* * *
Самое большое открытие в моей жизни стало свершаться, когда я смотрела на то закрывающиеся, то открывающиеся двери общественной уборной. До меня и раньше доходило, что реальность имеет обыкновение проявляться именно таким образом, безумным, непостижимым и парадоксальным, и часто из низменного вырастает высокое, из кошмара – красота, из трансцендентального – полнейший идиотизм. В тот день, когда моя жизнь перевернулась раз и навсегда, я вовсе не изучала трансцендентальные труды Канта, не трудилась в лаборатории над вакциной против СПИДа, не скупала огромные пакеты акций на токийской бирже, я просто рассеянно смотрела на светлую дверь самого обыкновенного мужского туалета в аэропорту Барахас.
У меня и мысли не возникало, будто происходит что-то из ряда вон выходящее. Было 28 декабря, и мы с Районом собирались встретить Новый год в Вене. Район – мой муж, официально мы были женаты год, но до этого прожили девять лет вместе. Мы уже прошли паспортный контроль и ждали, когда объявят посадку, но тут Рамон решил зайти в туалет. При моем вполне плебейском происхождении у меня в роду не могло не быть пастухов, потому что я очень не люблю, когда люди, с которыми я куда-то выхожу, вдруг разбредаются, совсем как моя собака Фока – она все время пытается сбить всех в стадо; вот и я стараюсь пасти своих друзей. Я принадлежу к тому типу людей, которые часто пересчитывают своих спутников, торопят тех, кто отстает, и просят идти помедленнее тех, кто забегает вперед, а в переполненном баре не успокаиваются до тех пор, пока не сумеют собрать свою компанию в одном-единственном уголке. Зная все это, никто не удивится, что я была встревожена, когда Рамон ушел как раз перед объявлением нашего рейса. Правда, оставалось еще порядочно времени до вылета, а туалет был рядом, прямо перед моими глазами, метрах в тридцати, не больше. Поэтому я набралась терпения и только два раза попросила его не опаздывать.
– Ты недолго, ладно? Не опоздай.
Он шел через зал ожидания, а я смотрела на него: для своего роста полноватый, с большим задом и животом, с проплешиной, окруженной тонкими русыми волосами. Он не был некрасив, просто он был какой-то мягкий, рыхлый. Когда десять лет назад я с ним познакомилась, он был чуть более худощавым, и я предпочла думать, что жирок на его костях означает внутреннюю чувственность. Из-за подобных непоправимых заблуждений и образуются четыре пятых супружеских пар. Со временем он сильно раздался в заднице, а занудой стал таким, что уже через час общения мы зевали до того, что скулы сводило, и тогда нам пришло в голову пожениться: вдруг это все исправит? Но, по правде говоря, не исправило.
Глядя на то, как открываются и закрываются двери туалета, я развлекала себя этими мыслями, точнее, я об этом думала не думая, то есть не слишком на них сосредоточивалась. У меня вертелись мысли о Рамоне и о том, что надо бы поговорить с иллюстратором, который оформляет мою последнюю сказку, – его эскиз Говорящего Осла скорее походил на Орущую Корову, – а также о том, что неплохо было бы поесть. Я думала, что в Вене пойду посмотрю «Венеру» из Виллендорфа, и скульптура этой полной дамы вновь заставила меня вспомнить о Рамоне, который, как всегда, запаздывал. В туалет заходили и выходили оттуда мужчины куда более расторопные, чем мой муж. Я, как бывало уже не раз, начинала ненавидеть Рамона. Такой вполне обычной, бытовой, занудной ненавистью.
Тут служитель выкатил из туалета почти совсем лысого старика в инвалидном кресле. Я подумала, сколько за последнее время в аэропортах появилось стариков в инвалидных креслах. Много стариков, но еще больше старух. Скрюченных древних старух, возраст обрек их на заключение в инвалидной коляске, их перемещают как посылки, ввозят в лифт лицом вперед, и они стоически взирают на его металлическую облицовку. А с другой стороны, это старухи-победительницы, они победили смерть, мужей, всевозможные горести своей прошлой жизни; скандальные старухи-путешественницы, на сверхзвуковых лайнерах они, как ракеты, носятся туда-сюда, и, вполне вероятно, они в восторге, что их возят служители, даже не в восторге – они чувствуют себя отмщенными: их, возивших в колясках столько детей, теперь самих везут, как королев, на троне с колесиками, завоеванном в тяжкой борьбе. Однажды, не помню уж в каком аэропорту, я попала в лифт с такой старой путешественницей. В своем кресле она была как устрица в раковине: крошечная беззубая мумия, глаза почти не видны за влажной сеточкой старческих прожилок Я украдкой, с сочувствием и любопытством, поглядывала на нее, а она вдруг резко подняла голову и посмотрела на меня мутными глазами. «Надо пользоваться жизнью, пока можешь», – сказала она тихо, но твердо; потом улыбнулась с явным и чуть ли не жестоким удовлетворением. Вот она, окончательная победа дряхлости.
Рамон все не появлялся. Я начала нервничать.
И вдруг, сама не знаю почему, подумала: а сумеет ли кто-нибудь опознать меня, если я почему-либо исчезну? Когда-то, в другом аэропорту, я увидела мужчину, которого приняла за своего бывшего любовника. Мы были с ним несколько месяцев, потом года два не виделись, но в тот миг я не была уверена, Томас это или нет. Я смотрела на него издалека, и временами мне казалось, что это не может быть никто другой: та же фигура, те же движения, длинные гладкие волосы, схваченные на затылке резинкой, та же линия подбородка, те же глаза с темными подглазьями, как у панды. Но в следующую секунду сходство пропадало, и мне уже не казались похожими ни лицо, ни осанка, ни взгляд. Чтобы избавиться от мучительного любопытства, я незаметно подошла поближе, но и тогда я не была уверена, что это он; и только вспомнив, как сама проводила кончиком языка по его влекущим губам, обрела полную уверенность – это совсем чужой мне человек Я хочу сказать, что если после двух лет разлуки я не смогла его узнать, выходит, для того, чтобы с полной уверенностью опознать человека, надо находиться с ним в постоянной близости. Индивидуальность каждого из нас – нечто столь ускользающее, переменчивое, зависящее от обстоятельств, и что если не смотреть на человека довольно долго, можно утратить его навсегда; это так же, как следить за рыбкой в огромном аквариуме и на мгновение отвлечься – все, больше ты ее никогда не узнаешь в стае ей подобных. Я думала, что и со мной может произойти такое, и если я потеряюсь, никто, возможно, меня уже не вспомнит. Хорошо еще, что на этот случай существует удостоверение личности: Лусия Ромеро, высокая, волосы темные, глаза серые, худощавая, сорок один год, шрам на животе после операции аппендицита, шрам в форме полумесяца на правом колене после падения с велосипеда, в углу рта круглая и очень кокетливая родинка.
Тут по громкоговорителю стали объявлять посадку на наш рейс, и в зале ожидания почти все стали подниматься с кресел. Я взяла обе сумки – свою и Рамона – и в ярости зашагала к хлопающим дверям туалета, прямо против общего потока пассажиров, при этом чувствовала себя беженкой, которая, когда все бегут из осажденного города, рвется обратно как ненормальная. Во всех посадках-высадках есть что-то от безумного исхода.
– Рамон! Рамон! Наш рейс! Что ты там делаешь? – кричала я через дверь.
Из туалета выскочили двое подростков и мужчина лет пятидесяти, у которого явно были проблемы с простатой. Рамон не появлялся. Я приоткрыла дверь и заглянула внутрь. Вроде бы никого. Нарастающее беспокойство, отчаяние заставили меня нарушить табу и решительно вступить в мужской туалет (закрытую зону, территорию священную и недоступную). Это было большое помещение, все белое, как операционная. По правой стене шли кабинки, по левой – всем известные толстые фаянсовые раковины, в глубине – умывальники. Другой двери не было, окна – тоже.
– Рамон, – позвала я, прося прощения у всего мира за свою дерзость. – Рамон! Где ты? Мы опоздаем на самолет!
В тишине только капала вода. Я двинулась вперед, открывая дверцы кабинок и боясь обнаружить Района на полу: инфаркт, эмболия, обморок… Но нет. Нигде никого. Как это могло случиться? Я была уверена, что не спускала глаз с дверей туалета. Ну почти уверена: ясно ведь, что Рамон вышел, – значит, на минуту я отвлеклась; разумеется, он ждет меня сейчас в зале, наверное, злится, что меня там нет – билеты же у меня. Я выскочила из туалета и побежала к тому выходу, где шла посадка и где толклось еще довольно много народу. Поискала Рамона глазами в толпе. Но его там не было. И я его возненавидела, возненавидела той все повторяющейся ненавистью, сухой и горячей, что так часто сопровождает супружескую жизнь.
– Ну мерзавец, где его черти носят, пошел небось в «дьюти фри» прикупить еще сигарет, вечно он со мной так, знает же, как я нервничаю, что со мной делается в дороге, – пробормотала я почти вслух.
Я стала сбоку очереди, чтобы все хорошо видеть, поставила обе тяжелые сумки на пол и принялась безнадежно ждать.
И потекли самые горькие часы моей жизни. Толпа пассажиров перед воротами таяла и таяла с той непреложностью, с какой песок высыпается из верхней чаши песочных часов в нижнюю, и наконец перед регистратором не осталось никого. Сотрудница «Иберии» спросила меня, в чем дело, я ответила, что жду мужа, она попросила меня отыскать его побыстрее, потому что рейс и так опаздывает.
– Да, конечно… Только вот где его искать? – безутешно всхлипывала я.
Тем не менее я отправилась на поиски, оставила сумки у стойки, сломя голову обежала весь аэропорт, заглянула в «дьюти фри», в бар, в маленькие магазинчики, обшарила взглядом газетные киоски и все это время слышала голос из громкоговорителя:
«Дон Рамон Ирунья Диас, пассажир рейса авиакомпании «Иберия» 349, следующего в Вену, срочно подойдите к воротам В-26».
Я вернулась, запыхавшаяся, мокрая от пота – одета я была по-зимнему, – в надежде, что увижу его, надутого, с заготовленным приемлемым объяснением. Но уже издалека поняла, что его там нет. Его не было, а сотрудников авиакомпании прибавилось. Меня поджидали двое мужчин и две женщины, все – в форме «Иберии».
– Сеньора, самолет должен лететь, мы не можем больше ждать вашего мужа.
Терпеть не могу, когда меня называют «сеньора», но сейчас я хотела только одного – умереть.
– Не волнуйтесь, такое нередко случается. В конце концов выяснится, что он немножко перебрал, например, – сказала одна из женщин, думая, вероятно, что утешает меня этим.
И пришлось мне пробормотать, что Рамон вообще не пьет.
– Или просто так взял и ушел себе спокойно. Помнишь, как один пассажир сел на другой рейс, чтобы проветриться в выходные дни со своей секретаршей? – сказал своему коллеге мужчина.
Из последних сил я попыталась взять себя в руки и с достоинством ответить, что такого мой муж никогда не сделал бы.
При всем своем отчаянии я уловила в словах сотрудников компании явное раздражение, и это было в некотором роде вполне естественно, если принять во внимание, что им придется выуживать наши чемоданы из багажного отделения самолета, оформление тоже займет время, и вылет задержится часа на полтора. Начальница отделения «Иберии» и мужчина в штатском, который оказался полицейским, еще поговорили со мной несколько минут. Я в десятый раз рассказала про туалет, и полицейский отправился осматривать его.
– Ничего особенного там нет. Я думаю, сеньора, вам следует отправиться домой. Уверен, он в конце концов объявится, такое случается с супружескими парами гораздо чаще, чем вы можете себе представить.
Но что же такое случается с супружескими парами? Слова полицейского казались таинственными и загадочными. Я вдруг почувствовала себя глупой и наивной девчонкой, которая не знает самых простых вещей о взрослой жизни: «Как, ты не знаешь, что мужья имеют любопытное свойство исчезать, войдя в общественный туалет?» Краска залила мне щеки, мне казалось, что виновата я, что ответственность за исчезновение Рамона в определенном смысле лежит на мне.
Представительница «Иберии» видела, как горит у меня лицо, и, воспользовавшись случаем избавиться от такой докуки, попрощалась и ушла. То же сделал и полицейский, и я вдруг оказалась одна посреди совершенно пустого зала вылета, рядом стояла тележка с нашими чемоданами, которые теперь уже никуда не полетят; я оказалась одна, брошенная в пустыне аэропорта, путешествие прервалось, так и не начавшись, я была в полной растерянности, как бывает, когда заблудишься в дурном сне.
В полном отупении и бездействии я провела несколько часов – сколько, не знаю, – ожидая, что свершится чудо и Рамон появится. Несколько раз обошла зал вылета, толкая перед собой неудобную тележку, следила, как пассажиры, рейс за рейсом, проходили пресловутые ворота В-26. Наконец у меня в голове стало укладываться, что он не вернется. Должно быть, он меня бросил, как предполагал полицейский. Или отправился на Багамы со своей секретаршей (хотя Марине шестьдесят лет). А может, и правда, допился до полного бесчувствия и сейчас валяется в каком-нибудь укромном углу. Но как бы он мог все это проделать, не выходя из туалета?! Я же видела, как он туда вошел, но не видела, как вышел.
Я взяла такси и поехала домой, а когда убедилась в том, что и так прекрасно знала: Рамона там нет, отправилась в полицейский участок, чтобы подать заявление. Меня засыпали вопросами, и вопросы все были неприятные: какие у нас с ним отношения, были ли у Рамона любовницы, есть ли у него враги, часто ли мы ссорились, был ли он в последнее время взвинчен, принимал ли наркотики, не изменилось ли в чем-либо его поведение. И хотя, отвечая им, я старалась держаться с полной уверенностью, сам допрос показал мне, как мало внимания я обращала на своего мужа, как плохо знала его, насколько быт и повседневность плотно закрывают от нас жизнь другого человека.
Однако ночью, ошеломленная непостижимостью случившегося, я вдруг почувствовала боль, какой давно не испытывала – боль из-за того, что Рамона нет рядом. В конце концов, мы десять лет жили вместе, спали вместе, притерпелись к храпу и кашлю, к жаре в августе и холодным ногам зимними ночами. Я его не любила, он даже злил меня, и уже долго вынашивала планы, как бы уйти от него, но только он ждал меня, когда я возвращалась из поездок, и только я знала, что по утрам он втирает средство от облысения. Повседневность оплетает нас путами – мы дышим одним воздухом, пот наш смешивается в постели, мы испытываем животную нежность друг к другу, когда неизбежное происходит. И той ночью, бессонной, беспокойной, в пустой постели, я поняла, что должна искать его, должна найти, и тревога меня не отпустит, пока я не узнаю, что с ним случилось. Я несу ответственность за Рамона не потому, что он – мой муж, а потому, что он – моя привычка.
* * *
Ну вот, только начала и уже соврала. Рамон исчез не 28 декабря, а 30-го; но мне казалось, что эта нелепая история будет выглядеть более правдоподобной, если я начну ее со Дня невинных мучеников. Подмена пришла мне в голову по ходу дела, как некий стилистический изыск; хотя я думаю, что мы все на самом деле только тем и заняты, что перестраиваем, перепридумываем наше прошлое, перекомпоновываем нашу биографию. Некоторые полагают, что основное искусство – это музыка, что в начале времен в самой древней пещере первым человеком было существо, хлопавшее в ладони или колотившее камнем по камню ради создания ритма. Но я убеждена, что первичным искусством было искусство рассказа, хотя бы потому, что мы, люди, в первую очередь должны рассказывать. Личность – это всего лишь то, что мы о себе рассказываем.
Я всегда обожала фантазировать. Фантазия – нечто присущее мне, и я не могу ничего с этим поделать; вдруг в голове у меня что-то вспыхивает, и что бы я ни думала, я в это верю. Помню, однажды – мне было лет девять, наверно, – мой папа Каннибал оставил меня в автомобиле труппы, где в то время играл, а сам принялся собирать реквизит, поскольку мы отправлялись в «турне» по окрестным деревням. Это был черный «ситроен»-«утка», совсем дряхлый; стоял июнь, солнце раскалило крышу, и я просто умирала от жары. Не знаю, то ли от нехватки воздуха, то ли от обуявшей меня скуки, но я стала на колени на сиденье, высунулась до пояса из опущенного окна и стала кричать:
– На помощь! Помогите, пожалуйста, помогите!
Народу на улице было намного, но ко мне подбежали двое мальчишек, потом – молодая пара, и толстая дама, и еще старик. Времена тогда были не то, что сейчас.
– Что с тобой, малышка?
С неподражаемой печалью в голосе я отвечала на их вопросы и рассказала всю свою несчастную жизнь: родители мои умерли, попали под поезд, да, сразу оба, вот ведь горе-то, такой ужас, и тут у меня полились слезы, хотя я мужественно пыталась удержаться. Я живу с дядей и тетей, они со мной очень плохо обращаются. Бьют, морят голодом, вот и сейчас со вчерашнего дня я ничего не ела. Чтобы я им не мешала, они целыми часами держат меня в машине под замком, а иногда забывают тут на всю ночь. К этому времени я уже горько рыдала, прохожие были в полном ужасе, они пытались открыть дверцу «ситроена», но папа Каннибал запирал ее на замок, чтобы я не выкинула какой-нибудь номер; тогда молодой человек, который подошел к машине вместе с женой, взял меня под мышки и вытащил через окно. Он был сильный и красивый, я обхватила его за шею и наслаждалась нежными его утешениями, столь необходимыми мне в ту секунду горького и мрачного сиротства. Но как раз тут явились мои предки, и еще до того, как все более или менее разъяснилось, мой папа Каннибал успел схлопотать парочку затрещин. Закончилось все в полицейском участке. По-моему, Каннибал мне этого до сих пор не простил, хотя много лет подряд повторял: «Эта девчонка вся в меня, станет актрисой как пить дать». Но и в этом он ошибся.
Района ужасно раздражали мои импровизации по поводу реальной жизни, мое желание внести в нее что-то новое. Например, однажды мы поехали на выходные в Куэнку, и женщина у гостиничной стойки, решив, что мое широкое развевающееся платье скрывает беременность, спросила с заговорщицкой женской улыбкой, первый ли это у меня ребенок.
– Первый?! Да нет, шестой, – ответила я, не помедлив ни секунды: я воспользовалась тем, что Района нет рядом – он отошел к машине.
– Шестой! Как замечательно! Современные женщины редко рожают столько детей. У меня самой только трое, а ведь я постарше вас буду.
– А вот у меня шестеро: близнецы, потом Анита и Росита и еще Хорхе и Дамиан.
– Но тогда это седьмой, а не шестой, – сказала удивленная хозяйка, дотошно загибавшая толстые пальцы.
– Конечно, седьмой. Но близнецы у нас так похожи, что нам кажутся одним ребенком.
Когда Рамон узнал, что у него шестеро детей, он пришел в ярость. Но поскольку он всегда боялся, «что люди скажут», то не стал публично опровергать меня. Каждый раз, когда мы выходили к обеду или завтраку, когда шли прогуляться или возвращались в гостиницу, достойная матрона обязательно отпускала какое-нибудь замечание относительно нашего потомства или предосторожностей, которые следует соблюдать на четвертом месяце – а я была как раз на четвертом месяце, – или о страданиях и величии родов вообще. Она была из тех женщин, которые живут материнством и ради материнства, словно роды – это высшее достижение человечества, которое, в отличие, например, от кроликов, возносит нас на самые высоты Олимпа.
– Вы уже разговаривали сегодня со своими детишками? – например, спрашивала она с заботливой навязчивостью.
– Да-да, – отвечала я, а Рамон зеленел от злости.
– И как они поживают?
– Все у них прекрасно, просто замечательно: Росита упала и содрала кожу на коленке, близнецы немного простужены, у Хорхито режется первый зуб. Сами знаете, с детьми вечно что-то приключается…
– Конечно, конечно, – отвечала хозяйка, излучая материнскую мудрость.
В общем, для Района эти выходные дни не задались.
У меня нет детей. Этим я хочу сказать, что остаюсь по-прежнему дочерью, и только дочерью, что не вступила на тот путь, на который обычно вступают мужчины и женщины, кобылы и жеребцы, бараны и овцы, котики и кошечки, как написала бы я в одной из своих отвратительных детских сказочек. Иногда эта биологическая неопределенность кажется мне несколько странной. Все земные твари в первую очередь и главным образом стремятся к тому, чтобы рожать, щениться, котиться, откладывать яйца и производить потомство; все земные твари рождаются с тем, чтобы стать родителями, а я оказалась в каком-то промежуточном положении дочери, и только дочери, дочери навсегда, до самой смерти, пусть даже дочери старой и почитаемой, восьмидесятилетней и дряхлой, но дочери.
Вернемся к началу: я соврала еще в двух случаях. Во-первых, я совсем не высокая, скорее, как говорится, маленькая. Или, точнее, малявка – надо признаться, что джинсы себе я покупаю в детских отделах супермаркетов. И глаза у меня не серые, а черные. Мне очень жаль, но я не могла удержаться. Зато правда, что для своего возраста я очень молодо выгляжу. Нередко меня принимают за подростка, особенно если смотрят со спины. Потом смотрят спереди и говорят: «Извините, сеньора», вовсе не догадываясь, что именно этой фразы я и не могу им простить. Однажды я лежала на пляже в бикини, грелась на солнышке и вдруг надо мной раздался ломающийся голос:
– Не хочешь прокатиться со мной на водном велосипеде?
Я приподнялась на локте и обернулась – это был парнишка лет пятнадцати – шестнадцати. Уж не знаю, кто из нас больше удивился.
– Как это? – тупо спросила я.
– Не хотите ли прокатиться на водном велосипеде? – повторил мальчишка с великолепным присутствием духа.
– Большое спасибо, но – нет, в море меня укачивает.
Мальчишка ушел, и каждому из нас безмерно полегчало. Это было нечто межгалактического контакта третьего уровня.
В общем, я выгляжу моложе своих лет, и глаза у меня красивые, хотя и не серые. Носик небольшой, губы пухлые, хорошего рисунка. А еще у меня великолепные зубы, но все вставные, потому что три года назад я попала в аварию и своих зубов не осталось. Когда я нервничаю, то, бывает, начинаю двигать протез туда-сюда кончиком языка.
Правда и то, что у Лусии Ромеро в углу рта кокетливая родинка. Эта маленькая отметинка и служит своеобразным магнитом, на ней строятся ее отношения с мужчинами, потому что всех ее любовников, даже самых мимолетных и легкомысленных, она делала поэтичными. «Это – веха на пути к твоим губам», – сказал ей, например, один из них. «Твоя родинка – необитаемый остров, на котором я потерпел кораблекрушение», – придумал другой. Третий раздумчиво промолвил: «К этой чертовой родинке меня отчаянно тянет». Итак, эротическая привлекательность Лусии Ромеро, суть ее предполагаемого очарования сосредоточена в кусочке дефектной темной плоти, в неправильном функционировании эпидермиса, в группе клеток, которая однажды, быть может, переродится в раковую опухоль.
И наконец, Лусии Ромеро иногда кажется, что она смотрит на себя со стороны, как на героиню фильма или книги; в такие минуты она обычно говорит о себе в третьем лице с полным бесстыдством. Лусия предполагает, что эта склонность развилась в ней очень давно, из детского пристрастия к чтению; и, возможно, это стремление к раздвоению можно было бы использовать с толком, если бы она, например, начала писать романы: ведь что такое, в конце концов, писательство, как не искусство прощать себе шизофрению? Но однажды что-то сломалось в жизни Лусии Ромеро: хотя она всегда хотела писать по-настоящему, до сей поры она стряпала только безвкусные сказочки для детей, глупейшие разговоры овечек, цыпляток и червячков – оргия уменьшительных, и ничего больше.
На этих пустяках для самых маленьких Лусия Ромеро сделала себе имя как детская писательница и вполне может жить на гонорары. Но сказать, что она увлечена своей работой, никак нельзя. На самом деле Лусия Ромеро, как и большинство ее коллег, ненавидит детей. Детские писатели так же ненавидят детей, как кинокритики ненавидят смотреть кино, а критики литературные ненавидят читать. Лусия иногда встречается со своими коллегами, на книжных ярмарках, например, или на конгрессах, и именно там, среди этих пожилых мужчин и женщин, притворяющихся юношески бойкими на язык и по-детски веселыми, ее ремесло кажется ей особенно невыносимым и отвратительным. Все они, эти шарлатаны – в том числе и она сама, – оскверняют воздух липкой сладостью уменьшительных. А ведь каждый знает, что детство на самом деле жестоко, не терпит сюсюканья, ко всему относится серьезно – все пишет ПРОПИСНЫМИ буквами.
* * *
После того как Рамон исчез, я поняла, что тишина может быть оглушительной, а отсутствие – навязчивым. Дело не в том, что я скучала по мужу, я уже говорила. – мы не обращали друг на друга внимания. Но десять лет мы прожили бок о бок, а это создает особые отношения с пространством. Теперь я больше не сталкивалась с ним вечером в ванной, не слышала, как он сопит на постели рядом со мной, по утрам не видела в кухне чашки с кофейной гущей – я всегда вставала позже, Рамон работал в Министерстве финансов, и у него был строгий график Когда живешь вдвоем, все эти звуки, ритм жизни, очертания предметов вписываются в пространство, и внезапное отсутствие одного катастрофически разрушает сложившийся ландшафт. Так ощущает себя слепой, если в доме без предупреждения сделали перестановку, и наизусть известная гостиная превращается в столь чуждое и исполненное неопределенности место, как, скажем, тундра.
Рано утром 31 декабря, после бесконечной, бессонной ночи, я позвонила в комиссариат, чтобы узнать, нет ли у них новостей о Районе. Нет, им ничего не известно. Я настаивала, не скрывала отчаяния, и мне наконец посоветовали обратиться в центральный комиссариат на улице Рафаэля Кальво, где я смогу поговорить с инспекторами, занимающимися делами об исчезновениях людей. Я явилась туда, одевшись почти как вдова: на мне был мрачный костюм свинцового цвета из жесткой ткани – очень трудно людям моего роста заставить воспринимать себя всерьез. И все равно мне пришлось почти час высидеть в маленькой обшарпанной приемной. Наконец ко мне вышел человек по имени Гарсия. Хосе Гарсия. Оч-чень редкое имя. По лицу было видно, насколько ему скучно.
– В течение нескольких дней вам не стоит тревожиться. Я уверен, что он вернется. Такое случается очень часто, – повторял он слова полицейского в аэропорту, не обращая ни малейшего внимания на мою тревогу.
И тут мне представился мир, битком набитый покинутыми женщинами, огромное множество женщин, которые, сидя у телефона, вечно и напряженно ждут звонка. Я была оскорблена.
– Б…к! Вот как работает полиция в этой стране! Ясно: куда проще думать, что Рамон бросил меня, чем взяться за дело и начать поиски! – шипела я в ярости.
Ни на миг не утратив скучливого выражения, он достал синюю папку на резинках и вытащил несколько факсов и машинописных бумажек.
– Взгляните. Мы действительно ищем. Мы следуем обыкновенным правилам. Запросы по всем больницам, травматологическим пунктам, железнодорожным и автовокзалам. И, разумеется, в аэропорт. Морги – тоже. Нигде не обнаружен. Послушайте, сегодня же тридцать первое декабря. Новый год. Праздники, свидания, встречи. Наконец, человеку просто приходит в голову начать все сначала. Так бывает, я вам точно говорю. Дайте ему несколько дней.
У Гарсии была манера говорить отрывисто, он произносил несколько слов, как бы ставил точку, а потом продолжал. Был он высок и тощ, с сероватой кожей. Острый подбородок, орлиный нос. Лицо состояло из одних острых углов. Когда такие мужчины хотят поцеловать в щеку, они могут только клюнуть – губам, далеко спрятанным среди острых костей, никогда не дотянуться до мягкой плоти. Глядя, как шевелятся они в бездне между носом и подбородком, я представила себе миллионы брошенных женщин, которые в скорбных черных платьях и бриллиантах в одиночестве садятся за новогодний стол. Мне стало нехорошо, и я распрощалась с инспектором Гарсией. Пожалуй, не скажешь, что наш первый разговор вышел удачным.
В дежурной части я забрала собаку Фоку и вернулась домой. Я не знала, что делать, и потому стала звонить друзьям. Чем дальше я рассказывала, тем в большее недоумение они приходили. Но когда я сообщала им, что мне говорили в полиции, я чувствовала, как тупо и растерянно они (мои друзья!) молчат на другом конце провода. Может, из-за тревоги и перенапряжения я поддалась паранойе, но интуитивно я ощущала, что они готовы согласиться – в качестве возможного варианта – с идиотскими подозрениями Гарсии. И потому, когда Глория, несколько бестактно, заявила, что «уже некоторое время замечала, будто у нас не все ладно», я в бешенстве бросила трубку и решила больше никому не звонить. Итак, я включила автоответчик, чтобы он оградил меня от множества звонков, которые вот-вот последуют, и убавила громкость до минимума, чтобы не поддаться искушению и не подойти к телефону. Почему у меня такие друзья, которые поступают совсем не так, как я от них ожидала? Как могут они поверить в такую нелепость, что Рамон исчез по собственной воле? Ничего не оставалось, как посмотреть правде в глаза, какой бы горькой она ни была: это были не друзья, а знакомые, супружеские пары, с которыми мы обедали раз в месяц, то есть поддерживали чисто светские отношения. У Лусии Ромеро, детской писательницы, внезапно исчезает муж в туалете аэропорта, и ей совершенно не к кому обратиться за помощью. Какая смешная трагедия, какое унизительное положение – среди брошенных жен, вдов при живых мужьях, женщин, отчаявшихся в своих надеждах.
Я вошла в кабинет Района – небольшую комнатку, выходящую окном в узкий внутренний дворик, и довольно долго внимательно ее рассматривала: книжный шкаф, стол, вращающееся кресло, телевизор с экраном четырнадцать дюймов. Все это расставлено с превеликой тщательностью: пепельница всегда на одном и том же углу стола, книги выстроены строго в алфавитном порядке, сувениры на полках – на равном расстоянии друг от друга. Даже скрепки стояли в коробочке плотным строем. Навязчивая идея Рамона.
Я несколько раз оглядела комнату, прежде чем решилась прикоснуться хоть к чему-то: Рамон бесился, когда трогали его вещи. Набравшись духу, я протянула руку и выдвинула ящики стола – и тут по-настоящему поняла, что Рамона действительно нет, иначе я и мизинцем не осмелилась бы до них дотронуться. Это было ощущение непристойное, хтоническое, точно я погрузила руки во внутренности покойника. Я осмотрела ящики, но ничего не нашла – как искать, если не знаешь, что ищешь?
Хотя, говоря по правде, кое-что я все же обнаружила. Маленькие такие сюрпризики, отчасти странноватые, как, например, три пачки презервативов в глубине ящика. Конечно же, предназначенные не для супружеского ложа. Еще были карандаши, блестящие и остро заточенные, точно солдаты в строю с примкнутыми штыками; чековые книжки наших банков; тетрадки в клеточку с записями домашних расходов; неиспользованные ежедневники многолетней давности, явно дареные; ментоловые карамельки; несколько туристических проспектов о «восхитительном отпуске в Таиланде» (нет-нет, я не подумала, что он сбежал туда с какой-нибудь блондинкой: года два назад мы собирались там отдыхать); несколько разнообразных ключей в старой коробке из-под конфет; монетки разных европейских стран в прозрачном пакете и стопка счетов за последнее время – газ, электричество, вода, – скрепленных большой металлической скрепкой. Я почти не глядя пролистала их и уже совсем было собралась положить на место, когда одна бумажка почему-то вызвала во мне смутное беспокойство. Я вытащила ее из пачки. Стоп: счет выписан на имя Рамона, но телефон не наш, начинается на 908. Значит, у Рамона был мобильник! Почему он мне ничего не сказал? Странно! Я внимательно просмотрела запись звонков, почти все они были сделаны за границу. У меня возникло подозрение, я, кажется, догадалась; взяла телефон и набрала первый попавшийся номер, который к тому же повторялся несколько раз.
– Привет, милый… Я так тебя ждала… Я совершенно голая, для тебя я намазала помадой соски… – прошуршал в трубке женский голос.
Все эти телефоны были эротические. Рамон тайно завел телефон, чтобы ему на ухо шептали всякие гадости. Набрала еще два номера наудачу:
– Ммммм… Слава богу, ты наконец позвонил… Я вся пылаю, просто не в состоянии больше ждать… Вот ты уже дотронулся до меня…
Все эти дамы говорили, что ждут, так же, как ждут покинутые жены звонка своих мужей.
– Я ждала тебя, козел… Хочешь меня, да? Но я тебя боюсь, ты очень злой, всегда делаешь мне больно…
Не хватало еще садомазохистских игр! Я была ошеломлена. К тому времени я уже знала, что человек подобен айсбергу и что мы позволяем рассмотреть только малую его часть: все мы прячемся, все время, у всех есть тайна, в которой невозможно признаться. И конечно, когда живешь вместе, образ другого обычно становится все более плоским, словно айсберг тает в теплом море повседневности. И зачастую вскоре супруг наш начинает представляться нам двухмерным, некой бесконечно повторяющейся калькой, суженным и уплощенным образом человека, так что в конце концов становится неимоверно скучно. Это один из способов покончить с браком – двое смотрят друг на друга, а видят только плоские головы, как на почтовой марке.
Как бы то ни было, в привычный образ Рамона, который я для себя создала, никак не вписывалась эротика по мобильнику, садомазохистские склонности, стремление получать удовольствие от телефонных любовных игр – в нашей постели он молчал как бревно! Телефонный счет застал меня врасплох: передо мной вдруг предстало наглядное доказательство всей глубины и загадочности человека, всей невозможности познать другого.
Я вышла из кабинета, за мной, как всегда, семенила толстая и потому смирная собака Фока. В гостиной я прослушала автоответчик: короткие гудки; встревоженные вопросы некоторых друзей, даже приглашения на праздничный ужин (только сейчас я вспомнила, что наступает новогодняя ночь); истерический звонок матери из Пальма-де-Мальорка, она сообщила мне, что узнала все из теленовостей; пронырливый журналист, который, как ворон, набрасывается на падаль. Но каким образом это дело попало на телевидение? Посмотрела на часы – шесть ровно. Включила «Радио Насьональ» – вдруг передадут что-нибудь в информационном выпуске. И правда, сказали почти в самом конце, подводя итоги. Наверное, 31 декабря им особо и рассказывать-то нечего.
«Исчез служащий Министерства финансов. Это произошло в аэропорту Мадрид-Барахас, когда он ожидал вылета своего самолета. Сорокашестилетний Рамон Ирунья женат на Лусии Ромеро, дочери старейшего актера Лоренсо Ромеро. Она является известной детской писательницей, среди ее произведений особо выделяется серия сказок «Гусенок и Утенок».
И все. Слов сорок да еще досадная ошибка: «Гусенок и Утенок» написала Франсиска Одон, моя главная конкурентка и недоброжелательница (а у меня самый знаменитый персонаж – «Курочка-недурочка»). К тому же обо мне сказали так, будто главная моя заслуга состоит в том, что я дочь Каннибала. Спасибо, хоть папочку Каннибала назвали «старейшим», а не «выдающимся», «известным» или «знаменитым». Хотя я уверена, ему такие эпитеты понравились бы больше.
Я выключила радио, когда стали передавать вильянсикос. Телефон звонил не переставая, и автоответчик работал вовсю: снова друзья, снова журналист, снова мать. Трубку я не снимала – была не в состоянии ни с кем разговаривать. Собака Фока тяжело поднялась, подошла ко мне и стала тереться головой об ноги: она вовсе не ласкалась, она просто сообщала, что пора гулять и что она хочет есть. Потребности у Фоки всегда определенные, конкретные и неотложные. Я вывела старую немецкую овчарку на улицу, и она справила нужду у каждого угла в округе. Когда мы вернулись домой, я насыпала ей в миску сухого корма.
Обиходив собаку, я уже не знала, что теперь делать – и со своим временем, и со своей жизнью. За окнами стемнело, изредка раздавались взрывы праздничных петард. Редко, но бывают такие минуты «зависания», будто бы Земля перестала вращаться и все на свете затаило дыхание. Сейчас Лусия Ромеро должна была находиться в Вене и прихорашиваться к праздничному ужину. Лусия Ромеро потеряла мужа, внезапно и непостижимо. Когда он вернется невесть откуда, Лусия прижмется к нему и, глядя на него полными нежности и слез глазами, спросит охрипшим от волнения голосом: «Что случилось, Рамон?» А может, все и не так, может, Рамон умер. «Он умер, сеньора. Примите соболезнования», – скажет полицейский. И Лусия дрожащей рукой схватится за дверную раму, начнет задыхаться и не почувствует боли, как всегда бывает при травмах, поначалу она не почувствует боли, хотя слезы градом польются по щекам. Именно в эту секунду позвонили в дверь, Лусия пошла открывать, даже не пошла, а побежала: а вдруг это Рамон (потерял ключи?) или полицейский со страшной новостью, То был не Рамон и не полицейский. За дверью стоял старик. Лусия в изумлении смотрела на него.
– Здравствуйте. Я слышал новости. И зашел напомнить, что живу напротив и готов помочь вам. Не стесняйтесь, если вам что-нибудь надо.
Только теперь я его узнала – наш сосед. Скромный вежливый старик, который жил через площадку. Мы здоровались и иногда обменивались парой незначащих слов.
– Меня зовут Феликс, Феликс Робле. Вот, возьмите…
Он протянул мне белый, тщательно сложенный платок, и я поняла – лицо мое залито слезами. Меня бросило в краску и от стыда и от ярости одновременно: меня злило не только то, что я разревелась из-за своих фантазий, но и то, что сосед застал меня врасплох. Наверняка я выглядела безутешной вдовой. Отвратительный эксгибиционизм.
– Не подумайте ничего такого, – сказала я сухо, взяв у него платок и медленно утирая слезы. – Я смотрела кино, потому и расплакалась, – добавила я, почти не соврав.
– Да, я тоже частенько плачу, когда смотрю кино. Но у меня-то это старческое. С возрастом мы становимся очень сентиментальны.
И улыбнулся. То была очень приятная улыбка – не сочувственная, не покровительственная, а просто обыкновенная, спокойная улыбка, которая вернула меня к реальности.
– Мне почему-то кажется, что вам сегодня вряд ли удалось как следует поесть, – продолжал он. – У меня есть редкостная ветчина, вполне пристойный паштет, бутылка великолепной «Риохи» и свежий хрустящий хлеб. Вы доставите бедному одинокому старику большое удовольствие, если согласитесь разделить с ним ужин.
Всю жизнь терпеть не могла людей, которые говорят штампами, но он сказал «бедному одинокому старику» так, словно то был кокетливый вызов, наша с ним давняя шутка. Словно он и не старик вовсе, хотя, конечно, он был очень старым, сморщенным стариком. Но стариком веселым и умеющим держаться. А я вдруг поняла, что и правда голодна. Сама не заметила как, но я оказалась в его квартире, Феликс откупоривал бутылку вина, которую в конце концов я выпила одна, потому что он даже не пригубил бокала.
Два часа спустя я уже знала, что Феликс Робле на пенсии, вдов, что раньше владел магазином канцтоваров в нашем районе, но после смерти жены продал его, что детей у него нет и что ему восемьдесят лет.
– Восемьдесят! Вы великолепно выглядите, – сказала я, чтобы сделать ему приятное, но это и в самом деле было так.
Одевался он не строго, что молодило его: вельветовые брюки, свитер и твидовый пиджак – просто отставной профессор из Оксфорда. Высокий и худой, он был достаточно подвижен, и только шея (поворачивая голову, он поворачивал и плечи) выдавала закостенелость его старого позвоночника. В ухо был вставлен слуховой аппарат, и я обратила внимание, что он не очень хорошо разбирает слова, когда говоришь, не глядя прямо на него. Под густой, совершенно белой и блестящей шевелюрой сияли красивые синие, правда, чуть слезящиеся глаза. Черты же тонкого, орлиного лица трудно было разглядеть под очень глубокими морщинами.
– Вы, наверное, не поверите, но я каждый день по часу занимаюсь гимнастикой, – сказал он с мальчишеской гордостью, которая просто очаровала меня.
И тогда я стала с мельчайшими подробностями рассказывать нелепую историю исчезновения мужа в аэропорту. Не знаю, зачем я это сделала, наверное, просто выговориться надо было. Феликс Робле слушал внимательно и с сочувствием. Или мне так казалось, потому что красное вино ударило мне в голову.
– Итак, подведем итоги, – сказал Феликс. – Во-первых, налицо исчезновение, причина которого нам совершенно не известна. У нас нет никаких подозрений, никаких следов, никаких интуитивных предположений. Во-вторых, загадкой остается, как удалось Рамону выйти из туалета, чтобы вы его не заметили. По-моему, сейчас надо целиком сосредоточиться на раскрытии этой тайны. Думать не о том, что произошло, а как это произошло. И мне представляется, что существует четыре таких возможности. Первая – он оттуда не выходил.
– Как это понимать?
– Рамон по-прежнему находится в туалете.
– Этого не может быть! Я же сама все осмотрела!
– Конечно, однако существуют двойные стены, лесенки, потайные шкафы. Специалисты из полиции осматривали помещение?
Я молчала: перед моими глазами стоял Рамон за чистой белой кафельной стеной; Рамон, замурованный в бетоне; Рамон задушенный, зарезанный, убитый, мертвый.
– Второе, – продолжал старик – Так же, как в туалете может существовать потайной шкаф, там может быть и потайная дверь. То есть он вышел либо его вытащили через другую дверь.
Феликс умолк и внимательно смотрел на меня.
– А еще? – поторопила я его.
– Третье – он вышел через обычную дверь, когда вы чем-то отвлеклись и не заметили его.
– Нет, этого быть не может. Я долго об этом думала и поняла, что этого быть не может. Я не сводила глаз с этой двери. Знаете, я немножко ненормальная, и меня злит, когда человек вдруг решает отправиться в туалет прямо перед вылетом.
– Тогда четвертое – он вышел через эту дверь, но переодетый. Других объяснений у нас нет. По-моему, нам следовало бы немедля отправиться в Барахас и обследовать этот туалет. Как вам кажется?
Самое удивительное, что мне это показалось разумным. Наверное, только воздействием винных паров можно объяснить, что мысль ехать среди ночи, новогодней ночи, в аэропорт, чтобы обшаривать там общественный туалет, представилась мне вполне нормальной. В один миг я оказалась на переднем сиденье машины Феликса Робле. У него была машина, точнее некое странное транспортное средство – «рено-5», вручную выкрашенный в ярко-желтый цвет с черной полосой, шедшей по капоту, крыше и багажнику.
– Я купил его у одной дурешки из дискотеки. Вид кошмарный, зато дешево и ход хороший, – объяснил сосед.
Мы ехали по Пасео-Прадо в потоке разукрашенных флажками машин. Феликс оживленно болтал, слишком часто отпускал руль, вообще не смотрел в зеркало заднего вида и переходил из ряда в ряд, не включая поворотник. Тесно идущие машины возмущенно гудели, но он, казалось, не обращал на это никакого внимания. Я опустила окно до самого низа, от холодного ночного воздуха у меня занемели щеки, но зато прояснялось в туманном хаосе, заполнившем голову. Мы находились на площади Сибелес, и Феликс только что устроил пробку, безнадежно попытавшись сделать запрещенный поворот на скорости хромой черепахи. Водители проклинали нас на все лады. В полном замешательстве я смотрела на своего соседа: он явно не справлялся с ситуацией и совершенно растерялся.
– Старик, тебе место в богадельне! – завопил кто-то возле нас.
И это была правда: теперь я тоже понимала, что Феликс стар, что он дряхлый старик. Какого черта я тут делаю, в такое время, в таком диком автомобиле, с этим необычным стариком восьмидесяти лет?
Однако мы добрались до места. Пару раз мы заблудились, но все-таки доехали. В аэропорту почти никого не было, кроме возбужденных японцев, которые в ожидании посадки бросали друг в друга серпантин. Вход в международный зал мы преодолели, показав лишь свои удостоверения личности, посадочных талонов у нас никто не спрашивал – царила атмосфера праздника и всеобщего благодушия. Феликс быстро вбежал в туалет: я видела, как он скрылся за захлопнувшейся дверью, и меня охватило почти суеверное беспокойство, словно сейчас исчезнет и он, будто эта желтоватая дверь была потайным входом в черную дыру. Но он сразу же позвал меня:
– Идите, здесь никого нет.
И правда, в туалете никого не было, как и тогда, когда я вошла в него накануне. Робле невесть откуда достал разводной ключ и простукивал стены.
– Пока я занимаюсь этим, осмотрите все бачки и проверьте краны – нормально ли они работают. – Он говорил так, словно привык командовать.
Я повиновалась, и через несколько минут мы стояли будто среди Ниагарского водопада – вода лилась с таким же грохотом. Мы метались в приглушенном свете среди унитазов и писсуаров, отдававших мочой; оглушенные воем воды в бачках, мы искали несуществующую дверь.
– Ничего нет! – перекрывая рокот воды, крикнул сосед. – И теперь я почти полностью убежден, что ваш муж и был тем инвалидом, которого выкатил в кресле служитель.
Я остолбенела: как же раньше мне не пришло это в голову? Меня внезапно озарило, и я снова взглянула на Феликса Робле – между большим и указательным пальцами он держал бенгальский огонь. В разлетающихся искрах я увидела, что рука у него изуродована – под самый корень были отрезаны мизинец, безымянный и средний пальцы. Всхлипнул, наполняясь, последний бачок, и тишину нарушал только треск бенгальского огня.
– С Новым годом, – сказал Феликс Робле. – Вы не заметили? Уже двенадцать.
* * *
Иногда меня охватывает интуитивное чувство глубины, я ощущаю, что человек – это нечто большее, чем его сиюминутное бытие, и что он не просто комочек эфемерной плоти. Из таких прозрений, которые посещают тебя в самые неподходящие моменты (когда жаришь тосты для завтрака, торчишь в пробке, стоишь в очереди, чтобы заплатить муниципальные налоги), извлекают пророки всех эпох силу, потребную для создания новых религий. Поскольку я неверующая, у меня чувство Потустороннего смешивается с жаждой красоты, столь же неутолимой и конкретной, как голод страдающего булимией. Я говорю о вещах самых простых, житейских, ведь что может быть более значительным и вещественным, чем страстное желание существовать, не умирать? С самого начала времен не было, наверное, человека, который хоть раз не испытал это искушение красотой, эту потребность в вечности. Даже идиоты страдают трансцендентным беспокойством и иной раз мечтают о вечности. Метафизика – самая распространенная из низменных страстей.
Но тем не менее ночью 1 января я безвольно поддалась трансцендентному похищению, а в десять утра высунулась из окна своей квартиры (холодный воздух, мир спокоен и прозрачен после безумств праздничной ночи, четкие контуры предметов), и тут за моей спиной зазвонил, разом выведя меня из забытья, телефон. Заговорил автоответчик, и сначала я услышала свой собственный голос, в полной тишине до жути громкий. И тут же у меня застыла кровь в жилах от глухого, хриплого голоса, которого я никогда в жизни не слышала:
– Сообщение от «Оргульо обреро». Если хотите увидеть Рамона Ирунью живым, найдите двести миллионов песет. Не сообщайте полиции, не подавайте жалоб. Ждите нашего следующего звонка.
Я побежала к телефону, но не успела. Не могу сказать, что в тот день реакция у меня была на высоком уровне.
Хватит врать: я успела бы. Телефон был рядом, и я могла бы снять трубку, расспросить звонившего, обругать его, оскорбить. Но я не решилась. Меня захлестнуло чувство опасности, выступила холодная испарина, подкатила тошнота, сердце бешено заколотилось, воздуха не хватало – одним словом, весь набор мук для труса. Я всегда была большой трусихой. Потому и застыла моя рука в двух сантиметрах от телефонной трубки, и так я стояла долго-долго после того, как тот тип повесил трубку. Забавно, но Рамона никогда не сердило, что я такая трусиха. По правде говоря, ему это скорее нравилось. Рамон Ирунья был человек самый обычный и скучный и настолько ленивый, что никогда не давал себе труда с кем-то поспорить, поссориться. Как принято говорить, милейший человек. Но когда на меня нападал приступ страха, он становился совсем другим, он был предупредителен, внимателен, остроумен. Вот пример: мы переходили реку вброд, по камням, проложенным крестьянами, и посреди реки меня охватила паника, я не могла ни шагнуть назад, ни перепрыгнуть через бурлившую воду на следующий камень. Рамон то и дело возвращался с противоположного берега, говорил мне всякие приятные вещи, пытался успокоить, утихомирить меня, смешил и протягивал руку над ревущей водой, раз за разом терпеливо объяснял, как ставить мои неуклюжие ноги на каменную гряду, и в конце концов спасал меня. Я была так благодарна ему! Наверное, эти минуты нежности и взаимопонимания (он в точности подыгрывал моему состоянию) и были ближе всего к высшей точке страсти, которую мы с Рамоном пережили.
Возвращаясь к 1 января, когда я наконец справилась с приступом паники и обрела способность действовать, я снова прокрутила запись и послушала ее внимательно. «Оргульо обреро» – что это значит? Выходит, Рамона все-таки похитили? Произошло то, что случается с другими, а с нами – никогда? Что бывает только по телевизору или в кино? Я побежала к соседу и заколотила в двери. Феликс открыл очень не скоро, или мне так показалось. Его белая шевелюра торчала, как перья взъерошенной курицы.
– Что такое? Что происходит? Что случилось? – в полной растерянности спрашивал он как бы в двух регистрах. Уверена – я подняла его с постели.
Не тратя времени на объяснения, я потащила его к себе, он покорно шел, слегка шаркая войлочными шлепанцами.
– Слушайте! – крикнула я, возможно, чересчур трагическим тоном и прокрутила сообщение похитителей.
– И что вы на это скажете? – спросила я.
– Что-что? – переспросил он, прикладывая руку к уху.
Оказывается, он не взял слуховой аппарат, и всю операцию пришлось проделывать заново. Я несколько раз прокрутила сообщение, пока до тугоухого старика наконец дошло каждое слово похитителей.
– Так вот, значит, в чем дело… – прошептал он задумчиво.
А на меня напал безудержный смех.
– Им, видишь ли, двести миллионов подавай! Идиоты, а почему не миллиард? Ошиблись адресом – мы не Рокфеллеры! Нам с Рамоном никогда таких денег не собрать! Пусть себе ждут хоть до скончания века! Ишь шутники! С носом останетесь, дурачье! Извините, ошиблись!
И тут я увидела, как смотрит на меня старик – не то растерянно, не то с упреком, и до меня дошло, что ничего смешного в этой ситуации нет. Смех замер у меня на губах.
– Понимаю… Вы думаете, что отсутствие двухсот миллионов лишь ухудшает положение бедного Рамона. Боже мой, как только я могла смеяться… Не знаю, что со мной, я совсем потеряла голову…
Я действительно потеряла голову, и настолько, что позволила Феликсу Робле взять инициативу в свои руки и давать мне советы, которым покорно следовала. Сейчас мне это кажется полным безумием: я совсем его не знала, да, кроме того, он был просто старик. Мне бы следовало о нем заботиться, как того требовал его возраст, а произошло наоборот: он руководил мной и решением моей проблемы. И первое, что он велел, – сообщить обо всем в полицию.
– Но по телефону мне приказали этого не делать…
– Не важно. Не сообщать в полицию требуют все похитители, это у них вроде профессионального приема, ремесло обязывает. Я имею в виду, что для них это формальность, как для чиновников, которые каждое письмо начинают словами: «В ответ на Ваше любезное обращение от семнадцатого числа текущего месяца…» Вот и похитители всегда требуют не сообщать в полицию, причем все знают, что полицию обязательно известят.
Через полтора часа мы сидели в баре и ждали инспектора Гарсию. В баре, потому что когда мы нашли его по мобильному телефону, Гарсия ясно и с полным безразличием дал понять, что сегодня – 1 января, у него выходной день и он не испытывает ни малейшего желания проводить его в комиссариате. Пришел он с двадцатиминутным опозданием, по-прежнему равнодушный и скучающий.
– Ну что, – буркнул он, садясь, – принесли пленку?
Да-да, конечно, принесли. Инспектор вынул из кармана диктофон, вставил мини-кассету автоответчика и два раза внимательно прослушал сообщение. Потом он задумчиво молчал, интеллектуальное напряжение отразили четыре глубоких морщины на переносице.
– Посмотрим. Есть у меня кое-какие сомнения. Надо бы посоветоваться, – сказал он наконец.
Мы с Феликсом, ожидая продолжения, подняли головы.
– Имею я право выпить или не имею? У меня – выходной. И я мог бы позволить себе рюмку коньяка. Мне этого очень хочется. Но, с другой стороны, я на службе. Или что-то в этом роде. Я имею в виду вас. А на службе пить не полагается. Это всем известно. Что вы думаете по этому поводу?
Мы ошеломленно молчали. И пока собирались с мыслями, инспектор жестом подозвал официанта:
– Одно пиво! – крикнул он и снова посмотрел на нас. Пиво – это серединка на половинку. Ни то ни се. Ни рыба ни мясо. Компромиссное решение.
Меня охватила злость.
– А как насчет сообщения? Что такое «Оргульо обреро»? Вы действительно думаете, что его похитили? С ним все в порядке? Его не убьют? Что нам делать? Не думаете же вы, что мы пришли сюда просто пропустить по стаканчику?
Хосе Гарсия вытащил пленку из диктофона, положил ее в белый конверт, написал на нем: «Дело Рамона Ируньи. Вещественное доказательство № 1», засунул конверт в карман с бесившей меня медлительностью. Отпил половину кружки и все-таки заговорил:
– Очень много вопросов. Есть несколько ответов. Первое: мне не знакомо название «Оргульо обреро». Наведу справки у специалистов. Второе: да, похоже, его похитили. Третье: не знаю, все ли с ним в порядке. Четвертое: не знаю, собираются ли они его убить. Пятое: если вы заплатите выкуп, то попадете в тюрьму.
– Как это? Это несправедливо. Да и нет у меня двухсот миллионов.
– Если нам станет известно, что вы заплатили выкуп, мы обязаны будем вас арестовать.
– Вы что, глухой? У меня нет таких денег!
– Закон запрещает платить выкуп террористам. Хотя, понятное дело, все стараются заплатить. Тайком. И я на вашем месте предпочел бы заплатить. Спасти заложника. Для семьи это главное. Но я полицейский. Я не должен знать, что выкуп заплачен. Мой долг – воспрепятствовать этому.
– У меня нет таких денег, – повторила я, чуть не плача.
– Отлично. Это ваше дело. Я только сказал, что не хочу ничего знать. А тем временем я буду вести расследование. Это и есть дело полиции. Мы следователи, и мы расследуем. А теперь мне пора. Будем поддерживать связь. И ни о чем не беспокойтесь.
Домой мы вернулись в полном расстройстве: из всех полицейских Испании нам попался самый тупой. Именно это сказал сосед, когда мы выходили из лифта:
– Нам попался самый тупой полицейский.
Я не могла не обратить внимание на множественное число первого лица, которое употребил Феликс, тем самым подключившись к моей трагедии. Получалось, что нас теперь двое – два расстроенных, растерянных и встревоженных человека. Феликс вел себя так, будто это его дело. Ужасные люди эти пенсионеры, думала я с укором: им что бы ни делать, только бы заполнить свою пустую жизнь. Я открыла рот, чтобы вежливо попросить его не вмешиваться в мою жизнь, учтиво попрощаться и уйти к себе. Но не смогла выдавить из себя ни слова, потому что вдруг заметила: из-под моей двери торчит уголок белой бумаги. И сразу – тревога, холодная испарина, головокружение. Это интуиция труса, безошибочная интуиция: бумага (большой лист в белом конверте) – письмо от похитителей. Точнее, письмо от Рамона.
«Пожалуйста, делай, что велят эти люди. Дай им, что они требуют. Со мной обращаются хорошо, но они способны на все. Правда, Лусия, НА ВСЕ. У меня есть деньги. Помнишь наследство тетушки Антонии? Оно было больше, чем я тебе сказал. Оно находится в сейфе Испанского внешнеторгового банка. В центральном отделении. Сейф № 67, я зарезервировал его на свое и твое имя, на всякий случай. Помнишь, несколько месяцев назад я попросил тебя подписать банковские документы? Прости, что ничего не сказал тебе, но мне было стыдно. Это грязные деньги, а я работаю в Министерстве финансов. Ради бога, возьми их поскорее. Ключ лежит в ящике моего стола. И делай все, что они тебе говорят. Пожалуйста, пожалуйста, СЛУШАЙСЯ ИХ. Очень люблю тебя».
Я сразу же узнала почерк Рамона, хотя буквы, обычно столь ровные, тщательно и четко выписанные (у моего мужа почерк аккуратный и мелкий), выдавали, что рука его явно подрагивала, уходила в сторону, и я ничуть не сомневалась, что это означает почти невыносимую тревогу. Читать письмо для меня было невероятно трудно: каждая фраза была тяжела, как свинец. А потом, что это за деньги? Сколько их? Достаточно, чтобы заплатить эту астрономическую сумму? И страшнее всего остального – как попал этот конверт под мою дверь? Задав себе этот вопрос, я застыла: ясно, что они сами были здесь. У моих дверей. У самого порога. Они, похитители. Из «Оргульо обреро». Террористы.
– Входите. Нечего падать духом. Надо найти ключ, – сказал Феликс, к счастью не потерявший самообладания.
И пошел по коридору, приглаживая ладонью растрепавшуюся шевелюру.
Мы покопались в ключах из ящика письменного стола Рамона и нашли один, большой, латунный, без всяких украшений, но с цифрой шестьдесят семь.
– Где находится центральное отделение Испанского внешнеторгового банка? – спросил он весьма решительно.
– На шоссе Сан-Херонимо.
– Поедем туда завтра же утром, прямо к открытию, – повелел сосед, снова употребив множественное число первого лица, что меня так раздражало.
– Хорошо, только поедем немного позже, ближе к одиннадцати, – ревниво уточнила я, просто чтобы стало ясно, кто принимает окончательные решения.
Хотя на самом деле то были не лучшие мгновения моей жизни для принятия каких бы то ни было решений. На самом деле единственное, что тогда неотвязно вертелось в моей голове, была последняя фраза Рамона, это его мучительное «Очень люблю тебя», отчего я чувствовала себя несчастной, хотя к тому времени уже прекрасно знала, что именно в минуты самой большой слабости мы больше всего любим того, в ком нуждаемся. (Последний раз Рамон сказал мне «Я очень тебя люблю», когда ему делали операцию по поводу аппендицита.)
* * *
После разговора с инспектором Гарсией Лусия Ромеро решила ничего не сообщать полиции о письме Рамона и деньгах в банковском сейфе. А значит, они с Феликсом полагались лишь на судьбу и вынуждены были на свой страх и риск справляться с бесконечным множеством весьма сложных мелочей. За завтраком они разработали план, не менее подробный, чем Аттила перед вторжением в Галлию. Во-первых, Лусии нужно было найти сумку, достаточно вместительную для стольких миллионов. После долгих размышлений она остановилась на парусиновой пляжной сумке. Затем встал вопрос о транспорте, поскольку нельзя же ехать через весь Мадрид в автобусе с целым состоянием в сумке через плечо.
– Возьмем мою машину, – предложил Феликс. – А поскольку около банка нельзя парковаться, я несколько раз объеду квартал, пока вы будете брать деньги. Когда выйдете, встаньте в дверях рядом с охранниками и ждите, пока я снова подъеду.
Так они и договорились, хотя, по правде говоря, присутствие соседа казалось ей излишним. Старик помешает ей двигаться с необходимой скоростью – придется оберегать не только миллионы, но и его самого. Лусия начинала злиться, но оказалось, что совершенно неспособна противостоять напору старика. Она не умела решительно воспротивиться чьему бы то ни было напору в напряженных ситуациях, и это было одним из главных ее недостатков. Лусия слишком много молчала, слишком часто соглашалась, слишком часто кивала, слишком уж женственной была на публике, хотя внутри у нее бушевала буря неприятия и собственной несостоятельности. Лусия завидовала тем женщинам, которые умеют не сдаваться, сопротивляться внешнему миру, всегда такому безжалостному.
Вот Роса Монтеро, темнокожая писательница из испанской Гвинеи (сияющие зубы на черном лике луны), – та настоящий синий чулок, да еще властная и громкоголосая, и стоит ей открыть рот, как все умолкают и внимательно ее слушают. Лусии хотелось бы стать такой, приобрести немного бойкости и уверенности в себе.
Но чего нет того нет, она видела правду: тащит на себе старика, который тащит ее, как то было с Районом долгие годы, хотя оба знали, что отношения давно закончены. Но сейчас ей не хотелось бы придираться к Району, бедному Рамону, который попал в руки к бессовестным негодяям. Сейчас иногда даже случались минуты, когда воспоминания о муже настолько трогали ее, что ей казалась, будто ее былая любовь возродится.
Они выехали в банк в назначенный ею час, около одиннадцати часов утра, и прибыли на место примерно в двенадцать, после того, как им пришлось заправляться на бензоколонке, проехать против движения и спорить с полицейским, который их остановил.
– Сделайте мне одолжение, не связывайтесь больше с дорожной полицией, – сказала Лусия, выходя из машины перед банком.
– Не волнуйтесь. Главное – спокойствие; занимайтесь деньгами, я буду вас ждать.
Здание банка было внушительным, оно подавляло, как сталинские министерства. Испуганная Лусия вступила в холл, сиявший надраенной медью, и спросила, где находятся личные сейфы.
– Двумя этажами ниже, можно по лестнице, можно – на лифте.
Удушье, отчаяние. Спускаться – все равно что ложиться в могилу; чувствовалось, как за спиной громоздится все больше денег и камней. Внизу – бронированное хранилище. Повсюду – сталь и прочные засовы; за столом – скучающий господин.
– Я бы… ммм… хотела взять кое-что из сейфа, – пробормотала Лусия так виновато, будто собиралась ограбить банк.
Служащий поднял решетку и посмотрел на нее с некоторым подозрением, или ей так показалось.
– Удостоверение личности, пожалуйста.
Лусия вынула удостоверение личности и ключ. У нее дрожали руки; чтобы скрыть эту дрожь, она просто все положила на стол.
– Пожалуйста, распишитесь здесь. Идемте за мной.
Они вошли в бронированную камеру, комнату самых обычных размеров, стены которой состояли из металлических ящиков. Номер 67 оказался одним из самых больших, служащий вставил два ключа, открыл дверцу, с видимым усилием вытащил весьма внушительную коробку и поставил ее на стойку посередине комнаты.
– Позовите меня, когда закончите, – сказал он уходя, словно повторил затертую фразу из кинофильма.
В этой процедуре было нечто от физиологической потребности, в которой невозможно признаться: хранилище казалось подземным туалетом, а служитель – больничным санитаром, который привык возиться с нечистотами. Затаив дыхание, Лусия открыла крышку. Коробка была доверху начинена голубоватыми пачками. Их было много. Поразительно много. Купюры по десять тысяч, тесно вложенные пачки, пачки, пачки… до головокружения. Чертова тетка Антония! Перекладывая деньги в сумку, она пересчитала пачки – двести одна. В сумку они поместились, сверху она прикрыла их газетами, но когда попыталась поднять сумку, то поняла, что недооценила их веса. Это была чудовищная тяжесть, сумка потеряла форму, ручки слишком натянулись. Лусия попробовала взвесить ее на руке: черт побери, килограммов двадцать, не меньше. С мучительным усилием она повесила сумку на правое плечо и позвала служащего.
– Иду.
Ставя коробку на место, он вопросительно посмотрел на Лусию: ясно, объяснила она его взгляд со своей параноидальной подозрительностью, он знает, что коробка пуста, знает, что я выношу отсюда кучу незаконных денег. Она постаралась выпрямиться и идти естественно, будто бы плечо у нее не разламывалось от боли; но по дороге к лифту ей все же пришлось дважды останавливаться и ставить сумку на пол, чтобы немного передохнуть. Служащий смотрел на нее молча и помочь не предлагал, поскольку знал, что именно и в каких невероятных количествах находится в сумке, тогда как его прямая обязанность как банковского служащего состояла именно в том, чтобы не знать. Наконец Лусия с этой тяжестью добралась до лифта, дошла через холл до дверей банка, старательно притворяясь, будто сумка почти ничего не весит. К счастью, у дверей уже стоял старый Феликс рядом со своей кошмарной машиной. В конце концов, мысль взять с собой соседа была не так уж и плоха.
– Вот они. Невероятная куча денег. Просто невероятная, – сказала она Феликсу, сев в машину. Она отметила про себя, что говорит шепотом, хотя никакой необходимости в этом не было.
Она говорит: двести одна пачка? Значит, двести один миллион, потому что в каждой пачке сто купюр, подвел итог Феликс, выслушав ее путаные объяснения. Он вел машину, а она пересчитывала свое сокровище – да, двести один миллион. На выкуп хватит. Рамон спасен – ведь его, конечно же, вернут целым и невредимым. Но тут Лусии пришла в голову страшная мысль.
– Его пытали.
– Почему вы так решили? – спросил старик
– А откуда бы террористам знать, что просить надо двести миллионов? Они пытали Района, чтобы получить эти сведения.
– Успокойтесь, не переживайте так. Я в это не верю. Они знали о деньгах до похищения, иначе какой в этом был бы смысл? У них был другой источник информации. А что, если наводку дал сотрудник банка?…
Служащий из хранилища, подумала она. У него, наверное, достаточно опыта, чтобы, взвесив на руке коробку, понять, сколько там миллионов. Он мог быть членом «Оргульо обреро», а то и просто мошенником, который продавал профессиональные тайны тому, кто больше даст, будь то террористическая группа, или разведенная жена, которая хочет побольше выжать из бывшего мужа, или обыкновенные уголовники из криминального мира Мадрида. Может, в эту самую минуту он держит трубку черного предательского телефона и сообщает какому-нибудь преступнику, что птичка с двадцатью килограммами в сумке только что выпорхнула.
С парковкой им повезло: свободное место оказалось рядом с домом. Прежде чем выйти из машины, они осторожно понаблюдали за улицей, чтобы выбрать момент, когда прохожих будет немного. Наконец они вытащили сумку и пошли к двери, не медля, но и не торопясь, чтобы не привлекать к себе внимания. Дверь, как всегда, была заперта, Феликс шарил в карманах в поисках ключа, а Лусия нервничала.
– Спокойно, – уговаривал ее старик – Нашел. И вообще мы уже дома.
Именно в эту секунду, когда Феликс открыл дверь и произнес победную фразу, Лусия почувствовала тупой удар в поясницу. Споткнувшись о порог, она влетела в подъезд и услышала, как за ней захлопнулась дверь.
– Что?…
И больше не успела ничего сказать: замерев, она увидела стальное лезвие, поблескивающее в полутьме подъезда. Огромный нож, который как бы плавал в воздухе, был направлен ей в живот. На самом деле он не плавал в воздухе, его сжимала рука, принадлежавшая коренастому мужчине.
– Давай сюда сумку, – сказал он. – Быстро!
Кошелек или жизнь, тупо подумала она и заметила позади коренастого с ножом, который был невысок ростом, другого, который держал Феликса за ворот, тоже приставив ему к горлу нож.
– Давай сюда, идиотка!
Он протянул руку, чтобы выхватить сумку, но она инстинктивно отшатнулась. Это деньги Рамона, думала она. Жизнь Рамона. И еще крепче сжала руку, в которой держала сумку. Такая глупость могла бы плохо кончиться, если бы на повороте лестницы не появился молодой человек
– Эй! Что здесь происходит? – крикнул он.
И бросился на того, что был ближе к нему и держал Феликса, как сам дон Пелайо в пылу битвы с маврами. Внезапность помогла ему, он стукнул преступника с такой силой, что тот оказался на коленях, и успел бы вырвать у него нож, если бы второй, не оставив сразу же Лусию и ее сумку, не стукнул его чем-то тяжелым по голове, после чего юноша рухнул без сознания.
Мы опять на том же месте, поняла Лусия, когда оценила ситуацию: сила опять на стороне преступников.
– Не двигаться. Бросить ножи на пол и поднять руки.
Нет, сила не на их стороне. Это было невероятно, невозможно, это был плод ее воображения, однако у Феликса в руках действительно был пистолет, лучше сказать, пистолетище, черная смертельная железяка, которой он действовал на удивление привычно. И Лусия испугалась его чуть ли не больше, чем преступников.
На долю секунды все замерли, словно обратились в соляные столпы из библейской легенды. Молодой человек на полу зашевелился и застонал, Феликс на мгновение опустил глаза, и преступники рванулись к двери. Моментально открыли ее и бросились бежать по улице. За ними ринулся Феликс с пистолетом:
– Стоять! Стрелять буду!
– Что вы делаете? Вы с ума сошли! – крикнула Лусия.
Но было поздно – Феликс уже стоял на тротуаре, расставив ноги и держа перед собой пистолет обеими руками, как показывают в кино. Он тщательно целился, опустив немного дуло и явно метя в ноги. И выстрелил.
Раздался смешной щелчок, не соответствующий внушительным размерам пистолета.
– Вот дьявол! – выругался Феликс. – Опять осечка!
– Опять? – в ужасе спросила Лусия. – Вы что, часто стреляете?
– Надо его смазывать. Досадно! Я бы наверняка попал.
– Слава богу…
Ее слова прервал слабый стон. Тот молодой человек, который вступился за них, стоял на пороге, едва держась на ногах.
– Ой, голова…
Он провел рукой по макушке, потом посмотрел на ладонь – она была в крови.
– Ой-ой-ой!
– Что с тобой, что болит, куда тебя ударили, как тебя зовут, где живешь? – выпалила Лусия за полсекунды.
– Ой-ой-ой!
– Чепуха. Удар легкий. Он просто боится крови, – говорил Феликс, изучая рану.
– Наверно, его надо отвезти в больницу?
– Ладно. Когда он очухается, отвезем, если он сам захочет. По-моему, в этом нет нужды. Смотри, кровь уже не идет.
Они отвели его к Лусии, промыли рану, дали рюмку коньяка, осыпая безмерными благодарностями. Звали его Адриан, месяца два он жил на верхнем этаже, который перестроили под маленькие квартирки. Сам он из Галисии и хочет стать музыкантом. Иногда он играет на волынке с ирландской группой в одном баре. Все это он рассказывал, развалившись на софе в гостиной, потом положил ноги на стол, откинул свою геройскую голову на подушку и заснул.
– Он в коме! От удара! – перепугалась Лусия, которой всегда мерещилось самое худшее.
– Какая, к черту, кома! Спит как бревно: он же сказал, что всю ночь играл и еще не ложился. Лучше уж пусть поспит, тогда будет ясно, в порядке ли он.
Они заботливо прикрыли его одеялом и пошли на кухню, захватив с собой сумку, которую оставили было на самом виду, демонстрируя этим свою полную невиновность юноше, пока он был в состоянии что-то заметить.
– И что мы будем делать с этими деньжищами? – спросила Лусия.
– Спрячем. Хорошенько спрячем, пока не понадобятся.
– Конечно, спрячем. Но куда? Сверток получится немаленький.
– Не знаю. Может, в духовку?
Лусия представила себе, как в зажженной по ошибке плите купюры сморщиваются и обугливаются, будто в ночном кошмаре банкира.
– Нет. Только не в духовку.
– В обувную коробку? – предложил Феликс.
– Не влезут. Постой, у меня есть идея.
И это была хорошая идея – пакет с сухим собачьим кормом. Это был двадцатикилограммовый пакет, наполовину уже пустой. Лусия высыпала оставшийся корм, разложила деньги по полиэтиленовым пакетам, сунула их на дно мешка, а сверху засыпала сухими крошащимися шариками. Собака Фока с любопытством и некоторым беспокойством наблюдала за ее действиями. Она была обжора и никаких шуток с едой не терпела.
Освободившись от бремени денег, Лусия и Феликс со вздохом облегчения уселись за кухонный стол.
– Я без сил.
– Тебе нечего бояться, моя дорогая. Я с тобой, – сказал старик, колотя себя в грудь там, где находятся сердце и его пистолетище.
По глазам было ясно, что она не верит, да и вообще ей это неприятно.
– Я сказала «без сил». Я не говорила, что испугана. Я без сил, – холодно повторила она.
– Да-да. И я тоже.
Вот старый псих, подумала она. Хотя, как не признать, он спас ее.
– Хочешь коньяку? – И тут только поняла, что уже некоторое время они называют друг друга на «ты».
– Я бы выпил чашку кофе, – ответил он.
Ставя кофеварку, Лусия краем глаза смотрела на старика: бледен, взлохмачен, под глазами темные круги, но держится молодцом.
– У тебя пистолет с собой?
– Конечно, – ответил Феликс.
Он засунул руку за борт пиджака и вытащил кошмарный предмет. Лусия смотрела на пистолет с той смесью ужаса и презрения, с которой женщины обычно смотрят на огнестрельное оружие.
– Ты бы его убил, убил бы, конечно, – проворчала она с упреком.
– Нет. Я целился в ноги.
– На кладбищах полно покойников, которым такие умники целились в ноги.
– Но я же умею стрелять, – совершенно спокойно ответил Феликс.
– Ага. И ты бы стрелял им в спину, когда они убегали? Сама не зная почему, Лусия все больше и больше заводилась.
– Да, потому что я думал, что это связано с похищением, думал, что они выведут нас на Рамона.
– Ты так думал? – спросила Лусия, на которую все же подействовали его рассуждения. – Нет, этого быть не может, по-моему, это обыкновенные грабители, и они следили за нами от дверей банка.
– Возможно.
– И потом, зачем похитителям нас грабить? – продолжала Лусия с тревогой. – Так или иначе они все равно получили бы деньги…
Старик улыбнулся и пожал плечами, поднял руки, словно сдаваясь перед необъяснимостью и загадочностью поведения человека вообще. Пистолет лежал на столе, рядом с чашкой кофе. Лусия задумчиво смотрела на него.
– Мне всегда казалось, что пистолеты выхватывают игроки, содержатели баров, в общем, дельцы такого рода. Но никогда не думала, что владелец книжного магазина или лавки канцтоваров может иметь пристрастие к оружию.
– У себя в магазине я пистолет не разу не использовал. Даже моя жена не знала о его существовании.
– Правда?
– Конечно, не знала. Одно из маленьких преимуществ старости состоит в том, что за плечами накапливается жизнь. Этот пистолет родом из очень старых времен. Очень старых. Перед тем как торговать книгами, я прожил несколько жизней.
Произнося это, Феликс снял свой твидовый пиджак и повесил его на спинку стула. На свитере Лусия увидела ремни и кобуру из очень старой, потрескавшейся кожи. Он взял пистолет и стал ловко его разбирать. Его изуродованная рука действовала точно, словно хирургический пинцет.
– Несколько жизней? – прошептала Лусия.
Феликс вздохнул:
– Это слишком длинная история.
– Какая разница? – сказала она, разливая кофе в чашки. – Больше всего на свете мне нравятся хорошие, настоящие истории.
* * *
Все, что я рассказала, произошло со мной, хотя могло случиться и с любым другим человеком: выходит, что зачастую наши собственные воспоминания кажутся нам чужими. Мне неизвестно, из какого необычайного вещества соткана ткань личности, но ткань эта неоднородна, и мы все время штопаем ее силой воли и воспоминаний. Кто она, например, та девочка, которой была я? Где она, что думает обо мне, если видит меня сейчас?
Даже тело мое не остается неизменным: не помню уж, где я вычитала, что каждые семь лет клетки организма обновляются. Значит, даже кости мои, которые, как можно было бы надеяться, обладают стойкостью и прочностью, всего лишь временно присутствуют в теле. Все, от мизинца на ноге до мельчайшей косточки в ухе, все наши большие и маленькие кости постоянно меняются. Во мне уже нет ничего от Лусии двадцатилетней давности. Ничего, кроме упрямого желания считать себя все той же. Эту волю к существованию бюрократы называют личностью, а верующие – душой. Мне бедная душа представляется тенью, едва вплетенной в паутину, и эта тень прозрачными своими пальцами скрепляет мелькающие клетки плоти (клетки, с невообразимой скоростью рождающиеся и умирающие), эта тень старается придать длительность-преемственность этим клеткам, как любой сосуд, поставленный под текущую воду, придает ей собственную форму, хотя вода в нем все время обновляется. А может, мы, люди, и есть такие все время переполняющиеся сосуды, и только благодаря этой тени, душе, мы можем утверждать, что вот это тело – мое тело. Такой вывод облегчает мою задачу: так проще писать от первого лица.
Но все-таки я не та, что была и буду; во всяком случае, я уже не нахожусь в том помрачении рассудка, хотя и в этом я тоже не уверена, потому что иногда чувствую, что раздваиваюсь. Когда мы с Феликсом раздумывали, куда спрятать деньги Рамона, я видела себя со стороны, прямо перед собой, как на экране телевизора, где идет «ужастик», так было и когда мы рассуждали, куда девать добычу, сидя за кухонным столом с кофейными чашками, бутылкой коньяка и пистолетом, – точно настоящая грабительница со своим сообщником. Я не знаю, что таят в себе моменты активного действия, которые проживаются отдельно или почти отдельно от обычного течения жизни. Когда мы попадаем в автокатастрофу, когда падаем с лестницы, когда добегаем последние метры до победного финиша… Вспоминая подобные минуты, мы всегда видим их со стороны, как чужие воспоминания. А уж сексуальные отношения, действие в чистом виде, – это полная шизофрения: занимаясь любовью, мы видим себя издали, как актеров в плохом порнофильме (а иногда, если повезет, то в хорошем).
Более того, иногда я не могу четко отделить свое воспоминание о прошлом от того, что видела во сне или придумала, и даже от чужого воспоминания, о котором мне ярко рассказали. Как и длинную, завораживающую историю, которую начал мне рассказывать Феликс. Я знаю: я не он, но каким-то образом чувствую, что вхожу в его воспоминания, как в свои собственные, и потому верю, что сама пережила острые ощущения грабителя, и убийственный рев зрителей на жалкой корриде, и запой, и неизбывную муку предательства. Хотя иногда я думаю, что все на свете – лишь воображение, мы живем во сне, и нам снится, будто у нас было прошлое. Так что мне, Лусии Ромеро, наверное, приснилось, что я прожила сорок один год в этом вечном настоящем, и, может быть, приснилось мне и то, что однажды я познакомилась с неким Феликсом Робле, который рассказал мне то, что приснилось ему.
