IV. Дворец Бен Айеда (1927)
Нижеследующие заметки настолько схожи с предыдущими, что можно было бы включить их в «Затравленных скитальцев». Но я подумал: отдельно взятые, при характерной для них непоследовательности, эти повторы, возвращения к уже сказанному, все это унылое и мучительное топтание на месте, за которое меня неизбежно заподозрят в неискренности и осмеют, станет лучшим оправданием моих жалоб: «Играть в однообразную игру со своим неисправимым «я»! Снова и снова повторять себя с самого начала!» Точно осел, вертящий «норию» в арабском оазисе, я вслепую описываю круг за кругом, опять и опять иду по собственным следам. Только движение мое не помогает доставать из глубины чистую воду.
У меня был мальчик-слуга, который, нанимаясь на работу, не совсем понимал, в чем будут состоять его обязанности. Когда он уразумел, что каждое утро ему придется вытирать пыль с мебели и разных вещиц, уже вытертых накануне, он встал посреди гостиной и в отчаянии залился слезами: «Выходит, каждый день будет одно и то же!» Бедный ребенок ужаснулся той жизни, которая его ожидала, а ведь мы даже не сможем ему объяснить, в чем эта жизнь сходна с нашей.
В прошлом веке один англичанин, как рассказывают, повесился оттого, что ему приходилось каждый день одеваться и раздеваться. Если жизнь приносит нам одни лишь неудовольствия, даже привычные наши поступки, необходимые для ее поддержания, способны нагонять на нас тоску. Именно когда нам надо одеваться, ехать к портному, получать деньги по чеку и тому подобное, мы с особой остротой ощущаем, что жизнь, которую эти поступки (докучные уже сами по себе) помогают нам поддерживать, по сути не стоит этого.
* * *
Я видел, как побуждения к действию в моей душе исчезали одно за другим, размываемые приливом безразличия. Сначала религия, затем духовная близость, затем братское единение (которое я ощущал лишь на войне), затем жажда славы, затем любопытство и, наконец, интерес к самому себе. Осталась только неистребимая, но чаще всего безответная любовь к удовольствиям; а еще я хотел состояться как писатель. И я был уверен: что бы ни случилось, но это желание у меня не иссякнет.
Однако с приближением смерти, — а временами мне казалось, что конец мой не за горами, — для меня становилась все очевиднее не ценность тех творений, что увековечивают наше имя, но, напротив, их ничтожность. Ах! Если бы мне сказали: «Вам осталось прожить не больше года», то я уж точно не схватился бы за перо! Сегодня мне кажется, что создать произведение искусства — значит впустую потратить время, совершить ошибку. Когда в огромном мире вокруг нас живут обольстительные существа, только и ждущие, чтобы кто-то преследовал и настиг их, корпеть за письменным столом равносильно смерти, и даже самая прекрасная страница оборачивается смертью для того, кто ее написал, становится криком отчаяния на смертном ложе. Бальзак, Флобер, величавые истуканы, слившиеся воедино со своими письменными столами, вы так и не узнали, что значит жить. Быть может, последняя фраза несовершенна, но мне потребовалось бы не более трех минут, чтобы сделать ее благозвучнее. Нет, хватит, больше я не поймаюсь на эту удочку.
Надеюсь, придет время, когда разные страсти и причуды высосут мои силы, мне станет тошно без конца повторяться, и в итоге я брошу писать: так будет разорвана последняя нить, связывающая меня с жизнью общества. До чего же приятно сознавать, что бессмертие ваших творений волнует вас не больше, чем бессмертие души. Тем не менее, признаюсь откровенно: если я отказываюсь, к примеру, заниматься политикой, то потому, что согласен иметь дело только с чем-то долговечным. Ибо все вокруг нас — воплощенная непоследовательность, ибо все, что мы видим вокруг — сплошные уловки и увертки, непрерывное стремление уклониться от исполнения своего долга, обойти даже малейшее препятствие.
