Однажды я показала ваше письмо, не говоря, кто автор, моей подруге-графологу. Она сказала: «Остерегайтесь этого человека. Он из змеиной расы». Да, это правда: вы мужчина-змей во всей мерзости. Другая моя подруга пила из какого-то родника и проглотила змеиное яйцо. И позднее радиография обнаружила змею внутри ее тела. Как и она, я наивно позволила вам когда-то войти в мое сердце. И вижу теперь там рептилию.

Коварный и упрямый убийца! Да, ничего не скажешь: чистейшая работа. Ни пролитой крови, ничего компрометирующего. И великолепное алиби: «Как, я! я, столько для нее сделавший! я, еще и теперь находящийся с нею в «полной гармонии»; я, так хорошо понимающий ее страдание; расточающий ей свое ободрение, свое соболезнование, свое утешение!» Ваши соболезнования внушают желание надавать вам пощечин; ваши благотворительные советы, ваше оскорбительное отчуждение, это бескорыстие, являющееся всего-навсего бессилием или садизмом! «Никогда!» — говорите вы. А почему? Потому что мне тридцать лет, потому что я не «пассивна» и т.д. Самая жалкая девчонка наслаждается вашими ласками, как наслаждалась бы ласками первого встречного, а женщина, для которой вы все, которая от этих ласк испытала бы предел человеческого счастья не потому, что получила бы от вас (не будьте столь самонадеянным), а потому что подарила бы себя… Девчонка с тротуара или из публичного дома, которую вы презираете, получает это от вас, а я, кого вы любите всем сердцем, всей вашей добротой… Ваша доброта, поговорим о ней! Доброта друга, который видит, как подруга тонет и не протягивает руку! Но речь даже не идет о доброте — о справедливости. Справедливость — ответить на любовь, которую вам предлагают, равной любовью. «Я способен любить только девушек не старше двадцати двух лет». Поищите других дураков! В вашей «Хрупкости» Морис говорит Кристине: «У вас уже не глаза девушки. Глаза женщины. Теперь за ними что-то кроется» (с. 211). Такое не напишешь для шику — это надо прочувствовать. Вы способны любить только «пассивных», «инертных» женщин? Вам надо деревянных, каменных, железных, железобетонных? Но вы лжете. Ведь вы написали, говоря о маленькой полячке: «Я люблю удовольствие (физическое), которое ей даю. Даже если будет только это, я буду вознагражден» («Пурпур», с. 162). Вы способны любить только «высоких и тонких»? Бред! Надо ли отсылать вас к описанию Элен в «Хрупкости», к Лидии в «Пурпуре»? «…·1

1 Здесь опущены многочисленные цитаты из книг Косталя, преследующие одну цель: уличить в противоречии самому себе. Они занимают две страницы письма Андре (прим. автора).

233

А моя «настойчивость»! Это я настаиваю, это я хочу вторгнуться в вашу жизнь? когда свою провожу в поисках выхода: как бы избавить вас от меня, а меня от вас; когда я должна желать, чтобы вы оскорбили меня больше, чем обычно, чтобы уязвленная гордость заглушила во мне боль потери вас! Когда в обмен на нечто длительное — нашу дружбу — я даю вам возможность освободиться от меня навсегда! «Акт, о котором вы мечтаете, был бы для вас огромным разочарованием». А почему? Это чисто мужская идея. Женщина отличается тем, что возвеличивает, освящает все своим воображением, своим сердцем, тогда как мужчина преуменьшает все своим критицизмом, даже своей естественной мелочностью. Больше чем когда-либо женщина любит после обладания, особенно мужчину, который ее «посвятил». Противоположных примеров нет, я это хорошо знаю от подруг. И даже если бы возникло разочарование, не предпочтительней ли оно в тысячу раз той отраве несвершения, которая не позволяет вам освободиться от человека? И если бы возникло отвращение? Какое утешение! Наконец, покончено! Косталя больше нет! Разочарование — я вас хочу! Отвращение — я вас хочу! Но, разумеется, такой поворот неприятен вашей гордости. Вы не, дорожите мною, потому что с легким сердцем согласны выпустить меня из своей жизни, но вы хотите меня похоронить с воинскими почестями. Недопустимо, чтобы женщина перестала видеть в вас героя. Вы боитесь быть развенчанным, бедный ангел! Так вот, говорю вам: настоящий герой — тот, кто дает счастье. И если я испытываю отвращение, то не от «плотского акта» с вами, а от вашей трусости перед ним. Ваше жалкое признание впервые пошатнуло мое восхищение вами. Да, я испытываю только жалость и презрение к вашей смехотворной привязанности, слишком холодной, чтобы вовлечь сюда плоть и опасаться возбуждения. Именно так, бог-оплодотворитель! Вам завидуют, а у вас дрянная жизнь, да, вам это известно! О! все эти «сверхчеловеки»! Эти слабаки! Эти паразиты! Они заслуживают того, чтобы простые смертные, чтобы храбрые парни с мозолистыми руками отрезали им башку — и кое-что заодно — потому что они не умеют этим пользоваться, чтобы осчастливить тех, кто хочет счастья больше жизни. Ах! почему вы меня не взяли, хотя бы чтоб унизить! Вы могли меня излечить от любви, которая меня убивает, и вы этого не делаете! Надо страдать благородно, а? Нужно быть возвышенным. У месье хватит сил для жертвы, когда в роли жертвы другие, разумеется. «Во всяком случае, вы не лишите меня дружбы, не правда ли?» Иначе говоря: «Я мог бы просто, без последствий для себя, дать вам счастье. Но я не хочу этого. Я желаю все-таки, чтобы вы оставались в моей жизни, именно это мне надо; удовлетворять себя, ничем не смущая, не усложняя жизни. Я не люблю ни вашего лица, ни вашего тела, ни вашего присутствия; вы можете дать свою плоть кому хотите. Но прошу вас, дорогая мадмуазель, всегда сохранять для меня чистым дух. Я уж не говорю о праве причинять вам

234

страдания». Так вот, с меня хватит героизма. Вы меня отмыли от героизма. Навсегда.

Я мечтала о мужчине, который мною руководит, проносит меня сквозь бурю. Я выбрала конкистадора, одинокого принца, самого мужественного, самого умного, самого волевого, самого прославленного; человека, который на упрек католиков в злоупотреблении наслаждением ответил: «Так что же из того. Я заставил наслаждаться природу». Ему я хотела дать мой ум, мою молодость, мое девственное тело, мой рот, не знавший поцелуя. Ему я счастлива была бы покориться. Ему я готова была принести в жертву все: жизнь, даже честь. Я ему предлагаю все это, и он не хочет! Я все предвидела и на все была согласна: во время — на потерю моего внутреннего спокойствия; п о с л е — на разрыв, его неверность, его забвение, мое отчаяние, мою испорченную репутацию. Я все предвидела, кроме того, что мой дар будет отвергнут. Я все предвидела для потом; я не предвидела, что не будет этого потом. Я хотела ваших объятий. И нашла лишь вашу «любезность» и вашу жалость; или старика, который полон благородства и отцовских чувств, или мальчишку, капризного и насмешливого. У меня психология простых и жалких людей, считающих, что между молодыми и нормальными мужчиной и женщиной, которые дружат, неизбежно желание. Я не подумала о изощренности «крупной буржуазии» и «мыслящей элиты». Вы меня превращаете в бунтарку. Смотрите же!

Суббота

«Никогда»! Ваше «никогда». Так вот, когда вы мне будете вколачивать в голову, как гвоздь, это «никогда», я еще буду отскакивать от молотка. Ведь если бы я поверила в это «никогда», мне бы оставалось только лечь и умереть: есть вещи, от которых можно реально умереть, без особых усилий; достаточно расслабиться. Но я в это не верю и не могу в это поверить. В один прекрасный день вы будете страдать, вы заплатите за свое неумение отказаться от желания, даже минутного, и за то, что заставили отказаться от единственного жизненно необходимого желания существо, которое вас обожает. И в этот день, Косталь, не будет больше «никогда». Да, я не могу поверить, что, если когда-нибудь приползу к вашим ногам, умоляя подарить не два месяца, а хотя бы неделю иллюзии, вы мне откажете. Не столько потому, что я буду переполнена желанием. А от сознания, что это будет единственный раз в жизни. Я прошу у вас неделю, а потом все кончится, если захотите. И ради этой недели я способна гореть всю жизнь и умирать, как Люцифер, в пламени. Нет, нет, нет, я не могу поверить, что вы мне всегда станете отказывать. Если бы вы меня взяли без всякой любви, без всякого желания, как первую попавшуюся девку…

235

Воскресенье

Сегодня день первого причастия. Восхитительное солнце. Сокрушающий майский день. Я плакала, услышав голоса двух девочек. Еще несколько лет, и они, как и я… Я бросилась на колени у постели и сказала: «Господи! Дай мне силу его убедить!»

Я сейчас же понесу это письмо на почту в той же руке, что и молитвенник. Вот до чего вы меня довели. Ведь я не написала бы ничего подобного, если бы была вашей.

(Это письмо пересеклось с письмом Косталя)

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

6 мая 1927 г.

Дорогая мадмуазель, последнее мое письмо было, скорее, в кавалерийском, нежели рыцарском жанре. Едва оно ушло, я испытал угрызение. Простите.

По логике, это письмо должно было внушить вам мысль, что я насмехаюсь над вашей ситуацией. Но я не только не насмехаюсь, я ее чувствую и уважаю. Тем не менее, нужно вам сказать почему и нужно, чтобы вы поверили мне на слово. Вы ведь не можете себе представить, что я мог оказаться в ситуации, похожей на вашу. Я не буду ее описывать. Помимо того, что это касается моей личной жизни, я и сам себе не могу ее объяснить. Я подумал, что это было испытанием, подобным тем, которым подвергаются будущие посвященные, или нисхождению в ад античных богов, чередующих день на земле с днем в священных пещерах.

Много лет назад, в течение нескольких месяцев, скажем, полгода, я был «замурован», как вы. Во мне был избыток нежности, готовой (о, господи) излиться на любую, лишь бы она была желанна (потому что я, в сущности, любил только тех, кого желал). Но зацепки не получалось. И у меня была уверенность, что мир полон девушек, которые были бы счастливы от этой нежности и того наслаждения, которое я мог бы им дать; и они желают его тщетно, как я желаю тщетно. Но зацепки так и не получалось. Знаете ли вы, мадмуазель, что, проходя по улице, я прикасался к рукам, желая человеческого контакта? Нужно, чтобы вы это знали. Я был тогда моложе, моя свобода была безграничной, и у меня были деньги, и я не знал, куда их деть, и я всегда был готов заплатить надлежащую цену за счастье других, которое любил бы, как свое. Но зацепки не получалось. Мое желание пугало, не знаю почему. Я видел, как от меня шарахаются существа, которым я желал только добра и от которых я ничего взамен не требовал, кроме того, что они бы сами себе пожелали. Однако мне казалось, что нежность выступает на моем лице, как

236

испарина. Надеюсь, что этого не было видно. Я приближался к людям, а они шарахались в разные стороны, как бараны, словно я ехал в автомобиле: мир утекал сквозь пальцы. Это нечто незабываемое. Это подобно выражению страха в глазах, которые хочется закрыть под отцовскими поцелуями. Эти девушки, с которыми обращались, как с девушками-невестами… Не знаю, что произошло. Может быть, я совершил что-то противоестественное, и это отразилось на моем лице. Может быть, это было следствием недоразумения, клеветы… Повсюду вокруг я видел людей, сцепляющихся друг с другом и уходящих парами. Но для меня зацепки так и не происходило. Иэто было весной, летом; подобные вещи всегда случаются летом (август страшен для неудовлетворенных); «слишком прекрасные дни», природа, которая кажется счастливее тебя… Богу известно, что я это пережил! И все время это наваждение, эта полная невозможность работать, оторваться от наваждения. И эти дни без любви, падающие друг за другом. Еще один день без любви. Снова побежден этим днем. И, однако, он «засчитывался»; он приближал вас к смерти, тогда как только счастливые дни имеют на это право. Я сохранил об этом времени ужасное воспоминание и громадное желание прийти им на помощь, тем, кто умирает от желания отдать себя и не находит, кому себя отдать. Этот случай особенно драматичен для женщин по тысяче хорошо известных причин: их молодость проходит быстрее, их зависимость, общественное мнение, подстерегающее их, и т.д. Я готов вас упрекнуть в том, что вы недостаточно энергично говорили о своем случае, как если бы частица вашей трагедии от вас самой ускользнула.

Как я выкарабкался из этого? Не знаю. Все «наладилось». Как? Да «так». Вы скажете, что это странный ответ мужчины, привыкшего выражаться ясно. Но другого ответа у меня нет. Природа какое-то время действовала против меня; потом стала за меня. Как в спорте: то ветер дует против вас, то за. С тех пор я стал больше доверять природе.