* * *
– Я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, когда началась мировая война и привычный мир разбился вдребезги. После той войны переменилось все, – этими словами Феликс Робле начал свою историю. – Плохо появляться на свет в такое время, неудачное начало. Несмотря на это, а может, именно поэтому родители дали мне имя Феликс – «счастливый». Я не жалуюсь, но в те минуты, когда я чувствую себя несчастным, это имя кажется мне насмешкой. Имя много значит, и родителям стоило бы это знать. Имя действует на человека, определяет его, обязывает. А иногда становится проклятием, которое невозможно преодолеть.
Хотя я родился в тысяча девятьсот четырнадцатом году, но всегда считал, что по-настоящему моя жизнь началась в марте тысяча девятьсот двадцать пятого года, когда в Веракрусе я сошел на берег с сухогруза, черного и вонючего, как кит. Теперь, когда я постарел, картины самых первых годов жизни, конечно, преследуют меня, как дурные сны, и чем дальше, тем чаще. Сейчас я часто вспоминаю отца, Бени Робле, он был известной фигурой в Национальной конфедерации труда. Из Андалусии он перебрался в Барселону, где я и родился. Он был типографский рабочий, печатник, что было в духе испанской освободительной традиции. Знаешь, откуда в Испании появился анархизм? Все началось с итальянца Фанелли, старого соратника Гарибальди, а впоследствии пламенного последователя Бакунина. Фанелли приехал в Мадрид в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году и создал группу из десяти типографских рабочих. Он говорил только по-французски и по-итальянски, печатники же не знали другого языка, кроме испанского: но святой дух свободы наделил их, верно, даром языков, потому что они понимали или, может быть, проникали в мысли друг друга. Через пять лет в Испании было пятьдесят тысяч анархистов.
Вот к этим отцам основателям принадлежал и мой отец. Он очень рано умер, мы с братом повзрослели гораздо быстрее, чем полагалось бы по возрасту. Мы с Виктором всегда помнили отца, носили в душе его образ, как образ младшего любимого брата, несчастного мученика. Это воспоминание давило на сердце, как свинец. Отец погиб в тысяча девятьсот двадцать первом году, во время забастовки на «Ла Канадьенсе» и беспорядков в Барселоне. Генерал Мартинес Анидо и начальник полиции Арлеги прибегли к репрессиям, которые и по тем временам казались чересчур жестокими. Они использовали наемных убийц, расстреливали при попытке к бегству. Мой отец погиб вместе с лидером НКТ Ноем дель Сукре.
Потом было еще хуже. Я рассказываю коротко, без подробностей, потому что у меня сердце до сих пор сжимается. Мать умерла от туберкулеза, нищеты и голода. Она тоже была еще молодая, брат Виктор родился, когда они с отцом были совсем юными, почти детьми. Всю жизнь я стремился изгнать из памяти воспоминания детства. Слишком они жалкие, слишком жестокие. В них есть нечто от костумбризма. А костумбризм я всегда терпеть не мог. Мне больше нравятся плутовские романы, плут, во всяком случае, герой, который умеет защищаться, который с помощью смекалки сопротивляется ударам судьбы. Но теперь, в старости, эти воспоминания вновь и вновь возвращаются ко мне. Яркие и мимолетные. Особенно о матери: она стоит у окна и задыхается от кашля.
Однако я тебе сказал, что по-настоящему моя жизнь началась шестнадцатого марта тысяча девятьсот двадцать пятого года, когда вместе с Виктором и Грегорио Ховером мы высадились в Веракрусе. Грегорио был активистом легендарной анархистской группы «Солидариос». Был он очень привлекателен и всегда безукоризненно одет – костюм-тройка, крахмальная сорочка, галстук. Его прозвали Чино (Китаец) за узкие глаза и выступающие скулы; женщины сходили по нему с ума. Мне очень нравилось, что женщины сходили по нему с ума, потому и группа «Солидариос» понравилась тоже. Но Грегорио не обращал на женщин никакого внимания; настоящие анархисты были людьми строгих нравов, пуританами, чуть ли не кальвинистами. Они не пили и были верны своим подругам до конца дней. Мне в мои одиннадцать лет это казалось ненужным аскетизмом. Мне всегда слишком нравились женщины. Потому я никогда не был настоящим анархистом. Потому и произошло то, что в конце концов произошло. Но это другая история. Мучительная и неприятная. Сейчас мне не хочется вспоминать об этом. Лучше вернемся на корабль и в Веракрус.
Я уже говорил, «Солидариос» были пуритане, миссионеры-атеисты, которые насаждали свою веру огнем и мечом. Конечно, Чино на своем веку знавал и более веселые времена: я помню, как однажды, когда мы еще были в открытом море, он стал рассуждать о женщине, этой величайшей загадке человечества, и даже снизошел до того, что объяснил, как надо держать девушку во время танца. По его словам, настоящий мужчина ведет себя только так: «Надо правильно положить руку, нельзя держать ее на середине талии. Рука должна охватывать две трети спины, и не больше, иначе она почувствует себя в ловушке, а ведь они привыкли считать себя такими ловкими, увертливыми. Запомни – две трети спины. Раздвинь пошире пальцы и держи ее крепко, но не прижимай, просто ты должен чувствовать ее всей ладонью и пальцами – девушка должна знать, что она в твоих руках, понял?»
Ховер запомнился мне этим, его советом я не раз восхищался и не раз воспользовался; но во всем остальном, в главном, в сотворении моего мира, героями для меня были Буэнавентура Дуррути и брат Виктор, именно в таком порядке. Виктору к тому времени исполнилось восемнадцать лет, и мне думалось, что подражать ему куда проще, нежели Дуррути, которому было уже далеко за двадцать, он представлялся мне могущественным, Великим Вождем, Героем, Легендой.
Мы с Виктором отправились в Мексику, чтобы присоединиться к группе Дуррути и Аскасо. Точнее, присоединиться к ним должен был мой брат, которого Дуррути призвал к себе в память о нашем отце. Но Виктор не бросил меня на произвол сиротской и нищенской судьбы в Барселоне и взял с собой. Когда мы добрались до Веракруса, Аскасо пришел в ярость.
«Ах, вот уж не знал, что мы прибыли в Америку, чтобы нянчить младенцев», – просюсюкал он презрительно. Сарказм его, холодный и злой, ничуть не скрывала ласковая интонация.
Франсиско Аскасо и Дуррути были неразлучными друзьями и вместе с Хуаном Гарсией Оливером составляли головку испанского анархизма, в народе их прозвали «три мушкетера». Они создали «Солидариос», группу боевиков, которая боролась с боевиками правительственными. Тогда полицейские убийцы сотнями убивали синдикалистов из НКТ, забивали дубинками, стреляли в спину, как то было с моим отцом. Это они называли «белым террором», поскольку «белыми» окрестили русских контрреволюционеров; «синие» тогда еще не стали политическим, угрожающим символом. «Солидариос» отвечали убийствами полицейских, предпринимателей, доносчиков. В общем, шла настоящая необъявленная война. Рабочие отправлялись утром на завод с пистолетом в чемоданчике для инструментов и не знали, вернутся ли назад, а в кафе «Эспаньоль» члены НКТ раздавали тяжелые браунинги и горячо спорили, кого завтра они по всей справедливости отправят на тот свет. В этом кафе я был однажды с матерью, толком не знаю, зачем мы туда пошли, думаю, за деньгами, потому что после смерти отца нам помогали, но, понятно, это были гроши. Тогда я слышал, как они обсуждали свои будущие акции, лица у них горели, голоса были хриплыми, а пистолеты открыто лежали на столиках. Один из них дал мне кусочек сахара, сначала обмакнув его в молоко.
«Солидариос» провели несколько впечатляющих акций. Например, они убили архиепископа Сарагосского, ограбили Испанский банк в Хихоне, чтобы добыть денег для НКТ. Конечно, это были жестокие люди. Но, поверь мне, и время тогда было жестокое. Время отчаяния, невероятно несправедливое время, когда люди погибали от нищеты и голода. Это было время олигархов и жертв олигархии. Только подумай, в НКТ тогда состояло около миллиона бедных, и Конфедерация всегда была на грани краха, в тысяча девятьсот тридцать шестом году у них, например, был всего один работник на зарплате. В те времена анархистам приходилось очень тяжко: их постоянно лишали прав и пихали за решетку. Дуррути три раза был приговорен к смерти и полжизни провел в тюрьме.
Тогда, в тысяча девятьсот двадцать пятом, НКТ очередной раз загнали в подполье. То было время диктатуры Примо де Риверы, и в застенках находились около сорока тысяч анархистов. Поэтому и умерла моя мать: у профсоюзов больше не было денег, чтобы помогать всем обездоленным семьям. Положение стало настолько критическим, что «Солидариос» решили провести серию экспроприации в Америке и таким способом наполнить опустевшую казну НКТ. Туда и отправились в декабре тысяча девятьсот двадцать четвертого года Дуррути и Аскасо с фальшивыми паспортами на голландском сухогрузе, направлявшемся на Кубу. Они были вдвоем и сперва стали рубить сахарный тростник в Санта-Кларе. Однако началась забастовка, рабочие требовали прибавки, а надсмотрщики делали то, что всегда делали в те времена – схватили троих забастовщиков и избили их до полусмерти. На следующее утро владельца сахарных плантаций нашли с пробитой пулей головой. На груди у него лежала бумажка, на которой карандашом было написано: «справедливость Эррантес».
Тогда впервые было употреблено это название. Это была идея Аскасо: он считал, что на то время, пока «Солидариос» находятся в Америке, им лучше называться «Эррантес» (бродячие). Аскасо всегда переполняли идеи. Но я до сих пор не знаю, хорошие ли это были идеи. Он был горячий человек, очень небольшого роста, с вечной иронической усмешкой. Вел он себя барственно и вызывающе, словно старался искупить низкорослость и явное тщедушие. Он был из тех людей, которые едва пойдя в комнату, порождают в ней атмосферу напряженности. Представляю, как в бытность официантом его душила ярость из-за позорной формы и необходимости прислуживать. Хотя, возможно, я и несправедлив к нему, он мне никогда не нравился: как только мы приехали в Веракрус, рядом с ним я ощутил себя жалким червяком. Я хотел чувствовать себя мужчиной, а он унижал меня прилюдно:
«Прекрасно. Когда мы в следующий раз столкнемся с полицией, пусть этот сопляк распустит нюни. Может, полицейские проникнутся. Нет, правда, Пепе, нам этот чертов малец ни к чему».
Он никогда прямо ко мне не обращался, только к Дуррути. Ни разу даже не взглянул, что меня особенно унижало. Зато Буэнавентура, огромный, волосатый, подошел ко мне и посмотрел прямо в глаза, слово оценивая или взвешивая, потом положил свою лапищу металлиста мне на плечо и с мягкой улыбкой сказал Аскасо:
«Ты, Пако, прав, как всегда прав, но мальчик пока останется с нами, а там видно будет».
И я остался, потому что последнее слово всегда было за Дуррути, впустую он не говорил, и потому всегда казалось, что Аскасо произносит больше слов.
Странная эта была пара, Дуррути и Аскасо. Буэнавентура, которого близкие звали Пепе, был высоченный могучий мужчина горячего нрава, иногда он стучал кулаком по столу, а от его баса звенели стекла. Энергии у него было хоть отбавляй, и становилось очевидно, что энергия эта может стать роковой. Глядя на Дуррути, ты понимал, что этот человек, если пожелает, убьет: для этого у него хватало силы, страсти, самообладания и жестокости. Но понимал ты и то, что Дуррути этого не хотел. Потом, во время войны, откуда-то возник миф о чудовищных жестокостях, которые он совершал. Якобы он сжег собор в Лериде. Неправда: его колонна проходила через Лериду за месяц до пожара, а когда поджигатели, отставшие анархисты, присоединились на фронте к бойцам Дуррути, он велел их наказать. Он всегда стремился быть справедливым. Да, он был человеком страстным и горячим, но обладал удивительным чувством меры даже в то время, которое меры не признавало: война, революция, хаос. Он кровавый герой, потому что ему выпало жить в кровавую эпоху, но полностью душевной чистоты он не утратил.
Аскасо был совсем другой. Я уже говорил, что несправедлив к нему, но ничего не поделаешь, все мы субъективны, для нас реальность – то, что видим, изменяем и переиначиваем собственным взглядом. Реальностей столько же, сколько глаз. А мои глаза говорят мне, что Аскасо был человеком холодным, надменным и высокомерным с вечной сардонической улыбочкой. Там, где у Дуррути были чувства, у Аскасо – идеология. В нашей группе он считался интеллектуалом и признанным стратегом. Умный, что и говорить, утонченный даже. Но меня он пугал. Огромный Дуррути со своим громовым голосом, с кулачищами, которыми он колотил по столу, пугал вдвое меньше, чем недомерок Аскасо, хрупкий, спокойный, никогда не повышающий голоса. Ему было лет на пять-шесть меньше, чем Дуррути, и Буэнавентура относился к нему с восхищением, защищал его, как любимого младшего братишку, который и начитаннее, и умнее, но еще многого не знает о жизни.
Но, в общем, они были молоды, горячи, отважны и привлекательны. Живя в невежественном окружении, они были сами современными, стремились к переменам – одним словом, авангард эпохи. И внешне они старались подчеркнуть это: хорошо пошитые костюмы, галстук-бабочка, кокетливо торчащий из кармашка носовой платок. Маскарадные костюмы, чтобы их не приняли за боевиков, каковыми они на самом деле и являлись. Или наоборот, чтобы походить на боевиков, я помню, что громилы у правых одевались точно так же. Одинаковые, как манекены. Как бы то ни было, «Солидариос» ходили по улицам как короли. Это я точно помню, потому что и сам ходил с ними; и хоть в сравнении с ними я был сопляк, я тоже чувствовал эту гордость, эту лихорадку. Подумай только: тогда мы считали, что будущее – в наших руках, что нынешние наши подвиги созидают завтрашний день. Знаешь, что сделали «Солидариос» с деньгами, которые захватили в банке Хихона? Это было в тысяча девятьсот двадцать третьем, еще до Веракруса. Так вот, они бежали в Париж и открыли там Интернациональное издательство на улице Пти, дом четырнадцать. И начали выпускать «Анархистскую энциклопедию». Они ведь создавали новый мир и нуждались в новых словах, чтобы дать всему имя. В энциклопедию они вложили все, действительно все деньги. «Пистолет и Энциклопедия – это ключи к свободе», – любил повторять Аскасо. Ему очень нравилось говорить афоризмами.
На себя после ограблений они не тратили ни песеты. На жизнь, на еду, жилье и лекарства для детей они зарабатывали, кто как мог. В Париже Дуррути, например, служил механиком на заводе «Рено». Буэнавентура всегда был беден, как церковная мышь: полжизни он провел за решеткой и его не очень-то охотно брали на работу, уж слишком известный он был анархист. Часто ему не хватало на чашку кофе. Когда в тридцать шестом его убили, всего имущества после него осталась одежда, что была на нем, пистолет, смена белья, очки и кожаный берет – потом такие береты называли «дуррути», ты понимаешь, о чем я. Хотя нет, откуда тебе знать – с тех пор столько воды утекло…
Но я забегаю вперед. Мы добрались до Веракруса, и Дуррути разрешил мне остаться. Я и остался. Вся группа отправилась на ферму в Тикомане, чтобы готовить акции. Ферма принадлежала вдове анархиста, очень толстой и очень смуглой женщине, которая казалась мне совсем пожилой, хотя ей было, наверное, тридцать с небольшим. Лоб пересекали сросшиеся в одну линию брови – как усы, казалось мне. Но глаза у нее были красивые, а таких белых зубов я вообще никогда не видел. Ближе к вечеру, когда в дом попадали только косые лучи солнца, зайчики от ее блестящих зубов сверкали на стенах. Хотя она почти никогда не улыбалась. Только если смотрела на Грегорио Ховера. Вот тогда-то зажигались ее глаза и сияли зубы.
Так шли дни: старшие сидели в комнате и разрабатывали планы, я же был на подхвате у вдовы – водил вола на водопой, таскал воду из колодца, собирал помидоры. Дух захватывало, когда вдова резала кур: она хватала курицу, клала ее голову на чурбак и в мгновение ока разрубала шею. Она резала поросят, кроликов, беззащитных ягнят. Там я и научился убивать: отрезал голову утке. До сих пор помню, как блестела под мексиканским солнцем струйка крови.
Однажды вся группа уехала с фермы. Они уехали очень рано, в огромном облезлом форде. Брат крепко обнял меня, чего обычно никогда не делал, но я и так все понял, они мне ничего не говорили, но я знал, что они едут на ограбление. Машина исчезла в дорожной пыли, и на высушенной солнцем, знойной ферме остались только мы двое – вдова и я. Она шумно вздохнула и зарезала петуха. Не знаю, зачем она это сделала – мы этого петуха не ели.
По-моему, это был жреческий обряд, древнее жертвоприношение, остатки ацтекских ритуалов.
Жертвоприношение помогло: через два дня они вернулись, и очень довольные – ограбили две фабрики, и добыча оказалась немаленькая.
«Все прошло очень легко, обошлось без стрельбы», – хвастался мой брат. Он очень переменился: зачесал набриллиантиненные волосы назад, как Ховер, и прищуривал глаза, как Аскасо. Он чувствовал, что стал важной персоной и занял достойное место среди «Солидариос». Виктор был в хорошем настроении, да и все остальные тоже не скрывали радости. Возбужденный Дуррути составил для меня программу чтения – как истинного анархиста его очень заботило мое образование. А по вечерам он учил меня быть настоящим бойцом. Например, преподал мне науку, как сделать бомбу из пороха и старой консервной банки. Или как смотреть в глаза человеку, которому угрожаешь оружием.
«Главное – не отпускать его взгляд ни на миг, надо уставиться ему в глаза и держать его взглядом так, словно он – рыба у тебя на крючке, – объяснял Дуррути. – Если ты сидишь и спокойно работаешь в банке, а тебе вдруг суют пистолет чуть не в рот и вот так смотрят в глаза, ты испугаешься настолько, уверяю тебя, что будешь видеть только черное отверстие ствола, черные зрачки и черную дыру собственной паники. Поэтому налетчик может не закрывать лицо – его все равно не вспомнят».
Даже Аскасо вроде бы смягчился. Иногда даже бросал мне слово-другое и ничуть не возмущался, когда остальные строили дальнейшие планы в моем присутствии. Скоро, к моему величайшему облегчению, стало ясно, что меня не оставят на ферме. Когда мы отсюда уедем, начнется самое интересное: смелые налеты, увлекательные приключения в пути, восхитительная опасность. Я был вне себя от восторга, считал дни, оставшиеся до отъезда; считала их и вдова, но с грустью. По-моему, она была немного влюблена в Грегорио, но в ночь перед отъездом она пришла ко мне, а не к нему. Я, как обычно, спал на своем тюфяке в кухне, когда меня разбудило чье-то присутствие, чье-то прикосновение. В испуге я открыл глаза – прямо передо мной было ее лицо. Она присела на корточки возле моей постели и смотрела на меня как-то странно, я ничего не понимал. На ней была грубая серая рубаха, скрывавшая ее от шеи до пяток, в одной руке она держала огарок, другой поглаживала меня по голове.
«Что-то случилось?» – испуганно спросил я хриплым со сна голосом.
«Тссс, – прошептала она, еще ласковее гладя мои волосы, словно успокаивала разбуженного ребенка. – Тсссс!»
И легла на тюфяк, рядом со мной. Мы были вместе до рассвета. Раньше она всегда молчала, а теперь без устали нашептывала мне с материнской лаской почти неразборчивые нежные имена, ворковала колыбельные песенки, давала заботливые советы:
«Береги себя, сынок, сердечко мое, одевайся теплее, да благословит тебя Святая Дева, веди себя хорошо, будь умницей…»
Позже, когда я уже любил женщин, мне встречались и такие, что в обычной жизни не произносили почти ни слова, но в постели вдруг начинали говорить красноречиво и цветисто. Примерно то же произошло тогда с вдовой, но слова, лившиеся из ее уст, были не о любви, они были домашние, материнские. Между нами ничего не произошло: в течение нескольких часов я казался безмужней и бездетной женщине ее собственным ребенком, а я, сирота, тосковавший по матери, с радостью отдавался нежным ласкам ее огромных рук. Так мы провели все время до рассвета, прижавшись друг к другу, я – в грязной драной майке, она – в грубой хрустящей рубахе: от нее исходил сытный дух хлеба, всепроникающий запах пота; ее руки, резавшие кур и уток, нежнейшими прикосновениями ласкали мои волосы… Эти могучие женские руки, что умели и зарезать, и накормить, и успокоить так необычно. То была незабываемая ночь, когда она кончилась, кончилось и мое детство. Последняя ночь невинности.
* * *
Мне было не по себе в одиночестве.
А ведь доподлинно известно: в мире с нами вместе существуют миллиарды живых организмов, пусть даже они так малы, что глазу нашему незаметны. А больше всего вокруг нас постельных клещей, это такие паукообразные, которые есть всюду. Я видела их на увеличенных фотоснимках: тело шарообразное, ноги длинные, и вообще, вид такой, будто это жуткие и смертельно опасные пришельцы из других миров. Когда я прочитала, что в каждом сантиметре наших матрасов обитает уж не знаю сколько сотен тысяч этих тварей, я каждую ночь, ложась спать, слушаю, как они переговариваются возле моей головы: ш-ш-ш, слышу потрескивания, топот невидимых ножек. Клещи не знают, что вся их вселенная ограничивается моим матрасом. Если подумать, так и наша Вселенная, наверное, всего лишь матрас какого-нибудь сверхгиганта. И если принять во внимание, как густо населен мир разными существами, то странно, что мы, люди, можем чувствовать себя одинокими среди всех этих насекомых, клещей, бактерий и прочих микробов.
Но когда Рамона похитили, я почувствовала себя одинокой, одинокой до полного отчаяния, одинокой до жути. Теперь я поняла, почему не развелась с мужем: пусть он мне надоел, пусть раздражал меня, но это было животное моей породы, его дыхание как бы защищало меня, его глаза видели меня, мы вместе, как сообщники, противостояли натиску бури, этому внешнему миру, в котором бушуют бешеные штормы, ураганы и землетрясения. Вот почему в одиночестве меня охватила паника.
Наверное, в этом и состоит причина, по которой я позволила Феликсу Робле настолько внедриться в мою жизнь, открыла перед ним и двери своего дома, и будничные заботы. И его, как многих вдовцов и пенсионеров, тоже, видимо, угнетало одиночество. А при этом нет ничего странного, что он сразу же погрузился в мои проблемы.
Нечто похожее произошло и с Адрианом. В тот день, когда на нас напали в подъезде, наш молодой сосед, проснувшись, вышел на кухню и застал нас с Феликсом за разговором о Дуррути и смазкой древнего пистолета. Адриан явно поразился, увидев оружие, и я решила, что надо рассказать ему кое-что из моей истории. Понятное дело, не все: например, я не упомянула о двухстах миллионах песет, которые лежали в мешке с собачьим кормом.
– Твоего мужа похитили? – удивился Адриан, это известие явно подействовало на него возбуждающе. – Какой ужас! Конечно же, я с удовольствием помогу тебе. Можешь рассчитывать на меня, я сделаю все, что тебе понадобится.
Парень он был приятный, только не слишком разговорчивый. Почти ничего не говорил, и я подумала, что он застенчив. В общем, я пригласила его поужинать, вместе с Феликсом Робле. Адриан явился с подарком: маленьким изящным кактусом, на верхушке которого распустился совсем уж крошечный цветочек; я решила, что такое сочетание жестких колючек и уязвимости соответствует его характеру. Феликс же принес бутылку «Риохи» и снова даже не пригубил бокал.
Вечер прошел замечательно. Я сама не ожидала, но мне было с ними очень хорошо. Понятно, что я в них нуждалась, а человеку свойственно идеализировать тех, в ком он нуждается. Мне они были нужны, чтобы не оставаться в одиночестве, а присутствия родных и друзей я вынести не могла – меня раздражало их благоразумие, бесконечные пустяковые пререкания, вопросы с неприятным подтекстом, покровительственное отношение ко мне. Когда родственники и знакомые звонили или приходили ко мне (в первые дни некоторые являлись без предупреждения), в их интонациях, в их проницательных взглядах я чувствовала какое-то порицание, упрек, и это было так тяжело, что я старалась побыстрее отделаться от них, причем вела себя, наверное, не слишком вежливо, поскольку они вскоре оставили свои попытки. Уж не знаю, как, по мнению моих друзей, я должна была вести себя в качестве супруги похищенного, но ясно понимала, что они ждут чего-то особенного – быть может, мне следовало демонстрировать пристойное горе, сдержанную тревогу, в общем, как бы неокончательное вдовство.
А Феликс и Адриан, наоборот, ничего от меня не требовали, не заставляли изображать из себя вдову и отвечать на коварные вопросы. Наши отношения становились все ближе, причем это сближение происходило очень быстро, как это случается с курортниками или жителями пострадавшего от наводнения района. Похищение Рамона оказалось той внешней силой, которая крепко связала нас, как потерпевших кораблекрушение бог весть в каких далеких водах. И наконец, нам всем не надо было ходить на работу, у пас не было четких обязанностей в жизни и постоянной ответственности перед семьей. Сначала Феликс под тем или иным предлогом стал проводить у меня свободное время, а потом и Адриан присоединился к нему. В ожидании, когда объявятся похитители, мы коротали дни у меня в квартире, словно находились в осажденном лагере, мы не впускали нахалов, которые отваживались постучать в дверь, сухо и коротко отвечали на звонки, врали инспектору Гарсии, ели апельсины и омлеты по-французски, иногда слушали рассказы Феликса из его прошлой жизни. За какие-то сутки мы прониклись таким доверием друг к другу, что сообщили Адриану о сорока миллионах песет, спрятанных в жестянке из-под сахара. Через два дня мы стали такими друзьями, что признались Адриану у нас под шкафом лежат двести миллионов, а не сорок. На третий день мы были уже просто неразлучны и со всеми подробностями рассказали, как прятали деньги в мешке с собачьим кормом.
– Мне это известно, – признался Адриан.
– Откуда?
– Да вот известно. С первого же дня. Я не так уж крепко спал и слышал, как вы рассуждали, куда спрятать деньги, как перетаскивали мешок с кормом, и все остальное.
– Что же ты сразу не сказал? Зачем делал из нас посмешище все это время?
– Потому что хотел убедиться, что вы мне доверяете. Человек, который не боится правды, не должен бояться лжи. Это сказал Томас Джефферсон. А потом, я был уверен, что долго это не продлится. Ложь никогда не доживает до старости. А это уже Софокл.
На четвертый день нам уже казалось, что мы всегда так жили, в подвешенном состоянии, существовали как бы в скобках, ожидая некоего неизвестного, но неизбежного события. Мы расходились только на время сна, спал каждый у себя. Я закрывала за ними дверь, с бешеной скоростью запирая все замки, выбрасывала в мусорное ведро апельсиновые корки, некоторое время посвящала обязательному вечернему ритуалу – почесывала собаке Фоке брюхо, ложилась в постель, брала книгу и, не в состоянии сосредоточиться, проводила несколько часов уставившись на одну и ту же страницу; когда же сквозь жалюзи вместе с первыми лучами солнца начинал доноситься утренний гомон птиц и грохот воды в водопроводных трубах, я гасила свет и падала-падала в колодец страха. Поймите меня правильно: я не боялась за Рамона, не боялась, что из-за похищения на меня нападут… Это был тот глубинный страх, который вцепляется в каждого из нас, тот колодец страха, который всякий человек роет и роет по мере того, как растет, это страх, который ты источаешь по капле, но непрестанно, такой же неотделимый от тебя, как кожа, это ужас, охватывающий тебя, когда ты знаешь, что жив, но приговорен к смерти. Хоть раз в жизни каждому доводилось нырнуть в этот колодец в минуту, когда еще не заснул, но уже не бодрствуешь, потом же ты погружаешься в летаргический сон беспамятства. Засыпать – все равно что репетировать смерть, потому так страшно уходить в сон.
Был у меня когда-то любовник, который просто не мог ложиться в постель, в спальне у него стояла кровать, напоминающая аскетическое ложе монаха, на ней мы иногда предавались любви, но спал он всегда на диване в гостиной. Он устраивался среди подушек, полностью не раздевался и прикрывал ноги пледом, будто бы не спать ложился, а просто передохнуть после обеда, будто бы не существует чередования дней и ночей, ни вообще времени, ни того глубокого сна, который словно стирает человеческое существо с лица земли; а есть лишь временами охватывающая нас легкая дремота, недолгая и не сулящая ничего таинственного и необратимого. Нельзя не признать, что кровать – вещь тревожащая, гнездо кошмаров, последнее прибежище или логово зверюшек, каковыми мы и являемся. Мы находимся в теснейшей близости с этим предметом мебели, здесь мы покрываемся испариной, здесь болеем и выздоравливаем, видим сны и зачинаем детей, и в этой же лодке с металлическим или деревянным каркасом мы отправляемся на тот свет. Ведь понятно, что умрем мы, скорее всего, в постели, и даже в своей собственной постели, на этом проклятом, оккупированном клещами ложе, в этом месте, где мы пребываем чаще, чем в любой иной точке планеты, и где каждую ночь репетируем погружение в последнюю тьму. Стоит только подумать об этом, как проникаешься отвращением к матрасам.
Это я к тому, что к моим извечным страхам теперь прибавилась тревога из-за похищения, и ночами я не смыкала глаз, засыпала только с рассветом, даже не засыпала, а проваливалась в тяжелое забытье. И потому, когда утром пятого дня зазвонил телефон, я никак не могла проснуться.
– Иду. иду! – бессмысленно крикнула я, не в состоянии стряхнуть с себя паутину сна и определить, что за шум разбудил меня.
Постепенно я приходила в себя. Квартира выстыла, за окном светило низкое зимнее солнце. Босая, я подошла к телефону, который визжал, как рассвирепевший звереныш: я перестала включать автоответчик, потому что ждала звонка похитителей. С мрачным предчувствием я сняла трубку:
– В чем дело?
– Слушайте внимательно. Это сообщение от «Оргульо обреро». Сейчас вы получите инструкции о передаче выкупа. Слушайте внимательно, повторять я не буду, так что вам лучше все запомнить сразу.
Наконец-то они объявились. Остатки сна улетучились в одно мгновение, но на меня нашло какое-то оцепенение, все происходило как в замедленной съемке. Явилась мысль: я одна, все эти дни со мной кто-то был, и вот именно теперь я в полном одиночестве, как же мне не повезло. Потом другая: я не сумею, я не сумею выслушать его, не смогу понять того, что он мне скажет, я все перезабуду, все перепутаю, и по моей вине убьют Рамона. И третья: ноги у меня оледенели, надо было надеть тапочки, сейчас мне только простуды не хватало. Все это промелькнуло в голове, пока длилась бесконечная пауза после слов «запомнить сразу». Затем последовало продолжение:
– Отправляйтесь в супермаркет «Мад и Спендер» и купите чемодан фирмы «Самсонит», самый маленький, с жестким каркасом, черный. Продавец привяжет к ручке фирменный пакет, не снимайте его. Возвращайтесь домой, положите деньги в чемодан, а снаружи скотчем приклейте товарный чек. Вечером снова приезжайте в супермаркет, станьте в очередь в центральную кассу, будто хотите вернуть покупку-. Поставьте чемодан на пол рядом с собой и смотрите только вперед. Остальное мы сделаем сами. Ровно в семь вы должны стоять в очереди. Не вздумайте сообщать в полицию, иначе мужа вы больше не увидите.
Вот и все. Он повесил трубку, а я стояла и дрожала. Какой чемодан надо купить? Какого размера? В котором часу надо быть там? Мне пришлось прокрутить пленку несколько раз, вытаскивая смысл инструкции из того, что удалось запомнить. Когда я наконец разобралась, то все записала на бумажку и побежала к Феликсу.
– М-да. Понятно, почему он требовал чек и фирменный пакет – это доказательства, что чемодан не украден, – размышлял вслух старик. – Значит, они собираются выйти из супермаркета с чемоданом так, словно они его только что купили. Ну и наглость, ну и нахальство! Сколько надо хладнокровия, чтобы спокойно пройти через весь магазин, ведь, пока они доберутся до выхода, они будут у всех на виду. Нельзя не признать: храбрые ребята.
Удивительное дело: он произнес это таким тоном, будто его радовало, что похитители – такие крутые парни, будто достоинства противника прибавляли славы ему самому.
* * *
Потом все получилось иначе. Получилось так, что вопреки смелым предположениям Феликса похитители оказались совсем даже не на виду в момент передачи выкупа. Было 7 января. Иначе говоря, тот самый день, когда начинается знаменитая распродажа фирмы «Мад и Спендер» и когда их супермаркеты напоминают Сараево в самые страшные дни войны. Огромными толпами покупатели врываются в отделы, натыкаясь на вешалки, словно преследуемая хищниками дичь. Продавщицы в выбившихся из юбок блузках и продавцы в съехавших набок галстуках, бледные и потные, тщетно стараются скрыться за прилавками. Почти два часа мы потратили на то, чтобы купить этот чертов чемодан, и это при том, что мы точно знали, за чем идем. Из магазина мы вышли в полубессознательном состоянии. Вечером наверняка будет еще хуже.
Не знаю, удастся ли мне вразумительно рассказать, что произошло в тот вечер. Я помню его кусочками, как лихорадочный бред. Или как отрывки ночного кошмара. Ничего не поделаешь – из-за адреналина все воспринимаешь конвульсивно, каждое событие существует самостоятельно, гипнотизирует тебя своей яркостью. Адреналин – наркотик почище гашиша. А в тот вечер у всех нас адреналина в крови хватало.
Из-за толчеи мы решили явиться на встречу часом раньше и в шесть с трудом протащили свой чемодан в супермаркет: к тому времени мы уже набили его деньгами, и он был тяжел, как труп. Я боялась идти одна, и мы пришли к довольно рискованному выводу – запрет обращаться в полицию не означает, что меня не может сопровождать друг, потому что при всех похищениях посредниками выступают члены семьи, и уж если об этом из кинофильмов и новостей знала я, то похитители тем более не могли не знать. И Феликс не покидал меня ни на минуту, мы надеялись, что преклонный возраст оградит его от подозрений бандитов. После долгих обсуждений мы решили, что Адриан будет сопровождать нас на расстоянии и скрытно. И он действительно вел себя так скрытно и так осторожно, что я потеряла его из виду, как только мы вошли в супермаркет.
Мы пробрались к секции чемоданов, которая находилась в отделе мужских товаров, и хотя не сюда в основном рвались покупатели, толчея была невообразимая. Толпа, как штормовое море, глухо и угрожающе ревела; толкались в ней так, что иной раз отбрасывали тебя метра на три-четыре вправо или влево от нужного направления. И пересечь весь отдел с неподъемным грузом в руке было поступком героическим. До центральной кассы мы с Феликсом добрались почти бездыханные, мокрые от пота, с дрожащими руками и ногами.
Там, под ненадежным прикрытием колонны, мы провели почти полчаса в ожидании назначенного срока. Мы так нервничали, что за все это время не обменялись ни словом. Не знаю, что делал Феликс, – я не смотрела на него. Я слышала только собственное дыхание и еще как шуршит время у меня в ушах: оно текло невыносимо медленно, секунды делились на доли секунды и ползли одна за другой, словно полупарализованные черви. Я смотрела на лица: вот сеньора солидных лег в меховом манто, лоб ее усыпан капельками пота, вот молодой человек с неприятным лицом, куртка ему слишком велика, вот хилый продавец, он вот-вот упадет в обморок. Может быть, кто-то из них – похититель? Может, даже продавец… а почему бы и нет.– В такой неразберихе ничего не стоит прицепить на лацкан бирку и притвориться служащим магазина. А вполне вероятно, что действительно здесь работает: на время распродаж супермаркеты нанимают множество временных работников. Очевидно было одно, – похитители уже здесь. Я была твердо уверена, что за мной наблюдают. Капля холодного пота скатилась у меня по шее под воротник.
Впрочем, все проходит, все кончается, как это ни удивительно. Да, и проходят не только счастливые мгновения, любовь, страсть и молодость, кончаются не только деньги, но и – к великому облегчению – проходят головные боли, бессонные ночи и приемы у дантиста. Кончилось и это судорожное ожидание в секции чемоданов, и настал назначенный час. Без двух минут семь мы отошли от колонны, без тридцати секунд семь встали в конец длиннющей очереди к центральной кассе. Я опустила чемодан на пол, мы оба отвернулись и с самым спокойным и невинным видом смотрели в другую сторону.
Прошло невесть сколько времени, больше я терпеть не могла и краем глаза посмотрела на запретное место – черт возьми, чемодан как стоял так и стоит, впрочем, я этого и боялась, поскольку не ощущала рядом с собой никакого движения. Взглянула на часы – семь часов четыре минуты! Просто быть не может, что прошло всего четыре – жалких четыре! – минуты.
– А если они не придут? – сказала я сдавленным голосом.
– Придут. Сейчас они ходят тут кругами, проверяют, все ли в порядке. Не нервничай, успокойся, – ответил Феликс.
Я стояла спокойно, но нервничать не перестала. Изредка нам приходилось делать шаг вперед, поскольку очередь продвигалась медленно. Это была скандальная очередь, в ней явно велась нечестная игра, иногда впереди или позади нас завязывалась бурная перепалка на тему «кто за кем»; к тому же длиннющий хвост постоянно разрывали, не желая обходить его, другие покупатели. И, находясь в центре всей этой неразберихи, мы с Феликсом продвигались понемногу вперед, подталкивая чемодан ногами. Время шло, но ничего не происходило. Я изо всех сил старалась смотреть вперед, но глаза сами косили в сторону; я ужасно боялась, что увижу похитителей, то же чувство я испытывала в детстве, когда просыпалась среди ночи накануне Дня волхвов и украдкой поглядывала в изножье постели, чтобы узнать, приходили ли уже волхвы, оставили ли мне подарки (а заметить, как волхвы их раскладывают, было бы не менее роковой ошибкой, чем увидеть похитителей).
Прошло десять минут, двадцать, потом полчаса, в семь пятьдесят очередь наша уже подходила, мы стояли возле прилавка, который тянулся до самой кассы, впереди нас оставалось семь-восемь человек. И тут, после долгого и безнадежного ожидания, события повалили одно за другим, причем самым неудачным образом. Во-первых, Феликс, который стоял передо мной, вдруг упал как тряпичная кукла. Я склонилась над ним, и не только я, но еще добрая дюжина покупателей – испанцы всегда очень участливы, когда кому-нибудь становится плохо на людях.
– Феликс!
– Это обморок, – сказал один мужчина.
– Неудивительно: духота-то какая, – добавила некая сеньора.
– И толчея невообразимая.
– Мне тоже нехорошо, буквально две минуты назад я сказала дочери: «Лаурита, если мы не выберемся отсюда поскорее, я грохнусь в обморок».
– Конечно, толпа страшная.
– А он уже в возрасте, бедняга.
– Если уж мне нехорошо, то каково ему, он мне в деды годится.
Я стояла на коленях возле Феликса и обмахивала его лицо гарантийным талоном, который кто-то сунул мне в руку. Я совсем растерялась и в то же время злилась на себя самое: Феликс не мог этого выдержать, а чего я, собственно, ждала? Он был такой энергичный, такой деятельный, что я забыла, сколько ему лет. Старый человек. Слишком старый, чтобы подвергать его таким испытаниям. Феликс открыл глаза. Он ошеломленно смотрел на меня, пытаясь понять, на каком он свете.
– Что случилось?
– Ничего. Ты упал в обморок.
– Духота, – объяснил кто-то.
– Толчея, – не утерпела сеньора.
– Само собой.
– Как ты себя чувствуешь? – спросила я.
– Нормально, – ответил он уж слишком бодро.
Потом повернул голову вправо и вдруг напрягся.
– Смотри, – прошептал он сдавленным голосом.
Я посмотрела в ту же сторону. Я уже говорила, что мы находились возле прилавка, с пола было видно, что он скорее походит на длинный ящик с двумя пустыми полками и без дна, то есть пространство за прилавком полностью просматривалось. Мы посмотрели и увидели: с той стороны, почти скрытое стендами и толпой, выглядывало костлявое лицо инспектора Гарсии с неизменным для него глупым выражением. На долю секунды у меня замерло сердце, и в это мгновение я передумала все, что можно передумать в такой ситуации. Конечно, сказала я себе, я полная идиотка: как можно было упустить из виду полицию? Наверное, телефон у меня прослушивается. Совершенно ясно, что инспектор устроил за нами слежку, хорошо еще, если он не все понял – ведь мы, собственно, ничего и не скрывали. Присутствие Гарсии ставило под удар всю операцию: он, разумеется, сделает попытку задержать похитителей, а для Района это плохо обернется; кроме того, он изымет у меня двести миллионов, а чем я буду потом расплачиваться с бандитами?
– Что случилось? – спросил внезапно появившийся Адриан. Обморок Феликса напугал его.
– Надо прекращать операцию! – только и смогла я пробормотать.
И обернулась, чтобы взять чемодан. Я еще не разогнулась и видела только колени толпящихся вокруг людей. Схватила ручку чемодана. Но она, влажная, мягкая и горячая, шевельнулась под моими пальцами. Ошеломленная, я вдруг поняла, что моя рука лежит поверх чужой руки, одно безумное мгновение мои глаза смотрели в чужие, тоже очумелые. Черные глаза на молодом мужском лице, больше я ничего не запомнила. Тут похититель дернул за ручку и ухватил чемодан, однако его победа оказалась очень недолгой: как раз в это мгновенье между нами пронеслось нечто вроде смерча, и чемодан был вырван из рук вора. Это сделал Адриан. Черноглазый мужчина пропал среди толпящихся покупателей, исчез быстро и тихо, словно камень в болоте. Ошеломленная, я поднялась во весь рост, в руке я сжимала товарный чек – наверное, оторвала его, когда боролась с похитителем. Я огляделась: ни инспектора Гарсии, ни похитителя, ни Адриана.
– Я жду тебя на стоянке, возле машины, – сказала я Феликсу.
С бьющимся сердцем я со всех ног кинулась сквозь толпу к идущим вниз эскалаторам, а потом к выходу из супермаркета. Я почти добежала до центрального выхода и тут заметила Адриана – он был уже в дверях, но его задержал здоровяк в штатском, вероятно, охранник супермаркета.
– Не откажите в любезности, покажите мне чек, если вас это не затруднит. – Эта горилла была обучена всем тонкостям вежливого обращения.
Адриан что-то пробормотал, поставил чемодан на пол так, чтобы не заметно было, насколько он тяжел, и стал рыться по карманам. Одним прыжком я оказалась возле них.
– Не ищи, чек у меня.
Я протянула охраннику измятую бумажку. Он ее внимательно изучил и отдал мне, кивнув головой.
– Все в порядке, большое спасибо.
Сделав вид, что чемодан ничего не весит, Адриан легко поднял его, и мы пошли к выходу. По дороге к парковке мы не обменялись ни единым словом, больше нас никто не остановил. Добежав до развалюхи Феликса, мы чуть не упали наземь. Оба взмокли от пота и едва дышали.
– Куда это ты бежал, когда я догнала тебя у дверей? – отдышавшись, спросила я. Боюсь, что вопрос мой прозвучал не слишком дружески.
– Как куда? Я старался спасти деньги, это же ясно.
– А что, по-твоему, значит «спасти»?
– Ты о чем? – нахмурился Адриан.
Ну вот мы и вернулись к исходной точке, к подозрениям и недоверию. Несколько секунд я думала, какие слова и манеру поведения выбрать, а потом решилась задать еще один вопрос:
– Зачем ты забрал чемодан?
– Ты же сказала, что операцию прекращаем.
– Верно.
– Если ты думаешь, что я хотел украсть твои двести миллионов, то можешь засунуть их себе в одно место.
– Не сердись. Извини. Я совсем потеряла голову. Когда я увидела, что ты сломя голову несешься к выходу…
– Я подумал, что главное – сохранить деньги, и решил ждать вас здесь.
Чем не разумная мысль – ждать нас здесь; и Феликса мы теперь ждали здесь же. Я взглянула на Адриана: он был в бешенстве. В эту минуту от ярости, от уязвленной гордости он стал очень хорош собой. Не знаю, говорила ли я раньше, что Адриан был красивый парень. И очень привлекательный. Я посмотрела в его зеленые глаза, потемневшие от гнева, и вдруг ощутила пустоту под ложечкой, легкое подташнивание, слабое головокружение. То особое ощущение, которое испытываешь, когда, заглянув в чьи-то глаза, предчувствуешь бог знает какие приключения. Я вздохнула, и вздох получился прерывистый.
– Извини, – снова сказала я, – мне очень неловко. Адриан перестал хмуриться, посмотрел на меня и
улыбнулся. Мне кажется, запах его феромонов я чувствовала даже в холодном январском ветре. И пространство между нами – а разделяло нас сантиметров сорок – словно раскалилось.
– Ну и ладно, все это ерунда. Смотри, вон идет Феликс. – Этими словами Адриан развеял наваждение.
Он не ошибся: старик пробирался между машинами, махал нам рукой и улыбался в темноте. Нас снова было трое.
* * *
Адриан, парень молодой, своеобразный и дерзкий, часто цитировал известные афоризмы, быть может потому, что не совсем доверял своим собственным суждениям. Он обладал огромным количеством никому не нужных сведений. Я хочу сказать, что он коллекционировал всякие любопытные факты, как другие мальчишки коллекционируют комиксы или диски с тяжелым роком.
– Ты знаешь, что английский король Карл Второй носил парик, который велел сделать из волос с лобков своих любовниц? – задавал он мне, к примеру, такой вопрос.
Конечно нет, я этого не знала и предполагаю, что подобного рода информация не внесла ничего нового в мою жизнь. Адриан был упрям и резок. Его лицо, в котором проглядывало что-то кошачье, небольшая голова не соответствовали крупному, широкому в кости телу с мускулистыми руками и ляжками. Раньше мне всегда нравились мужчины сухощавые, с маленькой задницей, не слишком сильные, худые, а теперь, как ни странно, меня явно интересовал этот ребенок с телом мужчины. А он действительно был ребенок, мне в сыновья годился. Что он мне и сообщил с наивным коварством:
– Значит, тебе сорок один? Вот потеха. Моей матери только что исполнилось сорок два.
Мне-то уж совсем не было смешно. Я и так понимала, что влечение, которое я испытывала к этому парню, было и нелепым, и страшноватым. Я вовсе не придерживаюсь строгих взглядов. В молодости у меня были любовники и старше, и моложе меня. Но Адриан… разница в двадцать лет. У меня есть седые волосы, я втираю лифтинг-кремы в грудь, у меня целлюлит на бедрах, по вечерам, запершись в ванной, я снимаю и чищу проклятые зубные протезы. К этому есть что добавить: предательские пятнышки на тыльной стороне ладони, отвисшая кожа на руках возле подмышек, кошмарные морщины на лице, опустившиеся, вялые щеки. В общем, думала, кокетничать с таким мальчишкой, как Адриан, мне не пристало.
Положение для меня сложилось отчаянное. Однажды я случайно – или не совсем случайно – во время разговора прикоснулась к его груди, кончики моих пальцев ощутили упругую и нежную кожу под тончайшей тканью рубашки, и у меня волосы встали дыбом. И когда он случайно – или не совсем случайно – прикасался ко мне, например, когда пропускал меня вперед в дверях и задевал мою спину, между нами можно было зажигать спички. Однако мы оба вели себя очень сдержанно, к тому же с полной откровенностью открыли свои карты, и потому он с удовольствием рассказывал мне о своей матери и девушках, которые ему нравились в то или иное время, а я давала ему советы, ласково упрекала, словно он был мне сыном. Но сыном он мне не был, потому что у меня вообще нет детей. И если те женщины, что родили сыновей, внутренним зрением, вспоминая, видят дитя, присыпанную тальком попку, бултыханье в ванночке и подгузники (матери, в лоне которых произошло чудо создания мужского тела, способны вообразить мужчину младенцем), то я видела только мужскую плоть, сильную и возбуждающую, видела другого, загадочным образом меня дополняющего.
К этому надо прибавить, что Адриан был непредсказуемым и малость чокнутым. Его посещали видения, предчувствия и странные фантазии. Однажды, когда мы еще только познакомились, он пришел ко мне завтракать, вместе с Феликсом, мы втроем сидели за кухонным столом и ели тосты, и вдруг Адриан заговорил:
– Я хочу рассказать вам кое-что. Как-то два альпиниста поднимались на некую вершину в Альпах…
– Это анекдот?
– Нет, не анекдот. Значит, два альпиниста поднимались на вершину в Альпах, и вдруг сошла снежная лавина, и открылся ледник. Оказалось, что во льду под снегом лежали два голых тела, мужчины и женщины. Пораженные альпинисты разбили лед и вытащили тела. Они их внимательно рассмотрели, и вдруг один из альпинистов пришел в большое возбуждение и сказал: «Это Адам и Ева! Мы нашли тела первых людей на земле!» Почему?
– Что «почему»?
– Почему он был так уверен, что это тела Адама и Евы?
Я пожала плечами.
– Понятия не имею. Так почему?
– И я не знаю. Иногда мне снятся такого рода головоломки, загадки. И начинают преследовать, как навязчивая мысль, порой часами, а бывает, целыми днями, пока я не найду решение. Про Адама и Еву мне приснилось сегодня ночью.
Адриан не был гением, но обладал особым очарованием. Понятно, что красивые мужчины и женщины в большинстве своем представляются людьми особенными, тогда как некрасивым приходится лезть из кожи вон, чтобы продемонстрировать собственные достоинства. Мы почему-то думаем, что красота не ограничивается одной внешней стороной, что ей свойственны и духовные добродетели. И потому про красавца мы обычно не говорим: как он красив! а восхищаемся как раз иными его свойствами: как он умен, как элегантен, как хорошо одевается, как выдержан, как обаятелен, как добр… Потом вполне может оказаться, что он серийный убийца, вроде того типа из Милуоки, который расчленил два десятка подростков; но какое ангельское у него было лицо, какие невинные голубые глаза и губы, словно созданные, чтобы целовать младенцев. Сколько женщин, верно, вздыхало по нему, сколько соседок мечтало о нем, как о чувствительнейшем и нежнейшем из мужчин, в то время как он свежевал детишек у себя в подвале.
Боюсь, что из-за Адриана со мной происходило нечто подобное. Более того, красота его настолько ослепила меня, что я, очевидно, слишком быстро прониклась к нему полным доверием. Я не могла отделаться от воспоминания о том, как он, задыхаясь, бежал с чемоданом к выходу из магазина. На самом-то деле я ничего об этом Адриане не знала. Он явился невесть откуда ровно неделю назад. Откуда мне знать, а вдруг он наркоман или вор? Или даже, думала я теперь, он мог быть связан с этой организацией – «Оргульо обреро». Ведь он возник в моей жизни уже после похищения Рамона. Феликс по крайней мере всегда был моим соседом, я с ним не общалась, но хоть в лицо знала. Но Адриан поселился на верхнем этаже всего за месяц – вот совпадение! – до исчезновения моего мужа. А террористические группы всегда имеют сочувствующих среди мирных людей, да и боевики не живут под легальным прикрытием.
Эти мысли настолько одолевали меня, что после неудачной вылазки в супермаркет я заговорила об Адриане с Феликсом.
– Он вор?! Не-е-ет, не думаю, – ответил мне старик – Если бы он хотел украсть у нас двести миллионов, он бы сделал это намного раньше. Вспомни: он давно знал, где мы их прячем.
– Но заметь: он никогда не оставался один у меня в квартире, – сказала я, сделав вид, что пропустила мимо ушей множественное число первого лица, которое показывало, что Феликс уже считает эти деньги как бы и своими. – Да и украсть их здесь было бы труднее – надо их вытащить из мешка с собачьим кормом и где-то перепрятать. Не знаю, не знаю, по-моему, гораздо проще схватить чемодан и скрыться в толпе в «Мад и Спендер».
– Глупости. Если красть чемодан в магазине, зачем надо было дожидаться, пока ты и похититель не ухватитесь за него одновременно? А если он, по-твоему, связан с «Оргульо обреро», то зачем ему было мешать своему товарищу? Ты сама подумай: если Адриан хотел украсть эти миллионы, то сделать это было бы проще и удобнее именно здесь, дома. Например, он мог бы опоить нас снотворным. Мог бы сделать копию ключей и войти сюда ночью. А мог бы попросту воспользоваться нашей неосторожностью. Это было бы совсем нетрудно. Нет, я думаю, мальчик бросился к выходу, потому что он слишком нервный. Когда ты сказала, что пора прекращать операцию, у него голова пошла кругом. Он сделал первое, что пришло ему на ум, и сделал это раньше, чем додумал свою мысль до конца. Адриан – салага, то есть новичок в таких делах. И в конечном счете у него не так уж плохо все и получилось. Теперь нам уже никогда не узнать, был ли то похититель – ведь мог вмешаться и Инспектор Гарсия. Значит, вполне может быть, что действия Адриана нас спасли.
Рассуждения Феликса успокоили меня только отчасти, потому что я видела их глаза, когда мы вытащили деньги из мешка с собачьим кормом: оба смотрели на кучу банковских пачек с откровенной алчностью. Адриан даже возбужденно воскликнул:
– Ну и зрелище!
Предположим, что Адриан хороший парень. Предположим, что он никогда заранее не планировал украсть что-либо у кого-либо. Но предположим также, что человек он довольно слабый. Что не смог вынести внезапного искушения. А это означает, что вид такого количества денег настолько заворожил его, что он решил удрать с чемоданом. Жизнь и есть тернистый путь среди искушений, и порядочность зависит не только от личных добродетелей, но и от стечения обстоятельств. От того, как, где и когда тебя искушали. На мой взгляд, в мире всегда существует определенное количество – их меньшинство – настоящих злодеев, людей жестоких, безжалостных и бессовестных, которым вероломство присуще от рождения; существует также и не меньше людей честных, зрелых, способных не терять своего достоинства в самые трудные минуты жизни. А между этими двумя полюсами распределяются все остальные, основная масса, – люди, чьи намерения честны и добродетельны, но слабые характером; это самые обыкновенные люди, то есть в них много чего намешано, они хорошие, когда этому благоприятствует среда, и плохие, когда обстоятельства тому способствуют. И в таких колебаниях между хорошим и плохим большинство из нас прокладывает (или разрушает) свой жизненный путь.
В общем, вполне вероятно, что двести миллионов оказались слишком сильным, невыносимым искушением. Вполне вероятно, что юный Адриан не мог или не умел устоять перед такой огромной суммой. Об этом я думала в тот вечер, но с Феликсом своими задними мыслями не поделилась, потому что и он, возможно, не обладал достаточной моральной стойкостью и не выдержал бы такого испытания. Ведь когда-то он же грабил банки, участвовал в налетах и разбоях. Он сам об этом рассказывал в первые январские дни, когда мы ждали звонка похитителей, ели апельсины и слушали его истории.
* * *
– Из Мехико мы отправились в Сантьяго-де-Чили, – продолжал Феликс Робле свое повествование. – В те времена мир был намного больше, чем теперь. На то, чтобы добраться из Мексики в Чили, надо было потратить несколько недель, особенно если документы у тебя поддельные. Мы передвигались на поездах, кораблях, автомобилях. Иногда ночевали в роскошных отелях, а иногда – в грязных притонах. Мы передавали – позвольте мне употребить это местоимение, хотя я-то был пятая спица в колеснице, – мы передавали половину награбленного местным анархистским организациям на устройство школ, поддержку вдов и покупку книг и потому нашим латиноамериканским товарищам казались чуть ли не богами. Я глядел на себя в зеркало и говорил: «Смотри, Феликс, не упускай ничего: ты член группы Дуррути, ты в Америке, это лучшее время твоей жизни». На самом деле меня на операции не брали – они ограбили чилийский конно-спортивный клуб, а потом железнодорожную кассу, но я в это время сидел дома и кашеварил, меня держали за прислугу и кухарку. Но я все-таки жил вместе с товарищами из группы Дуррути, и судьба моя была с ними тесно связана: в любой момент могла явиться полиция и перестрелять нас всех. Опасность только возбуждала меня и придавала жизни особую прелесть. Подростки плохо понимают, что такое смерть, думают, что смерть – неотъемлемая часть жизни, воображают, будто это нечто такое, через что можно пройти, а потом взахлеб рассказывать приятелям: «Представляете, как классно было, мы шли на такой риск, что меня даже убили!» В общем, то было замечательное время.
Шестнадцатого июля тысяча девятьсот двадцать пятого года, в самой середине зимы, они планировали провести очень важную акцию – ограбить чилийский государственный банк, его отделение в Матадеро. Мне осточертело сидеть дома, когда они шли на дело. Я притворялся, что ничего не замечаю, однако держал ушки на макушке и разузнал все подробности предполагаемой операции. И решил, что такой великолепный случай упустить нельзя. Я отправился в Матадеро на трамвае и слонялся там в окрестностях банка. Вскоре подъехало такси, здоровенный «хадсон»; шофера они заставляли везти их под дулом пистолета, такой способ у них был в ходу. Виктор остался с водителем, чтобы тот не сбежал, а Ховер, Аскасо и Дуррути вошли в здание банка. Пробыли они там недолго: слышны были выстрелы, крики, звон разбитого стекла. Я не выдержал напряжения и, не отдавая себе в том отчета, вышел из-за дерева, за которым прятался, но не успел я дойти до такси, как все трое выскочили из банка с пистолетами в руках, лица их были замотаны платками. На улице было немало народу, но все прохожие словно замерли, стояли и созерцали происходящее, ничего не предпринимая. Дальше началось невероятное – машина сломалась, а может, дело было в водителе, он страшно перепугался и, наверное, не сумел завести мотор; во всяком случае, «хадсон» стоял как вкопанный, Дуррути. И Аскасо высунули из окон головы и пистолеты, они орали: «Двигай давай, двигай!», но такси не трогалось с места. В это время из банка стали доноситься крики: «На помощь, на помощь, грабители!», тут в дверях появились двое служащих, они звали полицию, но когда увидели, что грабители еще здесь, сразу же заткнулись. Дуррути с Ховером вышли из машины и принялись толкать ее. Это был старый автомобиль, огромный и тяжелый, как танк Виктор держал на мушке шофера, Аскасо следил за толпой – к тому времени собралось достаточно зевак, которые с увлечением смотрели, как двое бандитов с закрытыми лицами надрывались, толкая чудовищную громадину. Я не мог этого вынести, присоединился к ним, хоть силенок у меня было маловато. «Что ты тут делаешь?» – рыкнул Буэнавентура, но продолжить не успел: мое появление произвело на зевак неожиданное действие. Трое или четверо мужчин из толпы пришли нам на помощь, объединенными усилиями машине удалось придать достаточное ускорение, и она завелась. Буэнавентура своей лапищей схватил меня за шкирку, как котенка, и втащил в такси. Вдалеке уже слышалась полицейская сирена. Но мы от них ушли.
Ночью был разбор полетов. Мой брат получил свое за то, что позволил шоферу выключить мотор, мне тоже досталось по первое число, но они были так довольны операцией, что быстро перестали сердиться. Добыча составила тридцать тысяч песет, и вообще это было первое ограбление банка в Чили! «В конце концов, – сказал Дуррути, – мы должны благодарить Феликса. Если бы не он, нам никто бы не помог завести машину. Понимаешь, Пако, этот мальчонка приносит нам удачу. С тех пор, как он с нами, все идет гладко. Он наш талисман».
С тех пор Буэнавентура стал называть меня «Талисман», и это прозвище ко мне прилипло; кроме того, мне разрешили участвовать в кое-каких делах группы. Разумеется, на серьезные операции меня не брали, оставляли дома, но начали давать небольшие задания. Например, поручили отнести деньги жене таксиста. Полицейские нашли машину, а шофера арестовали. Никто не верил, что он невиновен, его избивали, вырвали все зубы, чтобы получить хоть какие-то сведения, а потом надолго засадили. Его имени я не помню, а вот жену его звали Энграсия. От пояса и выше она была тощая, костлявая, с впалой грудью, но ниже пояса ее объемы настолько увеличивались, что она казалась похожей на кентавра. Дуррути решил, что мальчишка вроде меня не привлечет особого внимания, так что я пошел к ней по поручению группы и отнес ей две тысячи песо. «У меня есть друзья, которые друзья и вашему мужу, – сказал я ей. – Это вам за причиненные неудобства». Я выучил слова наизусть. Она ничего не ответила, только смотрела на меня и плакала, как Мария Магдалина. «За причиненные неудобства», – повторил я, протягивая ей деньги. Я думал, что жена таксиста сойдет с ума от радости, получив две тысячи песо – это же было по тем временам целое состояние; думал, она будет смотреть на меня с благодарностью, восхищением и удивлением. Ничего подобного – если что и было в ее глазах, кроме неимоверного количества слез, так это злость и презрение. «Ни у кого из друзей моего мужа нет таких денег, – наконец хрипло сказала она. – А значит, это деньги его врага». Дальше я не стал слушать, положил деньги на столик и ушел. Но на душе у меня кошки скребли. Она до сих пор стоит у меня перед глазами – хрупкий, тонкий торс сидел, как птичка, на огромных ягодицах. Это был единственный случай, омрачивший мою тогдашнюю замечательную жизнь.
В Чили мы провели еще две или три акции, после чего отправились в Буэнос-Айрес. Там остановились в чистеньком, приличном пансионе, потому что Дуррути решил «залечь на дно». Это означало, что некоторое время не надо нарушать закон и жить практически легально, чтобы сбить со следа полицейских. Потому что тогда уже полиция всех латиноамериканских стран занималась поисками группы испанских революционеров и бандитов. В Буэнос-Айресе Аскасо устроился поваром в какой-то отель, Ховер – столяром, брат – посыльным в ресторане, а сильный как бык Дуррути – портовым грузчиком. Меня же безжалостно определили в школу, и я не мог ослушаться, потому что Виктор каждое воскресенье проверял у меня уроки. Месяца два мы так и жили, словно нормальная семья, правда, без женщин и с пистолетами под матрасами.
Но однажды, когда мы с Виктором, Дуррути и Аскасо возвращались на трамвае из центра, у меня вдруг кровь застыла в жилах. Прямо над головами сидящих Аскасо и Буэнавентуры висел плакат «Разыскиваются» с их фотографиями и именами. На прошлой неделе какая-то банда ограбила два банка в Буэнос-Айресе, и хотя на сей раз мы были ни при чем, нам приписали и эти преступления. За нами шла охота. Мы выскочили из трамвая на ходу, помчались в пансион, надели самую лучшую одежду: я – свитер и брюки с эмблемой школы, они – обычный маскарад боевиков, а именно дорогие костюмы. Переодевшись, с пистолетами под мышкой, мы купили билеты первого класса на первый же пароход, который отплывал в Уругвай. Здесь вам, наверное, надо объяснить, что до Второй мировой войны мир был совсем другим. Первый класс от второго и третьего отделяло расстояние не меньшее, чем от Земли до Солнца. Мир был строго поделен, и одна каста никогда не смешивалась с другими. Эту жесткую иерархическую структуру общества мы, анархисты, и хотели взорвать своими бомбами.
Однако в ту трудную минуту жесткое деление нам помогло: полицейские не осмелились тревожить изысканную публику и проверяли документы только во втором и третьем классах. Подобная дискриминация была не столь уж глупой, как кажется на первый взгляд; я ведь говорил: тогда миры настолько отличались друг от друга, что рабочий вряд ли мог выдать себя за сеньора, между ними существовала разница во всем – поведении, одежде, манере говорить и вести себя, внешность тоже выдавала социальное положение: на лицах бедных ясно читался голод, который мучил их поколениями, у богатых вид был цветущий и надменный. Так что полицейские не слишком ошибались, когда предполагали, что эти грубые страхолюдины – испанские бандиты и революционеры – должны ехать в третьем или уж максимум во втором классе.
Тем не менее так сложилось, что некоторые из анархистских лидеров были более начитанными и воспитанными, чем многие представители крупной буржуазии. Аскасо, по манерам и общему впечатлению, вполне мог сойти за высокомерного петиметра, Виктор, мой брат, который последнее время хорошо питался, превратился в настоящего широкоплечего мужчину и с каждым днем становился все элегантнее (впоследствии ему дали кличку «Щеголь»), а про Ховера я уже говорил, что человек он был сдержанный и на вид респектабельный. С Дуррути, конечно, складывалось все не так просто. Сами посудите: костюм на нем был дорогой, но крестьянское его нутро проявлялось во всем. Взять только его кошмарную шевелюру – густую и лохматую, как у гориллы. А руки – огромные, мозолистые! А походка! Глаза у Дуррути были умные, порой он умел себя вести на редкость чутко и тактично, но внешне казался в лучшем случае людоедом и не имел ни малейшего понятия о правилах вежливости – ему это представлялось частью социальных условностей, которые он глубоко презирал. Он, к примеру, всегда отказывался надевать шляпу, считал, что шляпу носят только барчуки, и только иногда соглашался натянуть кепку, а во времена, когда отсутствие шляпы было безошибочным признаком низкого общественного положения, такое упрямство влекло за собой рискованные последствия.
Для нас это создавало серьезные затруднения. До Уругвая нам предстояло плыть всего несколько часов, но на эти часы приходился обед, на который мы решили пойти, чтобы не выделяться среди пассажиров. Но как только мы вошли в обеденный зал, Дуррути начал совершать ошибки: он не отдал, как следовало, при входе швейцару свою кепку, а когда парень побежал за ним, Дуррути скомкал ее и сунул в карман – к изумлению всех присутствовавших. И изумление это все возрастало по мере того, как публика наблюдала поведение нашего друга за столом. Поймите меня правильно: Дуррути ел вполне прилично, однако до королевы Виктории ему было далеко. Например, он чистил апельсины своими огромными лапами и откусывал, а не отламывал хлеб. Мы привлекали все больше внимания, и Аскасо страшно разволновался: «Мы себя выдаем, на нас все смотрят. Надо что-то придумать. Может, скажем, что мы артисты?» Но Дуррути не понял, в чем дело: «Как это я буду артистом? Хочешь, чтобы я тут выламывался?» Иногда он был слишком простоват. Тогда мне пришла в голову блестящая мысль. Уж позвольте мне похвастаться: в конце концов, мне было всего одиннадцать лет, поэтому я рассказываю о себе, как о каком-то совсем ином человеке. И этот человечек, о котором я говорю, вдруг предложил: «А почему бы не сказать, что вы – спортсмены, игроки в мяч?» И они согласились, решили, что они чемпионы Испании и приехали в Латинскую Америку, чтобы провести несколько матчей. Эта легенда очень нам подходила, казалась вполне правдоподобной и жизненной; стоило изложить ее официанту, как он разнес ее по всем столам, и тут же обстановка вокруг нас стала доброжелательной, отовсюду нам улыбались, мы словно вдохнули свежего воздуха. «Отлично, Талисман», – сказал Аскасо. Это был первый и последний раз, когда Аскасо меня похвалил и назвал Талисманом.
Ситуация в Латинской Америке становилась опасной для нас, и нам пришлось разделиться; не помню уж, куда направились Аскасо и Дуррути, а Ховер и мы с Виктором вернулись в Мексику. Тогда в Мексике жесткой рукой правил генерал Плутарко Элиас Кальес. От революции Сапаты и Панчо Вильи почти не осталось воспоминаний, анархисты были очень ослаблены, к тому же их раздирали внутренние распри. В общем, царила угнетающая, душная атмосфера; мы кое-как перебивались в ужасной лачуге, где нас поселили и откуда почти не разрешали выходить, чтобы мы не привлекали к себе внимания. После той свободы и славы, которыми мы пользовались, перемена оказалась очень резкой. Я очень скучал по Дуррути и был полностью захвачен освободительными идеями. Наверно, я больше никогда не испытывал таких политических страстей. Хотя нет, это повторилось в начале войны, нашей гражданской войны.
Как бы то ни было, но в одиннадцать лет я, как стреноженный жеребенок, впал в тоску и отчаяние из-за полного безделья и общей атмосферы. К тому же горе мое усугубила ужасная новость: я узнал, что умерла вдова из Тикомана. То ли нащупав наш след, то ли по доносу полиция ворвалась на ферму и забрала вдову с широкими черными бровями. Через несколько дней она умерла в полицейских застенках при обстоятельствах, которые официально никак не комментировались. Скорее всего, она скончалась от побоев. Я вспоминал последнюю ночь на ферме, запах ее нежной материнской плоти, ее грубую ночную сорочку. Я не хотел плакать, ведь я уже был большой, входил в группу «Эррантес», группу боевиков-революционеров под началом Дуррути, хотя оружия мне и не доверяли. Но сердце у меня сжималось, в горле стоял ком, я должен был что-то сделать. И, чтобы не плакать, я сделал бомбу.
Я взял банку из-под консервированного мяса и сделал все так, как учил меня Буэнавентура – порох добыл из патронов, напихал в банку старые болты, паклю и вставил фитиль от свечи. Бомба получилась маленькая, но, как мне казалась, вполне удачная; я делал ее по ночам, когда ни Виктор, ни Ховер не могли меня застать за этим занятием.
И вот наконец однажды ранним утром, когда все еще спали, я вышел из дому. Бомбу я положил в карман штанов, рубашку надел навыпуск. В пригороде сел в попутку и отправился в главный комиссариат полиции. Я не знал, в каком именно участке умерла вдова, но думал, что взрыв в центральном комиссариате будет достойной местью за ее смерть. Войдя, я сделал невинное лицо и начал с отчаянием рассказывать, что я испанец, сын эмигранта, что мы живем в бараке за городом, денег у нас нет, что отец мой четыре дня назад исчез и что я не знаю, как мне быть. Они проглотили наживку как миленькие: наверное, мои невинные голубые глаза и светлые волосы сбили их с толку. Мне велели пройти в огромную обшарпанную приемную, где была длиннющая очередь.
Я думал, что брошу бомбу и в суматохе убегу, но оказалось, что вокруг слишком много народа – крестьяне, старушки в трауре и мужчины, затянутые в слишком узкие для них костюмы, от которых исходил резкий запах пота и нафталина. Невинные люди, ничем смерти не заслужившие… К тому же они могли поднять тревогу, пока я буду возиться с бомбой. Потому что мне надо было подсунуть ее в укромное место и как можно ближе к намеченной цели, так как мощность ее была совсем небольшая, затем – поджечь с помощью зажигалки фитиль так, чтобы никто не успел погасить его в течение тех нескольких секунд, пока он будет гореть. По глупости и непредусмотрительности я решил, что если уж попаду в здание, то буду свободно, по собственной воле по нему передвигаться. Но на деле вышло иначе. Теперь я понимал, что террористический акт – задача непростая; минуты шли, меня могли вызвать в кабинет, где стали бы решать мою проблему, и, что хуже всего, мое вранье могло поставить под удар всю группу. От страха и волнения я начал потеть. Это было что-то невообразимое, а ведь в жизни мне приходилось не раз бывать в опасных ситуациях, когда я испытывал и страх, и волнение, но никогда я не потел так, как в тот день. Я сидел в очереди на скамейке, а с рук моих просто тек, будто из крана, пот, и на полу образовались две лужицы; я обхватил руками колени, чтобы это было не так заметно, и штаны мои сразу же промокли.
И тогда мне в голову пришла спасительная мысль – надо пойти в туалет. Дежурный указал мне коридор в конце приемной, я направился туда на дрожащих ногах. В конце коридора находилось большое, обшарпанное и зловонное помещение: несколько дырок вдоль стены, незапирающиеся, с наполовину срезанной дверью кабинки, в которых практически нельзя было укрыться. Мужчины входили и выходили, в основном это были просто посетители в гражданском, но здесь же справляли нужду и полицейские в форме. Я занял одну из кабинок, изнутри придерживая дверь рукой. Слева от меня была стена, а справа – другая кабинка, отделенная от моей грязной перегородкой, не доходившей до полу, и в эту щель я мог видеть дырку в полу, ботинки и спущенные штаны соседа. Задыхаясь от вони, я наблюдал, как в кабинке рядом появлялись и исчезали поношенные сандалии и ботинки, но вот наконец я увидел форменные сапоги. Это был полицейский, без всякого сомнения – он спустил форменные брюки. В глубине каждой кабинки стояло гнусного вида ведерко для использованной бумаги, и я решил, что засуну бомбу за ведерко, чтобы никто ничего не заметил. Я затаил дыхание, усилием воли попытался сдержать дрожь и поджег фитиль; сосед, занимаясь своим делом, что-то ворчал и сопел. Фитиль горел ровно и тихо – так и рассказывают про бомбы в анекдотах, точнее, так горит фитиль у настоящей бомбы. Очень осторожно я протянул руку и положил ее за ведерко, в угол, поближе к стене, теперь она лежала сантиметрах в тридцати от задницы полицейского. Я даже не видел его лица, но тогда я был настолько безумен, что мне доставляло удовольствие представлять себе, как его разорвет на куски.
Но все обернулось плохо, хуже некуда. Ситуация изменилась в мгновение ока. Как только я положил бомбу за ведерко, я тут же вышел из кабинки; двигался я быстро, но не бежал, чтобы меня не запомнил какой-нибудь случайный свидетель. Но стоило мне направиться в сторону коридора, как я услышал за спиной шум, обернулся и увидел, что мой полицейский вышел из кабинки и – свинья эдакая – натягивает на ходу брюки. Дальше пошло еще хуже: в его кабинку зашел другой, с виду крестьянин, в дешевой рубашке, косоглазый и рябой. Я ни о чем не успел подумать и действовал машинально: кинулся обратно в свою кабинку, которую еще никто не успел занять, ногой захлопнул дверцу, коленями встал на грязный пол, протянул руку, чтобы взять бомбу и погасить фитиль.
Остальное можете вообразить себе сами. Бомба взорвалась, мне оторвало пальцы, именно с тех пор я и живу с этой культей. От худшего меня спасла хлипкая перегородка. Честно признаться, я ничего не почувствовал. Услышал звук взрыва, ощутил как бы удар в спину и почему-то решил, что просто упал, поскользнувшись. Помню, что сидел прямо на дырке, прислонившись плечом к стене. Смотрел на изуродованную руку, но боли не было. Я видел взгляд косоглазого – падая на кучу окровавленных щепок, он смотрел на меня. Вокруг толпились люди, что-то говорили, кричали. Кто-то подхватил меня на руки и понес бегом по коридорам. Потом я, наверное, потерял сознание. Дальше помню только больницу, но это было позже.
Мне очень повезло. У этого бедняги, которого убила моя бомба, в кармане брюк нашли нож, хотя, с другой стороны, многие крестьяне имеют обыкновение носить с собой ножи. Но наличие холодного оружия заставило полицейских думать, что он же принес с собой и бомбу, которую решил взорвать в туалете, но по неосторожности подорвался сам. Арестовали двоих индейцев, которые пришли в полицию вместе с ним, один был ему шурином, другой – младшим братом; их пытали, и молодой человек сделал признание: да, действительно, косоглазый по ночам мастерил бомбу на кухне в той лачуге, где все они жили. Меня же, настоящего убийцу, сочли жертвой, отвезли в госпиталь и хорошо обо мне заботились, поскольку опасались дипломатических осложнений. Недели через две в госпитале появился мой брат – товарищи раздобыли ему новые документы, по которым выходило, что он недавно приехал из Венесуэлы.
«Как ты мог выкинуть такую глупость? – возмущенно прошипел он. – Все, твои приключения закончились. Родственница Ховера – она работает во фруктовой лавке в Мадриде – согласилась взять тебя к себе. Как только выздоровеешь, отправишься в Испанию».
Это было унизительно, но я не возражал ему. Меня мучила смерть косоглазого: я не спал по ночам, а если засыпал, то просыпался от собственного крика. И не только в убитом, в его пристальном, устремленном на меня взгляде, его бедной, утраченной жизни было дело; меня терзали мучения тех двоих, которых пытали в тюрьме, отчаяние их жен и вдовы погибшего, всех тех одетых в траур голодных женщин, которые остаются без поддержки после смерти мужей-бедняков. Я сходил с ума из-за того, что несу ответственность за все это горе и страдание, я думал только об этом и вовсе не хотел думать о чем-нибудь другом. И когда брат велел мне отправляться назад, в Испанию, я счел это, с одной стороны, справедливым наказанием, а с другой, в глубине души надеялся, что, оказавшись далеко отсюда, я приду в себя.
Так что вскоре я оказался на пароходе, идущем в Испанию. Мне только что исполнилось двенадцать лет, я возвращался на родину с искалеченной рукой, на совести у меня была смерть человека. Когда я покинул Мексику, мне стало легче: я словно отбывал наказание за содеянное. Я помню, как стоял, облокотившись о борт трансатлантического парохода, и радостно предвкушал будущее. Разве я не Талисман, разве удача не сопутствует мне? Удачей было и то, что вместо меня погиб косоглазый, и то, что меня отправили в Испанию, где передо мной откроется огромная, полная приключений жизнь. С жестоким подростковым эгоизмом я решил забыть все, что произошло в Мексике. То есть не все, конечно, а только плохое. Я был еще настолько глуп, что думал, будто можно забыть эту смерть и в то же время гордиться своим подвигом. Я гордился тем, что сумел сделать бомбу, пронести ее в комиссариат и взорвать. А искалеченная рука особенно тешила мое тщеславие: для меня это был словно орден закаленного в боях анархиста-ветерана. Любопытно, как мы, люди, относимся к потерям: тогда, в ранней юности, утрата трех пальцев казалась мне не потерей, а приобретением – я приобрел почетный шрам и, главное, приобрел прошлое, которое я буду накапливать и о котором буду рассказывать.