Бывает, в некоторых местах, где печатная продукция служит средством гигиены (тем самым случайно обретая связь с реальностью), я заглядываю в какую-нибудь литературную публикацию. И узнаю из нее, что молодые люди, мои собратья по перу, охотно променяли бы надежное на сиюминутное, что их снедает беспокойство, и т. д. Возможно ли, чтобы я в своем неведении, в своем далеке и сам того не подозревая, двигался в одном направлении с этими господами? Какая же сила вызывает у людей одного возраста сходные движения души, даже когда иные из этих людей вовсе не стремятся к сходству с кем бы то ни было?
Все погружается на дно, все уходит под воду… И среди необозримого, недвижного пространства одиноко высится остров наслаждений, ужасающий нас своей убогостью, когда мы высаживаемся на берег, но издали сулящий невиданные чудеса. Этого нам достаточно, чтобы продолжить плавание. Хотя все мы знаем: детям человеческим не найти покоя. Начиная писать письмо, я еще люблю, а когда подписываюсь, чувствую, что уже разлюбил. Я отдаю, но ничего не получаю взамен. Я принимаю дар, но ничем на него не отвечаю. А нужна ли тут взаимность, ведь дар — это часть некоего уговора, который случайно возникает и случайно же расторгается; лучше уж сразу избавить друг друга от ненужного притворства. К тому же счастье нередко бывает таким тщедушным, таким слабеньким, что задаешься вопросом, вправду ли это счастье, и чтобы чуть-чуть продлить его, приходится делать ему искусственное дыхание. С пресыщением надо бороться, и я прибегаю к воздержанию. Если отношения изжили себя, надо первым пойти на разрыв и сделать это вовремя, подобно тому как игрок выходит из игры, сорвав крупный куш. И пусть эта любовь много дала мне, но еще больше я упустил из-за нее. Это если я люблю, или думаю, что люблю. Если я просто охочусь за удовольствиями, то сгораю от страсти до тех пор, пока не смогу насытиться; а потом все, кого я вижу, кажутся привлекательнее тех, кто меня насытил, и я опять страдаю, ибо в своей сытости не могу их желать. И однако большинство людей представляют себе счастье только как производное от этого несчастья (а если мы всю жизнь проводим в поисках блага, которое в глубине души и благом-то не считаем, значит, можно всю жизнь искать Бога, зная, что никакой он не Бог). Напрасно мы твердим себе, что никто из тех, кому мы отдаем всю душу, не откроет нам врата рая: надежда сильнее нас. Не замечающая очевидного, тупая, словно животное, слепая и глухая ко всему, что не есть ее цель, закрыв глаза, она снова и снова взывает в пустоту грядущего, взывает к существу без тела и без лица: «Дай мне вкусить покой на твоей груди, в твоих объятиях…»
А покой окажется вот каким: ночью вы проснетесь у этой груди, в этих объятиях, и поймете (во сне вы успели все забыть), с пронзительной отчетливостью поймете, что это существо достойно дать вам наслаждение, но недостойно вашей нежности, — и со стоном страстно прижметесь к нему.
«Надежда без упования». Это не словесная игра, а реальная действительность. Но где мне попадалось это выражение? Ах да, это я сам написал (в «Утренней смене»): «безнадежная надежда». С тех пор прошло двенадцать лет.
* * *
Я пишу все это в Тунисе, в одном из дворцов Бен Айеда, где сейчас живу. Подходящее место, чтобы устраивать праздники. Но праздники плохи тем, что на них приходится приглашать гостей. Вечно одно и то же. Можно без особого труда найти и чудесные виды, и величественные здания, которые стали бы достойным обрамлением для человека. Но найти самого человека, найти таких людей, чтобы вам приятно было видеть их в этом обрамлении, — задача непосильная. Ты мог бы видеться там только с самим собой, но ведь самого себя ты не выносишь.