Наконец, сравнение, аналогичное сравнению из моего последнего письма. Птица случайно залетела в комнату. Она бьется в поисках выхода. Но его нет. Или же есть, но она не видит, ибо птица не все видит, бедняжка. Вдруг она различает полоску света. Это приоткрытая дверь. Она туда бросается и оказывается в туалете, освещенном маленькой лампой. Но там снова — никакого выхода. И опять она бьется о стены. Эта птица — вы. А этот туалет с маленькой лампой — я (сравнение свидетельствует о моей скромности).

Так как, естественно, во всем, что касается наших отношений, — ничего не меняется. Мне, вас «взять» (как вы удачно выразились)? Нет, никогда.

Черт возьми! В этот раз длинное письмо. Верьте в мою симпатию.

К.

237

Р.S.Забыл вам сказать, что на протяжении того времени, когда я не мог «подцепить» женщины, у меня было четыре ночных подружки, одна другой милее, и я их очень любил. Следовательно, я был замурован чисто умозрительно.

ЗАПИСНАЯ КНИЖКА КОСТАЛЯ

У Пьераров. О прелестная! Я хотел бы взять ее в ладони и поднять, как Венеру в раковине. Абсолютно соответствует моему росту. Чуть меньше — я бы выступал за края; чуть выше — было бы многовато материи. Она пользуется большим успехом, который мне льстит, как если бы я был ее отцом. Танцую с ней; она танцует как девушка столь благовоспитанная, что я спрашиваю себя, не делает ли она это нарочно, чтобы меня провоцировать.

Она пришла с Соленье. Следовательно, ни папы, ни мамы. Божественное отсутствие! Почему оно не может длиться вечно! Если бы девушки знали, что они выигрывают, будучи найденышами!

Нет глубокого желания ее тела. Ничего от торнадо желания (постоянно сохнущий рот, ноги, покидающие вас и т.д.). Желание говорить милые ласковые слова, желание, рожденное ею, но эти слова могли бы пасть и не на нее…

Какая кошка, когда она смотрит, как я ставлю посвящение на книге, которую принес, словно ожидает, что из моих букв выпорхнет птичка (дома я с благоговением поцеловал обложку книги, которую намеревался ей подарить). Вылитая кошка, которая, сидя на вашем столе, следит, как вы пишите. И снова кошка, когда мы садимся рядышком и я чувствую, как ее тело слегка опирается о мое, словно ручеек о берег.

Моя рука — на спинке ее кресла, в жесте ласки и обладания. Один раз она положила на мгновение свою руку на мою. Однако она сдержанна.

По-видимому, рада мне нравиться, но сюда примешивается восхитительная простота и естественность. Ни тени кокетства, она очаровательна. Одета просто, почти небрежно. Может, это аффектация? Она говорит, что не любит шумного общества, не любит роскоши и т.д. Возможно, это и правда, иначе ее можно было бы встретить повсюду. За исключением того, что она говорит о своем характере (а она говорит о себе искренне, похожая в этом на большинство девушек), ничего из ее слов не запоминается. Ее интеллектуальное воспитание — нулевое. Но тем лучше: оставим воспитание для дураков. В девочке, которая добилась бы какого-нибудь диплома, даже если бы затем забыла все, чему ее обучали, все равно, мне кажется, остался бы, как в прекрасной вазе с тошнотворной жидкостью, отвратительный привкус полунауки, проглоченный когда-то.

Кажется, ей двадцать один год. Положим, двадцать два. Не верится в это, она выглядит очень юно.

Она говорит о своем отце. «Папа раньше очень интересовался физическим воспитанием. Это фанатик».

– Он чем-то занимается?

– Нет. Он ничего не делает.

При этих словах она смутилась. Стыдится, что отец живет на ренту! Когда она произнесла слово «фанатик», я вздрогнул, словно прикоснулся к ужу.

Она говорит о своих кузенах. Тот факт, что у нее кузены, кажется мне странным, оскорбительным, почти вызывающим. О найденыши!

Я так же плохо воспитан, как она хорошо. Ведя ее в буфет, я не снимал руку с ее талии, чтобы показать urbi et oibi1, что она моя. Моя вульгарность, моя грубость, мое наивное самомнение. Младший кавалерийский офицер. Иногда человек с приятным и умным лицом внезапно становится идиотом. Его улыбка делается одновременно нелепой и фатовской; его движения — неловкими и манерными. Что случилось? Оказывается, он встретил женщину, которая ему понравилась. И его внутреннее состояние такое же. Потому что присутствие женщины, которая нравится, снижает интеллектуальный уровень мужчины, подобно тому как лед в жидкости снижает ее температуру. Вот почему тот, кто любит человечество, не может любить женщин. Но я насмехаюсь над человечеством и люблю женщин.

Я бы охотно пригласил ее в кино, но фильмы кишат голыми альфонсами — нет уж, спасибо! И кроме того, это не подходит юной особе в духе 1890 года. Напрашивается

1 Граду и миру (лат.) (благословение римского папы).

238

Опера-комик. Говорю ей, что во вторник у меня есть ложа. «Я спрошу у родителей и позвоню вам».

В ложе бенуара я закупаю все места. К сожалению, придется считаться с этой бандой музыкантов и с их страстью к шуму. Ну да ладно, раз не найдется места для слов, останутся жесты.

В глубине души я боюсь, что она откажется, потому что она не настолько раскованна.

На следующий день. — В час ночи сердце мое билось столь же сильно, как и в восемь вечера, когда мы расставались. И вот природа послала мне сон, в котором этот ребенок меня обманывал, словно для того, чтобы я знал, что она уже способна заставить страдать.

О! Не страдал в буквальном смысле слова, но испытывал беспокойство.

Ожидание телефонного звонка: тревожное утро; я думал, что телефон сломается как раз в тот момент, когда она позвонит; вздрагивал от каждого велосипедного звонка на улице.

Звонок. Она придет. Когда я слышу ее голос по телефону, богу садов больше нечему меня учить — так же, как и тогда, когда я с ней танцую, я могу написать, как пророки: «Тир, тебя будут искать, тебя больше не найдут».

Я мечтаю, чтобы этот голос, когда я его услышу по телефону, ударил мне по нервам, или же я покину Францию, чтобы его никогда не слышать.

Видимо, эти родители не начитанны, раз отпускают ее одну с Пьером Косталем! Прелестные нравы! После этого, если что-то случится, кто виноват? Приводит в уныние мысль, что во Франции 1927 года все принципы истощились.

Среда — Опера-комик — Мадам Баттерфляй.

После Мадам Баттерфляй.

Ай!

Вчера — младший офицер; сегодня — школьник.

Ни одного жеста со стороны объекта. Вернее, один-единственный: во втором акте он чуть отодвинул свой стул от моего. Будет ли объект благородным? От этой мысли — мурашки по спине. Руки опустились: «Все предстоит делать!..»

Парализован. Ее сдержанностью. Комичностью романиста, который обнимает девушку в бенуаре, в Опера-комик. Я хотел «изобразить 1890», но ушел далеко вперед. Нескромное слово капельдинерши дало понять, что ложа принадлежит мне; как объект не мог этого понять. Комизм слишком подтасованного вечера.

Все чувство моего превосходства над нею не помогло мне выйти из траншеи. Оно помутилось, и я вижу только то, в чем я ниже ее: ей двадцать лет, и она очаровательна. А я — я интеллектуал, старый тридцатичетырехлетний чугунок для переваривания мыслей.

Разговор — настоящее болото пошлости. Я смотрел на ее руки, словно надеялся, что она будет ломать их в тоске от того, что я не объясняюсь. Когда я ей говорю: «Это ужасно режет слух», она отвечает: «Да». Это да меня убивает; а разве я ожидал, что она бросится в объятия со словами: «С тобой, обожаемый, ничего не может быть скучным!» Ситуация становится настолько невыносимой, что я предлагаю уйти. Она снова говорит «да» без обиняков, что убивает меня вторично (какая непосредственность в этом «да»! Интонация куклы, которой нажимают на живот). Мы проходим перед капельдинершами, лица которых весьма многозначительны: «Ага! вот парочка, которая развлекалась! Но им уже невтерпеж, и они бегут в отель».

Короче: душ в бенуаре.

Этот вечер прояснил, по крайней мере, две вещи: она не влюблена в меня, и я не влюблен в нее.

Может быть, никто из нас не хотел отчаливать первым, как гонщики на велодроме. Может быть, они действовали из расчета, чтобы поддержать во мне чувство ожидания. В таком случае неосторожный расчет, поскольку я не знаю, что меня удержит, чтобы не бросить ее. Я не тот человек, который настаивает, если женщина сопротивляется; одна потеря — сто находок; все это взаимозаменяемо. Мне нравится ощущение, что я больше не люблю и что остаюсь свободным: я беру от этой забавы то, что хочу.

Если сегодняшний провал не настолько катастрофичен, чтобы от него нельзя было встряхнуться, он как раз и есть та самая сокровенная глубина, из которой взлетают очень высоко. Какой прыжок с разбегом, взятым в этом отходе. Я напишу ей: таким образом мы не оставим школьный жанр. Этим письмом я переверну ситуацию, перехвачу у нее инициативу, припру ее к стене. Я открыл свои карты, пусть теперь открывает свои.

239

Кодекс чести или условности был изобретен в качестве прямой противоположности естественной морали, чтобы позволить нам в любом случае быть в выигрыше.

Если некая Розина — уродлива и атакует нас, используем мораль в своих целях: «Вы предлагаете мне стать негодяем! Оскорбить так вашего отца (или вашего супруга, моего лучшего друга!»). Но, если она прелестна и защищается, тогда: «Нет, я не такой болван, чтобы оставаться бесчувственным. Я не нанесу вам этого оскорбления».

Эти сцены разыгрываются во всех сферах. Если вы оскорблены: «Как, убивать из-за такой глупости. Это ли диктует мораль?» Или наоборот: «Я убил, потому что был оскорблен. Моя честь…» И т.д.

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

МАДМУАЗЕЛЬ СОЛАНЖ ДАНДИЙО

Авеню де Вилье, Париж

12 мая 1927 г.

Сознайтесь, мадмуазель: вчерашний вечер — что-то не то, и мы представляли печальное зрелище. Вы меня очень обескуражили — оледенили. Вы сделали нарочно? Или я осел?

Для вас, конечно, не новость, что я испытываю к вам особую симпатию. Если она вам неприятна, оставим это. Мне, конечно, будет жаль, может, даже досадно, но в конце концов я не хочу казаться нескромным, а кроме того, мир достаточно велик. Если, напротив, будучи умной девушкой, вы пожелаете, чтобы мы снова попытали счастья, известите меня. Но тогда надо ли мне добавлять, что вы мне разрешите некоторую фамильярность и ничтожнейшее из тех движений, которые вчера ожидали от нас не только Природа, но и само Общество; эти важные моральные персоны пребывают сейчас в недоумении и даже в ярости, вызванными нашим поведением. Только от нас зависит их успокоение. Надо лишь, чтобы вы ясно дали мне понять свои намерения, поскольку я не чувствую готовность подарить вам дружбу в ангельском духе, а кроме того, еще меньше я готов к тому, чтобы меня презирала женщина, чего со мною никогда не случалось1 .

Напишите или позвоните. Лучше всего — хорошее письмо: это надежнее. Не считая всех преимуществ, которые дает вещь написанная; если вы меня понимаете, я себя понимаю.

Повторяю: без письма или без телефонного звонка, извещающего, хорошо или плохо я вел себя вчера, мы больше не увидимся. Это зависит только от вас.

До свидания, моя маленькая мадмуазель, или прощайте. Я, может, готов испытать к вам чувство с подозрением на глубину (но в этом я еще не совсем уверен). Здесь есть слабое желание, упустить его было бы несчастьем. Посмотрите, неприятно ли оно вам или нет, не думая о моем удовольствии и советуясь только со своим. И скажите мне с той же откровенностью, с той же доверительностью, которую, льщу себя надеждой, я засвидетельствовал в этом письме.

Косталь

1 Он лжет (прим. автора).

240

ЗАПИСАНО КОСТАЛЕМ В БЛОКНОТ

Послал ей посредственное письмо. Не странно ли: когда обращаешься к незнакомой или полузнакомой женщине, которая вам нравится, избежать стиля приказчика удается только благодаря страсти или цинизму? Язык страсти здесь неуместен; это письмецо — компромисс между вздором и дерзостью. Она полюбит вздор, не почувствует дерзости и позовет меня через двадцать четыре часа.

В реальности я ни в чем не уверен. Я неспособен предвидеть ее реакцию в данном случае. Когда я действую с нею, у меня впечатление, что я чиновник с набережной Орсэ1: делаю все на цыпочках и полагаясь на милость Божью.

Для меня есть что-то режущее в представлении, какое счастье доставило бы другим женщинам это письмо, а я им отказал. Но в этом представлении есть и своя прелесть.

То, что я нашел в этом прелесть, заставляет меня подумать, что я свинья. Свинья ли я?