Со временем я прошел через неизбежное. Во-первых, смерть невинного человека никак не хотела забываться, постепенно он превращался в моего личного мертвеца, и теперь он преследует меня: когда я закрываю глаза, я вижу его рябое лицо с гораздо большей отчетливостью, чем в юности. А во-вторых, я по-настоящему понял, что такое потеря. Начиная с двенадцати лет я все терял и терял. Зрение, слух, ловкость, память. Я проиграл войну, я потерял Маргариту, дорогую спутницу зрелых лет. Потерял Серебряные Ручки, мое безумие и мой крах, потерял брата… Не хочу больше говорить. Все потери перечислить невозможно. И они невыносимы. Ребенок думает, будто жизнь – это накопление, будто с годами ты нечто завоевываешь, зарабатываешь, коллекционируешь, складываешь в свою копилку, а на самом деле ты все время и бесповоротно что-то теряешь, от чего-то отказываешься. Тогда я думал, что изуродованная рука – начало дальнейших приобретений, да это и было начало, но начало бесконечного падения. Я, дурак, думал, что оторванные пальцы – результат сложения, а не вычитания.
* * *
Иногда я спрашиваю себя, сознает ли собака Фока конечность своего существования. Боится ли она смерти, как боюсь ее я. Ей двенадцать лет, а это все равно что для человека восемьдесят четыре. То есть она практически в том же возрасте, что и Феликс Робле, хотя, по-моему, ее общее состояние куда хуже. Она толстая, неуклюжая, иногда волочит задние ноги; кроме того, она глуха как пень, а поскольку слуховых аппаратов для собак не изобретено, объясняться с ней приходится жестами. Ко мне, сидеть, поди прочь, загляни в свою миску – все это я говорю ей движениями руки. Размашистыми движениями – у нее еще и катаракта. Я не знаю, понимает ли она своими маленькими мозгами, что она умирает, или же это ощущение неизбежности конца знакомо только нам, людям, эгоцентрикам, поглощенным своим «я», упорно стремящимся иметь прошлое и будущее.
Да, мне известно, что животные не обладают – во всяком случае, так предполагается – привилегией и мукой самосознания. Но иногда, глядя на собаку Фоку, я думаю, что все-таки она знает: конец близко, тьма сгущается. В мире дикой природы постаревшие звери прекрасно понимают свою беззащитность, понимают, что их победит первый же соперник или сожрет первый же тигр. У собаки Фоки нет врагов тигров, но страхи у нее есть. Ведь нет ни одного живого существа, которому страх был бы неведом, то есть можно сказать, что страх – сама суть жизни.
И собака Фока явно боится своей беспомощности. Боится, что не услышит, кто входит в дом, не учует того, кого любит. С тех пор, как она стала такой – слабой и поглупевшей, – она гораздо чаще, чем раньше, жмется ко мне, чтобы не потеряться; дома она ложится на пороге, чтобы каждый входящий непременно на нее наткнулся; она печально вздыхает, ведь собака – единственное живое существо, кроме человека, которое умеет вздыхать; она кладет голову между лапами и смотрит на меня очень грустно и очень по-стариковски. Да, ясно, она тоже знает. Она тоже предчувствует потерю, как сказал бы Феликс, и потому безутешна.
Конечно, самыми трагическими потерями в те дни были мои потери. Я потеряла не только мужа, но и возможность передать выкуп и покончить с этим кошмаром. Наутро после проваленной операции в супермаркете я находилась в истерическом состоянии.
– И что теперь будет? Рамона будут мучить? Что, по-твоему, нам надо делать? – спросила я Феликса за завтраком.
– Теперь мы можем только ждать. Другого выхода нет, – ответил он. – Они снова выйдут на связь с нами, я в этом уверен.
– Но бандиты наверняка ничего не поняли, – настаивала я все возбужденнее. – Они же не знают инспектора в лицо! Вот если они его узнали, тогда дело плохо: они решат, что это мы известили полицию.
– Погоди, успокойся, – сказал Феликс. – Я уверен, что Гарсию они не видели, иначе не осмелились бы хватать чемодан.
– Тем хуже! Они решат, что мы их обошли, что мы спятили! Ты сам подумай, – ныла я. – Как раз когда этот тип ухватился за ручку, появляется Адриан и, как хозяин, вырывает у него чемодан.
– И вовсе не как хозяин, – вставил Адриан. – Я слышал, ты сказала, что пора прекращать операцию, я ее и прекратил.
– Да-да, извини. Я не собиралась упрекать тебя. Просто я… я в большой тревоге! Но ты прав, если бы ты не унес чемодан, инспектор схватил бы бандита, и тогда уж точно нам солоно пришлось бы.
– Конечно, – подтвердил Феликс. – Лучше всего принимать жизнь такой, какая она есть. Как бы то ни было, всегда может быть хуже. А ведь нам очень повезло, что инспектор не задержал Адриана. И этого я никак не могу понять.
– Наверное, он хотел схватить нас в момент передачи выкупа. Чтобы сцапать нас всех, – предположила я.
– Вероятно, так оно и есть. Но все равно нам очень повезло. Пусть Адриан действовал несколько опрометчиво, зато реакция у него…
– Может быть, я и опрометчиво действовал, но я действовал, – перебил его Адриан. – А ты, такой умный, такой опытный, такой матерый налетчик, валялся на полу, как покойник.
– В общем, мы опять на том же месте, с которого начали, – постаралась я прекратить начинавшуюся ссору. – Или все обстоит даже хуже, потому что теперь мы знаем, что полиция за нами следит. Как по-твоему, Феликс, стоит ли мне позвонить Гарсии?
Мой сосед с большим достоинством молча наливал себе вторую чашку кофе, держа кофейник слишком высоко над столом. Я уже давно знала, что за ним такие штучки водятся; когда его физические или умственные способности подвергали сомнению, когда задевали его возраст, он, как мальчишка, выкидывал всякие фокусы, доказывая свою силу и ловкость. Например, пытался одним прыжком преодолеть три ступеньки у подъезда или рукой открутить не откручивающуюся крышку консервной банки. Или, как сейчас, наливать кофе в чашку с околоземной орбиты, чтобы продемонстрировать твердость руки. Он сильно обрызгал себе рубашку и половину кофе пролил на блюдце.
– Да, я думаю, нам надо позвонить инспектору, – сказал он. Это «мы» меня страшно раздражало. – Прикинься, будто ничего и не было. Послушаем, что он нам скажет. Мы со вчерашнего дня ничего о нем не знаем, а его лучше держать в поле зрения. А потом, может, им удалось выяснить что-нибудь полезное. Хотя в этом я сомневаюсь.
– А ты знаешь, как завязывают узел на удавке? – ни с того ни с сего бодро спросил Адриан.
– Не знаю и знать не желаю, – ответила я, не обратив особого внимания на его слова. И продолжала, обращаясь к Феликсу: – Ты прав. Я сейчас подумала об этом и поняла, что инспектор сегодня мне не звонил. И это странно.
После исчезновения Рамона Гарсия звонил каждое утро.
– Вот именно. И еще более странно, что инспектор был осведомлен о передаче выкупа. Я хочу сказать, что если бы я был на месте Гарсии и узнал бы о передаче выкупа, пусть из подслушанных телефонных разговоров, или от какого-нибудь доносчика, или другим путем, я бы немедленно позвонил, чтобы выудить у тебя дополнительную информацию, – размышлял вслух Феликс.
Пока он говорил, Адриан снял кроссовку, поставил ее, как последняя свинья, на стол и принялся вытаскивать шнурок. Внезапно мне стало ясно, что он делает, это было как озарение.
– Адриан, – сказала я сурово. – Ты что, хочешь показать нам, как делают петлю на удавке?
Он оставил кроссовку в покое.
– А тебе разве не интересно?
– Конечно, не интересно. Это уж слишком! Идиотизм какой-то.
– Ну ладно, хорошо.
Несколько смутившись, он нахмурился и стал продергивать шнурок в дырочки.
– Пупки, – с наслаждением сказал Феликс.
– Что?
– Вчерашняя твоя загадка. Которая тебе приснилась, по твоим словам. У мужчины и женщины, найденных во льду, не было пупков, и потому стало понятно, что это Адам и Ева.
– Я давно это понял, – пренебрежительно бросил Адриан. – Вовремя ты нашел ответ. Я решил ее сразу, в тот же день. Дурацкая загадка.
– Пусть дурацкая, но ведь загадал ее ты.
– Есть нечто худшее, чем просто старик. Это старик ворчливый и нахальный, – пробормотал Адриан как бы про себя.
– Что ты говоришь? – рявкнул Феликс, приставляя руку к уху. Его бесило, когда он не слышал других. – И произноси все четко, а то у тебя каша во рту!
Ссора разгоралась, когда вдруг раздался дверной звонок В доме похищенного всякий звонок пугает, и мы все трое вскочили и с трепетом направились к двери. Я прильнула к глазку и увидела шапку пепельных волос. Такой цвет и прическу не узнать невозможно. Я открыла. На пороге стояла моя мать.
– Мама, ты?! Что ты тут делаешь? – спросила я в замешательстве. Она хотела приехать в Мадрид в самом начале этой истории, но мне относительно легко удалось отговорить ее от этой затеи. Однако, как теперь понятно, полностью убедить ее я не смогла.
– Как что? Я приехала, чтобы заботиться о тебе, помогать и поддерживать.
– Но, мама, ты прекрасно заботилась обо мне, помогала и поддерживала все это время, хотя и жила на Мальорке.
– Ну что ты говоришь! Я тебе звонила-звонила, а ты не отвечала ни на один вопрос! Ты как твой отец – такая же холодная и замкнутая.
Как оказалось, это было заклинание. Стоило ей помянуть Каннибала, как – по случайному и непредвиденному совпадению, которые действительно происходят в жизни, – на лестнице, словно призрак, появился тучный, запыхавшийся мужчина с большой лысиной. Они посмотрели друг на друга в изумлении, потом опасливо поздоровались:
Странно было слышать, что они называют друг друга «папа» и «мама», хотя уже десять лет как разошлись и даже не виделись.
– Что ты тут делаешь? – спросила мать, незамедлительно беря инициативу в свои руки.
– Вот именно, что ты тут делаешь? – поторопилась вставить я.
– Как что? Я вернулся из поездки. Ты моя дочь. Я сразу же кинулся к тебе, чтобы помочь, чем смогу, – произнес Каннибал обиженно. Обращать на это внимание – пустое дело: ему лучше всего удавались роли, где требовалось изображать оскорбленное самолюбие.
Естественно, мне пришлось пригласить их в дом, сварить еще кофе и, пустив в ход все свое очарование, убедить их в том, что лучше бы им уехать.
– Я от всей души благодарна вам за то, что вы приехали, но если вы здесь останетесь, я не смогу не тревожиться за вас, мне будет еще труднее, а мне и так уже очень трудно.
– Мы не хотим, чтобы ты за нас тревожилась, мы хотим позаботиться о тебе.
Позаботиться! Нашли время. В детстве не очень-то они обо мне заботились. Родители-актеры – страшное дело. А может быть, проблема не в том, что они актеры, а в том, что они – это они. Я была уверена, что они приехали именно сейчас, а не раньше только потому, что решили провести праздники как запланировали. Мой отец Каннибал ездил в Рим. Мать встретила День волхвов со своими друзьями. А теперь они, горя желанием позаботиться обо мне в свободное время, явились оба.
В конце концов, заручившись красноречивыми уверениями Феликса и Адриана, что они не оставят меня ни на минуту, я сумела убедить их уехать. Мама отправлялась к мадридской подруге, а потом – на Мальорку, отец – к себе домой, в пригород.
– Но ты сразу же звони нам, если что-нибудь понадобится.
– Конечно, позвоню.
Мы договорились, что я как-нибудь поужинаю с ними, с каждым по отдельности, разумеется; разведенные родители не понимают, что дочерний долг их дитяти в таком случае удваивается. В конце концов часа через три мне удалось вежливо выпроводить их. Они ушли, перебраниваясь, а я была выжата как лимон.
Мне хотелось лечь в постель, засунуть голову под подушку и тихо умереть или хотя бы надолго заснуть, но Феликс с Адрианом мне не позволили. Я уже начала задаваться вопросом, как же они устраивались в жизни до того, как познакомились со мной и полностью погрузились в историю с похищением моего мужа. Сейчас на кухне они готовили спагетти. Не знаю, почему так получалось, но половину времени мы проводили сидя за кухонным столом.
Мы собирались приступить к обеду, когда в дверь снова позвонили. Еще один нежданный визит – инспектор Гарсия.
– Инспектор! Вот неожиданность! Я утром собиралась вам позвонить, но приехали мои родители и…
Не дав мне договорить, он вошел без приглашения.
Я закрыла дверь и последовала за ним. Гарсия быстро окинул взглядом гостиную, перевернул две подушки на софе, словно мы могли там спрятать Рамона. Или он искал деньги? Я подумала с облегчением, что мы вновь успели спрятать их в надежном месте – в мешке с собачьим кормом. Поведение инспектора стало меня раздражать.
– Вы что-то ищете?
Инспектор криво улыбнулся глубоко запавшими губами. Интересно, есть ли жена у этого чудища? Ждет ли его дома любящая или покорная супруга? Супруга, которая когда-то была невестой и испытывала непостижимое желание проникнуть в ущелье между подбородком и носом инспектора, чтобы поцеловать его?
– Почему? – спросил Гарсия.
– Да потому, что вы шарите за подушками…
– Я спрашиваю, почему вы хотели мне позвонить?
– А-a. Естественно, чтобы узнать новости. Мы некоторое время не созванивались.
Мы пришли на кухню – а куда же еще? – и сели, теперь вчетвером, вокруг только что накрытого стола.
– Вы собирались обедать, – сказал Гарсия без всякого выражения.
– Да, собирались.
– Спагетти. Я люблю спагетти, – так же невыразительно сообщил он.
Повисло молчание. Обычно мне трудно дается грубость, но мысль о том, что придется обедать в компании этого шпика, была просто невыносима. И я хриплым голосом выдавила из себя ответ:
– Мы тоже.
Снова молчание. Гарсия вздохнул вроде бы с сожалением, потрещал суставами пальцев и прочистил горло.
– Ладно, я задам вам один вопрос. У вас есть новости от похитителей?
– Нет.
– Понимаю. Я задаю вопрос. Вы даете отрицательный ответ. Я веду расследование. Вы ведете переговоры за моей спиной. Все так делают.
– Я не веду никаких переговоров.
– Не делайте глупостей, не отвечайте на вопрос, который не был задан. Зачем лгать, если вас к этому не вынуждают? Видно, опыта похищений у вас нет.
– Конечно нет. А у вас есть опыт? Я хочу знать, занимаетесь ли вы расследованием, работаете, делаете что-нибудь или только шарите за подушками? – взбесилась я. Гарсия умел доводить меня до белого каления.
– Нервничаете. Сильно нервничаете. Как и все жены похищенных. Да, мы работаем. Кое-что выясняется. Во-первых, нам известно, что ваш муж жив.
– Как вы это узнали?
– Профессиональная тайна. Во-вторых, «Оргульо обреро». Это маленькая левоэкстремистская группа маоистского толка. Они ведут свою гражданскую войну в городах, пользуясь тактикой «Сендеро Луминосо». Мы предполагаем, что они же похитили несколько месяцев назад одного высокопоставленного чиновника в Валенсии. Их мало, но они очень опасны. Они знают свое дело. И слов на ветер не бросают.
Я вздрогнула.
– Значит?
– Значит, я веду расследование. Вы ведете переговоры и платите выкуп. Я в это не вмешиваюсь. Поставьте меня в известность, когда сеньор Ирунья будет на свободе. Вот и все. Ваши макароны совсем холодные, наверное.
У нас на душе было куда холоднее. После ухода инспектора только Адриан со своим фольклорным волчьим аппетитом мог поглощать слипшиеся в ком макароны. А мы с Феликсом пытались понять, в чем смысл визита Гарсии.
– Может, он ничего и не хотел. Может, он пришел, чтобы рассказать нам все, что знает, и честно посоветовать заплатить выкуп, – предположила я.
– Нет, нет и нет. Это было бы слишком просто. По-моему, он действительно хочет, чтобы мы заплатили, но хочет и использовать нас как наживку. По-моему, он собирается схватить похитителей в момент передачи выкупа и так сделать свою работу. А что будет с твоим мужем, ему наплевать.
День и так был утомительный, а тут еще, как в комедии положений, правда, мрачной, снова раздался звонок в дверь. На сей раз это был консьерж когда он уходил на обед, кто-то оставил пакет для меня. Пакет оказался маленьким, раза в четыре меньше обувной коробки. Принесли его из издательства, где вышла моя «Курочка-недурочка». Я разорвала оберточную бумагу с некоторой надеждой, ожидая, что получу от издателя какой-нибудь утешительный пустячок, подарочек, посланный с самыми добрыми чувствами. Внутри была хорошенькая картонная коробочка, расписанная цветами, а в коробочке – много смятой шелковистой бумаги. А в бумаге, словно притаившись в светлом, хрустящем гнездышке, лежал отрезанный палец. Мизинец. С левой руки Рамона.
Я его – этот палец – сразу узнала. Невозможно прожить десять лет с человеком и не знать, какие у него пальцы, как пахнет у него под мышками, какие волоски растут в ухе. Все эти интимные подробности ты знаешь так, будто они твои собственные. Палец Рамона был длинный, хорошей формы – его руки всегда отличались красотой. Аккуратно обстриженный (даже в бандитском плену, поразилась я) квадратный ноготь, пучочек волосков на первой фаланге. Срез был чистый – ни клочков кожи и сухожилий, ни осколков кости. Такой чистый, словно палец отрубили топором. Или удар топором сплющил бы, обезобразил этот кусочек плоти? Возможно, его отрезали колбасным ножом. Я перебирала в уме эти варианты, пока меня не вырвало. Остаток вечера я проплакала.
Палец Рамона. Бедный палец, одинокий, белый, мертвый, лишенный крови и жизни. Бедный Рамон. Какой ужас и боль пришлось ему перенести! Голова моя плохо соображала, в мозгу мелькали сверкающие топоры, ножи, тесаки. Палец Рамона. Я бы отдала свою руку, чтобы только этот палец был живой, обрел подвижность и воссоединился с телом Рамона. А ведь раньше я чувствовала, как этот палец двигается, летом – горячий и потный, зимой – холодный, но не настолько холодный, как сейчас, когда я сжимала его в ладони. Этот палец гладил меня по голове, передавал газету во время завтрака, наверняка бывал он и во мне: за десять лет супружества, пусть и не бог весть какого пылкого, все его пальцы побывали во мне. А теперь этот кусочек человека – всего лишь органический мусор.
– Да, это жестокость, это ужас, все верно. Но должен сказать тебе, что в подобных случаях страдают больше от воображения, чем от самого факта, – говорил Феликс, стараясь спасти меня от приступа горя и муки. – Ты тысячу раз, на тысячу ладов переживаешь ту секунду, когда ему отрубили палец. Но для него эта секунда уже прошла. Вспомни, мне оторвало три пальца, и то травма оказалась не столь уж страшной.
– Ты сам говорил мне, что для тебя это не было потерей. Так что твое сравнение тут не подходит. Какие страдания ему, бедному, пришлось перенести!
Рамон потерял палец, а я потеряла Рамона, причем задолго до того, как его похитили. Я потеряла его внутри себя самой, потеряла вместе с молодостью, зубами, литературными амбициями, способностью чувствовать себя живой, желанием влюбляться, женским телом и прочими важными вещами, о которых я не хочу и задумываться. Прав был Феликс·, жить значит терять. Все кончается, все проходит.
Взять, к примеру, моих родителей. За то время, что они провели здесь, они обсудили тысячу разных тем, соревнуясь в говорливости, как всегда. И вдруг принялись рассказывать странную историю, которую много лет назад поведал их приятель-стоматолог. Главную партию в этом рассказе вела моя мать:
– Все это произошло, когда доктор Тобиас закончил оборудовать новый кабинет. Однажды к нему пришел пожилой человек с женой, он хотел, чтобы доктор привел в порядок ее зубы.
– Очень сложная и дорогая работа, – вступил Каннибал.
– А человек этот был Маррасате, ну ты знаешь колбасная фирма Маррасате. Очень богатый.
– Купался в миллионах, – уточнил отец.
– Доктор Тобиас, как обычно, представил ему предварительную смету, чтобы он подписал, но Маррасате ответил, что он достаточно богат и предварительных смет не подписывает. Наглый тип, сама понимаешь. А доктор Тобиас не сумел поставить на своем.
– Не осмелился.
– В общем, закончил он работу и послал счет миллионеру. Проходит неделя, вторая, миллионер молчит. Тогда как-то вечером доктор Тобиас сам отправился к нему, благо жил Маррасате рядом с кабинетом…
– В соседнем доме.
– Привратник сказал ему, что никого нет, что супруги срочно уехали в Барселону, так как сеньора серьезно заболела. На этом доктор Тобиас успокоился и вернулся к своим делам. Прошел месяц или чуть больше, в дверь позвонили, и рассыльный вручил медсестре пакет.
– Маленький пакетик.
Каннибал вносил свои уточнения, не мешая и не прерывая рассказ матери, и она принимала их даже с удовольствием, поскольку то не было попыткой перехватить слово и играть главную роль, наоборот, то был вклад в общий котел, в парную речь супругов. Нет лучшего подтверждения долгой совместной жизни, чем такая неосознанная, почти инстинктивная манера говорить вдвоем, дополнять своими мыслями размышления другого. Потому что постоянное в супружестве соприкосновение двоих размывает границы личности. По прошествии многих лет, прожитых с другим, ты уже все рассказал бесчисленное множество раз или столько же раз, до тоски, выслушал. И каждое слово отдается в тебе эхом.
– Коробочку открыли, и что, по-твоему, там было? Зубы сеньоры Маррасате, вставные зубы. Сеньора умерла, и этот кошмарный тип вытащил у нее зубы, чтобы вернуть их дантисту и не платить. И учти, что протезы были не съемные, а постоянные, то есть их надо было выбить.
– Молотком.
Мои родители прожили вместе более тридцати лет и не только называли друг друга по-прежнему «папа» и «мама», но и сохранили, к моему изумлению, привычную семейную манеру разговора с эхом, одну на двоих речь с ненужными вставками и уточнениями. Но это супружеское здание, сооружавшееся так же медленно и упорно, как растет сталактит, в один прекрасный миг разлетелось на куски. Мои родители расстались более десяти лет тому назад. Позади остались чудные времена ухаживания, скука зрелых лет, невыносимость совместной жизни в конце. Все утрачено. От тридцати лет совместной жизни остался только автоматизм семейной привычки говорить вдвоем.
Иногда я иду по улице и спрашиваю себя, какова история потерь у встреченных мной людей. Как и когда теряли они то, что все мы теряем? Вот этот человек в костюме, например. Долго ли он оплакивал утрату волос? Когда он привык к тому, что лыс как колено, когда перестал вздрагивать, глядя на себя в зеркало по утрам? Становится ли ему грустно, когда он рассматривает старые фотографии и видит себя молодым, с большой шевелюрой и большим будущим, которое прорастало с той же юношеской неудержимостью, что и волосы на голове? А вот эта женщина, старая и тучная… Как ей удалось привыкнуть к тому, что ее не замечают, что никогда уже мужчина не глянет на нее с интересом? В автобусе я задаюсь вопросом: сколько пассажиров уже потеряли родителей? Как они это переживали, как оплакивали, как забывали? А как женятся, рвут с любовницей, бросают работу, уходят на пенсию? Недавно я получила рекламный проспект компании по страхованию жизни. В нем была напечатана таблица с подробнейшим перечислением всевозможных ужасных потерь и указывалось соответствующее возмещение. Полная утрата подвижности правого плеча – три миллиона песет, левого – два миллиона. Ампутация нижней челюсти – три миллиона. Частичная ампутация стопы, включая все пальцы, – четыре миллиона. Список был составлен с ледяным бюрократическим равнодушием, словно можно всю боль, переживания и муки, которые скрываются за этими потерями, занести в ведомость и пересчитать. Утрата трех пальцев руки, кроме большого и указательного, – три с половиной миллиона. На такую сумму мог бы претендовать Феликс. Утрата либо среднего пальца, либо безымянного, либо мизинца – миллион. Такие деньги мог бы требовать мой муж. Однако в этой таблице не указывались самые важные пункты, например, резкое падение самооценки, а ведь это серьезная и очень распространенная болезнь. Ничего не говорилось и о зубах, утраченных при аварии, когда машина врезалась в грузовик. Мой беззубый рот возмещения не удостоился.
Потеря, любая потеря – предвестие смерти. Потери не укладываются у нас в голове, как не укладывается в голове мысль о неизбежном конце. Человек никогда не готов к потерям.
– Я к этому не была готова, – сказала мне несколько лет назад одна женщина в приемной у дантиста.
Когда я выписалась из больницы после аварии, мне пришлось много месяцев ходить к стоматологу, чтобы исправить неисправимое: вырвать остатки корней, зашить десны, выправить челюсть. Ожидая очередного приема, я и столкнулась с той вполне симпатичной женщиной, на вид лет тридцати. Но она была лысая, совершенно лысая.
– К этому я не была готова, – сказала она слабым голоском, указывая на свой блестящий череп. – Я никогда, ни в детстве, ни в юности, ни потом, и подумать не могла, что останусь без единого волоса. Но это со мной произошло, и положение мое невыносимо. Теперь в памяти моей все разделено на «до» и «после». «До» была я, а «после» превратилась в неизвестную мне женщину. Врачи послали меня сюда, чтобы выяснить, нет ли связи между состоянием полости рта и выпадением волос. Однако я знаю, что все бесполезно, что исправить ничего нельзя. Я не только волосы потеряла, я потеряла саму себя. Я потерялась в середине жизни, как другие теряются в лесу.
Когда она говорила, я чувствовала, что говорит она и про меня, и реакция моя была нелепой и неадекватной: я вытащила свои вставные челюсти и подбросила вверх, к самому потолку, как настоящий жонглер. А потом мы обе – лысая и беззубая – долго хохотали до слез, примирившись на это время со своей неполноценностью.
Все теряется рано или поздно, пока не настигнет нас последняя потеря. Даже собака Фока потеряла зрение и слух, она больше не бегает и гоняет кошек только во сне. Рамон потерял палец. А я потеряла Рамона.
– Но это неправда. Жизнь – это не только потери. Жизнь – это путешествие. Что-то уходит, что-то обретается. Жизнь – прекрасная штука, если ее не бояться. Это слова Чарли Чаплина, – сказал Адриан.
Это было уже совсем вечером, прошло несколько часов с тех пор, как мы получили палец моего мужа. Приняв валиум, я надела свою китайскую пижаму и легла в постель, на кухне Феликс подогревал для меня вино, а Адриан сидел рядом со мной в небольшом кресле и рассказывал всякие глупости, чтобы отвлечь меня от мрачных мыслей.
– Ты так говоришь, потому что тебе всего двадцать один год, – ответила я. – Вот поживешь с мое…
– У тебя нет возраста. В постели ты вообще кажешься маленькой девочкой. Да ты и есть маленькая девочка.
Он взял мою руку в свои ладони и несколько неуклюже сжал ее. Электрический заряд проскочил до плеча, словно я сунула руку в розетку. Наверное, он почувствовал то же самое, потому что сразу отпустил меня. Мне очень нравилось его кошачье лицо с ямочками. Но я все-таки уже не была маленькой девочкой.
– Адриан, как тебе пришло в голову делать удавку из своих шнурков? – спросила я.
Он покраснел.
– Это глупость. Я сглупил как ребенок, мне просто хотелось показать тебе, что я тоже знаю всякие любопытные вещи. Хотел привлечь твое внимание. Ты только Феликса слушаешь, стоит ему открыть рот, ты просто цепенеешь. Он, конечно, очень интересно рассказывает про свою жизнь, но… Меня ты ни о чем не спрашиваешь. Советуешься только с ним.
Я пристально посмотрела на него. Действительно, он был прав.
– Хорошо, я буду советоваться с тобой почаще. Но не надо принимать это так близко к сердцу. Понятно, что Феликсу есть что рассказать. Это одно из преимуществ старости. У Феликса много воспоминаний и интересных рассказов, а у тебя…
– Ну, что есть у меня?
– У тебя есть жизнь, Адриан. Я тебе завидую и даже немного злюсь. Ты бы не жаловался, а пользовался ею.
* * *
Наверное, пришла пора рассказать немного о себе. Точнее, пришла пора рассказать немного о Лусии Ромеро. Мне гораздо удобнее говорить о ней: употребление третьего лица превращает хаос воспоминаний в некое подобие хорошо выстроенного повествования и скрывает истинную суть бытия, делает наше существование вроде бы осмысленным, тогда как каждому известно, что само по себе проживание жизни ни к чему не ведет.
В начале этой книги Лусия Ромеро проходила черную полосу своей жизни. Похищение Рамона оказалось для нее дном бездны печали, в которую она была погружена и до того. Она заблудилась. Жизнь – это путешествие, и в середине его Лусия обнаружила, что дальше простирается пустыня. Куда скрылась красота мира? Когда утратила она веру в страсть и будущее? Лусия вдруг стала старой. И ни при чем тут была ее внешность, она выглядела еще более или менее сносно, но то был последний бастион, край, за которым следовал полный разгром. А потом она прекрасно – лучше других – знала тайные бреши в этой героической обороне: мышцы становились дряблыми, появлялись первые морщины. А главное – проклятые вставные челюсти. Когда она потеряла свои собственные зубы в той аварии, что-то в ней сломалось. И кончилось навсегда.
Возраст, однако, сказывался не только на внешности. Еще более страшная пустыня открывалась в душе. Теперь она по ночам уже не представляла себя кем-то другим. А такая, какой она была на самом деле, она себе не нравилась. Она больше не мечтала о том, чтобы лучше писать, сильнее любить, знакомиться с новыми людьми, странствовать по миру и попадать в неожиданные ситуации. Жизнь с Рамоном стала ей скучна, друзей можно было назвать друзьями с большой натяжкой, а уж свою писанину вместе с курочкой-недурочкой она просто ненавидела. Родители ее одиноки, вот-вот начнут дряхлеть, скоро ей придется заботиться о них. Весь мир казался ей опасным, слишком жестоким и прогнившим. А потом, она боялась. Боялась все больше и больше. Это был онтологический и животный страх смерти, она боялась старости и смерти. Все получилось не так, как ей мечталось в детстве, юности и молодости. Не то чтобы у нее тогда были четкие и ясные представления о будущем, но, уж во всяком случае, она не предполагала, что мир окажется таким унылым, жалким, таким непрочным и к тому же так внезапно съежится, что при мысли об этом у нее до боли сожмется все внутри. «У тебя кризис середины жизни», – сказал Эмилио, ее издатель. «Климакс, наверно, начинается», – говорил Рамон, когда вдруг замечал, что с ней что-то не так. Климакс! Этого еще не хватало. Нет, это не гормональные изменения – она еще молода. Но хуже всего была мысль, что она действительно неудержимо движется в этом направлении, и если ей сейчас так паршиво, то каково же придется, когда к депрессии добавится кошмар приливов?
Значит, кризис середины жизни. Не так давно Лусия зашла выпить кофе в бар рядом с домом, там ей понадобилось спуститься в туалет. Я говорю «спуститься», потому что туалет находился внизу, туда вела крутая узкая лестница. Выходя оттуда, она столкнулась с мужчиной лет пятидесяти с лишком, который ждал своей очереди у телефона. В этот дешевый, без претензий бар захаживали в основном рабочие, чистокровные испанцы; мужчина, о котором идет речь, принадлежал к тому подвиду кельто-иберийской расы, которую я называю Неотесанный Дальнобойщик. У представителей этого подвида тестостерона всегда в избытке, они пожирают глазами любую попавшуюся им на глаза женщину, пусть даже самую уродливую на всем земном шаре. А надо отметить, что в тот день Лусия надела обтягивающий свитер, причем была без лифчика, и узкую и короткую черную юбку. Лусия прошла мимо мужчины, не обратив на него внимания, и стала подниматься по лестнице. Когда она почти добралась до площадки, она вдруг сказала себе: «Надо проверить, смотрит ли он на меня», и обернулась, уверенная, что поймает, как рыбак уже заглотившую крючок рыбу, его похотливый, бычий взгляд. И, поднявшись на последнюю ступеньку, осторожно оглянулась. Мужчина никуда не ушел, но смотрел совсем в другую сторону, он остался равнодушен к Лусии, к ее ногам и груди без лифчика, туго обтянутой свитером. «Все, кончено. Ты стала невидимой, – сказала она себе. – Отныне и навсегда всем будет наплевать на тебя».
Это подтверждают опросы общественного мнения. Все анкеты, все статистические исследования в мире строятся по возрастной шкале: от 18 до 25 лет, от 26 до 35 лет, от 36 до 44… И дальше – граница, за которой начинаются потемки: от 45 лет и старше. Так грубят вам статистические таблицы, как будто за этим пределом начинается чуждое пространство, Земля «Никогда Больше», презренная вселенная Невидимых. Именно на этой границе и находилась Лусия, почти переступив последний порог.
Может быть, стоит немного вспомнить прошлое Лусии Ромеро. Лусия была единственной и, как она полагала, не слишком любимой дочерью. Отец Каннибал, соблазнитель и эгоист, неплохой актер, надеявшийся стать звездой, успеха не достиг и теперь скромно жил на небольшие заработки, которые ему давало телевидение. Он чудесно улыбался и расточал свое обаяние. Ничего больше он на других не тратил – ни денег, ни времени, ни настоящего внимания. Он никогда не спорил, никогда не повышал голоса: для этого ему не хватало темперамента, а может, и мыслей; с другой стороны, он был уверен, что плохое настроение его старит, делает некрасивым, а он очень заботился о себе. Он был человек неосновательный, поверхностный, как бы отсутствующий; ни один разговор, если он не касался его персоны, не мог увлечь его надолго.
Однако вся эта очаровательная пустота превращалась в сталь, стоило затронуть его интересы. Он часто рассказывал, что когда началась война, он, еще совсем мальчишка, решил бежать из Мадрида и присоединиться к франкистам. Тогда он был за правых и сочувствовал фалангистам, это потом, со временем, он стал антифранкистом, во всяком случае на словах, так как в театральной среде это было принято. Он и два его друга бежали из столицы в самые холода и выбрали дорогу напрямик, через заснеженные перевалы Навасеррады. Была ночь, метель слепила глаза, снег осыпался под ногами… Они упали в расщелину. Один из них умер сразу, а Каннибал и его второй приятель, оба раненые, оказались в ловушке. Они охрипли, призывая на помощь, но по недоступным горным перевалам никто не ходил напрямик, тем более во время войны; потом было очень морозно, холод, с одной стороны, не давал им истечь кровью, с другой – таил в себе неминуемую смерть. В конце концов к исходу первого дня отец Лусии, который прихватил в дорогу мясницкий нож, отрезал мясо с плеча своего погибшего друга. Его мясом они и питались, заедая его снегом, четверо суток; потом их, полузамерзших, нашел республиканский патруль. Сержант, командовавший патрулем, был поражен их стойкостью; обоих подлечили и отправили в тюрьму. И сержант сказал, что им еще на редкость повезло,· если бы они попали в руки к фалангистам, у которых, как у всех фашистов, в мозгах всякая ерунда про религию, душу и всякое такое прочее, их расстреляли бы на месте за людоедство. Рассказывая об этом, отец Лусии всегда прибавлял: «Он, без сомнения, был прав. Фалангистам не хватало размаха!» Это он говорил потому, что мир с тех пор изменился, в театральных кругах в моде были антифранкистские настроения, а он всегда разделял мнение большинства.
Лусия Ромеро не знала, правду ли он рассказывал, потому что, когда стала взрослой, обнаружила, что собственной склонностью придумывать ситуации и проживать их как настоящие она обязана своему родителю. Повторяю, она поняла это, только когда стала взрослой, потому что долгие годы верила Каннибалу безоговорочно. Подпав под обаяние отца, она не замечала его эскапад, побегов из дома, его отсутствия, его пренебрежения, его забывчивости – он никогда не помнил ее дня рождения, – его витиеватых фантастических объяснений, сложных и разветвленных, как старое дерево, обманов. Вполне возможно и даже более чем вероятно, что отец Лусии никогда не ел человечины, но она столько лет верила в это, и людоедство отца было неоспоримой реальностью, поскольку все мы суть то, что думают о нас и как нас воспринимают окружающие. А еще Лусия думала, что отцовское людоедство – точная поэтическая метафора, очень верно описывающая его сущность. Ее, например, он пожирал живьем много лет, а мать почти уже прожевал, оставив на ней следы своих зубов.
Мать Лусии была красавицей, истеричкой и трусихой. Как актриса она была лучше мужа, но патриархальное воспитание, старомодное окружение и слабость характера привели к тому, что она сдалась, похоронила свое честолюбие и смирилась с судьбой посредственности. Она не пользовалась представлявшимися ей возможностями, чтобы не унижать мужа, терпела его бесконечные измены и даже многомесячные исчезновения ради того, чтобы сохранить семейный очаг. На самом деле очаг этот давно потух и превратился для нее в тюрьму.
– Не надо заводить детей, дочка, – говорила она, выкидывая в мусорное ведро кукол шести– семилетней Лусии и предлагая взамен всякие наборы юного химика.
– Дорогая моя, не заводи детей. Из-за тебя я не могла бросить твоего отца, а ты видишь, каково мне с ним приходится, – твердила она годы спустя, когда Лусии уже исполнилось четырнадцать.
Свои многочисленные внутренние проблемы мать Лусии снимала нервическими припадками, бешеными криками и рыданиями. Но после этих пароксизмов жизнь шла по-прежнему, утомительная и приниженная. Тем не менее в один прекрасный день, когда ей было уже за шестьдесят, она, вдруг обретя мужество и поняв невозможность такой жизни, сложила чемоданы и отправилась на Мальорку. Каннибал, в ту пору влюбленный в двадцатилетнюю девицу, узнал об этом только через несколько недель, когда – отвергнутый, постаревший, обрюзгший и почти семидесятилетний – вернулся в пустой дом. То был окончательный надрыв – мать Лусии и знать больше не хотела ни про мужа, ни про театр. На Мальорке она завязала связи в мире моды; пила, танцевала, красилась и веселилась. Уже десять лет она жила как престарелая девчонка.
Лусии Ромеро не хотелось быть похожей на свою мать. На отца, Каннибала, конечно, тоже, но преследовал и мучил ее именно образ и судьба матери; в зеркалах примерочной кабинки Лусия вдруг с ужасом обнаруживала, что телом становится как мать: надевая джинсы или летнее платье, Лусия неожиданно и ненамеренно вдруг замечала свою спину и узнавала – какой кошмар! – ту же сутулость, что и у матери, те же жировые складки, которые с возрастом стали образовываться на бедрах, тот же тип старения и, может быть, существования вообще. Все женщины в какой-то период жизни начинают походить на своих матерей, но на матерей пожилых, когда жизнь матери клонится к упадку; словно родительница, угасая, компенсирует свой близящийся конец генетическим вторжением в дочь, почти дьявольским образом овладевая телом и духом дочери. Такая судьба ужасала Лусию, она вовсе не хотела походить на свою мать, тем более что она сама была всего лишь дочерью, дочерью навсегда и навеки, и никогда не сможет через гены воплотить свой образ в дочери, прервав таким образом нескончаемую цепь матерей-вампиров и их жертв – дочерей.
– «Трагедия мужчин в том, что они никогда не походят на своих отцов. Женщины, напротив, всегда похожи на своих матерей, и в этом их трагедия». Это Оскар Уайльд, – сказал однажды Адриан, который вечно цитировал великих и часто не к месту.
Однако на сей раз цитата задела Лусию: фраза Уайльда отозвалась в ней сразу же и весьма болезненно, хотя со времен английского писателя многое переменилось. Лусии вовсе не хотелось быть трусихой, как мать, однако шли и шли годы, а она не делала того, что хотела, и не жила, как хотела. Лусия не хотела потерпеть поражение в своей профессии, но писать осмеливалась только про цыпляточек. Она не хотела, чтобы счастливая любовь обошла ее стороной, но смирилась с жалкой рутиной брака с Рамоном. В молодости Лусия к чему-то стремилась, была более смелой и честолюбивой. Потом, с течением жизни, мотор ее заглох. Когда-то она начала писать роман, но закончить так и не смогла, было у нее несколько бурных любовных историй, которые ни к чему не привели, а потом авария… В общем, ничего катастрофического не происходило, никаких по-настоящему невыносимых трагедий, но Лусия не сумела оправиться. Хотя, вероятно, дело в том, что у нее просто короткое дыхание, мало жизненных сил. Обо всем этом Лусия думала в начале этой книги и чувствовала себя прескверно.
Наверное, здесь стоит рассказать одну историю, которая случилась несколько лет тому назад, ничего особенного, так, просто случай из жизни, но он может помочь нам лучше понять главную героиню этой книги. Это было незадолго до того, как она познакомилась с Рамоном, и вскоре после того, как неизбежным образом закончился ее роман с женатым мужчиной. Его звали Ганс, он был известным и модным художником. Его удивительно черные глаза смотрели сквозь густые ресницы, его руки, сухие, крупные, так же властно мяли ее тело, как некогда мял глину Господь, сотворяя Еву. Распростертая на постели, наша героиня, недвижная, с вожделением позволяла себя раздевать; а Ганс, одетый, зарывшись лицом в простыню, стоя на коленях у кровати, твердой рукой держал ее запястья за головой, другой же рукой медленно оглаживал все ее тело: шею, горячие подмышки, груди, темные круги вокруг сосков, пупок, которого не было у Евы, живот, мучительно отзывающуюся внутреннюю сторону бедер. Здесь он останавливался и медленно, уже обеими руками открывал Лусию, раздвигая темные глубины… Ни тот, ни другой не произносил ни слова… Он впивался глазами в женское лоно, как энтомолог рассматривает редкое
насекомое или как художник – натуру, Лусия тяжело дышала, почти обезумев от желания, существуя уже только как тело и наслаждаясь своей полной и откровенной беспомощностью. И только тогда (а к тому времени уже прошла бесконечность, наверное, две-три жизни обычных смертных) он начинал раздеваться, снимал рубашку, пояс, брюки. И, голый, крепкий, красивый, он входил в нее с одного раза.
Я думаю, что уже ясно, насколько Лусии нравился этот самый Ганс. Она желала его всем телом, это все равно что сказать: она любила его всей душой, потому что секс – опыт душевный и духовный, предчувствие слияния с любимым, сопричастие душ, происходящее через соитие. Если такого трансцендентального измерения нет, значит это плохой секс, привычный, как утренняя гимнастика, умертвляющий свою собственную суть, такой секс – всегда онанизм, хотя в нем участвуют двое.
Такой рутины у Лусии с Гансом быть не могло, ведь ее любовник стал ее избегать. Он все хуже понимал ее, а она все хуже понимала себя. Ганс ее не любил, все шло к концу, и Лусия мучительно переживала свое отчаяние, в такую пору женщина теряет то достоинство, которое у нее еще осталось, звонит, когда звонить не следует, умоляет, плачет, произносит патетические фразы, которые, как она раньше думала, просто не могли сорваться с ее губ. И как любой удар отдается в недавней ране, так и боль нелюбимости усугубляется всей окружающей жизнью: когда видишь машину, похожую на ту, на которой ездил он, когда в каком-нибудь баре по телевизору звучит песенка, которую вы когда-то слушали вместе, когда вдруг от какого-нибудь прохожего (возможно, противного толстяка с волосами в носу) вдруг пахнёт его одеколоном, который никогда и ни с чем не спутаешь.
Эта мука полностью захватила Лусию, когда произошло то, о чем я хочу сейчас рассказать. Был сочельник, Лусия оставалась одна. Она могла, конечно, поужинать с родителями – тогда они еще не развелись, но в то время Лусия их не выносила настолько, что соврала, будто бы уезжает на праздники. Да они и не слишком огорчились из-за ее отказа.
Итак, наступало Рождество, и она была одна – две великолепных причины, чтобы с мазохистским остервенением предаваться мукам отвергнутой любовницы. Целый день она провела дома, ожидая чуда – вдруг Ганс позвонит, – но вечером, когда все садятся за праздничный стол (сейчас он не позвонит, сейчас он отмечает праздник с женой и детьми), она вывела погулять собаку, тогда еще не толстую старушку, а веселого щенка нескольких месяцев от роду. Когда Лусия вернулась, лампочка автоответчика мигала. Конечно, это был не Ганс. С пленки прозвучало:
– Это говорит тетя Виктория. Я звоню, чтобы сказать: твой отец умирает. Врачи думают, что он не переживет эту ночь. Он в сознании и все время спрашивает про тебя. Я знаю, как ты к нему относишься, но все-таки он твой отец. Он в больнице Консепсьон, палата номер пятьсот семь. По-моему, тебе следует пойти. Он твой отец, и он умирает. Ты не должна отрекаться от него. Во всяком случае, я исполнила свой долг и предупредила тебя, а ты поступай, как совесть велит.
Вот такое прозвучало сообщение. Тревожное, разумеется, даже если учесть, что никакой тети Виктории у Лусии не было. Первым делом Лусия позвонила домой, трубку взял Каннибал.
– Лусия? Вот удивительно! Ты откуда?
– Из Вены, – соврала она. За несколько минут она убедилась, что Каннибал пребывает в добром здравии и что они с матерью отнюдь по ней не скучают: на ужин они пригласили гостей, и в трубке был слышен их веселый праздничный гомон.
Этот звонок был уступкой суеверному чувству, а потом она еще дважды прокрутила запись на автоответчике. Теперь она расслышала, что в начале прозвучало обращение «Тони». Значит, племянницу звали Тони, Антония, и ее отец умирал в больнице.
И как теперь следовало поступить? Поступай, как тебе совесть велит, сказала тетя Виктория, и совесть Лусии была неспокойна. Можно было просто не обращать внимания, стереть запись и забыть про псевдотетю Викторию, но Лусии казалось, что дело слишком серьезное, слишком страшное, чтобы ничего не предпринять. Надо было найти тетю Викторию, объяснить ей, что Тони, Антония, не получила ее сообщение. Но ведь Рождество! Почему она не может провести эту ночь в одиночестве, тихо предаваясь своим мазохистским размышлениям?! Ее охватила жалость к себе. Такое происходит только с ней. Как нелепа и тосклива ее жизнь!
Она попыталась позвонить в больницу, но коммутатор не отвечал. Еще бы, в рождественскую-то ночь. Она сделала себе омлет, проглотила два куска, потом снова стала названивать в больницу. Все напрасно, и около двенадцати она уже не могла больше выжидать и решила сама поехать туда.
Трудно было разобраться в лабиринтах этой старой больницы. На входе никто не дежурил, хотя маленький транзистор на столе вахтера, откуда доносились веселые песенки, рождал надежду, что в здании все-таки есть кто-то из служащих. Лусия поднялась в первом попавшемся ей лифте на пятый этаж, но там не было палат, а только специальные кабинеты («Офтальмология», «Радиоизотопная диагностика», «Лучевая терапия»), причем наглухо закрытые. Лусия поднималась и спускалась по лестницам, быстрым шагом преодолевала пустые холлы и коридоры с кошмарными креслами из красного пластика. Всюду – ни души, всюду – сумрак, только тусклое дежурное освещение. Лишь изредка откуда-то издалека доносился смех или быстрые шаги за углом, но увидеть никого ей так и не удавалось. Пахло больницей, слабые отсветы играли на старых кафельных плитках, создавая красноватые неопределенные тени, что придавало коридорам вид странный и какой-то неземной, словно то были переходы в подводном мире или на марсианском космическом корабле. Вдруг на лестнице появилась смеющаяся молодая пара с букетом цветов и шампанским в ведерке, полном льда. Здороваясь с Лусией, они едва удерживались от веселого смеха, потом принялись разглядывать номера палат, коротко постучали в одну из них и влетели туда с веселыми криками. Это было родильное отделение.
Палата же номер пятьсот семь находилась в отделении онкологии. Лусии показалось, что тишина здесь плотнее, воздух – удушливее, а темнота – гуще. Пять минут стояла она перед дверью, не зная, что предпринять. Она сошла с ума, совсем спятила, что она себе придумала? Она ведь даже не знала, как зовут умирающего! Если бы она нашла медсестру или санитарку, она передала бы записку о том, какая произошла ошибка. Можно было бы написать записку и просунуть ее под дверь. Или уйти, сейчас же уйти и забыть обо всем. Но теперь, в больнице, она не могла оставить все как есть она уже слишком приблизилась к ситуации, оказалась втянутой в поле ее притяжения. Лусия трижды глубоко вдохнула воздух и постучала в дверь. Никто не ответил. Она с силой выдохнула и осторожно открыла дверь, которая подалась без малейшего шума.
В комнате никого не было, никого, если не считать больного, лежавшего на одной из двух коек Но никаких следов присутствия тети Виктории. Лусия вошла на цыпочках. В палате тоже стоял сумрак, она освещалась лишь ночником – светлым прямоугольником на уровне пола. Свободная койка была тщательно, без единой морщинки, застелена, в изголовье аккуратно лежала подушка. Кресло и стул, непременная меблировка больничных палат, стояли у самой стены, словно никто и никогда не приходил навещать больного. Лусия подошла поближе – он лежал на спине, маленький, сморщенный и потемневший, как изюм, старичок, к его носу и рукам тянулись медицинские трубки. Казалось, он мертв. Лусия склонилась чуть ниже. Нет, не умер. Нижняя челюсть подрагивала, пальцы шевелились. И было слышно, как он дышит – хрипло, прерывисто, с трудом. Лусия наклонилась совсем низко, когда умирающий открыл глаза. Она отпрянула. Глаза его были тусклы, невыразительны, как две пуговицы. Больной смотрел на нее.
– Тони, – произнес он наконец слабым голосом, но вполне отчетливо.
Лусия молчала.
– Антония, – снова сказал старик, уже настойчивее.
И поднял дрожащую, опутанную трубками руку.
– Да, – ответила Лусия и взяла руку старика в свои.
Он закрыл глаза.
– Нет у меня никакой гордости, – прошептал старик.
Две слезы скатились по его впалым щекам.
Лусия сжала изуродованную артритом руку и погладила старика по плечу. Она молчала – боялась выдать себя. А потом – что она могла сказать? Что чувствует себя ближе к этому неизвестному умирающему старику, чем когда-либо к своему собственному отцу? Сейчас откроется дверь, войдет врач или медсестра, думала Лусия с некоторым страхом, сейчас откроется дверь, войдет тетя Виктория и спросит, что я тут делаю, почему проникла сюда, почему выдаю себя за дочь старика, почему я лгу? Мадрид по ту сторону океана казался необитаемым городом. Ночь стояла холодная и дождливая, в мокром асфальте отражались огни светофоров. Уцепившись за руку умирающего, как тонущий – за соломинку, Лусия думала, что, возможно, вся жизнь и есть приготовление к последнему уходу, как партия в шахматы – приготовление к последнему шаху и мату. И спрашивала себя: каков будет мой смертный час, кто будет держать мою руку, какой дождь будет идти за окном, что я сделаю со своей жизнью к тому времени? Но тут же в голове мелькнуло: умираешь-то ты, а я жива! И она почувствовала дикое, животное облегчение.
* * *
Мы завернули палец в фольгу и положили в холодильник, эта отвратительная, но, вполне вероятно, разумная идея принадлежала Адриану. Правда, пока палец находился в морозильнике, мы были лишены льда для напитков, потому что я не могла заставить себя открывать эту электробытовую могилу. Все началось сначала – ожидание и нетерпение, неуверенность и страх. Мы выходили из дому только по самым неотложным нуждам, только затем, чтобы купить молоко, хлеб и газету и прогулять собаку, да и то кто-то один всегда оставался дежурить у телефона. Но телефон молчал или, хуже того, – звонил, но звонки вызывали страшный испуг, оборачиваясь при этом бесполезными и надоедливыми разговорами, например, с инспектором Гарсией, матерью, Каннибалом и даже с моей подругой Глорией, которая теперь казалась мне совершенно невыносимым существом и не более близким, чем какой-нибудь инопланетянин.
Удивительно, насколько изменилось мое восприятие внешнего мира после похищения Рамона, словно прежняя жизнь была не моей, а какой-то другой женшины, которая звалась моим именем и походила на меня внешне, но почему-то теперь я сама как бы не совсем узнавала свое нынешнее «я», это напряженное, не свойственное мне и несколько сумасшедшее «я» последних дней, дней, что казались неделями, казались месяцами, казались годами, будто бы все мое существо свелось к одному – быть женой похищенного, ждать звонка похитителей и таскать туда-сюда двести миллионов песет, пахнувших сухим собачьим кормом. И если в начале этой заварухи я удивлялась тому, что Адриан и Феликс как-то жили сами по себе, пока не появилась я со своей проблемой, то теперь мне было трудно представить, как я умудрялась обходиться сама в той бесцветной, нормальной жизни, что предшествовала катастрофе.
Для них, для молодого человека и для старика, исчезновение Рамона, казалось, придало осмысленности жизни, стало тем, что заставляет вставать с постели по утрам, двигаться, предпринимать какие-то действия. Для меня же, наоборот, похищение обесценило все предыдущее существование. Весь прежний уклад, работа, телефонные разговоры с родителями каждые две недели, «Курочка-недурочка», уютные и нудные ужины с друзьями, прогулки с собакой Фокой строго по расписанию, охватывавшая меня к семи вечера тоска, кошмары в два часа ночи – весь этот уклад, размеренная ткань существования, плотная и непрерывная, – развалились в одно мгновение, как карточный домик.
Мы, люди, с годами внутренне мелеем. Из тысяч возможностей, которые есть у всех, мы в конце концов оказываемся во власти одной-единственной; все остальные костенеют, уходят из нашей жизни. Маститые писатели малодушно называют это зрелостью, прояснением позиций, становлением, мне же это представляется чем-то вроде гниения. Таких живых мертвецов я знаю немало. Сорокалетние мужчины и женщины, более или менее устроенные, зачастую достигшие вершин в своей профессии, временами вздыхают и говорят: «Раньше я так любил заниматься спортом…» (теперь же из-за сидячего образа жизни он превратился в омерзительного толстяка), или: «В молодости я сочиняла стихи и прозу» (а теперь не только не пишет ни слова, но и вообще последним текстом, который она прочитала за истекшие пять лет, была инструкция по пользованию видеомагнитофоном), или: «Ты не поверишь, раньше я жил каждым днем, был способен на неожиданные поступки, объехал всю Европу автостопом» (и в это действительно трудно поверить, потому что сейчас в этом человеке не больше жизни, чем в брюкве, и не больше подвижности, чем в грибе боровике). У каждого в душе целое собрание мумий, а в шкафу не один скелет, а целое кладбище. Ко времени исчезновения Рамона у меня в шкафу тоже накопилось немало пыли, внутренние мои «я» покрылись паутиной, и, вероятно, все, что случилось, помогло мне их отчистить. Хорошая сторона – страдание учит, если переживешь его, конечно. Плохая сторона – настоящее страдание почти всегда убивает.
Как я сказала, мы снова находились в самом начале, то есть напряженно ждали звонка, словно нетерпеливые влюбленные, когда к вечеру второго дня телефон вдруг зазвонил. Трубку подняла я.
– Лусия…
Рамон! У меня живот скрутило от спазма, сильного, как удар кинжала, как удар кулаком. Смешно, но я даже не предполагала, что Рамон может мне позвонить сам. Наверно, я воображала, что он болен, лежит в жару и стонет. Но это был Рамон, без всяких сомнений. Рамон, хотя голос звучал странно, словно он и вправду болен, лежит в жару и стонет.
– Рамон, дорогой, что они с тобой сделали? Как ты? – почти прорыдала я.
– Плохо мне, плохо… – пробормотал он. – Послушай, Лусия, мне позволили говорить с тобой всего одну минуту, они злые, жестокие люди и готовы на все, отдай ты им эти деньги, пожалуйста, сделай, как они говорят…
– Я все сделаю, все! Тогда была не моя вина, мы же принесли деньги и сделали все, как они велели, но когда мы пришли туда, то обнаружили там полицию, я им ничего не сказала, клянусь тебе, ничего! Наверное, они следили за нами! – быстро тараторила я, забыв, что телефон могут прослушивать.
– Делай, что тебе велят, не то меня убьют, – молил Рамон.
– На этот раз все получится, – пообещала я.
Но слышать меня он уже не мог – трубку повесили.
Через два часа посыльный принес великолепный букет голубых тюльпанов. Именно тюльпанов, ведь тюльпан – мой любимый цветок, и это явно была насмешка, издевательство. Дрожащими руками я вскрыла конверт; карточка, отпечатанная мельчайшим шрифтом на лазерном принтере, гласила:
«Передача выкупа состоится сегодня вечером, в 19.46, на вокзале Аточа. В зале на первом этаже, между офисами компаний ABE и «Тальго», находится киоск, где продают сладости; рядом с киоском стоит скамейка. Садитесь на нее справа, поставьте чемодан рядом с собой перпендикулярно скамейке. Смотрите вперед, сидите спокойно и ждите. Это последняя возможность. Если вы опять провалите дело, мужа живым не увидите. «Оргульо обреро».
Если вы опять провалите дело! Значит, я была виновата, а именно этого я всегда и боялась. Виновата ли я в том, что я человек посредственный, что не оправдала надежд своих родителей, что неправильно любила других людей, что не вышла ростом, что потеряла зубы в автомобильной аварии, что и сама несчастлива, и других не сделала счастливыми, и в том, что в мире люди голодают? А теперь я, получается, виновата в похищении Рамона, и в том, что в первый раз выкуп передать не удалось, и в том, что Рамону отрубили палец? Меня затрясло от ужаса.
– Тихо! На этот раз все получится, – сказал Феликс спокойным голосом.
Но меня продолжала бить дрожь.
– Успокойся, дорогая, я с тобой, – сказал Адриан.
Он обнял меня сзади, прижавшись грудью к моей спине, точнее животом, – у нас большая разница в росте, – и склонив голову мне на плечо. Он, такой сильный, большой, горячий, укрыл меня своими объятиями, словно влюбленный медведь, словно теплое пальто в мороз, словно безопасное убежище. Глупо, но факт: меня перестало трясти. На самом-то деле я не слишком доверяла Адриану и вовсе не думала, что он может как-то особо защитить меня от похитителей или оберечь от моих собственных страхов. Но достаточно было его прикосновения, его красивого, похожего на морду кота, лица, тепла его тела, согревающего мне спину и даже наивного хвастовства «я с тобой», слов, которые показались бы мне смешными в любых других устах, – всего этого хватило, чтобы у меня прошла дрожь, а руки и ноги расслабились: я вдруг стала женственной, точнее феминоидной, то есть регрессировала, вернулась в древние культурные матрицы, стала древней женщиной, самкой, будто у меня внезапно выключились мозги, и вся я стала просто женской функцией, и у меня остались только внутренности, словно превратилась в медузу, пульсирующий комок желатина, который слепо плывет туда, куда несет его течение.
В общем, в объятиях Адриана я перестала дрожать и уже более спокойно заныла:
– Ничего не получится и на этот раз. Я ведь даже толком не поняла инструкций.
Так оно и было: я несколько раз прочла карточку, не понимая ни слова, будто бы читала условие задачи на экзамене по математике.
– Не волнуйся, все довольно просто, – сказал Феликс. – Нам надо сделать две вещи: прийти заранее, чтобы место на скамейке не было занято, и избежать полицейской слежки. О последнем позабочусь я.
Было половина пятого, и времени у нас оставалось немного. Мы снова опустошили мешок с собачьим кормом, снова сложили купюры в чемодан, снова вышли на улицу с этими чертовыми деньгами, которые весили бог знает сколько. Конечно, у Феликса уже был готов план, как избежать хвоста.
– Во-первых, на моей машине мы не поедем. Уж слишком она приметная, за ней легко следить. Лучше взять такси.
– Хорошо, я сейчас вызову по телефону, – сказала я.
– Нет. Скорее всего, нас прослушивают и, чего доброго, пришлют такси с переодетым полицейским вместо водителя. Нет, будем ловить такси на улице, это надежнее.
Конечно, надежнее, но не так быстро и не так удобно, учитывая, что при нас было двести миллионов песет. Ожидая, пока Адриан поймает и приведет такси, мы с Феликсом стояли в подъезде, и меня не покидало воспоминание о том, как на нас тут напали несколько дней тому назад.
– В конце концов нас ограбят, – прошептала я, не в силах сохранять достойное героини молчание.
Феликс улыбнулся и приоткрыл полу твидового пиджака. Ужас, он не забыл прихватить свой пистолетище, черный, как злые мысли, и древний, как наполеоновская пушка. И зачем только связалась с этим стариком, из него песок сыплется, а он еще прихватил свой музейный экспонат?!
– У нас отнимут и деньги, и пистолет, – мрачно подытожила я.
Но в эту минуту появился Адриан с такси.
– На площадь Кальяо, – сказал Феликс водителю.
Ложный адрес входил в план моего соседа с целью сбить полицию со следа. Когда мы доехали до площади Кальяо, Феликс расплатился с таксистом и дал щедрые чаевые.
– Знаете, нам надо забрать мою жену, она очень больна, и ей трудно ходить, – сказал Феликс таксисту, притворяясь слабым и беззащитным стариком. – Сделайте нам одолжение, поезжайте в туннель и ждите нас у спуска с площади Хасинто Бенавенте, там, где стоянка. Мы будем там через пять минут. Я буду вам чрезвычайно признателен и заплачу тысячу песет сверху.
– Договорились, – ответил таксист.
– Прекрасно. Значит, помните: на стоянке возле спуска. Через пять минут.
План все-таки был неплох. Мы выходим из такси на площади Кальяо, оказываемся в пешеходной зоне и пешком идем по улице Пресьядос – молодому и сильному Адриану нетрудно протащить такое расстояние неудобный и тяжеленный чемодан. Предполагаемые преследователи будут вынуждены бросить машину и идти пешком, а когда мы пересечем пешеходную зону, они останутся без транспорта и не сумеют догнать нас. Там мы спускаемся в туннель, а у спуска нас ждет такси. Полицейский, оказавшись без машины в таком месте, где невозможно быстро поймать такси, неизбежно потратит несколько драгоценных минут, которых нам хватит, чтобы затеряться в плотном потоке автомобилей. Наконец, через несколько кварталов мы отпускаем такси, номер которого полицейский, разумеется, запомнит, и берем другое.
– Приняв эту последнюю простую предосторожность, мы окончательно оторвемся от хвоста, – удовлетворенно сказал Феликс, объяснив нам в подробностях свой план ухода от преследования.
И действительно, план показался нам разумным и не слишком сложным. К сожалению, на условленном месте никакого такси не оказалось. Мы стояли и ждали.
– Странно, – в полной растерянности сказал Феликс.
– Вот тебе и идеальный план. Я знал, что так будет. Ты совсем потерял профессионализм, – проворчал Адриан, еще не отдышавшийся от пробежки с двадцатикилограммовым чемоданом.
Мы подождали еще. Машины пролетали мимо, обдавая нас волнами выхлопных газов. Мерзавец таксист не появлялся. Я возмущалась им от всей души: беспомощная, тяжело больная жена Феликса сейчас мучилась бы удушьем в этом кошмарном туннеле. А еще я думала: в любой момент рядом с нами может остановиться машина, и это будут полицейские.
– Ничего не понимаю, – пробормотал Феликс. Он выглядел удрученным, разбитым наголову, снова постаревшим.
– А чего тут понимать: не явится твой таксист, вот и все, – злился Адриан.
В общем, нам пришлось подниматься наверх пешком, да еще с неподъемным чемоданом. Когда мы поднялись на площадь, у нас ушло еще минут пять на то, чтобы поймать свободное такси. Я глядела во все глаза, но не обнаружила ни одной подозрительной с виду или по маневрам машины; впрочем, и раньше, когда мы шли пешком, я не заметила преследования. Хотя, конечно, главное свойство хорошего сыщика – оставаться невидимым, так что полной уверенности у меня не было. Мы были так обескуражены и подавлены, что бросили все уловки и даже не стали менять такси, а отправились прямиком на вокзал Аточа. Прибыли мы туда в шесть двадцать.
Как мы договорились, внутрь я вошла одна, чтобы похитители не насторожились – на сей раз операция должна была пройти без сучка без задоринки, мы не могли рисковать даже по мелочам. Адриан и Феликс остались снаружи, возле стоянки такси, а я с замиранием сердца потащила чемодан через главный зал. Я нашла скамейку, и, к счастью, она оказалась свободна. Мне предстояло полтора часа ожидания, и для пущей безопасности я поставила чемодан на скамейку и крепко его держала. Снова время текло с мучительной медлительностью, снова я пристально вглядывалась в лица, пытаясь вычислить полицейских или похитителей. На центральном вокзале людей всегда много, и скоро уже мелькавшие передо мной лица начали расплываться, утрачивать четкость очертаний. Все стали похожи на всех, лица утратили смысл. Правда, пока я сидела там, в разъединяющей атмосфере вокзала, в холодном искусственном свете, все, казалось, утратило смысл. Я видела свое отражение в стекле киоска – темный силуэт женщины в пальто, она выглядела усталой и совершенно чужой. Неужели эта немолодая женщина, одиноко сидящая на скамейке, действительно я? Меня угнетало все: неподвижность этой фигуры, бесконечное ожидание, запах зимы, слабо работающего отопления, мокрой одежды и шум шагов. Иногда кажется, что жизнь не более чем транзитная станция, железнодорожная или, быть может, автобусная, всего лишь большой обшарпанный зал с серым полом, по углам – кучи окурков и оберток от жевательной резинки, а в двери неустанно рвется зима.
В семь сорок я поставила чемодан рядом со скамейкой в соответствии с полученными инструкциями, и меланхолическое забытье сменилось острым беспокойством. А если сейчас здесь появится какой-нибудь вор и преспокойно унесет чемодан? Разве вокзалы не славятся обилием ворья? И разве мой чемодан, за которым явно никто не присматривает, не представляется легкой и соблазнительной добычей? В эту минуту объявили о прибытии поезда, и мимо моей скамейки повалила новая толпа пассажиров. Голову я держала неподвижно, но уголком глаза – я ничего не могла с собой поделать – поглядывала на чемодан. Он был черным пятном, вокруг которого бурлил людской поток, словно скала, которую лижут волны. Время пришло, сказала я себе. Пора. Но проходила минута за минутой, толпа поредела. Наконец последние пассажиры быстрым шагом прошли мимо меня, и на вокзале снова стало тихо.
«Опять ничего не получится. Я уже чувствую. Снова провал», – скулила я про себя.
В этот миг передо мной остановилась женщина с вертлявой чернобровой девчонкой, которую перед этим тащила за собой так, как в супермаркете везут за собой тележку с покупками.
– Это вы… Это вы? – дважды спросила она, указывая на меня обвиняющим пальцем.
– Что? – подскочила я. Неужели эта женщина и есть тот человек, которого я жду?
– Да, это вы! – с торжествующим видом уверилась она, тыкая пальцем мне в плечо. – Вы же детская писательница, верно?
Не время и не место тут было для литературной болтовни, мне следовало притвориться, соврать, отделаться от нее, сказать, что я не я. Но я не удержалась: впервые ко мне вот так, можно сказать, на улице, обращались поклонники.
– В общем, да.
– Какое счастье! Смотри, Мартита, эта сеньора написала книжки, которые тебе так нравятся.
Мартита тепло улыбнулась мне. Девочка была уменьшенной копией матери – такой же большой нос и такие же толстые щеки.
– Как же нам повезло, ведь в этом году волхвы принесли тебе последнюю книжку серии, мы не одной не пропустили, правда, Мартита? Она обожает «Гусенка и Утенка», собирает все до единой.
Я почувствовала легкий укол гордости, каковая, судя по этому уколу, находится где-то возле печени.
– «Курочка», «Курочка-недурочка», – сказала я тихо.
– Что вы говорите?
– «Гусенка и Утенка» написала не я. Это книжки Франсиски Одон.
– Да что вы? Надо же! Вы уверены?
– Я писала книжки про курочку-недурочку – сказала я с некоторой надеждой и в то же время с беспокойством оглядывалась.
– Вот оно как! Этого мы не читали, верно, Мартита? Очень жаль, простите, пожалуйста, – пробормотала несколько смущенная сеньора.
И чуть не бегом кинулась прочь, волоча за собой дочку.
Пока я приходила в себя после этого разговора, ко мне подошел маленький замызганный мальчик, он продавал пластмассовые цветы. Ну и дерготня, в жизни ко мне столько народу одновременно не обращалось. Из-за этих случайных разговоров я снова провалю все дело.
– Я ничего не буду покупать, малыш, – поторопилась я сказать, чтобы он побыстрее ушел и не путался под ногами.
– Ты что, тетя? Я ничего не продаю. Я принес тебе записку. А цветок я тебе дарю, – невозмутимо ответил этот мальчик с пальчик Он сунул мне в руку записку и красную розу.
Я развернула записку: она была напечатана тем же мелким шрифтом, что и карточка, доставленная мне с букетом.
«Это была проверка. Сейчас же, повторяем, СЕЙЧАС ЖЕ отправляйтесь в кинотеатр на Платериас. Купите билет и войдите в зал одна, повторяем: ОДНА. Сядьте в последних рядах, с правой стороны от прохода, так, чтобы около вас было свободное место. Поставьте чемодан рядом с собой и спокойно смотрите фильм. Не пытайтесь никому звонить – мы за вами наблюдаем».
Я огляделась в поисках мальчика с цветами, но он исчез. Я быстро вышла из вокзала и дала почитать записку своим друзьям, которые к тому времени извелись в ожидании меня.
– Они пишут, что следят за нами, – шепнула я затравленно.
– Может, следят, а может, и нет, – ответил Феликс. – Как бы то ни было, надо идти.
На такси мы за десять минут добрались до кинотеатра. Платериас – это улочка в старом Мадриде, неподалеку от Пуэрта-дель-Соль. Киношка оказалась маленьким и жалким заведением, на двери висело объявление, написанное от руки: «Сегодня в программе три великолепных фильма: «Последний парижский набоб», «Отсоси» и «Яйца навалом». Я покрылась холодной испариной: я вынуждена войти туда и, кроме того, одна. Уже совсем стемнело, улица едва освещалась, прохожих не было. Киношка казалась столь же уютной, как пещера гремучей змеи.
– И все-таки тебе придется идти, – сказал Феликс.
– Не волнуйся, мы будем ждать тебя здесь, а если ты задержишься, я пойду за тобой, – сказал Адриан.
Я подошла к кассе за билетом, умирая от стыда потому, что сейчас меня могут увидеть. Однако кассирша, рыжая мумия с бородавчатым носом, ничуть не удивилась:
– Бери, дорогуша. И поторопись – сейчас как раз начинается «Отсоси». Этот фильм – самый лучший, там жутко интересный сюжет, – посоветовала мне мумия.
И по омерзительно грязной дорожке я вошла в зал, волоча свой неподъемный чемодан. Откинула жеваную занавеску и оказалась в жаркой душной темноте, где воняло грязными носками и исподним. Постепенно начали вырисовываться очертания кресел, зал был маленький и почти пустой. Следуя инструкциям, я нашла место справа возле прохода и опустилась в кресло, хотя сердце в груди отбивало чечетку. Еще хорошо, что было так темно: я хотя бы не видела той грязи, которая наверняка покрывала сиденья, ведь подлокотник, к которому я прикоснулась, был липкий и влажный. Я поставила чемодан на пол между собой и пустым сиденьем и приготовилась ждать. Прошло несколько минут, и я стала понимать, что происходит на экране: всюду плоть, черные волосатые половые органы, слюнявые рты, невероятных размеров мужские члены. И с облегчением подумала: это порно для гомосексуалистов. Я посмотрела вокруг – все остальные зрители сидели парочками, полностью погруженные в собственные переживания. Значит, это кинотеатр для геев, и это меня несколько успокоило. Если я не подхвачу какую-нибудь венерическую болезнь, если не забеременею просто от того, что сижу на одном из этих залитых спермой кресел, если не умру от удушья в этом вонючем воздухе, то, может, мне все же удастся наконец передать этот проклятый выкуп, говорила я себе с надеждой. И в этот самый миг, словно услышав мои мысли, рядом со мной уселся высокий и толстый мужчина.
То, что он высок и толст, я определила по его тени, по колыханию воздуха у своего лица – посмотреть на него я не осмелилась. Я не отрывалась от экрана, где огромный негр имел щуплого белого. Мой сосед начал шевелиться. Я поняла, что чемодан передвигается – он стукнул меня по ноге. Какого черта делает этот тип? Неужели собирается пересчитывать здесь деньги? И тут я уголком глаза увидела то, от чего меня охватила паника, – пистолет. Уж не собирается ли он убить меня? Инстинктивно я повернула голову и посмотрела на него – широкое бесцветное лицо, полуоткрытый рот, немного высунутый язык. А в руках у него был не пистолет, а темный напряженный член, твердый, как перекладина в платяном шкафу. Это не тот, кого я жду, не террорист, это, наверное, единственный бисексуал во всем кинотеатре, а может, и на всей планете, и надо же, чтобы он заметил меня, сел рядом и занялся своим делом.
Я резко вдохнула, встала и вышла, таща свой чемодан. И тут это случилось: я шла по проходу в поисках другого места, когда кто-то появился у меня за спиной и схватил чемодан.
– Это наше, – прошептали мне в ухо.
Действовал незнакомец спокойно и выверенно: я почувствовала его руку на своей и отпустила ручку. Потом увидела его спину и темный костюм – он шел впереди меня, направляясь к выходу. Несколько мгновений я не могла шевельнуться, но тут один из зрителей пожаловался, что я заслоняю экран. Я бегом кинулась на улицу, где у дверей меня ждали Феликс и Адриан.
– Вы его видели, вы его видели? – возбужденно крикнула я.
– Кого?
– Человека с чемоданом.
– Нет, мы никого не видели. Здесь никто не выходил. Наверное, там есть другой выход.
На самом деле мне было все равно, как он вышел, главное – нам наконец удалось сделать это. Игра в полицейских и воров закончена.
Измотанные, мы возвращались домой молча. Странно, но я ни разу не подумала о том, что будет после передачи выкупа: все свои силы я направила на выполнение этой операции. Теперь же, когда напряжение спало, в голове у меня была полная сумятица. Поскольку мы заплатили требуемую сумму, то Рамона, вероятно, освободят, и он вернется домой. От мысли о его освобождении мне становилось легче, конечно, мне становилось легче. Но мысль о его возвращении домой меня не радовала, отнюдь не радовала. Теперь, когда он должен был снова оказаться рядом со мной, я уже не чувствовала к нему такой нежности, как в последние дни. Я воображала, как он входит, представляла себе его изуродованную руку (бедняжка), как он садится в кресло и раз за разом принимается рассказывать о похищении, в течение ближайших лет он расскажет об этом сто пятьдесят тысяч раз, сто пятьдесят тысяч раз повторит свою скучнейшую историю – Рамон медлителен, зануден и вообще совсем не умеет рассказывать.
Я так и видела, как Рамон в тысячный раз рассказывает о похищении, он курит так, как привык курить: сигарету держит четко перпендикулярно губам, а когда выдыхает дым, причмокивает; он открывает и смыкает губы с влажным причмокиванием, словно какая-нибудь рыба. Я уже заранее не выносила это чмоканье и рыбью манеру открывать рот. Забавно думать о том, как развивается неприязнь к близкому человеку: поначалу тебя раздражает, что твой партнер тебя не слушает или не проявляет свою любовь так, как ты этого ждешь, или ты находишь, что в дурном настроении он невыносим; но потом, когда уже пройден водораздел супружеских ссор, начинаешь выходить из себя потому, что он с шумом втягивает с ложки суп или имеет привычку свистеть, принимая душ; одним словом, все эти безобидные вещи постепенно образуют то ядро упреков и непонимания, из которого рождаются злоба и великое разочарование. И в возвращении Рамона меня больше всего пугало, что я опять буду слышать и видеть, как он причмокивает губами, когда возьмет в изуродованную руку (бедненький) сигарету – когда я видела, как он по-рыбьи открывает губы, меня охватывала такая ненависть, что я была готова запихнуть ему в рот, к примеру, раскрытый зонт обычного размера.
С другой стороны, я с некоторым беспокойством думала, что такая острая неприязнь к Рамону может быть вызвана присутствием Адриана. Вот вернется Рамон со своими занудными разговорами, сигаретами и ампутированным пальцем (бедненький), и я тоже вернусь к своей обычной жизни. Без Феликса и его удивительных рассказов. И без Адриана. Не то чтобы у меня на Адриана были какие-то планы, отнюдь, просто наши отношения походили на игру, в них было что-то теплое и блестящее, они освещали жизнь и немного опьяняли. Мне будет не хватать их обоих, теперь это стало ясно. Адриана очень будет не хватать.
Я думала об этом, пока мы на кухне ели бутерброды, запивая их вином, и тут Адриан торжественным тоном сказал:
– Я открыл кое-что, и мне это кажется важным.
Мы в ожидании смотрели на него.
– Знаете, одного двадцатипятилетнего парня в мадридском зоопарке убило молнией. И самое странное, что в тот день в Мадриде не было ни облачка, ни урагана, не пролилось ни капли дождя. Значит, это была единственная молния во всем городе.
Мы растерянно глядели на него.
– Другой парень, двадцати трех лет, разбился на машине на Гвадалахарском шоссе. Сообщают, что его смело с дороги сильным порывом ветра. Но в тот день не было ветра, и ехал он на такой скорости, что никак не мог вылететь с дороги. Парень, разумеется, погиб. И еще: двумя днями позже другой двадцатипятилетний парень погиб, когда на мадридской улице ему в ветровое стекло угодил камень. Камень отдали на экспертизу, это оказался метеорит! Кусок звездной материи, часть астероида, осколок космоса! Метеорит попадает в ветровое стекло – это настолько невероятно, что этого почти и быть не может! Но это случилось. Что вы думаете по этому поводу?
Мы взглянули на него несколько раздраженно.
– Не знаю. А о чем здесь думать? – сказала я.
– Но это же так странно, чрезвычайно странно!
– Ну и что ты этим хочешь сказать?
