Волшебная шубейка

Мора Ференц

Широкоизвестная повесть классика венгерской литературы о сыне скорняка, мальчике Гергё.

Повесть «Волшебная шубейка» написал венгерский писатель-классик Ференц Мора.

Повесть много раз издавалась в Венгрии и за её пределами и до сих пор читается с любовью венгерскими школьниками, хотя и увидела свет почти сто лет назад.

События в повести происходят в конце XIX века.

Герой книги — Гергё, сын скорняка, простодушный и непосредственный мальчик, мечтающий о чудесах и волшебных феях, узнаёт настоящую жизнь, полную трудностей и тяжёлого труда.

Ференц Мора, блестящий исследователь венгерской действительности, с большой любовью изображал обычаи и нравы простых венгров, и повесть стала подлинной жемчужиной литературы Венгрии.

Лиричность и большая историческая достоверность делают эту повесть хрестоматийным детским чтением.

Для младшего возраста.

 

 

ЧУДО-МУЗЫКА

Было так на самом деле или нет, а только подарили как-то раз одному мальчику глиняную грушу, которая петь умела. Но пела она не всегда, а когда брал её в руки хороший человек. Известно же мне это доподлинно, потому что была та чудо-музыка моя. Вот уж и на склоне лет своих оглянусь я порой на прожитое, и жизнь моя вся как на ладони. Но всё, что до истории с грушей было, будто туманом подёрнуто.

Подарил же мне чудесную грушу один словак-коробейник, торговец игрушками. Отблагодарить хотел меня за то, что принёс я ему из колодца воды в деревянной кружке напиться. Выпил добрый человек из ковшика воды, потом посмотрел на свои лежавшие на рогоже игрушки и говорит:

— Ну, славный молодец, чем же одарит тебя дядюшка Яно за то, что ты его водой студёной напоил? Так и быть, дам я тебе, паренёк, грушу-свистульку!

И до чего же красива была его свистулька: один бок у неё красный, другой — желтый, ну прямо всамделишная груша!

Да только мне-то хотелось получить в подарок какую-нибудь другую игрушку. Лошадку, например. Поэтому и сказал я дяде Яно, что, мол, у меня дома уже есть одна такая поющая груша.

— Ах, хлопчик ты мой милый, такой свистульки нигде в целом свете нет! — возразил словак-коробейник и в игрушке что-то своим ножичком повернул. — Ведь на этой свистульке не у любого-всякого музыка получается. А только у человека доброго. Вот мы сейчас и посмотрим: добрый ты мальчик или нет. Захочет ли ещё эта музыка в твоих-то руках играть.

Подул я в его свистульку, а она так славно заиграла, что я даже рот от удивления раскрыл. Уж я и не знаю, что за секрет был у дядюшки Яно — мастера «золотые руки», только заливалась его свистулька ну прямо будто певчий дрозд!

— Так что смотри, дружок, чтобы она у тебя всегда так пела-распевала! — напутствовал меня дядя Яно, шевеля длинными, как у сома, усами.

Иду я, а груша-свистулька всё краше, всё складнее играет. Пока домой пришёл, вызнал я все её секреты, все до единого колена. Коснёшься её слегка губами, она словно засмеётся и негромко так заворкует, будто горлица; а если в неё часто-часто подуть, защёлкает по-соловьиному. Словом, научился я на своей груше и снегирём свистеть и чижом распевать.

Даже матушка моя улыбнулась, заслышав замечательную музыку. Хотя была матушка тогда в таком большом горе, в такой печали. Дневала она и ночевала возле Марики, моей больной сестрёнки.

А тут и сама Марика открыла через силу глаза и радостно так лопочет:

— Хорошая у тебя музыка! Поиграй ещё, братец!

И даже старый доктор Титулас, пришедший навестить больную после полудня, и тот похвалил музыку. Потрепал сестрёнку рукой по бледной щеке, очки свои протёр — они у него сразу запотевали, стоило ему только к больной поближе наклониться, — а затем взъерошил мне чуб и говорит:

— Правильно, братец, делаешь, что играешь! Пусть порадуется твоей знатной музыке наша хрупкая барышня-камышинка.

«Хрупкая барышня камышинка» улыбнулась с трудом, а я с таким усердием принялся дуть в свою грушу-свистульку, что от музыки моей весь дом загудел. Свистел я, старался, пока под вечер мама не сказала, отирая мне пот со лба:

— Хватит уж играть-то, дорогой мой музыкантик.

Хватит так хватит. Только в этот час как раз вернулся домой отец с виноградника, как же мне было не показать и ему своё искусство.

И отец похвалил мою забаву. Сказал:

— Наверное, в этой свистульке столько разных певчих птиц сидит, что ими и целый лес населить можно. Правда, в позднюю пору все умные птицы давным-давно спят, — добавил он.

А у самого такое печальное лицо, что я сразу играть перестал. И вдруг больная сестрёнка снова голос подаёт.

— Моя музыка! Дайте мне в неё посвистеть, — шепчет жарким ртом бедняжка и руки слабые свои ко мне тянет, а они будто две белые бабочки из сумерек на огонь летят.

Забилось у меня испуганно сердце, и драгоценную свою грушу-музыку я к груди прижал. Не отдам, думаю, её ни за что на свете. А сам к двери — да во двор. Но тут матушка меня за руку поймала, печальным голосом спрашивает:

— Неужто жалко тебе, сынок, игрушки этой для родной-то сестрички?

Протянул я нехотя грушу-музыку больной Марике.

— Она же всё равно не умеет на ней играть. Девчонки в этом ничего не понимают, — говорю.

А Марика и впрямь не умела. Едва к губам поднесла и тут же уронила на одеяло.

Только я потянулся за певучей грушей с ликующим возгласом: «Ну, что я говорил!» — а Марика как посмотрит на меня сердито-пресердито, да и спрятала мою свистульку к себе под подушку:

— Не отдам! Моя музыка!

Выбежал я из комнаты, уселся в саду под смородиной. Сижу, горюю. А тут ещё и соловьи свои привычные перепевы вечерние начали. Будто меня нарочно дразнят.

— Ну и что же ты у-ме-ешь, чу-до, чу-до-му-зы-кант? — так выщёлкивали они.

Заплакал я горько, вернулся в дом и, как был, одетый, бросился на свою постель. Долго плакал, пока не уснул.

В ту ночь не до меня было всем в нашем доме. А я, как проснулся поутру, сразу хвать за свой карман.

— Где моя свистулька? — испуганно захныкал я, потому что ночью мне приснилось, будто я её в карман положил.

Протёр я глаза, пробрался в горницу, где больной Марике на большой кровати постель постелили. Смотрю: мама спит, уронив голову на стол. Марика вся красная, в жару пылает. Подкрался я к её постели и рукой — раз под подушку!

— Вот ты где! — обрадовался я, нащупав свистульку. И сердце моё застучало громко-громко.

Счастливый, стал я на цыпочках к двери пробираться. Уже на порог ступил, а ночник вдруг как вспыхнет, как загорится ярче обычного! Я от неожиданности вздрогнул, обернулся, и почудилось мне, будто больная Марика прямо на меня смотрит своими большущими чёрными глазами.