Однако Брюнет, например, делает мне комплименты: «Тебе не кажется, что шикарно иметь такого родителя? «

Он даже удивляется: «Почему же ты такой милый?»

Все дело в том, что есть существа, которых я люблю, и те, которых я не люблю. Все очень просто. В этом ключ.

Нет, ни сердце не похищено, ни плоть, но что-то взято. Какое глухое и страстное желание возникает во мне: нравиться ей! Если бы я различал в ее голосе дрожь…

Мадмуазель Дандийо не прислала «Хорошее письмо». Она позвонила. Смысл ее ответа: «Признаться, я не очень хорошо поняла ваше письмо. Но я к вам очень расположена. Почему бы нам не встретиться?» Они договорились пойти на концерт. Косталь выбрал самый дорогой в Париже, потому что, когда рядом женщина, речь идет не о том, чтобы хорошо, а лишь о том, чтобы дорого.

Выход хористок на сцену напомнил выход арестантов из ворот Сэн-Лазара: старые, бесформенные, страшные, фантастически безвкусно одетые. Расположились музыканты, коротконогие спички с платочками на шее, как у едоков. Усилия этих несчастных придать себе артистический вид (прядь на виске, волосы на шее и т.д.) могли вышибить слезу. Все это, усевшееся на садовые железные стулья перед бессмысленной декорацией патронажного зала, — мерзкая «листва» и разорванные «пилястры» — показалось столь феерическим зрелищем некоторым зрителям, что они стали разглядывать его в лорнеты.2

1 Т.е. сотрудник Министерства иностранных дел, которое находится в Париже на набережной Орсэ.

2 Надо ли отмечать, что эта глава — нечто вроде мистификации, созданной кем-то, кто время от времени бывает под мухой, и не способна задеть людей, обладающих юмором? Можно сделать карикатуру на то, что любишь, причем, чем больше любишь, тем острее. Чего только я не пишу об Алжире, Испании! Я отношусь с симпатией к любителям музыки, признателен музыкантам; находясь на столь твердой почве, я могу себе позволить несколько прыжков. Если не ошибаюсь, в других книгах я говорил о музыке (церковной, русской, испанской, арабской…) со всей серьезностью и волнением, поэтому стоит простить мне эти страницы (прим. автора).

241

Конечно, что нельзя требовать, чтобы лицо каждого было отмечено печатью гения. Но почему им не надевают маски, — как в античном театре; или же почему их не прячут в овраге, как в Байрейте?

Месье был весьма деликатен. Все же Соланж согласилась. Но он чувствовал, что она намерена согласиться с любыми его словами. Он взглянул на присутствующих, и поразительная уродливость этих мужчин и женщин, непотребная, смешная и грязная декорация изгнали его взгляд. Изгнанный, взгляд скользнул, поднялся к потолку, в надежде найти там росписи с фигурами благородных людей. Но и на потолке был лишь позолоченный гипсовый орнамент, грязный, словно закопченный заводским дымом: по всей видимости, в этом зале дышало не одно поколение. Если бы рядом не было Соланж, Косталь смылся бы моментально. Он уже вышел из терпения.

Вскоре включили свет; теперь он стал резким и в зале, и на сцене. Это чудовищная идея: они должны быть погружены в ночь.

Запаздывали с началом; от нетерпения зрители стали постукивать подошвами. Но через восемь секунд все успокоилось. Потом снова кратковременный кризис. Удивительные порывы дурного настроения в этой толпе, удивительные своей непродолжительностью. Даже порыв патриотизма мог бы продлиться на несколько секунд дольше.

Наконец, дирижер опустил палочку, и все присутствующие на сцене одновременно стали производить шум.

Музыканты с яростью возили смычками; Косталю показалось, что он чувствует у скрипачек запах подмышек, и это его взволновало: «Это самое лучшее в спектакле», — подумал он.

Соланж, сидевшая наискосок, приблизилась к нему. Он погладил ее шею, гладкую и точеную. Он заметил, что ее лицо совсем рядом, будто она хочет дышать его воздухом. Островки кожи замелькали в шемизетке, как песочные мели в белом соляном озере. Черты ее лица, которые ему не нравились, он воспринимал как запасный выход из зала, через который, в случае чего, можно ускользнуть, или как двусмысленные оговорки контракта: например, тяжеловесный подбородок позволит ему в один прекрасный день покинуть ее с легким сердцем. Он поцеловал ее в затылок, и тот не сплоховал (девичий запах волос). И его кровь шумела, как листья, когда рука скользила по платью, чувствуя подвязки и длинные ляжки. Он удивился: столь серьезная девушка разрешает ласкать ляжки на глазах публики! Он не понял, что она уже хотела то, что хотел он.

– Я считаю, что в этом первом движении (симфонии) есть что-то… как бы сказать? угнетающее, — сказала мадмуазель Дандийо, которая, действительно, была угнетена, но другим. — А вы?

– Я? Я ничего не считаю. Положа руку на сердце, вы любите музыку? — спросил он секунду спустя с подозрением.

Она подняла брови с видом: «Так себе…» Но уточнила:

– Чего я не люблю, так это церковной музыки.

242

«Ах! — подумал он, — какое отсутствие позы! Решительно, меня восхищает в ней то, что она ничем не интересуется. Она не стремится ослепить вас своей специальностью. А то, что у нее отсутствуют мысли, — самое надежное для женщины средство не иметь ложных».

Он обнял ее. Теперь она сидела наискосок, привалившись к нему. Он притворился, что поднимает с пола какую-то вещь, и поцеловал ее, чувствуя сквозь юбку каучуковый запах ее пояса. Иногда он подолгу прижимался к ее затылку, словно медленно вводил в себя все, что было в этой женщине. «Нет! — подумал он с восторгом, — никто никогда не вел себя на публике с женщиной так плохо, как я!» Ему было радостно думать, что, если бы он увидел здесь парочку, которая вела себя так же, он должен был бы сдержать себя, чтобы не сказать: «Послушайте, ведь существуют отели!» Он всегда любил изобличать себя и тем самым испытывал веселое чувство своей многоликости.

Чуть отклонившись назад, он заметил рядом с Соланж молодую женщину; откинувшись на спинку своего кресла, она слушала с полуоткрытым ртом и закрытыми глазами. Она не была прелестной, но Косталь ее захотел: 1) потому что считал приличным, что в ту минуту, когда он впервые ласкает девушку, он хочет другую; 2) потому что иллюзия ее сна не могла не внушить мысли воспользоваться ее сном; 3) потому что ему показалось, что, дабы испытать подобный экстаз от столь нелепого феномена, как эта музыка, надо быть отчасти неврастеничкой; вообще он любил только здоровых и простых девушек, вроде Соланж, вот почему сейчас ему было приятно пожелать неврастеничку.

Внезапно молодая женщина безумно откинула голову, как птица каракара, когда она заканчивает свой крик, даже со сладострастным выражением. Видно было, что один из этих звуков вонзился в самое ее чувствительное место.

Рука Косталя пробралась за кресло Соланж и легла на спинку следующего кресла так, что плечо незнакомки опиралось на нее. Но его легкие подавливания не вызвали никакой реакции со стороны молодой особы, совершенно растворившейся в двувязных нотах. Он оставил дело. Тем более, что от этой гимнастики начались подергивания в руке; игра не стоила свеч. Особу, достаточно глупую, чтобы поверить, что он действовал контрабандно, скрытно, позорно, как ризничий, можно было бы смутить тем, что: 1) Косталь в самом деле хотел сделать «подкормку» для серьезной интриги, встречи с незнакомкой; 2) что «подкормка», не пробуждая внимания Соланж (например, записка передается незнакомке за спиной Соланж), была прекрасным спортом, одним из тех номеров, во время которых оркестр замирает и, таким образом, то не была бы работа ризничьего — скорее, работа архангела.

Шум на сцене прекратился, послышались аплодисменты, хотя у

243

некоторых зрителей и возникли движения ненависти к тем, что аплодировали..

Затем музыка приняла такой поворот, что стало ясно: это чудесная классика.

– А это вы любите? — спросил Косталь.

– Это меня не беспокоит.

– Это вас не… Грандиозно! Совершенно грандиозно!

– Вы не поняли, — сказала она чуть обиженно. — Кубистская музыка, которую исполняли перед этой, нагоняла на меня страх. Тогда как эта меня не беспокоит.

– Я вижу, что вам на это чертовски наплевать, — сказал Косталь, — и это тоже очень хорошо. Вы смелый ребенок.

– Но мне вовсе не наплевать! возразила Соланж, полная женского гения портить свои преимущества.

«Да-да, — сказал Косталь галантно. — Вам чертовски наплевать». Но поднялись многочисленные «тсс!»

Внезапно жуткие крики сотрясли сцену. Можно было подумать, что это женщина, которая в момент родов узнает, что она потеряла наследство и одновременно узнает, что брошена любовником. От этого визга Косталь сморщил лицо, инстинктивно желая заткнуть уши, но зал разразился громом «браво": столь глубокие разногласия ясно указали ему, что его место не в толпе.

Косталь вспомнил поистине бессмертные страницы «Новой Элоизы», где выражены взгляды французов на музыку: «Они признают только утробные звуки; они восприимчивы только к шуму», — писал Руссо. Он добавил бы сегодня: «И к рекордам».

«Я нахожу, что женщины не созданы для пения», — сказала Соланж. «Глубокая ли это мысль? — подумал писатель. — Но что такое глубина? Ночной горшок тоже глубокий».

Обезумевшие голоса (молодых людей) кричали «бис!» И без конца слышались хлопки: публичное выражение восторга в Европе сродни тем, что встречаются у дикарей Океании. Три-четыре раза певцы выходили на аплодисменты. И Косталь подумал: «Бедняги!» Дирижер, в высшей степени шарлатан, (из-за чего особенно нравился женщинам) тоже несколько раз уходил и возвращался на сцену. Несомненно, для того, чтобы сорвать дополнительные аплодисменты. Эти возвращения на сцену были поистине клоунадами. Но весь зал млел.

Затем, словно для того, чтобы излечить барабанные перепонки, музыканты-гении, вернее, почтовые чиновники, заиграли потише: это напоминало гармонию клистирной трубки. В отдельные моменты буквально ни звука не было слышно. Эти моменты были великолепны.

Косталь посмотрел на зрительный зал. Он состоял на одну треть из людей, спонтанно наслаждающихся шумом; еще на одну треть — из людей, находящих удовольствие в умственных операциях: вспоми-

244

нали все, что читали и слышали о том или ином отрывке; и, наконец, из людей, не испытывающих никаких чувств, за исключением тех, которые можно назвать никакими. Однако все, чтобы принять манну, садились в самые изысканные позы. Свиньи с биноклем притворялись, что малейший шорох в зале портит им экстаз. Свиньи в очках склонялись к своим чадам (в зале были и шестилетние дети, приведенные сюда, конечно, в наказание за серьезную провинность), чтобы отметить для них такой-то священный пассаж, дабы чадо знало, что именно сейчас надо взволноваться. Большинство женщин, подобно соседке Соланж, думало, что неприлично находиться здесь с открытыми глазами. Всеобщее обезьянничанье заставляло слушателей подражать друг другу — принимать проникновенный вид — тогда как со сцены продолжала ползти нескончаемая звонкая слизь.

– Они порочны, — сказал Косталь, блуждая по залу осуждающим взглядом. — Не говоря уже о балбесах: ведь ослу нужен звук. Во всяком случае, нездоровое место, и я бы не хотел брать на себя ответственность: опекать вас здесь дольше. Хотите, уйдем?

– Да.

Опять ее «да»! В той же тональности. Ему показалось, что, если бы он предложил: «Останемся» или: «Пошли ко мне» или: «Уедем на Камчатку», она ответила бы своим «да». И когда он мысленно повторил это с ее интонацией, что-то шевельнулось в сердце, как птица в гнезде.

Итак, они вышли из храма коллективного самовнушения. Косталь вспомнил, что в двенадцать лет бабушка водила его в подобный же храм. Там исполняли «Мнимого больного». Когда дошли до сцены, где актеры гоняются друг за другом по залу, старая дама, уже давно выказавшая признаки нетерпения, встала: «Пошли, хватит. Это слишком глупо». Незабываемое впечатление ребенка, у которого и без того уже была тенденция к осуждению. Это была семья, которую невозможно провести общепринятым.

Он мог бы взять такси, но предпочел проводить ее домой пешком: оба испытывали желание встряхнуться. Он был настолько уверен, что добьется от нее всего, что пожелает, что счел полезным сохранить эту надежду до следующего раза: что от нее останется, когда он ее возьмет? Кроме того, таков был его принцип: мужчина с определенными качествами должен упустить несколько удобных случаев. Привыкший к тому, что у него получается, он рассчитывал проявить инициативу только в случае неудачи.