– В общем… Я знаю, это покажется глупостью, или паранойей, или тем и другим одновременно, но не кажутся ли все эти события заговором с целью убийства молодых людей? В конце концов, есть в этом что-то сверхъестественное. Вы же знаете, в совпадения я не верю.
С печальной снисходительностью мы смотрели на него. Или, быть может, печальную снисходительность испытывала только я: Феликс насмешливо улыбался. Зеленый мальчишка, нелепый мальчишка, который произносит чудовищные глупости с набитым ртом, казался мне привлекательнее, милее и желаннее, чем Рамон, мой муж (бедняжка). Если бы я осталась с Адрианом, жила бы с ним, то, возможно, наступило бы время, когда я возненавидела бы его за то, что он говорит с набитым ртом, как сейчас, когда изо рта у него падали мокрые от слюны крошки хлеба. Но в это мгновение даже такое безобразие вызывало у меня нежность. Нет в мире большей пристрастности и более жестокой несправедливости, чем те, что порождаются чувством.
* * *
Но он не вернулся. Я говорю о Рамоне – он не вернулся ни в тот день, ни на следующий, ни на третий. Не вернулся Рамон с рыбьим ртом и отрезанным пальцем, бедняжка. Время шло, от него не было никаких известий, и постепенно чувство вины стало разъедать мне душу. Я думала, что чемодан действительно унес какой-то вор. Думала, что похитители не удовлетворились полученной суммой и хотят потребовать еще денег. Но главное, я думала, что мой муж не вернулся, потому что я не хотела, чтобы он вернулся; что моя неправильная любовь стала магической и роковой причиной его несчастья; что он, возможно, умер, казненный моим презрением. Меня лихорадило, меня тошнило, у меня горели губы, но ни одно из этих наказаний не вернуло Рамона.
Зато появилась судья по имени Мария Мартина. На следующий день раздался неожиданный звонок меня просили прийти в суд во второй половине дня. Приглашали на неформальную беседу, без повестки, но речь шла о деле, связанном с исчезновением моего мужа, и потому мне лучше явиться, с бюрократической надменностью сообщил мне секретарь.
В суд я пришла настолько испуганная, что к тому времени, когда меня ввели в кабинет Марии Мартины, чувство вины у меня достигло таких размеров, что я была готова признаться в ограблении почтового поезда Глазго – Лондон. К моему удивлению, вызвали к судье не только меня: на стуле со скромным и скучающим видом, плотно сдвинув колени, как обычно сидят очень высокие женщины, ждал инспектор Хосе Гарсия. Он приветствовал меня кивком и указал на другой стул. Больше никого в кабинете не было. Комнатка оказалась маленькой и жалкой, типичный казенный кабинет – стены в пятнах и огромный расшатанный письменный стол, который занимал почти все пространство. Я не заметила никаких личных вещей, кроме подушечки, лежавшей на сиденье деревянного кресла судьи, зато подушечка сразу привлекала внимание: туго набитая, отвратительного желтого цвета, с вышивкой, на которой была представлена белая курица в полный рост в туфельках на каблуках и юбке в горошек. Мерзкие курицы, казалось, вечно сопровождали мои грехи.
– Спасибо, что пришли, сеньора Ирунья.
Я обернулась. Судья только что переступила порог. Ростом она была ненамного выше меня, но зато намного моложе – вряд ли ей исполнилось тридцать. На ней было свободное темно-синее платье, под которым ясно обозначался огромный живот, великолепный живот беременной женщины, с которым она управлялась, как управляется со своей роскошной яхтой ее хозяин – он и гордится ею, и презирает, и ругает. С некоторым трудом взобравшись на подушечку, она вздохнула – быть может, подушечка была ей нужна, чтобы казаться выше своих собеседников, чтобы внушать им почтение и страх. Она производила впечатление женщины решительной и деловой. До сих пор она даже не взглянула на меня и, кроме сухой фразы, сказанной на пороге, не поздоровалась со мной, не пожала руку, не обменялась никаким общепринятым приветствием. Судья открыла синюю папку и погрузилась в чтение документов, потом подняла голову и спросила меня:
– С каких пор ваш муж сотрудничает с «Оргульо обреро»?
– Что?
– С каких пор ваш муж передает деньги «Оргульо обреро»?
– О чем вы?
В жизни есть знания, которых ищешь, и есть знания, которые сами тебя находят. Ищут обычно знания научные или технические. Как правило, они приобретаются постепенно, и ты заранее знаешь, к чему придешь. Конечно, ищут и тех знаний, которые касаются эмоций и интимных переживаний, так, например, юная девственница стремится узнать, что такое секс. Но даже в таких случаях знания, которых ищут, становятся частью жизни человека. Дополняют ее, а не уменьшают. Дают сведения, воспоминания и опыт. Накапливаются.
А те знания, которые сами нас находят, наоборот, обычно отсекают часть твоего «я». Внезапно обрывают твою наивность. Ты жил спокойно, счастливый своим неведением, и – хлоп! – на тебя обрушивается новость, проклятое знание о том, чего ты вовсе не ожидал узнать. В общем, это и есть разоблачение – внезапная и невыносимая ясность, молния реальности, попадающая точно в тебя. Безжалостный свет, в котором обнаруживаешь: то, что ты считал пейзажами, – не более чем декорации, ты жил на сцене, а думал, что это и есть жизнь; и тебе приходится перестраивать свое прошлое, переписывать заново свои воспоминания и прощать себя за такую глупость и чудовищную слепоту. К худу ли, к добру ли, но после разоблачений никто не остается прежним.
Именно это со мной и произошло тогда в кабинете судьи Мартины: десять лет жизни с Рамоном превратились в руины после ее слов, как после землетрясения. Да кто же был мой муж на самом деле, что он думал, что он делал? И кто такая я, если ничего не подозревала?
– По нашим сведениям, Рамон Ирунья поддерживал контакт с «Оргульо обреро» в течение нескольких лет. В его кабинете, в сейфе, мы обнаружили эти два письма.
Конечно же, в кабинете Рамона! Почему мне не пришло в голову поискать там? Хотя, с другой стороны, похищенные вряд ли оставляют следы перед похищением… Я взяла два листочка, которые протянула мне судья, и с жадностью их прочитала. Текст напечатан тем же мелким шрифтом, что и на карточке, которую мне доставили с тюльпанами. На первом письме стояла дата трехлетней давности.
«Мы в последний раз предупреждаем: ждем следующего платежа 27 числа, пять чеков на известные вам банки. Никаких отговорок больше не принимаем. Сотрудничайте с нами, и все будет хорошо. Иначе вы умрете. Оргульо обреро».
Другое письмо датировалось месяцем раньше.
«Нам надо все двести. Мы не бандиты, мы борцы за социальную справедливость. Мы не допустим, чтобы коррумпированный мелкий чиновник вроде тебя наживался на нашем деле. Выбирай: или ты нам даешь деньги, или мы их у тебя отнимаем. Послезавтра, в двенадцать, в пункте 2. Невыполнение этих условий будет иметь для тебя роковые последствия. Оргульо обреро».
– О чем вам говорят эти записки? – спросила судья.
Я подняла голову.
– Я ничего не понимаю.
Судья гладила невесть откуда взявшегося кота. Хотя нет, то был не кот, а кошка – полосатая кошка с отвисшим тяжелым животом, которая вот-вот родит.
– Давайте подумаем. Вот во втором письме слово «двести». О чем оно вам говорит? – холодно спросила судья. – Думаете ли вы, что речь идет о двухстах головках сыра, или о двухстах болтах, или о двухстах парах пинеток?
Господи, вот еще не хватало! Судья предпочитает саркастическую манеру разговора. У нее геморрой, точно. И подушка эта кошмарная нужна ей потому, что у нее геморрой, которым страдают почти все беременные, подумала я не без тайного удовлетворения (или геморроем мучаются роженицы?).
– По-моему, здесь речь идет о деньгах, о двухстах миллионах песет, – ответила я с достоинством.
– Совершенно верно. О двухстах миллионах. Как раз о той сумме, которую вы им передали.
Я молчала.
– Знаете, сеньора Ирунья, на вашем месте я бы все нам рассказала. Нам известно, что у вас с мужем был сейф во внешнеторговом банке, нам известно, что второго числа вы взяли из сейфа что-то очень тяжелое. Скажу вам больше, поскольку мне хотелось бы думать, что вы об этом ничего не знаете: последние четыре года ваш муж постоянно производил растраты фондов министерства, фальсифицировал отчеты и присваивал штрафы, которые не были официально оформлены. Речь идет о больших деньгах, очень больших – порядка шести миллиардов песет. Деньги переводились на счета двух подставных компаний – обществ с ограниченной ответственностью «Капитал» и «Белинда» и снимались с этих счетов посредством чеков на предъявителя или с помощью сложных финансовых проводок. Обе компании ликвидированы, а у ответственных лиц оказались фальшивые документы. То есть шесть миллиардов просто испарились.
В кабинет вошла секретарша, и судья замолчала. Невероятно, но секретарша тоже была беременна. Она была высокая, крупная, как метательница диска, и живот ее был тоже огромен. Маленькая комната наполнилась запахом давно не менструировавших женщин, концентрация эстрогенов на одном квадратном метре производила удушающий эффект. Судья подписала несколько документов, беременная великанша вышла, и изложение фактов продолжилось.
– Мы полагаем, что организация «Оргульо обреро» вышла на вашего мужа и угрозами принудила его к расхищению министерских фондов. Он не единственный, кому угрожали: нам известно по крайней мере еще об одном высокопоставленном чиновнике из Валенсии. Он тоже исчез, и мы почти уверены, что его похитила «Оргульо обреро». По нашему мнению, это нечто вроде революционного налога, правда, назначаемого очень избирательно. Шантажировать богатых, видимо, непросто. «Оргульо обреро» – организация маленькая, вероятно, им показалось более целесообразным сконцентрировать свое внимание на двух-трех лицах, занимающих ключевые посты, и доить государство с их помощью. Разумеется, организовать такие операции мог только человек с большим административным и финансовым опытом. Скажите, вы замечали, что ваш муж как-то изменился за последние четыре года? Может, он стал более нервным, испытывал тревогу или страх?
Замечала ли я? Да ведь уже целую вечность я даже не смотрела на Рамона! Это одна из тех гадостей супружества, о которых принято молчать.
– Нет. Я ничего не замечала, – сказала я с некоторой неловкостью.
– Да, я это уже поняла. Ну что ж, по нашему мнению, с некоторых пор ваш муж стал оставлять себе часть изъятых у государства средств. Начал создавать свой собственный личный фонд, который постепенно достиг двухсот миллионов песет.
Она умолкла и несколько мгновений пристально смотрела на меня.
– Возможно, когда такие огромные суммы проходили через его руки, он испытал искушение, которому не смог противостоять. Однако возможно и то, что он копил эти деньги, намереваясь исчезнуть. Сбежать. Наверное, очень трудно жить под давлением шантажистов в течение стольких лет.
Мысленно я поблагодарила судью за то, что она оставила для Рамона некоторую возможность сохранить достоинство. Да, я поблагодарила ее от всей души.
– «Оргульо обреро», видимо, каким-то образом узнала об этом собственном капитале Рамона Ируньи и стала угрожать ему, требуя выдачи этих денег. Однако, судя по всему, ваш муж проявил куда больше героизма, когда защищал собственное имущество, чем при защите государственных средств. Вероятно, он отказал им и был похищен.
Я взяла свою благодарность обратно. Все-таки это была очень противная дама.
– Скажу еще, что ваш телефон прослушивался, и по вашим разговорам я, поскольку я вообще человек мирный и склонна верить в добрую человеческую природу, в какой-то момент поверила, что вам ничего не известно об этом деле. Понимаю, что поначалу вы хранили молчание, чтобы защитить мужа, но сейчас вы больше поможете ему, если расскажете все. Этим вы поможете и самой себе. Потому что я могу подвергнуть вас уголовному преследованию как сообщницу сеньора Ируньи в совершенных им преступлениях. А это большой букет, смею вас уверить.
В общем, я рассказала ей все. Выкуп я уже заплатила, да и судья знала то, чего ей бы знать не следовало, а раз так, то чему может повредить, если я заговорю? Наоборот: ведь Рамон так и не объявился, и возможно, мой рассказ облегчит поиски преступников. Одним словом, я рассказала про деньги, про супермаркет «Мад и Спендер», про отрубленный палец, и все это в присутствии инспектора Гарсии, который хранил гробовое молчание. Они, конечно, забрали мизинец Рамона, отдали его на экспертизу, которая сравнивала волоски на фаланге с теми волосами, которые я нашла на головной щетке. В конце концов эксперты подтвердили, что я и так знала: оба образца принадлежат одному человеку. Но все это произошло неделей позже, а за это время много чего случилось.
В тот день, вернувшись домой, я пересказала своим друзьям то, что говорила мне судья. Произнося вслух ее слова, я полностью осознала постыдность своей роли в этом деле. Как могло случиться, что я ничего не заметила? Когда-то я знавала одну женщину, которая однажды поделилась со мной своими проблемами: у нее был муж и трое уже взрослых детей, но, по ее убеждению, они относились к ней столь же тепло и внимательно, как к обогревателю или душу – полезным предметам, совершенно необходимым в быту, однако никому и в голову не приходит вести с ними сколько-нибудь серьезные разговоры. В доказательство она привела такой случай: однажды она ударилась о дверцу шкафа и две недели ходила с синяком под глазом, и за все это время ни муж, ни трое детей, появившиеся на свет из ее чрева, даже не спросили, что с ней произошло. Когда она мне это рассказывала, такое невнимание показалось мне отвратительным, гадким и бесчеловечным, но теперь я сама бледнела, внезапно обнаружив собственную мерзкую бесчувственность.
– В это нельзя поверить. Как же я могла столько лет прожить с Рамоном и совсем его не знать? Как вообще это возможно – столько лет я не замечала ничего, а ему все это время угрожали? Бедный Рамон.
– Да, действительно, трудно поверить… – задумчиво сказал Феликс. – Но прежде всего потому, что сама история кажется довольно странной.
– Что ты имеешь в виду? Мне она кажется очень логичной и вполне правдоподобной… Про этот революционный налог, про то, как доят государство, и про все остальное, о чем говорила судья.
– Ну-ну… И получается, что твой муж хранил в своем сейфе два письма от террористов. Не все, а только два, и как раз именно те, из которых понятно, почему он присваивал государственные деньги и почему его похитили.
– И что тут странного? Может быть, он только эти два письма и получил. Ясно, что террористы предпочитают общаться по телефону, чтобы не оставлять улик. Или лично.
– Верно, – перебил нас Адриан, который при каждом удобном случае придирался к словам Феликса. – Мне рассказывали, что члены ЭТА, например, для вымогательства используют именно личные контакты.
– Разумеется, – подтвердил Феликс. – А еще для террористов – самое обычное дело проставлять даты в письмах с угрозами. Ставят дату, отправляют копию в архив и заносят в журнал входящей и исходящей корреспонденции. Разве ты не понимаешь, что это просто смешно?
Да, верно, согласна; теперь, когда об этом сказал Феликс, я вспомнила, что при чтении письма именно эта деталь – дата – остановила мое внимание. Но большого значения я ей не придала, потому что от всего происходящего, от невероятности разоблачений голова у меня шла кругом.
– Да, это странно, – признала я. – И что, по-твоему, на самом деле происходит?
– Может быть, существует заговор против Рамона, чтобы свалить на него вину за грандиозную аферу, – оживился Адриан. – Может быть, злоумышленники подделали письма и похитили твоего мужа, чтобы ответственность пала на него. И ты потому ничего не замечала, что ничего и не происходило, а все эти разоблачения – сплошная ложь.
Мне очень хотелось верить в эту утешительную версию событий, которая снимала вину и с Рамона, и с меня. Феликс с сомнением покачал головой.
– Очень уж много темных пятен в этой истории. Надо поискать среди вещей твоего мужа, вдруг что и найдем.
– Что?
– Все что угодно, все, что может снабдить нас дополнительной информацией. Ты же говорила, что нашла счет на мобильный телефон? Надо просмотреть все номера. Может, попадется что-нибудь интересное.
Это была неплохая мысль, конечно. Жаль только, что найти этот проклятый счет нам так и не удалось. Мы искали в письменном столе Рамона, в ящике на кухне, на полках, рядом с телефонной книжкой, перетрясли все книги, счета, залезли даже под шкаф на тот случай, если он упал и его занесло туда сквозняком. Ничего. Битый час мы искали эту бумажонку, которую я тогда оставила у Рамона на столе, в этом я была уверена; и чем понятнее становилось, что все наши усилия ни к чему не приведут, тем больше меня одолевали подозрения, которые я оставила при себе: взять счет мог только Адриан. Он все время торчал в моей квартире, приходил и уходил, когда вздумается, ему ничего не стоило отделаться от телефонного счета. В конце концов, я совершенно ничего не знаю об этом молодом человеке, снова напомнила я себе. У него нет ни друзей, ни рекомендателей, никого, кто мог бы подтвердить его личность и прошлое. А противоречивость его поведения – то он сущий младенец, то взрослый и разумный человек, – это же может быть притворством? Как и его заигрывания. К этому времени я была почти убеждена, что он заигрывает со мной. Разве нормально, что парень двадцати одного года находит привлекательной женщину, которой исполнился сорок один год? Или же это тоже входит в его роль. в его легенду?
– Ладно, – сказал Феликс. – Забудем про этот дурацкий счет. Давайте искать дальше, может, найдем все-таки что-нибудь интересное.
И мы начали тщательный обыск квартиры, особенно тех ее частей, где были «зоны влияния» Рамона – его шкафы, его полки, его чемоданы. Работа оказалась изнурительной, напрасной и нудной. К вечеру мы не нашли ничего интересного и наглотались пыли в таких количествах, словно попали в песчаную бурю. Я уже была готова сдаться, когда услышала победный клич Феликса:
– Смотрите! Смотрите, что я нашел!
Это был мобильный телефон. Мобильный телефон Рамона, которым при мне он никогда не пользовался и с которого звонил по эротическим номерам. Мобильник был засунут в носок и лежал в туфле моего мужа. Несколько странное место для телефона. В другой туфле и тоже в носке лежало зарядное устройство.
– Странно, почему он так далеко его запрятал. Правда? – спросил Адриан.
Феликс ничего не ответил, он так запыхался, что жалко было смотреть на него. Он немало времени провел на четвереньках, обыскивая обувь в шкафу Рамона, и теперь пытался встать, но у него ничего не получалось.
– Дай мне руку, пожалуйста, – вконец измучившись, попросил он.
– Прости, прости меня, – поспешила я сказать.
– Это все мое колено. Когда-то я столкнулся с фургоном, и с тех пор у меня проблемы с суставом. – Ему хотелось и самому верить, и нас заставить поверить, что его немощь зависит от внешней и случайной причины, а не от того личного оскорбления, которое нам наносит старость, произрастающая изнутри.
Адриан включил мобильник.
– Аккумулятор еще не сел. Уровень низкий, но до конца он не разрядился.
И тогда Адриан сделал нечто самое естественное, то, что постепенно пришло в голову и мне, то, о чем Феликс подумал бы в первую секунду, если бы не принадлежал другому миру, другой эпохе, где не существовало мобильных телефонов и электронной памяти, – Адриан нажал кнопку, и на экране высветился последний номер, по которому говорили с этого аппарата. 91-3378146. Это не эротические услуги, а мадридский абонент.
– Тебе этот номер что-нибудь говорит? – спросил Феликс.
– Нет. Совсем ничего.
– Тогда можем попробовать, вдруг повезет.
– Попробовать что? – спросила я, заранее боясь ответа.
– Попробуем позвонить. Посмотрим, что будет. Звони ты. Если ответят, скажи, что звонишь по поручению Рамона. Что ты его жена. Это же правда.
Мне вообще не слишком нравится говорить по телефону, и вполне понятно, что еще меньше мне нравилась идея говорить по мобильнику, который мой похищенный муж прятал в своих туфлях. С другой стороны, мне было любопытно, что это за номер. Я набрала воздуху, нажала клавишу дрожащей рукой и поднесла телефон к уху. Один гудок, второй, третий. Я уже надеялась, что трубку никто не возьмет, но вдруг мне ответили:
– Слушаю?
Голос молодого мужчины, бесцветный.
– О… Здравствуйте, я… звоню по поручению Рамона. Последовала короткая пауза.
– Вы ошиблись.
– Рамона Ируньи. Вы же знаете… Рамон Ирунья.
На сей раз последовала более долгая пауза. Когда он заговорил снова, голос стал резким. Отрывистым, пронзительным.
– Я не знаю никакого Рамона.
– А я думаю, вы его знаете. Рамон сказал, чтобы я вам позвонила. Я Лусия. Жена Рамона.
– Я же сказал: вы ошиблись. Не звоните больше, – рявкнул он и быстро нажал отбой.
Да, разговор мало что прояснил. Но я была уверена, что тот тип мне врал. Скрывал что-то. И конечно же, он знал моего мужа. Я описывала друзьям свои впечатления от собеседника, от его тона, как вдруг мобильник зазвонил. Мы все трое замерли и растерянно переглянулись. Казалось, будто нам звонят с того света.
– Возьми трубку, возьми! А то перестанут звонить! – велели мне наконец Феликс и Адриан.
С величайшей осторожностью, словно это был скорпион, я схватила трубку и со страхом поднесла к уху.
– Да?
– Рамон Ирунья?
Тот же голос. Только что я с ним разговаривала.
– Нет… его нет… Я Лусия, его жена. Я уже говорила вам, что звоню по его поручению.
Короткая пауза.
– Угу. Вы понимаете, я должен был проверить звонок.
– Да-да, конечно.
– Потом, он мне говорил, что вы ничего не знали.
– Да-да, конечно. То есть не знала. Нет, нет, я ничего не знала.
– Мы говорим об одном и том же?
– Да-да, конечно, – сказала я, ощущая себя по меньшей мере Робинзоном Крузо на необитаемом острове.
– Угу. В общем, я сожалею, что вам пришлось перенести такой страх, но вы же понимаете – ничего личного.
– Да-да, ничего личного.
– Я профессионал, вы должны это знать.
– Конечно.
– Угу. Ну говорите.
– Что? – перепугалась я.
– Что я должен сделать?
– А, вы об этом… – перепугалась я еще больше, потому что ничего не понимала.
– Хочу предупредить вас – цена теперь вдвое выше. Я больше не хочу никаких сюрпризов.
– Понятно. – Я так нервничала, так растерялась, что могла только поддакивать. И вдруг мне в голову пришла спасительная мысль. – Знаете, я не хочу говорить об этом по мобильнику. Вы же знаете, что такое мобильный телефон – твои разговоры слушают все кому не лень. Давайте лучше встретимся.
– Хорошо. В обычном месте?
– Да. То есть нет, нет. Не надо в обычном месте. Давайте встретимся в…
Феликс передал мне спешно нацарапанную записку.
– … у стойки в кафе «Параисо»? Это кафе на…
– Угу. Я знаю. Отлично, завтра в час в «Параисо». И возьмите деньги. Не будет денег – не будет разговора.
Я прекратила разговор, охваченная невероятным возбуждением, у меня выступила испарина, горели уши, дрожали руки, в груди колотилось сердце, и – должна признаться – все эти реакции возбуждали, стимулировали меня. Наверное, наши предки испытывали такой же всплеск эмоций, удовлетворяя свои охотничьи инстинкты.
Однако по мере того, как проходило возбуждение и нервы успокаивались, совсем иное чувство стало охватывать меня, и через несколько минут я уже была в полной его власти – то был страх, отчаянный страх, усиленный бесполезными сожалениями о том, что мне вообще пришло в голову звонить неизвестно кому.
– Боже мой! Как я могла быть такой легкомысленной?! Почему вы мне позволили сделать это? Теперь я связана черт знает с кем, может, он террорист или убийца, и этот убийца требует с меня денег невесть за что, теперь он знает, кто я, и наверняка знает, где я живу, и если я завтра не появлюсь в «Параисо», он явится сюда, а если явится, то все будет куда хуже, чем было!
Я была в таком ужасе – и, по правде говоря, у меня для этого имелись самые веские основания, – что в конце концов мы решили сообщить обо всем в полицию. Я позвонила инспектору Гарсии, который, едва узнав, в чем дело, выехал к нам. Уже через полчаса он сидел за кухонным столом с мобильником в руке, и его лицо, похожее на морду страдающего анорексией хорька, казалось несколько более оживленным, чем обычно.
– Очень интересно. Важный след. Хорошо сработано. Встреча в кафе. Звонок Завтра идем все, – сообщил он в своем телеграфном стиле.
– Что? Вы хотите, чтобы я пошла в кафе?
– Конечно. Вас будут охранять. Нечего бояться. Много полиции.
– Вот этого как раз я и боюсь! Что вы заполните все кафе полицейскими. Он поймет, что я его выдала, и перережет мне горло.
– Нет. Мы его схватим. Точно.
– А вы не можете вместо меня послать полицейского-женщину? – предложила я, вспомнив какое-то кино.
– Нет. Он вас знает. Так мне кажется. Идти надо вам.
Впрочем, я и так это знала – мне придется идти. Это был единственный след, который мог вывести нас на Рамона, не дававшего знать о себе. Бедняжка Рамон с отрезанным мизинцем, Рамон мне незнакомый, Рамон неизвестный, Рамон непонятный и немного пугающий, однако это мой муж, и он, возможно, находится в крайней опасности. Я должна идти ради него.
И я пошла. Натощак. Потому что попыталась выпить чашку липового чая, но меня вырвало. «Параисо» – старое кафе на Гран-Виа, где обычно собираются люди искусства – художники, писатели. Там очень длинная стойка в форме подковы и круглые столики из темного металла с мраморными столешницами, которые сейчас оккупированы переодетыми полицейскими. Такая охрана достойна голливудской продукции, однако, в отличие от американских детективов, от полицейских так и несло полицией, их присутствие невозможно было не заметить. Они постарались походить на обычных людей, но, для меня по крайней мере, было очевидно, что вот те трое крепких грубоватых парней с плеерами отнюдь не случайно забрели сюда, как и тот усатый тип у входа – он неотрывно читал одну и ту же страницу газеты – не говоря уж об инспекторе Гарсии, который оперся на стойку с таким же непринужденным и беззаботным видом, точно стервятник, поджидающий, когда наконец издохнет его будущий обед. Мне сказали, что полицейские займут свои места к половине первого, без десяти час пришла я. Устроилась я у стойки, подальше от входа, во рту у меня пересохло, я все время переминалась с ноги на ногу. Каждый раз, когда кто-нибудь снаружи толкал высокую дверь с матовыми стеклами, у меня перехватывало дыхание. Время шло и шло, заказанный кофе, к которому я так и не притронулась, давно остыл, оттого, что я постоянно сжимала зубы, у меня заныли челюсти. В четверть третьего вдруг возник короткий переполох, и полицейские явили себя во всем блеске. Молодого человека, который собрался было сбежать, схватили, поставили к стене, велели раздвинуть руки-ноги, запугали и обыскали. У него нашли крошку гашиша и один грамм кокаина весьма посредственного качества, но было ясно, что к нашему делу он не имеет никакого отношения. К трем часам, когда троица с плеерами заказала себе бутерброды с ветчиной, инспектор Гарсия решил, что операцию пора заканчивать.
– Не сработало. Бывает. Работать в полиции трудно. Это призвание, а не профессия, – меланхолично поделился он. – Может, он не пришел. Может, пришел, но что-то заподозрил. Я дам вам охрану. На всякий случай.
По дороге домой я поняла, что все сложилось хуже некуда: я испытывала тот же страх, ту же неуверенность и беззащитность, а к тому же еще эти двое охранников. Эти гориллы поднялись по лестнице впереди меня и первыми вошли в квартиру, чтобы проверить, все ли в порядке, после чего вернулись в подъезд.
– Во всяком случае, теперь, с двумя охранниками, ты будешь чувствовать себя увереннее, – сказал Адриан, пытаясь подбодрить меня.
Но мне-то казалось, что все обстоит как раз наоборот: охранники стоят внизу только потому, что ситуация стала еще более неопределенной и опасной. Моя прежняя жизнь, скучная и бессмысленная, казалась мне теперь просто райской. Я всегда была трусихой, чему способствовали развитое воображение и эмоциональная неустойчивость. За те часы, что последовали за несостоявшейся встречей, я на тысячу ладов представляла, как меня убьют, как неизвестный телефонный собеседник влезает в кухонное окно, спустившись с террасы по веревке, как он обманывает полицейских и преспокойно входит в дверь, как он прячется в котельной в подвале, как поднимается по водосточной трубе в патио; или же он уже находится (может быть) в квартире Адриана, потому что Адриан (может быть) связан с похитителями.
Однако этот приступ паранойи закончился быстро и резко. В тот же вечер позвонил инспектор Гарсия. Это было почти в двенадцать, в час ведьм и проклятий.
– Пожалуйста, приходите в комиссариат. Очень важная информация.
Собравшись с духом, я отправилась туда в сопровождении обоих горилл. Инспектор сразу же пригласил меня в свой кабинет, в котором пахло жестокостью и застоявшимся табачным дымом. Он протянул мне газету, раскрытую на странице мадридской хроники.
– Завтрашняя «Пайс».
«При выходе из своего дома застрелен мужчина. Вероятно – сведение счетов», гласил заголовок, а ниже была напечатана маленькая фотография с удостоверения личности: молодой смуглый мужчина деревенского вида, довольно смазливый.
– По-моему… По-моему, это один из тех, кто напал на нас в подъезде, – сказала я, чуть не теряя сознание.
– Да? Очень интересно.
Гарсия показал мне другие фотографии – фото из полицейских архивов, мутные моментальные снимки, сделанные в момент задержания. Да, никаких сомнений: он напал на нас в подъезде.
– Значит, он – это он, – позволил себе тавтологию Гарсия. – Тот, кого мы ждали в «Параисо». Его телефон – это его телефон. Потому он и не пришел.
– Почему?
– Потому что был убит.
Теперь я внимательно прочитала заметку: его застрелили утром, в 10.45. Из автомобиля. Рука высунулась из окошка автомобиля, и стрелявший попал точно в цель. Способ не совсем обычный, однако широко используемый террористами. «Урбано Рехон Олья по кличке «Русский» неоднократно был судим за вооруженный грабеж, нанесение ущерба и вымогательство».
Значит, покойником, голосом в мобильном телефоне, грабителем в подъезде был Урбано Рехон Олья. Умирая, он забрызгал меня своей кровью, я чувствовала себя странным образом причастной к его смерти, даже ответственной за нее, что еще глубже погружало меня в кошмар последнего времени.
– Не повезло. Его заставили замолчать.
Возвращалась я на такси, потому что Гарсия сразу же решил снять охрану. Он полагал, что раз Урбано больше нет, никакая опасность мне не угрожает, хотя я его выводов не поняла.
– У меня есть подозрение, что он приставил к тебе охрану вовсе не для того, чтобы защитить, он просто использовал тебя как приманку, хотел схватить Урбано, если тот попытается войти в контакт с тобой, – сказал Феликс. – По правде говоря, не думаю, что ты вообще подвергалась опасности.
Возможно, но убийство грабителя доказывало, что эти люди убивают. Не только похищают, не только отрезают пальцы, но и убивают. Бедный Рамон. Хотя нет: бедная я. Потому что только теперь до меня начал доходить смысл телефонного разговора с убитым. Кто-то же сказал ему, что я ничего не знала. И еще эти слова: ничего личного. Получается, что ограбление в подъезде заказал Рамон? Но это полная нелепость и бессмыслица. Кто-то выдал себя за Рамона. Конечно. Это вполне возможно. Кто-то притворился другим человеком. Это легко сделать. Так часто бывает. Сколько человек представляются не теми, кто они есть на самом деле! Сегодня утром Адриан пришел завтракать очень поздно, было почти половина двенадцатого. Он объяснил, что провел очень беспокойную и бессонную ночь, а утром отсыпался. Долго объяснял и, может быть, слишком подробно. Слова, слова – чтобы прикрыть свое отсутствие и пустить дымовую завесу. Слова, которые скрывают, что он вполне мог поехать к тому дому, выстрелить из окна машины и убить человека.
* * *
Стоило бы задаться вопросом, почему Лусия так не доверяла Адриану. Почему она не подозревала Феликса, который, в конце концов, по собственному его признанию, был террористом и преступником? Или инспектора Хосе Гарсию, у которого такой зловещий взгляд и вообще облик киношного злодея? Однако ее недоверчивость касалась одного Адриана. Действительно, против него говорили некоторые странные совпадения, запутанный клубок обвинительных предположений. Но доказательства были ничтожные и, в общем, неубедительные. Их явно не хватало, чтобы объяснить ее отношение к Адриану.
Вероятно, страх Лусии проистекал из другого источника. Таким источником, например, могла быть молодость Адриана. Его привлекательность. Или такой основополагающий факт, что он принадлежал к мужскому полу. Молодость, чтобы идти по порядку, – свойство тревожащее. Некоторые думают, что молодость вообще невинна, понимая под невинностью инстинктивную предрасположенность к добру. Лусию же молодые, напротив, беспокоили своей неопределенностью: они были не невинными, а не устоявшимися, недооформившимися, они еще не имели возможности проявить свои наклонности к великодушию и низости, к солидарности и тирании. Но внутри они уже были такими, какими станут потом: посредственными эгоистами, или спасителями человечества, или серийными убийцами. Все это в них уже присутствовало, но они еще не совершили поступков, по которым бы всем стало ясно, что они собой представляют. И Гитлер был подростком, и Джек-потрошитель был подростком, и Сталин, наверное, в соответствующем возрасте сиял обаятельной улыбкой грузинского юноши. Молодые как бы сидят в засаде внутри самих себя, их личности скрыты и будут выстроены с течением жизни, высшей точкой которой становится старость. Поэтому Феликс не страшил Лусию – старик уже показал, кто он такой, уже завершил процесс метаморфоз. А Адриан оставался землей неизведанной. Кто знает, какое предательство, какое злодеяние, какая подлость может скрываться в его душе!
Но еще больше Лусия боялась в Адриане той опасности, которая таится в мужчине. Нет на свете женщины, которая не знала бы или подсознательно не ощущала той угрозы, которую несет с собой мужчина, того страдания, которое он может причинить; любовь – это своего рода смертельная зараза. Лусия вовсе не имела в виду нелюбовь любимого, или слезы разочарования, когда тебя любят не так, как тебе хотелось бы, или рыдания покинутой ради другой женщины. Это обычные сердечные страдания, хотя они и оставляют мучительные раны. Нет, на самом деле Лусия боялась мужчины как такового, всего того не выразимого словами, что составляет сущность противоположного пола, его непонятность, ту зеркальность, в которой не видишь своего отражения. Она боялась того, что в мужчине заложена способность покончить с женщиной.
Все мы носим внутри себя свой ад, свою собственную возможность падения, свой собственный проект личной катастрофы. Когда, почему и каким образом бродяга становится бродягой, неудачник – неудачником, алкоголик – отверженным? Конечно же, у всех у них есть отцы и матери, и, возможно, даже любящие; несомненно, все они когда-то верили в счастье и в будущее, были шаловливыми детишками и подростками с не менее сияющей улыбкой, чем у Сталина. Но однажды что-то в них сломалось, и они оказались ввергнутыми в хаос.
Личное падение – вещь коварная, оно живет в нас, как тропическая болезнь, скрытно и никак не проявляясь годами и даже десятилетиями, дожидаясь, пока мы снимем караул, пока оборонительные сооружения не обветшают, и тогда запускает механизм разрушения. Лусия не раз наблюдала, как любовь становится тем троянским конем, который обеспечивает победу внутреннему врагу. Именно этого и боялась она в мужчинах – боялась утраты самой себя, самоотчуждения. Это был страх вдвойне: мужчины, который безраздельно властвует, и женщины, которая позволяет собой властвовать. Боялась отдать мужчине все, в том числе и способность рассуждать здраво, при этом называя это разрушительное явление любовью. Боялась строить отношения на боли и зависеть от нее. Из-за этой темной туманности, пролегающей между полами, Лусия и боялась мужчин. И, возможно, поэтому она и подозревала Адриана: он был опасен, потому что был привлекателен.
Много лет назад, задолго до появления Рамона, в легкомысленную пору ее жизни, когда она меняла мужчин как перчатки, с ней произошла странная история. Вдруг она стала получать на автоответчик оскорбительные послания: «Шлюха, дрянь, потаскуха». Голос был женский и молодой, он произносил ругательства избитые, отнюдь не изощренные, в их постоянном повторении чудилась даже какая-то наивность. Случалось, кто-то звонил, когда Лусия была дома, она брала трубку, но ничего не слышала, точнее говоря, она слышала выжидающее, влажное молчание, насквозь пропитанное парами сдерживаемого дыхания, как всегда бывает, если на том конце линии кто-то есть. Так продолжалось недели три-четыре, Лусии было немного неприятно, но значения она этому не придавала, поскольку ни голос, ни сами сообщения тревоги не внушали: могла звонить глупая девчонка, или безобидная сумасшедшая, или просто отупевшая от скуки телефонистка, одновременно глупая, юная и немного полоумная. Прослушав сообщения, Лусия о них больше даже не вспоминала.
Однажды она вернулась домой после ужина и, открывая дверь, услышала звонок. Одним прыжком она оказалась у телефона – поздние звонки всегда рождают тревогу, а может быть, она надеялась, что звонит Ганс. Но это был не он. Она услышала голос той женщины:
– Лусия?
– Да.
– Это Регина.
– А, Регина, – сказала Лусия, вежливо притворяясь, будто знает, кто говорит, а сама лихорадочно рылась в памяти. Имя было не слишком распространенное, но она так никого и не вспомнила. – Регина… Какая Регина?
– Не строй из себя дурочку… Ишь ты, она не помнит… Вот уж не думала, что ты осмелишься притвориться, будто не знаешь меня.
Больше всего Лусию удивили не слова, а та горечь, упрек, которые в них звучали.
– О чем ты? Прости, но я действительно не понимаю, с кем говорю.
– Я жена Константино, – сказала та, как плюнула. Снова поиски в памяти. Константино – и никакого
отклика. Регина и Константино – звучат как имена императора и императрицы Австро-Венгрии. Если бы она знала супружескую пару с такими именами, никогда бы не забыла.
– Ну и что? Я не помню никакого Константино и не знаю тебя.
– Ах, ты и его не знаешь… Это уж такой цинизм… Ты… ты… хуже тебя нет никого… ты… ты… просто страшная.
Всякий разумный человек, которому позвонили с такого рода инсинуациями в половине двенадцатого вечера, бросит трубку и не позволит какой-то сумасшедшей оскорблять себя. Даже Лусия, а к ней не очень-то применимо определение «разумный человек», была готова повесить трубку, поскольку ей осточертела эта агрессивность, когда женщина добавила кое-что еще:
– Вот ты любовница моего мужа, ты хвастаешься этой связью, ходишь с ним по всему Мадриду, а признаться в этом мне у тебя духу не хватает. Трусливая душонка.
Любовница ее мужа? Снова поиск по задворкам памяти: Константино, или Константе, а может, Тино… Знает ли она мужчину с таким именем? Может, она спала с ним и забыла? Перед Лусией открылась бездна. Неужели у нее была такая связь, а она о ней просто-напросто забыла? Можно ли жить двумя жизнями: дневной, в которой ничего не помнишь о ночной, и ночной, сомнамбулической? Комната, холодная и полутемная, потому что Лусия успела включить свет только в прихожей, стала таинственной, Лусия не узнавала своей мебели, все поверхности как будто несколько искривились, воздух словно бы превратился в непригодную для дыхания субстанцию.
– Что ты сказала? – пересохшими губами спросила Лусия.
– И даришь ему кольца, чтобы он носил их, а я умирала!
Ах, нет, вот чего не было, того не было. Она не помнила случая, когда бы подарила кольцо мужчине. Ей бы и в голову такое не пришло. Какая пошлость! Это не она, разумеется! Воздух снова стал пригодным для дыхания, комната перестала казаться нереальной.
– Прости, с кем ты хочешь поговорить? – спросила она уже спокойнее.
В голосе на том конце провода впервые послышалась растерянность.
– Я хочу поговорить… с Лусией Ромеро. Да, с Лусией Ромеро.
– Эта Лусия – темноволосая женщина маленького роста, лет под тридцать? – продолжала выспрашивать она. Называя свои приметы, она с ужасом предчувствовала появление тысяч Лусий Ромеро, они просто кишат вокруг и дарят кольца женатым мужчинам.
– Да! Именно так! Она пишет детские сказки, – нетерпеливо ответила женщина.
Лусия вздохнула: да, это она. Но это же не она!
– Значит, речь обо мне. Но это не я. Поверь, я клянусь тебе, что не знакома ни с одним мужчиной по имени Константино.
Уверенность Регины дала трещину: она с воодушевлением перечисляла улики, но на самом деле просто убеждала самое себя.
– Как это не ты! Я сама слышала, как он говорит с тобой по телефону, я сама читала твои письма, я видела кольцо!
Далось же ей это кольцо!
– Ты слышала мой голос, когда думала, что он говорит со мной? Наверное, не слышала. А письма подделать проще простого. С кольцом и вовсе никаких проблем. Он, наверное, его купил где-то.
– М-да, правда, когда я однажды хотела снять трубку, ты уже ее повесила… – озадаченно сказала Регина. – Нет, этого не может быть. Не может быть, что все – ложь, я не могу так думать. А потом, он знает все о тебе, знает твою квартиру, знает адрес и телефон… Я могу описать тебе гостиную, где ты сейчас находишься! Там стоит круглый стол, покрытый индийской скатертью, старинное плетеное кресло-качалка, красная софа…
Любой разумный человек, которому в половине двенадцатого звонит неизвестная женщина, чтобы рассказывать ему такие сказки, давно бы уже решил, что с него достаточно, и, не задумываясь, бросил бы трубку. Но Лусия была, наверное, не вполне здравомыслящим человеком, к тому же она твердо знала, что ее круглый стол покрыт индийской скатертью и неподалеку от него стоит деревянное кресло-качалка. Софа, правда, была синяя, но в полумраке ее обивка отдавала кроваво-красным.
– Да, видимо, некий Константино обладает кое-какой информацией обо мне, и это меня беспокоит. Мне хотелось бы понять, откуда у него такие сведения. Но я тебя уверяю, что не знаю, кто этот человек, у нас нет никаких отношений, и я никогда и никому не дарила колец.
Именно кольцо связывало всю историю с реальностью, это для меня было неоспоримо и потому успокаивало.
– Если ты мне не веришь, я готова встретиться с этим Константино прямо сейчас и проверить, как он докажет свои вымыслы. И знай, мне это безразлично, я сделаю это ради тебя, чтобы ты поняла – этот мужчина тебя обманывает.
Любой разумный человек и т. д., но Лусия, вместо того чтобы сделать «и т. д.», то есть повесить трубку, почувствовала, что ею овладел дух разоблачения. Ради этой девочки, ради этой бедной жертвы, какой-то Регины, из солидарности с обманутой женой, думала Лусия, пока старалась убедить свою собеседницу, что им надо увидеться. Но на самом деле ей самой это было нужно – из-за той тревоги, которую в ней вызывало существование некой призрачной Лусии Ромеро. С этим призраком надо было покончить, надо было убить его, твердо убедиться в том, что никакой параллельной жизни нет. Хватало и того, что столько личностей живут внутри нее, чтобы еще встречаться с двойниками в реальной действительности.
В общем, Лусии удалось убедить рассерженную и сомневающуюся Регину, которая к тому времени находилась уже в истерике, что им надо встретиться.
– Но он не захочет, я уверена…
– Не говори ему, что звонила мне. Приведи его туда, куда вы ходите обычно, в какой-нибудь бар, и я туда приеду.
Регина назвала паршивенький бар на улице Виктория, поскольку августейшая австро-венгерская чета жила неподалеку. Она зайдет за своим мужем, который работал поваром в ресторане и заканчивал в половине второго ночи (раньше он развозил пиццу и, наверное, таким образом и узнал Лусию; по словам Регины, однажды Лусию показывали по телевизору, и Константино сказал: «Эту женщину я знаю, она – моя клиентка, я несколько раз привозил ей пиццу, она кокетка и хочет меня соблазнить»), и уговорит его зайти в бар.
Лусия приехала туда без двадцати два ночи, но недовольный официант отказался обслужить ее, заявив:
– Мы закрываемся.
Ей пришлось выйти и ждать у входа, эффект неожиданности был потерян. Стоял февраль, было холодно, на узких улицах пустынно. Старые дома, облупленные и грязные, казались еще более жалкими и печальными в резком свете уличных фонарей. Сердитый официант с грохотом запер дверь и ушел. Лусия ждала и все больше нервничала. Ночью, в одиночестве, ей было не по себе в центре старого Мадрида. Она уже почти собралась уйти, когда увидела, что к ней бежит девушка.
Девушка совсем молоденькая – на вид ей было не больше двадцати.
– Привет… Я Регина, – сказала она, едва переводя дыхание.
Она была по-настоящему хороша собой, просто красавица, несмотря на плохо прокрашенные светлые волосы, дешевые брюки в обтяжку и кошмарную джинсовую куртку на синтетическом меху с золотыми заклепками на плечах. Но большие зеленоватые глаза смотрели внимательно, с милым и живым выражением, рот был прекрасно очерчен, ростом она оказалась намного выше Лусии – высокая, хорошо сложенная девушка.
– Я не смогла привести его… Он что-то заподозрил… И сразу заспешил… Если мы поторопимся, то нагоним его.
И она действительно так заторопилась, что у Лусии не было времени подумать, во что же она ввязывается. Регина рванула вперед, а Лусия – за ней, они спешно продвигались по городскому лабиринту, лавируя между неправильно припаркованными машинами, пробегая переулок за переулком, один темнее и уже другого, фантастичности городу добавляли блестящие черные мостовые, мокрые от дождя. Наконец Регина свернула в торговый пассаж, ветхую галерею, которая и при свете дня должна была бы казаться мрачной, но сейчас, в темноте, с закрытыми лавками (полуразрушенными булочными, пыльными магазинчиками галантерейных товаров, обшарпанными аптеками), представляла собой декорации настоящего кошмара. Куда она меня ведет, чего в действительности хочет, почему я дала себя вовлечь в эту непонятную авантюру, спрашивала себя Лусия, пробегая по отвратительной галерее; она была оглушена гулом собственных шагов, а в голове мелькали смутные картины кровавых сцен. Но вот галерея кончилась, они вышли из нее и оказались на улице – снова ночь, снова дождь, снова мертвенный свет уличных фонарей. Пройдя галереей, они спрямили себе дорогу – по противоположной стороне, в нескольких метрах впереди них, опустив голову, быстро шел в окружении теней какой-то человек.
– Это он, – прошептала девушка. – Константино.
Регина широкими шагами валькирии поспешила за ним, а Лусия, совсем задыхаясь, семенила за ней. Она видела, как Регина догнала его на горке, видела две склоненные, неслышно перешептывающиеся головы, и вдруг сердце у нее забилось сильнее. Вот и конец поискам, вот разгадка, вот волшебное зеркало. Она сделала над собой усилие и ускорила шаг, преодолевая последние метры подъема. Она подошла к ним сзади, они стояли недалеко от фонаря, и Лусия могла разглядеть мужчину. Он тоже был молод, лет двадцати пяти. Щуплый, невысокий, на ладонь, быть может, выше Лусии, некрасивый, с острыми зубами и мышиным личиком, с гладкими русыми волосами, в которых уже намечались ранние проплешины. Но самым примечательным в нем были глаза, увеличенные толстыми астигматическими линзами очков, эти выкатившиеся от испуга глаза, которые напоминали маленьких рыбешек за стеклом аквариума.
– Простите… Простите… – бормотал он ошарашенно.
Я его не знаю, думала Лусия с торжеством и облегчением, я действительно его не знаю, другой Лусии Ромеро не существует, есть только одна Лусия Ромеро, и это – она. И еще она думала: что все это значит? На редкость уродливый мужчина и прекрасная женщина. Неуверенный в себе мужчина, который мучает женщину, чтобы удержать ее. И женщина-мазохистка, которая любит того, кто ее мучает. Лусия почувствовала близость бездны, раскаленной лавы. В одной из прежних жизней, мелькнуло в голове у Лусии, она могла быть Региной, или Константино, или любовницей, которая дарит своим любовникам кольца. В страдании есть темная зона, ничейная полоса, где все роли перепутываются.
– Ладно… Все в порядке, – ответила Лусия недомерку с выкачанными глазами-рыбками. – Не волнуйся, я тебя простила, для меня это все несерьезно, а вот тебе бы следовало подумать, почему ты так поступаешь, ведь это не совсем нормально.
Конечно, ненормально – или наоборот: как раз очень нормально в этом мире, охваченном общим безумием, в нас обитающим, – то, что Константино выдумал себе другую жизнь, то, что Регина оскорбляла по телефону свою предполагаемую соперницу, то, что Лусия не задумываясь бросилась в погоню за призрачными химерами предрассветного часа. И все это – боль, тревога, недостойная зависимость, нищета дней и ночей – любовь, если уж так принято обозначать эту патологию, эту разрушающую потребность в другом, людоедскую жестокость. Те, кто любят, пожирая других, – каннибалы. Если зло есть вторжение ужаса в будничную спокойную жизнь, то нет большего зла, чем унижающая любовь: из этой черной дыры бросается на человека ревущий и изрыгающий огонь дракон, и начинается падение.
Сейчас, почти через сутки после гибели грабителя, Лусия вспоминала эту старую историю с Константино и Региной и чувствовала, что Адриан вполне может столкнуть ее в эту бездну. Ее отношения с этим молодым человеком становились все более запутанными, все более затягивающими. Она все меньше доверяла ему, но то была подсознательная, инстинктивная подозрительность. Хорошо, Адриан поздно пришел к завтраку в тот день, но становился ли он от этого убийцей? Действительно ли Лусия думала, что Адриан находится в контакте с террористами? Нет, на самом деле она этого не думала. А если так, то откуда столько подозрений и почему она ощущает растущую агрессивность по отношению к Адриану? Дурацкую, неконтролируемую агрессивность, из-за которой она начинала вести себя как глупая девчонка. Так она вела себя сегодня днем, когда Адриан с Феликсом пустились в свои обычные споры.
– Ну да, конечно, я верю, что там что-то есть. Я не говорю «Бог», Бог, как его представляли раньше, я не о нем, но что-то все-таки есть, не знаю что… Например, теория реинкарнации кажется мне вполне разумной, – горячо отстаивал свое Адриан.
– Ах, реинкарнация… А у меня в голове это не умещается. Значит, я должен, к примеру, верить, что в шестнадцатом веке был проституткой? – угрюмо возразил Феликс.
– Конечно нет. Ты все высмеиваешь, все выхолащиваешь.
– Возможно. Но дело в том, что ты веришь не только в реинкарнацию, ты готов поверить во что угодно. Твоя доверчивость всеохватна. Ты умный парень, но иногда на тебя производят сильное впечатление вещи, которые по плечу любому ярмарочному фокуснику. Честное слово, я не хочу тебя оскорбить, но иногда ты отстаиваешь такие невероятные нелепости, а это приводит в полное недоумение. Взять хотя бы твои теории насчет совпадений, молний без грозы и странных смертей, – сказал Феликс.
– Я просто в восторге! Как удобно говорить «я не хочу тебя оскорбить, я не хочу тебя оскорбить», после чего преспокойно оскорблять оппонента. И вообще, не называй меня умным парнем – я прихожу от этого в бешенство. А по делу отвечу: я же не говорю, что у меня есть ответ на все вопросы, и даже не утверждаю, что это – паранормальные явления; я просто отмечаю, что совпадения эти очень странные, и я не единственный, кто не верит в совпадения. Например, Артур Кестлер, очень интересный мыслитель, написал книгу, где показывает, что совпадения…
– Приехали! Твой Кестлер коммунист. А коммунисты – совсем не великие мыслители.
– А вот и нет! Он ведь быстро вышел из партии и написал жестокие книги, где разоблачает сталинизм, так что здесь ты как раз ошибаешься, – похвастался эрудицией Адриан, который был в восторге, что может заработать очередное очко.
– Ничего не значит, что он вышел из партии, он все равно остался каким был. Если ты входил в какую-то партию, значит, мозги твои организованы определенным образом. Анархизм учит думать, читать, развивать собственные взгляды, быть свободным интеллектуально и морально. А коммунисты всегда были сектантами. К ним стекались те, у кого с мозгами слабовато, кто ищет утешения в догмах, им необходима твердая уверенность.
– Я не собираюсь сейчас спорить о коммунизме или о квадратуре круга. Мы говорим о том, что существует множество вещей, которых мы не знаем. В этой книге Кестлера, «Объятия жабы», говорится об одном венском биологе двадцатых годов, Пауле Крамерере. Он утверждал, что совпадений не существует, они происходят благодаря еще не открытому фундаментальному закону, такому же закону физики, как закон всемирного тяготения. Крамерер назвал его законом серийности, по которому предметы, вещества, формы и события выстраиваются по принципу схожести в гомогенные серии. Потому что вселенная, по Крамереру, есть слепая пульсация, направленная к гармонии и единству.
– Да, еще немного, и ты изобретешь Бога.
– К твоему сведению, теория Крамерера импонировала множеству умных людей. Эйнштейну, Юнгу и другим. Конечно, чтобы ее понять, надо иметь незашоренный взгляд, но ты, хотя и хвалишься гибкостью своего ума, все-таки догматик, как мне кажется.
– Я?! Догматик? Вот теперь ты оскорбляешь. Догматик – я, который всю жизнь боролся с интеллектуальным и политическим тоталитаризмом? Ты имеешь хоть какое-нибудь понятие, что такое анархизм? Послушай, я скажу тебе, в чем дело. А дело в том, что у вашего поколения не хватает мужества увидеть мир таким, каков он есть, мир без Бога, без рая, без потустороннего мира; нет другого мира, кроме этого, такое трудно проглотить, это очень горькая пилюля, надо быть сильным человеком, чтобы выносить страх, и это говорю тебе я, которому восемьдесят лет, я уже стою у края черной дыры; я видел, как почти все мои знакомые, старея, становились верующими, словно по мановению волшебной палочки, а в молодости все они были воинствующими атеистами, а потом наделали в штаны, потому что тьма лишает мужества, поверь мне. Но нынешняя молодежь так труслива, так мелка и слаба, что даже в юности не может вынести мысли о пустоте, вы готовы поверить во все что угодно, хоть в сказки про фей, хоть в «Галактическую империю», лишь бы поверить во что-нибудь. Наше поколение по крайней мере умело выносить головокружительность жизни в пустоте, без опоры на веру.
По существу Лусия была не согласна с Феликсом, она считала, что в годы его юности мир был полон различных верований, пусть не связанных с Богом, но не менее религиозных, таких, как вера в конечную победу пролетариата, футуристическая вера в революцию машин, вера в утверждение национал-социализма; да и сам Феликс был человеком веры, апостолом лучшего будущего, пророком счастливого и свободного человечества. На деле это она, Лусия, и ее поколение сорокалетних действительно жили в пустом мире, в мире без веры, в обществе посредственностей, лишенном величия, в котором ничто, казалось, не имеет смысла. Что знает Феликс о том, каково жить без милосердия и без защиты? Все это она и должна была бы сказать старику, но тогда получилось бы, что она поддерживает Адриана, а в тот вечер Лусии совершенно не хотелось ничем поощрять его. И она сказала:
– Я согласна с тобой, Феликс.
Адриан насупился.
– Раз так, раз вы оба против меня, я не хочу больше продолжать этот нелепый спор, – сказал он и вышел из кухни.
Лусия сразу же пожалела об этом. Что со мной происходит, думала она в смятении, почему я веду себя таким образом? К тому времени Лусия знала о себе гораздо меньше, чем я теперь о ней знаю; и все, что я только что написала о страхе перед мужчинами, об опасности, о страдании, тогдашняя Лусия предугадывала, но не могла бы изложить столь ясно. Итак, Лусии сразу же стало не хватать Адриана, и она пришла в ярость от того, что так тоскует по нему. И тогда она решила починить люстру в гостиной, которая сломалась месяца два назад. Да, она починит люстру и тем самым приведет в порядок хотя бы одну десятимиллионную частицу нашего проклятого мира. Она взяла стремянку, отвертку, плоскогубцы. Это была галогенная люстра, громоздкое изделие из стекла и металла. Ее высоту можно было менять с помощью системы блоков, но один тросик выскочил из направляющей, и люстра, скособочившись, застряла под самым потолком. Смотреть на нее было так же неприятно, как на косо повешенную картину.
Лусия поставила стремянку и взобралась на нее. Дом был старый, с высокими потолками, и дотянуться до люстры она могла только с последней, пятой ступеньки, причем ей все равно пришлось становиться на цыпочки и балансировать руками. Плохо быть маленького роста.
– Ты упадешь. Давай я сделаю, – сказал Феликс.
Ни за что, сказала про себя Лусия. Еще не хватало, чтобы старик карабкался по стремянке, а потом свалился с нее. Ни за что.
– Нет. Я прекрасно справлюсь.
Не так уж и прекрасно. Тросик зацепился так, что его практически невозможно было поправить, тем более что она едва доставала до этого места. Она решила снять люстру, спокойно устранить неполадку внизу, а потом снова повесить. И с трудом стала откручивать винты.
– Ты упадешь. Я же говорил тебе, что сам это сделаю.
С этими словами подошел Адриан. Да, Адриан говорил, что починит люстру. Именно поэтому Лусия и затеяла этот ремонт. Ему действительно это проще сделать. Хотя бы потому, что он намного выше.
– Не беспокойся, – ледяным тоном ответила Лусия. – Я сама справлюсь.
Она была в бешенстве. Она схватила стеклянную полусферу и потянула, высвобождая ее из металлических креплений, что оказалось огромной ошибкой: полусфера, как Лусия сразу поняла, была жутко тяжелой, ее невозможно было удержать, стоя на цыпочках на пятой ступеньке, и не потерять равновесия.
– Ты сейчас упадешь! – повторил Феликс.
Но это было не предупреждение, а констатация факта – Лусия уже падала со стеклом в руках.
Но она не упала. Потому что Адриан с ловкостью, не уступающей силе (два непременных качества романтического героя), одним прыжком взлетел на стремянку и успел подхватить Лусию со стеклом в руках и твердо поставить ее на ступеньку. В гнезде его объятия, чувствуя, как прижимается к ее спине его грудь, как щекочет ухо его дыхание, она испытала восхитительное искушение лишиться чувств. Я могу потерять сознание, сказала она себе в секунду озарения, даже не думая этими словами, а только ощущая их. Я могу потерять сознание в его объятиях, дать ему подхватить меня, могу прильнуть к нему и превратиться в его вторую кожу. Словно угадав ее тайные мысли, Адриан поднял ее на руки, спустился со стремянки и поставил на пол. Потом он взял у нее стекло, положил его на софу и пристально посмотрел на нее.
– Еще бы немного… Ну и упрямая же ты, Лусия, – сказал Адриан.
И очаровательно, почти нежно улыбнулся.
Любовь – это изобретение западной культуры, недавнее изобретение, вряд ли старше, чем эпоха романтизма, сказала себе Лусия. Столетиями в Индии, Китае, Эфиопии женщины и мужчины жили без любви, женились и выходили замуж по расчету, и, возможно, эти браки были счастливее, чем браки по страсти. В таких обществах сердечные переживания людей не имели никакого серьезного значения.
– Оставь меня в покое, – ядовитым от злости тоном сказала она.
Адриан оскорбленно нахмурился.
– Успокойся, уже оставил.
Причина, возможно, в отсутствии веры, недостатке сдерживающих рамок, утрате смысла всего и вся, о чем недавно говорил Феликс. В неосновательности современной жизни, в хаосе повседневности любовь может стать слепящим светом, как свет рыбацкого фонаря, на который устремляются рыбы, не подозревая, что восхитившее их чудо скоро их убьет. Любовь – наркотик, она затягивает. Любовь – бездна, любовь – опасность. Из-за этой великолепной любви люди теряют себя.
* * *
– Единственное, во что я, двенадцатилетний, верил, вернувшись в Испанию, потеряв несколько косточек, ногтей и волосков, так это в истинную подлинность собственного прозвища, – говорил Феликс через несколько дней, снова взявшись за свой рассказ. – Я был Талисман, потому что действительно был одарен везением и предполагал завоевывать мир благодаря своей счастливой звезде. Из той поры я больше всего помню эту жажду жизни и уверенность в себе. А еще время, время, которое текло так медленно и было таким огромным, часы шли как дни, а минуты – как часы. Как тянется время в детстве! Именно тогда, когда это совсем не нужно. Какое расточительство!
Я приехал в Мадрид в марте тысяча девятьсот двадцать шестого года, и он показался мне серым, холодным, северным городом, хотя и расположен южнее, чем моя родная Барселона. Диктатура Примо де Риверы достигла своего апогея, и положение моих товарищей представлялось очень плачевным. Тюрьмы были набиты анархистами, а следует помнить, каковы были тюрьмы того времени: грязные, полуразрушенные, нечеловеческие. Люди в них умирали от холода и голода.
Пакита, двоюродная сестра Ховера, которая вызвалась приглядывать за мной, оказалась очень некрасивой, очень толстой женщиной неопределенного возраста. У нее был крошечный фруктовый ларек на рынке, что на площади Кармен, в самом центре Мадрида; она умудрялась одна тянуть и свое дело, и четверых маленьких детей, старшему из которых едва исполнилось семь лет; она запирала их на весь день в жалком домишке, где они жили, домишко состоял из единственной комнаты с печкой, которая служила и для отопления, и для приготовления еды. Про отца детей я так ничего и не узнал: то ли он умер, то ли бросил их, то ли сидел в тюрьме как анархист, а может, вообще у этих детей были разные отцы, которые должны были бы делить ответственность за своих отпрысков. Потому что в детях, хотя и почти погодках, не просматривалось никакого сходства: один был смуглый, другой – рыжий, третий – слишком длинноносый. Спрашивать у Пакиты я не осмеливался: резкая, колючая, молчаливая как камень, она всегда была в плохом настроении. Работала она целый день как лошадь, и, думаю, вряд ли у нее было много поводов для веселья в жизни. Пакита обладала крепкими, сильными руками игрока в пелоту и могла запросто разломить яблоко надвое, чего мне до тех пор не доводилось видеть. Разламывать яблоки на людях – это была ее единственная слабость, единственное удовольствие, которое она себе позволяла. Иногда ее просили об этом соседские ребятишки, клиенты или приезжие, наслышанные о ее удивительных способностях. Она всегда заставляла себя упрашивать и сердито трясла головой:
«Глупости! Глупости! Нет у меня времени! Нет времени, говорю!»
Но потом все-таки брала яблоко, раза два-три поворачивала его своими толстыми пальцами, чтобы правильно взяться за него, и – вот! – на вид легчайшим движением разламывала его надвое. И тут же улыбалась, улыбка молнией проскакивала, открывая беззубость рта. На рынке ее звали Самсонша. Она была добрая женщина. Часть заработанных отчаянными усилиями денег исчезала в карманах товарищей-анархистов.
«Мужчины, хм… Все они одинаковы. Прячутся за женщинами или за фантазиями, но никогда не работают», – ворчала она иногда.
Или:
«Лучше бы бросили свои анархистские бредни да фантазии и взялись за работу, как полагается».
Несмотря на ворчание, она отдавала на общее дело все, что могла, она была щедра, как бывают щедры только бедняки. Пакита принадлежала к тому типу женщин, которые на протяжении всей истории человечества берут на себя ответственность за повседневную жизнь, предоставляя мужчинам воевать, открывать новые континенты, изобретать порох и тригонометрию. Если бы не они, не их забота и ответственность за такие мелкие и ничтожные вещи, как пропитание, дети, реальная жизнь, человечество бы сгинуло тысячелетия назад.
Я спал в ларьке, что воспринимал как должное, потому что тем самым Пакита признавала меня мужчиной, в достаточной мере мужчиной, чтобы не спать со мной в одной комнате. В остальном же она обращалась со мной, как со своими детьми, с той же грубоватой лаской и даже по мере возможности платила мне жалованье ученика.
Однако после стольких приключений, после славы, изведанной рядом с Дуррути, мне трудно было приспособиться к жизни мелкого торговца на рынке Кармен. Меня унижала необходимость носить рабочую блузу, я был в отчаянии от того, что из соображений осторожности не мог хвастаться своим великолепным прошлым. На рынке Кармен я был одним из легиона грязных и голодных учеников. Если бы они знали, что я побывал в Америке, что я ставил бомбы и грабил банки вместе с Дуррути! Если бы они знали, что я убил человека, с отчаянием говорил я себе по ночам. А днем сцеплялся со сверстниками на рынке. Меня прозвали Одноруким, с чем я никак не мог согласиться. Я дрался, как мне кажется, со всеми подряд, хотя культя была еще розовой и я почти не мог пользоваться этой рукой. Однако дрался я, видимо, неплохо, потому что в конце концов добился того, что снова стал для всех Талисманом.
Я пытался воспринимать эту жалкую жизнь как наказание за свою ошибку, за причиненные страдания и за убийство, которое по-прежнему тревожило мою совесть. Но тоска и отчаяние все превозмогали. Виктор запретил мне соваться в политические дела, пока он не может меня контролировать, а Дуррути заставил меня пообещать, что я буду учиться. Я выполнил и то, и другое, но жизнь от этого не стала мне милее. Мне нужны были подвиги, приключения, слава.
Однажды – это было в ноябре, ноябре тысяча девятьсот двадцать шестого года, – произошло нечто необычайное. Я стоял за прилавком и видел, как вдруг необъяснимое волнение начало охватывать и продавцов, и покупателей. Словно шла волна, словно налетел смерч, сметающий все на своем пути. Наконец я расслышал крики:
«Бык! Бык!»
Это был бык, которого вели на бойню, он отбился от стада и бежал по Гран-Виа; испуганный и разъяренный, он заблудился в городе. Все бросились кто куда, большинство – запираться в домах, а другие, в первую очередь ребятишки с рынка, – в противоположную сторону, навстречу зрелищу и опасности. Горстка мужчин собралась на углу Фуэнкарраль, они возбужденно переговаривались:
«Смотрите, смотрите! Там Талисман! Сам Талисман!»
Эгоцентризм подростка так велик, что в течение нескольких первых мгновений я думал, что они имеют в виду меня. Увы, они говорили о другом. Существовал и другой Талисман.
Талисманом прозвали тридцатипятилетнего матадора Диего Маскиарана, который женился на красавице и жил неподалеку, на улице Вальверде. Маскиаран был заслуженный тореро, он давно уже прошел пик своей славы, постепенно выступал все хуже и его имя на афишах печаталось почти в самом низу. В то утро он вышел из дому и направился было на прогулку в парк Ретиро, но тут встретил отбившегося от стада быка. Маскиаран сбросил плащ и сделал два-три выпада, чтобы помешать быку бежать дальше и сеять панику. Тем временем таксисты – а такси тогда было единственным моторным транспортом в Мадриде, – не сговариваясь, решили заблокировать улицу своими машинами, образовав таким способом подобие площади на Гран-Виа перед старым кафе «Пиду», между улицами Фуэнкарраль и Пелигрос. Если бы ты видела эту сцену: хрипящий черный бык посреди изящных зданий, сияющие новенькие такси, красавицы, глядящие из окон, зеваки на тротуарах. Мир был тогда куда проще и наивнее, почти все удивляло нас. Официант из «Пиду» сбегал к Маскиарану домой за шпагой, и Талисман, действуя шпагой и плащом, убил быка. Этот случай стал общенациональным событием; Талисман получил крест «За благотворительность», снова вошел в моду как матадор, на следующие два сезона ему предложили весьма выгодные контракты, одним словом, он снова прославил свое прозвище. Я был ослеплен: я увидел, что есть такой образ жизни, который и законен, и не менее увлекателен, чем налеты на банки, с тем преимуществом, что на карту ставится только твоя собственная жизнь, это для меня, кого преследовал стеклянный взгляд моего мертвеца, было самым главным. И наконец, знаменитого тореро прозвали, как и меня, Талисманом. Мне это казалось хорошим предзнаменованием, благоприятным совпадением. Да, совпадением! Меня тоже могут поражать совпадения, но я не считаю нужным изобретать по этому поводу хитроумные теории. К тому же мне тогда было двенадцать лет. Мне представлялось, что все это – сбежавший бык, своевременная прогулка Маскиарана, перегородившие улицу такси, точный удар шпагой – случилось именно ради меня. Что событие произошло ради моего блага.
В Барселоне я почти ничего не знал о корриде, потому что там ее, собственно, и не проводили. Но в Мадриде бой быков занимал значительное место в жизни горожан. Я стал посещать собрания любителей корриды; разучивал приемы, используя свой рабочий фартук вместо плаща, околачивался на площади рядом с аренами, где проходили корриды, подружился с мальчишками – помощниками мулетеро. Так прошли два невероятно длинных года. Вернулся Виктор, он все еще был на нелегальном положении. Мы виделись украдкой и очень редко. Он рассказал мне, что Аскасо и Дуррути – во Франции, они слишком известны, чтобы вернуться в Испанию. Оба они обзавелись французскими подружками, точнее женами, потому что жили как супружеские пары и относились к своим избранницам с той абсолютной ответственностью и серьезностью, с которой все анархисты относились к частной жизни. Брат не понимал моей внезапной страсти к корриде.
«Ты совсем дурной, Феликс, просто спятил», – говорил Виктор, который никогда не называл меня Талисманом.
Мое увлечение корридой казалось ему легкомыслием и глупостью. Я отдалялся от революционной деятельности и профсоюза, а для него это было главным. Виктор хотел, чтобы я шел по стопам отца и его собственным. Разумеется, с большей ответственностью и серьезностью, чем когда я подкладывал бомбу в Мехико, и целиком и полностью отдаваясь делу. Узнав о моем новом призвании и недовольстве брата, Дуррути прислал письмо из Франции, ему, как всегда, важнее всего, чтобы я учился. «Оставь его в покое, он еще совсем ребенок, – писал он брату, – пусть учится на хороших анархистских книгах и пусть себе несколько лет развлекается корридой». В общем, Виктор дал мне волю. Слово Дуррути по-прежнему было для нас законом.
Получив их разрешение, я к пятнадцати годам стал помощником мулетеро и отрастил косичку на старинный манер, хотя тогда уже входили в обиход накладные косички. Но только не для меня: я заплетал свои собственные волосы, укладывал косицу на макушке, скреплял шпилькой и надевал шляпу или шапку. Я купил себе настоящую фетровую шляпу, потому что, как мне казалось, тореро должен оставаться тореро всегда, каждый час с утра и до ночи. Кроме того, я купил себе принадлежности тореро и плащ, а также сильно поношенный костюм, синий с серебром, который Паките пришлось подгонять мне по фигуре (разумеется, она страшно ворчала, пока шила), поскольку он был просто огромный. Когда мне исполнилось шестнадцать лет, я отправился в Барселону для разговора с братом и Дуррути, который к тому времени вернулся из эмиграции. «Я действительно хочу быть тореро, – сказал я им, страшно нервничая. – У меня уже есть договоренность на участие в двух корридах в следующем месяце». Я очень четко помню эту сцену: мы сидели за столиком в баре на Паралело, Аскасо, Буэнавентура, Виктор. Аскасо насмешливо и презрительно улыбнулся: «Ну, маленький Феликс Робле, ты никогда не перестанешь удивлять меня. В одиннадцать лет ты закладывал бомбы и был анархистом из анархистов, а теперь получается, что это полностью забыто, и ты стал тореро из тореро. Знаешь, чего ты на самом деле хочешь? Чтобы тобой восхищались женщины. Ты хочешь стать богатым, буржуазным, благополучным». Я заметил, что Виктор побледнел, наверное, он думал обо мне то же самое, но не мог вынести, чтобы доброе имя нашей семьи между делом порочили на людях. Обуреваемый двумя противоположными чувствами, брат только сжимал зубы и потел. Я чувствовал себя мусором под их ногами, даже меньше чем мусором, колечком стружки, потому что в словах Аскасо была какая-то правда, а он был мастер находить больные точки. И то, как он произносил эти слова, превращало мои намерения во что-то нечистое, предательское, жалкое. Я пристыженно склонил голову. Дуррути дал мне ласковый подзатыльник и заставил меня взглянуть на него: «Оставь ты этих зануд, и пойдем-ка со мной, Талисман. Давай прогуляемся».
Мы шли по улицам рядом, и Дуррути рассказывал мне о своих материальных затруднениях и проблемах с устройством на работу после возвращения из Франции. «Значит, ты хочешь стать тореро», – сказал он наконец. «Да», – ответил я. «И очень хорошо, по-моему. Человек должен делать то, что ему по-настоящему нравится. Мне вот нравится моя работа. Я хороший механик, хороший металлист». Некоторое время мы шли молча. «Анархизм не религия, – сказал Дуррути. – Это и не обязанность, которую кто-то вправе на тебя наложить, как воинскую повинность. Нет, анархизм – внутри человека, это душевная и умственная потребность. И есть много способов способствовать этому делу». Мы снова помолчали. «А как твоя рука?» Меня удивил этот вопрос. С тех пор, как я потерял пальцы, прошло четыре года, для меня тогдашнего – целая эпоха. «Хорошо», – ответил я. «А другое?» – сказал он. «Что – другое?» – «Воспоминание о том человеке. О твоем мертвеце». Раньше мы никогда об этом не разговаривали. Точность его слов поразила меня до глубины души: мой мертвец, именно так я чувствовал это. Я уныло покачал головой, пожал плечами, что-то пробормотал – и все одновременно; я надеялся, что эти жесты и звуки станут достаточным ответом для Дуррути, поскольку не знал, что сказать. Мы шли дальше. Я думал о жизни, которая простиралась передо мной, прекрасной и захватывающей и в то же время тревожной и непонятной; и еще – о том, как легко убить и, наверное, умереть. «Мне страшно», – прошептал я, не зная толком, чего боюсь. Но Буэнавентура наверняка знал: «Мне так же страшно, как и тебе, – сказал он. – Страх и мужество – неразлучная пара. Порой не понимаешь, где начинается одно и где кончается другое». Когда мы вернулись в бар, он сказал остальным: «По-моему, профсоюзу пойдет на пользу, если Талисман станет тореро. Он будет чист и сможет помочь в трудную минуту». И попросил принести бутылку вина, чтобы выпить за мой успех. И говорить после Дуррути, как всегда, было уже не о чем. Четыре недели спустя я впервые вышел на арену. В качестве профессионального псевдонима я выбрал кличку Талисманчик, чтобы меня не путали со старшим Талисманом.
Вы не можете себе представить, каков был мир корриды в те времена. Хотя, наверное, лучше сказать, что вы не можете представить себе, каков был мир вообще в те времена, поскольку мир корриды всего лишь отражал жестокость тогдашней жизни. Мир корриды был, однако, особо жесток и величествен. Пенициллина еще не было, и любая рана, нанесенная рогом быка, неизбежно кончалась гангреной. Чтобы бороться с инфекцией, раны не зашивали, и лечение превращалось в сплошную пытку. В течение трех-четырех месяцев приходилось каждый день прижигать рану, каждый день в нее засовывали метры и метры смоченной в эфире марли. Ежегодно умирало по десятку тореро, хотя тогда их было много меньше, чем сейчас, – уж слишком это было тяжкое, невыносимое ремесло. В реальности это было солнце, головокружение, кровь, внутренности на песке. Лошадям пикадоров быки каждый день выпускали кишки, их ударами кулака запихивали обратно в рану, зашивали ее по-живому и снова выталкивали на арену. Когда при диктатуре Примо де Риверы законом ввели употребление панцирей для лошадей, чтобы покончить с их ежедневными убийствами, философ Ортега-и-Гассет опубликовал кошмарную статью, в которой писал, что с введением этой защитной меры искусство корриды кончилось и нога его больше не ступит на арену. И это Ортега, интеллектуал, высокий интеллектуал. Я уже говорил вам, что жизнь тогда была дикая. Потом вся эта жестокость и насилие проявились в гражданской войне.
Кроме того, мы ничего толком не знали. Я имею в виду учеников тореро. Не было телевидения, по которому бы показывали корриды, и денег на билеты у нас тоже не было. Мы выходили на арену, ни разу не повидав реальной корриды, одурманенные смутными мечтами о славе, подгоняемые голодом и невежеством. Учили нас ремеслу по деревням, на базарных площадях, без пикадоров и врачей. У каждого новичка, у каждого матадора по уставу должна была быть куадрилья из трех тореро. По деревням, однако, больших сборов не сделаешь, и потому матадор-неудачник или новичок нанимал только одного настоящего тореро, одного профессионального помощника, которому платил, и парочку поросят, которыми обычно становились те, кто желал обучиться ремеслу, и на кого падали все расходы.