И таким печальным показался мне её взгляд, что я испугался и игрушку свою из руки выронил. Громко стукнула свистулька, упав на порог, мама встрепенулась, голову подняла:

— Это ты, сынок?

Но я тем временем уже успел поднять грушу с пола и молча вернулся к себе в постель. И сразу же заснул, только прежде спрятал свистульку подальше, в подушку, в мягкий пух. Там-то уж не найти мою игрушку Марике, хоть она и умница у нас.

Эх, уж лучше бы нашла она её! Да только не довелось бедняжке больше на свистульке моей поиграть…

Проснулся я, а бедная сестричка моя уже в гробике лежит. Родственники пришли, мой крёстный отец Бордач с женой, на кладбище, в последний путь её проводить.

Долго не брал я в руки свистульку. Но потом пришла мне в голову мысль, от которой я чуточку повеселел.

«Поиграю-ка я Марике на своей груше — пусть ей там, в могилке, сон красивый приснится».

Кладбище было совсем рядом с нашей усадьбой. Одним духом добежал я до него, обнял крест надмогильный, на котором уже начал вянуть сплетённый из цветов ноготков наш недорогой венок.

— Слушай, Марика, я тебе на свистульке поиграю.

Дунул я в грушу раз, другой… Но как я ни старался, не издала капризная игрушка ни звука. Недаром, видно, предупреждал меня мастер Яно, что не простая это музыка, а волшебная, и только до тех пор играет, пока у доброго мальчика в руках находится. Понял я тут сразу, что уже больше не доброе у меня сердце.

 

СИНИЧИЙ КОРОЛЬ

Теперь-то я знаю, что сестрёнка моя, Марика, умерла от дифтерита. Но в то время ещё не очень хорошо распознавали эту болезнь, а лечить и подавно не умели. И не знали они того, что болезнь эта очень заразна и легко передаётся от больного ребёнка здоровому. Так что, наверное, никто и не думал, что вместе с грушкой-игрушкой и собственную смерть в кармане ношу.

Детские слёзы скорые: мигом потекут, мигом и высохнут. Прошло всего несколько дней после нашего большого горя, а я уже как ни в чём не бывало жил-поживал, как умел, забавлялся. Однажды нашёл я на кукурузной делянке большую-пребольшую тыкву. И сразу подумал: вот бы из неё синичью ловушку сделать.

Ловля синиц была моей самой любимой забавой в зимнюю пору. Конечно, синиц я не ртом ловил, как некоторые нынешние ребятишки ворон ловят. А я сделаю, бывало, западню из тыквы, повешу её на тын или на край колодезного сруба поставлю. Смотришь, к вечеру уже сидит в ней очередной пленник, «караул» кричит:

— Помогите! Отворите! Неужто тут нет никого?

А я, накрыв маленькую черноголовую птичку ладонями, бегу к старому полевому сторожу Дюри Месси похвастаться своей удачей:

— Поглядите, дядюшка Месси, какая у меня синичка!

— А ну, покажи, в самом деле, какая? — говорил, взглянув на мою добычу из-под огромной бараньей шапки, дядя Дюрка и тут же пренебрежительно махал рукой. — Зря только такую знатную тыкву извёл. Поймал ты самую что ни на есть простецкую, «мужичью синицу».

— А что, разве бывают какие-нибудь другие?

— Ещё бы, пострелёнок! Синичий король — вот это другое дело. Вот бы кого нам с тобой словить! Уж он-то принёс бы тебе столько счастья в дом, что хоть лопатой греби.

Тут я огорчённо выпускал из ладони свою «мужичью синицу».

— К ним лечу, к своим лечу! — обрадовано кричала птица и пускалась догонять своих сородичей. Но мне от того, к кому она летит, было ни холодно, ни жарко.

С того дня все мои мысли были заняты только синичьим королём.

— Какой он хоть из себя, этот король синичий? — допытывался и не раз у дяди Дюри. — У него что ж, и корона есть на голове?

— Есть, сынок, есть! Голубая корона, розовая мантия, белая жилетка, а ножки в красных сапожках. А самое первое, как его узнать, — это по чёрной бархатной бородке. Ни у какой другой птицы на целом свете нет такой бороды.

Стал я с тех пор охотиться только за синичьим королём. Но не попадался он мне. Да никто о нём и слыхом не слыхивал. Никто, разумеется, кроме дядюшки Месси. Он-то уж всегда что-нибудь неслыханное-невиданное придумает. Отец мой, бывало, не раз его корил:

— Ну, что ты, кум, мальчонку такими сказками в обман вводишь?

— Не сказка это, сосед Мартон! — стоял на своём старый полевой сторож. — Видал я синичьего короля. Своими глазами видел. На гнезде он сидел, в камышах. И как он поёт, слышал: «Цыть! Молчать! Пошёл прочь! Эй, вы, потише, там!» — выговаривает.

— Приснилось всё это тебе, сосед! — засмеялся, помню, отец. Да и я тоже вскоре почти перестал верить в синичьего короля. И вдруг как-то раз опять слышу о нём. Всё тот же Дюри Месси рассказывает, будто поутру обходил он виноградник и видел, что король синичий на кусте засохшего репейника сидел.

— Сейчас? Летом? — удивился я и заспорил: — Синицы же только зимой в село прилетают, когда им в лесу уже кормиться нечем.

— Больно ты умён! — вскипел старик. — Ты что же, думаешь, что синичий король, он тебе как простая «мужичья синица»? Да он когда захочет, тогда и прилетит. Проверку делает своим подданным. В любой час, когда только вздумает.

И теперь, увидев среди стеблей кукурузы огромную тыкву, я опять вспомнил об этой новости. Выдолбил тыкву изнутри, сделал ловушку. А поставил её на крышу хлева. Дай, думаю, попытаю счастья. Немного и времени прошло, как вдруг слышу: западня моя — хлоп! — и закрылась. А в ней какая-то длиннохвостая птичка прыгает.

«Ой, а вдруг это синичий король?» — подумал я, а сердце от радости из груди готово выскочить. Пулей полетел я к хлеву. Так и есть! Гляжу: у пленника моего головка синяя, грудь белая, спинка — розовая. И чёрная бархатная борода! Точь-в-точь такая, как дядюшка Дюри описывал. Да и разговор тот же: «Цыть! Молчать! Пошёл прочь! Мальчишка!»

Взял я синичьего короля в руки, а он боязливо так золотистым глазком на меня косится и уже не сердито, а скорее даже робко покрикивает.

Жалко мне вдруг его стало. Почему-то Марика вдруг вспомнилась, как она, бедняжка, на меня вот так же печально в последний раз посмотрела. Раскрыл я ладони, да и выпустил пленника на волю:

— Лети-ка ты, синичий король, к синичьему народу своему!

Птичка вспорхнула у меня с руки, но прочь не умчалась, а раза три-четыре облетела вокруг меня, словно что-то сказать мне хотела.

— Динь-динь, день-денц! Гергё, мо-ло-дец! — будто колокольчик зазвенел надо мной её серебряный голосок.

А меня вдруг страх обуял: что, если с этой птичкой бородатой я своё счастье из рук упустил?