Недалеко от ее дома он остановил Соланж под фонарем и замер, держа ее за руку выше локтя. Она, конечно, догадалась, что он собирается ее поцеловать, так как — робость или стыд? — отступила на несколько шагов, чтобы очутиться в тени. Он приблизился; ее руки были опущены; она не подставляла лица. Когда он наклонился, чтобы поцеловать ее в губы, она резко опустила голову да так низко, что рот Косталя наткнулся лишь на край волос. Пальцем он поднял

245

голову за подбородок, поцеловал ее в лоб без малейшего с ее стороны жеста. Чуть охлажденный, он пошел, и она за ним. Он сделал над собой усилие, чтобы любезно спросить: «Хотите, пойдем в Булонский лес в пятницу после обеда?» Лицо ее было приятным, но абсолютно спокойным, когда она сказала: «Да». «У вас нос блестит, — заметил он. — Подпудрите».

Едва Косталь, попрощавшись, повернулся спиной, мадмуазель Дандийо, не провожая его взглядом, как считается принятым, нажала на кнопку ворот и потащилась по лестнице, ибо лифт не работал. Спустя секунду после начала восхождения ее охватило тягостное предчувствие, что до пятого этажа, где она жила, не доберется без происшествия, смысл которого ей был неясен. Она поднималась, держась одной рукой за перила, а другой — за стену, о которую цеплялась сумка (ее кожа ободралась о какой-то гвоздь). Она доплелась до дверей квартиры, как обессиленный пловец достигает буйка, открыла, прошла в свою комнату и села на кровать. «Что со мной», — спросила себя вслух, состроив гримасу. Последний, полуночный трамвай пронесся со страшным шумом; она снова сморщилась, сказав: «О, эти трамваи!» И еще раз, услышав сигнал автомобиля. Тогда ей показалось, что она зажгла свет не только в прихожей, но и во всех остальных комнатах, и пошла туда. Все ее тело сотрясала дрожь, подобная той, что сотрясает корабль, когда при движении винта начинает валить пар. Она улеглась; вцепившись руками в матрас, повернулась на правый бок, потом на левый, как труп собаки, которую переворачивает волна. Она встала, нетерпеливо начала стаскивать платье, не расстегнув его, так что голова застряла. Она схватила со стула журнал, судорожно разорвала пополам и каждый кусок — еще пополам. «Неужели у меня будет нервный припадок?» Внезапно содрогнулось сердце, она побледнела; подошла к зеркалу с тайным желанием испугаться себя самой; потом неистовый бросок к умывальнику, и, в то время как она держалась одной рукой за раковину, а другой поддерживала лоб, ее вырвало.

Почувствовав себя лучше, надела рубашку и легла на постель, не снимая туфель. Любовь Косталя смешивалась в ней с облегчением после рвоты. В голове отчетливо возникла фраза, загадочная и необходимая, как слова, — вписанные в странный пергамент: «Он оставил меня в глубоком покое». Вся ее жизнь до этих последних дней показалась ей гладкой счастливой поверхностью. Потом упал снаряд. И теперь пейзаж изменился, потрясенный; однако спокойствие и свет остались прежними и при этом пейзаже. Она перевернулась и вытянулась на животе в позе очень маленькой девочки, которая ей была знакома, ища руками прохладу под подушкой (как это делают в пустыне, зная, что в глубине песок холоднее). Она повторила: «Он оставил меня в глубоком покое», сбросила туфли, пошаркав ими о

246

край постели. Затем взяла с полки роман, подаренный Косталем, легла, потушила свет, спрятала книгу под одеяло, заложив палец между страниц.

ТЕРЕЗА ПАНТВЭН

Долина Морьен

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

15 мая 1927 г.

Мой любимый,

я страдаю, я испытываю искушения, я страдаю. Вчера во время службы, когда священник читал литании Св. Деве, я примешивала к ним ваши. «Сердце нежнейшее. Сердце дикое. Сердце восхитительное. Сердце без трещин». И я подумала, что должна добавить: «Miserere mei». — Пожалейте меня».

Пожалейте меня, сударь, я бедная девушка. Жалость — чудо, а не шествие нашего господа по водам. Жалость самодостаточна. Я думаю, что она способна обойтись без объекта.

Возьмите меня к себе на колени, чтобы я не умерла.

Мари

P.S. Дайте знать, что вы меня жалеете.

АНДРЕ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

Вторник, 19 мая 1927 г.

Ваше последнее письмо пересеклось с моим. Оно убило злобу, не оживив жара. Вы умеете ковырять раны, которые якобы лечите… Вы превосходно изливаете сок и одновременно кислоту, вы одновременно лижете и кусаете, как зверь. По натуре вы добрый; не портит ли вас извращенный ум? Плохой ли он? Достаточно ли в вас благородства, чтобы испытывать угрызения? Играете ли вы в хорошего? Играете ли вы в плохого? Или вы только играете? Это, может, ужасный закон, что возвышенный человек одалживает и одалживается, но никогда не даёт. Вы, впрочем, написали: «Творец тот, кто от себя отрекается». Но вы… вы доходите до изощренности, культивируя свое «я». Все, что рождаётся в вас, двулико. И самое волнующее — первое впечатление, которое вы производите на всех: ваши простота и прямодушие. Вы проливаете поочередно, почти одновременно, яд и лекарство, но так, чтобы никто не мог отравиться ядом и вылечиться лекарством. Остаешься в двусмысленном положении, которое само по себе — страдание, хотя элементы страдания в нем и не преобладают. Перед последним вашим письмом меня поддерживал только ужас, внушенный вами: потому что предшествующая записка была шедевром чистой и натуральной скверны (это высшая банальность — скверна в существе, которое ставят превыше других. И все время,

247

проведенное в борьбе друг с другом, когда можно бороться плечом к плечу!). В этом ужасе было что-то прочное, в чем я почти находила покой. Ваше последнее письмо — абстрактность постскриптума, который должен восприниматься как шутка, — показывает столько понятливости, что не знаешь, что и думать… Помимо воли тянешься к вам, как младшая сестра к старшему брату, и этот порыв когда-то был мне знаком. Вы меня закалываете, и у вас же я пытаюсь найти защиту. Кроме того, говоришь себе: «Если он так хорошо понимает и ничего не желает сделать, чтобы меня спасти, он преступник вдвойне». За это злишься на вас еще больше и все-таки не можешь не доверять вам. Не можешь полностью ни любить, ни презирать: вас любишь в чаду осуждения и гнева; вас презираешь, не зная: а не любовь ли это? Так этого вы хотели, вы, прикидывающийся страстным, вы, хозяин всех своих поступков! Вы, что вроде черного мага, который с одинаковым хладнокровием изготовляет чувства, которые желал бы, чтобы испытывали к нему другие, и свои собственные чувства по отношению к другим? Или все это в вас спонтанно, естественно, наивно, бессознательно? Не знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас не любят, но знаю, чем вы являетесь для тех, которые вас любят. Flagellum amantibus1. Бич для тех, кто его любит.

Что касается меня, то, если вы играете со мной в омерзительную игру, что я склонна подозревать в эту секунду (уточним: в ту секунду, когда я пишу эти строки, потому что в иные минуты я твержу себе, что вы просто ребенок, прилипший к человеку, одаренному мыслью и опытом, безвыходная смесь Фауста и Элпьясэна2 , иначе говоря — монстр; но, если вы этот монстр, вы за это не отвечаете, и вам простительно), и, если вы играете со мной в эту игру совершенно сознательно, я просто скажу: я недостаточно сильна для вас, я — «пас»! А впрочем, я больше не играю. Вы мне давали когда-то частицу внутреннего изобилия, жизненного движения. Сейчас ничего не осталось. Вы иссушили все, как ветер. Вы мумифицировали такую свежую, такую глубокую, такую безграничную нежность, которая у меня была. Вы стали чем-то вроде меня: вы уничтожили чувства, которые расцветали и способны были принести восхитительные плоды. До такой степени вы отняли (от этого вы меня, по крайней мере, излечили) у меня тоску и страх перед старостью. Я хотела остаться молодой на то время, когда бы я любила и была любимой, потому что, по-моему, сорокалетняя женщина в постели… А теперь какая разница? Сейчас бывают минуты, когда мне кажется, что я ничего больше не могу вам дать, минуты, когда я ищу в себе какие-нибудь живые росточки к вам; мне кажется, что вы с корнем вырваны и что даже если бы вы заболели или умерли, мне бы это было

1 Любовник-флагеллянт (лат.).

2 Герой трагедии Расина «Аталия».

248

безразлично. По правде сказать, уже в Париже мне ничего не стоило вас бросить. Я вернулась. Я была опьянена свободой. Восемь дней я была сравнительно счастлива. Как только я вернулась, я убрала ваш портрет со стены комнаты. Но это, скорее, для самоуспокоения. Потом я его повесила обратно. А почему бы и нет? Мне от него ни жарко ни холодно. Я себе представляю, торжественно прощаясь с вами, как в ближайшее время, когда я приеду в Париж, вы меня поцелуете как сестру (по крайней мере, получить от вас поцелуй). Это будет единственным, что я попрошу. Знайте, раз и навсегда: я никогда ничего не клянчила. Ни вашего присутствия, ни дружбы, ни близости, ни любви. Я вам подарила, а вы отнеслись с презрением. В этом существенное различие. Моя гордость способна дарить. Она отказалась бы просить.

Среда

Я сказала: теперь по отношению к вам — прострация и сухость; именно то, чего вы хотели. И все же эта сухость — еще чувство, это еще живо во мне. Пока вы останетесь во мне, пока я не порвала все, что меня с вами связывает, я не могу принадлежать другому. Я никогда не смогу раздвоиться: тело — другому, сердце — вам. И если другой дает мне или позволяет любовь или ее подобие, я не сохраню для вас дружбы. (Потеря за потерю… Потому что иметь от мужчины то, что я имею от вас, — это уже его потерять. Ничего в настоящем, ничего в прошедшем, ничего в будущем… Кроме того, женщина не дарит дружбы мужчине, который ее отверг.) Вы единственный друг, которого я не смогла бы сохранить в нормальной жизни. Косталь, друг семьи, «сладкий дядя» для моих детей — никогда! Оборотная сторона моего чувства — ничто, подобно тому, как ваш избыток наслаждений имеет в качестве оборотной стороны янсенизм. Вы для меня будете потерянной любовью, а не дружбой. Вы не превратите поток в оросительный канал, а дикого коня в домашнюю лошадь. Правда, сейчас я так нуждаюсь в нормальной жизни, где вас может не быть; мне так хочется обнять реальность, а не мечты; так хочется сжать в объятиях мужчину или своего ребенка; я так признательна была бы отличному парню, который позволил бы мне любить его, что принадлежала бы ему полностью, с удовольствием, по крайней мере. Больше того: я, та, кто не любит детей, начинаю их отчаянно хотеть. Ребенка, а не мужа. Потому что раз мужчина не желает быть любимым и раз невозможно вынести это, остается ребенок как выход. Таким образом, я бы в вас больше не нуждалась. Да, в тысячу раз лучше иметь в руках близкое существо, даже если бы оно меня вовсе не любило, чем испытывать чистейшую, исключительную нежность отсутствующего.

349

Пятница

Я больше не могу, я больше не могу. В человеке есть определенная способность выносить страдание. Если оно переходит грань, человек умирает или освобождается любым способом. Страдание не может вечно оставаться страданием; оно переходит во что-то другое. Вот уже четыре месяца — после Парижа — вы заставляете меня жить в горящем доме; мне остается или задохнуться, или выброситься из окна и разбиться.

Я не умоляю, я не стала бы у вас что-либо вымаливать. Но я повторяю серьезно, однозначно: если предстоит отказаться от надежды стать когда-нибудь вашей, жизнь для меня не имеет больше смысла. Тем не менее, Косталь, тем не менее, я должна жить!.. Так значит в сотнях моих писем нет ни одной фразы, которая в эту минуту распахнула бы ваше сердце! Мне еще хочется надеяться, убеждать себя, что ваша позиция вызвана сомнениями. Когда вы поймете через полгода, через год, что вы ломаете мою жизнь, может, вы… Может, вы меня полюбите. Может, перестанете думать, что я «хорошая особа», которую невозможно «отвратить», не поступая дурно. Может, вы заинтересуетесь моим телом и тем, что оно способно вам дать. Если бы вы меня встретили в железнодорожном вагоне, может быть, для пикантности приключения… Если бы я вас не любила и ранила вас, разгневала, может быть, вы совершили бы насилие, единственно из удовольствия победить меня, возобладать надо мной. (Правда, если бы я вас не любила, мне бы не хотелось вам принадлежать). Я могу подождать. Год-другой… Моя молодость не прошла. Я не выгляжу на свои тридцать лет, мне это часто говорили. Если бы я не открыла вам свой возраст, вы бы меня считали моложе. Вы видите во мне только провинциалку в черном, уравновешенную интеллектуалку. А если бы я была чуточку счастливее, даже иллюзорно, во мне появилось бы столько ребячества, столько света…

Для вас я способна на большее; на меньшее — не способна. Я сказала вам: я не испытываю к вам больше ничего… ничего живого, ничего подвижного. Но, если вы сами шевельнетесь, это шевельнется. Ведь то, что еще скрыто в глубине этого — не дружба, а любовь: она может еще разразиться, как вспыхивает пламя от того, что казалось уже сгоревшей деревяшкой, пеплом. Эту скрытую любовь я могу при желании убить, по крайней мере, подавить, запретить проявляться; не могу ее подслащивать. Чтобы во мне теплилось чувство, необходима уверенность, что когда-нибудь вы «станете чем-то большим, чем друг. Однажды вечером мы обменялись пышными фразами, вы и я — особенно вы — насчет дружбы мужчины и женщины. Дружба мужчины-женщины — это музыка в инструменте, который ее производит. Это совершенно бесплотная музыка, небесная … резко отличающаяся от чувственности, но поддерживающаяся ею. Дружба между нами невозможна без соглашения, торжественного обещания, что однажды она будет другой. Однажды? Когда? Когда

250

захотите: через полгода, через год, если таков ваш каприз. Но что мне нужно — так это ваше твердое обещание; вы должны поклясться самым святым в мире. Тогда я смогу ждать. В противном случае я не смогу. Нет, я больше не смогу. Если я не вырву из сердца нож, я сойду с ума.