Вот и я в шестнадцать лет стал поросенком. Я прицепился к старому помощнику, Креспито, надежному и хорошему человеку и прекрасному тореро, и он брал меня на корриды, когда его приглашали. В сентябре первого моего года, тысяча девятьсот тридцатого, когда прошло месяца два, как я стал выходить на арену, мы с ним отправились на корриду в деревню Бустарвьехо. В нашей куадрилье был новильеро Теофило Идальго, двадцати семи лет, и нам он казался глубоким стариком. Бык попался серьезный. Деревенские быки вообще были плохие, и опасность возрастала, потому что мы работали без пикадоров. Эти быки были беспородные, необученные, обычно шестилетние, весом в двадцать пять арроб, то есть в триста килограммов, ловкие и сильные, как дьяволы. Так вот, бык в Бустарвьехо попался нам серьезный. Помню, как Креспито кричал Теофило из прохода: «Аккуратней, аккуратней!» Но этот молодой человек двадцати семи лет, который казался мне стариком, не умел работать аккуратно. Бык подхватил его на рога, сбросил и нанес четыре удара. Он разорвал Теофило легкое, выдрал гениталии. Каждая из ран оказалась смертельной, а их было четыре. Он лежал на земле, как сломанная кукла. Помню слепящее солнце, солнце всегда слепит, когда кто-то ранен, даже если день пасмурный. Помню солнце, помню, что глаза у меня полузакрыты и из них струятся слезы, помню запах крови и рев публики. Корриду давали на приходские праздники, и все всегда были пьяны. Пьяны и возбуждены зрелищем смерти. Теофило отнесли в школу, которая служила импровизированным медпунктом. Его положили на шершавый учительский стол, словно кота, которого переехала повозка. Креспито на площади сказал: «Этого быка надо убить». Таков обычай, и это справедливо, зверь не смеет возобладать над человеком, он не может уйти живым с арены под подлый нож мясника. И Креспито вытащил шпагу. Женщины, сидевшие на повозках, держали меня за ворот, за плечи, за голову: «Не ходи, мальчик, не ходи!» Я ведь и правда был еще совсем мальчишка, они жалели меня, им не хотелось видеть, как бык растерзает меня так же, как Теофило. Но тут начал играть оркестр, и после того как Креспито убил быка, от нас стали требовать, чтобы мы провели следующий бой с другим быком, в случае отказа грозили посадить в тюрьму. В те времена жизнь не стоила ни гроша, даже такая страшная публичная смерть, как гибель Теофило, не изменила привычный ход деревенского праздника и не вызвала пусть на мгновение благородных чувств у пропахших пылью и потом, одурманенных дешевым алкоголем людей. Когда мы вернулись в Мадрид, Пакита сожгла в печи мой синий с серебром костюм, потом усадила меня на стул и одним взмахом ножниц отрезала мне косичку. Я не противился: сопротивляться могучей Самсонше было бы нелепо. Но уже через две недели я снова участвовал в бое быков вместе с Креспито, костюм я одолжил у знакомого, правда, мне приходилось подвязывать его веревкой.
Бык поддел Креспито на рога и сломал ему ногу в Торрелагуне в следующем году, то есть в тысяча девятьсот тридцать первом. Месяц спустя Креспито умер. Пронзив Креспито, рог быка воткнулся в деревянную повозку. Креспито было пятьдесят три года, он уже утратил былую ловкость, и потому ему приходилось участвовать в самых захудалых корридах. Некогда, в зените своей жизни, он был нарасхват, его приглашали лучшие мастера. В тот день в Торрелагуне против всех ожиданий собралось очень много народу, и потому Креспито просто не смог отступить, когда ему пришлось туго. Среди публики оказался врач, он перетянул Креспито артерии. Но я понимал – он умирает. Я отправился в Мадрид за «скорой помощью». Но в городе было всего три таких машины, и никто не согласился поехать со мной. Тогда я взял все деньги, которые у меня были, заложил костюм и плащ, Пакита добавила недостающее, и я нанял такси, большой «ситроен», положил в него матрас и поехал за Креспито. У него началась гангрена, и ему ампутировали ногу. «А бык этот остался жив», – все твердил он как заклинание. Бык действительно остался жив, его отвели обратно в загон. Креспито терпел изо всех сил, но через двадцать дней умер. «В таком возрасте…» – говорил врач, словно речь шла о глубоком старике. А ему было всего пятьдесят три! А мне уже восемьдесят, я гнию изнутри, как гнила нога Креспито.
Потом я стал настоящим новильеро, ездил по деревням, надеясь составить себе имя. Помощником у меня был опытный профессионал и прекрасный человек по имени Примитиво Руис; у него после удара рогом был свищ в прямой кишке, он подкладывал в штаны тряпки, но продолжал работать, потому что нуждался в деньгах. Однажды перед выездом в очередную деревню я зашел за ним и обнаружил, что он лежит с высокой температурой. Его страшно знобило. «Я не могу ехать, сам погляди, в каком я состоянии». Я пришел в ужас. «Ладно, я поеду один, возьму с собой двух поросят». А Примитиво, настоящий профессионал, не мог не понять, что может произойти, если на чертовой площади в чертовой деревне тореро окажется один с двумя поросятами. Он оделся, засунул в штаны свои тряпки и поехал. Тогда честь много значила.
Но не все, разумеется, обстояло так ужасно. Была не только нищета, страдание, искалеченные тела. Было и наслаждение искусством тореро, опьянение опасностью, вечно ускользающий блеск славы. Человек остается тореро все двадцать четыре часа в сутки, как уже тебе говорил. Быть тореро значило иметь талант, дерзость, наслаждаться жизнью, пока жив. А молодой тореро, да еще светловолосый, как я, привлекал внимание женщин. Помню, в тысяча девятьсот тридцать четвертом году я посвятил быка одному высокопоставленному типу, которого знал в лицо. С ним были очень представительные дамы. Когда я вернулся за беретом, та, что сидела справа, сказала мне: «Можешь выбрать, с кем хочешь переспать». Это была Адела Пуговка, знаменитая бандерша. Счастливые годы я прожил тогда. Я даже пользовался кое-каким успехом, выступал в Мадриде вместе с Паскуалем Монтеро, который тогда был в большой моде.
Для молодых людей жизнь тореро – лучше не придумаешь. Особенно между корридами, когда не надо подставляться под рога на деревенской площади. По утрам ты несколько часов тренируешься, как это делают спортсмены. В час аперитива отправляешься на Ромпеолас, в начало улицы Севильи. Там собирались и тореро, и комические актеры. Актеры с одной стороны, ближе к Английскому кафе, мы – с другой, на углу улицы Алькала. Мы изучали друг друга на расстоянии всего нескольких метров. Но мы никогда не смешивались. И они, и мы были двумя разными породами тщеславных зверей, которые соперничали во всем. Упрямые, без гроша в кармане, мы все безудержно хвастались. Помню анекдот тех дней. Сходятся двое тореро и двое актеров. Актеры спрашивают: «А вот те люди, кто они?» – «Тоже тореро». Актеры ехидничают: «Тореро! Кого ни спроси, здесь все тореро! А появись здесь бык, такое начнется!» «Ничего не начнется. Бык до нас не успеет добраться – голодные актеры его живьем съедят», – отвечают тореро. Там, на Ромпеолас, я познакомился с твоим отцом. Он был немного младше меня и вряд ли запомнил, а я хорошо помню его, потому что потом не раз видел на сцене.
Ближе к вечеру мы собирались своей компанией, и начинался праздник. Какие то были вечера! Танцоры фламенко, художники, тореро; воры и утонченные молодые аристократы; писатели и неграмотные пикадоры; проститутки, превратившиеся в прекрасных дам, и юные, неправдоподобно красивые девушки, которые вели себя как проститутки. Эти нескончаемые ночи молодости, которые с высоты моего нынешнего возраста кажутся слившимися в одну-единственную ночь.
Это была жизнь пограничная, во многих смыслах нищая и маргинальная, однако она давала возможность общаться с аристократией крови и денег. Это была жизнь почти противозаконная, без всяких условностей, но она очень подходила мне тогдашнему. Как ни странно, но почти все, связанные с корридой, в политике придерживались правых взглядов. Я притворялся республиканцем, спорил с ними, но истинные свои взгляды не выдавал, я скрывал свои анархистские убеждения. То была необходимая предосторожность: при Республике анархистов преследовали с тем же ожесточением, дело дошло до того, что в тридцать втором году Дуррути и Аскасо на несколько месяцев выслали в Восточную Африку. До высылки между отсидками в тюрьмах я тайно виделся с ними и братом, ставшим одним из руководителей профсоюза. Меня использовали только в случае острой необходимости: передать письменный приказ, который никто другой не пронес бы под носом у полиции, или вывезти товарища, находящегося на нелегальном положении, из Мадрида под видом поросенка. И как же боялись эти закаленные в борьбе активисты, когда им для вящей убедительности приходилось выходить на арену!
Помню, однажды брат посоветовал мне сходить на аукцион: «Будет весело. Сходи посмотри». Правительство Республики конфисковало печатные станки газеты анархистов «Солидаридад обрера» и в тот день выставило их на торги. Заинтригованный, я пошел на аукцион и в зале увидел человек двадцать товарищей из профсоюза. Начались торги, несколько вещей было продано, потом настала очередь печатного станка. Дуррути поднял руку и сказал: «Двадцать песет». Это все равно что ничего, чистое издевательство. Лысый торговец, который сидел на несколько рядов дальше, предложил тысячу, в следующую секунду в ухо ему было направлено дуло браунинга, торговец быстро все понял и взял свое предложение назад. Больше никто не промолвил ни слова. Тогда встал Аскасо и нагло заявил: «Четыре дуро!» Так делались тогда дела. Боевики, пистолеты… Все уже подспудно готовились к гражданской войне.
Но бывали и трогательные минуты. Я очень хорошо помню, как ездил к Буэнавентуре Дуррути перед самым концом мирной жизни весной тридцать шестого года. До этого я участвовал в корридах на юге Франции и по дороге в Мадрид заехал в Барселону, чтобы повидаться с героем моего детства. Тогда Дуррути приходилось тяжко, много лет он состоял в черном списке, работу найти не сумел, а профсоюз был так беден, что ничем не мог помочь своим лидерам. Он жил в жуткой лачуге со своей подругой Эмильеной и их дочкой Кодеттой, которой было тогда года четыре. Эмильена время от времени подрабатывала капельдинершей в кино, на эти жалкие гроши они и перебивались. Я пришел к ним со своим барселонским знакомым Жерминалем, который тоже был анархистом. Мы застали Дуррути в переднике, за мытьем посуды и приготовлением ужина для дочки и жены, которая еще не вернулась с работы. Жерминаль рассмеялся: «Что это ты по-бабьи вырядился?…» Действительно, Буэнавентура выглядел потешно в переднике с рюшками, казавшемся слишком маленьким на его бычьей груди, над которым красовалась его лохматая голова. Но Дуррути выпрямился, насупился, глаза его метали молнии. Теперь он уже был не смешным, а по-настоящему страшным и опасным. Жерминаль отступил на два шага, и даже я, который любил Дуррути как отца, заерзал на стуле. «Учись! – прогремел голос Буэнавентуры, уставившего угрожающий палец на перепуганного Жерминаля, – Когда моя жена работает, я убираю в доме, стелю постели и готовлю еду. А еще купаю девочку и одеваю ее. Если ты думаешь, что настоящий анархист должен торчать в таверне или кафе, пока его жена работает, то ты ничего не понимаешь».
Да, тогда мы ничего еще не понимали. Мы и представить не могли, какое будущее на нас надвигается, мы только беспокойно поводили носом, как собаки, возбужденные близостью дичи. Мы не знали, что скоро все кончится. Совсем скоро мы будем прощаться с анархистскими мечтами, друзьями, корридой, молодостью и веселой жизнью. Знакомый мир близился к концу.
Но тогда мы еще ничего не знали, мы были невинными, то есть полными невеждами. Голова наша была забита мелкими заботами, как то свойственно людям, всякими пустяками, так и оставшимися недоделанными из-за обрушившейся на нас катастрофы. Своей карьерой тореро я был вполне удовлетворен и уже подумывал о переходе в матадоры; к тому же тогда я впервые по-настоящему влюбился. И еще я был счастлив после долгого перерыва вновь увидеть Дуррути. Буэнавентура, казалось, тоже был рад моему приезду. После головомойки, которую он задал Жерминалю, лицо его прояснилось. Он вышел, чтобы купить вина, и, одолжив несколько яиц у соседки, приготовил великолепную тортилью с картошкой. Потом пришла Эмильена, и мы устроили настоящий пир, уплетая за обе щеки колбасу, сыр и каталонский хлеб. Дуррути слегка опьянел и был в очень хорошем настроении. «А куда же делся маленький Феликс? Ты совсем вырос! – говорил он. – Вот он, наш Феликс, настоящим тореро стал. Все это очень хорошо, но ты не забывай, что самое главное – это борьба. Борьба, солидарность и свобода. Это твой долг перед отцом и братом. И передо мной тоже, дурачок. Но в первую очередь это твой долг перед всеми бедными и обездоленными. Феликс Робле Талисман, модный тореро… Тебе всегда везло… За тебя, Талисман. Я рад, что ты приехал. Ты принесешь мне удачу, а я в ней очень нуждаюсь».
Тогда я последний раз виделся с Дуррути. Через месяц началась гражданская война.
* * *
На каждую болезнь – свое лекарство. Дни шли, от Рамона вестей не было, поэтому Феликс придумал чрезвычайный план.
– Нам надо как можно скорее ехать в Голландию.
Мы с Адрианом остолбенели от удивления. Заговаривается, подумала я.
– Я бы мог поехать один, но, думаю, тебе бы тоже следовало отправиться туда. Если хочешь, можем и Адриана взять с собой.
– Ну спасибо тебе большое, – съехидничал Адриан.
– Почему в Голландию? Зачем? – спросила я.
– Потому что это мировой центр незаконной торговли бриллиантами. По крайней мере был им в те времена, когда я занимался политикой. Я уверен, что Голландия и сейчас занимает одно из первых мест в этом бизнесе: такую колоссальную преступную империю свалить весьма непросто.
– Я ничего не понимаю. Нам-то зачем бриллианты?
– Дай мне договорить. Вы оба слишком нетерпеливы, слишком молоды. Грязные деньги в основном ходят по миру в виде бриллиантов, так их легче хранить или, в случае необходимости, перевозить. Я говорю о больших грязных деньгах, о значительных суммах, которые ходят нелегкими маршрутами. Я имею в виду наркотрафик, например, торговлю оружием и те деньги, что работают в политике. Итальянская мафия покупает своих министров и судей за бриллианты, Бриллианты используют в своих операциях ЭТА и ИРА, бриллиантами платит Каддафи террористам в тех странах, которые хочет дестабилизировать. Еще в бытность мою боевиком я узнал, что наш мир состоит из многих миров, и один из самых незыблемых и разветвленных – это мир международной преступности. Организованная преступность – самая крупная транснациональная корпорация на всей земле, где действуют строгие нормы и жесткая иерархия, а управляется она коллегиально. Она присутствует во всех странах. Вот где настоящий интернационализм, а не в утопиях большевиков и анархистов. В Амстердаме я знаю – или знал, он, быть может, умер – одного из заправил черного рынка бриллиантов. Мы поедем туда и попытаемся поговорить с ним, а не с ним, так с его наследниками, такой бизнес обычно переходит от отца к сыну. В мировой преступной иерархии высокое положение занимает группа голландских коммерсантов. Возможно, им что-то известно про «Оргульо обреро», а если нет, то они укажут, с кем из осведомленных людей в Испании нам надо войти в контакт. Ведь главное – знать, у кого спросить, как в любом министерстве. Спросишь кого надо – получишь ответ. Думаю, стоит попробовать. Поедем в Голландию и попытаемся найти моего старого приятеля.
По словам Феликса получалось, что дело это хотя и необычайное, но не очень и трудное, словно надо просто зайти в амстердамское справочное бюро, получить адрес и попасть в кабинет к лощеному чиновнику, который самым любезным образом выложит всю имеющуюся у него информацию.
– А почему бы и нет? – согласилась я. – Поехали в Голландию. Все лучше, чем сидеть без дела.
Феликс хотел сам оплатить все путешествие (у Адриана конечно же не было ни гроша, но он принял приглашение с той беззастенчивостью, с какой молодые всегда материально эксплуатируют старших), однако мне удалось убедить старика, что на эту поездку мы израсходуем остаток денег из банковского сейфа: мы взяли двести один миллион, а передали «Оргульо обреро» всего двести.
– Это не мои деньги, это грязные деньги, и они мне не нужны. Вот и надо их так потратить, чтобы отыскать какой-нибудь след.
Приняв решение, мы начали тщательно готовиться к путешествию. Мне стоило больших трудов убедить Феликса, чтобы он не брал с собой свой пистолетище, пришлось ему объяснять, что нам все равно не пронести оружие через арки металлодетекторов и рентгеновские установки в аэропортах, что пистолет обнаружат и у нас будут неприятности, поскольку у Феликса нет на него разрешения. Мой сосед сердито сдвинул лохматые седые брови – мои слова его полностью не убедили. По его реакции на мой рассказ о мерах безопасности в аэропортах я поняла, что он не летал самолетом уже очень много лет.
– Дело в том, что Маргарита, моя жена, боялась летать, ну, а потом, когда я вышел на пенсию… – оправдывался он, слегка покраснев.
Странный человек этот Феликс: с одной стороны, мудрый старый космополит, посвященный в самые потаенные секреты мира, с другой – пенсионер-домосед, который не знает даже, что в самолет с оружием ни за что не пройдешь. Хотя на самом деле, подумала я, мы все чудные, все наше нелепое трио. Феликс, который из-за старости уже как бы вне жизни, но не сдается и по-прежнему играет в боевиков; Адриан, который еще вне жизни по причине своей молодости, мальчик без руля и без ветрил, без прошлого и ясного будущего; и тем более я, Лусия Ромеро, растерянная и напуганная сорокалетняя женщина: я в самом деятельном возрасте, мне бы и жить, но я не знаю ни кто я, ни на каком свете нахожусь. У наших ног собака Фока дышала прерывисто, как двигатель внутреннего сгорания с нечищеными свечами, она дремала, счастливая и полностью убежденная в нашем всемогуществе, в том, что мы всю ее собачью вечность будем ее кормить, вычесывать и выгуливать, совершенно не понимая, что на самом деле мы всего лишь жалкие перепуганные людишки.
За окнами остальное человечество занималось своими делами, хлопотливо сновало туда-сюда, сдобно у него на то были реальные причины; люди соблюдали режим, сажали деревья, кормили детей кашей, по воскресеньям покупали пирожные, в августе уезжали в отпуска в автомобилях с прицепами. Что-то делали. Жили.
Теперь и мы хоть что-то будем делать: мы поедем в Амстердам за правдой. Потому что теперь речь шла не о Районе, не только о Рамоне. В аэропорту мне заново с некоторым трепетом пришлось пережить исчезновение Рамона; я думала об этом в самолете, притворяясь спящей, пока Феликс с Адрианом спорили, а потом в такси по дороге в дешевую мрачную гостиницу, расположенную неподалеку от квартала, где за витринами сидели проститутки. Теперь мной двигало желание проникнуть в суть правды, если вообще такая вещь существует и если у нее есть что-то внутри. Да, я хотела помочь Рамону, разумеется, если ему нужна помощь. Но еще мне нужно было знать, как случилось, что мой муж дошел до такой жизни, в чем заключалась его связь с «Оргульо обреро», кто такой на самом деле Район, с котором я прожила десять лет, почему я так легко дала себя обмануть. И такая Лусия Ромеро, живущая с зажмуренными глазами.
Утром первого дня в Амстердаме было темно, как (почему говорят «как в пасти у волка»? Бедные волки, ведь у них такие розовые языки и такие блестящие белые зубы) в подземном туалете. Стоял ужасный холод, противный снег с дождем бил в лицо. Амстердам, как всегда прекрасный, казался под свинцовым небом торжественным и погребальным. Улицы были пусты, каналы – черны и мутны, за каждым углом, казалось, могло совершаться убийство. Из гостиницы мы вышли обуреваемые мрачными предчувствиями. Во всяком случае, я так ощущала, Феликс же был оживлен и говорлив. Может быть, это нервное.
Улица Твид-Онно-Лигтвестрат находилась в двух минутах ходьбы от Рокин, главного места торговли бриллиантами. Законные торговцы держали уважаемые и почтенные фирмы; однако в тени достойных голландских ювелиров таились другие, и эти немногие в задних помещениях своих магазинов занимались совсем иным делом. Тайными миллионными сделками.
На Твид-Онно-Лигтвестрат находился известный ювелирный магазин Ван Хога, небольшое помещение с резной деревянной дверью и горделивой надписью «Основан в 1754 году», выбитой в камне и позолоченной. Прежде чем войти, мы помедлили перед небольшой витриной, где в основном были выставлены бриллианты, но также изумруды, аквамарины и рубины; красовались там и старинные драгоценности, со вкусом расположенные на красном бархате. Не было и намека на кошмарные золотые цепочки для туристов с кулонами в виде миниатюрных ветряных мельниц или деревянных башмаков, которые заполонили витрины прочих магазинчиков. Ван Хог – изысканная фирма, здесь блюли репутацию и благопристойность.
Несколько пришибленные этим зрелищем, мы вошли внутрь и остановились перед прилавком.
– Can I help you?
Свои услуги нам предложил форменный герцог лет сорока. Я говорю «герцог», потому что на нем был такой элегантный жемчужно-серый костюм, какого мне до сих пор видеть не приходилось – двубортный пиджак, сшитый из фантастической ткани, под ним голубая, в тон, рубашка и шелковый галстук, отливающий в желтизну. И все это венчала голова принца-консорта Великобритании с проницательными серыми глазами, орлиным носом и благороднейшим подбородком; обратив к нам свой вопрос, герцог вежливо склонил царственную голову. Настоящие аристократы очень великодушны…
– May I speak with Mr Van Hoog, please? Могу ли я поговорить с господином Ван Хогом? – сказал Феликс с ужасным акцентом, но весьма правильно построив фразу. Вот это сюрприз – я и не знала, что старик владеет английским.
– Господин Ван Хог – это я. Что вам угодно? – ответил герцог на великолепном английском.
– Простите, мне нужны не вы, мне нужен старый господин Ван Хог, человек примерно моего возраста. Мы старые знакомые, хотя и давно не виделись. Надеюсь, он жив, – объяснял Феликс.
– Думаю, вы имеете в виду моего отца. Он отошел от дел. И теперь никогда уже сюда не заходит. Чем могу служить? – невозмутимо ответил наследный принц.
Феликс, слегка смущенный, взглянул на меня. Что же, если дело обстоит так, то надо прыгать в омут с головой. Я видела, как Феликс готовится к прыжку, и инстинктивно задержала дыхание.
– Дело в том… Мне немного трудно начать… – заговорил Феликс, запинаясь. – Меня зовут Талисман и… Я и мой брат входили в боевые группы испанских анархистов… И много лет назад через вашего отца мы покупали на черном рынке бриллианты…
Хотя в магазине никого, кроме нас, не было, Феликс понизил голос.
– Боюсь, что вы ошибаетесь. Мы никогда не работали на черном рынке.
На лице герцога не дрогнул ни единый мускул.
– Простите, что я настаиваю, но мы с братом четыре-пять раз заключали сделки с вашим отцом. Мне поручали ездить сюда и вести переговоры с вашим отцом лично.
– Повторяю: вы ошибаетесь.
– Я ведь хочу только немного поговорить с вашим отцом. Почему бы вам не разрешить мне повидаться с ним? В противном случае мне придется искать иной путь к господину Ван Хогу. Я буду вынужден общаться с вашими соседями, рассказывать им мою историю, расспрашивать про вашего отца.
Пока Феликс настаивал на исполнении своей просьбы, мне вдруг весь наш голландский план и визит в ювелирный магазин Ван Хога показались чистым безумием. Даже если Феликс ничего не напутал (а память у стариков все равно что дырявый носок) и мы попали туда, куда и намеревались попасть, кто нас просил рассказывать эти байки наследному принцу, который, возможно, и не знал о бурных днях молодости своего отца? Но могло быть и хуже. А что, если этот роскошный торговый дом действительно и есть центр международной мафии? В таком случае вести себя столь дерзко, как Феликс, было в высшей степени неразумно и опасно для здоровья.
Я попыталась сглотнуть слюну, но во рту у меня было сухо, как в ларе с мукой.
– Что ж… – Псевдогерцог устремил свои серые глаза куда-то вдаль. – Думаю, здесь не самое подходящее место для таких разговоров. Вы бы не могли пройти со мной наверх, если это вас не затруднит, конечно?
Нас это, разумеется, не затруднило, хотя про себя я была уверена, что нас сразу же затолкают в какое-нибудь подсобное помещение, а там уж отведут душу. Однако нет, я ошибалась. Мы прошли через маленькую комнату, где стояли стеллажи с папками и кожаные кресла, и по скрипучей лестнице вслед за принцем-консортом (он предварительно извинился, что идет впереди, объяснив, что должен показать нам дорогу), поднялись на второй этаж, где из темного коридора попали в комнату. Вот там-то нам и досталось.
Точнее, досталось Адриану. Только мы вошли в комнату, как на нас накинулись двое верзил в костюмах от Армани; в мгновение ока они заломили Адриану и Феликсу руки за спину. Герцог тем временем схватил меня за шиворот. Это было так унизительно, он держал меня, как кролика за уши, почти на весу, я едва касалась пола носками туфель.
– Кто вы такие и чего хотите? – произнес он спокойно, но требовательно.
– Я сказал вам правду! – крикнул Феликс. – Мне не нужны проблемы, у вашего отца я хотел попросить незначительной помощи в одном деле. Спросите его про Талисмана и Виктора Щеголя, испанских анархистов…
Не видно было, чтобы Феликс его полностью убедил. Герцог поднял сжатую в кулак правую руку, на мгновение я решила, что сейчас он ударит Феликса в лицо. Но ему, вероятно, показалось дурным тоном бить старика, он все-таки был очень воспитанным герцогом. В общем, он развернулся на сто восемьдесят градусов и врезал Адриану по зубам. Замечательный был удар, особенно если учесть, что он практически не замахнулся, что ему приходилось удерживать равновесие, так как левой рукой он держал меня, к тому же он вовсе не казался разъяренным – принц-консорт выглядел не менее спокойным и благовоспитанным, чем раньше. Казалось, он сейчас попросит прощения у Адриана за то, что испачкал ему рубашку кровью, которая текла из разбитой губы.
Все могло бы обернуться очень плохо, но не обернулось, потому что вдруг послышался чей-то энергичный голос, произнесший несколько слов на фламандском языке. Наверно, этими словами Моисей велел Красному морю расступиться – верзилы вдруг отпустили Феликса и Адриана, герцог перестал удерживать мой ворот и отошел от меня на несколько шагов. Он свидетельствовал свое почтение ст7арику, который входил в комнату, опираясь на ходунки из металлических трубок. Это был красивый старик, облаченный в веселенький фланелевый халат в клетку, в шлепанцы под стать халату и вязаный ночной колпак, как у сказочного гнома – длинный и с помпоном. Из-под колпака виднелись непричесанные седые завитки, обрамлявшие добродушное, полное и румяное лицо. Просто Дед Мороз, который собрался лечь спать.
– Ты говоришь, анархист? – спросил старик на неважном испанском. – Один из двух братьев-анархистов? А ну-ка поглядим…
Он с трудом подошел к Феликсу почти вплотную и с интересом вглядывался в него некоторое время.
– Да, вспоминаю… Ты Везунчик?
– Я Талисман, Талисман, сеньор Ван Хог.
– Верно, Талисман. А брат твой Виктория.
– Виктор. Виктор Щеголь.
– Верно.
Он снова оглядел Феликса с головы до пяток.
– Ммм… Ты хорошо, ты хорошо. А я хромаю! Старый развалина. Тебе сколько год?
– Восемьдесят, сеньор Ван Хог.
– А мне семьдесят девять. Ну ты мерзавец!
Однако при этом он улыбался, может быть, от удовольствия, что встретил знакомого по временам своей молодости. А может быть, потому, что ему надоело сидеть взаперти и ничего не делать.
Улыбка Деда Мороза решила для нас все. Сын обменялся с отцом несколькими словами на фламандском, потом немного высокомерно кивнул нам и спустился вниз. Телохранители в костюмах от Армани превратились в услужливых официантов и подали нам печенье и кофе в тончайших чашках английского фарфора, сервировав его на столике красного дерева. Принесли даже резиновую грелку со льдом, чтобы Адриан приложил ее к разбитой губе.
Мы провели у старого Ван Хога все утро, попивая кофе с печеньем. Старик ел только вишенки, которые находились в центре этих круглых, как солнышко, печеньиц. Он пожирал вишни одну за другой, а остальное выкидывал в корзинку для бумаг. Когда эти печенья закончились верзилы официанты принесли новую порцию.
Мы подробно рассказали Ван Хогу нашу историю, и, как мне показалось, она его развлекла. Он кивал и невразумительно мычал, слушая объяснения Феликса и мои комментарии, но когда мы закончили, заговорил сам. Он рассказывал нам свои приключения во время Второй мировой войны. Как участвовал в Сопротивлении, как помогал бежать евреям. Рассказывал про своих девушек, друзей, про первые сделки. И все это на кошмарном испанском. К полудню мы потеряли всякую надежду. Он ничего не сказал по поводу нашего дела, и разговор стал иссякать. И вот старый Ван Хог закрыл глаза, голова его склонилась.
– А теперь он уснет, и все, – пробормотал Адриан, озабоченный тем, что губа его раздувалась все больше.
– Нет, я не сплю, – откликнулся старый ювелир, выпрямляясь.
Он поднял руку и что-то сказал по-фламандски одному из верзил. Мажордом-бандит вышел с угодливым видом и скоро вернулся, держа в руках китайскую лаковую шкатулку. Ван Хог вынул небольшой лист роскошной бумаги, кремовой, шероховатой, и написал нетвердым почерком:
«They only want to talk. They are my friends». (Они хотят только поговорить. Они мои друзья.)
Он подписался полным именем и приложил к листку зеленую печать, на которой была изображена круглая башня с зубцами, точь-в-точь шахматная ладья.
– Вот. Говорить будешь с…
Он снова взмахнул рукой, верзила подошел, выслушал приказ хозяина и вышел из комнаты. Мы молча ждали. Через три минуты верзила вернулся с листком бумаги и протянул его Ван Хогу.
– Говорить с Мануэлем Бланко, – сказал ювелир, читая бумагу. – Здесь телефон в Мадриде, вот, в бумаге. Он один из наших. Маленький человечек! Маленький. Он поможет. Вот мой документ. Моя печать. Моя подпись. Это тоже поможет. Много друзья в Мадриде. Есть большие люди. Они знают. Все, прощайте. В следующий раз, Талисман, свидимся на том свете.
Он расхохотался над собственной шуткой и стал еще больше похож на Деда Мороза. Потом сказал что-то телохранителю, тот поднял старика под мышки, как куклу. Другой верзила подхватил металлические ходунки, и все трое скрылись, не сказав ни слова, за маленькой дверью в углу гостиной. Мы остались одни, с двумя бумажками, что дал нам старик, перед недопитым кофе и кучей недоеденных печений в корзинке. Мы самостоятельно выбрались из дома, так как в нижнем кабинете был отдельный выход и нам не пришлось проходить через магазин. И только оказавшись на улице, вздохнули полной грудью.
– Удалось.
Это было невероятно, но нам действительно удалось. Меня охватило возбуждение, как бывает, если выпьешь чуть больше, чем надо. Мы поговорили с большой шишкой, у нас теперь есть контакты в Мадриде и даже нечто вроде рекомендательного письма. И мы остались целы. То есть почти целы.
– Бедняга, как ты? – спросила я Адриана, вспомнив удар кулаком и заметив, что он слишком уж молчалив.
– Ничего, все в порядке, – ответил он.
Я подошла поближе и увидела, что он весь дрожит.
– Что с тобой?
Я коснулась его щеки – раскаленная, как сковородка.
– У тебя жар. И, думаю, сильный.
– Мне уже утром было не по себе.
Да, он говорил об этом. У него кружилась голова, но я не обратила на это внимания, потому что с большой тревогой ждала того, что произойдет днем. Сейчас его пошатывало, глаза блестели и смотрели куда-то в пространство. Мы поймали такси, поехали в гостиницу, и все трое вошли в комнату Адриана, длинную, как пенал, с узкой девичьей постелью, развалюхой шкафом и окном, выходившим в темный двор.
– Немедленно ложись в постель, – зачем-то сказала я, хотя Адриан уже расшнуровывал свои кроссовки. – Помочь тебе?
– Не надо, – сказал он глухо, неловко стягивая свитер через голову.
Я тоже неловко стояла, не понимая, следует ли мне выйти; я думала: какая чепуха, что двадцатилетний парень останется в одном белье; если бы он мне не нравился, меня бы ни капельки не смущало, что он раздевается при мне. Но все дело было в том, что он мне нравился. В замешательстве я взглянула на Феликса.
– Кажется, мы тут не нужны.
В эту минуту Адриан, уже сняв джинсы и оставшись в одних трусах, укрывался простыней. Мелькнула полоска белой кожи, крепкие мышцы, широкая восхитительная грудь уже сложившегося мужчины.
Теперь, когда из-под простыни было видно только его грустное кошачье лицо, он казался маленьким ребенком.
– Не уходите, – сказал он.
Ребенок, совсем ребенок Если он попросил нас не уходить, значит, ему совсем худо. Адриан никогда ничего не просил. Это был один из его пунктиков.
– Останься с ним. а я пойду поищу врача, – сказал Феликс.
Он ушел и через некоторое время действительно привел врача, который сообщил, что у Адриана ангина и миндалины у него распухли, как у ребенка. Но это было потом. Когда Феликс ушел, я присела на край постели. Адриан пылал, казалось, он просто дымится, а воздух над головой струился, как в знойной пустыне. Щеки его горели, глаза блестели, верхняя губа восхитительно оттопыривалась после удара. Он был красив до боли и притягателен как пропасть. Как мне хотелось приласкать его! Провести пальцем по горячему нежному уху. По шее. По пересохшим губам. Но сделать этого я не могла. Он подумает, что я по-матерински утешаю его, так как он болен. А не потому, что испытываю вожделение, яростное желание и ненасытный голод по его телу.
– Лусия…
– Да.
– Эта башня на печати…
– Да?
– Да нет, ничего. Простое совпадение. Я сегодня видел один из своих снов… с загадкой. Мне приснилась башня. В ней было много этажей, много окон. Очень высокая башня. Но наполовину разрушенная. И человек. Наверху стоит печальный человек. Он смотрит вниз и прыгает. Однако, падая, он слышит шум. На лице у него вдруг появляется выражение полного отчаяния, и он кричит: «Н-е-е-е-е-е-ет!
– Нет?
– Не-е-е-е-ет!
– А потом?
– А потом ничего. Я проснулся. Я еще не знаю, почему он кричит, не знаю разгадки. У меня температура…
Адриан истощил все силы, рассказывая мне свою загадку, и закрыл глаза. Но рука его поползла по одеялу, как слепой рак, и нашарила мои руки. Сухой, горячий рак влез между моими ладонями, словно искал надежное убежище. Чтобы не упасть с башни. Я сидела тихо, очень тихо. Может, Адриан не заметит, что меня бьет дрожь.
* * *
– Я познакомился с Ван Хогом уже в конце своей карьеры боевика. Но это было после войны, а прежде чем перейти к послевоенным временам, надо рассказать про войну, что, пожалуй, будет нелегко, – сказал Феликс Робле. – Когда началась война, мне было двадцать два года. У меня уже была официальная невеста – Дорита, Доротея, а еще было одно обязательство, которое надлежало выполнить. Политическое, социальное обязательство анархиста. Как говорил Дуррути, я был в долгу перед своим отцом, хотя, наверное, в первую очередь перед матерью, умершей в нищете, да и перед самим собой тоже. Перед своими идеалами справедливости. Перед мечтами неистового детства.
Хотя вся страна жила в ожидании войны, я предпочитал закрывать на это глаза и не замечать все более явных признаков надвигающейся схватки. Поэтому, когда война наконец разразилась, я почувствовал угрызения совести. И ужаснулся тому, что стоял в стороне от общего дела; прежние сомнения, смутная тоска, неотступно преследовавшая меня после смерти «моего мертвеца», представлялись мне теперь эгоистической уловкой, чтобы освободиться от самой тяжелой части общественных обязанностей и жить в свое удовольствие: участвовать в корриде, нравиться женщинам, словом, просто жить. Я вел безбедное существование, как законченный паразит, почти как те самые буржуа, с которыми собирался бороться (экспроприация буржуазии и упразднение государства – вот путь к освобождению рабочего класса), даже хуже, потому что я об этом знал. Так что, когда вспыхнул франкистский мятеж, я пережил глубокий кризис совести. И вновь ощутил в себе анархистский пыл, вновь был одержим идеями солидарности и историческими надеждами. Наступил момент истины. Революция или смерть. До грядущего рая рукой подать.
В тот же день восемнадцатого июля я должен был выступать на корриде в Калатаюде. Бросив все свои вещи, включая парадный костюм и плащ тореро, в гостинице, я вместе с несколькими товарищами из ФАИ помчался в Барселону. Мне не терпелось поскорее поступить в распоряжение Буэнавентуры, вручить ему свою жизнь, а там пусть делает с нею что захочет. Революция и война (мы, анархисты, не мыслим одно без другого) были подобны центру урагана, втягивающего в свою орбиту все вокруг, так что помимо них ничто уже не имело значения. Я имею в виду обстоятельства личного плана. И увлечение корридой, и любовь Дориты – все побоку. Мятеж застал ее в Мадриде. Я не видел ее после этого много лет. Хорошая была девушка: первая, к кому я испытал нежность, кого мне хотелось потеплее укутать, когда она спала рядом. Я думал, что это и есть любовь, что вот она наконец-то пришла ко мне и что это навсегда. Когда молодые влюбляются впервые, им кажется, что их любовь – это конечная цель, которую они уже достигли, или некое пространство для того, чтобы в нем поудобней устроиться; на самом деле это долгий бег с препятствиями. Однажды я встретил Дориту в метро, это было уже в шестидесятые годы, когда я вернулся в Мадрид. Я сразу ее узнал, хотя она располнела, а лицо увяло и приобрело унылое выражение. «Ты совсем не изменилась», «Ты совсем не изменился», – сказали мы в один голос. И оба солгали. Дорита шла с двумя прыщавыми замызганными подростками. «Это мои младшие», – объяснила она. «Сколько же их у тебя всего?» – «Четверо», – призналась Дорита смущенно, словно извиняясь. Я бросил взгляд на мальчишек: длинноносые уродцы. Будь это мои дети, подумал я с идиотской гордостью, они были бы гораздо красивее.
Но мы говорили о войне. Я прибыл в Барселону двадцатого июля и тут же узнал о гибели Аскасо. Его убили несколькими часами раньше во время штурма казарм Атарасанас. Герой, безумец, храбрец, самоубийца – чего только не слышали мы о нем от разных людей. В одиночку, выпрямившись во весь рост, он пошел на вражеский пулемет, пытаясь заставить его замолчать. С одним пистолетом в руке. Зная Аскасо, я подумал, что прежде всего он был гордецом. Что, должно быть, его охватил страх во время штурма, и страх этот был настолько силен, что он сумел преодолеть его только показной отвагой. Его погубило собственное высокомерие, непомерная высота планки, которую он установил сам для себя. Мы, тореро, хорошо знаем, что такое сосуществовать со страхом. Чем сильнее ты трусишь и чем больше крепишься, тем ближе подходишь к быку. Бедняга Аскасо. Я видел его труп, распростертый на столе в помещении ФАИ. На нем был легкий коричневый костюм молодого повесы, элегантный и модный, хотя теперь он был весь измят и перепачкан кровью. Зато на ногах – полотняные сандалии рабочего. Даже в смерти он остался верен своему стилю, отмеченному налетом безумства. Таков уж он был.
Я надеялся увидеться с Дуррути на ночном бдении у гроба Аскасо, но не удалось. В эти первые дни Буэнавентура был словно Господь Бог, такой же вездесущий, всемогущий и недосягаемый, по крайней мере для меня. Он сражался, не зная сна, и не покинул позиции, чтобы оплакать своего брата Аскасо, пока не подавил сопротивления мятежных националистов, после чего договорился о военной и политической власти с Компанисом и в мгновение ока сформировал Колонну Дуррути, которая спустя четыре дня выступила на Сарагосу, находившуюся в руках мятежников. На протяжении этих четырех дней, вплоть до отъезда Буэнавентуры, мы с ним пытались разыскать друг друга, когда условия военного времени это позволяли, но тщетно. В конце концов Дуррути передал мне через знакомого анархиста записку: я должен был любой ценой доставить в Бильбао грузовик с винтовками для баскских товарищей. Оружие было главной проблемой во время войны: анархистов снабжали скудно, у нас не хватало боеприпасов, ржавые допотопные ружья взрывались в руках. Пока собирали винтовки для отправки, я успел посмотреть, как уходила Колонна Дуррути. Стоял чудесный летний день, и улицы Барселоны были запружены народом: все хотели проводить в путь бойцов народной милиции. Это меньше всего походило на военный парад, люди не печатали шаг и не шли стройными шеренгами. Это было праздничное шествие, в котором участвовали три тысячи юношей, по-разному одетых, поющих, целующих девушек, ловящих букеты гвоздик, что летели из всех окон. И хотя они были обвешаны гранатами, с трудом верилось, что эти молодые ребята идут на войну, на смерть, и это понятно: в солнечный летний день двадцать четвертого июля Колонна Дуррути уходила навстречу будущему, навстречу победе Революции и историческому счастью.
Да-да, навстречу счастью. Я имею в виду миф о всеобщем счастье, что так глубоко сидит в человеке; веру в то, что на земле может быть построен рай, то есть некое горизонтальное, абсолютное счастье, и уже ни один ребенок на свете никогда не умрет с голоду. Сегодня люди уже не верят в возможность достижения такого счастья. Точнее сказать, люди Запада. Надменные граждане так называемого первого мира. Мы не верим в счастье, потому что уже не нуждаемся в подобной вере. Только обездоленным, нищим народам нужна вера в возможность земного рая. Иначе как бы они могли переносить столько страданий? Добровольцы из Колонны Дуррути шли за этим счастьем, давно обещанным и наконец обретенным, о котором на протяжении тысячелетий мечтали бедняки и обездоленные, заслужившие его своими каждодневными муками.
Я старый идиот. Поэтому у меня сейчас глаза на мокром месте. Такое часто бывает с теми, кому уже восемьдесят: чуть что, мы тут же распускаем слюни, как комнатные собачонки. Ладно, признаюсь, я разволновался. Мне казалось, что все это уже отболело, так нет же – болит до сих пор. Стоит только вспомнить их самоотверженность, воодушевление. Стойкость и решимость стольких безымянных мужчин и женщин. И историческую справедливость: потому что мы действительно заслужили счастье. Но сразу же начался ужас, и мы захлебнулись кровью; и ужас этот продолжался несколько десятилетий. Любая война отвратительна, но война гражданская к тому же глубоко порочна. Вы могли наблюдать это в наши дни в Югославии. В Испании было то же самое. Насилие и жестокость до омерзения. В республиканской зоне раздробленность власти и хаос междоусобной борьбы мешали предотвратить эксцессы. В зоне националистов зверства совершала регулярная дисциплинированная армия с благословения властей. Здесь есть разница, но не думаю, что эти моральные тонкости что-либо значат для человека, которому медленно отрезают уши, перед тем как прикончить выстрелом в голову. Со временем я понял: убитый – он и есть убитый, где бы это ни случилось.
Мои мечты развеялись очень быстро. Я находился в Бильбао, куда все-таки сумел добраться со своими винтовками, когда в январе тридцать седьмого года немецкие бомбардировщики сровняли город с землей. Люди, которые уже и так страдали от голода из-за осады, обезумели от ярости и страха. Озлобленные толпы, состоящие из разного сброда, вышли на улицы, намереваясь взять штурмом места заключения политических узников. Тогда правительство направило для защиты тюрем батальон ВСТ, но солдаты, заразившись кровавым безумием, примкнули к этому отребью. В тюрьме Ларонга батальон ВСТ уничтожил девяносто четырех заключенных, в монастыре Ангела-Хранителя – девяносто шестерых. Их добивали прикладами, словно диких животных. Я присутствовал при заключительной стадии захвата монастыря и, заметив в толпе двоих членов НКТ, в ужасе пытался остановить их, но все было напрасно. Из их разговоров я понял, что потом они собираются идти к монастырю кармелиток, тоже превращенному во временную тюрьму для политзаключенных, и бросился туда, чтобы предупредить охрану. Внутри здания находились шесть охранников-басков, сильно напуганных слухами о происшедшей бойне, но готовых к сопротивлению. Мы решили вывести узников из камер и с их помощью соорудили на лестнице огромную баррикаду из мебели. И едва успели, так как к монастырю уже начали стягиваться линчеватели. У нас на всех было лишь семь единиц огнестрельного оружия – шесть у басков плюс мой пистолет, – нам же противостоял хорошо вооруженный батальон, а кроме того, дикая орда, запасшаяся самыми разнообразными орудиями убийства. Я решил, что пришел мой последний час, и вовсю проклинал себя: как меня только угораздило влипнуть в эту историю? Охранникам, в конце концов, ничего другого не оставалось, они для этого и были поставлены, моральный долг требовал от них защищать заключенных. Но я-то, я зачем влез в эту мясорубку? Кто надоумил меня изображать из себя Дон-Кихота и жертвовать собственной шкурой ради горстки фашистов? Хотя, по правде говоря, я поступал так не ради них. Я делал это ради нас. И тут произошло нечто совершенно невероятное. Среди заключенных нашелся человек с незаурядной смекалкой, обладавший к тому же техническими познаниями, который, покопавшись в старой изношенной электропроводке, сделал так, что в один прекрасный момент все лампочки в здании разлетелись вдребезги, словно взорвались. Взвинченная до предела толпа вообразила, что немцы вновь начали бомбежку, и бросилась наутек, и вот таким диковинным способом нам удалось спастись. Должен сказать, что республиканское правительство было потрясено случившимся; многих членов милиции арестовали, а шестеро бойцов батальона ВСТ были приговорены к смертной казни и расстреляны. Кроме того, была временно отменена военная цензура в газетах, чтобы они могли поместить информацию о жуткой бойне и этот позор послужил бы обществу горьким уроком и предупреждением. Для меня же увиденное стало страшным потрясением, оставив глубокие следы. Видимо, с тех пор и начала ослабевать моя вера во всеобщее счастье. Помнится, я подумал: мы проиграли революцию, проиграем и войну. А если даже победим, это будет равносильно поражению.
Всего лишь за месяц до этих событий погиб Дуррути. Его Колонну направили на Мадридский фронт, где сложилась критическая ситуация: националисты неудержимо наступали. Я думаю, его послали туда, чтобы от него избавиться: он не был удобным лидером – слишком чистый, слишком честный, слишком преданный революции. И его поставили в невыносимые условия, не дав его людям передышки, не снабдив их достаточным количеством оружия и боеприпасов. Один из уцелевших бойцов Колонны Дуррути вручил мне несколько месяцев спустя письмо, которое Буэнавентура написал мне, да так и не успел отправить. Это было очень простое письмо, такое же, каким был и он сам. Он писал о твердолобых политиках, о трудностях со снабжением его Колонны, о том, как он плакал от злости под Бухаралосом, когда у его бойцов кончились патроны и пришлось обороняться ручными гранатами. «Война – это мерзкая штука, – писал он, – она разрушает не только дома, но и самые высокие принципы». А в конце обращался ко мне с такими словами: «Береги себя, Талисманчик. Ты мне нужен».
Товарищ, доставивший письмо, привел мне слова Дуррути, которые тот произнес, сообщая своим бойцам о том, что придется драться за столицу: «Положение в Мадриде скверное, почти безнадежное. Но мы пойдем туда и примем смерть, коль скоро нам не остается ничего другого, кроме как умереть в Мадриде». По-моему, слишком уж правильные, слишком подогнанные под события тех дней слова, чтобы быть истинными. Скорее всего, он выразился не совсем так, просто потом, когда вокруг его имени создался посмертный миф, его подлинные слова переиначили таким образом. И все же, пожалуй, это в его духе. В духе этого чертова упрямца. Так или иначе, но они приняли смерть. За неделю с тринадцатого по девятнадцатое ноября тридцать шестого года погибло шестьдесят процентов личного состава Колонны Дуррути, той самой, что всего четыре месяца назад с такой надеждой и воодушевлением покидала Барселону. А двадцать первого ноября погиб Буэнавентура. Это произошло при странных обстоятельствах: поговаривали, что его убили не то коммунисты, не то свои же анархисты, после того как Дуррути отругал их за бегство с передовой. Все это, конечно, возможно, однако по прошествии лет, после бесед с очевидцами тех событий, которых я отыскал с помощью других очевидцев, я склоняюсь к иной версии, более волнующей, хотя и более дурацкой. Дуррути ехал к линии фронта в сопровождении трех товарищей, и, когда выходил из машины, у него в руках случайно выстрелила винтовка, и он погиб на месте. Это был просто несчастный случай, нелепый, абсурдный, не имеющий ничего общего с героизмом. Тяжело, когда харизматический лидер погибает на поле битвы в критический для его войска момент, но еще тяжелее, когда он гибнет из-за собственной оплошности, как идиот. Потому-то о нем распускали разные небылицы и говорили, что его сразила вражеская пуля. Чтобы побудить к мести деморализованных бойцов народной милиции.
Медленно и неумолимо мы теряли все на свете. Проигрывали сражения. Оставляли города. Умерла Па-кита, знаменитая Самсонша. От тифа, как мне сказали. На самом же деле от голода, от жуткого голода, в тисках которого три года агонизировал осажденный Мадрид. Пакита отрывала от себя последние крохи, чтобы как-то накормить детей, и мне рассказывали, что в последние месяцы на ней все висело, как на вешалке, она превратилась в живой скелет, и даже ее огромные руки стали совсем прозрачными.
Несмотря на свое прозвище, я не очень-то верю в счастливую судьбу. Зато очень хорошо знаю, что такое несчастье. Это как мир без солнца и звезд, параллельный тому, в котором мы обычно живем. И однажды, то ли по оплошности, то ли случайно или же по глупости, ты, сам того не ведая, соскальзываешь в этот мир теней. Поначалу ты почти не замечаешь разницы, не понимаешь, что попал не в свой мир. И вот что-то начинает рушиться, что-то не получается, и неожиданно возникает боль. Однако все мы способны вынести в жизни достаточно большую дозу боли. Вначале мы полагаем, что как-то справимся, выйдем из положения. Что худшее осталось позади, потому что хуже того, что мы пережили, просто не может быть. Ан нет, оказывается, может, еще как может. Не искушай несчастье: это жестокий палач. Ибо то, что вначале кажется кратковременным уходом в страдание, быстро превращается в неудержимое падение с горы. И с каждым разом ты все дальше от того, кем был. С каждым разом все неразличимей среди теней. Несчастье – это страна, откуда возвращаются немногие.
Я вступил в несчастливую полосу в тот памятный день восемнадцатого июля тридцать шестого года, и с тех пор все пошло по наклонной плоскости. Казалось, что мир постепенно угасает: сначала война, потом крах Республики, беспорядочное бегство, французские концлагеря, эмиграция, начало Второй войны. Мы не сдались. Мы не признали поражения. Мы думали, что с разгромом Гитлера Франко тоже исчезнет с лица земли. В нашем прошлом было немало деспотов и тиранов, однако всех их смел революционный вихрь; он становился все более неукротимым, могучим, пока не перерос в войну. Теперь же приходилось снова привыкать к лишениям. Опять подполье и партизанская борьба. Опять идти на жертвы.
И мы шли на эти жертвы. Анархисты, социалисты, даже коммунисты. Во Франции мы сражались с нацистами и совершали налеты на почтовые отделения, контролировавшиеся немцами, чтобы добыть необходимые для борьбы средства; в Испанию перебрасывали диверсионные партизанские группы и пытались создать там подпольные политические организации и профсоюзы. Мы жили и действовали как одержимые, на грани отчаяния и полного истощения сил. То был самоубийственный, бесчеловечный героизм, приводивший к кровавым, а главное, бесполезным жертвам. Лишенных снабжения голодных партизан вылавливали в горах, словно кроликов. Но самым ужасным были социальные репрессии. В Посо-Фунересе, например, двадцать два рабочих, принадлежавших к ВСТ, были обвинены в связях с партизанами и сброшены с обрыва в пропасть; некоторые сразу же скончались, оставшиеся в живых с переломанными костями лежали внизу на камнях, пока их не прикончили с помощью динамита. Ясное дело, никто не привлек к ответственности виновников этих убийств, хотя они произошли в стабильной стране, уже девять лет как закончившей воевать. Я узнал об этой зверской расправе, потому что в то время находился в Испании, в очередной раз проникнув в страну нелегально, и встречался с женами двоих казненных рабочих. И это было далеко не единственное злодеяние тех лет. Но о подобных ужасах в черные послевоенные годы не говорили вслух.
Однако больше всего преследовали анархистов. Нам давали двойные тюремные сроки, в два раза чаще, чем остальных, приговаривали к смертной казни. Оставшихся в Испании товарищей сотнями бросали за решетку, только с сорокового по сорок седьмой год семнадцать раз – то есть каждые пять месяцев – в полном составе арестовывался исполком НКТ Пытки стали настолько повсеместным явлением, что когда я тайно приезжал в Испанию, мне все время казалось, что я вот-вот услышу крики или стоны. Тогда это было для нас главным кошмаром – пытки. Ты не забывал о них ни днем, ни ночью, мысленно стараясь подготовить себя к ним, так и эдак прикидывая, способен ли ты их выдержать. Потому что потери росли день ото дня и ты знал, что рано или поздно попадешь в лапы мучителей. Мне повезло: меня так и не арестовали. Наверное, это был единственный раз за время моих скитаний по стране несчастья, когда мне блеснул лучик удачи; а может быть, несчастье с самого начала уготовило мне иную пытку.
Наша опорная база находилась в неоккупированной части Франции. Оттуда я часто совершал вылазки в Испанию: возил оружие, взрывчатку или деньги, добытые в результате налетов на немецкие объекты. То были горькие времена: в каждый приезд я встречался с новыми товарищами и слушал их рассказы об ужасной судьбе моих прежних связных – убитых, замученных, арестованных. А когда мы прощались, нас не покидала жуткая, не высказываемая вслух уверенность в том, что мы никогда больше не увидимся. Лишь с одним из местных руководителей по имени Фабио Морено мне удалось встретиться несколько раз. Он был из числа главных лидеров каталонской федерации. Приятный человек, хотя меня немного раздражала его прямолинейность, крайняя непримиримость ко всему, что шло вразрез с его анархистской верой, и еще то, что он чуть ли не через каждую фразу сбивался на пламенные лозунги, словно выступал на митинге. Но зато каким утешением для меня было из года в год встречаться с ним снова и снова, видеть, что он жив и здоров и, главное, на свободе. В конце концов и меня пронял его занудный энтузиазм. В общем, я привязался к Фабио Морено.
Так продолжалось до тех пор, пока его не выдала пресловутая неуязвимость. Ему удавалось держаться на плаву аж с сорок третьего года, в то время как вокруг него один за другим погибали его товарищи. Но в сорок седьмом уже никто не верил в его особый талант подпольщика. Такое везение было попросту невозможно. Мы устроили ему западню, передав ложную информацию, о которой никто, кроме него, не знал: такого-то числа во столько-то месье Роже Лоран пересечет границу с важными документами для подпольщиков и грузом оружия, спрятанным в чемодане с двойным дном. Месье Роже Лоран действительно пересек границу в указанные день и час, но оказался совершенно чист. Это был наш французский товарищ с подлинным паспортом, никогда не имевший проблем с законом. Его продержали два дня, разломали чемоданы в поисках двойного дна, но в конце концов были вынуждены отпустить. Фабио Морено подписал себе приговор: теперь уже никто не сомневался, что он засланный агент полиции.
Двенадцатого июля того самого сорок седьмого года Тоньо Парадо, Хесус Ортис и я покинули Францию, чтобы привести приговор в исполнение. Что и говорить, от такого поручения меня с души воротило, но я был хорошо знаком с Морено, был его связным, так что мое появление не могло вызвать у него подозрений.
Мы отыскали Фабио в бильярдной на площади Буэн-Сусесо, что в Барселоне. «Не ждал тебя так рано, думал, ты через месячишко-другой объявишься», – сказал он, настороженно разглядывая Тоньо и Хесуса. «Возникли трудности, – ответил я. – Серьезные трудности в Мадриде. Нам нужна твоя организационная поддержка». Тут он заулыбался. И это было его первой ошибкой: улыбаться, узнав, что у организации возникли серьезные трудности? При иных обстоятельствах он наверняка разразился бы пламенной речью. Теперь же он с улыбкой сказал: «Ладно, сделаем что в наших силах. Поглядим. Пойду-ка я, пожалуй, за моими ребятами». «Хорошо. Пошли вместе», – ответил я, тоже улыбаясь. Мы вчетвером вышли из бильярдной и медленно, очень медленно зашагали по тротуару. Было одиннадцать вечера. Мы свернули на улицу Монтеалегре, она была совершенно безлюдной, и всё замедляли шаг, двигаясь словно по инерции, как потерявший ускорение мяч. Разговор, затеянный для отвода глаз, – как там у вас дела? а у вас что нового? удачно ли перешли границу? – тоже постепенно затухал. Пистолет жег мне подмышку, в эти мгновения я не чувствовал ничего, кроме этого жжения и тяжести металла. В какой-то момент мы, не сговариваясь, все четверо, одновременно остановились посреди улицы, словно ноги у нас уже не шли. Морено обернулся и уставился на меня, вытаращив глаза. «Каждому – по потребностям, от каждого – по способностям», – пробормотал он вдруг ни к селу ни к городу. Я чуть было не рассмеялся, услышав эту фразу из анархистского катехизиса. Да, я вполне бы мог рассмеяться, если бы мне не хотелось плакать. Но анархистские боевики не плачут, палачи не плачут, это выглядело бы комично. Морено дрожал, не сводя с меня глаз, а я сжимал в руке пистолет. Не знаю, когда я успел выхватить его из кобуры, но он оказался у меня в руке. Я вгляделся в Морено. В симпатягу Морено, пережившего всех. «Спускай курок, – говорил я себе. – Это предатель. Осведомитель. Негодяй. Из-за него погибли, были замучены сотни хороших товарищей. Убей его. Покончи с ним раз и навсегда». Широко раскрытые глаза Морено глядели на меня. Они чем-то напомнили мне глаза «моего мертвеца». Того самого крестьянина-индейца, которого я взорвал много лет тому назад. У меня вдруг заболели культяшки недостающих пальцев. И обожгли воспоминания. А в голове все время вертелась фраза, состоящая из шести слов. Такое иногда бывает. Когда какая-то фраза или мысль властно разрастается у тебя в голове, вытесняя все остальное. Обычно это яркие, неопровержимые слова. «Невинный умер, а виновный будет жить» – вот какие шесть слов неумолимо звучали у меня в мозгу. Это даже не было моей мыслью. Я их как следует и не осознавал. Но ощущал их власть. Иначе и быть не могло. «Невинный умер, а виновный будет жить». Я поднял руку над головой и спустил курок. Пуля исчезла в черном небе. Возникло замешательство, мои товарищи глядели на меня, не веря своим глазам. Воспользовавшись этим, Фабио оттолкнул Хесуса Ортиса, стоявшего к нему ближе всех, и выхватил пистолет. Он выстрелил, но никого из нас не задел. Тоньо и Хесус выстрелили в ответ, и Морено был убит наповал.
Я был боевиком и участвовал в войне, так что нетрудно предположить, что мне приходилось убивать. Я бросал гранаты в окопы и стрелял по скоплению людей. Но никогда в жизни я никого не казнил, никогда даже в мыслях не примерял к себе ремесло палача, никогда не смотрел в глаза своим возможным жертвам. Помню только остекленевшие глаза того крестьянина, а потому лишь его считаю «моим мертвецом». Хотя были на моей совести и другие жертвы трагедии, за которую в конечном счете я тоже несу ответственность. Но до этой боли мы еще не добрались.
Мое отвращение к индивидуальному насилию и до этого осложняло мои отношения с товарищами. Они ухудшились особенно после того, что произошло с Морено. У меня был тяжелый разговор с братом, который стал одним из активнейших лидеров эмиграции. Виктор был вне себя от гнева и воспринимал случившееся как личное унижение. Еще бы, член семейства Робле, его родной брат, повел себя как последний трус, почти как предатель. Запятнал фамилию своего отца. Так говорил Виктор. Он не понимал, что мне надо было когда-то закрыть в своей памяти остекленевшие глаза «моего мертвеца». Хотя, по правде сказать, я даже не пытался это объяснить. К тому времени мы уже давно не понимали друг друга.
Я не видел будущего за такой жизнью. За столькими страданиями, за слепым самопожертвованием тысяч людей, нескольких поколений анархистов. Вторая война закончилась, Гитлер пал, но Франко остался; теперь анархисты совершали налеты уже на целиком французские объекты, и понемногу мы становились для наших соседей заурядными преступниками. Я это давно подозревал. Иногда я задавался вопросом: продолжаем ли мы войну по стратегическим соображениям, искренне веря в будущее, или же потому, что уже не умеем жить по-другому? Мой брат Виктор, анархист с пяти лет, боевик с восемнадцати – какую другую жизнь он мог построить в сорокалетнем возрасте? Как бы он вынес самого себя без разнузданного насилия, без порочной власти подпольного командира, без этого бальзама, оживляющего детские мечты? Но с каждым днем то, чем мы занимались, все больше теряло смысл. С каждым днем мы становились все более бесконтрольными. Все более разобщенными. Все более враждебными друг к другу. И с каждым днем нас становилось все меньше: слишком много у нас было убитых, слишком много брошенных в тюрьмы, слишком много предателей. Происходили темные истории. То с алмазами Ван Хога, которые так и не прибыли по назначению. То с боевиками, занявшимися личным обогащением и вышедшими из профсоюза. То с членами НКТ, которые приняли смерть, не пожелав принять наше поражение. Потому что на самом деле все обстояло именно так. Мы снова проигрывали войну. Только на этот раз наше поражение было окончательным.
* * *
Поскольку из-за болезни Адриана нам надо было провести в Амстердаме еще несколько дней, я спустилась вниз и спросила, нет ли в этой грязной гостинице комнат поприличнее. Есть, сказали мне, на последнем этаже имеются «апартаменты», но стоят они вдвое дороже. Я сразу же их сняла, потому что грязными деньгами надо оплачивать хорошие гостиничные номера, а не жалкие клетушки. Заставив Адриана завернуться в одеяло и преодолев яростное сопротивление Феликса, я вместе с ними переселилась наверх. Комнаты действительно были неплохие: просторные, с высокими потолками мансардного типа, с окнами на улицу. В одной из них был даже камин, рядом стояла корзинка со щепой и дровами. Туда мы поселили Адриана. Да и вообще весь переезд был затеян ради него. Мне жалко было смотреть, как он мечется в жару в той мрачной унылой комнате. Тут я призадумалась, и мне стало страшно от собственной заботливости. Это и другие мелочи, которые свидетельствовали о том, что он становится для меня навязчивой идеей, что я могу думать только о нем, едва сдерживая нежность, порождали во мне страх, что так или иначе Адриан все равно разобьет мне сердце. Ведь первая фаза любви состоит именно в этом – найти приличные комнаты в жалкой гостинице, повесить шторы (их ты сама и купила) на окна, которые много лет спокойно оставались голыми, разыскать редкие темно-красные чернила, которыми он любит писать, Короче говоря, доставать невозможное, выдумывать возможное и, главное, быть не собой. Потому что первую фазу любви проживаешь не ты, а твой двойник, другая женщина, в которую ты превращаешься.
В тот день, когда Адриан заболел, я как раз находилась в пограничной области этого безумия, почти сожранная собственным влюбленным «я», уже не похожая на себя. И хотя я застенчива, боюсь эмоций, испытываю парализующий ужас быть отвергнутой, убеждена в том, что двадцать лет разницы – непреодолимое препятствие, тем не менее я постепенно начинала проникаться тревожной уверенностью, что обязательно попаду к нему в постель или попытаюсь это сделать. Я была как пьяный, что идет по широкой, хорошо замощенной улице, посередине которой есть единственная рытвина, одна-единственная; пьяный видит ее издалека, он прекрасно понимает, что легко может обойти рытвину, но некая неустранимая сила направляет его прямо туда; подходя ближе, пьяный говорит себе: «Спокойно, я могу перепрыгнуть эту яму одним прыжком». Но что-то или кто-то внутри него повторяет: «Ты же упадешь, болван. Обязательно упадешь, оступившись на единственной рытвине». Он подходит к яме и, разумеется, падает. Вот в такой примерно ситуации оказалась я в Амстердаме. Полностью опьяненная и готовая к падению.
Я заботилась о нем, баловала, кутала, как то делала бы мать со своим сыном. Да я и могла бы быть его матерью. Но не была ею. Два дня Адриан метался в жару, а на третий проснулся свежим, поздоровевшим – антибиотики начали оказывать свое действие. Я зашла к нему, когда он завтракал, сидя в постели, на нем была белая майка с короткими рукавами, на коленях стоял поднос. Бледный, осунувшийся, он поедал пищу с жадностью тигра.
– Вижу, тебе лучше.
– Намного.
В это время пошел град; градинки стучали по стеклу, словно приветствуя выздоровление Адриана. Из окон сочился неуверенный, тусклый, какой-то липкий свет; этот холодный слабый свет разливался по полу, словно лимфа зимы. Пока Адриан заканчивал завтрак, я разожгла камин – идеальный день для настоящего огня, для того, чтобы спрятаться у очага, пока снаружи все погружается в отчаяние.
– А где Феликс?
– Он отправился в музей.
Два дня Феликс провел в приступе туристической лихорадки. Пока я возилась с больным Адрианом, он бегал по музеям, пересекал каналы, не выпуская из рук путеводитель «Мишлен». Может быть, и он заметил, что рытвина уже совсем близко. Может быть, понял, что он при нас лишний. Он бегал по улицам под беспощадным снегом и дождем так, словно под дикие завывания ветра за ним гнались волки. Я почувствовала укол совести. Но это сразу же прошло. Я забрала у Адриана поднос и села в ногах постели. Он смотрел на меня, улыбаясь припухшими губами. Улыбка была усталой, слабой, то была улыбка выздоровления, выступившей наконец испарины, телесной близости. Он улыбался так, словно мы были любовниками. Но мы не были любовниками.
Для того чтобы стали понятны мои страхи, связанные с Адрианом, и то, почему разница в двадцать лет казалась мне запредельной, стоит, пожалуй, рассказать кое о чем – просто в качестве примера, для большей наглядности.
Я принадлежу к поколению если не хиппи, то вроде того, и в свое время гордилась тем, что так легка на подъем и способна целый месяц путешествовать в одном и том же свитере, с единственной сменой белья в рюкзачке. Теперь же, когда я куда-нибудь отправляюсь, пусть всего-навсего на выходные за город, сумки у меня так набиты, что я с трудом могу застегнуть молнию. Причем речь уже идет не только об одежде и каких-то безделушках. Это бы еще куда ни шло. Нет, я стремлюсь захватить с собой все. Например, контейнер с контактными линзами, двумя разными типами физраствора и растворимыми таблетками для снятия белкового налета. Это не считая пары запасных очков для дали, еще одной пары с затемненными стеклами без диоптрий, потому что, когда я в линзах, у меня появляется светобоязнь, плюс очков с плюсовыми диоптриями, потому что теперь у меня ко всему прочему и дальнозоркость. Так, это что касается всего лишь одного из моих многочисленных органов – органа зрения.
Кроме того, я везу с собой ампулы с жидкостью, которую нужно втирать в голову, потому что у меня действительно начали выпадать волосы; и еще одну жидкость, чтобы волосы не росли там, где не надо: на ногах, переносице, над верхней губой, а то в последнее время от них просто спасу нет (однажды я перепутала и втерла первую жидкость в верхнюю губу, а вторую – в голову и после этого неделю не выходила из дому). Ну, кажется, с волосами покончили.
С кожей дело обстоит тоже не так просто. Начнем с лица: очищающее молочко, эмульсия для век, питательный крем на ночь, увлажняющий дневной крем, восстанавливающая маска раз в неделю. Теперь тело: пена для укрепления бюста, антицеллюлитный крем для ягодиц, специальный гель от старения кожи рук.
А рот? Это что-то ужасное. Теперь я ношу съемный протез, для которого имеется особая емкость. Шелковая нить для чистки нижних зубов, они у меня пока свои. Литровая бутыль антисептика для полости рта. Мазь на случай, если из-за протеза воспалятся десны. Бумажные платочки, чтобы утирать слезы (до сих пор каждый вечер, снимая протез, чтобы его промыть, я горько плачу).
И наконец, добавим сюда сугубо медицинские средства. Таблетки цистина для волос. Витамин С от всего на свете. Альмакс от гастрита. Алка-Зельцер от похмелья (нет у меня уже прежней стойкости). Аспирин на все случаи жизни. Нолотил и противовоспалительные полоскания: после той аварии верхняя челюсть у меня так и не пришла в норму. Пилюли, чтобы спать. Тонопан с кофеином, чтобы бодрствовать. Вот теперь, пожалуй, все.
А ведь могло бы быть и хуже. Если бы, допустим, пришлось захватывать еще крем для ног от грибка или мазь от геморроя. Но мне, к счастью, не нужно ни то, ни друтое. Пока.
Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы бесстыже громоздились в ванной моего гостиничного номера в Амстердаме как напоминание о том, что живая природа во мне постепенно гибнет, превращаясь в природу неживую, эдакий натюрморт. Во всяком случае, такое было у меня тогда ощущение. Глиняная кружка на переднем плане и окоченевший труп кролика, подвешенного за уши к стене. Все эти пузырьки, склянки, бутылочки, тюбики, футляры, коробочки, флаконы, баночки, пакетики и ампулы представляли меня, мою жизнь. Старея, твой организм начинает разрушаться, и тогда предметы, вещи, эти дешевые заменители той личности, какой ты до сих пор была, мало-помалу заполняют все твое существование, все более убогое и неполноценное. Но самое ужасное, что это не только проблема плоти. Подобно тому как крем от морщин заменяет природную свежесть щек, затасканные цитаты могут заменить любопытство юности, эгоистические привычки – первое трепетное чувство, а новый автомобиль – жажду жизни. По мере того как мы стареем, мы обрастаем общими местами и вещами, чтобы заполнить образующиеся в нас пустоты. Я уныло созерцала весь этот хлам, едва умещавшийся в ванной, и думала о том, что в своем возрасте уже явно несовместима с Адрианом: в сияющей фарфоровой белизной ванной у него не было ничего, кроме электробритвы, дезодоранта, зубной щетки и пасты, напоминавших горстку отважных исследователей бескрайних полярных просторов.
Я хочу сказать, что боялась Адриана точно так же, как пьяный, направляющийся прямиком к глубокой яме, боится сломать себе шею. Но падение уже было неизбежным. Плясало пламя в камине, и мы были одни в целом мире, разделенные (или соединенные) кроватью. Я взглянула на него, он на меня. Сколько романтических сцен начинается именно так! В романах, фильмах, да и в обычной жизни тоже. Эти взгляды, полные ожидания, предвкушения, отчаянной решимости, которыми обмениваются почему-то чаще всего у дверей, будь то двери номера в отеле, твоей квартиры, дома или автомобиля. Расставание у открытых дверей, длящееся минуту, две, десять минут. И всегда эти взгляды: умоляющие, преданные, проникнутые сладостным сомнением, когда неизвестно, поцелуетесь вы в конце концов или нет. Жадные, ласкающие взгляды. Так, наверное, в мире пернатых самец смотрит на самку, когда исполняет перед ней брачный танец; так, должно быть, смотрят друг на друга бык и корова, жирафы и даже сколопендры. Это основной, изначальный взгляд, столь же древний, как знание о том, что ты смертен.
Итак, я взглянула на него, он на меня, но время шло, и ничего больше не происходило. Первая фаза любви напоминает игру в шахматы, когда ты ходишь пешкой, рискуя при этом потерять фигуру. Но какой ход будет самым верным? Я все думала, думала, пока мозги не начали плавиться. И вдруг вспомнила Лоренса Даррелла. В «Александрийском квартете» некая женщина соблазняет приятеля своего сына. Я почти не помнила сам роман, но она была точно мать, а он – друг ее сына. Так вот, эта женщина говорила ему: «У тебя что-то прилипло к губам. Дай-ка я сниму». И, наклонившись к нему, далеко не по-матерински проводила кончиком языка по губам юноши. И надо же случиться такому совпадению: на подбородке у Адриана я заметила хлебную крошку.
– Дай-ка сниму… – начала я, протягивая к Адриану руку, которую намеревалась использовать для начала атаки: я хотела взять его за щеку, чтобы было удобнее действовать.
– Подойди поближе! – перебил Адриан, резко приподнялся и тут же наткнулся правым глазом на мой указательный палец.
Хотя бы это нас на время соединило. Адриан взвыл от боли и схватился за глаз, я же испуганно приблизилась к нему и принялась что было сил барабанить по спине, участливо вопрошая при этом:
– Я тебе сделала больно? Очень больно? Очень-очень?
Адриан приоткрыл слезящийся глаз, который успел налиться кровью, хотя и не внушал опасений, что его обладатель останется кривым на всю жизнь.
– Пустяки. Надо его только промыть.
Он протянул руку к старой фланелевой рубашке, висевшей на стуле, но не надел ее. Я хочу сказать, не всунул руки в рукава. А сел на уголке кровати, обернул рубашку вокруг бедер и после этого выбрался из-под простыней. Я поняла, что, кроме майки с короткими рукавами, на нем ничего не было надето. Я застыла у кровати, ничего не соображая. Адриан прошествовал мимо меня в направлении ванной, завязав рубашку узлом на животе. То есть нет, не прошествовал. Дойдя до меня, он остановился. Потом повернулся и привлек меня к себе свободной рукой. И я рухнула ему на грудь, словно в копну сена. Утонула в его сухих горячих губах, в будоражащем запахе пота, страсти, желания. После первого поцелуя, первого влажного прикосновения, первых объятий мы на мгновение отпрянули друг от друга. Фланелевая рубашка валялась на полу, короткая белая майка едва прикрывала Адриану бедра. Доверчиво улыбаясь, он предстал передо мной во весь рост: руки свободно опущены, стройные сильные ноги обнажены. Юный, прекрасный, до боли мой.
Неправда, что женщины после сорока ни на что не годны. Неправда, что нас уже можно вычеркнуть из жизни. Напротив, зрелая, даже очень зрелая женщина обладает особой привлекательностью, и у нее тоже бывают свои звездные часы. Принято считать, что мужчины в годах привлекают совсем юных девушек, и действительно, в мире полным-полно счастливых пар такого рода. Но мы почему-то забываем, что точно так же зрелые женщины способны увлечь юношей. На самом деле это настолько распространенное явление, что, возможно, речь идет о естественном этапе процесса любовного взросления. В какой-то период своей жизни большинство юношей и девушек увлекаются женщинами и мужчинами гораздо более старшего возраста, чем они сами. Может, причина здесь в каком-то эдиповом импульсе, как сказали бы фрейдисты, или же в идущей из глубины веков предрасположенности к обучению: у некоторых народов из числа так называемых первобытных существует обычай, чтобы старейшины племени, мужчины и женщины, приобщали подростков к сексуальной жизни. Я не знаю, как летают самолеты, почему, когда я нажимаю на выключатель, загорается свет, для чего люди зевают и каким образом я могу запомнить свое имя, так что где уж мне понять такую безбрежную и смутную стихию, как любовь, или такую непостижимую, как желание. Я не знаю, почему все это происходит. Но оно происходит.
Несмотря на социальные запреты и предрассудки, на протяжении истории великое множество женщин вступали в отношения с мужчинами гораздо моложе себя: естественное пробивает себе дорогу сквозь условности и лицемерие, как вода сквозь мельчайшие трещины в плотине. Стоит только заглянуть в биографии знаменитых женщин, как тут же наткнешься на истории такого рода. В шестьдесят лет Жорж Санд влюблялась в тридцатилетних мужчин; Агата Кристи в сорок вышла замуж за двадцатипятилетнего; Симона де Бовуар увлекалась юными поклонниками; Элеонора Рузвельт, первая дама Америки, всю свою жизнь любила (и это было взаимное чувство) мужчину моложе ее на двенадцать лет. Этот список нескончаем: мадам Кюри, Джордж Элиот, Эдит Пиаф, Альма Малер… Поймите, их истории не исключение, не следствие известности этих женщин: наоборот, именно благодаря такой известности они стали достоянием общества, лишились покрова тайны. Да даже такой бесцветный, ограниченный и скучный человек, как британский премьер-министр Джон Мейджор, и тот, оказывается, пережил в юности страстный роман со зрелой женщиной! Достаточно взглянуть через увеличительное стекло на повседневную жизнь, чтобы понять, что мы живем тем, что запрещено. То, что официально понимается как норма, вовсе не является обычным, наиболее распространенным, – это всего лишь некий условно-обязательный стандарт. Однако если приоткрыть завесу над нашей интимной жизнью, окажется, что все мы живем не по правилам, что все мы в какой-то степени еретики.
Все это я поняла в объятиях Адриана; то было внезапное озарение. Я поняла, что он не замечает моего целлюлита и того, что у меня вставные зубы; что ему нравятся морщинки в уголках моих глаз и совершенно наплевать на то, что мои руки в предплечьях явно рыхловаты. Я поняла, что безжалостный взгляд, который буквально разделывает тебя на куски, четвертует, делает ничтожеством, – это всего лишь наш внутренний взгляд, порабощающий нас же самих своей безумной требовательностью; и что истинные желания и оценки мужчины подразумевают совсем другие вещи: жаркую плоть и холодную влагу слюны, струящийся пот, таинственный запах плоти, изнеможение покоренного тела.
Побывав в объятиях Адриана, я наконец-то начала оглядываться по сторонам и обнаружила, что на меня засматриваются многие молодые люди. Как известно, я низенького роста, да просто коротышка, хотя не могу пожаловаться на свою фигуру и лицо и считаю, что в целом выгляжу не так уж плохо. Однако я никогда не была, что называется, яркой женщиной и не пользовалась бешеным успехом у мужчин. Теперь же казалось, все они провожают меня взглядами. Юноши в автобусах, паренек в булочной, молодой водитель грузовичка, с улыбкой затормозивший перед «зеброй», чтобы меня пропустить, студенты в кафе на углу. Это открытие стало для меня праздником, неожиданным подарком судьбы; не потому, что отныне я собиралась посвятить себя совращению малолетних, а потому, что невинное кокетство и сознание того, что от твоего присутствия загораются чьи-то глаза, позволяли мне ощущать себя живой, красивой и привлекательной. Как неосмотрительны многие женщины моего возраста, готовые заживо похоронить себя среди горестей и неудач и не замечающие, что на них смотрят, не понимающие, насколько привлекательны они для молодых, не наслаждающиеся своими естественными достоинствами.