Бен Айед — личность знаменитая: он был министром тунисского бея и намеревался свергнуть властителя. Говорят, он просто помешался на излишествах и роскоши и прямо-таки раздувался от высокомерия. (Именно так: «помешался на излишествах». Забавно). Он был министром финансов, но не устоял перед искушением и сбежал в Англию, прихватив с собой финансы. Счастливец Бен Айед! Он любил деньги.
В какие-то моменты, благодаря волшебству электричества, мне удается увидеть высокий потолок над патио, щедро расписанный золотом, украшенный затейливым итало-тунисским орнаментом. Я могу разглядеть львов, хищных птиц, в общем, эмблемы власти. Счастливец Бен Айед! Он любил власть.
А там, снаружи, отряды сицилийских пастухов готовятся к маршу на Рим. И рокот их барабанов заставляет меня вспомнить обо всех бесполезных завоеваниях. Королевство? Если бы оно у меня было, как страстно я хотел бы его лишиться!
Слышится крик муэдзина. Верует ли он? Как бы мне хотелось, чтобы он был неверующим! Но он верует. Мусульмане, протестанты и пр. — они все верующие. Одни лишь католики не веруют в Бога.
От высоких, сплошь покрытых изразцами стен, от мраморных плит пола тянет прохладой. Какая-то птица, крохотный светлый шарик, проскользнула в комнату сквозь оконную решетку: кажется, что она угодила в западню, но это не так, она сможет выбраться, когда захочет. А вот я не могу выбраться из западни, в которую превратился для себя самого.
Разбираю почту. Какой-то незнакомый швейцарец пишет: «Вы могли бы быть и другом, и начальником…» Я отвечаю ему: «Другом быть не могу, начальником быть не хочу».
Я вспоминаю о единственной и краткой встрече, которую из учтивости вынужден был назначить на сегодня, и которой оказалось достаточно, чтобы испортить мне весь день. Вот и еще один день потерян для счастья.
Ты убрал из своей жизни все, что могло бы ее осложнить. Ты сказал себе: «Я хочу жить без забот и заплачу за это любую цену», — и расплачиваешься самым дорогим. Ты признал для себя только один закон: если нельзя жить, забыв о тяготах и трудностях, то не стоит жить вообще, — и, тем не менее, каждый день, каждый час твоей жизни требует от тебя мужества.
Сегодня вечером, у двери, забранной сине-зеленой кружевной деревянной решеткой, той особе, которую я утром распорядился прислать для удовольствий, будет сказано, что меня нет дома, что она перепутала день, и ей заплатят. Заплатить, чтобы она явилась! Заплатить, чтобы она ушла! Желание, которое я испытывал утром, угасло к вечеру.
Но едва она уходит, как желание вспыхивает вновь, все мое тело испускает вопль ужаса: «Что я сделал!», сейчас я выйду за дверь, спущусь по широкой пустой лестнице, вглядываясь в листву деревьев и в улицу, голубую в лунном свете: вдруг она не успела уйти далеко, вдруг она услышит, если я позову ее? И я остановлюсь, задыхаясь от бешенства и от нестерпимого одиночества, когда увижу следы ее босых ног на моем пороге.
* * *
Я достиг пламенеющих стен мира. Пение соловья не дает уснуть. Природа сказала мне, как некогда Лукрецию: «Я не могу придумать что-то небывалое, дабы понравиться тебе. Все вещи останутся такими, какими были всегда». Неужели это все?
Напрасно, напрасно я гляжу в окно на солнце, венчающее вершину холма, над морем. Достаточно я настрадался здесь, под этим самым солнцем. Солнце уже ничего не может обещать мне. Ничему, никому уже не прельстить меня. Слишком много раз довелось мне обладать всем, и слишком много раз этого оказывалось недостаточно.
(Все эти создания, эта плоть, эта юность, которой я насладился с такой жадностью… Мои желания, искавшие себе цели тут и там… Бедная плоть! Она дала мне все, что только могла!).