А.

Сцена разворачивалась в ресторане Булонского леса (каждый ресторан леса воскрешал в Костале противоречивые воспоминания: часы опьянения, когда он находился здесь с женщиной, которой еще не обладал; часы убийственной досады, когда был с женщиной, ему принадлежавшей). Грациозная теплынь… Четырнадцатилетняя, вне всякого сомнения. Слышны крики птиц, перелетавших с ветки на ветку; тени их, мелькая, заштриховывали стволы. Над миром без закона они летали, чтобы убить время.

Он говорил Соланж:

– Ни я в вас не влюблен, ни вы в меня; и это прекрасно; ради Бога, не будем шевелиться! Итак, никогда не испытывали чувств к мужчине?

– Никогда.

– Вас никогда не целовали?

– Иногда, внезапно. И сразу же я убегала. Но второй раз никогда. Если бы вы видели, как я отшивала тех, кто покушался.

– Вон красивые парни. Вам бы не хотелось, чтобы они вас любили?

– У них, действительно, красивые лица. Но как это может на меня повлиять? Какое отношение между моей любовью и красивым лицом?

– А я, полюбивший вас только за лицо!

– Вы… вы мужчина.

– И никогда не испытывали моральных страданий?

– Нет.

– Никогда не плакали?

– Я не знаю, что это такое.

«Так-так!» — подумал он, — вот идеальная плоскодонка». В то же время его удивляло, что она позволяет ласкать свои волосы, ноги, целовать себя на глазах окружающих. «Все это не слишком гармонично. Но что гармонично, кроме героев романа и пьесы?»

Когда они сели за стол, один ребенок, сопровождающий посетителей ресторана, заметил Соланж и замер, восхищенный ее лицом. Она сказала: «Не знаю, почему я нравлюсь детям…» Косталь, видя взгляд ребенка, понимал, почему: дети были ослеплены ее красотой. Это напомнило ему очень древние времена, когда красота обладала властью.

При словах гарсона: «Не желаете ли, мадам…» он нахмурился: за «мадам» возникал призрак брачного Гиппогрифа1. «Интересно,

1 Фантастическое летающее чудовище: наполовину лошадь, наполовину — грифон.

251

каковы ее затаенные мысли? мысли ее родителей? Любовница? Супруга? Ба, оставим это. Если Гиппогриф сбросит маску, будет время еще разок помериться силой со старым врагом».

Косталя гораздо меньше поражала привычка большинства девушек всюду усматривать замужество и их желание выйти замуж (очень законные тенденции), чем их упрямая вера в то, что на них мечтают жениться, даже если это невероятность на грани гротеска. Ему казалось, что около каждой из них всегда находится Химера, а у Химеры — когти (не стоит этого забывать), которые она вонзает при каждом удобном случае и без всякого случая, чтобы поскакать в сферы, где так привольно, что пребывая там в полной ирреальности, она готова на все.

Эту Химеру он назвал «Гиппогрифом»; слово освоилось на его устах и на устах девушек, которые оказывали ему честь иметь на него виды. В зависимости от того, захватила ли эта мысль о возможной свадьбе позиции в их воображении или отступала (в воображении Косталя она всегда находилась на мертвой точке), говорилось, что Гиппогриф процветает или же худеет; то Косталь «подкармливал Гиппогрифа»; то «Гиппогриф неистовствовал»; и даже самая целомудренная девушка доходила до того, что начинала обозначать некое место на своем теле, которым она была одержима, как «гиппогрифическую часть». Косталь проводил досуг в борьбе с Гиппогрифом своих подруг, в стремлении убить Гиппогрифа — иными словами, убеждая их в том, что он ни за что на них не женится. Но, как доброе сказочное животное, поверженный Гиппогриф, не успев испустить последний вздох, возрождался более яростным, чем прежде. Самое трудное — убедить девушку в том, что нет никакого — ну ни малейшего! — желания посвятить ей свою жизнь.

После обеда, в сумерках, они пошли по улице Акаций. Ни одной скамейки, которая не была бы превращена в ложе какой-нибудь склеенной парочкой; никто, однако, не опрокидывал на них ушат с водой, как на распутных дворняжек. «Могут ли они, по крайней мере, научить меня новым жестам?» — думал Косталь. Но нет, каждый их жест вызывал его насмешку: «Э! я это знаю, болван!» До чего же ограничен диапазон ласк — как грустно. Начали раздражать эти парочки, столь похожие друг на дружку и в том, что делали, и своими позами; со своим убеждением, что ничего, кроме них, нет в мире; со своими улыбочками, адресованными вам, как бы для того, чтобы вы восхитились их счастьем, — и все это, чтобы кончить купоросом и препаратами. Поистине гигантская масса вульгарности (литература, кино, газеты, романсы) давила на жалкую пару мужчина-женщина; как горько не иметь возможности выйти из заколдованного круга. При виде десятой парочки Косталь почувствовал себя парализованным. «Через десять минут и я превращусь в подобного шута. Да, самое время утопиться. Еще четыре-пять блаженствующих — и у меня не хватит смелости».

252

Он указал на боковую аллею, опасаясь, не та ли, с чем связаны воспоминания; никаких сверхвпечатлений! и так уже у него излишняя тенденция все примешивать. «Не хотите ли прогуляться туда?»

– Как хотите.

Они проникли под деревья и оказались на своеобразной лужайке, где ожидали рядышком стоящие два железных кресла, приготовленные богиней Премой 1.

Тотчас же на его плече оказалась запрокинутая голова с зажмуренными глазами, отдающая полуоткрытый рот, не возвращающая поцелуи, но позволяющая пожирать интерьер рта и губы, все время с закрытыми, ни разу не открывающимися глазами, и без единого слова. Возможно ли, что эта столь хрупкая форма стала такой полной, такой тяжелой в его объятиях? Она была вся затянута в каучук, окольчужена, как молодой Менелай. Иногда чуть постанывала, будто вот-вот разразится слезами; по напряженности ее губ он догадывался, что в один прекрасный день она обретет способность к укусам; он чувствовал, как ее острые ногти царапают его, словно кошачьи когти: кажется, что она счастлива в его руках, но она, становясь с каждой минутой все нетерпеливее, вскоре оцарапает и ускользнет. Взяв его запястье, она сжимала все сильнее и сильнее, несомненно, стараясь остановить его ласку и все же не останавливая; потом несколько раз вздрогнула. И постоянно этот рай ее подставленного неподвижного лица, и постоянно нависающий его рот. Она не обнимала его, даже не намечала жеста, не шевелила губами — ни разу не поцеловала. Когда он опустился на колени, она совершенно уронила голову, пряча лицо. Что она на все готова — было очевидно, но, как было замечено, он любил действовать по стадиям; к тому же чувство в эту минуту преобладало над чувственностью. Все время он ощущал, как прерывается дыхание.

Иногда, чтобы выровнять дыхание, он поднимал голову; казалось, патриархальная тишина подчеркивала контуры их объятия. Слева он заметил воду, на которую раньше не обращал внимания, она приблизилась бесшумно, как бы не желая их отвлекать. Она блестела, неподвижная, под деревьями, пьющими ее. В сорока метрах отсюда стоял освещенный автомобиль, и рядом были люди, должно быть обедавшие дети, игравшие неподалеку.

Он никогда не забудет ее лица, когда, открыв, наконец, глаза, она выпрямилась. Ее глаза, обычно сощуренные, теперь расширились, стали громадными и смотрели на него, не мигая. Он не узнавал ее; и она видела его впервые; оба открыли друг друга. Он произнес: «Это все еще ты?» Едва слышным голосом она сказала: «Да».

На его часах было половина первого. «Пора уходить». Она молча встала. Волосы ее растрепались, делая похожей на девочку. Она

1 Према — одна из богинь, присутствующих на свадьбе; ее приглашали накануне бракосочетания.

253

причесалась — в какой тишине! Он протягивал шпильки, держа их на кончиках пальцев. Потом она замерла перед ним, как и тогда, возле дома, чуть опустив стыдливо голову; хотя лицо и было опущено, немигающие глаза смотрели исподлобья и были почти всажены в его глаза. Незабываемая дисгармония: то есть гармония ее опущенной и словно покорной головы и этого откровенного взгляда, полного вызывающей гордости. Она не старалась смотреть выше лица, находящегося перед нею; ее мир замыкался здесь.

Он обнял ее, на этот раз стоя; ее голова снова очутилась на его плече; он так впился в ее рот, что узнавал, кто она, только по запаху ее рта. Он переложил ее с левого плеча на правое жестом в точности таким, каким матадор заставляет проходить быка — слева направо, в тесном toreo; в позе — абсолютно той же — какая у матадора в этот момент; когда вкопанные ноги чуть расставлены, а грудь слегка вогнута; с тем же торжественным лицом — абсолютно тем же — какое у матадора, и с тем же абсолютным в душе самообладанием и превосходством над противником: опьянением, смешанным с хладнокровием, подобно тому как в глине смешиваются земля и вода. Его власть над нею была абсолютной, и он это знал. Если бы он предложил: «Останемся здесь на всю ночь», она бы осталась. Если бы он сказал: «Разденьтесь», она бы разделась; она была зачарована. С властью над нею могло сравниться разве что желание не злоупотреблять этой властью, даже не причинить ей боль, прижимая к себе слишком сильно, потому что он чувствовал, как играют мускулы, вся сила, которая, если бы он был лишен ума, таланта, денег, продолжала бы жить в нем еще не один год, а завтра должна была сделать ее счастливой. Единственно четкими его ощущениями были: твердость зубов Соланж, к которым прикасались его губы, и царапанье ее ногтей по куртке, сверху вниз, словно в жесте агонии.

Они двинулись нетвердым шагом; он держал ее запястье. В Лесу электричество было погашено; они направлялись к Порт-Майо, ища машину. Теперь его ладонь лежала на ее левой груди; он чувствовал биение ее сердца, словно там трепетало сердце вселенной. Он несколько раз сказал, что скверно, мол, не найти машины; она ни разу не откликнулась. Она не сказала ничего: ни единого слова. Она была похожа на заколдованную. Чуть обеспокоенный этим молчанием, он поцеловал ее в затылок, как бы показывая, что продолжает любить. Какой-то парень крикнул из проезжавшего автомобиля: «Не так! В рот!» Она не засмеялась.

Встревожившись еще больше, он сказал: «О чем ты думаешь?» И она: «Об этом вечере…» О, девочка!

Наконец, они поймали такси.

С улицы Акаций на авеню де Вилье такси доставило мертвую. Едва войдя, она запрокинула голову. Она не произнесла ни слова за эти четверть часа, закрыв глаза, прижав рот к его рту, будто черпала из него дыхание и умерла бы, если бы оторвалась. Один раз машина

254

снизила скорость, почти остановилась под разноцветными глазами перекрестка; в нескольких сантиметрах возникло лицо, смотрящее на них сквозь заднее стекло. Он оторвался от нее, поднес к губам маленькую сжатую руку и поцеловал ногти и пальцы. Но в этот раз она чуть подняла голову, чтобы он снова взял ее, лишь этим легким движением доказав, что не потеряла сознание. На авеню де Вилье он пробудил ее. Попрощался и: «Я позвоню вам послезавтра утром». Она вышла молча, как призрак.

Машина тронулась. У первого попавшегося бистро он сказал шоферу: «Не хотите ли перехватить чего-нибудь?» Он выпил два стакана белого вина. Он попросил остановиться, не доезжая до дома, чтобы чуточку проветриться. Ему показалось, что земной шар вращается намного ниже его, и что он перешагивает с облака на облако.

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

МАДМУАЗЕЛЬ РАШЕЛЬ ГИГИ

Париж

23 мая 1927 г.