Наверное, небеса, если они существуют, – это вечно длящиеся мгновения секса. Я говорю о сексе, освященном любовью, о волнующем слиянии с другим. Если бы секс был сугубо физическим занятием, нам бы никто не был нужен: кто лучше понимает наши потребности, чем собственная рука, кто знает и любит нас больше, чем эти пять прилежных пальчиков? Онанизм не может заменить секса, потому что секс – это другое. Это значит выйти из самого себя. Остановить время. Секс – это сверхчеловеческий акт: единственная ситуация, когда мы побеждаем смерть. Слившись с другим и со Всем, мы в эти мгновенья обретаем вечность и бесконечность, становясь звездной пылью и клешней краба, раскаленной магмой и крупинкой сахара. Небеса, если они существуют, могут быть только такими.
И такие небеса были в Амстердаме в тот дождливый вечер. Гудело пламя в камине, куда менее жаркое, чем объятия Адриана. И снова его запах, его упругое и гибкое тело, гладкий живот, курчавые волосы на лобке, влажноватый пах.
– Помнишь загадку про башню? – спросил он. Я прижалась ухом к его груди, и голос Адриана звучал откуда-то изнутри, словно гулкое эхо в пещере на берегу моря.
– Вроде бы.
– Про человека, который бросается вниз с полуразрушенной башни и, пролетев половину пути, вдруг кричит: «Не-е-ет!»
– Да, помню.
– Я знаю разгадку: это конец света. Мир погиб от ядерной войны или чего-то еще, потому и башня в таком состоянии. А этот человек – последний житель Земли. Поэтому он кончает жизнь самоубийством. Но когда он летит вниз…
– … то слышит телефонный звонок.
– Точно. Значит, не один он уцелел. И не нужно было лишать себя жизни.
– Как знать. А что, если тот, кто звонил, страшный зануда?
– Ну ты и вреднюга!
Когда двое людей, только что ставших любовниками, лежат в постели и один говорит другому «ну ты и вреднюга», обычно слова сопровождаются разнообразными прикосновениями, объятиями, щипками, поглаживаниями тех или иных округлостей; все это возбуждает, и вот уже нет сил противостоять голодной боли желания, с каждым мигом все более острого, пока его не утолишь. В тот вечер в Амстердаме события развивались именно так, пока я размышляла о самоубийце с башни. Бедняга, он был так бесконечно одинок. Хотя я и посмеялась над ним, но понимала его состояние. Прекрасно понимала, потому что сейчас мы с Адрианом тоже были единственными живыми людьми на Земле. Пережившими апокалипсис. И когда наши руки и ноги сплелись и мы сами слились воедино, заложники плоти, дрейфующие в море времени, то вновь на какие-то мгновения нам в тот вечер в Амстердаме было даровано бессмертие.
* * *
Когда, вернувшись в Мадрид, я позвонила загадочному Мануэлю Бланко (на всякий случай – из автомата) и сказала, что действую по поручению Ван Хога, в трубке воцарилась непонятная тишина. Теперь-то, узнав этого типа, я очень хорошо представляю, как он подобострастно вытянулся по швам, услышав шаги старика, но в тот момент мне ничего о нем не было известно, и я даже решила, что он бросил трубку.
– Алло! Вы меня слышите?
– Да-да, слышу, – прохрипел Бланко. – Так вы говорите, что звоните по поручению… гм-м… сеньора Ван Хога?
– Да. У меня есть письмо от него.
– Письмо от Ван Хога? – чуть ли не взвизгнул Бланко. – Мне?
– Ну, не лично вам… Это, можно сказать, рекомендательное письмо…
Сказав это, я почувствовала себя полной идиоткой. Нетрудно было догадаться, что мой собеседник – один из членов мафии или что-то в этом роде, который должен связать нас с преступным миром, и вот я вдруг вылезаю с какими-то рекомендательными письмами, словно хочу получить работу на колбасной фабрике. Смех да и только, а впрочем, кто знает, какие правила приличия приняты среди этого отребья.
– То есть сеньор Ван Хог подтверждает, что мы его… его друзья.
Бланко вздохнул.
– Чем же я могу быть вам полезен?
– Мы хотели бы просто с вами поговорить. Что, если нам выпить кофе в «Параисо»? Сегодня во второй половине дня вас устроит?
Его это устраивало, и ровно в половине пятого мы встретились у массивной стойки кафе. Едва взглянув на него, я поняла, что если Мануэль Бланко и имеет отношение к мафии, то довольно отдаленное. Это был маленький плюгавый человечек, явно моложе тридцати, с напомаженными волосами и физиономией кролика. Солидный, хорошего качества костюм сидел на нем просто ужасно и, казалось, достался ему в наследство от куда более дородного родственника: рукава пиджака доходили до пальцев, а брюки нависали гармошкой над щегольскими мокасинами. Из-за этого он напоминал ряженого или бедняка, взявшего напрокат дорогой костюм, чтобы присутствовать на похоронах богатого дядюшки. Он одарил нас подобием светской улыбки и повел глазами так, словно хотел рассмотреть собственные щеки. По-видимому, он пытался придать себе значительности и смотреть на нас свысока, но, поскольку был коротышкой, ему для этого пришлось вытянуть шею и запрокинуть голову.
Мы уселись на продавленный бархатный диванчик в дальнем углу кафе, где нас не могли подслушать, и ввели Бланко в курс дела. Узнав, чего мы от него хотим, он как-то сразу перестал важничать и почувствовал себя в своей тарелке. Более того, он явно обрадовался, думаю, ему польстило, что к нему обратились за помощью как к эксперту. Или что к нему вообще обратились.
– Хорошо. Очень хорошо, – сказал он в конце, самодовольно потирая руки. – Думаю, что ты… Ты не против, если я буду обращаться к тебе на «ты»?… Ты нашла именно того человека, которые тебе нужен. Н-да… у меня большие связи. И на самом высоком уровне. Это из-за моей работы. Ведь я, знаете ли, киллер. Правда, в последнее время мне пришлось заниматься другими вещами, но настоящая моя профессия – киллер.
– То есть убийца? – недоверчиво уточнила я: да поклянись этот мозгляк собственной матерью, все равно не поверю, что он способен убить хотя бы муху.
– Ну, разумеется, не такой убийца, который орудует ножом или чем-то там еще и проливает чужую кровь. «Киллер» по-английски означает «убийца», но это не одно и то же. Я экономический киллер. Но я вижу, вам незнаком этот термин (самоуверенный смешок, горделиво вскинутый подбородок). В мире больших капиталов и крупных международных сделок, где я… гм-м… вращаюсь, киллер – это специалист по конверсии предприятий. Нужно модернизировать фирму, в кратчайшие сроки сделать ее рентабельной и уволить половину персонала? Тогда нанимают киллера. Взять хотя бы норвежскую транснациональную корпорацию «Нильсен – Ольсен». Помните программу конверсии этой компании, которая закрыла все свои очистные предприятия на территории Испании? Так вот, эту работу выполнил я.
– Разве это не дело рук некоего Сарда? – возразила я, вспомнив ужасный скандал в связи с закрытием этих предприятий и фотографии, на которых демонстранты вздергивали на виселицу куклу с надписью «Сарда» на груди.
– Да, конечно, Сарда… Но я был одним из его помощников. В общем… можно сказать, правой рукой. Работать с Сарда одно удовольствие. Это первокласснейший киллер. Я многому у него научился. Помню первое собрание работников головного предприятия в Кадисе. Оно проходило на корабле, и собралось там не меньше тысячи человек И вот выходит Сарда и начинает втолковывать им, что мир изменился и продолжает меняться с головокружительной быстротой. Что на исходе столетия и даже тысячелетия нечего рассчитывать, будто все останется по-старому. Нет, у этого Сарда язык подвешен будь здоров. Он объяснил им, что с прежними представлениями давно пора расстаться. Что нелепо гордиться возрастом предприятия, а болтать о верности традициям – тоже глупая, изжившая себя идея. Что единственно важное сейчас – коммерческие цели и потребности фирмы, это единственно реальные вещи, поскольку в сегодняшнем мире революционной конкуренции ты или достигаешь своих целей, или перестаешь существовать, это же яснее ясного. Что бы они предпочли: чтобы рентабельная и оздоровленная «Нильсен – Ольсен», способная дать работу тремстам сотрудникам, продолжала существовать или чтобы на ее месте вообще ничего не было? Таким образом, нужно было уволить множество народу. Стариков, не сумевших приспособиться к новым временам. Бездельников, которых везде хватает. А заодно тех, кто все равно оказывается лишним, не будучи ни стариком, ни бездельником. Таков уж наш мир. Он перестал быть ареной борьбы между богатыми и бедными. Вопрос заключался уже не в том, будешь ли ты зарабатывать больше или меньше денег и возрастет или уменьшится прибыль предприятия, а в том, отыщется ли свободное местечко, чтобы можно было выжить. Мир внезапно сделался для нас очень маленьким, и места для всех не хватало. Его не было для рабочих, но точно так же не было и для фирм. Важные решения уже не обсуждались на переговорах между предпринимателями и профсоюзами. Реальные технологии и беспощадный рынок – вот кто устанавливал теперь порядок в ночлежке. Все это выложил в тот день Сарда рабочим «Нильсен – Ольсен». А когда закончил, сказал: «А сейчас позвольте дать вам один совет: улыбнитесь. Улыбаться очень полезно для здоровья, тогда и работа спорится, и человек чувствует себя гораздо лучше. Прошу вас, прислушайтесь к моим словам и улыбнитесь». Я тогда был еще совсем зеленый и, признаться, подумал, что после этого нас просто-напросто разорвут на куски: мы были там всего втроем, а напротив нас – тысячная толпа. Но все обошлось. Они даже не пикнули. Стояли молча и с почтением взирали на нас. Это был кульминационный момент. Теперь, надеюсь, вы поняли, сколько пользы может принести хороший киллер. И какую силу приобретает правда, когда ее четко излагают.
– Какая же это правда? – не выдержала я, возмущенная вздорными выводами этого типчика, и тут же представила себе испуганное молчание рабочих, слушающих бредни Сарда. – Ведь в конце концов «Нильсен – Ольсен» закрыла все свои филиалы в Испании. Какие уж там триста мест на оздоровленном предприятии – они не получили ничего! Сарда просто запугал и обманул их, чтобы они не путались под ногами.
– Ну, в общем-то, киллер должен уметь в нужный момент… гм-м… несколько завуалировать правду. Это вопрос тактики и стратегии. Взять хотя бы работу, которую я выполнял уже после этого. Вот послушай: ты приходишь на дочернее предприятие какой-нибудь крупной фирмы, в данном случае все той же «Нильсен – Ольсен». Например, на фабрику, производящую клапаны для герметичных запоров; эти клапаны – ее единственная продукция, которую целиком закупает «Нильсен – Ольсен». И ты объясняешь им, что пришел по поручению норвежской компании, чтобы провести исследование уровня рентабельности фабрики, причем совершенно бесплатно, это своего рода подарок фирмы ее надежному поставщику. Все в восторге, перед тобой широко распахиваются двери, тебе предоставляют необходимую документацию и отвечают на твои вопросы. Через две-три недели ты уже знаешь эту фабричку как свои пять пальцев и можешь сказать, какие организационные просчеты были допущены, как это повлияло на себестоимость продукции и почему так высоки издержки. И тогда ты идешь к владельцу и говоришь: «Мы платили тебе три тысячи песет за каждый клапан. С сегодняшнего дня будем платить вдвое меньше – по полторы тысячи за штуку». Владелец бледнеет на глазах: «В чем дело? Почемy?» И тут для киллера наступает миг его славы, когда он может продемонстрировать свою силу – силу знания. «Потому что фабрика управляется из рук вон плохо. Вот тебе все бумаги, выкладки, расчеты рентабельности. Уволь половину рабочих и веди дело должным образом – тогда клапаны обойдутся тебе вдвое дешевле». После этих слов ты уходишь. Если владелец фабрики по натуре победитель, он перестраивает производство. Если у него психология неудачника, он ничего не делает или делает кое-как и разделяет незавидную участь некомпетентных предпринимателей. Такова жизнь, крошка.
Сказав это, он приподнял бровь, давая понять, что я имею дело с тертым калачом, и послал мне обольстительный взгляд, такой же испепеляющий, как дыхание москита.
– Как интересно. А теперь скажи: если ты столь блестяще справился с таким важным поручением, как разорение фабрики по производству клапанов, почему же ты сейчас не у дел?
Его кроличья мордочка передернулась.
– Ну… Это временно.
– Но ведь именно ты проделал этот трюк с фабрикой?
– Ну да… То есть почти. Сарда послал туда своего помощника, а я был помощником этого помощника. Можно сказать, его правой рукой.
– А сейчас ты без работы.
– Да нет… Сейчас… сейчас я тоже работаю на крупных банкиров и очень влиятельных людей, голландцев например… Сарда меня рекомендовал одному… И вот я… В общем, когда бывает нужно срочно переправить деньги и не оставить при этом следов, я беру это на себя.
– Мне кажется, наш друг работает курьером. Ну конечно же, он просто перевозчик. Тот, кто перевозит из одного пункта в другой чемоданы с грязными деньгами, – вступил в разговор Феликс.
Мануэль Бланко недовольно поджал губы.
– Ну, в общем, я и этим занимаюсь помимо всего прочего…
– Хотя, сказать по правде, нас это мало волнует, – обрезал его Феликс. – Мы пришли сюда, чтобы разузнать об «Оргульо обреро» и похищении Рамона Ируньи. Ван Хог считал, что ты способен нам помочь. Так ты можешь дать нам какую-нибудь информацию или нет?
Бланко внезапно покраснел до самых корней набриолиненных волос.
– Да. Думаю, что могу, – произнес он с обидой в голосе.
– Замечательно. Мы ждем.
На несколько секунд за столом воцарилось молчание. Мануэль Бланко отхлебнул кофе, поправил узел галстука, откашлялся. А когда заговорил, то вновь предстал перед нами в облике человека светского и умудренного опытом.
– Благодаря работе… гм-м… курьера я связан со всеми, так сказать, неофициальными кругами. Я имею в виду, что курьеру приходится пересекать границы, и все эти границы я знаю наперечет. Речь идет не о горизонтальных границах, которые разделяют государства и связаны со всякими нудными вещами вроде паспортов, печатей и виз, а о границах вертикальных, проходящих внутри страны.
И он провел в воздухе несколько параллельных линий, одну под другой.
– Не знаю, кто такие эти ребята из «Оргульо обреро», но в любом случае они находятся за одной из этих границ. Вопрос в том, чтобы их, так сказать, найти. Так вот, точно так же как внутри горизонтальных границ имеются определенные группировки – скажем, страны Европейского союза или, к примеру, арабские государства, существует свой порядок и внутри границ вертикальных. Главное деление здесь – на «дневные» и «ночные» организации. Хотя они, в свою очередь, подразделяются на более мелкие группы. «Ночные» привлекают к себе больше внимания. Это организации, известные простым людям под именем мафии. В основном они действуют в сфере услуг и развлечений: розничная торговля наркотиками, проституция, игорный бизнес, торговля женщинами, подпольные сети по сбыту порнографии, притоны для педерастов и тому подобное. Имеются постоянные поставщики, специальные подразделения, международные каналы доставки товара. Все очень хорошо организовано. На сегодняшний день две самые мощные в мире группировки «ночного» сектора – это китайские триады и японская якудза, заключившие между собой соглашение о разделе сфер влияния; правда, в последнее время им на пятки наступает молодая русская мафия, чьи доходы растут не по дням, а по часам. Что касается итальянцев, то бедолаги явно отстали от жизни, ну а колумбийцы, хотя и не растеряли пока своего могущества, остро нуждаются в конверсии. Наверное, им пора нанять хорошего киллера…
Взгляд Бланко устремился куда-то вдаль, казалось, он обдумывает блестящую перспективу контракта с колумбийской мафией, чтобы взяться за улучшение ее экономических показателей. Какой болван, подумала я, почти что восхищаясь его непроходимой тупостью.
– Далее идут «дневные» организации, в целом самые могущественные. В этот сектор входят все политические группировки: террористы, городские партизаны, освободительные движения, ИРА, ЭТА, неонацистский интернационал. А также административная клоака: государственный терроризм, самые секретные отделы секретных служб… Затем финансовые чародеи, способные сотворить любой фокус с деньгами: отмыть их или бесследно растворить в воздухе. Еще выше стоят правительственные мафии, контролирующие теневую экономику: тут и подкуп, и широкомасштабная коррупция, и разворовывание бюджетных средств. И наконец, на самом верху этой системы управления находятся торговцы оружием; именно они главенствуют в «дневном» секторе, более того, к ним с почтением относятся и представители «ночного» сектора. Эти люди – подлинные владыки мира и одновременно выдающиеся сыны своей отчизны, которые возглавляют международные благотворительные фонды, а после смерти бывают увековечены в камне и бронзе. Вы никогда не замечали, что стоит повздорить двум племенам в каком-нибудь захолустном уголке земного шара, как на следующий день они оказываются вооруженными до зубов? За счет таких операций и благоденствуют короли планеты.
– Ну а какое же место во всей этой неразберихе занимает «Оргульо обреро»? – полюбопытствовала я.
– В общем… пока неизвестно. Но мы это выясним. Это хорошо организованные системы, где никто не станет делать резких движений, не спросясь тех, кто стоит над ним. Не знаю, возможно, «Оргульо обреро» – одна из «ночных» мафий или же это просто мелкие воришки, выдающие себя за политическую организацию, хотя не исключено, что они и в самом деле из «дневного» сектора. Первое, что я сделаю, это все о них разузнаю. Поспрашиваю, поговорю кое с кем. Имя Ван Хога открывает многие двери. Вам очень повезло, что вы сумели заручиться его поддержкой.
Он вздохнул, наверное завидуя тому, что у нас такие высокие покровители. Затем поднялся из-за стола и, прощаясь, вновь попытался скорчить надменную рожу, но его усилия пропали даром, хотя бы потому, что протянутые для пожатия пальцы едва высовывались из рукавов пиджака, а грязные штанины волочились по полу, причем он то и дело безбожно на них наступал.
– Я дам о себе знать. Передавайте привет сеньору Ван Хогу и скажите, что… что Мануэль Бланко всегда счастлив оказать ему любую услугу.
– Так и скажем, – невозмутимо соврала я, не говорить же ему, что мы никогда больше не увидимся с голландцем. Я всего лишь «завуалировала правду», как сделал бы на моем месте любой киллер.
Встреча с Мануэлем Бланко меня несколько обескуражила. Он оказался таким несуразным и выглядел так несолидно, что трудно было поверить, будто он в состоянии свести нас с кем-либо из преступного мира. С тем, кто находится по ту сторону вертикальных границ, как он это называл.
– Что скажете? – спросила я у своих спутников, когда Бланко ушел.
– Забавный сумасшедший, – высказался Адриан.
– Но вспомните, ведь его имя назвал нам не кто иной, как Ван Хог. А значит, хоть в это и верится с трудом, он действительно каким-то образом связан с мафией, – сказал Феликс слабым голосом. – Да это типичный осведомитель, мы таких называли шпиками: шатаются такие скользкие типы по задворкам маргинального мира с разными поручениями и всё вынюхивают, выслушивают, лебезят перед сильными мира сего, не переставая улыбаться. Уверен, он скоро объявится.
Мы вернулись домой и снова принялись ждать, правда, на этот раз дежурство скрашивали руки Адриана, горячий живот Адриана, поцелуи Адриана. Прошло два дня, слившиеся в моей памяти в одну ночь, и вот наконец в одно прекрасное утро, часов эдак в девять, кто-то безжалостно вдавил кнопку дверного звонка и не отпускал ее.
– Иду, иду! – закричала я, выбираясь из-под Адриана, с одной стороны, разозленная такой бесцеремонностью, с другой – перепуганная, ибо даже мои отношения с Адрианом не смогли избавить меня от постоянного страха, который я испытывала со дня похищения Рамона. Я накинула халат и посмотрела в глазок это был Феликс. Я торопливо открыла дверь.
– Что случилось?
Старик стоял, прислонившись к косяку; он был бледен, его лихорадило, под глазами виднелись лиловые круги.
– Не волнуйся, ничего особенного не случилось, все в порядке вещей, – прохрипел он. – Просто я умираю.
И рухнул на меня.
* * *
Я должна была это сообразить. Должна была догадаться, что послужило причиной болезни Феликса, чем вызван такой внезапный упадок сил. Но я была ввергнута в пучину эгоцентризма, как это обычно бывает в начале любовного романа, когда вспыхнувшая страсть ослепляет тебя, а счастье делает безмозглой, когда все тебя будоражит и пьянит и ты способна воспринимать лишь его прикосновения, ловить лишь его взгляд. И вот когда Феликс повалился на меня, я предпочла самое легкое объяснение: что он уже старик, а со стариками такое случается. Рано или поздно они становятся совсем плохи, а в худшем случае – умирают.
Когда мы привезли его в больницу, он был без сознания. И тоже метался в жару, как за неделю до этого Адриан. Но в отличие от юноши, чья болезнь ассоциировалась со школьными ангинами, запахом свежего хлеба и дождливым воскресным днем, при мысли о Феликсе вспоминалось взволнованное перешептывание медсестер, исхудалые тела, продуваемые сквозняками бесконечные коридоры. У Феликса, сразу же сказали нам врачи, пневмония. Тревожный диагноз в его возрасте и при его легких. Ему начали колоть антибиотики, но старый организм не откликался на лечение. В душном полумраке палаты с включенным на всю мощь отоплением я, скинув сначала пальто, затем жакет и засучив рукава блузки, часами смотрела на него, погруженного в полузабытье, и страдала от жары и близости смерти. Феликс всегда выглядел весьма представительно в своих просторных твидовых пиджаках, теперь же, когда его обрядили в больничную рубаху, было видно, какой он худой, кожа да кости, маленький, старый, как медный водосточный желоб, бледный, как простыни на его кровати, ужасно слабый и хрупкий. Я представила себе, как неделю назад он бродил в одиночестве по Амстердаму под пронизывающим северным ветром, весь продрогший, с заиндевевшими бровями. Неудивительно, что он подхватил воспаление легких. Длинный список моих прегрешений, включая гибель «Титаника» и исчезновение динозавров, пополнился еще одним пунктом. Какая все-таки невероятно хрупкая штука человеческая жизнь: одно мгновение, и Феликс, со всеми своими переживаниями и воспоминаниями, может исчезнуть, как дым, бесследно рассеивающийся в небе. Мне вспомнился, не знаю почему, Компай Сегундо, старый-престарый кубинский артист, исполнявший песни времен прежних кабаре, чувственную и упругую музыку, зажигательные соны тропических ночей. Компай был примерно ровесником Феликса и, видимо, так же как мой сосед, прожил бурную молодость. «Я жив одной любовью, Кларабелья, ты жизнь моя, сокровище мое навеки, и потому, когда я на тебя смотрю и вижу, как ты прекрасна, я никогда не думаю о том, что должен умереть», – пел Компай с высоты своих восьмидесяти лет, и каждый раз, когда я его слушала, мне казалось, что он грустит по себе, по тому Компаю, каким он был когда-то: сильный, с неотразимым взглядом, не пропускавший ни одну юбку, что написано у него на губах. У таких людей, как Компай или Феликс, наделенных могучей жизненной силой, грусть по ушедшим временам выражается более остро и бередит душу. Мою, по крайней мере, точно разбередила. То, что я так тревожилась за Феликса Робле, меня саму удивляло: не прошло и полутора месяцев, как мы познакомились, и вот он уже стал частью моей жизни. Немало часов провела я в душной и жаркой палате, дежуря у постели больного и подспудно ощущая, что мы подошли к какой-то черте и что-то должно завершиться.
На третий день, когда врачи готовились испробовать на Феликсе очередной, четвертый по счету, антибиотик, мы с Адрианом ненадолго зашли домой, чтобы переодеться, но, быстренько скинув одежду, вдруг оказались в кровати. К тому времени, когда зазвонил телефон, мы задремали. Я вздрогнула и взглянула на будильник. Было семь часов вечера.
– Слушаю.
– Ли Чао. Он ждет тебя в «Седьмом небе». Через полчаса. Захвати письмо голландского друга.
Это был Мануэль Бланко, конечно же он, я сразу узнала его голос, прежде чем он успел повесить трубку.
– Что за идиот? Неужели не мог сообразить, что телефон прослушивается? – кипела я от негодования. – И вдобавок через полчаса! Что это за «Седьмое небо»?
– Наверное, китайский ресторан, – предположил Адриан.
И точно: пришлось заглянуть в телефонный справочник, чтобы узнать адрес. Бульвар Куэста-дель-Рио, 11. Мы бросились одеваться. Такси нам удалось поймать прямо у дверей дома, но поскольку таксист тоже не знал, где находится этот бульвар, мы долго колесили по городу и к ресторану подъехали с опозданием почти на час. Уже стемнело, и пустынный бульвар Куэста-дель-Рио выглядел довольно мрачно, зажатый на всем своем протяжении между стенами заброшенных фабрик, закрытыми механическими мастерскими и пустырями, превращенными в мусорные свалки. В сгущающейся тьме маленький китайский ресторанчик, украшенный мигающими красными лампочками, напоминал праздничную колесницу. Мы с замиранием сердца остановились у дверей, отпустив таксиста, которого тут же как ветром сдуло. Как нам не хватало сейчас Феликса! Конечно, он старый, зато его манера держаться всегда добавляла мне уверенности. Собравшись с духом, мы нажали на круглую витую ручку с изображением дракона и вошли внутрь, оказавшись в прямоугольном зале с семью сервированными для ужина, но пустыми столами. Китайские бумажные фонарики, довольно грязные стены. Запах вареной рыбы.
– Эй! – наконец отважилась я. – Есть здесь кто-нибудь?
Из боковой двери вышла девушка. Ясное дело, китаянка. Совсем юная, с растрепанными волосами, симпатичная.
– Здлавствуйте. Лестолан пока заклыт. Челез полчаса.
– Мы не собираемся ужинать. У нас здесь назначена встреча с сеньором Ли Чао.
Китаяночка изменилась в лице и уже не казалась такой симпатичной.
– Минутку.
Она исчезла за дверью, и я поняла, что пора бежать отсюда со всех ног. Но не успела осуществить свой замысел. Девушка появилась вновь.
– Плоходите.
И мы прошли. Через кухню с потеками жира на стенах и кипящими котлами, в которых два типа что-то все время помешивали; потом через темный коридор и очутились в небольшой комнатке. Китаянка закрыла за нами дверь.
– Садитесь, пожалуйста.
Мы повиновались. Ли Чао оказался довольно грузным мужчиной с одутловатым лицом, напоминавшим спелую сливу. На вид ему было около сорока, одет по-европейски: серый пиджак, черная рубашка без галстука, тщательно застегнутая на все пуговицы. Он сидел за маленьким раскладным столиком, на котором стоял лакированный поднос с чайником и крошечными фарфоровыми чашечками.
– Хотите чаю?
Мы с Адрианом согласно кивнули. Подозреваю, нам просто хотелось чем-то занять руки. Комнатка, где нас принимали, была совсем крохотная, почти все ее пространство занимали раскладной столик и полдюжины дешевых стульев с высокой прямой спинкой. Позади Ли Чао ютился узенький сервант; на нем стояла статуэтка из яшмы, изображавшая старого рыбака, и валялась открытая коробка кукурузных хлопьев «Келлог». Самым необычным в этой комнате было освещение: бумажный фонарик окрашивал все вокруг в розовые тона, причем это был кричащий розовый, приторный, как дешевая карамелька, и ядовитый, из-за чего ты чувствовала себя так, словно находишься внутри огромной рыбьей икринки. Сдохнуть было можно от такого цвета.
Хозяин неспешно разлил чай и пододвинул к нам чашки. Конечно, сахару он не предложил, хотя чай, мало того что был обжигающим, оказался таким горьким, что мог разъесть все внутренности. Я поставила чашку на стол и воспитанно улыбнулась Ли Чао обожженными губами. Я бывала в Китае и знаю, что предварительный обмен любезностями – это святое.
– Значит, вы друзья моего друга Ван Хога…
По-испански он говорил безукоризненно. Я в ответ кивнула, решив, что все-таки это не так обязывает, как вслух произнесенное «да». Потом вытащила письмо и протянула ему через стол.
– Вот записка от него.
Ли Чао взял листок и углубился в чтение, продолжавшееся невероятно долго, если учесть, что записка состояла всего из одной фразы. Потом поднял голову и тоже кивнул. Изобразив на лице самую любезную из своих улыбок, я кивнула в ответ и краем глаза заметила, что и Адриан сделал то же самое. Так мы сидели втроем в этой засахаренной атмосфере кукольного домика, идиотски улыбаясь и качая головой – вверх-вниз, вверх-вниз, словно куклы-неваляшки. За этим милым занятием мы провели минуты две, если не больше.
– Мой друг Ван Хог пишет в своем письме, что вы хотите просто поговорить, – сказал наконец Ли Чао. – Но на самом деле вы хотите послушать. Вы хотите, чтобы говорил я.
Он закрыл глаза и застыл, словно Будда. Или как спящий человек Многочисленные мелкие морщинки веером разбегались от уголков его глаз. Нет, ему, конечно, не сорок, а гораздо больше. Лет пятьдесят, а то и шестьдесят.
– Вы хотите знать, а поиски знания – весьма благородное стремление. Но я не хочу говорить, потому что благоразумие – это тоже весьма похвальное свойство. «Молчание – это друг, который никогда не предаст», как говорит…
– Конфуций, – выпалил Адриан.
Мы оба удивленно взглянули на него.
– Это высказывание Конфуция, – смущенно повторил Адриан.
– Как говорит великий Кун-цзы, которого у вас, действительно, называют Конфуцием, – невозмутимо продолжил Ли Чао. – Я рад, что наш юный друг столь хорошо знает наших классиков, чего, к сожалению, нельзя сказать о нынешней китайской молодежи. Поздравляю. Однако никто из наших молодых, будь они хоть трижды необразованны, а это так и есть, никогда не осмелился бы перебить старшего по возрасту и уважаемого человека, тем более если причиной подобного поведения было непомерное тщеславие юноши, ибо, перебив собеседника, он не сообщил ничего такого, чего бы тот заведомо не знал, а лишь по глупости желал похвастаться своими знаниями. Тем не менее, учитывая его молодость и принадлежность к западному миру, то есть двойное невежество, оставим на сей раз без последствий это проявление явной невоспитанности со стороны нашего гостя. Честно говоря, ваш покорный слуга уже забыл об этом инциденте.
Я скорее почувствовала, нежели увидела, как запылало лицо Адриана; от него в самом деле исходил жар, и к тому же он издавал какие-то нечленораздельные звуки, напоминающие затихающее урчание моторчика перед полной остановкой.
– Извините, – с трудом выдавил он.
– Еще чаю? – предложил Ли Чао безукоризненно вежливым тоном.
Мы усердно закивали головами. Наш хозяин наполнил чашки. Я заметила, что он действует одной левой рукой. Правую он с самого начала держал под столом. Может быть, у него протез, подумала я. Или же он сжимает в ней пистолет? Левая же рука, которой он все делал, иссохшая и морщинистая, была покрыта коричневыми пятнами, а костяшки пальцев изуродованы артрозом. Семьдесят. Ли Чао должно быть никак не меньше семидесяти лет. Если не восемьдесят. Это была рука глубокого старика.
– Я хороший друг моих друзей, а вы друзья моего друга, – продолжил китаец, завершив неторопливый ритуал с чашками. – Я был бы рад помочь вам. Но между нами существует конфликт, ибо мы хотим противоположных вещей. Слушать и молчать. Знать и утаивать. Впрочем, жизнь всегда такова, ведь верно? Мы называем жизнью сложное равновесие, рождающееся из столкновения противоположностей. Действительность всегда парадоксальна. Вещи определяются по тому, чем они являются, но также и по тому, чем они не являются; ничто не может существовать без другого. Свет нельзя понять без тьмы, мужское начало без женского, инь без ян. Добро без зла.
Он опустил голову на грудь и вновь закрыл глаза. Прошла минута, показавшаяся нескончаемой. Феликс, наверное, знал бы, что делать в этой необычной и запутанной ситуации, уж он бы отыскал верные слова, чтобы вывести китайца из столбняка и выудить из него что-то полезное. Но Феликс в эти минуты лежал на больничной койке и, может быть, умирал. Жизнь не существует без смерти.
– Мои собратья и я знаем, что зло является частью добра, а добро – частью зла. Человек добродетельный понимает это и способствует всемирной гармонии, достижению согласия между противоположностями. На протяжении тысячелетий мои собратья и я являемся скромными служителями великого колеса жизни. Мы управляем злом, и благодаря нам существует добро. Это высоконравственный и очень тяжелый труд. Попробую изложить это по-другому, чтобы даже вы, со своими крохотными западными мозгами, смогли понять суть. Приведу такой пример: Испания, год тысяча девятьсот девяносто второй. Всемирная выставка, Олимпийские игры… Вас не удивило, что все тогда обошлось без единой террористической вылазки? И выставка в Севилье, и игры в Барселоне были настолько масштабными событиями, что обеспечить повсеместно надежную охрану не представлялось возможным. Благодаря нынешним технологиям любой может подложить пакет с взрывчаткой в мусорную корзину. Гарантировать безопасность на подобных мероприятиях – невыполнимая задача. Тем не менее ничего не произошло. Вы никогда не задавались вопросом: почему?
Я была вынуждена признать, что нет, не задавалась.
– Потому что там, где есть традиции и организация, царит порядок. В вашей стране действует ЭТА, мощная организация подпольного мира. Правительство было вынуждено тайно заплатить ей в обмен на перемирие в течение нескольких месяцев; кроме того, ЭТА обязалась не допустить нарушения пакта со стороны чужаков. Вот это порядок. Вот это гармония. В китайских кварталах больших западных городов нет преступности. Вы могли бы в любое время дня и ночи прогуляться вместе с вашим покорным слугой по улицам Чайнатауна в Нью-Йорке, и, уверяю, с вами не случилось бы ничего плохого. Потому что мои собратья и я об этом позаботились. Это и есть порядок. Это и есть гармония. Однако…
Ли Чао прервал свой монолог и едва заметно вздрогнул. По его желтым отвислым щекам пробежала легкая дрожь.
– Однако хаос наступает, беспорядок пожирает нас. Но это не космический хаос, из которого рождается порядок, а смятение умов, необязательность, нежелание знать свое место, бессодержательность. Традиции утрачиваются, память разрушается. Небытие наступает на нас.
С этими словами Ли Чао неожиданно двинул правой рукой и положил ее на стол. Мне стоило немалого труда сдержать возглас ужаса. Моим глазам предстала обугленная кисть, в которой с трудом можно было распознать человеческую руку, судорожно сжатую в кулак, – настолько все обгорело и превратилось в бесформенную массу; по всей видимости, руку поджаривали на медленном огне
– Вы друзья моего друга, а я верный друг моих друзей, так что кое-что я вам все-таки сообщу. Две маленькие детали. Две мелочи. Во-первых, «Оргульо обреро» – это одно из имен беспорядка. Во-вторых, разговаривая на эти темы, вам следует соблюдать осторожность. Потому что кто-то из вашего окружения в этом замешан.
– Кто?
Ли Чао улыбнулся, сделав вид, что не слышал вопроса.
– Я предложил бы вам еще чаю, но он остыл. А потчевать гостей холодным чаем – непростительная невоспитанность. Впрочем, в беседе забываешь о времени. Надеюсь, вы простите вашего покорного слугу за допущенную оплошность.
– Это мы должны просить у вас прощения, – сказала я, поняв намек. – Мы отняли у вас чересчур много времени. Спасибо за теплый прием.
Я произносила слова благодарности, а мои глаза как магнитом притягивало к изувеченной руке, оголенным сухожилиям, истерзанной плоти. Ли Чао перехватил мой взгляд, заставив меня покраснеть.
– Я замечаю, ваше внимание привлекает состояние моей руки. Это тоже следствие беспорядка.
Он приподнял культю: казалось, пальцы, или то, что от них осталось, сплавлены между собой.
– Однако боль – это один из элементов всемирного равновесия. Так же, как насилие. Или месть.
После этих слов он с усилием разжал обезображенный кулак: на том месте, где когда-то была ладонь, я увидела маленький пузырек из прозрачного стекла, заполненный какой-то жидкостью, похожей на воду; в ней, как рыбка в миниатюрном аквариуме, плавал мягкий, круглый, набухший человеческий глаз.
Я выбежала из «Седьмого неба», с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту: пулей пролетев по все еще пустому залу, рывком распахнула дверь и, оказавшись на улице, жадно вдохнула холодный воздух. Адриан же в это время трещал без умолку и все не мог остановиться. Иногда такое с ним случалось на нервной почве.
– Сукин сын, ну и мрачный же тип; когда он заговорил про Конфуция, я думал: еще немного, и он перережет мне глотку, а ведь это было еще до того, как он продемонстрировал глаз, гадость страшная, а рука, это же ужас, и еще этот кошмарный розовый свет и…
– Как мы теперь выберемся отсюда?
По мере того как ко мне возвращался рассудок, я начинала трезво оценивать ситуацию. Адриан огляделся по сторонам. Окраинная улица окраинного района, безлюдная, пустынная, пугающая. Ни одного прохожего, ни одной машины, ни единого освещенного окошка – вокруг глухие стены. Тьму кое-как рассеивали лишь горевшие вполнакала уличные фонари да отблески жалкой иллюминации китайского ресторанчика.
– Можно вернуться в «Седьмое небо» и вызвать такси по телефону.
– Вернуться? Даже не думай.
– Тогда придется идти пешком.
И мы зашагали наугад по улице, толком не представляя себе, в какую сторону надо идти, чтобы поскорей выбраться из этого ужасного района: таксист изрядно поколесил по округе, прежде чем доставил нас по нужному адресу.
– Не торопись, Лусия! Ты почти бежишь. Кажется, такая маленькая, а я еле за тобой поспеваю, – сказал Адриан с улыбкой и закурил, всем своим видом показывая, что нет ничего естественнее, чем прогуливаться по противоестественной улице.
– Я боюсь. Мне здесь не нравится. Я хочу попасть в какое-нибудь цивилизованное место.
– Я знаю отличный трюк, с помощью которого можно спокойно ходить по самым глухим улицам. Когда я попадаю в подобное место, то воображаю себя убийцей. А если я убийца, то кто же на меня может напасть? Действует безотказно.
Я недоуменно посмотрела на него. Никогда я до конца не пойму мужчин. Позади вспыхнули фары, завелся мотор. Я с облегчением вздохнула: по крайней мере, мы теперь на улице не одни. Видимо, дело в том, продолжала я размышлять, что мужчина не в состоянии нести в себе свой страх, ему легче вообразить себя убийцей, чем признаться в собственной трусости. Между прочим, машина до сих пор нас не обогнала. Червячок беспокойства зашевелился у меня в груди. Я взглянула через плечо назад. Машина следовала на небольшом расстоянии за нами со скоростью наших шагов. Беспокойство сразу же переросло в тревогу, у меня перехватило дыхание.
– Адриан… – прошептала я.
– Вижу.
Перед нами расстилалась длинная темная улица без единого подъезда, куда можно было бы юркнуть, без единого двора, где можно было бы спрятаться, ну а о том, чтобы оторваться от преследователей, даже думать не стоило.
– Что будем делать? – спросила я.
– Пойдем дальше. Побыстрее, но только не бежать. Сделай вид, что ты ничего не замечаешь.
Я слышала перестук наших шагов на разбитых плитках тротуара: один широкий Адриана, два коротеньких моих. И урчание мотора позади. Я украдкой бросила взгляд на машину. Свет фар мешал рассмотреть все в деталях, но, как мне показалось, за ветровым стеклом мелькнули по крайней мере два силуэта.
– Успокойся, впереди нас люди.
– Что?
– Впереди нас люди, – повторил Адриан.
Действительно, в нескольких метрах, освещенные желтоватым светом фонаря, маячили две или три фигуры. Мы прибавили шагу, и у меня сразу закололо в боку, так что стало больно дышать. Их было трое, теперь я это ясно видела, трое ничем не примечательных молодых людей, двое из них в джинсах, еще один в костюме. Машина по-прежнему ползла за нами, прижимаясь к тротуару.
– Адриан…
То, что я увидела, мне совсем не понравилось. Трое незнакомцев, не говоря ни слова и не спуская с нас глаз, выстроились в одну линию, поперек тротуара. Рядом с ними был припаркован большой дорогой автомобиль.
– Адриан!
Они перегородили нам дорогу. Я ощутила себя покорной овечкой, которая сама заходит в ворота бойни. Мы замедлили шаг и наконец остановились. Позади хлопнула дверца преследовавшей нас машины: кто-то вышел. Но мы не обернулись. По крайней мере, я этого не сделала, глядя как зачарованная на стоящих перед нами людей. Те двое, что были одеты в джинсы, располагались по бокам. И направляли на нас черные блестящие пистолеты. Тип, который стоял в центре, был рыжим, высоким и мускулистым и напоминал героя телесериала. Он принадлежал к породе смазливых субчиков, настолько самодовольных, что это у них перерастает в агрессивность. Я почувствовала прикосновение к уху холодного металла, видимо, пистолетного дула; Адриану же огромный пистолет приставили к горлу.
– Какой сюрприз! – проговорил рыжий нараспев. – Кого я вижу – бедную безутешную супругу.
– К-кто вы такие? – спросила я таким слабым и дрожащим голосом, что меня трудно было услышать.
Тем не менее Красавчик услышал.
– Много задаешь вопросов, дорогая, в этом твоя беда. Чтобы спокойно жить, надо держать язык за зубами.
Он подал знак рукой, и позади вновь хлопнула дверца машины. А вскоре в поле моего зрения появился новый персонаж, он тащил что-то за собой на цепи. Я сразу узнала это повизгиванье, еще ничего не видя перед собой: это была моя Фока. Она рванулась ко мне, однако конвоир крепко держал ее за ошейник и не пускал.
– Зачем вы ее сюда привели? – пробормотала я.
– Видишь? Ты неисправима: не переставая задаешь вопросы, – сказал рыжий.
Он наклонился и погладил собаку.
– Хорошо воспитанные люди не станут носиться повсюду, приставая с дурацкими расспросами и беспокоя множество людей. Ни за что не станут.
Увидев, что дело затягивается, Фока вздохнула и улеглась в ожидании, когда эти непостижимые люди отыщут выход из совершенно непонятной ей ситуации. Рыжий уселся около нее на корточки.
– Красивая собачка.
Фока не была красивой. Она была толстая, со свалявшейся шерстью, старая и немощная. У меня дрогнуло сердце.
– Моим друзьям, а это очень влиятельные люди, не нравятся умники, пристающие с вопросами, – объяснил Красавчик.
И вынул из кармана нож С острым, тонким и узким выкидным лезвием.
– Мои друзья сказали: «Ступай предупреди эту малышку, что задавать вопросы вредно для здоровья».
Он стал легонько водить кончиком ножа по телу Фоки, словно почесывая ей пах, загривок, шею.
– Ступай и предупреди малышку, что задавать чересчур много вопросов куда опаснее для здоровья, чем обкуриться наркотиками или свалиться с десятого этажа.
Нож медленно блуждал по животу собаки.
– Страсть задавать вопросы может обернуться физическими страданиями, а то и увечьями, словом, крупными неприятностями…
Острый кончик коснулся мохнатых передних лап и начал перемещаться вверх, к шее животного. Фока лизнула рыжему руку и умиленно уставилась на него подслеповатыми глазами. Глаз! – мелькнуло у меня в голове. Глаз, который я видела у Ли Чао. Он вырвет глаз у собаки, и я этого не переживу. В этот момент бандит прижал голову Фоки в тротуару правой рукой. Он был левша. Должно быть, я сделала какое-то движение, не помню, потому что меня схватили за руки и в лицо мне уперлось дуло пистолета.
– …Весьма крупными неприятностями, уверяю тебя.
Все произошло молниеносно: Красавчик был мастер своего дела. Незаметным движением он занес нож и тут же целиком отсек ухо Фоке, которая начала отчаянно визжать, как будто ее убивали, и трясти головой, забрызгав весь тротуар кровью. Ее отпустили, и собака кинулась ко мне за защитой. Мы с Адрианом наклонились над ней и принялись гладить, пытаясь успокоить. Нам никто не препятствовал: бандиты убрали пистолеты и бегом бросились к своим шикарным машинам. Рыжий сказал мне на прощание:
– Теперь ты поняла, как вредно задавать вопросы? Не серди больше моих друзей.
Захлопали дверцы, и обе машины с ревом помчались по пустынной улице и тут же скрылись из виду. Фока скулила и терлась головой о мои колени: видно, ей было очень больно, хотя могло быть гораздо хуже. У меня так дрожали ноги, что я с трудом передвигалась. Минут через двадцать мы добрели до телефонной будки и вызвали такси.
Первым делом мы заехали к дежурному ветеринару, а затем, уже из дома, связались с инспектором Гарсией. Он тут же приехал. Пусть он противный и недалекий, но в участливости ему не откажешь. Я была так напугана что едва не расцеловала его, когда он вошел.
– Самое скверное, что они проникли в квартиру, ведь им нужно было увезти собаку. Однако замок, похоже, не взломан, – сказала я после того, как посвятила инспектора в подробности происшедшего.
Гарсия с непоколебимой методичностью осмотрел все окна и запоры.
– Все в порядке. Никакого взлома. Действовали профессионалы. Не беспокойтесь, они больше не появятся. Пока. Это было предупреждение. Кстати, а что вы делали на бульваре Куэста-дель-Рио?
Дело в том, что я не сообщила ему всей правды. Не рассказала ни о Ван Хоге, ни о Мануэле Бланко, ни о Ли Чао. Но сейчас меня так и подмывало открыться инспектору Гарсии и прекратить поиски. Перестать задавать вопросы, как советовал Красавчик, будь он проклят, и расстаться со страхом. Нет, я не могла этого сделать, потому что теперь боялась и Ли Чао. Вряд ли ему понравится, что я рассказала о нем полиции. Дело зашло уже слишком далеко. Нет, тайное должно оставаться тайным.
– Мы ездили в… в одну мастерскую, чтобы… Нам сказали, что там продается подержанный мотоцикл в хорошем состоянии, и Адриан хотел купить его.
– В какую мастерскую?
– Но мы… мы туда не попали. Мы заблудились. Мастерская Санчес, по-моему. Мы ее так и не нашли. Долго бродили по окрестностям, пока не стемнело, и никак не могли поймать такси.
Гарсия скорчил недовольную гримасу.
– Я профессионал. Вы говорите неправду. Я молчу. Вы думаете, что обманули меня. Я молчу. Вы думаете, что я идиот. И я опять молчу. Но если вы будете продолжать свое расследование, с вами случится что-нибудь очень нехорошее. Успокойтесь. Перестаньте играть в детектива. Положитесь на нас, профессионалов.
Гарсия был прав, абсолютно прав, и я впервые не могла этого не признать. Ввязаться в такое дело – это просто верх глупости, какое-то безумие. Я чересчур увлеклась фантазиями Феликса, его стариковскими выдумками, хотя, как известно, старики очень часто ведут себя как несмышленые дети. Но сейчас Феликс находился в больнице в очень тяжелом состоянии, а мне было так страшно, что я решила покончить с расследованием. Хватит играть в детектива, как выразился инспектор. Если полиция не могла возвратить мне Рамона, то наивно полагать, будто мне удастся добиться лучших результатов.
После ухода инспектора мы все, включая Фоку, приняли успокоительное, потом мы с Адрианом в отчаянии занялись любовью, без аппетита поели, и я отправилась повидать Феликса. По ночам больницы погружаются в безмолвие, и каждый шаг по полутемным коридорам отдается гулким эхом. Я на цыпочках вошла в палату. Феликс спал, его лицо в слабом отсвете ночника выглядело спокойным. Ночь, старик на больничной койке. Все как в ту рождественскую ночь. Только теперь старик был мне хорошо знаком, а я не играла чужую роль.
Я присела рядом с ним. Бывают такие моменты, когда тебе кажется, что повсюду вокруг тебя маячит смерть. Повседневность разбивается вдребезги, и безотчетный ужас становится твоим уделом. Рыжие садимы вырывающие глаза; изнасилованные и задушенные девочки; юнцы, пытающие и убивающие детей; нищие, заживо сожженные неонацистами. Бывают моменты, когда эти зверства настолько переполняют душу, что ты не можешь понять, как тебе удалось целой и невредимой дожить до сегодняшнего дня. Это немыслимый ужас, хотя он постоянно присутствует в твоих мыслях. Такое не укладывается в голове и сводит с ума.
– Лусия…
Я вздрогнула. И сделала усилие, чтобы вернуться в наш мир. Издалека, из бездонной пропасти.
– Что с тобой, Лусия?
Феликс! Он проснулся и смотрел на меня. Какое прекрасное, открытое, умное у него лицо.
– Ничего. Так, немножко взгрустнулось. Все, уже прошло. Ты-то как?
– Что? – переспросил он, приставив ладонь к уху.
– Я спрашиваю, как ты, – повторила я, стараясь четко произносить каждое слово.
– Хорошо. По-моему, у меня уже нет температуры. Я потрогала ему лоб. Кажется, холодный.
– Ты дрожишь, – сказал Феликс.
– Неважно себя чувствую, – ответила я, пытаясь не расплакаться.
Феликс погладил мне руку.
– Лусия, дорогая, мне совсем не хочется спать. Давай я расскажу тебе еще одну из моих историй?
* * *
– После того, как мы казнили предателя Морено, все пошло вкривь и вкось, – начал Феликс Робле. – Я стал сильно пить, и не я один. Истинные анархисты, среди которых я вырос, были людьми настолько выдержанными, что это уже напоминало манию: даже кофе казался им опасным наркотиком. Но теперь некоторые из нас пристрастились к выпивке, а кое-кто не мог расстаться с оружием и деньгами, добытыми с его помощью. Споры не утихали: каждый имел собственную точку зрения на то, какой стратегии нам придерживаться в дальнейшем. Я начал отдаляться от группы и от своего брата. Не то чтобы я делал это осознанно – просто меня мало что с ними связывало и потому бросало из стороны в сторону, как скомканную бумажку, подгоняемую ветром. И в душе было как-то пусто.
В эти мрачные безотрадные дни я и познакомился с Серебряными Ручками. До конца дней своих буду помнить эту дату: седьмое мая тысяча девятьсот сорок девятого года. После истории с Морено барселонская организация понесла тяжелый урон. И тогда Виктору пришло в голову вернуться к «Солидариос». Идея заключалась в том, чтобы создать в городах партизанские группы, полностью независимые от подпольного профсоюза. Они должны были формироваться из числа эмигрантов, не зафиксированных в полицейских архивах и неизвестных местным членам НКТ.
«Если даже руководителей профсоюза арестуют, что при нынешней ситуации очень возможно, они не смогут выдать «Солидариос», – говорил Виктор.
«Ну хорошо, зашлем в Испанию еще одну группу боевиков. А дальше-то что? Чего мы этим добьемся?» – возражал я ему. В последнее время мы с ним постоянно спорили.
«Как это чего добьемся? Не верится, что это говорит сын своего отца. Будем сражаться, черт побери, вот чего мы добьемся. Сражаться против олигархов и фашистов. Как всегда, братишка. Как всегда».
Виктор был прав и в то же время ошибался. Борьба ни к чему не вела, однако, с другой стороны, это было единственное, что нам оставалось. Так что в конце концов я, как почти всегда, подчинился его воле.
Я отправился в Испанию первым, чтобы подготовить там почву и создать начальный форпост. По правде говоря, я был рад, что еду: новая миссия заставила меня вспомнить о дисциплине, встряхнуться, выйти из апатии. К тому же я каждую минуту мог погибнуть. Не скажу, что в то время я так уж хотел умереть, нет, это пришло позднее, однако уже тогда жизнь утратила для меня свой блеск и смысл, что верно то верно. И в том, чтобы подвергнуть себя смертельному риску, было что-то притягательное, возвращавшее твоему существованию определенный смысл: дожить до следующего дня.
Итак, я тайно перешел границу и прибыл в Барселону в конце апреля сорок девятого года. С безукоризненными документами в кармане – чужими, но подлинными. Они принадлежали жениху одной активистки из НКТ, который разбился насмерть, упав с крыши. Товарищи не потеряли присутствия духа и тайком похоронили его тело, приобретя в результате чистые документы. И вот я теперь стал этим молодым человеком: тридцатилетним Мигелем Пелаэсом, каменщиком по профессии. На самом деле мне уже было тридцать пять и я ни разу не держал в руках мастерок, а потому, поселившись в пансионе на Рамблас, устроился грузчиком в порту. И хотя должен был отдавать тридцать процентов заработка бригадиру, который меня нанял, мне все равно повезло. Согласно моим бумагам, а вернее, бумагам Мигеля, я официально числился индифферентным. После гражданской войны всех испанцев, в зависимости от их идеологии, поделили на приверженцев режима, противников режима и индифферентных. Как нетрудно догадаться, противникам была уготована собачья жизнь: их бросали за решетку, подвергали чисткам, у них, как правило, конфисковывали имущество и не брали на работу. Индифферентным жилось чуть получше, хотя они не могли работать учителями, государственными служащими, получать пособия; да и найти приличную работу тоже было нелегко. Так что я мог быть доволен судьбой, хотя подчас приходилось надрываться, а кроме того, делиться своим заработком с чужим дядей.
В мае того года тепло наступило внезапно. Я жил в пансионе на Рамблас, зарегистрированный как Мигель Пелаэс, а кроме того, снимал под чужим именем жалкую квартирку в рабочем квартале, которая должна была служить нашим оперативным штабом. Только сейчас сообразил: я сказал, что снимал квартиру под чужим именем, как будто меня и по-настоящему звали Мигель. Я столько лет жил двойной жизнью подпольщика, что иной раз с трудом могу понять, кто же я на самом деле. Я был Феликсом Робле для тех, кто знал меня с детства, Талисманом для товарищей по подполью, Артуро Пересом для мясника, у которого снимал квартиру на окраине города, и Мигелем Пелаэсом для всех, с кем меня сводила судьба в Барселоне. В первую очередь я был Мигелем для Серебряных Ручек, и поэтому мне до сих пор чудится, будто это мое настоящее имя. Ведь меня любили как Мигеля Пелаэса.
Но я начал с того, что в ту весну тепло пришло внезапно. Был воскресный день, и я не знал, чем заняться. В конце концов я вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. Небо было словно покрыто нежно-голубой эмалью; пахло цветами, летом и первой пылью, вздымающейся под ногами прохожих – многочисленных семейств, высыпавших на скверы и бульвары. Первые теплые денечки бесподобны, ты впитываешь их всей кожей, и кровь начинает быстрее струиться по жилам, как сок под корой пробудившегося дерева. Ты чувствуешь себя молодым и обновленным, причем со мной это до сих пор происходит, и хотя я уже, можно сказать, одной ногой в могиле, первое тепло вызывает во мне такое ощущение, будто на моих пальцах вот-вот распустятся зеленые листочки. Итак, я шагал по улице, чуточку ошеломленный бурлящей вокруг жизнью, и вспоминал времена своей юности, когда меня называли Талисманчиком и мы с приятелями, загорелыми и крепкими как на подбор, прогуливались по Рамблас до или после корриды, пялясь на проходящих девчонок. Ноги мои тогда были сильны и выносливы, спина, не отягощенная заботами, пряма как струна; молодое тело жаждало наслаждений, и я все шел и шел вниз по Рамблас небрежной и упругой походкой тореро, чтобы обратить на себя внимание девушек
Тот мир ушел навсегда, все изменилось, и даже Рамблас: теперь она принадлежала униженному, побежденному городу. Но весна была все такой же, и тепло, и безоблачное небо. Так что во всем виновата погода. Если бы не выдался такой погожий денек, я бы вел себя более осмотрительно и дисциплинированно. Весна меня подвела.
Так совпало, что я очутился на площади Каталонии в тот момент, когда там происходила драматическая сценка: какой-то мужчина вцепился в женщину и со злостью тряс ее за плечи. Сама по себе ситуация не выглядела слишком необычной: на примыкающих к Рамблас улочках сутенеры в открытую избивали своих проституток, а в рабочих кварталах женщины нередко выходили по утрам на улицу с синяком под глазом. Разумеется, такого никогда не случалось в семьях анархистов. Или почти никогда. Женщина в анархистских кругах всегда занимала почетное место.
Но если сценка не выглядела необычной, об ее участниках язык не поворачивался так сказать. Прежде всего о женщине. Это была дама, не знаю, как тебе еще объяснить. На ней был сшитый по заказу костюм вишневого цвета, с узкой юбкой и облегающим фигуру жакетом. И круглая шляпка того же тона с черной вуалью, прикрывающей лицо. Тогда никому и в голову бы не пришло надеть на себя среди была дня шляпку с вуалью. Она походила на голливудскую актрису. Конечно, это звучит банально, но мне в самом деле так показалось. В нищей унылой Испании сороковых эта женщина выглядела пришелицей с далекой планеты. Именно так мы воспринимали эстетику голливудских фильмов – как нечто марсианское. В общем, женщина производила сильное впечатление. Самим своим типом, поведением, сочными алыми губами, большими глазами, гневно сверкавшими из-под вуали.
Что касается мужчины, то я с изумлением обнаружил, что его лицо мне знакомо. Это был молодой, пользовавшийся некоторой известностью актер. Он кипел от ярости. Держа женщину за плечи, он тряс ее и выкрикивал хриплым голосом: «Ты не можешь так со мной поступить, не можешь!» Ухватив его за запястья, она пыталась освободиться, но силы у нее были на исходе: голова беспомощно болталась, как язык колокола, ноги скользили. Тут вмешался я. Ни с того ни с сего. Я не должен был так поступать ни в коем случае. Это шло вразрез со всеми нашими нормами. Подпольщик, выполняющий задание, не может изображать из себя странствующего рыцаря. Но, как видно, запах лета победил благоразумие.
Я подошел и положил руку на плечо актеру. «Послушай, приятель, что ты делаешь, успокойся», – сказал я ему или что-то в этом роде. Без крайней необходимости я вовсе не собирался с ним драться. Но он даже не заметил меня, настолько был взбешен. Пришлось буквально отдирать его от женщины. Разинув рот, он уставился на меня безумными глазами, словно взбесившийся пес, которого оторвали от соперника. «Успокойся, не стоит так волноваться. Все еще уладится, вот увидишь». Но он был по-прежнему ослеплен гневом. Направив на меня указательный палец, он произнес: «Ты… ты ее любовник… Я же знал… знал… Убью тебя». По-моему, он ничего не соображал, и дело все-таки закончилось дракой. Тут я был в своей стихии. Он бросился на меня, как разъяренный бык, ничего не видя перед собой. Драться он явно не умел, в отличие от меня, который, можно сказать, всю жизнь тренировался. Я знал, что подобные схватки выигрываются одним ударом и что главное состоит в том, чтобы этот удар нанес ты и причинил сопернику как можно больший урон, потому что второй такой возможности, скорее всего, не представится. При этом нужно соблюдать выдержку и хладнокровие, но действовать беспощадно. Все это я и продемонстрировал, после чего актер рухнул на тротуар. Я же отделался разбитыми в кровь костяшками пальцев.
Женщина склонилась над поверженным. В ходе поединка с актером у нее слетела шляпка. Выглядела она очень спокойной и была удивительно хороша. «Дамиан, ты можешь подойти?» – обратилась она к кому-то за моей спиной. Я обернулся: нас окружала толпа зевак. Никто не остановился поглазеть, как учат уму-разуму женщину, наша же с актером схватка вызвала огромный интерес. Дамиан приблизился: это был пожилой мужчина, я его впоследствии хорошо узнал, он работал швейцаром в театре «Барселона», который располагался на той же площади Каталонии. «Будь добр, Дамиан, отвези его домой. И позаботься, чтобы с ним все было в порядке», – попросила женщина и сунула ему в карман хрустящую купюру. И Дамиан занялся моим противником, призвав на подмогу двух рабочих сцены.
«Спасибо», – сказала она и протянула мне руку. Ее рукопожатию мог бы позавидовать профессиональный игрок в пелоту: мои израненные костяшки едва такое выдержали. «Меня зовут Амалия Гайо. Возможно ты меня знаешь. Я артистка. Работаю в театре», – продолжила она, кивком указав на «Барселону». В те времена в моде были тонкие брови; женщины выщипывали их и потом подрисовывали. Амалия же обходилась собственными бровями; черные, будто нарисованные тушью, и довольно широкие, они красиво обрамляли высокий лоб, и уже одно это привлекало к ней внимание, одно это делало ее такой необычной и чуть-чуть диковатой. Распущенные волнистые волосы доходили ей до плеч; серые глаза выделялись на смуглом лице.
«Мне нужно идти», – сказала она. «Ну ладно», – ответил я. Амалия засмеялась; позже она призналась мне, что ее заинтриговало мое равнодушие: она привыкла, что мужчины липнут к ней, как мухи. «Он хороший парень, но, как вы наверняка заметили, немного не в себе», – вспомнила она про актера. «Это проходит», – заметил я. «Еще раз большое спасибо», – сказала она, снова протянув мне руку и добавила: «Говорю вам это от чистого сердца и хочу заметить, что мне не слишком часто приходится благодарить мужчин». «Должно быть, вам с ними не очень везло», – ответил я. «Напротив: слишком везло», – возразила она и, постукивая каблучками, удалилась грациозной походкой. Я проводил ее взглядом. Пройдя десяток метров, она обернулась и крикнула: «Вы не хотите меня увидеть?» «С удовольствием пригласил бы вас в кафе», – откликнулся я. «Да нет, я имею в виду: на сцене, – лукаво усмехнулась она, довольная, что я попался на удочку. – В представлении, где я выступаю. Оно начинается через полчаса». И я пошел. Всего-навсего сказал «да», вместо того чтобы сказать «нет», и это привело к катастрофе, навсегда изменившей мою жизнь.
Не знаю, говорит ли тебе что-нибудь имя Амалии Гайо. Она была еще известна как Серебряные Ручки. Пару сезонов она просто блистала, став главной соперницей Конни Пикер. Пела она так же хорошо, как Пикер, но еще и изумительно танцевала. Но лучше всего играла на испанской гитаре, и это выглядело очень необычно, ведь в то время женщин-гитаристок не было. Она говорила, что отец у нее француз, а мать испанская цыганка, и фамилия Гайо досталась ей от первого мужа. Может, правда, а может, и нет: она была загадочной, таинственной женщиной. Не знаю второго такого человека: что бы она ни делала, в чем бы ни проявляла себя, она вкладывала в это всю душу без остатка. Смеялась ли она, выступала на сцене, сердилась или любила, это всегда было так, словно она всякий раз заново открывала для себя смех, искусство, негодование, любовь. В иные счастливые ночи я чувствовал, что она любит меня так, как никто еще не любил: это был настоящий рай, щедрое изобилие. Но на следующий день она ускользала от тебя и вновь становилась непостижимым, загадочным существом. Неуловимым и обжигающим, как пламя. Мужчин она просто сводила с ума. Меня-то точно свела.
С того самого майского воскресенья потекли месяцы, наполненные блаженством и муками, и начались все мои несчастья. Нет на свете мужчины, который не знал бы или не догадывался, что женщина способна своей любовью приносить несчастье, обречь на страдания, накликать беду. Я не имею в виду случаи, когда она тебя разлюбила, бросила или обманывает с другим. Это все просто и понятно, сердцу ведь не прикажешь, хотя и причиняет такую боль, словно в тебя вонзили раскаленный докрасна кинжал. Нет, речь идет о том, что женщина представляет опасность по самой своей сути: это то невыразимое, что заключает в себе противоположный пол, своего рода темное зеркало, в котором отражается наша порочная сущность. Женщина, настоящая женщина, способна разбудить дремавшие в тебе до поры до времени безумные, разрушительные силы. Ведь не секрет, что все мы несем в себе собственный ад, возможность падения, гибели, зародыш личной катастрофы. И вот Амалия как раз высвободила во мне эти силы, накликав бурю.
Я никогда раньше не испытывал подобных чувств ни к одной женщине. Мой роман с Доритой, невестой, которую у меня отняла война и которую я, казалось, нежно любил, представлялся мне теперь мимолетной связью, детским увлечением, чем-то вроде братской привязанности. Не хочу хвастаться, но я всегда нравился женщинам, и у меня их было немало. Но всем им приходилось мириться с моими главными увлечениями: анархизмом и корридой. Амалия же завладела мною безраздельно. Она была как нещадное солнце, опаляющее и сжигающее все вокруг. И все исчезло, растворилось, в том числе моя собственная личность. Хотя сейчас я думаю, что Амалия так много значила для меня в то время именно потому, что от моей прежней жизни уже почти ничего не осталось. С корридой было покончено, фашисты нас победили, анархизм разваливался на глазах. С Амалией же, когда у нас все шло хорошо и мы любили друг друга как одержимые, я чувствовал себя таким бодрым и неуязвимым, что все прежние горести мгновенно улетучивались из моей памяти. Такая любовь подобна наркотику. Она предлагает тебе рай, но при этом убивает.
Вначале наслаждение заглушало страдания, потом страдания начали одерживать верх над наслаждением и в конце концов сами превратились в наслаждение, или по крайней мере одно стало неотличимо от другого. Амалия продолжала встречаться с тем актером, и я потерял голову от дикой ревности. Я начал преследовать ее, выслеживал, прячась в вонючих подъездах, устраивал ей скандалы, орал, плакал, унижался, дошел до того, что тоже хватал за плечи и тряс, просил прощения, был готов убить ее на месте. Что, слишком быстро рассказываю? Но поверь, я не могу иначе: все, что произошло в эти месяцы, слилось в моей памяти в одно большое черное пятно, я вспоминаю об этом как о наваждении. Я ушел с работы, полностью забросил подпольную деятельность, перестал платить хозяйке пансиона и в один прекрасный день оказался на улице с чемоданом в руке. Амалия приютила меня в своей квартире, дала денег на первое время. В щедрости ей не откажешь. Она всегда была ласковым и заботливым мучителем.
Как-то под вечер я выходил из ее дома, направляясь в театр, чтобы встретить Амалию после выступления, и лицом к лицу столкнулся с братом. Каким-то образом он выследил меня и теперь поджидал у подъезда. Лицо его было угрюмо. Он сурово взглянул на меня, схватил за руку так, что я чуть было не закричал от боли, и произнес: «Мне кажется, нам надо поговорить». Я покорно пошел за ним. Тогда я уже был не в себе и плохо понимал, что происходит. Позже Виктор признался, что собирался меня убить. Ведь мое легкомыслие привело к тому, что я перестал платить и за квартиру, и однажды, я этого, конечно, не знал, туда нагрянул хозяин и обнаружил листовки и оружие. Я бесследно исчез, и это, вкупе с моим поведением во время инцидента с Морено, наводило на мысль, что я стал предателем. Потому-то Виктор и явился по мою душу, но когда, схватив меня за руку, почувствовал, что я весь горю, когда увидел, как я исхудал и какое у меня изможденное и отрешенное лицо, то понял, что со мной приключилось что-то ужасное. И снова, в последний раз, стал для меня старшим братом, самоотверженным и великодушным покровителем и защитником. Он увел меня, не дав даже забрать вещи; мы сняли комнату в пансионе, и он заботился обо мне и терпеливо выслушивал мои рассказы. Бедный Виктор, мы уже давно не были так близки. С детства, со смерти нашей матери, с Мексики.
Через две-три недели я оправился от физического недуга – видимо, это был бронхит, спровоцированный навязчивым желанием умереть. Но недуг моральный исцелению не поддавался. Я скрывал это от брата, уверял, что давно забыл Серебряные Ручки, но то была неправда. Ее отсутствие было для меня как кровоточащая рана. Я вновь с головой ушел в подпольную работу и сделал больше, чем кто-либо, для реорганизации «Солидариос» – отчасти чтобы заслужить прощение у товарищей, отчасти чтобы загрузить себя под завязку и стереть из памяти неотступно преследовавший меня образ этой женщины. Но желание увидеть ее не исчезало – напротив, становилось все более острым и жгучим.
Тем временем политическая обстановка быстро ухудшалась. В Барселоне за последние недели произошло несколько взрывов бомб, вернее сказать, самодельных устройств, кое-как смонтированных рукой непрофессионала. Профсоюзные лидеры, обеспокоенные актами террора, к которым они не были причастны и которые тем не менее приписывались именно им, направили тревожное послание во Францию, прося разъяснений: у них имелись сведения, что в Барселоне действует боевая группа, стремящаяся воссоздать «Солидариос», и они хотели знать, наших ли это рук дело. Руководители во Франции связались с нами и передали озабоченность наших товарищей. Но мы тоже были ни при чем, так что, по всей вероятности, речь шла о провокации испанской полиции с целью скомпрометировать анархистов. Мы решили выйти из добровольной изоляции и встретиться с Хосе Сабатером, известным лидером НКТ, чтобы выработать общую стратегию. В конце концов договорились о встрече на явочной квартире профсоюза. Стоял ноябрь сорок девятого года. Сердце разрывается вспоминать об этом.
Встреча была назначена на семь часов вечера, а утром Виктор поручил мне сделать обычный обход. Основной способ обеспечения безопасности у тогдашних подпольщиков состоял в том, чтобы систематически проверять, все ли члены группы на своих местах и не арестовали ли кого-нибудь из них. Как я понимаю, в последующие годы такой контроль осуществлялся с помощью телефонных звонков в строго обусловленное время, причем заранее оговаривалось, после какого по счету звонка следует брать трубку. Но в сорок девятом году телефонов было очень мало, вот и практиковались так называемые обходы. Назначались места свиданий, ты обходил их по очереди и лично убеждался, что все в порядке, твои товарищи целы и невредимы. Такие проверки были особенно важны перед какой-нибудь ответственной встречей, вроде той, что нам предстояла.
На сей раз я должен был встретиться с тремя товарищами. С первыми двумя все прошло гладко: в условленное время они стояли каждый на своем углу. Я направлялся уже на третье свидание и тут-то загубил все дело. Что и говорить, мне с самого начала не повезло: надо было сесть на автобус, который отходил от той самой площади Каталонии. Конечно, я мог обойти ее стороной и дойти до следующей остановки, как неоднократно поступал в последние недели. Однако я этого не сделал. И тут же придумал себе в оправдание, что иначе я могу опоздать. Что прошло уже много времени. Что нельзя больше бегать от самого себя. Всегда найдется тысяча отговорок, чтобы оправдать свои ошибки и слабости. Кажется, сперва я только хотел еще раз взглянуть на прекрасное лицо Амалии на афише, вывешенной на фасаде театра, на ее трехметровое, если считать от подбородка до кончиков волос, изображение, пусть даже искаженное неумелым художником, и прочесть ее имя, напечатанное огромными буквами. Когда ты безнадежно влюблен и тоска подступает к самому горлу, ты смотришь на портрет любимой, повторяешь ее имя, и тебе становится чуть легче; примерно то же самое происходит с алкоголиком, когда он срочно нуждается в очередной порции, но выпить нечего, и тогда он хватается за пустую бутылку, надеясь найти в ней утешение.
Итак, я с дрожью в коленях вышел на площадь Каталонии, и там меня ждало жестокое разочарование: портрет Амалии уже не красовался на фасаде театра, на его месте повесили новые афиши, рекламировавшие какую-то комедию. Я бросился в кассу, стал расспрашивать: да, спектакль варьете, в котором Серебряные Ручки была главной звездой, уже не идет, у них закончился контракт. Да, Амалия Гайо уехала. Нет, они не представляют, где она теперь.
Я почувствовал, как мир вокруг меня померк и исчез. Причем это было чисто физическое ощущение, я действительно перестал что-либо воспринимать, словно погрузившись в серую аморфную массу, куда не проникали звуки улицы. Амалия уехала. Исчезла. И я никогда ее не увижу. Она потеряна навсегда.
Для наркомана, а любовь такого рода подобна наркотику, слово «навсегда» не имеет временного значения, иначе говоря, не воспринимается как чередование дней, месяцев и лет, а обладает мгновенным воздействием, как если бы под твоими ногами вдруг разверзлась пропасть. И ты готов на все, лишь бы заполнить эту пустоту. Унять боль утраты. Я отправился к дому Амалии. Совершенно не помню, как я туда добрался, каким образом преодолел расстояние от театра до ее дома. Помню только, как подбежал к коричневой двери и яростно надавил на кнопку звонка, заранее зная, что все это бесполезно, потому что она уехала. Но дверь открылась. И появилась она. Непричесанная, бледная, под глазами темные круги. Она вышла босиком, в шелковом китайском халате. Помню, мы долго смотрели друг на друга, не говоря ни слова, а потом она развязала пояс халата. Я принадлежу к другому поколению и не люблю распространяться об интимных вещах, скажу только, что в ее объятиях я снова забыл, кто я и как меня зовут. Так я и не завершил свой обход, более того, не пошел и на встречу с профсоюзными лидерами. Честно говоря, я не то чтобы забыл об этом – нет, речь шла скорее о жертвоприношении, о том, что я приносил в жертву Амалии свою жизнь, достоинство, благоразумие. Такого рода любовь требует жертв.
На следующее утро, удовлетворенный, расслабленный, добившийся своего, я проснулся от яркого безжалостного света и вдруг в полной мере ощутил тяжесть своей вины. Я знал, что Виктор волнуется, ведь они наверняка считают, что я попал в лапы полиции, и, может быть, из-за этого даже отменили встречу. Мне было очень стыдно, и я понял, что должен принять окончательное решение. Пересилив себя, я приготовился вернуться в пансион и выдержать гневные упреки брата. Сочинил какую-то отговорку для Амалии, которая по-прежнему думала, что я Мигель Пелаэс, и не подозревала о моей подпольной деятельности, и пошел. Я надеялся объясниться с Виктором, сказать ему, что я выхожу из борьбы навсегда, и вернуться к Амалии. Чтобы любить ее и ненавидеть, чтобы жить и чтобы умереть. Я не представлял, какое будущее ожидает меня, если я свяжу свою жизнь с Амалией, зато твердо знал, что без нее не проживу и дня.
К несчастью, никогда не смогу забыть то утро и ту сцену. Когда я вошел в вестибюль здания, на третьем этаже которого располагался наш пансион, племянница швейцара мыла лестницу. Заметив меня, она мгновенно выпрямилась во весь рост, заулыбалась и принялась вытирать свои красные заскорузлые руки о фартук. «Кузен Раймундо, вот это сюрприз! А мы ждали тебя в следующее воскресенье, – с этими словами она обняла меня за шею и расцеловала в обе щеки. – Ты прекрасно выглядишь! А как там тетя Домитила?» «Хорошо», – настороженно ответил я. «А дядюшка пошел перекусить. Хочешь, провожу тебя туда?» Она ухватила меня за руку и чуть ли не выволокла на улицу. Девушка была могучего сложения и довольно некрасивая, лет около двадцати пяти. Мы перешли улицу и, пока не повернули за угол, оживленно несли какую-то околесицу. Там девушка остановилась. «Я не знаю, кто вы такие, и не хочу знать, – сказала она, сразу посерьезнев, – но только тебя наверху дожидается полиция». «Полиция? – забеспокоился я. – А где мой брат?» «А, так ты ничего не знаешь…» – протянула девушка и, вынув из-за пазухи газетную вырезку, сунула ее мне в руку. «Больше сюда не приходи. Если тебя схватят, я тебя не видела», – выпалила она и собралась идти. «Почему ты это сделала?» – спросил я. Девушка пожала плечами: «Мой отец был членом партии. И его убили». Видишь, какие номера откалывает жизнь: я, анархист и сын анархиста, обязан жизнью коммунисту.
Думаю, ты уже догадалась, что было в этой газетной вырезке. Что произошла перестрелка между сотрудниками полиции и двадцатью преступниками – так нас всегда именовал режим. Что был убит один полицейский и шестеро бандитов. И среди них – профсоюзный лидер Хосе Сабатер и мой брат.
Впоследствии я узнал, как это все случилось. Полиция схватила одного нашего товарища, и он под пыткой выдал место собрания. Этим несчастным был Жерминаль, тот самый, с кем я ходил в гости к Дуррути в довоенные времена, и злополучная третья встреча у меня была назначена именно с ним. Если бы я доехал до места свидания, то, обнаружив его отсутствие, сразу бы забил тревогу. Но я не доехал. И все, как ни в чем не бывало, отправились на собрание и попали в засаду.
Две вещи не дают мне покоя до сих пор. Во-первых, почему, когда я не вернулся, мой брат ничего не заподозрил? Почему, находясь в неведении относительно результатов обхода, он не отменил встречу с Сабатером? Мне приходит на ум только один ответ: Виктор интуитивно почувствовал, в чем дело, он догадался, что я вернулся к Амалии, и хотел прикрыть меня, дать мне новый шанс, надеясь, что на собрание я приду. Я же говорю, в последние недели мы с ним снова очень сблизились.
Он был по-братски великодушен и продолжал, я думаю, доверять мне даже после того, как я исчез. Поэтому трудно даже вообразить, какие муки он испытывал, когда начался полицейский штурм, зная, что на встречу не явились лишь двое: Жерминаль и я. Их кто-то выдал, и это мог быть только один из нас, если не оба. Я атеист и убежден, что никакой другой жизни, кроме этой, нет. Я имею в виду, что Виктор умер навсегда, и умер он уверенный, что предатель – я. Этого уже не исправить, и не перед кем оправдаться. Долгие годы я жил с этой невыносимой мыслью. И до сих пор по ночам меня преследуют кошмары.
А предателем действительно был я. Из-за меня, а не из-за бедняги Жерминаля, не выдержавшего пыток, произошла эта бойня. Когда уцелевшие в перестрелке товарищи встретили Жерминаля в тюрьме, они пришли к безоговорочному выводу, что я был полицейским осведомителем: в конце концов, меня ведь не арестовали. Я не сделал решительно ничего, чтобы отвести эти обвинения. Потому что хотел, чтобы меня ненавидели. Чтобы считали последним мерзавцем. Я хотел сам себя наказать, унизить, сделать себе как можно больнее, чтобы не мучила совесть.