В этот час тунисская бухта просто божественна. Яркие, насыщенные краски, как положено в августе, а воздух — в самый полдень — полон свежести, точно в апреле… И всей этой красоты для меня будто не существует, и среди такого великолепия на душе у меня такой мрак! Едва взглянув на это божественное зрелище, я опускаю голову, чтобы не видеть его, и иду своей дорогой. Всякий раз, как я встречаю красоту и признаю ее таковой, я сразу же осознаю, что не радуюсь ей, и тогда она начинает причинять мне боль. Кто даст моей душе довольно покоя, чтобы радоваться красоте, а не страдать от нее? Кто отдаст мне человеческие существа в «неотчуждаемую собственность», которая по гражданскому кодексу распространяется на материальные ценности?
Я изнемог от пресыщения, но с мольбой взываю: кто ублаготворит меня?
Я говорю, что счастье — это желание, поиски, обещание, ожидание, первая встреча: и тут можно остановиться. Но вытерпеть ожидание я не в силах.
С нетерпением предвкушаю я время, когда, покинув Тунис, смогу мечтать о возвращении сюда. Все мои надежды я возлагаю на разлуку с Тунисом и на мое очередное паническое бегство. Если бык не захотел «выйти» на пикадора, занявшего определенную позицию на арене, его стараются выманить немного дальше. Всего на несколько метров, но этого достаточно: он яростно кидается вперед.
Как это мне близко! Ведь и со мной бывает так же: стоит чуть-чуть переместиться — и все сразу становится легко и просто, не правда ли? Порой душа моя рвется даже в места, связанные в моей памяти с тяжелейшими испытаниями. Город, где вы были несчастны когда-то, кажется раем в сравнении с городом, где вы несчастны сегодня. Идеализация прошлого — одна из многих иллюзий (среди них можно назвать, к примеру, религию), которым трудно дать оценку: то ли их следует считать спасительными, то ли достойными сожаления. Одному богу известно, как действует колдовская сила нашей памяти! Из пепла рождается пламя.
Мне не терпится уехать, и мне жаль уезжать… Только соберусь уехать — и что-то удерживает меня. Только приеду — и сразу что-то меня разочаровывает. Предположим, я на день отложу отъезд, но разве может вечность зависеть от событий одного дня!
Шум волн, разбивающихся о берег, вторит ропоту сожалений в моей душе.
Море, чью недвижную гладь прорезают морщины, хмурое море, одинокое и бунтующее, как я, море, подобно мне, вечно стремящееся вперед и вечно остающееся на месте.
* * *
«Возможно ли, чтобы среди такой красоты какие-то существа противились вашим желаниям? Возможно ли, чтобы добыча не покорилась такому буйству желания?» Так я сетовал когда-то. Но неутоленные желания — это все-таки лучше, чем полное их отсутствие.
Целый день ушел у меня на поиски Л.; весь день, с десяти утра до семи вечера, таскался я по Тунису. Вечером я заметил ее на улице. Заметил — и прошел мимо, не заговорив с ней. И ни разу в моих мыслях не назвал я мучением этот праздник чувств, затянувшийся на целый день.
Сегодня же, глядя на тех, кто волнует мои желания, я вижу их в ореоле скуки, которую они со временем будут у меня вызывать, они словно раздваиваются, их теперешний облик меркнет перед будущим: вот такими они станут, когда я их отвергну, когда моя дверь закроется для них. «Сколь высоко я вознесу тебя, — говорит наслаждение, — столь низко ты упадешь». Пусть уж они покинут меня первыми! Пусть возьмут на себя тяготы разрыва! Пусть избавят меня от необходимости причинить им боль!
Мысль о том, что не вызывает у тебя желания, превращается в одержимость. Я растрачиваю все мои силы на вещи, которых не желаю, но от которых не могу отказаться. Как было бы хорошо, если бы я смог отказаться от всего! Ведь все то, чем мне удается завладеть, так недостойно меня!