Ну, дорогая Гигишка, дело в шляпе! Мы тебя выпускаем из рук. У нас в руках ангел небесный, и мы решили на нем сосредоточиться, не будучи уже в том возрасте, когда даришь каждой крохи, из которых склеивается пирог. Мы бы дошли до нее рассеянным; аппетит был бы меньше, а мы хотим иметь чувство во всем его блеске. Мы верили в долгую ночь и в расцвет зари соизволения; но этот ангел оступился тотчас же едва мы пожелали. Это очень серьезно, это, может, и не титулованное чувство, но зато титулованная эмоция, и если мы болтаем, так потому, что это в нашем духе. Наконец, моя дорогая, мы одержимы возвышенными стремлениями, и, поскольку это область, где тебе нечего делать, мы тебя приглушаем, с твоего позволения, до того дня, который не слишком далек, когда и наш ангел должен будет очистить помещение: возвышенное, увы! не может поддерживаться вечно. За сим мы тебя целуем и посылаем монеты (их здесь хоть отбавляй).

К.

P.S. Мы пишем «мы» потому, что нас обвиняют в гордости, когда мы говорим «я». Это правда, «мы» — куда естественнее, если призадуматься.

ЗАПИСКИ МАДМУАЗЕЛЬ ЖЕРМЭН РИВАЛЬ

Париж

(фрагмент)

«…·

Вторник. Последний день моего пребывания здесь. Прекрасная пыль военной пекарни, которую я больше не буду вдыхать сквозь запертые решетчатые окна, в шуме и беспорядке ящиков, лихорадочно перерытых. И маленькая деревянная лестница с медными перилами, по которой я спущусь еще разок и больше никогда не поднимусь.

255

Она как трап корабля. Когда по ней взбираешься, дом словно шатается и плывет в открытое море.

Все это следовало ожидать. Когда я нашла это место, К. неупрекнул ни в чем, хотя, это ему не понравилось: даже когда он мною не занимается, хочет чувствовать, что я под рукой. Моя новая ситуация была для него лишь возможностью стеснения, но уже сама тень стеснения — тяжкое для него бремя. Он не нашел тогда иных слов, кроме: «Ты не выдержишь и месяца. Сама подумай: «Пришла по объявлению». Ты для этого не создана. Они найдут предлог, чтобы тебя вышвырнуть». Он играл на моей гордости. Через три дня он стал еще коварнее: «Когда они выставят тебя за дверь, я увезу тебя, вероятно, в Италию». — «Это обещание?» — «Обещание!.. Разве человек, подобный мне, когда-нибудь обещает?» Неправда, он обещает без конца, но подобный ему редко сдерживает слово. И не извиняется. «Чего ты хочешь? Я передумал. Меня надо принимать таким, как есть. К тому же, это было давно».

Даже не обещая, он вбил мне в голову мысль об Италии: это все, что он хотел. Каждый раз при встрече возникало: «Если тебя отошлют и мы поедем в Италию, чего, впрочем, я не обещаю…» Кончилось тем, что из-за этого «если» я стала придумывать предлоги; случалось такое и с другими. Я могла бы сделать так, что меня отослали бы за «профессиональную недостаточность» (иначе говоря, саботаж), но это мне претило: меня тоже надо принимать такой, какая есть. Принцип выражения был спорным. И, кроме того, заставить превратить уголовное дело Л. в политическое — на это мне в высшей степени наплевать. У Л. была голова, которая мне не нравилась. Теперь я обязана поддерживать веру, что я «красная». Мама плачет. «Ты, воспитывавшаяся у сестер! и т.д.»

Не директор в этом доме кажется мне богом, а кассир в своей железной клетке: глухой, молчаливый, слепой — абсолютный бог. Еще одна женщина ждет на скамейке в прихожей, надеется на место — но рассчитывать не на что. Приходит девица Рено со своими узкими плечами и личиком, похожим на плохой лимон. Это тяжело в самом начале, когда тебе шестнадцать, и без привычки… Она не перестает тосковать по своему бедному жилищу, где свободна и не подвержена грубостям. А у той, вот там, что-то случилось с машиной. Она смотрит на меня с отчаянием, надеясь на помощь. «Мадмуазель, не знаю, что произошло». — «Ваш ремень соскользнул, сейчас поправлю». Теперь говорит Люсьена: «Я боюсь Боженьку» (Это пройдет). «Мадмуазель, у меня голова болит». — «Сходите во двор проветриться и возвращайтесь через пять минут». — «А если меня директор увидит?» — «Скажите ему, что я разрешила». Она уматывает. Тогда другая: «Мадмуазель, она не вернется». (Даже «краевые» между ними все время считают долгом лицемерить). Я отвечаю: «Именно так я и поняла». Не могу принуждать себя играть роль красной. Чтобы показать им, что я с ними заодно, надо лишиться авторитета, но это сильнее меня, я не могу.

(Да, Андре Барбо, можешь зыркать на меня, сколько влезет, моя девочка. Ты не заставишь меня опустить глаза. Ты сорвешь, возможно, нервную улыбку, не больше. Видишь, это ты опускаешь глаза первая. Грязная тварь!)

Через пять минут Люсьена возвращается. Мне доподлинно известно, что они меня боятся. А я боюсь себя самой за то, что дошла до презрения этих несчастных. Но это, кажется, необходимо! «Смотрите на них как на врагов. Будьте жестки». Они не один год будут говорить о помощнице мастера — злюке. Такой же несчастной, как они. Может быть, больше. Конечно, больше. Но они не возмущаются. Какое облегчение после скандала! Сколько «нет» на листке! Всего несколько «да» и порой подпись и ни «да», ни «нет». Однако «за» голосовали многие. Что поражает во всех почти, так это отсутствие смелости. Да и как им бунтовать? Они не только не шокированы произволом и несправедливостью — они их любят; да, они любят произвол. И тем более, они не любят доброты. Если вы не злой, они вас презирают.

Я здесь общаюсь с четырьмя мужчинами и шестнадцатью женщинами. Когда спрашиваю себя, с кем попрощаюсь, нахожу двух мужчин и трех женщин. Такая вот пропорция.

Может, есть какое-то главное слово, мне не известное, которое уладило бы все. Уйти, не найдя его… Не получив ни от кого помощи — К., с которым я об этом говорила, подпрыгнул: «Я! секреты приказа!.. Ни приказывать, ни подчиняться». Разумеется он-то хочет одного: ускользнуть.

Назавтра. — Хуже, чем я себе воображала.

– Знаешь, какое-то время мы не будем видеться.

Он мог бы выдумать все, что угодно… что болен… Но нет, ему всегда нравится говорить правду.

– Я нашел сногсшибательную девочку. Чистой воды! Мне нельзя растрачивать силы

256

направо и налево. Если я буду приходить к ней разбитый, мне будет меньше нравиться. Но когда с ней закончится, мы возобновим. Это может быть делом шести недель. Он хотел дать мне тысячу франков. Его жалкие деньги! Я отказалась.

– Ты отказываешься? Как арабы!

– Почему это «как арабы»?

– Когда араб недоволен предложенной суммой, он бросает ее на землю. И не поднимает. Но ты возьмешь тысячу франков. Потому что ты француженка. Потому что ты женщина. И потому что у тебя нет никаких причин для отказа. Я совершаю поступок, который тебе неприятен. Для компенсации я совершаю поступок, который тебе нравится. Что может быть более разумным?

Если бы он лгал, у меня хватило бы сил устоять. Но на его доводы нечего возразить. Я даже не заикнулась об Италии.

Кончилось тем, что я согласилась. Я куплю на эти деньги радио, а маме скажу, что выиграла по лотерее. Аппарат стоит 1450 франков, но я хочу иметь его за тысячу через друга Пьеретты. Я попросила К. прислать мне еще пластинки, потому что он больше меня разбирается в современной музыке.

…………………………………………………………………….

Едва Косталь и Соланж уселись за стол в саду шикарной гостиницы недалеко от леса Монморанси, как Косталь стал страдать. Его ужасали окружающие едоки: мужчины с их «чрезвычайно изысканным» видом («Дорогая, не напоминает ли вам небо картину Каналетто, которую мы видели в музее Вероны?»); скучающие женщины, с глупостью и злобой, отпечатанными на их лицах: столь непосредственное тщеславие и больше всего в тот момент (о чудо!), когда бессознательно стремились к тому, чтобы их извинили; столь ограниченные в своей манере понимать друг друга с полуслова, прибегать к ритуалам, известным только им; считать себя сливками; изгнанные из всего естественного и человеческого настолько безвозвратно, что в определенные минуты к ним пробуждалась жалость, словно они были прокляты. Внутри ограды находилось сто пятьдесят человек, достоинством же были отмечены только лица метрдотелей, а чистотой — возвышенной чистотой — только эта белая борзая. Косталя тошнило не потому, что они были богаты, а потому, что они были недостойны богатства: поистине «метать бисер перед свиньями». В нем не было ни тени зависти по одной простой причине: то, чем они обладали, он или сам обладал, или ему достаточно было пожелать (и пожелать чуть-чуть), чтобы обладать. Но почестей, места, «выгодного положения» — всего, что обычно ждет писатель со средними способностями во Франции, он мог добиться, только общаясь с подобными людьми. Однако невозможно общаться с ними без отвращения; это было ему так тягостно, что самым мудрым было делать это пореже. Вот почему иногда в этой среде поговаривали, что он стоит особняком. И он, действительно, держался на отшибе.

В какую-то минуту отвращение стало таким острым, что движение души перешло в тело: лицо одной женщины, желавшей показать, как она презирает своего супруга (она хотела походить на Марлен Дитрих, и это удалось ей), было настолько глупым, что Косталь оттолкнул тарелку и поднял голову…

– Что с вами? — спросила Соланж. — Вам плохо?

257

Он так побледнел, что она испугалась. Он извинился, ничего не объясняя, переставил на другое место свой прибор и свой стул, так что в поле зрения уже не было обедающих: перед глазами теперь находился лес. Уже не раз избыток отвращения вызывал в нем подобный мятеж. Точно так же он побледнел однажды на бульваре Сен-Мишель, завидя вереницу студентов. На всех были канареечные лавальеры1 (символ?), шли они плечом к плечу, что-то горланя, за плакатом, на котором виднелась цифра 69. Их окружали полицейские и с одним из них Косталь обменялся отчаянно-сострадательной улыбкой; внушала ужас мысль, что эти выходцы из народа верили, быть может, в его сочувствие к манифестантам. Иначе зачем было улыбаться полицейскому? Косталь подумал, что на его месте он, вынужденный службой образумливать этих чад богатеев и следовать за грубым маскарадом их праздности, не смог бы удержаться от тумаков.

Он всегда поражался терпению тех, кого в «добропорядочных семьях» снисходительно именовали «низшими». Он всегда спрашивал себя, как же это получается, что — покорные Европе, нищие в колониях — они не ненавидят больше. Потому что, по всей видимости, существовали такие, в ком не было ненависти; и он был этим тронут, не понимая. Косталь думал, что, какими бы приятными кое для кого ни были периоды социального мира, они не являются ни естественными, ни логичными и что именно в день мятежа жизнь входит в русло. При всех злоупотреблениях и частичной несправедливости (достойных сожаления, конечно) — именно в день мятежа ситуация становится нормальной и удовлетворительной для разума. Наконец-то кончаются чудеса.

Если бы Косталь оказался сегодня в этих местах один, или с приятелями, или с сыном, он отобедал бы в обществе шоферов. Явная грубость их речей была простительна, поскольку им не хватало ни воспитания, ни культуры, ни досуга. Тогда как эти, жалкие, получили всё. А кроме того, шоферы в своих речах не стремились пускать пыль в глаза и талдычить то, что принято считать беседой хорошего тона.

Время от времени Косталь бросал на Соланж тревожный взгляд. Он был здесь из-за нее. Вот плата за его связи с женщинами не из простонародья — встречать и вести в эти гнусные места: салоны, дворцы, ночные кабаки, театры, модные пляжи. О! Они прекрасно знали, что, находясь с ним, должны притворяться, будто поносят эти заведения; они повторяли то, что говорил он сам. Какое прекрасное возмущение! Но надо было видеть, как оживляются, пыжатся, ломаются они в увеселительных местах; они не могут утаить, что именно это они любят, только здесь чувствуют себя в своей тарелке, — все они, даже самые деликатные, самые благородные, самые простые. Ничего не поделаешь с равенством: женщина-манерность. Прошлое

1 Широкие мягкие галстуки.

258

Косталя наполнено тяжелыми связями, отравленными позорным долгом: чтобы развлечь этих особ, надо было отречься от себя, сопровождать их в той жизни, которая ему претила. Подобно тому, как тридцатилетний мужчина, выйдя из юношеского возраста и, невзирая на любовь и преданность родителей, связывает с воспоминаниями о них ничтожнейшие обиды («Они целый год заставляли меня слушать курс юридических наук, что не послужило ничему» — или: «Они заставляли меня носить летом фланелевые жилеты»), — женщина, дарившая ему корзины счастья, неспособна была изгнать мысль: «Сколько дней я из-за нее потерял (не говоря уже о деньгах), занимаясь недостойными делами! Например, именно из-за нее (до сих пор краснею) я провел восемь дней в Довиле». В ту минуту он еще не злился на Соланж за то, что был обязан пообедать с нею в этом претенциозном ресторане, но откладывал про запас этот злопамятный мотив, так сказать, щедро злопамятный, чтобы найти его в день, когда пожелает рассчитаться с нею.