Ад существует. Я там побывал. Адом были все те долгие годы, что я скитался по свету, пытаясь убежать от воспоминаний. Одиночество, ожесточение, агония. Амалию я, конечно, больше не видел: я бы не вынес ее присутствия. Из Барселоны я направился прямиком к границе и пешком перешел через Пиренеи. В кармане лежали документы на имя Мигеля Пелаэса. По странной случайности, ими по-прежнему можно было пользоваться: комнату в пансионе брат снял на свое имя, ну а товарищи знали меня как Талисмана. Получив в Париже паспорт, я отплыл в Латинскую Америку. Там мне пришлось несладко. Многие подробности я не помню, потому что почти постоянно был пьян. Вначале я работал охранником и телохранителем у тех самых олигархов и помещиков, против которых тридцать лет назад боролся вместе с Дуррути. Но постепенно так опустился, что меня перестали нанимать. Представляешь, презренные олигархи и те меня презирали. Меня, который тридцать лет назад, будучи еще сопляком, чувствовал себя среди них принцем. Принцем славной армии бедняков, боевого авангарда неминуемо приближающейся революции.
Но в один прекрасный день ад закончился, и это было удивительно. Я тогда жил в Мексике. Накануне я ночевал в приюте для бедняков, который содержали монашки, а утром вышел во двор и вымылся у фонтана. Потом уселся на каменную скамью и стал думать, где бы раздобыть деньжонок на выпивку. Со вчерашнего дня у меня ни капли во рту не было. Тут ко мне подсел пожилой мужчина. Не успел он заговорить, как я понял, откуда он родом: это был испанец, приехавший в Мексику навестить свою дочь-монашку. Он тоже быстро определил мою национальность по выговору и принялся расспрашивать, давно ли я живу в этой стране. Наверное, я переселился сюда по политическим причинам? И тут же заверил, что я могу быть с ним полностью откровенным, потому что, хотя его дочь монахиня, а сам он никогда не состоял ни в одной партии, он всегда ощущал себя республиканцем и либералом.
Самое поразительное, что его болтовня меня ничуть не раздражала. Наоборот. Я сидел себе на скамейке, грелся в свое удовольствие на солнышке, бодрый, чистый после мытья, с еще мокрыми волосами, а этот человек уважительно и абсолютно серьезно расспрашивал меня о том о сем, и мне совершенно не хотелось послать его куда подальше с его серьезностью. Он спросил, чем я занимался. Я сложил руки вместе, чтобы не было заметно, как они дрожат, и ответил: «Я тореро». «Тореро! – восхитился испанец. – А я ведь большой поклонник корриды. Может быть, я когда-нибудь вас видел?» – «Не знаю… Я был… Я Феликс Робле, Талисманчик». И он действительно меня видел и, главное, вспомнил! Мы заговорили о корриде, о самых памятных эпизодах, о моих боях. «Почему бы вам не вернуться в Испанию? – сказал он напоследок. – Бесполезно дожидаться, пока Франко уйдет, сдается мне, что генералиссимус у нас надолго. Но обстановка меняется, многие эмигранты возвращаются». Слушая его, я твердил про себя: «Я Феликс Робле, Талисманчик, я Феликс Робле…» Казалось, тысячу лет назад я был заживо погребен и вот только теперь сумел выбраться из могилы. И вновь увидел свет после нескончаемой тьмы. Я вспомнил, какое сегодня число: шел ноябрь пятьдесят девятого года, и прошло уже десять лет со дня гибели брата. Десяти лет ада, подумал я, более чем достаточно.
С тех пор я в рот не брал алкоголя. Устроился на работу, скопил деньги на обратный билет и вернулся. С властями у меня проблем не было: поскольку меня ни разу не арестовывали, мое подлинное имя не числилось в их картотеках. Конечно, зная, кто мои отец и брат, нетрудно было предположить, что я каким-то боком причастен к анархизму, но, с другой стороны, я выступил на защиту заключенных в Бильбао, и этот аргумент перевесил. В Испанию я вернулся в шестидесятом. Сорока шести лет и совершенно седой, ты можешь себе представить? Такой же седой, как сейчас.
Дела у меня шли неплохо. Старые приятели из мира тореро устроили на работу, я начал развозить прохладительные напитки по городкам и селениям Мадридской сьерры. А через несколько месяцев гражданские гвардейцы убили в Жероне, в ходе перестрелки, еще одного Сабатера, самого знаменитого: Кико Сабатера, последнего партизана Конфедерации. С ним закончилась эпоха классического анархизма.
Через несколько дней после того, как я узнал об этом, мне довелось проезжать на своем грузовичке через местечко Сомосьерра. Там шел праздник, и я остался посмотреть. В те годы городок еще не был заасфальтирован, а электрическое освещение было только на улицах, в домах оно отсутствовало. На немощеной главной площади установили подмостки, и небольшой оркестрик наигрывал пасодобли. Хотя дело было в августе, к вечеру с окрестных гор задувал свежий пронизывающий ветер, румянивший щеки у девушек и заставлявший их кутаться в теплые шали и накидки. Тусклые лампочки раскачивались на проводах вперемежку с бумажными гирляндами. По площади носились дети, парни и девушки бросали друг на друга застенчивые взгляды, семейные пары танцевали под звуки оркестра, поднимая облака пыли. В общем, это был очень бедный, бесцветный и жалкий праздник, но, как это тебе ни покажется странным, я стоял и думал: «Вот это и есть счастье». И мне вдруг не на шутку взгрустнулось. Тогда – обрати внимание, как все просто и обыденно, – я, чтобы стряхнуть с себя грусть, пригласил на танец первую попавшуюся на глаза девушку, и ею оказалась Маргарита, ставшая моей женой.
Мы очень любили друг друга. Тихой и скрытой от чужих глаз любовью. Мы прожили вместе тридцать лет, а потом она бросила меня на произвол судьбы: умерла раньше, хотя была гораздо моложе. Какая все-таки прихотливая штука жизнь: я часами, как старый маразматик, морочил тебе голову рассказами об ее отдельных эпизодах, а теперь оказывается, что тридцать лет моей жизни спокойно укладываются в несколько фраз. Меня всегда удивляло, как по-разному идет у людей отсчет времени. Я люблю читать биографии великих людей, вернее, раньше любил, когда зрение было получше, – теперь, после удаления катаракты, глаза у меня быстро устают. Так вот, во всех биографиях сталкиваешься с одним и тем же: автор неспешно и подробно, эпизод за эпизодом, описывает свои детство и юность, а когда переходит к зрелым годам, проносится по ним галопом, словно ему особенно нечего о них рассказать, словно жизнь на этом этапе утратила свой смысл. Или как будто время приобрело сумасшедший, головокружительный темп. Да, скорее всего, именно так чем старше становишься, тем сильнее убыстряется время. Причем я думаю, что это не иллюзорное и субъективное ощущение, а физическая реальность. У бабочки, чей век ограничен сорока восемью часами, восприятие времени, безусловно, иное, чем у крокодила, который живет до ста двадцати лет. В детстве тонко устроенные внутренние часы человека идут гораздо медленнее; во взрослом возрасте все твои клетки стареют все быстрее и быстрее, приближая конец. Сама подумай: если я уместил свою тридцатилетнюю жизнь с Маргаритой в двух фразах, то сегодняшний день не заслуживает не то что фразы – слова; он целиком укладывается в один вздох, который очень скоро перейдет в предсмертный хрип.
Тебя, наверное, удивит то, что я сейчас скажу: ты первая, кому я рассказал всю свою жизнь без утайки. Маргарита умерла, так и не узнав о моем прошлом: анархистской деятельности, подполье, налетах на банки и почтовые отделения. Когда мы познакомились, я сочинил для нее безобидную биографию: да, был тореро, потом поддерживал республиканцев, хотя и не состоял ни в какой партии, и из-за этого после войны был вынужден эмигрировать. Кстати, эта была моя официальная биография, зафиксированная в полицейских архивах, и я не хотел выходить за ее рамки, чтобы не подвергать Маргариту риску. Франкизм переживал свой расцвет, а при любой диктатуре жизнь обрастает тайнами. Не один я был такой: тысячи и тысячи семей так старательно стирали память о прошлом, что после прихода демократии повзрослевшие дети с трудом могли поверить, что их отец провел после войны четыре года в тюрьме, а дед вовсе не умер в своей постели, а был расстрелян. Впрочем, я продолжал молчать и при демократии. Потому что хотел забыть. Так что прошлое мое по-прежнему было соткано из вранья. Тем не менее Маргарита знала меня, как никто другой. Несмотря на все мои уловки и хитрости, она знала обо мне правду. Подлинность странная штука, почти такая же странная, как желание, память или любовь. Знаешь, что мне больше всего вспоминается, что меня больше всего трогает, когда я думаю о Маргарите? Моменты, когда она со мной ссорилась. Она во всем любила порядок, четкость, и ее выводили из себя мои чудачества, как она это называла, когда я вдруг в последний момент менял планы или выкидывал еще какой-нибудь номер. Тогда она наклоняла набок голову, как белочка, сердито поджав губы, смотрела на меня исподлобья и тяжело вздыхала. И я уже знал, что теперь она часа два не будет со мной разговаривать. Сегодня я отдал бы всю свою оставшуюся жизнь, пусть даже это считанные дни, за то, чтобы Маргарита вновь оказалась рядом, сердито поглядывала на меня исподлобья и вздыхала.
* * *
Дело в том, что Феликс Робле не умер. То есть тогда не умер. Потому что, если хорошенько вдуматься, все мы, люди, постоянно умираем, все в безумной спешке пробегаем короткий маршрут, который отделяет тьму изначальную, ту, что предшествует рождению, от конечной тьмы смерти; хотя, конечно, старых и больных умирает несколько больше, чем прочих, но это только вопрос времени, надо лишь немного подождать. Так что Феликс Робле тогда еще не умер, он вылечился от воспаления легких и вышел из больницы, свежий, как восьмидесятилетняя роза.
Что до остального, то поиски наши уже несколько недель как застряли на мертвой точке. После встречи с Ли Чао мы ниоткуда никаких известий не получали. Инспектор Гарсия периодически к нам заходил или звонил, чтобы сообщить лишь то, что у него нет ничего нового. Поначалу тревога из-за болезни Феликса и захлестнувшие меня бурные отношения с Адрианом упорно не давали мне заниматься расследованием – в мою голову это попросту не вмещалось. Но дни шли, и беспокойство нарастало. В конце концов мы решили позвонить невероятному Мануэлю Бланко, экономическому киллеру.
– Да-да, – прозвучало в трубке с демонстративной деловитостью. – Да, сеньора, наша сделка с тыквами продвигается успешно.
– Что?
– Вы же меня понимаете… Та партия тыквы, которой вы интересуетесь. Ведь вы же чем-то интересуетесь? Правильно, тыквами. И лучший поставщик тыкв во всей Испании готов назначить вам встречу. Вы же меня по-ни-ма-е-те, – произнес он нарочито, явно имея в виду нечто совсем иное, и до меня со всей очевидностью дошло, что он говорит шифром, чего не могли не понять и те, кто прослушивал его телефон. – В ближайшие дни кто-нибудь с вами свяжется и уточнит время и место.
После этого звонка все снова завертелось. На следующий день я вышла из дому одна, кажется, мне надо было в супермаркет, и ко мне подошла маленькая фигурка в желтом плаще с капюшоном – стояла противная дождливая погода. Желтая Шапочка посмотрела мне в глаза (мы были одного роста) и прошептала:
– Завтла ты идти в полдень в палк Хуана Каллоса Пелвого, в алабский сад.
Это была молоденькая и хорошенькая китаянка, возможно, та самая, которую мы видели в ресторане на бульваре Мансанарес.
– Что? – переспросила я, и не потому что не поняла, а просто от неожиданности.
– Ты идти завтла утлом в алабский сад, в палк Хуана Каллоса Пелвого. В полдень, – повторила Желтая Шапочка не по-восточному нетерпеливо.
– Зачем?
– Это послание почтенного Ли Чао. Почтенный Ли Чао сказать·, тебе интелесно будет идти завтла в палк Хуана Каллоса Пелвого. Ты сидеть в сад и ждать долго-долго.
– Как это – долго ждать? Зачем ждать? Кого ждать? Придет Ли Чао?
Китаяночка недовольно нахмурилась.
– Ты сидеть в саду и долго ждать. Сидеть в беседке. Не вставать. Не шуметь, плятаться. И долго ждать. Все. Ты поняла?
Да, я поняла. Желтая фигурка повернулась и ловко скрылась в толпе прохожих, а я вернулась домой, чтобы рассказать о странном посланнике Адриану и Феликсу. После долгих обсуждений мы решили, что Феликсу идти не следует. В парке будет холодно, а старик еще не до конца поправился, и, кроме того, Ли Чао знал только нас двоих, и ему, быть может, не понравится, если число его собеседников увеличится. Если и правда прийти должен Ли Чао.
В ту ночь дождь лил как из ведра, и наутро весь мир был залит водой и выглядел весьма неуютно. Раньше я никогда не была в парке Хуана Карлоса Первого, и, думаю, то был не самый лучший день, чтобы познакомиться с этим местом. Недавно разбитый парк являл собой огромное, пустынное и продуваемое ветром пространство, с рахитичными, только что посаженными деревцами и претенциозными постмодернистскими скульптурами в стиле египетских фараонов. К тому же превратившаяся в грязную топь земля и плоская свинцовая крыша неба отнюдь не улучшали общего впечатления. Кроме подростков, которые запускали воздушных змеев у самого входа, в огромном парке никого не было. Мы вошли туда со стесненным сердцем.
Арабский сад находился в самой глубине парка – это была небольшая площадка с прудами и с беседкой, завешенной жалюзи, в ней стояли две каменные скамьи. Мы пришли туда без десяти двенадцать, сели и стали ждать. К половине первого у меня окоченели коленки. Без четверти час зубы выбивали такую дробь, что я боялась, как бы из-за этого у меня не отвалился нос, превратившийся в сосульку. Что имел в виду Ли Чао, когда велел мне передать: «долго-долго»? И вообще, чего мы, собственно, ждем?
– Кажется, кто-то идет, – шепотом сказал Адриан.
Я начала вставать со скамьи, но он потянул меня назад.
– Вспомни инструкции. Наверное, он не хотел, чтобы нас видели.
Он был прав. Арабский сад, расположенный в низине и окруженный кустарниками, был действительно уединенным местом. Из беседки через жалюзи достаточно хорошо просматривались окрестности, особенно еврейский сад, смежный с арабским, представлявший собой открытое, не засаженное деревьями пространство. В эту минуту на холмике в еврейском саду появился человек. Остановившись посреди лужайки, он огляделся. Он стоял метрах в трехстах от нас,
– Мне кажется, это… – шепнул мне в ухо Адриан.
– Да, это он, – тихонько пропищала я.
Это был Красавчик, тот самый мерзавец, который напал на нас у выхода из «Седьмого неба» и который отрезал ухо у Фоки. В этом не было сомнений, его рыжая шевелюра так и горела на фоне темного неба. Не знаю, приходилось ли вам хоть раз сидеть совершенно неподвижно – ради спасения своей жизни. Если приходилось, то вы знаете, что такое полная неподвижность: мышцы превращаются в камень, кровь в жилах замедляет свой бег, и даже сердце замирает между биениями, как у факира. В таком состоянии мы и пребывали – мы заледенели, окаменели и умирали от страха, глядя на рыжего в саду.
Красавчик же, напротив, все время был в движении: он топал ногами, чтобы согреться, из ноздрей у него валил пар. Он явно кого-то ждал. Вдруг он выпрямился и вытянул руки по швам, всем своим видом выражая угодливость. Тут же на дорожке кто-то появился, это был мужчина, закутанный в темно-синее пальто. В его облике было что-то неуловимо знакомое. Он подошел к нашему головорезу и поздоровался с ним кивком головы. Потом стал к нам в профиль. То был Гарсия, инспектор полиции.
Место встречи они выбрали неплохо. Поскольку еврейский сад был лишен растительности и просматривался насквозь, они могли видеть, не наблюдает ли кто за ними в радиусе нескольких сотен метров. Мы находились очень далеко от них и, конечно, не слышали, что они говорят. Мы только заметили, как они, побеседовав некоторое время, покивали головами и что-то передали друг другу. Встреча продолжалась минут пять, потом они разошлись в разные стороны.
– Вот теперь нас действительно обложили со всех сторон, – мрачно вынес свое суждение Адриан.
И это была истинная правда. Мы подождали еще полчаса, чтобы увериться в том, что не столкнемся ни с одним из них, а потом вернулись домой. Первым делом мы зашли за Феликсом, но, хотя мы звонили в дверь минут пять, он нам не открыл. Я начала волноваться.
– Очень странно.
– Наверное, он в твоей квартире, – сказал Адриан. – Или отключил слуховой аппарат и не слышит звонка.
Я попыталась открыть дверь своей квартиры, но не смогла. Похоже, мешал ключ, вставленный изнутри. Это вроде бы свидетельствовало о том, что старик находится там, но все было крайне необычно. И опять же никто не ответил на наши продолжительные звонки.
– А теперь что делать?
После встречи с рыжим у китайского ресторана я укрепила вход в свое жилище так, словно это была штаб-квартира ЦРУ. Я поставила металлическую дверь, три сверхнадежных замка, а на раме – сигнализацию, которая давала вызов в охранное бюро. Слава богу, это частная компания, подумала я с облегчением, понимая теперь, что к делу причастна полиция. Как мне говорили специалисты, дверь мою вскрыть невозможно, и сейчас я опасалась, не придется ли ломать стену, чтобы попасть домой.
– Продолжай звонить, – сказал Адриан.
Я звонила до тех пор, пока не испортила звонок. Потом мы колотили в дверь ногами, потом поднялись к Адриану, чтобы позвонить по телефону (каждый раз с механической покорностью свой текст наговаривал автоответчик), потом кричали Феликсу в замочную скважину, надеясь, что так звук дойдет через бронированную дверь. Мне стали приходить в голову сцены дантовского ада, я видела коридор, залитый кровью, хлопающие, как в ночном кошмаре, рамы окон, растерзанные тела.
– С ним что-то случилось, все это ненормально, произошло что-то страшное…
– Но мы же не можем вызвать полицию, – сказал Адриан.
– Полицию не можем. А если пожарных? – спросила я.
После того как мы добрых полчаса просуетились вокруг двери, в замке повернулся ключ и дверь тихонько открылась. В проеме с одурелым видом стоял Феликс.
– Α-a, вы здесь? – сказал он.
– Как это «мы здесь»?! Мы тут бьемся уже полчаса.
– Что? Подождите, сейчас я вставлю эту пакость, – ответил Феликс, неловкими руками надевая слуховой аппарат. – Простите меня, я заснул на софе.
– Чем здесь пахнет?
В квартире вовсю воняло дезинфекцией.
– Ах, это! Приходили двое из санитарно-эпидемиологической службы. Город заражен черными тараканами, они все тут обкурили своими снадобьями. Сначала пришли ко мне, потом спросили, нет ли у консьержа ключа от твоей квартиры, а поскольку ключ у меня был, я им открыл дверь.
– И впустил их? – перепугалась я.
Феликс тупо смотрел на нас. Феликс, осторожный Феликс, Феликс – ветеран, понаторевший в подпольных делах, выглядел теперь как никчемный старик, которого облапошил несмышленыш новичок. После больницы он резко сдал, возможно, то были необратимые изменения: иногда казалось, что мозг его работает вхолостую.
– Бога ради, Феликс, что ты наделал! Ты хоть спросил у них документы?
Феликс растерянно провел по лицу изуродованной рукой.
– Да, верно, ты права. Не знаю, почему я их впустил. Не знаю. У меня болит голова. Мне как-то не по себе.
Мы усадили его на софу.
– Все хорошо, не волнуйся, – утешала я его, испытывая угрызения совести от того, что накричала на него. – В конце концов, какая разница, спросил ты у них документы или нет. Они запросто могли быть поддельными, а потом, может, то были действительно муниципальные работники.
Но про себя с ужасом думала: а вдруг они поставили подслушивающие устройства, а вдруг заложили бомбу, а вдруг… И тут у меня похолодел затылок
– А где собака? – спросила я сдавленным голосом.
– Собака? – тупо повторил Феликс. – Ах да. Я наказал ее. Она перевернула мусорное ведро, и я запер ее в кухне.
Я побежала на кухню, открыла дверь – собака, слава богу, была там. Валялась на полу, как кусок меха. Увидев меня, она попыталась встать. Что-то в этом казалось странным, что-то было не в порядке. Лапы у нее скользили, подгибались, она ткнулась мордой в пол. Наконец ей удалось подняться, и она начала выписывать какие-то странные фигуры. Потом доковыляла до порога, и тут ее вырвало. Уж не знаю, как мне в голову пришла спасительная мысль, это было как озарение. Я оглянулась и увидела, что Адриан достает сигарету.
– Стоп! – взвизгнула я. – Не прикуривай!
Позже пожарные объяснили нам, что действительно, газа набралось очень много и он вполне мог взорваться. А если бы и не взорвался, мы получили бы очень серьезное отравление. Даже при закрытой кухонной двери, где находится плита, мы бы постепенно одуревали, а потом незаметно для себя самих угорели. Эта предательская смерть каждый год уносит немало народу, и, как все жертвы, мы даже не поняли бы, что происходит. Как бы то ни было, очевидно, решено помешать нашей встрече с Лучшим Поставщиком Тыкв во всей Испании, как говорил идиот Бланко. В газовой трубе оказалась дыра. Труба была новая, медная, блестящая, но в одном месте металл разъеден, возможно, кислотой. Муниципальные полицейские, которых вызвали пожарные, вырезали эту часть трубы и забрали с собой. Никто из них ничего не знал о нашествии на Мадрид черных тараканов.
– Такое случается летом. Но в эту пору…
По моей просьбе они осмотрели газовые трубы в квартирах Феликса и Адриана, там все было в полном порядке. Конечно, как же иначе: три газовые трубы, прохудившиеся одновременно, – таких совпадений не бывает.
Муниципальные полицейские несколько растерялись: с одной стороны, я настойчиво убеждала их проверить еще две квартиры, а с другой, упорно стояла на том, что это несчастный случай. А что мне еще оставалось? Явная причастность к случившемуся инспектора Гарсии заставляла меня молчать.
Я страшно разнервничалась от того, что приходилось врать, и в конце концов оставила Феликса и Адриана разбираться с полицейскими, а сама повела собаку Фоку на улицу, чтобы она как следует продышалась. Немного придя в себя, псина с наслаждением обнюхивала самые вонючие места на площади, и вдруг кто-то слегка хлопнул меня по правому плечу. Я обернулась – то был инспектор Гарсия. Я подскочила и взвизгнула.
– В чем дело? – удивился инспектор. На нем было то же темно-синее пальто, что и утром.
– Извините, – пробормотала я, пытаясь говорить нормально, но язык у меня пересох и не ворочался. – Я подумала, что… У меня нервы немного не в порядке.
Я огляделась. Мой подъезд находился в какой-нибудь сотне метров, и на четвертом этаже, за окнами моей квартиры, распахнутыми настежь для проветривания, топтался целый взвод полицейских и пожарных. Но они не могли ни увидеть, ни услышать меня. Было около пяти часов вечера, и в это время наша улица почти всегда безлюдна. Лишь в глубине сквера, на детской площадке, несколько женщин наблюдали за играми своих детей.
– Я все знаю. Очень неприятно, – сказал Гарсия.
Я слегка обалдела: что все он знает? Неужели видел нас утром в парке?
– Насчет газа. Муниципальная полиция поставила нас в известность.
– Вот как… – выдохнула я, понемногу приходя в себя. И шагнула назад. Гарсия же сделал шаг вперед.
Не слишком ли близко? Не слишком ли близко придвинулся ко мне Гарсия по сравнению с нормальной, приличной дистанцией, которую обычно держат люди? Искоса я взглянула через плечо: у тротуара стояла большая машина. Черная, с затемненными стеклами. И она была очень близко, слишком близко от меня. Достаточно одного толчка или пинка. Земля закачалась у меня под ногами.
– Вы как-то странно выглядите, – сказал Гарсия.
Я снова отступила назад, он снова сделал шаг вперед.
– Это… это от страха, – ответила я совершенно правдиво.
Гарсия сжал мне предплечье.
– Сейчас мы поедем в комиссариат. У меня машина. Я попыталась освободиться, но он держал меня крепко.
– Зачем? Для чего?
– Вы сделаете заявление. Это очень важно. Поехали.
– Я не могу, – сказала я, упираясь. И с надеждой посмотрела на свой подъезд: не выйдут ли случайно муниципалы, не спустится ли за мной Адриан? – У меня собака. Я вернусь домой, а потом поедем, хорошо?
– Собаку возьмем с собой. Сделаем анализ. Она отравилась. Проверим. Поехали быстрей.
Гарсия начал тянуть меня к машине. Он почти перестал притворяться – еще секунда, и он стукнул бы меня. Конечно, я могла бы кричать, могла бы сопротивляться, но он все равно увез бы меня. Машина была совсем близко, а женщины на детской площадке – единственные, кого я видела, – не стали бы слишком торопиться и вмешиваться в ссору между двумя незнакомыми им людьми. Они бы спохватились, когда я оказалась бы уже далеко отсюда.
– У меня нет с собой удостоверения личности! – воскликнула я.
– Не важно, – резко ответил Гарсия. И еще крепче сжал мою руку.
У наших ног упал мячик. Мы оба одновременно посмотрели вниз и увидели мальчика лет четырех, укутанного в теплую меховую курточку, словно его отправляли на Северный полюс; он прибежал за своим мячиком. Мой маленький рост все-таки сослужил мне службу: я сумела подхватить мальчика, не высвободившись от хватки инспектора.
– Прелесть, а не ребенок, – говорила я, а прелестный ребенок извивался у меня на руках, словно угорь.
Однако известно, что отчаяние придает невероятную силу. Я не только сумела удержать выскальзывающего мальчика, но и умудрилась шлепнуть его по попке, прикрытой толстой курткой. Ребенок открыл огромный, как туннель метро, рот и заорал как одержимый. Гарсия и я одновременно обернулись: стадо озверевших матерей неслось на нас с бешеной скоростью. Инспектор отпустил меня.
– М-м-м… Перенесем на другой день, – сказал он.
Он быстро сел на заднее сиденье машины, и рычанье мощного мотора начало удаляться. Я опустила мальчика на землю. Мамаши тем временем окружили меня с явным намерением побить каменьями. Первое, что я сделала, – назвала себя, сообщила им свое полное имя и адрес. К счастью, одна из женщин знала меня в лицо.
– Да, она здесь живет, это верно. Вот в этом подъезде, я ее знаю, – сказала она со строгим выражением лица.
Тогда я как можно спокойнее попыталась объяснить им ситуацию. Я решила в основном придерживаться правды, но правда звучала столь же неправдоподобно, как и самая наглая ложь.
– Еще раз повторяю: я очень сожалею, но этот тип хотел, видимо, похитить меня, поэтому я схватила ребенка, чтобы привлечь ваше внимание, – говорила я в десятый раз.
– Хватала бы свою шлюху мать, красотка! – сказала мамаша мальчонки с остроумием, присущим жителям моего района Мадрида, а район этот старый и простонародный.
– Ты все правильно говоришь, – легко согласилась я; у меня началась эйфория, адреналиновое опьянение после страшной опасности. – Если бы моя мать была рядом, я, конечно, вцепилась бы в нее. В общем, я очень сожалею. Что я еще могу сказать? Если тебе этого мало, вызови полицию.
И я пошла домой, смеясь про себя черному юмору моей последней фразы.
* * *
Вполне естественно, что я дрожала от ужаса, обнаружив, что комиссар Гарсия замешан в этом деле. После того как команда разъяренных мамаш вырвала меня из его лап, мы с Адрианом и Феликсом собрались на срочное совещание у меня на кухне и решили на время прекратить поиски Рамона и укрыться в каком-нибудь тайном и надежном месте.
– Но вам-то зачем уезжать, – возражала я неискренне, потому что мне совсем не улыбалось бежать из города одной.
– Я поеду туда, куда поедешь ты, – сказал Адриан с таким чувством, словно выпевал мелодию болеро. – К тому же, по-моему, мы с Феликсом не будем в полной безопасности, если останемся здесь.
– Конечно, – поддержал его старик. – А потом, я, кажется, знаю, куда нам надо отправиться. Знаете, зачастую самое лучшее укрытие – самое близкое. У брата Маргариты есть деревенский дом в Сомосьерре. Это большой дом, он живет один, так как его дети перебрались в город. Он много раз приглашал меня. Уверен, он примет нас хорошо. И хотя это всего в восьмидесяти километрах от Мадрида, на самом деле его дом – в ста световых годах от всего этого. Там нас никогда не найдут.
В этом плане содержалось еще одно преимущество – он не требовал затрат. К тому времени я была почти в катастрофической ситуации в смысле денег. Зарплату Рамона предусмотрительно заморозили, миллион песет, оставшихся после выкупа, мы растратили в мгновение ока, а за все это время я не написала ни строчки. Несколько недель назад я пошла к моему издателю, чтобы попросить у него аванс под будущую книгу; Эмилио, всегда очень любезный, рассыпался в извинениях и в преувеличенных похвалах моей работе:
– Ты же знаешь, я в восторге от твоей «Курочки-недурочки», ты же наша звезда, но, к несчастью, мы как раз сейчас переживаем очень трудный период, объем продаж ужасно снизился; нам уже пришлось пересмотреть несколько договоров, а положение наше столь сложное, что вообще непонятно, что будет с издательством. Ты не представляешь, как мне жаль, но я ничем не могу помочь тебе.
У Адриана никогда не было ни песеты, а в жалкие сбережения Феликса я категорически отказывалась залезать, так что состояние наших финансов меня довольно сильно тревожило. Поэтому предложение Феликса было принято с большим удовольствием. Мы решили ехать сразу же и стали укладывать чемоданы. Я позвонила отцу и матери и сказала, что на некоторое время уезжаю в Париж.
– Замечательно, дорогая, я уверена, тебе это просто необходимо после всех этих ужасов с похищением. Как бы я была счастлива, если могла бы ездить в Париж каждый раз, когда у меня начиналась депрессия! Но в мое время это было невозможно. Да у меня и не было своих денег, я пожертвовала своей карьерой ради твоего отца… И зачем, спрашивается? Да и ты уже была, я не могла оставить тебя одну. Не то чтобы я об этом сожалела, пойми меня правильно, но все-таки как ты умно поступила, что не завела детей, – сказала моя мать.
– Великолепно! Значит, ты сможешь привезти мне отличный пиджак, я видел такой на своем друге; они продаются в магазинчике на Елисейских Полях. Да, кстати, а что слышно о Рамоне? – сказал мой отец.
Их реакция меня ни капельки не удивила: каждый с потрясающим совершенством исполнял свою роль. Они никогда не могли сказать того, что мне было нужно услышать.
Мы собрались за каких-нибудь полчаса. Я закрыла все окна, заперла все замки, и мы стали спускаться по лестнице на цыпочках, словно узники, бегущие из Аль-катраса. Но все напрасно. Внизу стояли два парня, здоровенные, как быки, оба – с невинным и дурацким выражением лица, оба – в похожих парадных костюмах: серых, дешевых. Чем-то они напоминали детей перед первым причастием, только явных переростков.
– Донья Лусия Ромеро? – спросил один из близнецов с изысканной вежливостью.
Меня бросило в пот.
– Нет, – ответила я. – Она живет на четвертом этаже. Поднимитесь и посмотрите, дома ли она.
– Сеньора Ромеро, – сказал он невозмутимо и показал свое удостоверение. – Мы из судебной полиции. Вам придется проехать с нами. За вами нас послала судья Мартина.
– Судья? Зачем?
– Это нам неизвестно. Мы знаем только, что должны привезти вас к ней.
– Но это… Это незаконно, неконституционно, это похищение!
Адриан сделал шаг вперед, второй близнец мягко уперся рукой ему в грудь. Он был вдвое выше и крепче Адриана.
– Пожалуйста, сеньора, не надо преувеличивать и драматизировать.
Замечательные формулировки, подумала я почему-то; как уместен здесь глагол «драматизировать». Видимо, за последнее время бандиты повысили свой культурный уровень.
– Единственное, чего мы хотим, это отвезти вас к судье, чтобы вы немного побеседовали. Вот и все.
Побеседовать с судьей. Я вообще не очень жалую судей. Эти господа, а также дамы, прошедшие конкурс, которые годами жили в полном затворничестве и грызли, как мыши, своды законов, внезапно, не имея никакого жизненного опыта, не достигнув личностной зрелости, становятся чуть ли не богами и начинают повелевать судьбами других людей. К тому же до всей этой печальной истории с похищением у меня был единственный и бредовый случай общения с судьями и судами, который сильно подорвал мое доверие к правосудию. Однажды у меня украли сумку вместе с документами, я подала заявление и получила новые документы, как всегда и бывает в таких случаях. Но четыре года спустя мне вдруг начали приходить повестки из суда. Кто-то зарегистрировал машину «форд-фиеста» на мое имя, и этот человек с достойным удивления упорством постоянно врезался во что-нибудь – в другой автомобиль, в витрину, в припаркованный велосипед, от которого остались рожки да ножки. Ко всему прочему, форд не был застрахован, отсюда и суды: ущерб надлежало возмещать мне, потому что по закону владелицей машины была я. Мне удалось узнать, где была приобретена эта машина, и я отправилась в контору к дилеру.
– Конечно, я помню эту «фиесту». Вы сами ее и покупали четыре года назад, с вами был муж, иранец, – сказал мне он.
Ни к чему не привели все мои клятвы, что автомобиль не мой, потому что в официальных документах значилось мое имя. Мне приходилось являться на все судебные разбирательства и долго оплачивать ущерб, пока наконец повестки не перестали присылать. Возможно, этот тип вернулся в Иран, или умер от рака печени, чего я ему страстно желала каждую ночь в течение полутора лет, или, что более вероятно, сменил машину и документы. После такого урока я убедилась, что Фемида не только слепа, но и тупа. С такой безрадостной предысторией мне вовсе не хотелось сломя голову нестись к какой-то судье по первому ее зову.
А не доверять этой судье я имела все основания. Ведь наша первая беседа проходила в присутствии инспектора Гарсии. Что, черт возьми, делал на этой встрече Гарсия, молчаливый и невозмутимый? Уже тогда я удивилась, почему в ее кабинете сидит полицейский, а теперь эта история и вовсе казалась мне зловещей: а вдруг они в сговоре? Был и худший вариант: а что, если эти разряженные и младенчески невинные на вид верзилы врут и их послал сам инспектор Гарсия? Или террористы из «Оргульо обреро»? Или тот рыжий бандит, который уже угрожал нам с Адрианом?
– А откуда мне знать, что вы – те, за кого себя выдаете? Откуда мне знать, что вы отвезете меня к судье?
– Вы видели наши удостоверения.
– Тоже мне гарантия. Почему бы им не быть поддельными? А может, они и настоящие, а вот намерения ваши совсем иные, чем вы говорите?
Верзила, который говорил со мной, вздохнул.
– Значит, вам остается только поверить нам.
Так я и сделала – поверила. Интуиция – это импульс, электрический разряд, который пробегает по волокнам нейронов, неся с собой запороговую информацию, детали столь незначительные, что человек не отдает себе в них отчета. У меня всегда была отличная интуиция, и всегда получалось хорошо, когда я поступала по первому побуждению. Сейчас интуиция говорила мне, что от этих парней не исходит угрозы и будет только хуже, если я начну с ними спорить. Я положила руку на плечо Феликса и слегка сжала его, успокаивая старика.
– Я скоро вернусь. Ничего со мной не случится. Ждите меня здесь.
Минутой позже я уже сидела на заднем сиденье машины и ехала в суд. Во всяком случае, так предполагалось. На самом деле шофер сильно покрутился по городу, делая не совсем понятные мне повороты. И тут я с внезапной тревогой стала вспоминать случаи, когда моя хваленая интуиция обманывала меня, причем последствия были кошмарными. Например, однажды я помяла мотоцикл одному типу и вышла из машины, чтобы договориться с ним, потому что парень показался мне симпатичным, а он чуть не задушил меня. А разве не отдала я двести тысяч песет какому-то мошеннику, который продавал очень дешевые компьютеры, только что завезенные из США, и он надул меня? Или взять случай с другим парнем, таким с виду обаятельным, я с ним кокетничала в баре, а он украл у меня портфель. Я уже начала приходить к неутешительному выводу, что каждый раз, когда я действовала опираясь на интуицию, я глубоко ошибалась, но тут машина сделала очередной непонятный объезд, и мы наконец выехали на ту улицу, где находился суд.
Судья приняла меня в том же замызганном кабинете, что и в первый раз. Правда, я обнаружила некоторые весьма заметные изменения. Одно из них – в кресле не восседал инспектор Гарсия. Но самым главным оказалось даже не то, что за это время судья родила, а то, что она принесла своего отпрыска на работу, и этот кусочек плоти теперь лежал в колыбельке, в ворохе кружев и безвкусных вышивок, рядом с ее столом. Кошка тоже родила – она удобно устроилась на подушке с ярко-желтой курицей и вылизывала полдюжины котят с видом всем довольной тигрицы. В кабинете было жарко и душно, как в инкубаторе, и пахло тальком и грудным молоком.
– Мы вышли на финишную прямую, – торжественно объявила судья, как только увидела меня.
– Это хорошо, – сказала я, чтобы хоть как-то ответить. Я мечтала только о том, как бы поскорее покинуть это удушающее помещение, этот кабинет-инкубатор.
– Я должна извиниться за то, что вас привезли сюда так внезапно, без предупреждения, однако время поджимает, и ситуация складывается критическая.
– Да, хорошо.
– Буду говорить коротко и ясно: ваш муж – всего лишь верхушка айсберга. Один раскаявшийся преступник предоставил нам фотокопии чеков, ведомостей, которые должны были быть уничтожены, а также секретные документы. Этот человек работал бухгалтером в компаниях «Капитал» и «Белинда», двух подставных фирмах, в которые переводил похищенные деньги ваш муж. Однако, судя по всему, у них были проблемы. Бухгалтер говорит, что его обманули, не заплатили обещанного и теперь он боится за свою жизнь. Возможно, так оно и было. Но возможно и то, что бухгалтер хотел шантажировать своих коллег, но у него это не вышло. Однако мотивы нашего осведомителя нам сейчас безразличны. Для нас важна информация, которую он предоставил.
Судья помолчала немного, словно решая, вводить ли меня полностью в курс дела. Явно нервничая, она открыла и закрыла несколько папок, но не вынула из них ни единой бумажки.
– Согласно имеющимся у нас свидетельствам, вашего мужа не принуждали совершать хищения для «Оргульо обреро». Информация, которой мы располагаем, Не слишком точна, потому что бухгалтер, наш основной осведомитель, – настоящий мерзавец, он хочет попридержать карты в рукаве и лжет на каждом шагу. Но уже сейчас нет ни малейших сомнений в том, что речь идет о черной схеме, организованной для того, чтобы совершать хищения государственных средств, причем в огромных масштабах, через разные министерства. Ваш муж входил в эту мафию.
– Это еще надо доказать, – сказала я машинально, подчиняясь почти животному рефлексу: как бы то ни было, но Рамон – все еще часть меня самой. Но в глубине души у меня уже зарождалась уверенность, что судья Мартина говорит правду.
– Это я вам докажу, не беспокойтесь. Я вам сказала, что ваш муж входил в эту мафию, что у него есть связи в уголовном мире и в среде террористических организаций, таких, как «Оргульо обреро». Однако Рамон Ирунья играл лишь второстепенную роль – в это дело вовлечены самые высокие государственные чиновники. В настоящий момент мы имеем неопровержимые улики против нескольких генеральных директоров, трех государственных секретарей, двух военных и по крайней мере трех министров и бывших министров. В общем, коррупция, видимо, так распространена в государственном аппарате, что не знаешь, с кем разговариваешь. Например, инспектор Гарсия работает на мафию.
Это ловушка? Может быть, предоставляя мне информацию, судья Мартина просто завоевывает мое доверие, а сама хочет, чтобы я рассказала все, что знаю? Кусочек розовой плоти в колыбели расплакался. Судья протянула руку и весьма энергично покачала колыбель. Когда я впервые увидела судью Мартину, она производила впечатление женщины далеко не крупной, теперь же, без великолепного живота и без подушки на кресле, она казалась просто крошечной. Над письменным столом-развалюхой едва виднелась ее голова. Черт возьми, эта миниатюрная дама совсем не похожа на преступницу, подумала я. Впрочем, и на судью она не похожа, но вторую часть своих размышлений я предпочла отмести.
– Да, я знаю. Про Гарсию знаю. Мы видели, как он разговаривал с бандитом.
И тогда я в подробностях рассказала все, что с нами произошло. Мария Мартина делала заметки в своем блокноте, дрожа от возбуждения, как крыса при виде сыра.
– Прекрасно, – сказала она, выслушав меня. – Прекрасно. Все вроде бы сходится.
– Но я ничего не понимаю. По-вашему, получается, что моего мужа никто не похищал?
– Точно мы пока не знаем. Нам неизвестно, были ли у коррумпированных политиков трения с «Оргульо обреро», как неизвестно, действительно ли ваш муж перестал платить дань террористической группировке. Может быть, его похитили, а может быть, это просто дымовая завеса. В этом деле еще слишком много неопределенного. Настолько много, что было бы очень полезно, если бы вы встретились с этим Поставщиком Тыкв. То, что он скажет, вероятно, выведет нас на какой-то след.
– О чем вы? – перепугалась я. – Нет. Ни в коем случае. И не думайте. Я не собираюсь встречаться с этим типом. Я же вам говорила: меня хотели убить. Я уезжаю. Если бы ваши верзилы меня не остановили, мы бы уже находились в надежном укрытии.
Судья провела рукой по лицу. Она была похожа на усталую обезьянку.
– Мои верзилы… Эти ребята – из судебной полиции. Я сама их выбирала. Самые лучшие из всех, я вас уверяю. Только на них я и могу положиться. Есть еще и третий, но он сейчас проверяет одно донесение. Эти три молодых человека только что окончили академию, и они – моя единственная опора. Я совсем одна. Я даже не смогла взять отпуск после родов, потому что знаю – моим отсутствием воспользуются, и дело будет замято.
Она задумчиво помолчала. Потом решительно посмотрела мне в глаза.
– Не хочу вас обманывать. Все это действительно опасно. Даже очень опасно. И все же я думаю, что было бы очень полезно, если бы вы согласились на эту встречу, которую вам обещал ваш посредник, на встречу с Лучшим Поставщиком Тыкв. Я прошу вас только об одном: не уезжайте из Мадрида, пока не поговорите с ним и не расскажете мне все, а потом исчезайте, если хотите.
Ответственность меня душила. Сидя на краешке стула, я с трудом проглотила порцию страха, смешанного со слюной.
– Кто эти министры? – спросила я. Судья кривовато улыбнулась.
– Это – тайна следствия. Но, в конце концов, я ведь хочу, чтобы вы нам помогли, я доверяю вам, и потому назову одно имя, которое часто мелькает в прессе. Сурриагарте. Учтите, я сообщаю вам это строго конфиденциально.
Сурриагарте! Не может быть! У него такая слава! Он же считается одним из самых честных и искренних политиков в Испании. Ведь это он сказал: «Без этики нет политики»!
– Не может быть… – промямлила я.
– Да, поверить трудно. Меня это тоже удивило, – сказала судья. – Хотя теперь я начинаю понимать, как все это происходило. То есть как все это происходит. Вот смотрите – пусть это всего лишь оперативная гипотеза, но все же… Предположим, вас назначают главой министерства, которое связано с мафией. Не все сотрудники, конечно, но многие. И вот вас назначают министром, и вы принимаете этот пост. О вашем назначении пишут газеты, вы вступаете в должность, вы приносите присягу, обещаете сделать то-то и то-то, вас фотографируют, вас поздравляют… и вот вы, преисполненная гордости и суетного тщеславия, переступаете порог вашего кабинета. А там вас ждет маленький человечек с черным портфелем. Вы уже поговорили с предыдущим министром, вы осведомлены об общем положении дел, вам уже представили секретарей, помощников секретарей, помощников помощников секретарей, но никто и словом не обмолвился о маленьком человечке с черным портфелем. И вот этот человечек аккуратно закрывает дверь и раскрывает свой портфель. И оттуда начинают выползать змеи и жабы: каким преступникам мы платим, кто совершает для нас хищения, как распределяются коррупционные деньги по всей иерархической лестнице министерства. И сколько на нашем счету покойников – поскольку в портфеле есть и убийства. Тогда у вас есть два пути: или немедленно отказаться от назначения, учитывая все последствия, которые повлечет за собой такой грандиозный скандал, или привыкнуть к мысли, что это – неотъемлемая часть министерских обязанностей.
He знаю, почему я не отказалась помочь судье Мартине, ведь я пришла в ужас от ее рассказа. Она еще не закончила говорить, а я уже приняла глупое решение – стану героиней. Может, из эгоцентризма: мы же все думаем, что незаменимы. Или меня подхлестнуло отвращение.
– Хорошо. Я остаюсь.
Судья на мгновение прикрыла глаза и вздохнула.
– Спасибо.
Теперь жалкий кабинет казался мне уже не удушающим инкубатором, а кораблем без руля и без ветрил, лодчонкой, куда набились спасшиеся от кораблекрушений – сначала женщины и дети, – окруженной морем, в котором кишат акулы. Младенец снова невыносимо заверещал.
– Он очень… Очень славный, – сказала я, чтобы сказать что-нибудь.
Судья Мартина встала и взяла на руки громогласный кусочек плоти.
– Это девочка. Извините. Ей, конечно, здесь не место. Но дело в том… – Она быстро и встревоженно посмотрела на меня. – Дело в том, что я не хочу оставлять ее дома. Я получаю столько… столько неприятных анонимных писем. В общем, береженого Бог бережет. Не хочу разлучаться с ней.
Я вернулась домой, обремененная страхом и знанием, потому что знание тоже немало весит. Есть знания, которые тяжелы для памяти, как вязанка дров, знания, которые старят больше, чем мучительная неизлечимая болезнь. Такие знания действительно становятся мучительной и неизлечимой болезнью. Они живут в тебе, как открывшаяся язва, как катаракта на глазах, которыми ты созерцаешь реальность. Вот, например, Рамон. Образ Рамона во мне разбился на мелкие осколки, и связь с ним становилась все слабее, все отдаленее. Правду говоря, я чувствовала себя не столько его женой, сколько вдовой, потому что для меня он наполовину умер.
– Мне приснилась еще одна загадка, – сказал Адриан в тот вечер, по-моему, только для того, чтобы отогнать мои мрачные мысли.
Было девять часов, мы сидели на кухне и ели хлеб с сыром – первая еда за этот день после завтрака.
– Трое мужчин встречаются в портовом городе, – продолжал Адриан. – Они старые знакомые, но давно не виделись. Они решают посидеть в ресторане у моря, садятся за столик и все трое заказывают жаркое из чайки. Им приносят заказанное, и они принимаются за еду. Двое ничего не говорят, зато третий заволновался и позвал официанта: «Это действительно чайка?». И официант ответил: «Да». И тогда этот человек вскакивает, выбегает из ресторана, отчаянно крича, и бросает ее в море.
– Да, уж наверное, это была отвратная еда, – прошамкал Феликс с полным ртом.
Я ничего не сказала, потому что из-за сыра вставная челюсть сошла с десны, и я сосредоточенно пыталась языком вернуть ее на место так, чтобы это было не слишком заметно.
– Очень смешно, – надулся Адриан.
– А потом, чаек не едят. Всем известно, что у них отвратительный вкус, – стоял на своем Феликс.
Как утешительны эти загадки Адриана, думала я сотый раз слушая их спор. Все тайны, на первый взгляд бессмысленные, имеют свою причину, вполне достаточную, как оказывается, имеют разумное объяснение. Его загадки помогают поверить, что в основе своей жизнь имеет смысл. Что она не хаотична и абсурдна, а просто загадочна. Что она постижима, что если упорно размышлять, она откроет свою тайну.
Всегда немного смешно, когда пытаешься узнать голос того, кто находится по ту сторону запертой металлической двери, да еще кричит, но именно этим мы и занимались, боязливо сбившись в кучку в прихожей и крича как бесноватые.
– Кто там?
– Вы Лусия Ромеро?
– Что вам нужно?
– Мы от Мануэля Бланко.
Я отметила множественное число первого лица. В глазок я увидела, что их, во всяком случае, двое. Молодые, тщательно выбритые, хорошо одетые, крупные, малозапоминающиеся.
– А кто вы?
– Откройте дверь, пожалуйста.
– Зачем?
– Послушайте, это же вам надо встретиться с нашим шефом. Если хотите – открывайте. Нет – мы пошли.
Поставщик Тыкв. Надо же было им прийти прямо сегодня. День получался уж слишком длинный. Я открыла дверь.
– Так-то лучше, – улыбнулись молодые люди.
Они были очень похожи на полицейских Марии Мартины. Тот же возраст, то же сложение, та же не слишком живая красота, одинаковые квадратные подбородки здоровых потребителей жевательной резинки, не выкуривших ни одной сигареты в жизни. Единственное заметное отличие – эти одеты были лучше, чем полицейские. Костюмы были тоже серые, но хороших фирм. По всей видимости, частные верзилы получают больше, чем государственные.
– Мы приехали за вами. Шеф примет вас. Прямо сейчас.
– А откуда я знаю, что вы – те, за кого себя выдаете?
– Мне кажется, вам стоит поверить нам.
Что-то знакомое почудилось мне в этом обмене репликами.
– Они поедут со мной, – сказала я, показывая на своих друзей.
Верзила с сомнением посмотрел на меня. Я поспешила заговорить прежде, чем он мне откажет, а потом будет вынужден стоять на своем, хотя бы из чистого упрямства.
– Думаю, вы знаете, кто такой сеньор Ван Хог. Так вот, друг Ван Хога – вот этот сеньор, – сказала я, указывая на Феликса. – И у нас есть письмо голландца для вашего шефа, в котором указаны все мы.
Парень снисходительно кивнул.
– Хорошо. Мы знали, что вы будете не одна.
И снова я сидела на заднем сиденье машины, на этот раз между Феликсом и Адрианом, и снова меня везли через весь город неизвестно куда. В конце концов, оказалось, что известно – машина плавно затормозила у «Эль Параисо».
Один из верзил вышел из машины и проводил нас через переполненный людьми кофейный зал к столику, за которым сидел мужчина лет пятидесяти пяти. За соседним столиком обосновались четверо великанов в серых костюмах, которые тщетно старались притвориться, что они вовсе никакие не телохранители. Пожилой человек жестом пригласил нас сесть. Свою пышную, отблескивающую серебром шевелюру он с помощью бриллиантина зачесывал назад, оставив лишь несколько завитков на затылке. Черный блейзер, темно-красные брюки, шелковый шейный платок – все вместе придавало ему вид напыщенного плейбоя.
– И как же поживает мой дорогой друг Ван Хог? – сказал он вместо приветствия.
– У него все в порядке. Он хорошо себя чувствует, – ответила я.
– Что он решил наконец с Людмилой?
– По правде говоря, не знаю. Как-то не было случая расспросить его, – придумала я на ходу.
– Когда мы виделись в последний раз, он все утро рассказывал нам о приключениях юности, когда он участвовал в Сопротивлении и боролся с нацистами. Ну вы же его знаете, – добавил Феликс мастерский штришок
– Фантазер! Ну уж какой есть. А насчет Сопротивления… Не очень-то я в это верю. Сейчас он может говорить что угодно, но наш Ван Хог, разумеется, всегда был там, где и должен был быть.
Он высокомерно и самодовольно улыбнулся, показывая зубы, которые стоили не менее трехсот тысяч песет. Это и был Главный Поставщик Тыкв, и он не представлялся слишком опасным. Одним словом, мне он показался настолько обыкновенным, что я поступила необдуманно и пустилась с ним спорить.
– Что вы хотите сказать? Что надо было поддерживать нацистов?
Феликс поддал мне коленом под столом, и я сама уже упрекала себя за то, что не сдержалась. Но поправить дело было уже нельзя. Поставщик Тыкв бросил на меня взгляд, острый, как кинжал: меня просто затрясло. В конце концов, этот владелец яхты без яхты не был столь уж обыкновенным. Скорее всего, не был.
– Я так понял, что вам нужна информация, – заговорил он вальяжно. – А то, я вижу, вы совсем сбиты с толку. Знаете, пожалуй, я тоже расскажу вам одну историю по примеру моего друга Ван Хога. Хотя это не моя история, а моего деда. Он был военным и в тысяча девятьсот двадцать первом году принимал участие в событии, известном как поражение при Анвале, которое на самом деле произошло не только при Анвале, но и в других местах Северной Африки. Летом двадцать первого года рифские повстанцы за двадцать дней разбили испанский экспедиционный корпус. Это была лишь кучка оборванцев, вооруженных ножами и короткими саблями, однако они положили гигантское количество испанских солдат, тысяч двенадцать или даже больше. Толком неизвестно, сколько было солдат в области Риф: цифры раздувались, потому что некоторые командиры хотели получать дополнительные деньги. Настоящей причиной поражения были коррупция, трусость и неспособность огромного большинства офицеров. Я это знаю – мой дед сам был трусом, о чем рассказывал мне. Тогда он был полковником и служил под началом генерала Наварро. По словам деда, разгром в Рифе был страшен, как Дантов ад. Армия прекратила свое существование, солдаты бежали с поля боя по телам раненых, низшие офицерские чины срывали знаки различия, чтобы их не опознали, высшие офицеры бежали на автомобилях, иной раз проезжая по своим же распростертым на земле раненым солдатам. Бегущих офицеров рифские повстанцы забивали камнями, раненых пытали до смерти: прибивали гвоздями к стенам, палили огнем гениталии, связывали руки их собственными кишками. И конечно, посреди всего этого ужаса было немало примеров невероятного героизма. Шестьсот девяносто кавалеристов полка Алькантары раз за разом атаковали противника, прикрывая отход наших войск. Последнюю атаку они предприняли спешившись, потому что ни у кавалеристов, ни у лошадей не оставалось сил. Погибло девяносто процентов личного состава полка – таких потерь никогда не было ни в одном кавалерийском соединении в Европе. Когда наши отвоевали Риф, они нашли тела погибших, кавалеристы остались в тех позах, в каких пали в разгар боя. Так что в поражении при Анвале было все – и героизм, и подлость. Например, генерал Наварро был героем, а полковник Моралес – подлецом. Что вы об этом думаете?
Я в недоумении пожала плечами. Рассказ меня захватил, но я не имела ни малейшего представления, куда все это приведет.
– Не знаю. А что я должна думать?
– А то, что это вранье! Вы должны думать, что это – вранье, потому что все было как раз наоборот: генерал Наварро вел себя самым жалким образом, а полковник Моралес погиб как герой; с пистолетом в руке он сражался до последнего, в то время как остальные давали деру. Моралес сражался плечом к плечу с несколькими офицерами, они дали клятву, что убьют друг друга, чтобы не попасть в плен, на пытки. В конце концов Моралес был ранен, он просил товарищей сдержать слово, но те, два лейтенанта, не осмелились прикончить своего полковника. Вероятно, они испугались потому, что думали: если они убьют старшего по званию, то попадут под военный трибунал. В общем, они сбежали, бросили полковника, раненого и беззащитного, на берегах Изумара, там его повстанцы и запытали до смерти, а генерал Наварро решил сдаться со своими двумя тысячами тремястами солдат в Монте-Арруите, хотя знал, что повстанцы побежденных в живых не оставляют. Так оно и было: пока Наварро вместе с девятью офицерами, переводчиком и семью рядовыми укрывался в доме местного князька, рифцы прикончили две тысячи триста человек. Но и тут не все офицеры вели себя одинаково. Наварро приглашал остаться с ним майора Альфредо Маркерие, чей отец был в те времена знаменитым театральным критиком. Но майор предпочел умереть вместе со своими солдатами. Ну, и что вы думаете?
– Потрясающе.
– Мне же это представляется большой глупостью. А вот мой дед, наоборот, был с теми офицерами, которые оставались с Наварро. И благодаря этому сохранил себе жизнь. После поражения при Аннуале проводилось упорное расследование, в ходе которого были получены доказательства, представленные некоторыми щепетильными офицерами. Эти доказательства неопровержимо свидетельствовали о вине высшего командования, начиная с самого генерала Беренгера, командующего экспедиционным корпусом. Но, к счастью, в тысяча девятьсот двадцать третьем году генерал Примо де Ривера провозгласил диктатуру, и ответственные за поражение не понесли наказания. И получилось так, что трусы спасли не только свою жизнь, но и все остальное, даже честь, поскольку память у людей коротка. Мой дед, в семье которого были деньги, удачно вел дела, приумножил богатство и кончил свои дни как почтенный патриарх и настоящий столп отечества – один из мадридских проспектов назван его именем. Мой отец пошел по его стопам и сумел еще более прославить нашу фамилию в трудные послевоенные годы. Потом пришла моя очередь, и я продолжил ту же традицию. Теперь мы – одна из самых влиятельных семей в Испании. Мое имя не упоминается в прессе, мое лицо не увидишь на экране телевизора, но нет в стране такого дворца, двери которого не распахнутся настежь, когда я выхожу из машины. Настоящая власть всегда держится в тени.
На минуту он прекратил вещать и отпил из бокала с коньяком, который стоял перед ним. Нас он даже не спросил, хотим ли мы чего-нибудь выпить. Мы слушали его речь всухомятку.
– Сейчас я вам скажу, как я вижу реальность. Каков на самом деле этот мир. Да, иной раз между героизмом и подлостью есть некоторая дистанция. Я имею в виду, что перед многими из тех, кто был тогда в Рифе, впервые в жизни встал выбор между добром и злом или же между честью и жизнью. Все решалось в считанные часы и даже минуты – они могли остаться верными своим идеалам и оказаться в руках марокканских палачей, а могли предать эти идеалы и выжить. Выбор был неизбежен, и все его делали. Одни – герои – погибли, причем многие из них ужасной смертью. Другие – трусы – вернулись в Испанию. Они растили детей, занимались бизнесом и иногда становились уважаемыми членами общества, как мой дед. Зачем надо было подвергаться пыткам, зачем нужно было самопожертвование кавалеристов полка Алькантары? Я вам скажу – незачем. Жизни свои они не спасли, ведь рифцы так или иначе, но прикончили всех. Они не удержали позиций – территорию эту заняли повстанцы. И самое худшее – Испания, неспособная сохранять свои колониальные владения, в конце концов вернула область Риф коренному населению. С другой стороны, мы и не помним тех героев: я вам только что показал, что могу героев назвать трусами, и наоборот, и никто не обратит на это ни малейшего внимания. Герои просто бесполезны. А созидатели страны принадлежат к другой категории. Они бегут с поля боя и предают. Они умеют и на елку влезть, и рыбку съесть. Историю пишут те, кто выжил. Я это говорю с гордостью, потому что быть победителем непросто. Я употреблял слова «трусость» и «героизм», чтобы нам легче было понять друг друга, но в реальном мире они имеют другое значение, не то, которое им обычно приписывается. В реальном мире трусость означает мудрость, а героизм – глупость. Я принадлежу к большой когорте победителей, мы всегда знаем, что делать, чтобы одержать верх. Что, для этого приходится прибегать к противозаконным действиям? Так ведь без противозаконной деятельности мир остановится. И не говорите мне про погибших и забытых героев – они всего лишь неудачники. А нам ставят памятники, в нашу честь называют улицы. Дело обстоит именно так и не иначе, так устроен мир.
Феликс ерзал на стуле и сжимал кулаки. Теперь уже я двинула его коленом, чтобы он не забывался.
– Вы хотите знать, что произошло с вашим мужем. Я вам отвечу, что последнее время я слишком часто о нем слышу. Более того, ваш муж и его друзья начали мне надоедать. Человек моего положения общается не только с обитателями дворцов, как я вам раньше сказал. Ему приходится иметь дело и с более мелкими сошками. Все друзья вашего мужа – выскочки. Они думают, что за несколько лет смогут достичь такого же положения во власти, какое семьи вроде моей созидали целыми поколениями. А это, естественно, невозможно. Тот порядок вещей, о котором я говорил раньше, складывался тысячелетиями. Действительность так устроена с самого начала времен, в ней есть свои нормы, своя иерархия. Но выскочки всегда нарушают этот порядок. Они невежды и ничтожества, но, видите ли, они необходимы: кто-то должен делать грязную работу, а выскочки всегда на все согласны ради того, чтобы подняться повыше. Для нас они – как бы это сказать? – что-то вроде домашних животных: когда они начинают причинять беспокойство, когда перестают приносить прибыль, их меняют на других и – привет! Это довольно затратная система, но зато – эффективная. Я вам объясняю все это, потому что сейчас настал такой период обновления. Вы хотите знать, что произошло с вашим мужем, а нам эти придурки осточертели. Так что я вам помогу: скоро вы получите известия из первых рук. И скажите судье Мартине: я буду сотрудничать с ней с превеликим удовольствием. Мне проблемы не нужны. Если вы хорошо вникли в то, что я вам говорил, вы должны понимать: скандалы мне ни к чему, поскольку я один из кирпичей фундамента сложившегося порядка. Так ей и скажите. Надеюсь, мы поможем друг другу и покончим наконец с этим нелепым инцидентом. Как вы думаете?
– Я благодарю вас за вашу готовность, но мне бы хотелось…
– Все уже сказано, – перебил меня он, протягивая руку, чтобы попрощаться. – Передайте привет старому доброму Ван Хогу.
Верзилы за соседним столиком поднялись, чтобы проводить нас к выходу. Было ясно – встреча окончена, и голос хозяина звучал столь повелительно, что впору было бежать куда глаза глядят. Но Феликс уперся кулаками в мраморный столик и наклонился вперед. Поставщик Тыкв по-прежнему сидел, а мы стояли, окруженные верзилами.
– Человеческое измерение, – сказал Феликс.
– Что? – спросил Поставщик.
Один из телохранителей схватил старика за локоть, но босс качнул головой, и Феликса отпустили.
– Я к тому, что вы говорили раньше, – продолжал Феликс. – Насчет того, зачем нужно человеческое достоинство. А затем, что оно дает нам возможность измерить, кто мы такие. Мы, люди, знаете ли, не можем вообразить того, что не существует. И если мы говорим о таких вещах, как утешение, солидарность, любовь, красота, то делаем это потому, что они существуют в реальности, они формируют личность так же, как эгоизм и жестокость. В крайних ситуациях эти качества сталкиваются, отсюда и героические деяния, и низкие поступки. Зачем, например, нужно было самопожертвование кавалеристов полка Алькантары? А затем, чтобы мы были тем, что мы есть. Пусть с практической точки зрения их смерть оказалась бесполезной, но она послужила тому, чтобы мы знали: мы, люди, и такие тоже. Мы, даже при самом плохом раскладе, способны на самое хорошее. Если бы при Аннуале не совершались подвиги, иначе говоря, если бы в людях не было естественной потребности в достоинстве, мир давно оказался бы необитаем, а люди стали бы дикими животными.
– Вполне возможно, – ответил Поставщик, томно приглаживая свои завитки. – Возможно, вы и правы. Но и в таком случае – в таком мире – я был бы одним из главных диких животных, а вы, мой дорогой Талисман, были бы таким же, как сейчас, то есть жалким неудачником. Старым, бедным да вдобавок еще и анархистом. Печальная биография, мой друг. У вас в жизни были одни только поражения.
В общем, он знал все. И о моих отношениях с судьей Мартиной, и о том, что Феликс принадлежал к Национальной конфедерации труда. На вид он казался пижоном, зажравшимся богачом, но знал он все. Вот он перед нами – уверенный в себе, улыбающийся, самодовольный. Детские сказки врут. Злые далеко не всегда платят за то зло, что они причинили, добрые не всегда получают вознаграждение, подлецы не страдают от разлития желчи и угрызений совести. Наоборот, есть множество злодеев, которые откровенно наслаждаются полным счастьем.
Я сжала руку Феликса.
– Пошли.
Он, возможно немного ошеломленный, дал себя увести. Ребята в сером проводили нас до двери. Мы переступили порог «Эль Параисо», перешли на другую сторону и стояли в надежде, что ночная прохлада поможет нам прийти в себя. Над крышами плыла луна – красивая, голубоватая, зимняя. Нас словно парализовало, мы долго стояли на тротуаре, слишком вымотанные, чтобы обмениваться впечатлениями. День получился чересчур длинным. Сначала мы поняли, что Гарсия – предатель, потом чуть не взлетели на воздух из-за газа в квартире, потом инспектор попытался похитить меня, потом судья объяснила мне, что Рамон мерзавец каких мало, а под конец некий мафиозо решил убедить нас, что мир принадлежит ему. И все это – без передышки, даже без пищи, если не считать маленького кусочка сыра. Мы были выжаты, как лимон, и наша усталость казалась подозрительно похожей на поражение. С неба на нас разгневанно взирала одноглазая тьма.
* * *
Смирение – вот слово, описывающее великое поражение.
Жизнь – это далекий и утомительный путь. Она как поезд дальнего следования, которому приходится пересекать районы боевых действий и необжитые территории. Я хочу сказать, что путь этот преисполнен опасностей и бывает, что поезд сходит с рельсов. Но потерять курс можно по-разному. Кто-то может идти прямой дорогой в ад, как то было с Феликсом на протяжении нескольких лет. Другие же, напротив, крушения не терпят, а просто понемногу сбавляют скорость, идут все медленней и медленней, пока совсем не остановятся, и замирают на месте, полумертвые от ничегонеделанья и провала, потихоньку покрываясь ржавчиной и забывая светлые идеи под воздействием непогоды.
Именно это и произошло с Лусией Ромеро. В таком положении наша героиня находилась в начале этой книги.
Как-то ночью они с Рамоном опять были близки. Иногда это случалось: Рамон настаивал, а она не находила отговорок Рамон взгромоздился на нее, и Лусия наморщила лоб. В таких случаях только лоб у нее и двигался: брови сдвигались от отвращения, причем так сильно, что потом болел лоб. В ту ночь шел дождь, и на кухне капли стучали по карнизу, узкой полоске оцинкованного железа на противоливневом откосе. Пока Рамон занимался ее бесчувственным и, возможно, почти мертвым телом, она прислушивалась к этим звукам. Прошло сто лет с тех пор, как Лусия перестала чувствовать собственное тело, мечтать о головокружительных поцелуях и не помышляла о том, чтобы раствориться в объятиях мужчины. В тот момент она терпела пыхтенье Рамона и думала об акулах, счастливых созданиях, у которых несколько рядов зубов, так что при утрате одного ряда они могут пользоваться другим. Дождь барабанил по оцинкованному карнизу, и каждая капля отмечала секунду безвозвратно потерянной жизни. Куда девается потерянное время? Быть может, в тот же лимб заблуждений, где бродят тени ненаписанных книг, невысказанных слов, непережитых чувств, а также зубов Лусии, настоящих, выбитых с корнем в той дурацкой аварии. Теперь у Лусии пластмассовые челюсти и деревянное тело, нечувствительное к прикосновениям Рамона. Наверное, она уже никогда не пожелает мужчину? Тук-тук-тук, отвечал ей дождь. И Лусия поняла – никогда, никогда. И она сказала себе: я сдалась. И почувствовала, что почти спокойна.
Из этого мертвящего, похоронного спокойствия ее вырвало похищение, дружба с Феликсом и, главное, любовь Адриана. Если вам когда-нибудь приходилось переживать нечто подобное, вы поймете, как лихорадочно отдавалась Лусия любовной страсти, ибо страсть всегда повторяется, она как кино, которое бесконечно крутят в кинотеатре, причем с одним и тем же героем в главной роли. И поверьте мне: несмотря на разницу в двадцать лет, в любви Лусия ни на минуту не была старше Адриана, потому что в ослеплении любви все мы одинаково глупы и вечно молоды. С другой стороны, вечная любовь длится не дольше полугода, а затем, если все складывается хорошо, становится любовью на всю жизнь, которая продолжается еще года два. В целом сердечные спазмы обычно заканчиваются через два с половиной года. Учитывая этот неписаный закон сердца, столь же очевидный, как озоновые дыры, Лусии не следовало бы волноваться по поводу разницы в возрасте: задолго до того, как из нее начнет сыпаться песок, эта связь оборвется (что, по здравом размышлении, должно бы служить утешением). Но Лусия волновалась. И не только из-за разницы в возрасте, но и из-за разницы в потребностях.
Поначалу все было свет и безумство, потому что когда любовь начинается, все мы обворожительны, неутомимы в нежности и понимании, рады всему на свете, но постепенно эти эпические подвиги сходят на нет, и на поверхность выступают наши маленькие жизни. Вот и маленькие жизни Адриана и Лусии показались на водной глади и теперь сталкивались друг с другом, как айсберги, что плывут по воле волн во все более холодном море.
– Я ждал тебя всю жизнь, – говорил Адриан Лусии, не понимая, что это не такой уж долгий срок. – Я уверен, что в прежних воплощениях мы были вместе, я мечтал о тебе с детства.
Этот юноша путал желание любить с любовью. Эта жажда любви была так сильна, что вокруг него сыпались искры. Шли дни, часы скукоживались, отношения становились напряженнее, и Адриан поднимал планку своих любовных объяснений:
– Я люблю тебя, я так тебя люблю, просто сказать не могу, как я тебя люблю… – стонал он над нею в изнеможении, блестя от пота.
Он искал рая, потому что просто не знал, что такого места не существует. Он искал полноты существования, но черная дыра его внутреннего мира становилась все больше и больше. Проскальзывали горькие жесты, ядовитые слова. Однажды ночью он снова сказал Лусии:
– Я хочу, чтобы мы поженились, я хочу всегда быть с тобой.
– Ты забыл, что я все еще замужем за Рамоном.
– Значит, мы просто будем жить вместе. Мы созданы друг для друга, неужели ты этого не понимаешь?
– Куда торопиться? Разве нам плохо? А потом, тебе еще столько предстоит пережить… – говорила Лусия, как и в прошлые разы, когда об этом заходила речь.
Но сейчас он вышел из себя. Одним прыжком он вскочил в постели – они лежали голые, – схватил ее за предплечья и поднял в воздух. Руки его впились в тело, как железные тиски.
– Отпусти, мне больно!
– Ну почему ты такая? Почему ты так обращаешься со мной? Зачем ты так? Ты меня с ума сводишь! – рычал побагровевший Адриан.
Выкрикивая все это, он тряс ее, как куклу, она безуспешно пыталась нащупать ногами пол, голова ее моталась, как язык колокола, я могу умереть, думала Лусия, он же так убьет меня, я же знаю, что такая тряска может оказаться роковой. Но прежде чем внезапная паника превратилась в тугой неотступный страх, Адриан отпустил ее, и она опустилась на пятки. Он глядел на нее, лицо у него было безумное, он явно не сознавал, что с ним, потому что в тот момент он вообще себя не осознавал.
– Ой, прости… Боже мой… Прости меня, пожалуйста, Лусия…
Не находя слов, они ошарашенно смотрели друг на друга в течение нескольких секунд. Потом он протянул руку и по-свойски, очень нежно провел пальцем по ее щеке. Потом палец скользнул к уголку рта, обвел очертания губ и решительным движением вошел внутрь горячей и влажной полости. Оттуда, весь в слюне, он направился по шее вниз, между грудей, по выпуклости живота, задержавшись в этом оазисе на несколько мгновений. Заканчивалась экспедиция в спешке, палец быстро скользнул вниз, в норку между бедер. Ощущая палец внутри себя, Лусия навзничь упала на кровать. Адриан взобрался на нее с таким же отчаянием, с каким, наверное, полузамерзший шерп взбирался на высшую точку Эвереста. Все великолепие, все чудо плоти первых дней теперь превратились в тяжкий труд, в тоску от невозможности соответствовать своим собственным желаниям. Лусия чувствовала Адриана на себе, но на самом деле смотрела на него как бы издалека, понимала, что он – свой собственный пленник и, трудясь, как каторжник, пытается дойти до яростного, но механического оргазма. После того как высшая точка была пройдена, он обнял Лусию.
– Я никогда не думал, что смогу кого-нибудь любить так, как я люблю тебя, – сказал он сквозь слезы.
И она совершенно ясно поняла, что их роман близится к завершению.
* * *
После встречи с большим мафиозо нам ничего не оставалось, как ждать дальнейших событий. По правде говоря, так было во время всей нашей эпопеи – мы постоянно ждали, что кто-нибудь придет, позвонит, свяжется с нами… то есть нас принудительно погрузили в полное бездействие. У меня начало появляться ощущение, что моя квартира – театральные подмостки, где разыгрывается водевиль, по ходу которого на сцене по очереди появляются разные персонажи, произнося заранее распределенный текст. Замечу одно важное обстоятельство – в этой постановке роли злодеев играли великолепные актеры, так что риск быть убитым взаправду был очень велик.
– Не бойтесь. Поставщик Тыкв явно пообещал вам поддержку, пусть он и не сказал это вслух, а раз так, вас никто не посмеет тронуть, – сказала судья Мартина, когда мы рассказали ей о встрече.
Она, разумеется, была права, хотя очень противно быть хоть чем-то обязанной этому лощеному мерзавцу. Но все же мы вернулись домой относительно спокойные и в ожидании событий уселись за стол, посасывая апельсины и поглощая дымящийся кофе с молоком.
На следующий день после встречи в «Эль Параисо» раздался звонок в дверь. Я посмотрела в глазок: поле обзора заслоняла чья-то рыжая вьющаяся шевелюра.
– Кажется, это тот бандит, который напал на нас, когда мы вышли от китайца, – прошелестела я в ужасе.
Не зная, что делать, мы на мгновение замерли. И явственно услышали через дверь страдальческий голос:
– Лусия! Лусия, ради бога! Помоги!
Это был Рамон. Вне всякого сомнения. Я снова посмотрела в глазок: теперь я четко видела довольную физиономию бандита, за которым смутно различала фигуру другого человека. Этот другой вполне мог быть моим мужем.
– Лусия, пожалуйста! Только ты можешь мне помочь!
– Надо открывать, – сказала я напряженно.
Феликс кивнул в знак согласия, а Адриан, который за последнее время проникся ярой неприязнью к Рамону, нервно и сердито засопел. Я отодвинула засовы и приоткрыла дверь, не снимая цепочки. В щели я увидела Красавчика и еще одного парня, помоложе. Мужа среди них явно не было. Рыжий ехидно ухмыльнулся – в руках он держал портативный магнитофон, в котором сейчас перематывалась пленка. Когда она перемоталась, я снова услышала умоляющий голос Рамона:
– Лусия! Лусия, пожалуйста! Помоги мне! Пожалуйста, Лусия! Только ты можешь помочь мне! Я в ужасном положении! Не оставляй меня на произвол судьбы! Пожалуйста, поезжай с этими людьми! Мне обещали, что они не причинят тебе вреда! Они отвезут тебя ко мне, и нам позволят повидаться! Пожалуйста, Лусия! Меня до сих пор здесь держат, и если ты не приедешь, не знаю, что со мной будет!
Рыжий выключил магнитофон и снова противно ухмыльнулся.
– Пожалуйста, Лусия… – издевательски спародировал он Рамона. И показал на цепочку.
Этого-то мы и ждали. Ведь сказал же нам Поставщик Тыкв: «Скоро вы получите известия из первых рук». Пообещал. И вот исполнил обещание. Или этого ждала только я? Да, я этого ждала. Дрожащей рукой я сняла цепочку. Рыжий пальцем толкнул дверь и вошел, надувшись, как индюк. Мы – Адриан, Феликс и я – отступили к гостиной. Когда Фока увидела Красавчика, она пришла в ужас и попыталась забиться под софу. Но в щель пролезла только голова, а круглая тушка осталась снаружи. Рыжий стал кружить по гостиной: там книжку возьмет, тут фотографию поглядит, даже провел пальцем по полкам, словно проверяя, хорошо ли убрана квартира. Было ясно – он хочет вывести нас из равновесия. Второй, тот, что помоложе, очень похожий на близнецов в серых костюмах, занял место у двери в гостиную, расставил ноги, скрестил руки на груди и стоял так неподвижно, тупой и накачанный.
– Так-так… – сказал наконец Красавчик – Похоже, у тебя есть друг в высоких сферах…
Говоря это, он не смотрел на нас – никак не мог оторваться от собственного отражения в стенном зеркале. Он разглядывал себя анфас, слегка постучал тыльной стороной ладони по намечающемуся второму подбородку, потом проверил, как смотрится в профиль, справа и слева, и остался доволен. Причмокнул губами, словно посылал себе воздушный поцелуй на манер старинного любовника, и снова улыбнулся.
– И этот друг хочет, чтобы ты поехала повидаться с мужем.
– Где он? Что с ним?
Внезапно рыжий с невероятной быстротой повернулся, прыгнул и оказался рядом со мной. Правой рукой он схватил меня за лицо. Он так сильно сжал мне щеки, что лицо вытянулось вперед, словно рыбья морда.
– Я же тебе говорил, что нельзя задавать столько вопросов. Я ведь говорил тебе.
Адриан бросился мне на помощь, но когда он приблизился, бандит уже отпустил меня.
– Эй ты, не тронь ее, – потребовал мой дорогой Адриан в лучших традициях киногероев и толкнул рыжего в плечо.
А в следующую секунду рухнул на колени.
Наверное, бандит дал ему под дых, хотя я не заметила никакого движения. Я кинулась к Адриану – он лихорадочно ловил ртом воздух, пытаясь продышаться.
– Скотина! – крикнула я.
– Тихо, детка. Тихо, – сказал мерзавец. – Просто за тобой прислали бесплатный транспорт. Я беру тебя с собой, так что тебе не придется тратиться на такси. Не стоит осложнять наше общение.
Я усадила задыхающегося Адриана на софу и попыталась успокоиться.
– Хорошо. Как только он придет в себя, мы поедем.
– Кто «мы»? У меня билет только на тебя одну. Эти двое останутся здесь.
Феликс откашлялся.
– Нет, сеньор. Мы не можем допустить, чтобы она ехала с вами одна.
Рыжий расхохотался.
– Ты о чем, дедуля? Чего ты не можешь допустить? – издевался он.