Так оно и случилось: уже на другой день лежал я в горнице на большой кровати и пылал как в огне. А доктор Титулас, теперь уже надо мной склонясь, протирал свои запотевшие очки и говорил матери:

— Дифтерит и у этого, душечка. Та же самая болезнь, что и у бедняжки Марики была.

Много дней я провалялся в бреду, без памяти. Помню только, что один раз открываю я глаза, а на кровати в ногах у меня сидит, нахохлившись, какая-то мрачная, чёрная птица. На ворона похожая. Посмотрела она на меня, и сразу меня из жара в озноб бросило.

— Прогоните, прогоните её поскорее! — закричал я.

Тут такой переполох начался в горнице. Матушка, отец, доктор Титулас — все принялись гнать чёрную птицу. Да всё без толку. Птица носилась по комнате, кружила надо мной, подбираясь всё ближе и ближе. В конце концов она нахально уселась у самого моего изголовья. И я даже слышал, как она скрежещет клювом, точит его. Но я уже больше не посмел открыть глаза.

И вдруг в комнате послышался чей-то очень знакомый-знакомый, хоть и негромкий голосок:

— Цыть! Молчать! Пошёл прочь! Прочь! Прочь!

Да ведь это же синичий король! Тут ко мне снова вернулась смелость, и я открыл глаза. В самом деле он! Только теперь его было не узнать: глаза горят огнём, чёрная борода на ветру будто стяг развевается, все перья дыбом, а маленький клюв сверкает, словно меч.

— Прочь, прочь! Марш отсюда! — орал он на большую чёрную птицу.

«Помогите ему, помогите!» — умоляюще смотрел я на своих, но никто и не пошевелился. И отец и мать — все в слезах — неподвижно сидели, уставившись перед собой.

Но и не нужно было ничьей помощи моему синичьему королю: он вихрем кружил вокруг большой, неуклюжей птицы, молнией падал на неё сверху, клевал её, а она неловко отбивалась. Вот ещё один сильный удар королевского клювика-меча по мерзкой чёрной голове, и большая уродливая птица трусливо улетела прочь через окно.

— Дзинь-дзень, добрый день! — победно зазвенел голос синичьего короля в горнице. А я приподнялся в постели и обрадовано засмеялся:

— Ой, как хорошо, что она улетела!

Отец и матушка принялись меня обнимать и, плача и смеясь от счастья, спрашивать:

— Кто улетел, сыночек? Здесь же никого не было!

— Как же не было? А большая чёрная птица? Её мой синичий король прогнал, вон он! — показывал я на свою храбрую птичку, усевшуюся отдыхать на край вешалки.

— Смотри-ка, мать, и впрямь синичка! А мы-то с тобой её и не заметили! — увидев наконец моего синичьего короля, удивился отец. — Должно быть, налетела, когда мы горницу проветривали. Красивая птичка. Её «бородатой синицей» зовут.

Не стал я возражать отцу, хотя я-то уж наверное знал, что это сам его величество синичий король. И что это он прогнал прочь чёрную птицу смерти.

 

СОКРОВИЩА ПРЕДКОВ

Неделю спустя и следа не осталось от моей болезни. Если не считать забот, которые теперь причинял матушке мой аппетит. Я то и дело приставал к ней: что будет на обед да что на ужин.

Прежде на этот вопрос у нас так отвечали:

— На обед два блюда да закуска: корка, мякиш и горбушка.

Но теперь, чтобы отпраздновать моё выздоровление, мама устроила настоящее пиршество. Столько было всяких яств, что казалось, и каменный жёрнов, служивший нам обеденным столом, вот-вот рухнет под ними. Было тут и «жаркое но-садовничьи» — так почтительно именовалась у нас печёная тыква. Были «галушки в шубе» — понимай: картошка в кожуре, и, наконец, смородина сорта «вырви глаз» — блюдо отменно кислое, на любителя. Голоден был я как волк и не знал только, с чего мне поскорее начать. Но матушка ласково погладила меня по голове и сказала:

— Погоди, сынок, что я тебе ещё принесу-то!

И вносит она жареного голубя на блюде с голубыми цветочками. На том самом, что у нас только по большим праздникам на стол подают. Отец уже положил на мою тарелку голубиную грудку, как дверь вдруг отворяется и в неё шариком вкатывается деревенский знахарь Кюшмёди. И, ни слова не говоря, хвать у меня из-под носа тарелку с голубем и усаживается с нею на сундук.

— Ах, как кстати, как вовремя я к вам наведался! — забормотал он. — С ума сошли люди: голубиным мясом собирались больного ребёнка кормить! Да нешто вам не ведомо, что от него бедняжка в единый миг сам в голубка может оборотиться, и придётся ему потом целых девять годов летать за тридевятью землями.

— Вижу, просветление разума у вас наступило, дядюшка Кюшмёди, — рассмеявшись, сказал отец; но мама, боясь, как бы не «сглазил» старый колдун, обняла меня крепко, да ещё и передником сверху прикрыла.

Всемогущий ворожей Кюшмёди — маленький, кругленький старичок с длинной белой бородой по пояс — и летом и зимой ходил в шубе и овчинной шапке, из-под которой всегда топорщились в стороны, будто крылья у ветряной мельницы, мохнатые брови. Такие мохнатые, словно это были и не брови вовсе, а усы. Только выросли они почему-то не на губе, а над его курносым носом. При виде Кюшмёди каждому человеку обязательно приходило в голову, что именно так должны выглядеть сказочные карлики, которые сидят по тёмным пещерам и стерегут свои сокровища. Возможно, что у Кюшмёди это и было главным занятием, только никто о том не знал. Сколько люди помнят, он всю жизнь обитал в одной из штолен старой, заброшенной шахты, куда, кроме него, никто из смертных и не заглядывал. Говорили, что вход в штольню охраняют хищные птицы, грифы-стервятники, которые если закричат, так у человека сразу голова с плеч долой. Время от времени Кюшмёди пропадал куда-то, и тогда люди шушукались, что он изучает ведьмино мастерство. И добавляли, что он будто бы знает язык птиц, сведущ в целебных травах, может повелевать ветрами, выводить крыс, а если на кого разгневается да швырнёт в него своей бараньей шапкой, тому и мёд горьким покажется. Никто и не смел на нашей улице перечить дядюшке Кюшмёди. Повсюду, куда он, бывало, ни постучится, встречали его и курочкой и белым калачом.

Но я всё равно теперь готов был съесть и всемогущего колдуна. После того как он сам съел мою долю жареного голубя. Он-то, бессовестный старикашка, видно, не боялся, что превратится в голубя. Мало того, Кюшмёди пересел к столу и придвинул к себе всё блюдо с жареным голубем.

— Бог с ним, — приговаривал он при этом, — лучше уж я его уберу, но не позволю, чтобы он этого милого мальчика у нас забрал.

— Кушайте на здоровье, — угощала мама грозного колдуна, стараясь ничем его не прогневить. Даже свежую булку на стол выставила, вытащив её из печи.

А отец только посмеивался, глядя, как ворожей прямо с костями пожирает голубя, заедая его ломтями сдобной — с жару, с пылу — горячей булки. Покончив с едой, колдун подмигнул мне и приказал:

— А ну, Гергё, открывай рот, посмотрю я, осталась ли ещё какая хвороба у тебя в горле?