* * *
Если пес наелся до отвала, а ему предлагают лакомый кусок, он отворачивается чуть ли не со слезами, печаль его безмерна; если молодой бычок пребывает в величавом спокойствии, мысль его парит в неведомых высотах, а ему предлагают покрыть корову, и все семейство, включая даже юную девицу, бесстыжую и бездушную, колотит его палкой, дабы привести в любовное неистовство, он глядит на хозяев с упреком. Вот и я, подобно им, готов умолять: да будет мне дозволено более не испытывать желания, свернуться клубком и впасть в долгую зимнюю спячку, пока аромат жасмина не вернет меня к жизни.
Ведь это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, но никогда не испытывать удовлетворения, разве что животную сытость, и то ненадолго, на какой-нибудь час. Видеть любой, даже крохотный огонек, — и неудержимо тянуться к нему, чтобы вспыхнуть от него и тут же погаснуть: нет, уж лучше полная темнота.
И, однако, в это же самое время я говорю себе, что больше не чувствую желания. Как сгладить это кажущееся разительным противоречие?
Уточним: это пытка — испытывать желание ко всем, кто проходит мимо, когда ты знаешь, что утоление желания принесет одну только горечь, и тебе не хватает духу его утолить, и ты целыми днями слоняешься по улицам, боишься поддаться соблазну и боишься не поддаться ему.
С приближением вечера становится легче: скоро это кончится. И ты возвращаешься домой, неудачник среди неудачников, одиночка среди одиночек.
* * *
Если ты ищешь какого-то особенного удовольствия, тебе придется потратить дни, недели, месяцы, чтобы добиться одной минуты наслаждения. Девять десятых времени займут у тебя неудачные попытки, омерзительные переговоры с посредниками, приступы тоски и усталости, а также редкие упоительные мгновения, которые, однако, не оправдают твоих ожиданий, которые с легкостью могут быть испорчены примесью вульгарности, и цена которых покажется тебе столь непомерно высокой, что в дальнейшем ты будешь отказываться от них, ибо мысль о предстоящих хлопотах и трудностях заранее отравит всю радость. Ни свобода, ни власть, ни деньги, — кто бы мог подумать! — ни готовность прибегнуть к недозволенному не помогут тебе с легкостью и с достоинством установить на время сладостную гармонию между людьми, вещами и тобой самим, когда действительность будет соперничать с мечтой. И я уверен: если самые могущественные люди в мире добиваются большего, чем я, то они обязаны этим только случаю.
Поэт подыскивает себе материал в реальной жизни и претворяет его в поэзию. Но когда он хочет претворить поэзию в реальность, поэзия сопротивляется и, едва коснувшись земли, превращается в ничто: «После того как я жила в твоих мечтах, я не могу вернуться на землю. Пусть мечты помогут тебе утолить желания». Поэт говорит: «Я попытаюсь перенести мою поэзию в действительность, даже если действительность пострадает от этого. Я мужчина, привычки, порожденные одиночеством, претят мне: мечты не помогут мне утолить желания». Так поэзия становится причиной драматической коллизии.
Да, драматической. По видимости (которую я отчасти создал сам) я уже долгие годы не верю ни во что, кроме счастья. Однако я заявил во всеуслышание: «Мне наплевать на счастье. Мне нужно только величие». Что ж! Разве одно противоречит другому? Но вот что важно. Я пытался наделить мою поэзию земной жизнью; наделить ее способностью существовать в моем мозгу и одновременно присутствовать в моих поступках. Вот и все. О счастье речь не идет. Если бы я рассуждал не о самом себе, а о ком-то другом, то сказал бы, что в этом, пожалуй, есть нечто героическое. Что в этом — прошу прощенья! — пожалуй, есть некое величие. Наверно, я прав: и доказательством тому моя безмерная печаль.
По представлениям людей, сверхчеловеческое — это что-то абсолютно оторванное от земли. Но сверхчеловеческое можно уподобить пальме, которая расцветает в недостижимой высоте, после долгого, изнурительного, одинокого роста; однако всеми своими корнями она уходит глубоко в землю.