Недавно, когда машина везла их сквозь лес Монморанси (порой автомобилисты, проезжавшие совсем рядом, смеялись, видя, как он целует ее взасос, а Косталь по-простецки смеялся в ответ с видом сообщника), он сказал ей: «После обеда в гостинице… если я сниму комнату… не согласитесь ли вы подняться на минутку?» Она ответила:» Да». Постоянно «да»! И теперь обед, начатый в дурном расположении духа, продолжался с тайной меланхолией. Иногда он брал девушек в порыве веселья, не оставлявшем места ничему, кроме славы похищения. В другой раз, как теперь, испытывал нечто вроде неловкости, думая, что акт, столь важный в жизни благородной женщины, для него сделался таким незначительным. Кроме того, он думал:"Через час я узнаю, как она это делает». Любопытство перестало поддерживать его чувство, и он спросил себя, во что превратится это чувство, когда он останется один?

– Ваша мать не задавала вам неприличные вопросы насчет того, что произошло между нами в Лесу, прошлый раз?

– Нет, к счастью.

– А если бы она спросила: «Как он вел себя с тобой?» — что бы вы ответили?

Она молчала.

– По вашему молчанию можно заключить, что вы не одарили ее ни одной деталью.

– Я никогда ничего не утаивала от мамы.

– Да, это приятно!.. Вы получили милое воспитание!..

– Я никогда ничего не скрывала от мамы, потому что мне нечего было скрывать.

– Вы хотите сказать, что если бы… Ах! я вижу, что вы, вопреки всему, обладаете капелькой разума.

Девочка лет пяти отделилась от компании обедающих и приблизилась к Соланж, не отрывая от нее глаз, в которых было выражение

259

восторга. Когда мать пришла, чтобы ее забрать, девочка заплакала. А потом ее не могли заставить есть: она без конца смотрела на Соланж. Его восхитила эта сцена. И Косталь вспомнил, как Соланж говорила о своем таинственном влиянии на детей.

Она поднялась в комнату необычайно естественно, без малейшего смущения. Он был этим поражен; у него мелькнула тревожная мысль (гадкая? нет, мысль опытного мужчины!): «Словно она всю жизнь делает только это». И поначалу были фотогеничные объятия на балконе, перед листвой, которой фонари придавали хлорно-зеленый оттенок, в то время как снизу поднималась музыка оркестра. Косталь приказал себе: «Надо сделать это хорошо. Надо оставить в ней приятное воспоминание, на уровне старушки Луны и мерзких скрипок. Вобьем себе в башку, что вечность — анаграмма объятия1. Подарим ей эту безделушку: отрывок вечности».

И вот она лежит голая на постели, оставив лишь туфли с ниспадающими на них чулками. Она разделась по его просьбе, не проявив ни кокетства, ни ложной стыдливости, с той же естественностью и откровенностью, с какой поднималась по лестнице на глазах служащих отеля. Ноги были волосатыми: очаровательная деталь у девушки, при условии, что этим она не слишком злоупотребляет.

Она обнимала своего господина неловко и бессильно, и поцелуи, которые ему дарила, — первые поцелуи с момента их встречи — были строгими и как бы благопристойными. При каждом она словно думала: «Надо его поцеловать. Так принято». Но когда, приблизив свой рот к ее, Косталь сообщал ей первые элементы этого искусства, то почувствовал, что среди всех ласк она, наконец, нашла ту, где занималась своим делом, где, действительно, вкушала удовольствие, и сейчас стало ясно: день для нее не потерян. На протяжении долгих минут этого благоугодного беснования ртов она отдавалась так же, как требует установленная форма обладания. Когда он спросил: «Хотите, я зажгу свет?» — она сказала: «Нет, не хочу»,— новым голосом, измененным эмоцией, голосом совершенно маленькой девочки, одновременно высоким и снижающимся до грудного, словно этот голос доносился издалека и принадлежал маленькой Дандийо другого возраста, сохранившейся в глубине ее существа. После Косталь называл этот голос «ночным голосом», ибо она пользовалась им только во время ласк, — а корабль ласк, когда в нем находишься с девочками, всегда плывет с погашенными огнями.

В глазах Косталя не осталось теперь ничего от Соланж, кроме лица, окруженного рассеянными волосами, как бы сердцевины цветка в обрамлении лепестков; казалось, что вся эта женщина была сейчас лишь большим венчиком, женщиной-венчиком… Она согласилась сначала на то, что он хотел, но вскоре заплакала: «Нет, нет!» Она плакала довольно долго, с настоящими рыданиями, пока он ласкал

1 Игра слов: l'eternite — вечность; 1'etreinte — объятие (фр.).

260

ее, не выходя, и думал: «Все это нам знакомо». Отчасти из отвращения причинять ей боль, но главное — желая сохранить неведомое и влечение на будущее — уступая своей щегольской привычке никогда не хватать возможность — он освободил ее; она была только подготовлена: редкостное сочетание сладострастия и добродетели. Ее рыдания продолжались и какое-то время после того, как он отодвинулся; затем стали реже, наконец, прекратились; а в нем все же оставалось ощущение свежести новой раны. Они пребывали в неподвижности и молчании, лежа бедром к бедру; он спрашивал себя, не сердится ли она. Лже-инженю (эту гипотезу разум не мог окончательно отбросить), она, возможно, была задета тем, что ее не взяли полностью; маленькая, она, напротив, может быть, злилась на него за то, что завел в такие дебри. Но внезапно, повернув голову — чмок! — поцеловала в щеку. Звук прыгающей в воду квакши.

Еще несколько минут он молчал. Он набирал высоту. Существуют воспарения, религиозные и прочие, рождающиеся от воздержания. Другие — по сходству противоположностей — могут возникнуть из-за переваривания плотного обеда, что переносит нас в лучший мир. Косталь часто воспарял после свершившегося плотского акта; и, чем больше отдавал себя, тем более интенсивно воспарял. Возможно, оттого, что, освободившись от чувственности, оставлял лишь духовную субстанцию. Возможно, оттого, что, когда «разветвлялся» на женщине, в нем вспыхивал свет, подобно тому как вспыхивает он, едва штепсель вставляют в розетку: абсолютность ощущения, влекущая за собой абсолютность чувства ( некоторые стремятся к абсолюту, как вода — к морю).

Почти всё вдохновение его книг возникало во время минут, следующих за обладанием. Так, прижавшись к бедру Соланж, он думал о св. Терезе и видел свою душу в опасности (с католической точки зрения), в то время как сама Соланж думала об этом меньше всего. Однако он уже достаточно жалел ее и устал от жалости.

Оркестр замолчал. Окна были широко распахнуты в теплую ночь, и виднелась черная листва (фонари погасли), шорох которой напоминал дождевой шорох.

Теперь Косталю почудилось, что у кровати стоит Андре с отчаянием на лице. «Я, которая чувствует, знает, понимает! Я, проникшая в ваше творчество лучше вас самих! А вы мне отказываете в том, чем щедро одариваете эту маленькую дурочку, просто потому, что она родилась прелестной!» Порой несправедливость какого-то собственного действия вызывала в нем нечто вроде энтузиазма: удовольствие Бога, созерцающего творение. В этот раз она показалась ему тягостной. Однако снова он ласкал Соланж; поскольку ясно было, что он пристрастен к ней, не имело смысла смущаться. Но он пообещал себе написать Андре завтра милое письмо (впрочем, он этого не сделал, будучи занят религиозными мыслями).

В автомобиле она была не столь растерянной, как накануне.

261

Неоднократно отрывалась от его груди и молча смотрела в глаза, словно испытывая запоздалое желание познакомиться с существом, которому отдалась. Он, под ее взглядом, думал: «Моё лицо — это лицо тридцатичетырехлетнего мужчины, который размышляет. Лицо непривлекательное при сосредоточенности». Он выдерживал ее взгляд, словно солдат, заставляющий себя держать голову над бруствером: откровенная нагота мужского лица, без пудры, без румян, столь храброго по сравнению с лицом женщин, всегда подправленным. Ему показалось, что это тянулось очень долго. Потом она вновь положила голову ему на плечо, будто соглашаясь вторично. Косталь, считая, что имеет право обращаться к ней на «ты» и слыша от нее «вы», улыбнулся: «Ты? Вы?» И она, очень естественно (без малейшего намека на неучтивость):

– Не умею говорить «ты».

Ему понравился ответ, одновременно робкий и гордый: ответ ребенка.

Внезапно после паузы она спросила в упор:

– Вы меня, действительно, любите?

Довольно легкомысленно, не раздумывая, очевидно, еще тая мысль о ее неискренности, он сказал:

– Скорее, вас я должен спросить об этом.

Она вздрогнула и с неистовством, которого за ней еще не замечал и не подозревал:

– Вы не имеете права говорить мне это! Разве я не дала вам достаточно доказательств?

Она привстала, как змейка. «Вы не имеете права!» Он никогда бы не подумал, что она способна произнести такую тираду. Способна ли она быть страстной? Он сказал сам себе жесткое слово мужчины: «Какие доказательства?»

– Я, — сказала она, — я буду вас любить всегда, я хорошо это знаю. А вы сколько?

– Долго.

Она скорчила гримасу. Он сказал:

– Когда мне было шестнадцать лет — шестнадцать, слышите, — у меня была четырнадцатилетняя подружка. Я любил ее, как любят впервые, то есть с жаром, которого потом уже не находишь. Разумеется, она произнесла те же слова, что и вы, классическую фразу: «Я — на всю жизнь. А ты?» Я ответил: «А я как можно дольше». Я любил ее безумно, и мне было шестнадцать; но такова была моя проницательность. Вряд ли надо добавлять, что спустя полгода мы уже не встречались. Видите ли, я люблю реальность. Я люблю видеть то, что есть, — подчеркнул он с оттенком страсти. — Люди твердят, что слишком большое ясновидение делает несчастным. А вот я вижу то, что есть, и очень счастлив. Но, поскольку мне известна жизнь, я знаю, что никогда не следует давать зарока на будущее. Какими будут ваши

262

чувства через год? через полгода? через три месяца? Какими будут мои? Вот почему я не говорю вам: «Всегда», что, впрочем, нахожу естественным в устах девушки и что меня глубоко трогает. Я говорю вам: «Долго», и говорю это как человек, знающий, что обозначает «долго». А это означает многое. Знать, что будешь любить кого-то в течение долгого времени, — это много, поверьте.

Она не ответила.

Когда они расставались, он захотел ее подбодрить и сказал с нежной улыбкой:

– Знаете, я вовсе не чувствую себя уставшим от вас…

Позднее он раскаялся в том, что мог сомневаться в ней. Собственно говоря, это не было сомнением. Он верил в новизну ее сердца. Он знал о нетронутости тела. Но невозможно было не подставить к «нет! нет!» и к слезам, и даже к «ночному голосу», к незабываемому голосу маленькой лицеистки, все подделки, мелькающие в женском поле. Он был настолько убежден, что Соланж — «природа», что находил почти грязным свое сомнение, даже если сомнение было, так сказать, вынужденным. Ведь это прошлое Косталя отравляло настоящее всем знанием, которое изменило облик Соланж, и ничего нельзя было с этим поделать. Ничто не могло помешать тому, чтобы она не была для него последней, тогда как для нее он был первым. Ничто не могло помешать тому, чтобы он не познал много копий, прежде чем познать оригинал, и что оригинал казался менее оригинальным после этих копий. И в то время, как позиция по отношению к Андре ничуть его не смущала, он чувствовал себя виновным перед Соланж, будучи виновен лишь в том, что был именно таким. Как бы то ни было, ситуация складывается в пользу того, кого любишь.

Но другое чувство заставляло его усомниться в Соланж: он удивлялся, что она может его любить. Косталь был лишен литературного тщеславия, и Соланж больше всего привлекала тем, что никогда не говорила о его книгах, никогда не высказывала восхищения. Что касается мужского тщеславия, то оно испытывало затмения. Первым движением была мысль: ни одна женщина, которую он захочет, не откажет. Но когда одна из них пала в его обьятия, поделившись к тому же и сердцем, он был озадачен и вспомнил слова Луи XV: «Мне трудно понять, за что меня так любят». Тем самым он вкушал удовольствие считать себя победоносным и удовольствие обнаруживать в себе кротость. «Для всего есть время», — сказал мудрец. Казалось неправдоподобным, что Соланж его действительно любит. «То, что во мне значительно, возвышенно, она неспособна оценить: дражайшая милочка, ее мозг — мозг морской блохи. Что же, в таком случае, она может во мне любить? Что во мне есть физически достойного любви? Да, это неясно». Думать так — значит забывать, что женщины, в противовес мужчинам, идут от привязанности к желанию. Итак, его мнительность складывалась из двух элементов: первый можно было «заклеймить» фразой: «Разубеждение пресыщенного, портящего

263

наивность»; второй невозможно не назвать истинной скромностью. Получается, что его чувство было частично хорошим, частично дурным. Как и три четверти наших чувств. Чего не желает общество, предпочитающее четкие виды, чтобы всё различалось. Но чего желает природа, больше всего любящая неясность.