С этими словами знахарь поставил меня между колен, как это обычно делают настоящие доктора, и шершавой, старческой рукой провёл по моей шее. И при этом стишок сказал:

У собаки заболи, У вороны заболи, А у маленького Гергё Всю болесть утоли. На ворону, на собаку Его хворь подели!..

Ну вот, — закончил осмотр самозваный лекарь. — Как петух прокукарекает, так все твои болячки сами по себе пройдут, барончик Гергё. От моего заговора и мёртвый живым сделается!

Мне очень хотелось спросить у кудесника, почему он величает меня «барончиком»? Но я не успел и глазом моргнуть, как чародей принялся уже и за «жаркое по-садовничьи».

Дядюшка Кюшмёди взглянул на меня из-под мохнатых бровей:

— Понимаю, человечек! Маленький человечек испугался, что дедушке Кюшмёди может не понравиться такая скудная еда. А ты не бойся за дедушку Кюшмёди. Дедушка Кюшмёди — добрая душа. Жаль только, один он такой на целом свете. Лучше, конечно, птичье молоко, но сойдёт и картошка в «мундирчиках».

Что верно, то верно: сошли, все до одной. Из чугунка на столе в колдунову утробу. Нам остался только запах от тех картофелин. Воочию смогли убедиться, как может всесильный Кюшмёди в одиночку управиться с ужином на целую семью.

Отец, встав на табуретку, уже запалил светец и, как и положено скорняку, уселся врачевать чей-то драный-предраный полушубок.

При виде его колдун сморщил свой курносый нос:

— И это вы зовёте полушубком?

Отец, человек неразговорчивый, отвечал коротко:

— Да.

— Да в нём и мышь-то не захочет поселиться.

— Точно.

— И ты, Мартон, должен снова в лучший вид его привести?

— Должен.

— Ведь я знаю для тебя и получше занятие, — вздохнул Кюшмёди, придвигая к себе поближе решето, доверху наполненное красной смородиной.

— Какое же? — отозвался отец, продолжая орудовать иглой.

— А ведомо ли тебе, Мартон, что ты — потомок знатного рода с длинной-предлинной родословной?

— Ещё бы не знать. Отца моего так и звали: Длинный Мельник. Он — не то что я — мог зажигать светец и не вставая на табуретку.

— Не о том я, Мартон, — успешно управляясь со смородиной, возразил ворожей. — Ты о предках своих слышал хоть когда-нибудь?

— А как же! Все они до одного были людьми честными и бедными. Отец мельником был, ветряную мельницу держал. Ведь этот вот дом раньше-то ветряной мельницей был. Дед — чабаном. Его пастуший посох с крюком на конце, наверное, и по сей день где-нибудь на чердаке валяется.

— А прадед? — сверкнув глазами, воскликнул Кюшмёди.

— Чего не знаю, того не знаю, — рассмеялся отец. — Скорее всего, нищим был. Видел я ещё в детстве рваную суму на чердаке; теперь по крайней мере знаю, откуда она: наверное, с ней и ходил по миру мой прадед.

Тут Кюшмёди сдвинул свою баранью шапку на затылок и, стукнув кулаком по каменному жёрнову-столу, выкрикнул:

— Мартон, твой предок был венгерским бароном!

Легко ему было стучать, когда он уже убрал со стола смородину — всю до последней ягодки.

— Не беда, — вдёргивая нитку в длинную скорняжную иглу, отозвался отец. — Мне, правда, только один барон известен — старый цыган Барон. Да и тот потому, что ходит к нам на участок воровать красный виноград. Но теперь мне покойней будет: раз на наш виноградник не чужой человек наведывается, а такой, с кем мы в родстве состоим.

Кюшмёди от гнева сделался красным, как варёный рак.

— Ах ты жалкий заплаточник, черти тебя побери! Ты чего надо мной выкамариваешь? Да если ты хочешь знать, я из тебя такого барина могу сделать, каких ты и во сне не видал! Корзиной серебро будешь мерить, лопатой золото грести. В пурпурном одеянии, как принц, будешь ходить, в шубе, бархатом крытой. Даже псина твоя дворовая и та марципан жрать будет! Что ты на это скажешь, скорняк Мартон?

Отец разгладил новую заплату на полушубке и сказал:

— Нету у меня пса дворового, дядя Кюшмёди.

Чудодей старался удержаться от новой вспышки гнева.

Обеими руками ухватился за ворот своей засаленной шубы, словно опасаясь, что в ярости выскочит из неё.

— Неужели ты не можешь умного слова понять, Мартон? Я, я один знаю, где искать сокровища твоих предков. Только мне в одиночку туда не добраться. Коли пообещаешь отдать мне половину клада, я уж, так и быть, покажу тебе то заветное место. Согласен? Тогда вот тебе моя рука.

— Какая ж это рука? — Отец покачал головой. — Кажется, ты, сударь, вместо руки лапу одного из своих грифов-стервятников с собой притащил.

Рука колдуна с длинными загнутыми когтями и впрямь чем-то напоминала лапу хищной птицы. А когда отец к тому же посмеялся над чудодеем, все её пальцы стали скрючиваться внутрь, пока совсем не сжались в кулак.

— Ну, погоди! Пожалеешь ещё, глупый скорняк! — размахивая кулаком, заорал ворожей. — Заплатишь мне за это, жалкий портняжка! Тебе же помочь хотел! Думаешь, мне нужен твой клад? Да у меня свой волшебный котёл есть, в нём достаточно любой кирпич немного поварить, он тотчас в золото обращается. Только варить его надо в утренней росе, а печь топить полевыми цветами!

Выпалив всё это, приятель нечистой силы повернулся и засеменил к двери. Однако на пороге его остановили слова отца:

— Погоди, земляк! Не хочу оставаться в долгу за твою любезность. Подарю и я тебе такую вещицу, что, возможно, тебе пригодится.

Сморщенное лицо колдуна сразу расплылось, разгладилось в улыбке. Не надолго, правда. Только до тех пор, пока отец не набросил ему на плечи холщовую сумку. В ней он обычно держал сухой гриб-трутовик, которым дубленые овчины чернят.

— Это тебе, дядя Кюшмёди. Под то золото, что ты из кирпичей наваришь.

Я же испугался, что колдун в гневе пустит сейчас из ноздрей огонь, и спрятался за маму, перепуганную не меньше меня. Со страху даже глаза зажмурил.

Но хлопнула дверь, я открыл глаза и увидел, как Кюшмёди промелькнул мимо окна. А отец смотрел ему вслед и смеялся.

— Думаю, что предки этого старого враля были еще большими вралями. Старикашка глуповат. Но еще глупее те, кто ему верит.