Вот так же сверхчеловеческое уходит всеми своими корнями в человеческое и даже подпитывается наслаждениями. В Альгамбре пальма высится на пригорке, где необычайно густо, прямо-таки пугающе разрослась герань, и вдобавок протекает ручеек голубоватой воды.
Три года назад, словно матадор, приближающийся к быку, я сказал: «А ну-ка, разойдитесь!», и, оставшись в одиночестве, стал бороться с ангелом поэзии. Только что приведенное сравнение можно немного изменить: стремление поэта перенести свою поэзию в действительность — это борьба с ангелом. Цель поэта — заставить ангела поэзии коснуться земли. Иногда после мучительных усилий ему удается повалить ангела наземь, но на земле ангельские крылья мнутся и теряют перья: потрепанный, запыленный, измазанный грязью, униженный поражением, ангел уже ничем не отличается от обычного человека и ничем не напоминает небожителя. И поэт, отвернувшись от него, сокрушается: «Что я сделал! Он был так прекрасен, когда парил в небе!»
И заметьте: поэт победил ангела на самом деле. Не надо говорить: «Черт возьми, он осуществил лишь бледный набросок своей мечты!» Нет, он на самом деле осуществил все свои замыслы. Он одержал самую настоящую победу. Но она стала его поражением.
Ну и вот: устав до такой степени, что день, когда не приходилось рассчитывать на удовольствие, день «передышки», сделался для меня единственно приятным днем — клянусь, я не преувеличиваю! — я решил сделать крутой поворот и сказал себе: «Баррес и люди его склада были правы, а я ошибался. Те, у кого нет мечты, могут и должны осуществить свои замыслы в реальной жизни. Но для творца такое осуществление невозможно».
Однако в то мгновение, когда я произносил эти слова, что-то все же не давало мне покоя. Теория, которую я сформулировал, была чересчур удобна для слабых людей, для тех, кто за недостатком характера, здоровья или материальных средств лишь воображал себе то, чего не мог испытать в действительности; она служила слишком убедительным оправданием для жалкого разврата, которому предавалось в прошлом веке столько поэтов, стремившихся скрасить свое убогое существование.
Решение этой задачи пришло ко мне внезапно, в одном мусульманском городе. Я закончил приготовления к изумительной феерии; и каких усилий это стоило! Все идеально совпало, и окружающая обстановка, и люди: скажи я лишь слово — и все это стало бы моим. Но я не сказал этого слова. Наслаждение, которое я уже испытал, тысячекратно превосходило то, что я испытал бы, если бы довел дело до конца. И какое удовлетворение я почувствовал, отказавшись довести его до конца, сознавая, что я мог, но не захотел! Думаю, этот цветок может расти даже в самой безжизненной пустыне. Мне тогда показалось, и до сих пор кажется, что мгновение, когда я решил воздержаться, стало одним из самых важных в моей жизни, что я поистине совершил переворот в искусстве брать от жизни все. Ибо я сумел соединить вместе отказ от жизни, столь благотворный для души, и (преодолев множество трудностей при подготовке феерии) солидную порцию настоящей жизни, позволившую мне отдалиться от тех, кому достаточно грезить, от онанистов в поэзии.
С другой стороны, честь и хвала тем, кому мало одних лишь грез, кто воплощает задуманное в жизнь, хоть и догадывается, что воплощение разочарует его. Только эта мысль может сейчас взволновать меня: уголки земли, вещи и люди, разочаровавшие тех, кто страстно мечтал о них. «Они обошлись мне в три миллиона, а забавляли меня три минуты».
Я видел в Тунисе развалины города Мухаммедия, который можно сравнить с фонтанами Ла Гранхи. Его построил в прошлом веке бей Ахмед: чтобы собрать миллионы, необходимые для строительства, он ввел незаконные поборы, в результате произошло восстание, и в Тунисе высадились французские войска. Отстроенный дворец вскоре нагнал на бея такую скуку, что он стал наезжать туда лишь раз в неделю, затем перестал ездить совсем, придворные и слуги постепенно покинули дворец, и Мухаммедия пришла в запустение.