Феликс, ковыляя, подошел к нему. У меня волосы на голове зашевелились. Старик не Адриан, такого удара он просто не выдержит.
– Оставь его, Феликс. Оставь, какая разница! – умоляла я.
Но Феликс упорно, как черепаха, продвигался вперед на негнущихся ногах и вплотную подошел к рыжему.
– Оставь ты это, старик, разве ты не слышишь, что она говорит? – сказал рыжий, кривя рот в презрительной мине, и схватил Феликса за лацканы пиджака.
Я лихорадочно думала: надо что-то сделать, я должна вмешаться. Они стояли посреди комнаты, метрах в двух от меня, Феликс – спиной ко мне, а рыжий – лицом. И тут произошла замечательная сцена: рыжий начал бледнеть и стал пепельно-серым. Я видела, как аккуратно он отпустил Феликса. И только в этот момент заметила, что Феликс уткнул ему в живот свой огромный пистолет.
– Осторожно, дедуля, эти игрушки сам черт заряжает…
– Повернись!
– Уже повернулся.
Тот, что караулил дверь, направился было к нам, но Феликс, наводя пистолет то на одного, то на другого, остановил его. Что-то в выражении лица, в жестах моего соседа – возможно, спокойствие и естественность в обращении с оружием, – делало его настолько опасным, что оставалось только повиноваться. Рыжий повернулся и стоял спиной к Феликсу. Тот схватил ворот его пиджака, дернул вниз, пиджак вывернулся наизнанку и наполовину сполз, стянув бандиту руки. Его пистолет оказался на виду, и Феликс ловко вытащил его.
– А сейчас лечь на пол, раздвинуть ноги.
– Угомонись, дед…
– Ложись, не то стрелять буду…
Рыжий рухнул на пол и ударился подбородком, так как помочь себе руками не мог. Адриан, все еще согнувшись пополам, поднялся с софы.
– Надо отобрать оружие у второго! – сказал он, направляясь к двери.
– Стой, не подходи к нему! – остановил его Феликс. – А ты давай снимай пиджак!
Молодой верзила заколебался.
– Слушай, что тебе говорят, идиот! – взвыл с пола Красавчик. – Хочешь, чтобы он нас убил?
Феликс ударил рыжего ногой в бок Тот закричал.
– Ах, значит, ты хочешь, чтобы он убил нас?! – проворчал старик
– Я этого не говорил!
– Как это не говорил? Я сам слышал, ты сказал этому парню: «Хочу, чтобы ты их убил».
– Нет, нет! Я сказал ему: «Хочешь, чтобы он нас убил?» – и больше ничего.
Феликс почесал лоб свободной рукой.
– Ладно. Значит, я не расслышал. Извини, что стукнул. Я немного глуховат. Так что же насчет пиджака?
Напарник рыжего уже снял пиджак и бросил на пол. Пистолет у него тоже был.
– Очень медленно, двумя пальцами вытащи пистолет из кобуры и брось его на софу.
Тот повиновался.
– А теперь поди сюда, возьми эту лампу и свяжи этому дерьму руки и ноги.
Феликс имел в виду лампу с деревянной подставкой и абажуром под леопардовую шкуру – эдакая постмодернистская штучка с длиннющим проводом, которая стояла на угловом столике.
Молодой верзила взял ее и старательно связал рыжего.
– Помоги ему подняться.
Сейчас Красавчик выглядел довольно жалко – ноги связаны, руки заведены назад, пиджак – тряпка, и в довершение всего – с запястий свисает лампа с абажуром из синтетического леопарда. Под дулом пистолета Феликса и с помощью молодого бандита Красавчик мелкими прыжками добрался до большого встроенного шкафа в коридоре, куда его и засунули, после чего заперли на два поворота ключа.
– Ты спятил, старик, ты еще попомнишь меня! – орал рыжий из шкафа: он потихоньку обретал былую наглость, поняв, что убивать его не будут.
Феликс посмотрел на молодого бандита.
– А сейчас ты нас повезешь, куда тебе было приказано. Но – всех. Понял? И спокойно. Нам неприятности не нужны.
Тот пожал плечами.
– По мне так все равно…
Поездка на машине заняла немало времени. Мы выехали из Мадрида в направлении Ла-Коруньи. Вел машину молодой бандит, рядом с ним сидел Адриан, а мы с Феликсом – на заднем сиденье. Поначалу Феликс упирался пистолетом в затылок парня, но через несколько километров водитель вежливо возразил:
– Знаете, тут немало рытвин, как бы не произошло несчастья…
Феликс счел его доводы разумными и убрал пистолет. Больше парень не произнес ни слова за всю поездку: он вел машину совершенно безразлично, спокойно и явно скучал, как профессиональный шофер, который везет туристов по осточертевшему маршруту. Наконец мы доехали до места, это был собачий питомник в окрестностях Вальдеморильо, где, как гласили рекламные плакаты, разводили в основном доберманов. Бандит остановил машину, и Феликс поощрительно похлопал его по накачанной спине:
– Молодец, хорошо довез. Веди себя так и дальше.
– Не дразни меня, дедушка, – ответил парень спокойно, почти доброжелательно, словно и вправду был внуком Феликса. Он вылез из машины и широкими шагами пошел к дому. Мы поспешили вслед.
Дом представлял собой кошмарное сооружение из бетона и желтого кирпича под «старинный замок». Он почти скрывался за деревьями, вокруг была большая огороженная территория. Мы остановились в некоем подобии вымощенного плиткой патио. Ни одной живой души не было видно, кроме собак, запертых в вольерах из металлической сетки. Их было не меньше дюжины, и они принялись лаять как оглашенные.
Наш бандит направился прямиком к самому большому вольеру, который примыкал к торцу дома. Потом поднес ко рту свисток, который на цепочке висел у него на шее, и два раза свистнул. Собаки немедленно успокоились. Поджали хвосты, направились в дальний угол вольера и сели как паиньки. Верзила открыл дверцу.
– Прошу.
– Сюда? – спросил Адриан, глядя на угомонившихся зверюг.
– Они тихие, как ягнята. Ту, что справа, я выкармливал из соски.
Мы гуськом вошли в вольер и подошли к дальней стене. Там юный верзила вытащил несколько кирпичей, и перед нами оказалась потайная дверца. За нею оказалась другая дверь, запертая на щеколду, а дальше – вполне нормальная комната с дощатым полом, столом, стульями и тремя внутренними дверями. За столом играли в карты трое головорезов среднего возраста с наводящими на неприятные мысли лицами. Все они были без пиджаков, так что пистолеты мы увидели сразу. Они совсем не походили на левых экстремистов – скорее напоминали киношных гангстеров. Увидев нас, старший из них, лысый, встал. У него были желтые, гнилые зубы.
– Это наша посылка? – спросил он, указывая на нас подбородком.
Наш бандит промолчал и только указал на меня пальцем с чудовищно грязным ногтем.
– Само собой, – сказал он. – На японских туристов они не тянут.
– Повидаться с мужем пусть идет она одна. Остальные подождут здесь.
Я поторопилась заговорить, пока Феликс не устроил тут перестрелку.
– Хорошо. Ждите меня здесь.
Головорез с гнилыми зубами направился к той из дверей, на которой был замок Он вытащил ключ из кармана, открыл дверь и впустил меня. Я слышала, как он запер замок за моей спиной.
– Лусия…
Рамон похудел, волосы были всклокочены. На нем была дешевая пижама и шлепанцы. Бледный, дрожащий, он стоял посреди комнаты. Бедный Рамон. Я подбежала к нему, мы обнялись. Мой муж прошептал мне на ухо:
– Спасибо, что приехала. Спасибо, что приехала.
– Ты как?
– Нормально. Плохо. Нет, хорошо. Не волнуйся.
Мы сели на кровать – в комнате стояла кровать, – и я взяла его руки в свои. На левой прискорбно не хватало мизинца. Культя зажила хорошо, но еще была нежно-розовой. Подавляя слезы, я погладила четыре оставшихся пальца.
– Ах, Рамон, Рамон… Во что ты ввязался?
– Я не могу объяснить тебе все. Не могу. Меня шантажировали. Мне пришлось это сделать. Они угрожали убить меня, не пощадили бы и тебя. У меня не было другого выхода.
Я смотрела на него, не веря себе самой – он казался таким искренним. Может, судья ошибалась насчет Рамона? В конце концов, сказала же она, что в его истории еще много непроясненных моментов. Я огляделась: мы находились в маленькой комнате без окон, но вполне комфортабельной – там был диван, полка с книгами и телевизор.
– Почему тебя не выпускают, ведь мы же заплатили?
– Потому что я их знаю, я их видел. Или потому что хотят меня использовать как заложника. Откуда мне знать? Правда, вчера мне сказали, что отпустят. Видимо, есть сильные люди, которые хотят, чтобы все это закончилось.
Бедный Рамон. Он сидел на краешке кровати в этой грубой пижаме. Словно ребенок, который боится темноты. Знакомое лицо, морщинки, маленькая зигзагообразная отметина на подбородке – много лет назад его оцарапала кошка. Я тогда промывала царапину перекисью водорода, а он брыкался и повизгивал.
– Ах, Рамон, Рамон…
Уж не знаю, что это было – нервы, возбуждение от встречи после стольких месяцев или сочувствие к пленнику, находившемуся во власти этих отвратных головорезов. В общем, я обняла его, он обнял меня, я поцеловала его в щеку, он поцеловал меня в губы, мы упали на кровать, дешевая пижама на удивление легко соскользнула… Я попыталась сопротивляться – сама ситуация была против: в любой момент могли войти похитители и застать нас врасплох. С другой стороны, от всего этого возбуждение только нарастало, никогда в жизни я настолько не желала Рамона. Мы даже не успели раздеться, так быстро у меня никогда в жизни не было. В этом было что-то безумное, ненормальное, огневое; через мгновение мы – задыхающиеся, очумевшие – отделились друг от друга и стали поправлять одежду.
– А когда… когда они обещают тебя отпустить? – спросила я еще прерывающимся голосом, хотя притворялась спокойной и благоразумной, одновременно шаря под кроватью в поисках туфель.
– Сразу же, но и мне пришлось обещать кое-что взамен, – ответил Рамон.
– Что?
Его голос мне совсем не понравился.
– Ради того, чтобы меня отпустили, мне пришлось пообещать, что я уеду далеко-далеко. В Бразилию, в Центральную Америку, на остров Маврикий или куда-нибудь еще в таком же роде.
– Как это?
– А вот так, мне надо исчезнуть года на два! Чтобы меня не допрашивали в полиции, понимаешь?
– Нет. Не понимаю. Все это очень странно.
– Да нет же, все совершенно понятно. Я уеду, ты спокойно останешься. Когда смогу, я тебе позвоню и скажу, где я. И ты приедешь повидаться или даже будешь жить со мной, если захочешь. Или часть времени будешь жить со мной, а часть – в Мадриде. Это протянется года два. Пока в «Оргульо обреро» обо мне не забудут.
– Рамон, я ничего не понимаю. Все, что ты говоришь, мне кажется полной нелепостью. Что ты от меня скрываешь?
– Я? Ничего я не скрываю. Клянусь тебе, любовь моя, клянусь. Разве я тебя когда-нибудь обманывал?
В голосе Рамона звучала неподдельная искренность. И вдруг он изумленно замер, открыв рот и остекленевшими глазами глядя поверх моего плеча.
Я проследила его взгляд: на пороге стоял инспектор Гарсия. Это действительно был Гарсия, хотя и выглядел несколько иначе: на нем были бежевые брюки, очень узкие в бедрах и гнусная обтягивающая куртка из черной кожи. А еще он по-другому зачесал волосы и – самое странное – улыбался. Из кармана брюк свисал брелок с флагом Испании. Раньше он казался серой полицейской мышью, чиновником, архивной крысой, а теперь был наглым, пройдошливым полицейским, из тех, что разбивают задержанным лицо в кровь.
– Стоп, приятель. Хватит пудрить мозги сеньоре, расскажи-ка ты ей правду.
Рамон позеленел.
– Но… что вы говорите? – выдавил он из себя.
– Расслабься, приятель. Мы погорели. Чертова судья все знает. И те козлы наверху нас продали, как только им перестало капать. Судейские вот-вот нас схватят, а тот тип растворился, будто его и не было. Делай что хочешь, хоть наизнанку выворачивайся. Но все равно, расскажи-ка ты своей половине, в чем тут дело, хоть повеселимся малость, перед тем как задать деру.
– Это вы… – выказала я удивление. – Но вы же совсем другой. И одеты по-другому, и говорите по-другому…
– Само собой, – самодовольно и нагло улыбнулся Гарсия. – Это же все было притворство. Игра, как всегда. В общем, я действовал так, как привык действовать. Понимаешь, о чем я? Мне казалось, что такой образ отведет от меня все подозрения. Понимаешь? Я могу и под Коломбо работать. Я обожаю играть роли. Сколько я их переиграл! Сегодня я опустившийся наркоман, завтра – почтенный священник. В полиции меня прозвали Марлон, то есть Марлон Брандо. И к чему оказались все эти мои таланты? Чтобы эти козлы нас продали?
Я повернулась к мужу.
– Что тут происходит?
Рамон покраснел.
– Я сейчас тебе все объясню, все объясню…
– Не нужны мне твои объяснения! Знаю я твои штучки! Я хочу, чтобы ты просто рассказал мне все – от начала и до конца. Все. И без уверток Слышишь? Мне нужна голая правда.
– Лучше я тебе расскажу, красотка. Я сам тебе расскажу. Твой муженек получал прекрасную прибавку к жалованью в течение долгих лет. Одним словом, сосал министерство, подписывал фальшивые акты проверок и тому подобное. Но он не крал. Нет, не крал. Потому что в этом деле были замешаны все. Министры, военные чины, раскормленные адвокаты. И еще более раскормленные банкиры. А крайними оказались твой милый муженек и я, вот в чем ужас.
Он умолк – его снова захлестнула жалость к себе.
– Значит, судья Мартина говорила правду… – прошептала я.
– Что говорила эта сука?
– А нельзя ли без грубостей?
– Брось щепетильничать, у нас на это нет времени. Что она говорила?
– Что Рамон входил в коррупционный заговор, в котором участвовали и несколько министров. И что вы тоже причастны к этому делу.
– Вот именно. Совершенно верно. Умная сука.
– Лусия, позволь мне объяснить тебе, – вмешался Рамон, который все это время молчал и заламывал себе руки.
Я в ярости посмотрела на него.
– Хватит с меня лжи.
– Нет-нет. Сейчас я скажу тебе правду… Знаешь, я ведь никогда… Я же не… Я многое передумал, особенно за эти месяцы, что провел взаперти, и понял, что сам-то я ничего плохого не делал. Я слишком… Для этого я слишком труслив, наверное. И, наверное, слишком порядочен. То есть был порядочным. В той малой степени, которая мне присуща.
– Какая светлая личность! Я сейчас расплачусь, – съехидничал Гарсия.
– Я думаю, что на свете не так уж много по-настоящему бессовестных людей, – не обращая на него внимания, продолжал Рамон. – Их немного, но они действительно отвратительны. У них нет принципов, они злоупотребляют властью и все такое…
– Ах, какие бяки, – хохотнул Гарсия.
– Есть и другие, порядочные. По-настоящему порядочные. Они сильные, великодушные, морально безупречные, они никогда не сделают ничего плохого даже в самом тяжелом положении. Но их тоже немного.
– И слава богу! – вставил Гарсия.
– А между этими двумя крайностями, по-моему, располагается аморфное большинство, огромное большинство людей, исполненных хороших намерений, вполне симпатичных, но слабых, или трусливых, или слишком честолюбивых, не уверенных в себе, или даже просто глупых… И вся эта масса будет вести себя прекрасно, если ее не будут искушать. Но во времена, когда общество деморализовано, когда в нем царят подлость и коррупция, такие люди становятся преступниками или попустительствуют преступлениям и, значит, становятся соучастниками. Вспомни нацистскую Германию: все немцы знали про лагеря смерти, но предпочитали делать вид, что им ничего не известно.
Эта речь Рамона вызвала во мне грустное чувство – я вспомнила, каким он был раньше. Левак, прогрессист, он гордился тем, что в студенческие года входил в радикальную марксистскую ячейку, разбрасывал листовки под носом у преследовавших его полицейских.
– Это ж надо, какой исторический экскурс! А всего-то и надо сказать, что запустил лапу… – продолжал издеваться Гарсия.
– Я такой, Лусия. Я слабак, я посредственность. Конечно, никто не становится преступником такого рода в одночасье. Не может быть так, что до сорока лет ты прожил чистеньким, а в один прекрасный день к тебе в кабинет входит какой-то тип с набитым купюрами чемоданчиком из крокодиловой кожи и говорит: «Столкни завтра с лестницы свою бабушку – получишь двести кусков».
– Более идиотского примера не придумал? – сказал Гарсия.
– Нет, так не бывает, так не бывает. Совсем наоборот: искушения мелки, разнообразны и идут по нарастающей. Знаешь ли, жить – и значит испытывать искушения. Каждый день приходится принимать решения, за которыми стоят некие моральные основания. И ты решаешься. Делаешь один мелкий шажок, а за одним мелким шажком следует другой. И ты идешь – вперед, вверх или вниз. Например, принимаешь маленькую незаконную надбавку к зарплате. Очень скромную, тысяч пятьдесят, максимум сто, ты знаешь, что эти деньги по документам проходят как затраты на офисные расходные материалы, к примеру. Конечно, это нарушение, но ведь тебе хорошо известно, что такое работать в администрации: не пойдешь на это, никогда не получишь прибавки. А ты твердо уверен, что вполне заслуживаешь эти пятьдесят тысяч песет. Ты их заслуживаешь, говорит тебе начальник, и он их тебе выплачивает, мимоходом забирая себе втрое больше. И вообще – это такая мелочь! И все остальные получают такой конвертик, и ты не рыжий, чтобы остаться без этих денег.
– Замечательно рассказываешь, – похвалил Гарсия.
– С этого и начинаешь, с мелочевки, а потом тебе надо все больше и больше, и принципы твои становятся все более и более растяжимыми. Потом с тебя уже требуют ответных услуг, ты их оказываешь, так проходят годы, ты на все соглашаешься, а потом вдруг оказываешься под замком в такой вот комнатушке и вынужден рассказывать своей жене, какой ты подлец.
Он меня почти растрогал. Я почти простила. Но тут я вспомнила, что он со мной сделал. Вспомнила страх, горечь и, главное – ложь, ложь невыносимую, недопустимую. Всего несколько минут назад он едва не солгал мне опять!
– Да, ты рассказываешь мне, что ты подлец, правда, подлец с двумястами миллионами песет в кармане!
Губы Рамона скривились в каком-то подобии улыбки. Потом ему удалось согнать ее с лица, и он вздохнул:
– Да, это правда.
– На мой взгляд, ты не слишком-то раскаиваешься, уж очень ты все драматизируешь. В общем, я думаю, тебе больше нравится быть преступником и иметь двести миллионов, чем быть честным человеком, но не иметь таких денег.
Он снова вздохнул:
– Возможно, ты и права. Чего ты от меня хочешь, Лусия? Как сложилось, так сложилось. Прости, пожалуйста.
– А «Оргульо обреро»?
– Такой группы не существует. Когда мы поняли, что начались утечки информации, мы придумали фиктивную организацию и писали письма от ее имени, датируя их задним числом. Несколько месяцев назад мы проделали такую штуку с одним типом из Валенсии, и она сработала. Наш план состоял в том, чтобы остановить расследование на низшем, то есть на нашем, звене. Чтобы судья поверила, будто деньги переданы некоей политической организации, и перестала разыскивать их след по банковским проводкам.
– Но почему ты сам не взял эти двести миллионов? Зачем нужна была вся эта история с сейфом?
– А чтобы казалось достовернее, – сказал Гарсия. – Это моя идея. Великолепная, правда?
– А попытка ограбления?
– Тоже моя идея, – не смог удержаться от хвастовства инспектор. – Это избавило бы нас от проблем. Ведь передача выкупа – дело сложное, всегда могут схватить за руку. Кроме того, в таком случае казалось бы вполне естественным, что твой муж не объявился. То есть, если получилось бы, что на выкуп денег нет, то террористы вполне могли бы разделаться с заложником.
– А я-то была в таком отчаянии… Какие же вы мерзавцы, – возмутилась я.
– C'est la vie, как говорят лягушатники, – веселился Гарсия. – Такова жизнь, детка. Вот и ему пришлось отрезать палец, а ведь он этого совсем даже не хотел. А куда денешься?
– И зачем? – с бешенством спросил Рамон. – Зачем это надо было? Раз теперь вся игра открылась, зачем нужно было резать мне палец, ты, кусок дерьма?
– Да как ты можешь? Это же был мастерский штрих. И не жалуйся, за твой мизинчик тебе неплохо заплатили.
– Как это заплатили? – удивилась я.
– Ну… – Рамона бросило в краску. – В общем… Заплатили не за палец, то есть не только за палец, а за то, чтобы я «спалился»… а те, что наверху, вышли сухими из воды. За это мне дали еще… м-м-м… еще двести миллионов. Поэтому я и… поэтому я и улыбался, когда… когда ты сказала про деньги, которые…
Продолжать он не мог, потому что разразился неудержимым хохотом, от которого весь содрогался. При этом он колотил себя кулаком по бедру. Я с ужасом смотрела на него.
– Прости… Ха, ха, ха… Ой, прости… – сказал он под конец, утирая слезы и переводя дыхание после приступа хохота. – Это нервы.
Ну что ж, больше говорить было не о чем. Мы прожили вместе десять лет, я знала про него массу интимных вещей, знала, как он пахнет после ночи, проведенной в жару и испарине, но говорить нам было абсолютно не о чем. До сих пор Рамон был частью меня, теперь эта часть умерла. Как обрезок ногтя. Отмершая органическая ткань. Я поняла, что все закончено, и не испытывала ни малейшего желания упрекать его или сводить счеты. Я хотела только одного – уйти отсюда, забыть о нем и никогда больше его не видеть. Последнее было проще всего, потому что Рамон со своими сообщниками должен был в ближайшие часы скрыться в неизвестном направлении.
– Я ухожу, – с внезапным ощущением удушья сказала я, направляясь к выходу.
– Но, Лусия… – проговорил Рамон умоляющим тоном.
– Ни слова больше. Больше не говори ни слова. Я не хочу тебя видеть. Исчезни.
Гарсия вложил мне в руки большой конверт, заклеенный скотчем.
– Возьми, дорогуша. Это подарок тебе. Здесь масса интереснейших документов. Покажи их судье. Если эта сучка действительно так умна, то с помощью этих бумажек она ущучит еще не одного подозреваемого. Назовем это руководством к действию.
Я оттолкнула Гарсию, рывком открыла дверь и выскочила из комнаты. По ту сторону двери меня ждали Феликс и Адриан, которые метались, словно два леопарда в клетке. Я посмотрела на них. В руках я все еще держала коричневый конверт, а сердце мое сжималось от тоски. Кожа Рамона. Плоть немало пожившего мужчины, мускулы, поистрепавшиеся от жизни… Меня волновала эта тронутая временем кожа, удивительно мягкая под моими пальцами. Меня волновало то, что мы с Рамоном сейчас были близки, и не столько потому, что это был Рамон, сколько потому, что это был немолодой мужчина, у которого, как и у меня, немалая часть жизни уже прошла. Феликс и Адриан смотрели на меня с напряженным ожиданием. Я с трудом проглотила ком в горле.
– Всему конец, – сказала я.
И мне стало легче. Какая-то часть меня умерла.
* * *
Я постоянно врала. Я написала сотни страниц этой книги и врала на них не реже, чем в жизни. Например, относительно своих профессиональных возможностей. Поначалу я сказала, что могу зарабатывать на жизнь своими текстами, а это уже давно неправда. Последние десять лет сказки про курочку-недурочку продаются все хуже и хуже, тиражи уже почти сравнялись с «Официальным правительственным бюллетенем». Потерпеть неудачу в чем-то, что заведомо обречено на неудачу, это неудача в квадрате: я делала то, что считала гнусностью и глупостью, и к тому же делала это плохо.
Закат карьеры детской писательницы сильно подорвал мой дух; вместо того чтобы искать новые способы зарабатывать, я все больше переходила на содержание Рамона. И со временем превратилась в иждивенку, это я-то, всегда ненавидевшая роль патриархальной жены. Жизнь складывалась так, что мы все больше отдалялись друг от друга, и жалкие искры гордости, которые еще тлели во мне, совсем потухли; я настолько утратила уверенность в себе, что боялась заговорить даже с кассиром в своем банке. И в конце концов настал день, которого я больше всего боялась. Помните, я рассказывала, как ходила к издателю за авансом? Так вот, все было совсем не так, как я описала. Совсем наоборот: когда я попросила денег вперед, Эмилио закашлялся, поперхнулся и взял сигарету. Это показалось мне дурным предзнаменованием – ведь в пепельнице перед ним уже дымилась одна сигарета.
– М-м… Мне очень жаль, Лусия, но я не могу.
– Не можешь дать мне аванс под следующую книжку? У вас, наверное, плохо идут дела? – попыталась я помочь ему и себе.
– Да нет, дело не в этом… Я не могу дать тебе аванс, Лусия, потому что показатели продаж твоих последних книг… м-м-м… не слишком обнадеживают, скажем так. Я имею в виду, что нам до сих пор не удалось вернуть затраты, которые мы понесли на твоих последних пяти книжках, и теперь уже наверняка не вернем их, так как непроданные экземпляры мы пускаем под нож.
– Зачем? Разве не глупо уничтожать такие красивые книжки? Подождите немного, я уверена, все выправится, это последствия экономического кризиса…
– Не строй иллюзий, Лусия. «Курочка-недурочка» не идет. Возможно, это великолепные сказки, не спорю, но детям они не интересны. Мы пускаем под нож остатки тиражей, потому что не можем продать их, а за склад надо платить, и немало. Лусия, ты не представляешь, как я сожалею и как трудно мне говорить все это. Но с «Курочкой-недурочкой» мы покончили. Я не могу дать тебе аванс, потому что гонораров больше не будет. Твои книги мы больше не берем.
Я почувствовала, что проваливаюсь в колодец, становлюсь крошечной и хрупкой, просто Алиса в стране позора.
– Я же могу сменить персонажей, буду писать про «Мишку вприпрыжку», про «Мурашку – глупую букашку»! Ну пожалуйста, Эмилио!
– Мне очень жаль, Лусия. Ты же знаешь, что я тут не один, что у меня есть компаньоны. На данный момент мы решили прекратить публикацию твоих книг. Но это ведь не конец света. Попробуй в других издательствах.
Разумеется, я не рискнула пойти в другие издательства: от моего самоуважения практически ничего не осталось, еще одного отказа я бы просто не вынесла. Раненая гордость – очень странная штука. Она как зверь, который рычит и скулит у тебя в груди. Этот вопль погибающего животного сводит тебя с ума, заставляет лгать, только бы позабыть о нем. Только бы вынести невыносимое.
Наберись духу, Лусия. Сделай еще одно маленькое усилие, расскажи наконец все. Ты не закончишь эту книгу, если не скажешь все, что должна сказать. Про Рамона, например. Ведь ты нарисовала тут неверный образ. Ты совсем по-другому относилась к нему, не так, как дала понять на этих страницах. Я говорила, что он зануда, удручающе посредственный тип, и вы вполне можете спросить: «Если он так невыносимо скучен, зачем ты жила с ним?» И я вынуждена ответить: я его любила.
Поначалу, когда мы только познакомились, я испытывала к нему обычную безумную страсть со всеми присущими ей симптомами: сердцебиением, замиранием духа, предсмертной испариной, экстатическими восторгами от его голоса в трубке, от запаха его кожи, от его поцелуев. А потом все прошло. Умерло, как умирают все страсти. Погасло под пеплом рутины и презрения.
И вина в этом – моя, я знаю. Именно во мне умерли иллюзии и желания. Со мной всегда происходит одно и то же: катастрофа повторяется с чудовищной неумолимостью. По прошествии двух или чуть более лет я отправляю своего партнера в космос, или, быть может, сама отправляюсь на Луну. К этому времени все очарование пропадает, Мужчина превращается в одного из многих мужчин, с которым становится скучно до зевоты. Это открытие – не что иное, как разочарование.
У нас, у людей, страсти почти всегда кончаются именно так, разрушением внутреннего мира, однако тот факт, что это – один из самых распространенных видов безумия на нашей планете, ничуть не умаляет моего чувства ответственности и вины за то, что произошло. Тем более что некоторым из нас – как бы фантастично это ни звучало – удается избежать этого порочного круга. Я знаю женщину, которая уже четырнадцать лет замужем за неким архитектором, у них полный набор детишек их пятеро – сыновья, дочери, светленькие, темненькие, одним словом, комплект. Так вот, сия дама и сей господин продолжают желать друг друга с пламенной страстью, настолько, что могут захлопнуть двери перед гостями или грубо выставить приглашенных из дома ради того, чтобы скинуть с себя одежду и предаться, как подростки, любви на диване в гостиной. Это единственный случай, о котором я доподлинно знаю, это – чрезвычайная редкость, это – невероятное везение. Все равно что сорвать джекпот. Но, как их ни мало, такие пары есть, и остальным этот факт только отравляет существование. Представьте себе, что на свете живет человек, пусть один-единственный, который никогда не умрет. И он, это исключение из правил, делает чудовищность смерти еще чудовищнее. С любовью и желанием происходит нечто похожее: когда иллюзии кончаются, когда ты больше не находишь в себе сил любить, ты отчасти умираешь. А у других получается, говоришь ты себе, раздвигая ноги, морща лоб и подвергая себя пытке. У других получается, а у меня – нет. И втихомолку, без слез оплакиваешь все, что у тебя когда-то было.
К тому времени, когда я познакомилась с Рамоном, я уже слишком много раз пережила подобное. Я думала, что Рамон, такой спокойный, с таким хорошим характером, мужчина, с которым мы никогда не ссорились, от которого я никогда не слышала ни одного сердитого слова, станет моим последним пристанищем, что на его умиротворенности мы сумеем построить прочные отношения. Но через два-три года его умиротворенность стала казаться мне безразличием, я постепенно уверилась в том, что мы не ссорились лишь потому, что ему на все было наплевать. Через несколько лет Рамон превратился для меня в человека слабого, безжизненного, не умеющего страдать. Куда подевалась красота мира? Куда пропала вся та полнота жизни, тот рай, куда отправила меня страсть? Пусть лучше меня предадут, пусть лучше меня покинут, пусть лучше я потеряю возлюбленного, пока длятся судороги любви, пусть я буду рвать на себе волосы в грозовые и бессонные ночи, только бы не чувствовать в который раз, как гаснут во мне звезды, как отсутствие любви пожирает все вокруг, словно библейская чума, как полноценная жизнь гниет, будто паданка, как – в конце всех концов – горло у тебя пересыхает от пыльного вкуса боли.
Потому что боль всегда пахнет пылью, хотя со мной случилось так, что боль пахла кровью. Три года прошло с тех пор, как я врезалась в грузовик Стояла туманная ночь, асфальт был скользкий, я ужасно устала, очень торопилась, сделала поворот, а там был грузовик, он полз как черепаха. Это – всего лишь сухой отчет о дорожно-транспортном происшествии. Я много раз думала об этом, прокручивала в своем воображении, что бы было, если бы изменился хоть один фактор. Что бы произошло, если бы не было тумана? Если бы я настолько не устала, так не торопилась домой? Если бы шоссе не было скользким, как каток? Весь металл мира врезался мне в рот. Кроме одного куска. Этот кусок продырявил мне живот. Я была на шестом месяце. В животе у меня была девочка. Ножки, головка, сжатые в кулачок ручки. Я видела ее на экране, когда мне делали УЗИ, доченьку мою, полностью сформировавшуюся, черно-белое чудо моей плоти. Я убила ее в той аварии, а заодно потеряла и матку. Последнее их не так уж и беспокоило – мне было уже немало лет. Старородящая, как это называется на их оскорбительном жаргоне. Вся жизнь до того потребовалась мне, чтобы решиться, победить внутренний голос, который отговаривал меня рожать, заглушить нашептывания матери, которая бубнила, что выжить можно только без детей. А теперь я пустая. Так говорят о себе женщины, которые подверглись той же операции. Пустая. Будто главное в них – матка. Древние римляне отказывали в социальном статусе бездетным женщинам. Это запечатлено в нашей памяти. Так называемые первобытные народы не воспринимают бездетных женщин: для них это – почти асоциальное явление. Это тоже запечатлено в нашей памяти. Даже производители товаров для секс-шопов делают теперь надувные куклы с животом беременной над той щелью, ради которой их и покупают!
Подбородок мне скрепили проволокой, тщательно собрали из кусочков челюсти, но девочку спасти не смогли. Я женщина, которая не знает, что такое рожать, а говорят, будто это все равно что быть оленем и не знать, что такое бегать. Разумеется, операцию мне делали под наркозом, так что я не помню, как извлекли из меня мою девочку. Но каждый раз, когда я снимаю протезы, я вижу черную пустоту во рту и вспоминаю тот миг, когда железо впилось мне в лицо, ту боль, кровь, осколки кости, кусочки мяса… Кровь, плоть, кости, боль – все равно что рожать. Но – все искореженное, как в черном фарсе. Мой рот – могила моей дочери.
Об этом я никогда не говорила. Лгать можно молчанием, что я и делала. К примеру, я никогда не рассказывала Адриану о своей беременности. Известное дело: одна ложь следует за другой, как одна капля дождя следует за другой. И мои отношения с Адрианом были совсем не такие, какими я их вам представила. Хотя все, что я вам говорила, правда, или почти правда, или частично правда. Но необходимо кое-что добавить. Кое-что важное, главное, что изменит общую картину.
Мы с ним были из разных галактик, как две кометы, чьи хвосты на мгновение пересекаются в космосе. Он явился из детства, у него никогда не было постоянной женщины, он хотел жить со мною и мною, хотел, чтобы мы создали очаг, чтобы мечтали о будущем, чтобы клялись друг другу в вечной верности, чтобы обещали друг другу все, что только можно и нельзя. А я уже прошла утомительный жизненный путь, я уже знала, что вечность кончается довольно быстро – чем она вечнее, тем быстрее заканчивается. Поэтому я отстраняла его, отталкивала, отдаляла от себя. Чем больше он требовал от меня, тем больше я задыхалась, и чем больше я не давалась, тем сильнее хотел он меня настичь. Но если отступал он, я атаковала, преследовала и требовала – ведь любовь есть игра сообщающихся сосудов.
Адриан начал ревновать, поочередно впадать то в жестокость, то в сентиментальность. Мы оба сошли с ума, если понимать под сумасшествием полную утрату контроля над собственными поступками, водоворотом эмоций, непонимание того, что сам же и говоришь, состояние, когда ты не знаешь даже, стоишь ты или сидишь. Мы очень много плакали, иногда вместе, обидевшись один на другого; в конце концов мы стали причинять друг другу душевную боль, хотя, думаю, никто из нас этого не хотел. Мы превратили свою жизнь в мелодраму, мы вытаскивали на свет божий свои призраки и играли ими. Он был для меня призраком моей ушедшей юности, олицетворял для меня все не прожитые мной жизни, не рожденных мной детей, не сделанных мной дел, потерянных мной лет; для него же я, наверное, стала последним подростковым кризисом и, возможно, болезненным выздоровлением от всепоглощающей и мучительной любви к матери. Но ведь я не была его матерью и вообще не могла быть ничьей матерью. Я всего лишь дочь, сорокалетняя старая дочь, почти разложившаяся на жизненном пути дочь. Да, это я, я придумываю правду и вспоминаю ложь, чтобы не раствориться в абсолютном небытии.
* * *
Мы всего лишь слова, слова, которые звучат в пространстве, сказал Феликс. Слова, которые мы шепчем, выкрикиваем, выплевываем, слова, миллионы раз сказанные или едва выговоренные заплетающимся языком. Я не верю в потустороннюю жизнь, я верю в слова. Все слова, которые мы, люди, произнесли с начала времен, продолжают витать там, во вселенной. Вечность – это и есть неразличимый шум некогда произнесенных слов. И сны – тоже слова умерших, которые внедряются нам в голову, пока мы спим, и создают образы, которые мы видим. Я убежден, что слова вращаются вокруг нас, словно смерчи, в том числе и тот крик – «земля!» – который издал Родриго де Триана при виде американского берега во время первого путешествия Колумба, и предсмертное «И ты, Брут», которым Цезарь упрекнул своих убийц, и нежнейшая колыбельная, с которой мама укладывала меня спать. Самой песенки я не помню, но я твердо уверен, что она витает вокруг меня, и это приносит мне утешение. Иногда мне кажется, что слова матери овевают мне лоб, как легкий бриз; и я постоянно надеюсь, что когда-нибудь мне удастся услышать их словно впервые, пусть даже и во сне.
(Не знаю, что сталось бы со мной, не будь рядом Феликса. Когда мне наконец стала известна вся правда о Рамоне, когда мы вернулись домой и я чувствовала себя как корабль, пробитый торпедой ниже ватерлинии, когда я уверилась, что у нас с Адрианом нет общего будущего, Феликс сумел найти нужные слова, чтобы помочь мне выбраться из бездны.)
– Знаешь, Лусия, сейчас я скажу нечто для тебя новое и приятное, я ведь вижу, что тебя чересчур поглощают мысли о скоротечности времени и старости. Но красота существует всегда, в самых ужасных обстоятельствах, даже и в старости. Вот тебе пример. Ты, наверное, и не догадываешься, но мы, старики и старухи, любим до самого конца. И когда нет сил на самый любовный акт, мы все равно влюбляемся – в медсестру ли, во врача ли, а то и в социального работника. Некоторые смеются над этими старческими чувствами, людям они кажутся потешными, гротескными, но для меня это столь же истинная и глубокая страсть, как и любое юношеское увлечение. И очень красивая страсть. Вот я, к примеру, люблю тебя, Лусия, ты уж извини. Я люблю тебя, и, думаю, я чуть было не умер от воспаления легких только потому, что боялся потерять тебя. Я о том дне в Амстердаме, когда ты и Адриан… Но мне бы не хотелось, чтобы ты неправильно поняла меня: я люблю тебя, но, разумеется, ничего от тебя не жду. Мне достаточно того, что я люблю тебя и что ты слушаешь иногда мои рассказы про былые дни.
Знаешь ли ты, как умерла Маргарита, моя жена? Она была на десять лет моложе меня, но у нее началась болезнь Альцгеймера. Это жестокая штука, она пожирает память, лишает не только будущего – ты перестаешь быть тем, кем был. Она, прежде такая аккуратная и внимательная, стала забывать гасить свет, выключать воду. Однажды Маргарита проплакала целый день, потому что забыла, как завязывают шнурки на туфлях. Она знала, к каким кошмарным страданиям ведет ее болезнь, и предпочла уйти из жизни сама. Я бы заботился о ней до конца, пусть даже она превратилась бы в пустой каркас былой личности. Но Маргарита была такой старательной во всем, такой щепетильной и так любила чистоту, что и умереть хотела «правильно». Я видел, как она приготовляет смертельное питье, как одну за другой вскрывает капсулы снотворного и бросает порошок в кофе, ловко действуя по-прежнему умелыми и твердыми руками, восхитительными руками сильной женщины, которые умеют и приласкать, и свернуть шею курице, и подтереть попку малыша, и осушить смертный пот. Она двигалась по кухне грациозно и легко, словно готовила одно из своих восхитительных блюд, а вовсе не смертоносное зелье. Когда все было приготовлено, она села за стол, держа в руках вроде бы безобидную чашку кофе с молоком, и выпила ее мелкими глотками. За окном светило упрямое февральское солнце, кухня, прибранная, чистая, сияла, как в веселое воскресное утро. Маргарита взяла меня за руку и посмотрела в окно. «Какой чудесный день», – сказала она и улыбнулась. Понимаешь, Лусия, и в самых последних пределах жизни есть своя красота.
Да, иногда быть старым – очень грустно, а иногда и вообще невыносимо. Тогда начинаешь мучительно жалеть обо всем, что потерял, и о том, чего уже никогда больше не будет. Никогда больше не буду я хозяином собственного тела, как когда-то, никогда не вернется восторг юношеских ночей, никогда больше не будет надежды на будущее и могущество. Если человек стар, как стар я, он уже только то, чем он был.
И все же, дорогая моя Лусия, старость не столь уж безнадежное время. В самом возрасте есть нечто, что тебя защищает, что вознаграждает – принятие мира, понимание. Если проживешь, сколько прожил я, начинаешь чуть лучше понимать смерть. Люди думают, будто смерть – это враг, будто он находится вне нас, будто это чужестранец, который осаждает нас и старается завоевать с помощью болезней. Но это не так На самом деле мы умираем не от внешних и чуждых воздействий, а от нашей собственной смерти. Мы несем ее в себе со дня рождения, она – в нашей повседневности и непосредственной близости, столь же естественная, как сама жизнь. То, о чем я сейчас говорю, – самая очевидная вещь на свете, но наш разум отказывается принимать ее.
Когда проживешь столько, сколько прожил я, начинаешь догадываться, что во всем беспорядке этого мира есть определенный порядок. Может, просто я в этом нуждаюсь, защищаюсь таким образом от отчаяния и бессмысленности существования, но с каждым прожитым днем мне становится все яснее, что гармония существует. Над хрупкостью маленьких вещей простирается величественное спокойствие вселенной. Она так величественна и так спокойна, что вряд ли может служить утешением, когда нас – здесь и сейчас – охватывает ужас. Но иногда мы проникаемся утешительным восприятием космического равновесия, ощущением того, что все каким-то образом связано со всем. Например, боль. Знаешь ли ты, что есть такой синдром – неспособность ощущать боль? Да, такой синдром существует, он обусловлен на генетическом уровне, дети с этим синдромом умирают очень рано, потому что не испытывают страданий от ран и болезней. Они обжигаются насмерть, потому что хватаются за кипящую кастрюлю, или умирают от некроза, потому что часами не меняют позы. Я хочу сказать, что даже боль, вещь ужасная, невыносимая и недопустимая, тоже, возможно, имеет свое определенное место в системе, свое обоснование – она защищает нашу жизнь.
Внутренняя гармония. Вот что я пытался объяснить Продавцу Тыкв – в том, какие мы, – при том, что ему мы кажемся смешными идеалистами, – тоже с необходимостью проявляется добро. Конечно, он прав, что всегда побеждают продавцы тыкв, но если мы сделаем усилие и представим себе общий ход истории человечества, то легко заметим, что во все времена существовало напряжение между утверждением жизни и утверждением смерти, между стремлением понять другого и стремлением его ограбить. Эта битва лежит в основе всей истории, и можно сказать: невзирая ни на что, постепенно побеждают разум и понимание. К примеру, сейчас уже весь мир считает рабство недопустимым, хотя до сих пор существует нелегальное рабство, а также возникают новые его формы. Но сама по себе неприемлемость рабства утвердилась в общественном сознании. Может показаться, что это мелочь, но тем не менее это шаг вперед – все стороны публично признают недопустимость рабства, а это и есть основа цивилизации. Я уже говорил тебе: слово для нас – все.
Давай я расскажу тебе о пингвинах, этих нелетающих птицах, которые живут в пустынной Антарктиде. Когда птенцы вылупляются из яиц, родители оставляют их одних, потому что вынуждены искать пропитание в море. Из-за этого возникают серьезные проблемы, потому что оперение у птенцов очень слабое, совершенно недостаточное для выживания в экстремальных условиях Южного полюса. И птенцы сбиваются в одну кучу, тесно прижимаясь к друг другу, чтобы сохранить тепло, на маленьких ледяных островах. А чтобы не замерзли те, кто находится по краям этой кучи, птенцы постоянно перемещаются, и ни один из них не остается необогретым дольше, чем несколько секунд. Если перенести эту ситуацию на людей, то получается, что это поразительное коллективное изобретение есть выражение наивысшей солидарности, но пингвины – в отличие от нас – не понимают слов и спасают друг друга ради выживания, их великодушие продиктовано генетической памятью, мудростью на клеточном уровне. Я хочу сказать тебе, Лусия, что добро, к которому мы взываем, уже присутствует в самой сущности вещей, в неразумных тварях, в слепой материи. Мир – это не только ужас, насилие и хаос, в нем обитают также порядочные, солидарные пингвины. Не стоит так уж бояться реальности, она не только кошмарна, но и прекрасна.
Я расскажу тебе кое-что, никому и никогда я этого не рассказывал. Было это семь лет назад, за несколько месяцев до кончины Маргариты. Я уже не мог находиться дома и целыми днями шатался по улицам. Стояла зима, было холодно, и я завел обыкновение проводить вторую половину дня на вокзале Аточа, в зале с пальмами. Я устраивался на скамейке и убивал время в жарком и влажном оранжерейном воздухе. Однажды рядом со мной сел парень лет двадцати, он был в костюме и галстуке и с портфелем, который поставил себе на колени. Он стал лихорадочно рыться в портфеле, вытащил блокнот, исписанный мельчайшим почерком, и принялся яростно листать его. Было ясно: он ищет что-то, не может найти и страшно нервничает от этих поспешных и безрезультатных поисков. В конце концов он сдался и застыл в неподвижности, тупо глядя перед собой остекленевшими глазами; у него выступила обильная испарина, он вытер шею галстуком. Я не знаю, почему он так заинтересовал меня, но я определенно ему сочувствовал. И внимательно, не скрываясь, изучал его – молодой человек настолько был поглощен своим отчаянием, что совсем не замечал меня. Он был худой, смуглый, с черными глазами; лицо его никого мне не напоминало, и все же он казался мне очень близким человеком, старым знакомым. Настолько, что я не смог сдержать первый порыв и сказал ему:
– Не волнуйся.
Парень встряхнул головой и с удивлением на меня посмотрел.
– Что вы сказали?
– Сказал, что не стоит волноваться. Со всеми такое случается, бывают черные минуты, когда кажется: жизнь кончена. Когда мы боимся, что не вынесем того, что нам предстоит.
Слова я находил так легко, словно читал по-писаному. Парень смотрел на меня изумленно и в то же время с интересом. Я забеспокоился – мне были знакомы такие ситуации, то, что происходило сейчас, случалось и раньше.
– Поверь, я переживал подобные моменты, и они проходят, я тебе точно говорю. Жизнь намного больше, чем наши страхи. И все мы можем перенести намного больше, чем хотели бы переносить. А потому успокойся. Когда-нибудь, через несколько лет, ты вспомнишь о своем сегодняшнем горе и только удивишься. Скажу тебе больше – ты, может быть, еще пожалеешь об этих минутах.
Я всерьез произносил эти банальные фразы, которые теперь, когда я повторяю их вслух, кажутся мне снисходительными и неоригинальными. Но парень слушал меня, и меня поразило, что они явно идут ему на пользу. Сжатые губы несколько расслабились, он задышал ровнее.
– Звучит разумно, – сказал он и вздохнул.
А потом, слегка покраснев, улыбнулся:
– Это так заметно?
– Что заметно? – спросил я.
– Что я конченый человек. Заметно?
– В общем, да. Во всяком случае, я заметил.
Парень улыбнулся снова. Закрыл портфель, встал и протянул мне руку.
– Спасибо.
И только когда он пошел в сторону платформы, я увидел маленькую деталь – на левой руке, той, в которой он держал портфель, не хватало пальцев. Как минимум двух.
И тут на меня все навалилось одновременно, меня словно ослепило: я вдруг все понял, все вспомнил. Ведь я уже переживал то же самое, что этот юноша, правда, так сказать, с другой стороны, Лусия. Не думай, я не спятил, не принимай меня за выжившего из ума старика. Это было в тридцать третьем году. Дуррути возглавил восстание в Арагоне, и республиканское правительство ответило жестокими репрессиями. Мне было очень худо: я не был рядом с Дуррути, не сделал ничего ради его дела, я думал, что веду себя как мелкобуржуазный элемент. Я не знаю, что случилось у молодого человека с вокзала Аточа, но думаю, в такие моменты человек себя очень не любит, а именно это и происходило со мной в тот день тридцать третьего года. Я тоже сидел на скамейке, полностью уйдя в свое несчастье, когда ко мне подошел старик и начал говорить мне разумные слова. Примерно те же самые, какие годы спустя я говорил тому юноше. Те же слова, тот же возраст, почти такие же пальмы вокруг: та моя встреча произошла на эспланаде в Аликанте, куда я приехал, чтобы участвовать в бое быков. Ты понимаешь, что я хочу тебе сказать? Я и сам не осмеливаюсь точно выразить это, но у меня есть глубочайшее убеждение, что в определенный момент жизни мы пересекаемся со своим будущим «я». Или с прошлым «я». Пойми, я не говорю ни о реинкарнации, ни о призраках. Я говорю о реальности, которая выходит за пределы «здесь и сейчас», о гармонической непрерывности, которая неизмеримо больше каждого из нас. Мы все входим в некое единство, все находимся в неких точках громадной и непонятной нам карты. Я не верю ни в Бога, ни в небеса, ни в преисподнюю, но, возможно, существует вселенский ритм, которому мы подчиняемся. Человеческое существо всегда стремится быть частью чего-то большого; потому верующие изобрели религии, а анархисты – молились на революцию, и все ради того, чтобы придать этой скоротечной жизни какой-то смысл. Теперь же я верю больше в глухое и слепое спокойствие материи, в сверхчеловеческую отрешенность, которая составляет основу всего прекрасного.
Для меня эта непрерывность выражается в бесконечном шелесте людских разговоров. В том, что мы, люди, говорим друг другу из поколения в поколение. В тех словах, что плавают в космосе с тех пор, как был произнесен первый членораздельный слог. Именно поэтому – поскольку все мы суть произнесенные слова – я и рассказываю в последние месяцы свою историю. Я счастливчик Феликс, везучий Талисман, я сумел прожить восемьдесят лет, хотя на это потребовалось немало времени и усилий. Много часов, много дней, много страданий и переживаний. А теперь, в конце жизни, все это свелось к тем миллионам слов, что я оставил в космосе после себя. Чтобы не умереть совсем, я отдался в твои уши. Как отдался бы в твои руки.
* * *
Я одна, и мне это нравится.
За последнее время все сильно изменилось. Адриан отправился дальше по маршруту своей жизни. Сейчас он в Бильбао, где вместе с друзьями открыл звукозаписывающую студию для альтернативной музыки. Он живет в коммуне, не имеет ни гроша и, думаю, счастлив. Он делает то, что ему хочется делать, и я уверена, у него нет недостатка в девушках, которые с радостью разделят его матрас, брошенный прямо на пол, постирают комок грязных носков и без неудовольствия будут мыться в общей замызганной ванне. Восхитительное существование, но, по-моему, я это уже переросла. Хотя мы очень любим друг друга и регулярно обмениваемся письмами.
Феликс тоже уехал. Мне удалось преодолеть его сопротивление и послать отдохнуть в Пальма-де-Мальорка. Как я и предполагала, он прекрасно поладил с моей матерью. Последние дни они довольно часто звонят мне по телефону; легкомысленные и смеющиеся, как подростки, рассказывают мне, на каких пляжах побывали, где гуляли, что читали и что ели. Причем в мельчайших подробностях. Я убеждена, что они нравятся друг другу, что они переживают пылкую страсть восьмидесятилетних людей, и эта мысль приносит мне странное удовлетворение, глубокое облегчение, природа которого мне пока еще не совсем ясна.
Так что я теперь одна, и мне это нравится. После стольких лет жизни с Рамоном я снова вступаю во владение своим домом, причем с таким чувством, словно я колония, освободившаяся от имперского ига. Теперь я госпожа своей гостиной, королева своей спальни, императрица собственного времени. Я держу свои компакт-диски в полном беспорядке, читаю до пяти утра, ем когда мне заблагорассудится. Жить с кем-то вместе значит уступать. Это значит вести постоянный торг и неизменно платить свою цену, платить своим временем и пространством жизни. Разумеется, свои повседневные права ты уступаешь, получая нечто взамен – убежище, любовь, компанию, секс, развлечения, сообщничество. Но когда пара начинает распадаться, сделка становится разрушительной. В конце нашего брака мы с Рамоном стали равнодушны друг к другу, а когда супружеская жизнь надоела, то это все равно что жить в неудобной гостинице с чрезмерным количеством постояльцев. Конечно, мне хотелось бы переехать в другую гостиницу. Но не торопясь, не опьяняясь иллюзиями; одним словом, проглядев глаза в поисках Идеального Мужчины, я начала подозревать, что проще и приятнее найти просто хорошего человека.
За последние месяцы я многому научилась. Например, теперь я знаю, что в районе сорока лет мы переживаем еще один переходный возраст. Речь идет о столь же конкретном, четко очерченном периоде, как и в подростковом возрасте; и оба эти периода очень схожи своими переживаниями. Как и физическими переменами – в четырнадцать лет тело начинает оформляться, в сорок – разрушаться. А также утратой невинности: в отрочестве хоронишь детство, в середине жизни – молодость, иначе говоря, тебя опустошает открытие реальности, ты утрачиваешь остатки прежнего простодушия. Ах, как же это? Разве жизнь такова? Дряхление родителей, собственное старение, упадок всего на свете, невыносимые потери? А еще – предательство, ложь, коррупция, низость, всему присущее уродство?
– Как отвратителен этот мир, – пожаловалась я однажды, доведенная почти до отчаяния. – Политики лгут, журналисты лгут, соседи лгут, все на свете продается и покупается, столпы отечества причастны к убийствам, Торговцы Тыквами пользуются полной неприкосновенностью и называют улицы городов своими именами. Такого еще никогда не было.
– Да, это очень тяжело, но не стоит и слишком драматизировать, – сказал Феликс. – В этом смысле я оптимист. Ты же знаешь: пессимисты полагают, что все так плохо, что хуже уже и быть не может, а мы, оптимисты, думаем, что хуже может быть всегда. Но, если всерьез, я действительно уверен, что все люди должны пройти через разочарование и что во все эпохи людям приходилось испытывать коллективную утрату иллюзий. Вспомни Флобера, его «Воспитание чувств». Там главный герой, сейчас уж не помню, как его звали, юношей принимал участие в революции тысяча восемьсот сорок восьмого года, а повзрослев, разочаровался в своих юношеских мечтах так же, как я, когда наблюдал развенчание анархистского идеала. И все же эти мечты, которые в том или ином виде повторяются из поколения в поколение, необходимы, чтобы человечество продвигалось вперед. Ты говоришь, что хуже времен не бывало. Я так не думаю. Рушились другие утопии, Великая французская революция, например, которая превратилась в кошмарные реки крови. Сейчас у нас эпоха приспособленчества и посредственности, и наши утопии превращаются в жалкий мусор, в грязные деньги и счета в швейцарских банках. И уж лучше так, чем рубить головы на гильотине.
– А мне все, что ты говоришь, кажется безнадежно устарелым, – сказал Адриан, ведь этот разговор происходил в то время, когда мы составляли триумвират и целые дни проводили вместе. – Ты ведь имеешь в виду, что юношеские мечты – всего лишь глупости и со временем проходят, да? Так и отец мой говорит. Ужасно скучная мысль.
– Я не говорю, что это глупости, совсем наоборот. Вот как ты меня слушаешь! Я говорю, что эти утопии движут миром. Но я уверен и в том, что между утопиями и реальностью существует большой зазор, и с этим нельзя не считаться. Взрослеть значит терять себя и предавать себя; взрослея, теряешь близких, теряешь юность, теряешь собственную жизнь и зачастую – свои идеалы, тут и начинается предательство самого себя. Только есть люди, которые предают себя с оглушительным треском, доходят до подлости и настоящих преступлений, как вся эта шайка, замешанная в историю с коррупцией, другие же стараются приукрасить свое предательство, сохранить некоторое достоинство в стычках с реальным миром, отступая в каких-то своих маленьких сражениях, но в целом выдерживая намеченную линию поведения.
– А зачем надо отступать в маленьких битвах? – снова возмутился Адриан.
– Дело не в том, надо или не надо. Просто стерильной чистоты не существует. Мир нас искушает, ослепляет, подталкивает. А мы, люди, существа жалкие, тщеславные, честолюбивые, слабые. Мы действительно мало чего стоим, а жизнь полна искушений. И все мы собираем свою кучку гадостей, которую толкаем перед собой, как навозные жуки. В этой кучке – ложь, сказанная из страха, притворство, вызванное боязнью одиночества, трусость, в которой не хочется признаваться. Но нельзя путать эти мелкие стычки с настоящими битвами – есть этические границы, переступив которые ты становишься изгоем, и такое предательство человек не имеет права себе позволить.
– Если я правильно тебя понял, то мошенничать, играя в дурака, можно, а организовать строительный кооператив и потом удрать с деньгами в Бразилию – нельзя, – насмехался Адриан.
– Смейся, смейся. В твоем возрасте чаще всего кажется, что добро и зло – категории, четко разграниченные, но на самом деле мы живем в мире двойственном и размытом. И все же каждый день мы принимаем решения, которые имеют практические и моральные последствия для нашей жизни, и ты можешь либо придерживаться своего личного кодекса поведения, либо – что нежелательно – кончишь как Рамон. Разговоры разговорами, но надо знать, кем ты будешь в конце твоей жизни. Не знаю почему, но мне кажется, что ты станешь банковской акулой и будешь выгонять из дома бедных людей, которым не хватает денег, чтобы выплачивать ипотеку, или кем-то в этом роде.
– Выходит, ты думаешь, что взрослеть значит терять и предавать себя? – вмешалась я наконец, опасаясь, что они вновь сцепятся, как обычно. – Не очень утешительная мысль.
И тогда Феликс сказал то, во что мне хотелось бы верить, что, на мой взгляд, и есть истина.
– Однако ты получаешь и вознаграждение. Это – мудрость. Взрослея, приобретаешь знание. То единственное, что с течением жизни лишь увеличивается, и это немало. В невинности столько невежества, что иногда невинность не кажется мне положительным свойством.
Знание и вправду освобождает. Не так давно я обедала с отцом. Мы отправились на террасу, чтобы насладиться прекрасным днем, и с первой же минуты эта наша встреча не походила ни на одну предыдущую. Я вдруг увидела, что он постарел. Это было более чем оправдано – ему исполнилось семьдесят восемь лет. Но до того дня я и представить не могла, что мой отец Каннибал подвержен естественным законам разрушения. На той террасе я вдруг увидела перед собой почти дряхлого человека, и ничего людоедского в нем не было. Наоборот, теперь он старался есть только овощи, чтобы держать в форме себя и свой желудок. Завтрак прошел весело, нам было хорошо вместе, мы смеялись до слез и ни разу не поссорились, как всегда бывало прежде. На закуску, опьянев от веселья и вина, я позволила себе нескромный вопрос:
– Что все-таки произошло между тобой и мамой?
Мое любопытство вовсе не показалось ему неуместным. Он взял бутылку «Риохи», чтобы налить себе последний стакан, и вздохнул.
– Это длинная история.
– У меня есть время.
– Во-первых, и я плохо себя вел, и она плохо себя вела, и оба мы плохо себя вели, и под конец причинили друг другу много вреда. Но если ты ищешь виноватого, то вот он, перед тобой. Мне первому все это осточертело. Я был мудак, детка. Уж прости мне это слово.
Но я не искала виноватого. На этот раз не искала.
– Я просто хочу знать, что произошло. Скажи, ты был когда-нибудь влюблен в маму по-настоящему?
Отец поднял брови, притворяясь, будто вопрос его шокировал.
– Был ли я влюблен? Еще как! Словно мальчишка. Мы оба были очень молоды. Ты даже представить себе не можешь, как она была восхитительна. Она излучала свет. И была самой многообещающей молодой актрисой в Испании. В общем, мы составляли прекрасную пару. Когда мы объявили о нашей помолвке, мы вошли в моду. Нас всюду приглашали, с нами здоровались на улице, импресарио рвали нас на части, и она была так весела, так красива… казалось, весь мир у наших ног, казалось, жизнь – это непрерывный праздник… Вот так-то.
Мой отец красил остатки своих волос – старомодные штучки старого актера. В безжалостном полуденном свете была ясно видна линия отросших корней. Ему бы больше шел натуральный цвет, подумала я, вспомнив седую шевелюру Феликса.
– Так что же произошло потом?
– Не знаю. Не на тот номер поставили. Не повезло. Два-три сезона прошли очень плохо, пьесы, в которых мы играли, провалились, пришли новые актеры, которые нравились публике больше, и в кино нам тоже не повезло. А может, мы были недостаточно хороши, откуда мне знать. Или я был недостаточно хорош, твоя мать постоянно говорит, что она была прекрасной актрисой и что карьеру ей испортил я. Может, так оно и есть. Вскоре после свадьбы, пока дела у нас шли хорошо, мы создали собственную труппу, но два-три провальных сезона разорили нас, мы на целую вечность погрязли в долгах. Чтобы выбраться из этой ямы, приходилось браться за все, что предлагали, играть самые кошмарные роли. Но и это не слишком-то нам помогло.
– Тогда у вас и начались склоки.
– Именно так, это вполне объяснимо. Насчет рая в шалаше – это полная ерунда. Да и актером вообще быть тяжко. Мы тщеславны, это правда, но самое неприятное состоит в том, что переживать провал приходится у всех на глазах. Ведь неудачи терпят все, верно? Большинство людей не достигают в жизни того, чего они хотели. И ты тоже, ведь так? Ты всегда хотела добиться литературного успеха, и что же? Тебе уже немало лет, а ты все пишешь глупые книжонки про всяких курочек.
– Ну спасибо, папочка.
– Прости, детка, не сердись. Во-первых, хотя бы потому, что тебе удалось сделать больше, чем сделал я. Ведь что такое я? Ничтожество. А во-вторых, лучше, наверное, отдавать себе в этом отчет и переварить как можно раньше. А главное, надо понимать, что это нормально. Я хочу сказать, что мы доживаем до определенного возраста, оглядываемся назад и видим, что не достигли того, чего хотели. Ну и что? Такова жизнь. Иначе говоря, жить значит терпеть неудачу. Но большинство людей переживают это у себя дома, молчком. А переживать провал на сцене, перед всем миром – хуже нет ничего на свете. Да, ничего нет хуже, чем быть актером – про него все всё знают.
– Ты вгоняешь меня в тоску, папа. На самом деле.
– А ты не тоскуй. Я же отличный комический актер! Глядя на меня, ты должна корчиться от смеха.
Я жестом подозвала официанта.
– Это надо отметить.
– Что?
– Что мы с тобой два неудачника, которые понимают это. Великолепно! Больше не надо страдать ради победы, больше не надо бояться, что у тебя ничего не выйдет. Хуже у нас с тобой уже не будет. Да здравствует свобода!
– Вот именно, детка, ты совершенно права. Особенно в том, что касается меня. Я-то теперь больше ни во что ввязываться не буду. Мне виски! И к черту простату!
Мы чокнулись и выпили, как старые друзья. Никогда еще мне не было так хорошо с отцом.
– Продолжай, – попросила я, удобнее устраиваясь на стуле.
– Что продолжать?
– Рассказывать. Ты остановился на том, что дела у вас пошли плохо в профессиональном смысле и между вами начались раздоры. Я к тому времени ведь еще не родилась?
– Нет, конечно, не родилась. Это все было в сороковые годы, тебя и в помине не было.
Он замолк и задумчиво уставился на свое виски.
– Знаешь, а на самом деле все было не так, – сказал он наконец. – Не материальные трудности испортили наши отношения. Да, конечно, мы ссорились, мы очень нервничали… Но мы любили друг друга. Мы уже пять лет как были женаты, но по-прежнему любили друг друга. А потом произошло то, что произошло.
Он снова умолк Я тоже не открывала рта: признания держатся на очень тонких нитях воспоминаний, и нельзя слишком сильно тащить их из клубка.
– Мы заключили контракт с одной труппой варьете на долгое турне по провинции – Бильбао, Сарагоса, Валенсия, Барселона… Работка была не блеск, пьеска в народном духе с танцами и пением, а в качестве интермедий – маленькие комические номера. Вот в них-то мы с твоей матерью и выступали. Но все же это был контракт, нам платили, мы могли быть вместе. Вот мы его и подписали. И тогда я сошел с ума.
Отец потряс свой стакан, и кусочки льда зазвенели, как хрустальные колокольчики.
– Я сошел с ума из-за одной женщины. То была не любовь, Лусия, я тебя уверяю. Это было больше чем любовь, это была болезнь. Как только я ее увидел, я потерял рассудок, я мог думать только о ее глазах, руках, словах, о ее голосе, о ее губах. О ее потрясающем, великолепном теле, которое стало для меня единственным местом в мире, где я мог найти облегчение своим страданиям. А страдал я невыносимо. Не знаю, поймешь ли ты меня, но с той женщиной у меня был не роман, то была катастрофа. Вдали от нее я умирал, а вблизи – хотел умереть. Я до сих пор не понимаю, что тогда со мной произошло, но я ушел далеко, очень далеко от того человека, каким всегда был. Я превратился в подлеца. Я делал ужасные вещи. Например, бросил твою мать в Сарагосе одну, в жалком пансионе. Без денег и без работы. Та женщина была звездой в труппе, где мы получили контракт.
– Серебряные Ручки, – сказала я. Слова слетели с губ прежде, чем я поняла, что говорю.
Отец был совершенно ошеломлен.
– Так ты знала? – пробормотал он.
– Нет, ничего я не знала, – оправдывалась я. По спине у меня побежали мурашки. – Я и понятия не имела, папа. Это совпадение. Я недавно читала об этой звезде сороковых годов… И вот случайно угадала. Так, значит, это была она.
– Да… – вздохнул отец. – Амалия Гайо. Необычайная женщина. Существо с другой планеты. И знаешь ли, я ни в чем ее не упрекаю. Думаю, вред себе причинил я сам. Она была просто катализатором. И заставила меня ощутить жизнь, как я никогда ее не ощущал. Это самое сильное впечатление, которое вообще у меня осталось от жизни. Ты понимаешь, что я имею в виду? Я уверен, что когда буду умирать – а ждать этого совсем недолго, – я обязательно вспомню о ней.
Мы снова помолчали. Потом я откашлялась и сказала:
– А что было с мамой?
– Серебряные Ручки бросила меня через пару месяцев, просто выставила за дверь. Я несколько дней совершал всякие безумства, а потом взял и выпил три бутылки коньяка в один присест. Пришел я в себя в больнице, рядом была твоя мать. Ее вызвали в Мадрид, ведь она по-прежнему была моей женой. И она приехала. Она самым великодушным образом заботилась обо мне, пока я выздоравливал, а длилось это по крайней мере два года. Я говорю не о физическом, а о душевном выздоровлении. А потом, когда ее стараниями раны мои затянулись, она начала мстить мне за все, что я сделал.
– Мама сделала твою жизнь невыносимой?
– Да, она всегда была общепризнанной жертвой, таковой себя и ощущает. Вероятно, она права, потому что ведь я первым нарушил все правила, я вел себя ужасно. Но правда и то, что она заставила меня заплатить за все. Она обращалась со мной как деспот, она стала заводить любовников…
– У мамы были любовники?
– Да, детка, да. А что ты так удивляешься? Лусия, дорогая моя, такие вещи случаются сплошь и рядом. Разве ты не современная женщина, разве ты не сторонница свободной любви? Возможно, твоя мать мучила меня не из злонамеренности, возможно, она хотела оставаться со мной, начать все сначала, но ее изнутри разъедали те страдания, которые я ей причинил, и она не могла владеть собой. В общем, через некоторое время и у меня появились любовницы, и все кончилось так, как кончилось. Постепенно мы стали относиться друг к другу все хуже, причиняли все больше неприятностей, и в конце концов ситуация стала невыносимой.
Значит, мой отец был вовсе не каннибал, а обыкновенный человек, который испытывал страхи, поддавался слабостям, совершал ошибки. Обыкновенный человек, который может потерять голову из-за женщины и пустить все под откос. Мне казалось, что я вижу его впервые, я сочувствовала ему. И тут в моей голове возникла и стала разрастаться до размеров озарения простенькая мысль: если отец не каннибал, то и я не дочь Каннибала.
– А я?
– А ты появилась, когда у нас отношения только-только начали портиться. Тогда мы еще думали, что сумеем с этим справиться и станем нормальной семьей. Но, как видишь, из этого ничего не вышло.
Да, это я видела. Еще совсем маленькой я поняла, что родители мои не настоящая пара, а теперь, когда я была уже совсем взрослой женщиной, до меня дошло, что родители мои существовали и до моего рождения, что я не была неотъемлемой и вечной частью их жизни. Более того, теперь я отчетливо поняла, что родили они меня не ради меня, а чтобы лучше понимать и больше любить друг друга. Очень странная связь существует между родителями и детьми: мы, дети, присваиваем их себе, превращаем в неизменную часть ландшафта нашей вселенной, в первичные мифы нашей реальности. И потому, думая о них, мы воспринимаем их как привычный пейзаж, как декорации на сцене, где разворачивается драма нашей жизни. То есть мы отказываемся признавать, что наши родители – не только наши родители, они еще и независимые от нас люди, существа из плоти и крови, со своей собственной жизнью, в которой мы не присутствуем. Вероятно, те дети, у которых есть свои дети, могут излечиться от этой инфантильной слепоты, при которой родители представляются нашей неотъемлемой собственностью; но мы, дети, у которых нет своих детей, стремимся навечно застрять в этой эмбриональной уверенности, в этом обманчивом воспоминании, замешанном на детском эгоцентризме.
Мне понадобилось дожить до сорока одного года, испытать похищение мужа, которое в конце концов оказалось никаким не похищением, мне понадобилось, чтобы меня полюбил юноша вдвое моложе меня и главное, чтобы Феликс рассказал мне свою жизнь; все это мне понадобилось, чтобы освободиться от плоского, схематичного образа своих родителей, о который разбивалось мое собственное представление о себе. Теперь я знаю, что мои родители – полнокровные, противоречивые люди, которых не так-то просто понять. Они свободные существа, которых я теперь могу видеть в той далекой жизни, когда они были счастливы, когда меня еще не было на этом свете. Я вижу, как они танцуют в сиянии бальных огней, она – в шелестящих шелках, он – в облаке ароматов одеколона и бриллиантина, и обоим – молодым, полным жизни и желания – ритм на звездном пути задает звон кубинских колокольчиков. Над ними – летняя ночь, темные силуэты вырисовывающихся на жарком небе пальм, а на эстраде, окруженный медным блеском инструментов, поет Компай Сегундо, тоже еще молодой, с широкой грудью, глазами соблазнителя и с вечной жаждой женщины: «Я жив одной любовью, Кларабелья, и потому, когда я на тебя смотрю и вижу, как ты прекрасна, я никогда не думаю о том, что должен умереть».
Теперь, освободившись мысленно от своих родителей, я сама чувствую себя более свободной. Теперь, искренне позволив им жить так, как они хотят, я сама начинаю быть собой. Очень это странная и непонятная вещь – личность. Почему я – это я, а не другой человек? Я могла бы быть, например, Марией Мартиной, бесстрашной судьей с именем вселенской матери, или Тони, исчезнувшей дочерью того старика, что умирал в больнице. Я могла бы быть женой того иранца, что купил машину по моим документам, или взаправдашней любовницей Константино, который мучил свою жену сказками обо мне. Могла бы я быть, разумеется, и Феликсом, проживать последний отрезок своей жизни, когда позади остается почти все, а впереди – почти ничего. И даже могла бы быть писательницей Росой Монтеро, почему бы и нет? Поскольку я столько раз лгала на этих страницах, кто поверит теперь, что я не Роса Монтеро, что я не придумала эту многословную и легкомысленную Лусию, Феликса и всех остальных? Но нет, я вовсе не та чернокожая романистка из Гвинеи, я не писала эту книгу на языке буби, не переводила ее потом на испанский. И, кроме того, я действительно пережила все, в том числе – и даже главным образом – свою ложь. Теперь наконец мне кажется, что я начинаю узнавать себя в зеркале собственного имени. Кончились игры с рассказами от третьего лица: как бы это ни казалось невероятно, но я верю, что я – это я.
Только что по телевизору передавали новости. Главная среди них – коррупционный скандал. С помощью документов, которые передал мне инспектор Гарсия, несгибаемая судья Мартина сумела посадить за решетку двух министров, двух бывших министров и еще полдюжины высокопоставленных чиновников, а также рыжего бандита, которого судебная полиция извлекла из моей квартиры и отправила прямиком в тюрьму Карабанчель, откуда он, по всей видимости, сбежал года два назад. Инспектор Гарсия и Рамон находятся неизвестно где, а о Продавце Тыкв не было сказано ни слова, так как судья Мартина своими неимоверными усилиями сумела разрушить лишь верхушку айсберга. Но, к счастью, жизнь много больше, чем это дело, она больше, чем чужая низость, и больше даже, чем наша собственная низость. Тележурналист вспомнил и о моем участии в этом деле:
«При расследовании судья Мартина пользовалась помощью Лусии Ромеро, детской писательницы, супруги Рамона Ируньи, одного из фигурантов по этому делу. Лусия Ромеро, полностью неосведомленная о противозаконной деятельности мужа, предприняла свое частное расследование и сумела добыть необходимые доказательства. Ее усилия были вознаграждены самым неожиданным образом: ее книжки про Гусенка и Утенка, самых знаменитых героев этой писательницы, стали иметь огромный успех у читателей, число продаваемых экземпляров резко выросло».
И, честное слово, мне это безразлично. Наплевать мне на то, что идиотка Франсиска Одон и ее дебильные персонажи пользуются плодами моей внезапной популярности. Разумеется, мне бы не помешали лишние деньги, но я так ненавижу свою курочку-недурочку, что ничем не хочу быть ей обязанной. Я устроилась на работу в детский сад. Да, я теперь работаю в детском саду, потому что теперь дети меня не так уж и бесят, они кажутся мне ужасными всего лишь половину времени. В детском саду я занята только по утрам, и того, что я зарабатываю, хотя это и очень немного, мне хватает, зато по вечерам я могу писать. И больше я никогда не буду писать для детей, отныне я пишу только для взрослых. Живя, чему-то учишься, это правда, хотя порой в это очень трудно поверить. Ты развиваешься, становишься мудрее, взрослеешь. Доказательство тому – эта книга. Благодаря всему, что я пережила и о чем рассказала, я сумела создать этот роман.
И, поскольку это история со счастливым концом, должна уведомить вас, что в связи с отсутствием Рамона собаке Фоке жить стало лучше, она облюбовала бывшее кресло моего мужа и наслаждается спокойной старостью, возлежа на подушках, как королева. Бывший Каннибал получил главную роль деда в телесериале и теперь совершенно счастлив, поскольку полагает, что, перед тем как подохнуть (его выражение), он добьется успеха, который всю жизнь ускользал от него (надо не забыть и как-нибудь спросить Феликса, не мой ли отец набросился тогда на Серебряные Ручки перед театром «Барселона»).
Наверное, я стала совсем взрослой: мне кажется, что я примирилась с жизнью, даже с темной ее стороной. Ее остаток пролетит словно один день, я умру, пройдет четыреста лет, а потом еще сорок тысяч лет, но ничто не пробудит меня от долгого, как у динозавров, сна. В общем, сегодня я уверена, что понимаю этот мир. Завтра я перестану его понимать, но сегодня мне кажется, что я проникла в его тайну. Мысленным взором я вижу, как плыву во времени и пространстве по маршруту, намеченному на невидимой карте жизни. Дни будут идти за днями, я, возможно, стану старухой в инвалидном кресле, из тех, что летают сверхзвуковыми самолетами по всему миру. Сейчас мне представляется, что я стану той старухой, которую видела когда-то в лифте аэропорта, той беззубой старухой, которая сказала мне: «Пользуйся жизнью, пока можешь». Вот именно, я попытаюсь пользоваться жизнью. Несмотря на потери, предательство, приступы ночных страхов и ужас перед будущим. Ведь, как говорит Феликс, красота есть всегда. Чем мы, в конце концов, хуже пингвинов?…
От автора
Хочу назвать основные источники, на которые я опиралась при описании событий, составляющих исторический фон этого романа: замечательную статью Марсело Мендосы-Прадо о пребывании Дуррути в Америке, опубликованную в газете «Паис» от 27 ноября 1994 года; превосходную книгу Ханса Магнуса Энценсбергера «Короткое лето анархии»; двухтомное издание «Анархисты», выпущенное Ирвингом Луи Горовицем, и трехтомную «Историю антифранкизма» Фернандо Хауреги и Педро Веги, а также «Испанию XX века» Туньона де Лара, «Дуррути» Абеля Паса, «Анархизм и революция в сельском обществе Арагона» Хулиана Касановы и «Историю Испании» Тамамеса.
В добавление скажу о том, что представляется мне вполне очевидной и естественной вещью: хотя исторические факты, приведенные в книге, в основе своей достоверны, я позволила себе несколько разбавить их собственной фантазией. Так, один из каталонских лидеров Национальной конфедерации труда действительно являлся полицейским осведомителем, а когда это вскрылось, он был застрелен двумя анархистскими боевиками, специально присланными из Франции; однако сцена его убийства от начала до конца вымышлена, к тому же я изменила имена всех троих участников этого эпизода, дабы не задеть чувства их родственников, если таковые существуют.
Правда и то, что знаменитый Хосе Сабатер погиб в ноябре 1949 года в перестрелке с полицией, но вот несчастный Жерминаль, выдавший подпольщиков, – целиком и полностью плод моего воображения. Для меня очень важно подчеркнуть это, ибо действительность – весьма капризная штука, она любит рядиться в одежды вымысла, и в худшем случае это может привести к тому, что где-нибудь вдруг на самом деле всплывет некий Жерминаль (в высшей степени анархистское имечко), чьи потомки сочтут своим долгом вступиться за доброе имя деда. Жизнь, как сказал бы Адриан, один из героев этой книги, полна удивительных совпадений.
Но если некоторых персонажей из мира анархистов я благоразумно вывела под вымышленными именами, то с персонажами из мира корриды дело обстоит как раз наоборот: и Креспито, и Теофило Идальго, и Примитиво Руис существовали в действительности. Я сознательно оставила им подлинные имена, чтобы вырвать их из черной пучины забвения и смерти, отдать скромную дань этим героическим людям, прожившим ужасную жизнь.