 

САПОГИ СО ШПОРАМИ

Но что бы там ни говорил отец, а мне в ту ночь уже снились сокровища моих предков. Ко мне на подушку уселся кто-то невидимый и ну нашёптывать:

«Эй, Гергё, обязательно найди клад! И тогда заживёте вы на славу в вашей старой ветряной мельнице! Половину клада мы с тобой истратим на леденцы, день-деньской вместе сосать будем. А на вторую половину попросим столяра Бойоки сделать нам длинную-предлинную лестницу, приставим её к Млечному Пути и будем, когда только захотим, лазить на небо, в гости к твоей маленькой сестрице Марике. А когда и она к нам вниз по лесенке спустится, оденешься ты по такому случаю во всё праздничное: шляпа новая с шёлковой лентой, на ленте вышитый пароход. Гуляете, скажем, с Марикой по Млечному Пути, навстречу вам ребята-ангелята. Спрашивают твою сестрёнку: «Чей это мальчик в такой красивой шляпе?» А Марика им и отвечает: «Да это же братец мой, барон Гергё, сын скорняка из Мельничьего замка…»

Мельничий замок — это название мне очень понравилось. Правда, в округе наше жилище все звали только «Мельницей». Ведь ещё при моём дедушке работала, махала своими крыльями ветряная мельница. Но если присмотреться получше, то наш дом с его круглыми толстыми стенами из камня и узенькими окнами-бойницами действительно напоминает замок. А то, что он дряхловат, не беда: обшарпанная крыша и потрескавшиеся стены очень даже ему к лицу. На уступе стены, где когда-то помещалась ось — толстое бревно с крыльями-ветрилами, — теперь росло уксусное деревце, словно цветок на шлеме нашего старого замка. Полуразрушенных замков в округе у нас сколько хочешь: Кошачий замок, Орлиный, Налётный. И рядом с ними наш дом-мельница выглядел развалиной не хуже других. Отличался от них только тем, что в нём жили. В других замках по чердакам только сычата пищали, а на нашем чердаке полновластным хозяином был я. Больше всего я любил сидеть в бывшей ступице мельничной оси, на краю выемки в стене, из которой росло уксусное дерево. Я сидел обычно прямо под деревом, болтая в воздухе босыми ногами.

В щелях стен ютились золотоглазые ящерицы. Стоило мне посвистеть, как они выглядывали из щелей, принимались бегать по моим загорелым ногам так же смело, как и по тёплым бурым камням стены.

Пока я ещё не прослышал о наших фамильных сокровищах, мне и в голову не приходило надевать летом сапоги. Холм и наша старая мельница на нём находились на окраине города. Соседями моими были такие же, как я, «босоногие барчуки». Но с той поры, как Кюшмёди пожаловал меня баронским званием, я вдруг заметил, какие у сынка городского головы Барана красивые сапожки со шпорами. А почему и я не могу ходить в таких же? Он — Баран, а я — барон! Вслед за этим я подумал, что у меня, пожалуй, и собственного заработка хватит на такие сапоги. Ведь я, хоть ещё и совсем маленьким был, а уже сам зарабатывал своим трудом. Булочнице, что хлебы на продажу пекла, корзину с булками на рынок, бывало, свезу — один грош. Шляпнику Кеше для поросёнка травы нарву — второй грош. Обручи из кузницы во двор к бондарю Шанте откачу — третий. У столяра Холло стружку, опилки в мастерской подмету — четвёртый.

— И в три дырявые сумы не уместишь, сколько денег зарабатывает наш труженичек, — частенько хвалила моё трудолюбие матушка.

— Так и надо, — поддерживал отец. — На эти денежки купим ему осенью такой букварь, из которого буквы сами в голову норовят залезть.

И тут-то я однажды высказал то заветное, что давно уже на сердце носил.

— Лучше вы мне сапоги со шпорами купите!

— А что, неужто у тебя ноги мёрзнут? — спросил, удивлённо посмотрев на меня, отец.

Стало мне стыдно от его слов. Ведь на дворе жарища стояла, да такая, что даже собаки попрятались в тень и лежали там, высунув языки.

— Да-а, вон городского головы господина Барана сынок сапоги со шпорами носит, — весь красный от смущения, сказал я. О том, что сынку барона уж тем паче в сапогах ходить полагается, я и не заикнулся.

— Эх, сынок, ему можно: Баран-младший барином родился! Оно, конечно, и цыплёнок хотел бы, как маленький стрижонок, высоко летать, да только крылышки у него коротки.

Отец пошёл по своим делам, а мне уж никакие дела больше и в голову не шли. Стыдно было босых ног, а куда их денешь? Вон даже петух и тот надо мной смеётся, взобравшись на плетень:

— Кукареку, кукареку, пособите босяку!

А пошёл я помочь хромому дровосеку пилить дрова — эту работу я тоже любил, — так зубастая пила, пока я её тягал взад-вперёд, всё время визжала:

— Забудь шпоры-сапоги, забудь шпоры-сапоги!

В конце концов бросил я эту негодницу пилу: хватит с меня и своих горестей, ещё ты будешь надо мной издеваться! Напрасно кричал мне вслед дровосек:

— Эй, братец, куда же ты? Заработок-то свой забыл!

Поплёлся я на базар, порожнюю корзину тётушки булочницы на тележке домой свезти. Только я тронулся в путь с тележкой, а одно её колесо тотчас же заверещало:

— Ба-рон без са-пог, ба-рон без са-пог…

Бросил я на полпути и корзину, и тележку, и тётушку булочницу. Прибежал домой, забился в угол, к стенке лицом, чтобы никого не видеть и не слышать. И вдруг ходики над моей головой как затикают:

— Бо-сяк, ходи так, бо-сяк, ходи так!

Вот когда я ударился в рёв по-настоящему. Даже вечером в постели всё ещё продолжал всхлипывать. Но зато утром проснулся я под звон шпор.

— На, сынок, держи свои сапоги!

У изголовья стоял отец, а в руках у него пара новеньких сапог со шпорами. Да каких сапог! Рядом с ними сапоги Барана-младшего словно лапти самого бедного хуторянина. У моих сапог щучий носок, высокий каблучок! А уж о шпорах и говорить нечего. Они так горели, так сверкали на солнце, что прямо-таки в глазах рябило.

— Они из золота, папенька?

— Серебром чернённые, золотом червлённые, — отшутился отец, а затем, сделавшись вдруг сразу серьёзным, добавил: — Получай свои сапоги, сынок. Исполняю твоё желание. А моё желание вот какое: будешь ты теперь в них ходить везде и всюду, как сын господина Барана — городского головы.

А я и сам об этом только и мечтал: всегда и везде в сапогах ходить. Надел сапоги и сразу себя настоящим бароном почувствовал. Шпоры звенят, сапоги на солнце огнём горят. Теперь уж и петуху было не до смеха, он сам от стыда и зависти, наверное, сквозь землю готов был провалиться. Иначе, отчего бы ему в навозной куче рыться?

— Посмотри-ка на меня, дядя Янош! — крикнул я, примчавшись к дровосеку и хватаясь за пилу в знак того, что я готов снова приступить к работе.

Но старый дровосек только сердито заворчал на меня:

— Не нужен ты мне, барич! У меня уже есть другой помощник.

Не беда, подумал я и, горделиво покачиваясь на каблуках, направился на базар. Но здесь мне и показывать не понадобилось своих сапог торговке булками.

— О-о, да каким же вы важным барином стали! Теперь уж вы дайте мне грошик. Нет, не могу я заставлять вашу милость в таких-то сапожках тележку с хлебными корзинами катать.

От этих торговкиных слов гордости моей сразу поубавилось. А после посещения столярной мастерской я и вовсе упал духом. Пока я там подметал опилки да стружки, перемазал я свою обновку так, что страшно смотреть. Но хуже всего пришлось мне, когда я отправился за водой для лавочника господина Вамугодно. Гребешок моей шпоры зацепился за колодку, и я так грохнулся наземь, что до сих пор, как вспомню, затылок болит.