Страсть к разрушению, присущая арабам и усугубленная на сей раз жаждой мести, превратила город в развалины. Монументальные лестницы, величественные колонны, бесчисленные окна (бей когда-то посетил Версаль и был в полном восторге), здания, в которых ощущается взлет вдохновения, напоминающий архитектуру Марокко, — от всего этого сохранились только руины. Вид города, уничтоженного за шесть десятилетий, потрясает больше, чем разрушения, произошедшие за долгие века. Мне предложили купить эти развалины — думаю, в шутку. Но я воспринял это всерьез. Этот город, убитый скукой — символ меня самого. А мысли, записанные мной здесь, унылые, скрюченные и неотличимые друг от друга, — это бедуины, которые на остове разрушенного ими дворца, на руинах не сбереженного ими великолепия устроили себе грязные норы, чтобы сидеть там на корточках, точно грустные обезьяны.
* * *
Самое ужасное — это разрушения, которые производит желание, когда оно покидает нас. Люди, страны, искусства и цивилизации уходят в тень, словно пейзаж, когда солнце прячется в облака. Рубенс и его время, Феокрит и его время — что осталось от их былой власти над нашим воображением, если нам уже не хочется населить нашу жизнь пышнотелыми нимфами одного или пастушками другого? Как нам любить божественный лик греческой статуи, если теперь мы с большой долей определенности знаем, что человек, послуживший ей моделью, вызвал бы у нас лишь разочарование? Отправимся ли мы в Персию, если нам точно известно, что счастье не обитает там? Чем нас может взволновать Средневековье, если страсть к завоеваниям оставляет нас равнодушными? Предположим, Юлий II вызывал у меня зависть. Но что произошло в день, когда я перестал желать того же, к чему стремились его желания? Теперь этот старикашка, снедаемый вожделением, кажется мне каким-то диковинным, экзотическим животным, и в моей зависти к нему есть оттенок сочувствия: так завидуют ребенку, чья душа поражает свежестью восприятия. Да, конечно, у него была мертвая хватка. Но если его трофеи вызывают у меня лишь снисходительную улыбку?
Но прошлое, по крайней мере, ушло в небытие, и это его большое преимущество. Теперь мы можем лишь догадываться, что в нем было несовершенного. Например:
в Карфагене недавно открыли для обозрения древние пунические дворцы; но мне не нужны раскопки, я и так знаю, что здесь происходило: здесь любили и были несчастливы;
в Бардо есть примечательная коллекция античных медалей; глядя на них, я вдруг понимаю: а ведь все эти цари так и не смогли толком насладиться своим могуществом;
в Дугге, созерцая римские развалины, я в мечтах представляю себе общество, которому неведома такая вещь, как, например, целомудрие; разумеется, подобное возможно лишь в мечтах.
Но наше настоящее! Я задуваю светочи вокруг себя. Задуваю Италию. Задуваю Северную Африку. Вчера это были надежды, сиявшие на моем пути. Сейчас это звездный дождь: они падают, гаснут и оставляют меня во мраке. Так-то, дорогой мой, будете знать, как воплощать грезы в действительность. Beati non possidentes.
Неаполь, Мосул, Багдад, Шираз — это мертвые сирены, источенные червями: море желания, в котором они плескались, отступило, оставив их на песчаном дне.
Эти мои чувства свидетельствуют о неких притязаниях на избранность, банальных, вероятно, даже вульгарных. Но нельзя же упустить такую приятную возможность — быть как все.
То, что я испытываю подобные чувства через сто лет после романтизма, убедительнее всех дежурных славословий доказывает, до какой степени романтизм не устарел. Все сказанное здесь могло быть написано сто, или пятьдесят, или двадцать пять лет назад, и в том же самом стиле. Ничего нового вокруг нас: все вытерлось до основы, точно старый ковер. А какие изменения внесла война? Никаких, отвечу я; после войны здесь, как и во всех остальных сферах жизни, не изменилось ничего. Что? В «Погребальной песни» я выразил иное мнение? Пусть так, но ведь тогда я, как и все мои товарищи, воображал, будто война вдохнула в меня новую душу, и считал, что это наделяет меня новыми правами.