Ничто не может воспрепятствовать моему ясновидению — вечному ясновидению, говорил он себе, когда думал о «долго», противопоставленном ее наивной уверенности. «К тому же ничто не заставит меня пожелать не быть ясновидящим. Моё ясновидение пугает окружающих, но меня не пугает никогда. Меня это забавляет; это прирученное мною чудовище. А почему «чудовище»? Назовем его лучше моим ангелом-хранителем. Благодаря ясновидению я веду совершенно разумную жизнь, делая только то, что считаю возможным делать, сосредоточившись, не сбиваясь с пути никогда, не теряя времени, не обманываясь в отношении других и себя самого, не страдая никогда от людей и даже очень редко испытывая от них неудобство. И, поскольку я присоединяю к ясновидению мощь воображения и поэзии, с помощью поэзии я обретаю область грез, а с помощью воображения открываю чувства людей, лишенных ясновидения, что позволяет когда угодно давать контролируемый отдых своему ясновидению и таким образом выигрывать по всем статьям. Моя жизнь отнюдь не возвышенна: если мои чувства меня никогда не обманывают, ум, характер и сердце, напротив, полны пробелов; но именно на этих элементах может быть выстроена возвышенная жизнь. Что касается моей милой Дандийо, которая далеко не я, надо добиться, чтобы она не страдала от меня, и я добьюсь этого, то обманывая ее, то не обманывая, руководствуясь в конечном счете не принципами, а, в зависимости от сопротивления, чутьем и деликатностью, полагаясь на любовь в качестве гида. Возможно, что при других обстоятельствах я окутал бы ее иллюзиями. Но надо, чтобы по крайней мере, разок я ее поставил перед реальностью для того, чтобы затем завуалировать зрелище, которое беспрерывно навязывать двадцатипятилетней девушке было бы дурным тоном».

ПЬЕР КОСТАЛЬ

Париж

ТЕРЕЗЕ ПАНТВЭН

Долина Морьен

29 мая 1927 г.

Мадмуазель, видит Бог, как я жалел вас в эти дни (о чем вы меня и просили), и, наконец, сейчас обстоятельства сложились так, что я увидел во сне вашу душу: ей грозит опасность. Вы похожи на доброго человека, который накануне революций считает себя в безопасности, потому что либерал. «Разве революционеры побеспокоят меня? Возможно ли это! Они прекрасно знают, что я всем сердцем с ними. Кроме того,

264

если судить меня, тогда уж судить и всех». Революция свершается; их оставляют в покое; они торжествуют. Затем их арестовывают и убивают. Вы спокойно почиваете, видя себя окруженной толпой маленьких грешников и псевдоневинных, как если бы боги были обязаны этому покровительствовать. Но вы игнорируете пример евреев, которые все, за исключением двух, погибли в пустыне; всё Писание подтверждает эту доктрину. Христос сказал, что там « будет мало избранных»; он восхищается тем, что дорога тесна и редки нашедшие ее. Христиане читают это равнодушно: они думают, что всё это риторика.

В церкви во время одиннадцатичасовой мессы видно, как преклоняет колени щедрая в подаянии толпа проклятых. Смягчающим обстоятельством для них является сам пастырь, который для полноты реестра позволил проклятым пребывать в химерах. Современная церковь имеет не больше права ссылаться на пример Блаженного Августина или св. Фомы, чем мертвый гуманизм наших университетов на Грецию или Рим: античность и средневековье были скиниями духовности, которые ни одна религия и ни одна философия не могли изменить.

Христианская церковь существовала тысячу с лишним лет. Я думаю (возможно, ошибаясь), что дух ее сохраняется только в монастырях. Я мечтал о том, чтобы швырнуть вас в бездну внешнего мира, в такое место, где земное катилось бы под вашими ногами подобно тому, как небесное катится над головой. Если ничто из конструкции католицизма не окажется правдой, вы дали бы мне величественную идею самой себя, и это еще ничего. Всё равно пропадать; уж лучше пропасть в поиске высокого и причудливого, чем в той мерзости, где вы пребываете. Но вряд ли вы последовали моему совету и сходили к священнику, который углубил бы то, что в вас есть. Не буду настаивать. Я не могу увековечивать себя в вас. Живые, которые только проходят, могут интересовать меня лишь как прохожие. А впрочем, если вы сами сойдете с этого пути, тем лучше: это признак того, что Бог не предназначал вас к нему. В мертвой душе возможны обманные движения жизни, некоторым это известно по опыту. В отношении вас я мог ошибиться.

Вы говорите, что страдаете. Это заменило бы вам молитву, за неимением другого. Страдание — молитва тех, кто не думает, не молится. Не знаю, какого свойства ваши искушения, но думаю, что испытывать их — величайшая милость Божья; если бы вы его не интересовали, он оставил бы вас в покое. Возможно, именно это искушение спасет вас при вашем угрожающем состоянии. Если допустить, что искушение — не присутствие Бога, а его отсутствие, нет, конечно, ни одного святого, в чью душу не является Бог и не исчезает в быстром ритме; душа подобна небу, освещенному солнцем, по которому пробегают облачка, затеняя его время от времени.

У меня относительно вас тоже есть искушения, и я разделен

265

между ними. То искушение направить вас к Богу, как собачонку, которую берут за ошейник («Дурак, зверя поднимают снизу».). То — отбросить вас в ваше небытие, которое вы почувствуете, наконец, в тот день, когда меня там не будет.

Верьте, мадмуазель, в мои искренние чувства.

Косталь

P.S. Напоминаю вам, что во мне нет веры. Если бы я искал Бога, я бы нашел себя.

Распечатываю письмо, чтобы кое-что добавить. Не утаю от вас, что, прошлой ночью, когда я писал вам, у меня было намерение вас оставить. Вы меня разочаровали. Но остается другой смысл. Я бы вас пожалел в субботу, в шесть вечера; и, если я называю именно этот час, так потому, что буду с тем человеком, от которого почерпну это могущество жалости. Но берегитесь, я пожалел бы вас по-особому и в особом направлении. А у вас нет и мысли о тайной жалости. Мне-то все это знакомо.

АНДРЭ АКБО

Сэн-Леонар

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж

1 июня 1927 г.

«Еще одно письмо-река! Эта девчонка безумна. Боже! До чего она безумна! И как прав Екклезиаст (или Соломон), говоря о несчастье угодить в сны пламенной женщины!» Не правда ли, вы подумали это? Так вот, как ни удивительно, я вам сегодня утром не наскучу. Я чувствую себя лучше.

Почему я чувствую себя лучше? У меня такое ощущение, что в моих последних письмах я изрядно бредила и что сегодня ситуация видится мне более четкой, такой, какая она в действительности. Прежде всего потому, что я два часа назад сходила к парикмахеру, иначе говоря: я хорошо причесана (по крайней мере, нужно это допустить!) и что, смотрясь в зеркало с мыслью, что эти ужасные дни должны были состарить меня на десять лет, я нашла свое лицо почти таким же (больше того: невероятно, но со дня возвращения из Парижа все твердят о моей молодости, о моем блеске и т.п.). Затем потому, что погода пасмурная; нет больше летнего опьянения, которое оскорбляло мое страдание; сейчас осень, а осень мне ближе, это совсем другое дело; я надену другие вещи, не те, в которых страдала… своего рода суеверие… Надежда снова поднимает вуаль. Думали ли вы когда-нибудь о том, что серые мрачные дни способны обещать счастье?

Надежда… Обещание… Постоянно этот пакт, заключаемый с самой собой. Постоянно ожидание. Уже четыре года, как я жду от вас чего-то. Я отдала вам все, а от вас ничего не получила взамен. Вы меня ни разу не поцеловали за четыре года! Если бы я умерла, пода-

266

рили бы вы мне, наконец, поцелуй? Почему, почему, если вам это почти ничего не стоит, не подарить мне того, чего я так страстно желала? Вам, имеющему сотни таких подарков, — мне, не имеющей ни одного за всю мою бесплодную жизнь! За один ваш поцелуй я без колебаний отдала бы десять лет вашей дружбы!

В вас есть аномалия: вы любите, и вы не даете. Когда любят — дают; это естественная реакция. А ваше «главное — ничего не давать!» звучит как приказ. Вещь до того ненормальная, что я попыталась было поверить, что вы меня любите. Но вы меня, конечно, любите! Слепой надо быть, чтобы не заметить этого: у женщин на эти вещи инстинкт, который не обманывает.

Вы говорите, что не любите меня. Вы энергично стараетесь убедить себя в этом. Если бы я знала, что вы меня не любите, если бы я была уверена в том, что взять меня — вам в тягость, тогда, слишком гордая, чтобы выклянчивать у кого-то любовь, я бы себя презирала. Но сейчас я уверена в противоположном. Я знаю, что, не испытывая ко мне всепожирающую страсть, вы меня все-таки любите. Разве я грезила, читая нежность в ваших глазах? Разве я грезила, когда мысль о нашем браке мелькнула у вас во время посещения квартиры на улице Кантен-Бошар? Разве я грезила, когда 16 мая прошлого года вы меня долго держали за руку? когда вы шли, прижимая меня к себе? когда в тот же день вы пожаловались и доверчиво раскрылись передо мной (ваше сожаление, что вы не отец)? Разве я грезила, когда, бывало, вы опаздывали на свидания, я вас спрашивала, почему, и вы отвечали: «Лучше спросите, почему я пришел!» Знаете ли вы, что меня убедило в вашей любви? 26 мая в такси наши ноги соприкоснулись. И в тот же миг, резко, вы отодвинули вашу. Я поняла тогда, что вы любите меня душой. «Женщина, с которой не занимаешься любовью, — женщина, которую любишь"(Бодлер).

Если вы так уверены, что меня не любите, поцелуй, который вы мне дали бы, был бы для вас равнозначен поцелую с камнем. Почему же в таком случае вы так упорно сопротивляетесь? Почему больше не принимаете меня у себя? Почему не поведете меня в такое место, где мы потанцевали бы и выпили шампанского? Тогда все стало бы ясно. Воистину, слишком глупо утверждать, что вы меня не хотите, когда вы делаете все для того, чтобы изгнать желание.

Уже четыре года подле вас я чувствую себя окутанной вашей робостью. Вы хотели бы сделать шаг ко мне, и не осмеливаетесь. С женщинами, которых вы не любите душой, вы осмеливаетесь. А со мной вы теряете голову. Может, вы считаете меня фригидной! В свое время это было бы прелестно, но это подзатянулось. Глупо, что я внушаю вам страх.

Если бы я хотела поймать вас на слове; если бы — каким бы невероятным это мне ни показалось — вы не пожелали бы моей любви, существовало бы одно-единственное средство разорвать отношения: убедить, что вы меня не любите. Видите, в каких непро-

267

лазных дебрях вы запутались. Непролазных для вас, потому что годовалый ребенок из них выбрался бы. Знаете, вы у меня вызываете улыбку. Каким же идиотом может быть гениальный человек. Ничто не сравнится со смехотворностью вашего отношения ко мне; всегда настороже… Бедный, бедный мальчик!

Итак, мой друг, расслабьтесь, наконец. Вы сдерживаетесь и страдаете от вашей сдержанности. Разве это мудро? Позволять гасить свет, который я в вас зажгла? Возвращаться к своему одиночеству, к своей бесплодности, к своему безлюбью? Когда спасение здесь, совсем рядом, с голыми руками, свежим лицом, всей своей непорочностью. Больше никогда вы не найдете во мне ничего подобного. Больше никогда Бог не протянет вам руку.

Ваша Андре

P.S. Моя подруга Раймонда уезжает отсюда. Я всегда держала ее в курсе наших отношений. Она спросила меня, до какой стадии это дошло. Когда я сказала, что ничего больше, она вскричала: «Ты до сих пор не поняла, что он над тобой рыцарски издевается?» Я объяснила ей, насколько ваша сдержанность является доказательством любви; она меня обсмеяла. Мне стыдно быть женщиной, когда я вижу вокруг таких грубиянок. И все же мне хочется, чтобы вы позволили написать ей — через какое-то время — что, наконец, вы меня осчастливили. Так мне легче было бы объясниться с нею, когда она вернется. Да, разрешите мне сказать, не только Раймонде, но одной-двум другим надежным подругам: «Косталь — мой любовник». Вы дали бы мне тень счастья, в реальности которого отказываете. И, кроме того, вы мне это слишком должны.

(Это письмо осталось без ответа)

ТЕРЕЗА ПАНТВЭН

Долина Морьен

ПЬЕРУ КОСТАЛЮ

Париж