— Тихи-тах, в сапогах! — выговаривали дома ходики, но меня уже больше совсем не радовало, что я в сапогах.

Обрадовался я лишь вечером, когда сбросил их, а утром, как мне пришлось их снова напяливать на ноги, я опять закручинился.

— Ну, коли нельзя в них на кусок хлеба зарабатывать, пойду-ка я на лужайку, в лапту играть. Но, разумеется, теперь любому растяпе неповоротливому удавалось в меня мячом угодить. Потому что в сапогах со шпорами ни увернуться, ни убежать. Пошёл было к ручью цветов незабудок нарвать, тоже пришлось вернуться — побоялся дорогие сапоги в воде промочить. В кустах сирени порхали, будто поддразнивая меня, длиннохвостые, как стрижи, мотыльки, но куда уж тут гоняться за мотыльками, когда на тебе сапоги со шпорами!

Пока домой добрался, ещё раз споткнулся, нос себе расквасил. Но то, что меня дома ждало, было куда хуже, чем кровь из носу.

— А, сынок пришёл! Ну, как новые сапожки? — встретил меня возгласом отец. — Давай-ка, мы с тобой сейчас в поле сходим, покажем твою обновку нашим старым знакомым — скворцам! Сам увидишь, до чего это весело в сапогах со шпорами кукурузу полоть!

Кукурузная наша делянка — не ближний свет. Пока до неё добрались, ноги мои в сапогах будто кто огнём жёг и небо мне с овчинку казалось. Эх, хоть бы разочек ещё босиком побегать… Ни за какие коврижки не соглашусь я больше в баронах ходить! А отец поглядывал на меня да посмеивался себе в усы.

— Смотрю не налюбуюсь на твоих красавцев, — сказал он, протягивая мне мою тяпку. — Однако посмотрим, каковы они в работе!

Маленькая тяпка была моим личным инструментом. Отцов дружок закадычный, кузнец Нестучи, сделал мне её в подарок. В другое время я играючи работал ею, а тут она мне такой тяжеленной показалась, словно не тяпка, а стопудовая палица богатырей-великанов. Валится из рук — и всё тут.

Сапоги жмут, голова кружится, а в довершение ко всему я так тяпнул себе по ноге, что если бы сапожник увидел, как я изуродовал его творение, тотчас бы от огорчения умер.

— Ой! — закричал я, с горя ли, от радости или со страху — не знаю.

А отец посмотрел на меня да только и сказал без всякого гнева:

— Вот так всегда бывает с цыплёнком, когда он стрижу задумает подражать. Не носи сапог со шпорами! И босой ты можешь стать человеком. Ничуть не худшим, чем сынок городского головы.

 

КАК Я ЧИТАТЬ УЧИЛСЯ

В тот год после долгого солнечного бабьего лета пришла суровая, холодная зима. Снежные сугробы замели нашу старую мельницу, что не выйти, не войти. Даже праздники стали похожими на будни: ни одна живая душа к нам не заглядывала. Осталось для меня одно-единственное развлечение — слушать, как ветры завывают. Ветры очень привыкли наведываться к нам на чердак. И я уже по голосу их различал: какой северный, какой южный, какой с Тисы, а какой с Дуная. В бессонные ночи я вдоволь наслушался, как ссорятся промеж себя на чердаке вихрастые братцы ветры, гоняются друг за другом по всем щелям и дырам.

А однажды я решил спрятаться за дымоходом, чтобы подглядеть, какие они из себя, эти ветришки-ребятишки. Особенно хотелось мне с рассветным ветром подружиться, потому как старый Дюри Месси рассказывал мне, что это самый любимый сын утренней зорьки, что ходит он в красном плаще с золотой короной на голове. Конечно, человеку не дано ветры глазами видеть, он только их дыхание может чувствовать, но, говорят, если изловчиться и ветру поперёк дороги былинку-ковылинку подложить, да так, чтобы она от его дыхания не улетела, тогда он споткнётся об неё и покажется в человечьем обличим.

Как-то раз к вечеру я и в самом деле вытащил одну былинку из букетика ковыля, висевшего на гвоздике над образом девы Марии, выбежал на кухню, открыл лаз и отправился вверх по лесенке на чердак. Но едва озорник увидел открытый лаз, он тотчас же кинулся вниз, мне навстречу, и с такой силой толкнул меня в грудь, что это, право же, не пристало принцу.

Но пока я летел вниз по лестнице, по дороге я зацепил какую-то старую коробку, полную ржавых гвоздей. Разумеется, я сразу понял, что это приятель ветерок швырнул пригоршню гвоздей мне вдогонку. Знатный подарок!

И одним гвоздём можно вдосталь наиграться, а если у тебя их целая горсть — тем более! Неделя ушла у меня на то, чтобы очистить их от ржавчины. Потом я достал из-под кровати маленькую скамеечку, сидя на которой обычно рушат кукурузу из початков, и сначала вколотил в неё все гвозди, а затем принялся клещами выдирать их обратно.

Сделав так один раз, я принялся за то же самое и по второму разу, дав каждому гвоздю своё имя. Один большущий гвоздь с круглой шляпкой стал «Кровавым турком», и по нему я бил особенно усердно.

Замечательная это была забава, но под конец в скамеечке оказалось столько дыр, что она стала походить на решето. Тогда я попробовал забивать гвозди в печку, но это мне не слишком понравилось: в оштукатуренную глиной стенку гвозди легко входили, а вытаскивались и того легче.

Да и не только мне не понравилась эта затея, но и матери. Увидев, чем я занимаюсь, она слегка пожурила меня, сказав, зачем я трогаю печку, ведь она меня не трогает.

— Печку? — удивился я. — А кто её трогает? Это я убиваю старого великана, что проглотил Янчи и Юлишку.

Мама озабоченно покачала головой и пожаловалась отцу, который, негромко насвистывая, шил овчинный полушубок:

— Посмотри-ка, отец, на своё дурашливое чадо. Боюсь, не все у него дома, не как у других детей.

В её словах была известная доля истины, потому что в ту пору для меня и кукурузный початок был «кто», а не «что», и я мог подолгу разговаривать и со скобкой дверной и со ступкой медной. Для меня всё на свете было живым, и я хорошо понимал, о чём говорят часы-ходики и о чём думает про себя лев, нарисованный на их циферблате в венгерском национальном костюме среди огромнейших маков, в два раза больших, чем он сам.

Например, в тот момент, когда матушка обеспокоенно посмотрела на меня, на чердаке замяукал филин-пугач, и я тотчас же знал, какая беда с ним приключилась. А беда приключилась с ним вот какая: он уронил на землю свои очки и теперь плачет, так как некому вниз за очками сбегать, а сам он без них вообще ничего не видит. Так мне его жалко стало, что я уже готов был бежать помочь бедняге, но тут отец поманил меня к себе и спросил, не хотел бы я пойти учиться к шляпнику Кеше.

— Пора уже, сынок! Не расти же тебе неучем, сорной травой при дороге.