* * *
По-моему, самое интересное в образе Сатаны у Виньи, — то, что он стал «печальней прежнего», когда желание его было утолено. Сатана совратил Элоа, «вовлек ее во грех». Она спрашивает: «Теперь ты хотя бы станешь счастливее? Ты доволен?» — «Я печальней прежнего». — «Так кто же ты?» — «Сатана».
С ужасом гляжу я на самого себя. На все, что я разрушил, дабы обрести счастье, — ибо это моя единственная забота, — и на мою неспособность быть счастливым. На все замыслы, которые я оставляю неосуществленными. На всех врагов, которых нажил. На время, которое упустил. На все неверные пути, которые выбираю в жизни.
Теперь я понимаю, почему солнце называют Владыкой Тления. Стоит ему пригреть сильнее, — и одолевает такая жажда небытия… Небытие — на него вся наша надежда. «Как? Опять надежда? Видно, это никогда не кончится!»
* * *
У Светония есть один эпизод, который я не могу читать без волнения. Когда Тиберий почувствовал, что близок его смертный час, он снял перстень, как будто желая передать его кому-то, а затем, помедлив, снова надел на палец.
Ни одному писателю не удалось с такой пронзительной силой описать безмерное духовное одиночество. Кому умирающий может передать свой перстень? Кто этого достоин? Найдется ли тут хотя бы человек, который обманывал его не так бессовестно, как остальные? Кому вручить перстень, не оказавшись совсем уж в дураках?
Мгновение он раздумывает, вспоминает то одного, то другого. Но ему не на ком остановить выбор. И он опять надевает перстень на палец. Он остается наедине с собой, до самого конца.
Духовное одиночество. Но и физическое тоже. Светоний говорит: «Он зовет рабов, но никто не откликается».
Я знаю, почему эти подробности так запали мне в душу. Чуть не сказал: «Мне это так знакомо…» Хотя, собственно, почему не сказать? Действительно, все это, вплоть до близости смерти, было мне знакомо, пережито на собственном опыте. И мне еще предстоит пережить это вновь.
Я чувствую узы братства, связывающие меня со всеми, кто это пережил.
* * *
У тебя были задор, энергия, смелость, но ты не смог поставить их на службу какому-либо делу, ибо не верил ни в одно из дел, которым посвящают себя люди.
А сегодня ты чувствуешь пресыщенность, безразличие, желание уйти от житейской суеты, — одним словом, у тебя есть все добродетели аскета, но ты не можешь служить ни одному богу, ибо не веришь ни в каких богов.
Усугубить бесполезность мира собственной бесполезностью. И жить так, сколько получится, наигрывая свою нехитрую песенку.
Одно только утешает. Не обстоятельства и не люди побеждают меня. Вселенная, общество тут ни при чем. Признавая свое поражение, я могу смотреть на них как равный. Мне было дано все. Мне все сходило с рук. Я мог все, я до сих пор еще все могу. Ибо я сам оказался чересчур разборчивым (а не зачтется ли мне однажды все то, что я отверг?), и побежден лишь самим собой. Nemo contra deum nisi deus ipse. Во мне, и только во мне одном, как и вчера, как и всегда, кроется то, чего я боюсь, и то, что еще дает мне надежду. Поэтому не жалости я достоин, но зависти, ибо ничто, исходящее от меня, не может причинить мне зло, и собственный мой пепел питает меня.
Быть может, кто-то подумает, что я сочиняю высокопарные фразы. Но это вырвалось у меня, как крик.
* * *
— Прежде твоя песнь звала к жизни, а теперь мы слышим от тебя песнь смерти!
— «Есть время насаждать, и время вырывать посаженное», — говорит Екклизиаст.
Тунис, Фес, 1927