Наверное, тогда впервые в своей жизни я призадумался. Краем уха я уже слышал кое-что про этого Кеше-шляпника, но это всё были вести не слишком-то весёлые. Добрый человек этот только летом мастерил шляпы, а на зиму он заделывался учителем. Разумеется, учителем самозваным. Отдавали ему на выучку своих детей люди бедные, для которых настоящая школа была либо слишком далеко, либо не по карману. А в шляпниковой школе не требовалось ни книг, ни тетрадей. Шляпник на верхней половине двери писал мелом алфавит, а его ученики до тех пор переписывали буквы на нижнюю половину, пока не делались совершенно грамотными. У шляпника Кеше можно было выучить все буквы, кроме «и» краткого. Он не считал «й» за букву и ей не обучал. Всех, изучивших грамоту в школе Кеше, можно было сразу узнать по тому, что они писали «и» там, где остальные люди ставили «й». Да и говорили его воспитанники после такой выучки не иначе как: «Постои, не пеи из тои чаиной чашки», вместо «Постой, не пей из той чайной чашки».

Но вообще-то мне ни в какую школу не хотелось. На что она? Вон певчие дрозды в школу не летают и ящерицы туда не бегают, а живут же! И отец мой в школу не ходил, а может тебе такую птицу вышить на полушубке, что, кажется, она, того и гляди, возьмёт и запоёт. Дядя Месси тоже рассказывал мне про всяких знаменитых королей, но ни разу ни об одном из них не обмолвился, что они когда-нибудь ходили в какую-то школу. Они все до одного были отважными витязями и рубили головы драконам не хуже, чем я маковые головки, но никогда я не слышал, чтобы они что-то там читали или писали. А ведь когда приходится человеку читать, считать? Когда ему захочется узнать, сколько раз часы-ходики пробили или сколько яичек в гнезде у пустельги? И ради этого всю зиму в школу ходить? Написать-нарисовать я вам тоже без всякой школы нарисую мелом на крышке ящика или на двери и гусаров, и всяких смешных чёртиков. Но ведь все эти рисунки хоть какой-то смысл имеют. А то намалюют там каких-то каракулей, которые ни на что на свете не походят! И зачем только такой чепухой люди занимаются?

— Хочу, чтобы человеком ты стал, сынок, — очнулся отец от долгого молчания, царившего, пока я все эти думы думал.

— А я и стану! — быстро выпалил я, но тут же прикусил язык. А на языке уже у меня вертелось: «Стану важным венгерским бароном, с собственным фамильным гербом! Только бы мне напасть на след тех сокровищ наших предков, о которых прознал вещий кудесник Кюшмёди!»

Понятно, что сокровища Кюшмёди не спасли бы меня от шляпника-наставника Кеше и его школы, не вмешайся в разговор моя дорогая, добрая маменька. Это она обняла меня, потрепала мне вихры и сказала:

— В такую зиму не пущу я своё дитятко из дому. Нежный мой цветочек… Разве выпущу я его на лютый мороз? Как же он будет в такую стужу брести по снежным сугробам? Споткнётся в снегу, поскользнётся на льду, драчливые ребятишки за ним погонятся, собаки одёжу разорвут… Шляпникову науку он и летом одолеть сможет. Да и сама я столько-то грамоты знаю, сколько тот старый чудак. Не бойся, золотко моё, я тебя так выучу читать-писать, что и когда епископом станешь, всё равно не забудешь!

— Поживём — увидим! — рассмеялся отец.

А я тоже подумал: «Хотел бы я знать, как это матушка учёного человека из меня сделает?»

И сделала! Изобрела такой приём, на какой только материнское сердце способно.

Сколько мы в ту зиму ни топили печь, окна в нашем доме-мельнице не оттаивали. Так вот заиндевелые стёкла и были моей грифельной доской, а маменькин палец в напёрстке — грифелем. Найдётся ли ещё где в целом мире пусть даже из бриллианта выточенный карандаш, что был бы дороже того худенького, почерневшего в работе, покрасневшего от ледяной воды, погрубевшего от колючего ветра пальца, который, не зная устали, и после стряпни, и мытья посуды на кухне, и стирки, постукивая, чертил письмена на заиндевелом окне? Найдётся ли ещё где в целом мире самый лучший писарь, что смог бы сравниться почерком с красотой тех странных каракулей, кривых, хромых и кособоких, напоминающих прихотливые росчерки конькобежцев на льду?

Пришлось нам в ту зиму и поплакать и посмеяться. Были такие злые, упрямые буквы, которые не хотели удаваться даже моей наставнице, а были милые, бравые, приветливые, являвшиеся на свет по первому зову даже под моими неловкими пальцами. Букве «д», например, я ни за что не прощу слёз, которых из-за неё столько пролили самые дорогие для меня на свете глаза. А при виде «о» я всегда буду вспоминать ласковые, приветливые мамины губы. Эта буква была самой простой, самой доброй, самой любимой. Я мог написать её даже ртом, нужно было только поближе приникнуть к окну и подышать на стекло. Один раз за этим занятием я приморозил к стеклу кончик носа, но отец утешил меня, сказав, что, если у меня хоть и полноса отмёрзнет, оставшегося мне всё равно вполне хватит.

Из всего, что происходило за стенами нашей мельницы-дома, я в ту зиму видел лишь то, что можно разглядеть сквозь буквы, процарапанные на замерзшем окне. Видел я замёрзших птиц на снегу, ребятишек цыгана Барона с вязанками хвороста на спине. Изредка — перепуганного зайчишку. Один раз увидел шедшего вдалеке Кюшмёди с лестницей на плече, похожей на большую букву «Н». В тот вечер я нацарапал на морозных кружевах такое слово: «клаб». Отец подошёл и встал за моей спиной с плошкой, чтобы получше разглядеть, над чем я тружусь. Тени моих букв, увеличившись во много раз, прыгали в дрожащем свете ночника на снегу за окном как живые.

— Гергё, ты же вот эту последнюю буковку наизнанку нарисовал! — засмеялся отец. — Смотри, вот как надо её писать: «д».

И ногтем он начертил правильную букву-упрямицу. Но я хитро покачал головой: меня не проведёшь, я-то уж знаю, как правильно, меня мама учила!

У меня и по сей день, если я пишу быстро, то иногда буква «д» получается «наизнанку», как на вывесках у сельских бондарей. И всякий раз я вспоминаю свою милую маму, показавшую мне, как писать эту букву-головастика.

В ту зиму случилось в моей жизни ещё одно знаменательное событие: меня начали обучать скорняжному делу. Как жалко, что это занятие моим первым ремеслом было таким коротким.

— У грача и сын грачонок, — сказал как-то отец, усаживая меня рядом с собой, к рабочему столу, обучаться его ремеслу.

Играть с шелковистыми, длинношёрстными мехами, красными и зелёными дублёными овчинами, разноцветными нитками и блескучими, как молнии, стальными иглами мне сразу же понравилось. Из обрезков дублёных кож я шил шапочки, из зелёных кожаных лоскутков — кожаные переднички и спускал их в щели в полу мастерской. Я твёрдо верил, что в мышиных норках живут гномики и ночью они унесут к себе в дом мои великолепные подарки.

Несколько дней спустя после того, как я вот так подружился со скорняжным ремеслом, отец дал мне два куска кожи и велел сшить их вместе. Я зажал их в колени, точно так, как это делал отец, и действительно быстро приметал куски один к другому.

— Готово! — гордо сказал я и уже хотел вручить мастеру свою работу. Но, увы, оказалось, что я пришил оба куска кожи к своим штанам.

К сожалению, на том моя карьера скорняка кончилась.

 

БРИЛЛИАНТ

Под конец зимы я уже сделал такие успехи в науках, что читал домашний календарь как по писаному. Начитался до того, что хотелось чего-нибудь новенького. Принесут, бывало, из лавки или с базара какую-нибудь покупку, я тотчас же накидываюсь на газетную обёртку и жадно принимаюсь читать. А увидев в окно, как по улице ветер несёт обрывок газеты, я пускался за ним вслед и бежал, пока не нагоню, бывало, беглеца.

Матушка очень радовалась этому и теперь уже твёрдо верила: быть мне попом. А вот отцу не очень нравилась эта моя жадность на печатное слово.

— Не дело это, коли ты всё, что ни попадётся, читаешь. Осенью, если жив буду, отдам тебя в городскую школу, пусть тебя научат понимать, что годится тебе для чтения, что — нет. А пока давай пороемся на чердаке, там где-то в углу много умных книг валялось, вот их ты и читай.

Я тотчас же помчался на чердак и набрал там целую охапку книг. Насилу дотащил. Но отец прогнал меня с ними обратно.

— По одной, сударь, по одной! Суп отдельно едят от огурцов, пряниками не закусывают.

Огорчённый, тащил я назад на чердак книги. Себе я оставил самую толстую — «Историю венгров». Пока одолевал её, я всё время носился по дому с выструганной из палки саблей и крушил расписанные тюльпанами мамины тарелки, сохнувшие на печном шестке, вообразив, что это круглые головы турецких пашей.

Затем последовали другие умные книги, но эти оказались чересчур умными даже и для меня: арифметика, геометрия и тому подобные. Мама рассказывала, что их забыл какой-то бродячий студент, однажды случайно заглянувший на нашу мельницу. Разумеется, я ни слова не понимал из того, что было в них написано, но всё равно читал их громко, нараспев, усевшись посреди двора. Голуби спускались с крыши и, негромко воркуя, посмеивались надо мной. А наш старый петух подошёл однажды ко мне с важным видом, немного наклонив голову набок, и, прищурив один глаз, не дождавшись, пока я кончу бубнить, спросил по-своему, по-петушиному:

— В ка-кую ру-ку бе-рут кни-гу?

Я показал ему, как нужно держать книжку, он ткнул в неё разок-другой клювом, потом повернулся и пошёл прочь, покачивая кроваво-красным гребнем над иссиня-чёрной головой и потрясая такой же красной, длинной-предлинной бородой. Взобравшись на свою любимую навозную кучу, он тут же поведал всему миру, что один глупый мальчик сидит во дворе и по книжке пытается научиться кукарекать.

Так я мучился с умными книжками до тех пор, пока однажды матушка, вернувшись домой с базара, не подозвала меня к себе и не сказала:

— Смотри-ка, работничек мой, что я тебе принесла!

С этими словами она вытащила из-под шали на груди красивую, в ярком, красочном переплёте книжку.

— Только ты её сейчас отцу не показывай. В ней, знаешь, науки не слишком много. Больше всё для интереса напридумано.

Я поспешно засунул книжку за пояс, под рубаху, и открыть её решился, только уже спрятавшись в бурьяне у плетня.

— «При-клю-че-ни-я Синд-ба-да-мо-ре-хо-да». — читал я заголовок на золотом поле переплёта губами и пальцем одновременно и уверяю, что с тех пор никакая другая книга не доставила мне большей радости, как в этот день эта. И мне очень хотелось похвастаться кому-нибудь. Но кому? Тут я вспомнил про старого петуха и принялся искать его. Но нигде не нашёл. Побежал к матушке спросить, а она зажала мне рот ладонью и шепчет:

— Тише ты, глупенький! Продала я нашего петуха, а на деньги те купила тебе хорошую книжку. Но ты об этом ни гугу! Будешь и мне иногда из неё вслух читать, что поинтереснее.

Забрался я с книжкой на чердак, на своё любимое местечко, где я обычно читал, сидя на карнизе под уксусным деревом и свесив ноги в пустоту. Над головой — небо, как синий луг, и по нему — белые копны. Подо мной, чуть поодаль, — залитые солнцем крыши домов, зелёный сноп лесов, перевязанных золотым пояском реки, а сзади, за моей спиной, полумрак чердака, полный колышущихся теней и таинственных шорохов.

Однажды я читал про Аладдина, сына багдадского сапожника, и его волшебную лампу. На картинке было нарисовано, как он набивает сокровищами свою суму. При виде сокровищ я сразу же вспомнил о нашей фамильной сумке-скарбнице. Быть может, и мои предки забыли в ней одну-другую горстку жемчугов?

Скарбницу я действительно отыскал, она висела на стропиле крыши. Вытащил я её на свет и нетерпеливо запустил руку внутрь, но оказалась она набитой старыми, трухлявыми отрубями. Хотя видно по всему — не для отрубей её в своё время заводили: была она из красной кожи с зелёным кантом, расшита всевозможными цветочками-листочками, которые, правда, к тому времени, как я её нашёл, уж осыпались, отпоролись.

Вокруг защебетали потревоженные мною ласточки, им-то я и высыпал отруби из сумы: пусть поищут в них себе мучных червяков. И вдруг среди отрубей что-то блеснуло на свету. Схватил я находку, поднёс к глазам, а она горит так, что аж смотреть на неё невозможно!

— Бриллиант! — завопил я и принялся вытирать найденное сокровище рукавом рубашки. Вблизи моя находка не шибко блестела, но на солнце она так и сверкала, так и сыпала искрами.

Но всё равно в доме нашем никто, кроме меня, за драгоценность её не посчитал. Да и я ныне уже сам знаю, что это был осколок какого-то гранёного бокала. Но тогда, едва взглянув на него, я сразу же точно определил, что это — бриллиант! И был твёрдо убеждён, что забыл его в суме кто-то из моих предков. А у старого Кюшмёди в кладе, может, и целый мешок таких драгоценных камней наберётся.

Стремглав полетел я вниз, спрятался в кустах терновника за мельницей и принялся обстоятельно изучать находку.

— Да ведь через него Страну фей можно увидеть! — вскричал я изумлённо.

Действительно, волшебное стекло превращало скромные стебли молочая в какие-то невиданные деревья всех цветов радуги. Обычные песчинки на дорожке сверкали под его лучом ну прямо как жемчужная пыль! Ползавшие по земле муравьи казались синими, а жужжавшие вокруг мухи — рубиновыми, как звёзды.

Наверное, в целом мире не было в тот час ребёнка счастливее меня. Ведь теперь я мог отправляться в Страну фей когда угодно, стоило мне только захотеть. А главное — мне нечего было бояться, что кто-то заберёт себе моё сокровище. Ведь все считали его самым обычным осколком стекла. Отец как-то раз даже пожурил меня, приметив в кармане моей праздничной одежды этот бриллиант.

— Послушай, Гергё, и чего ты таскаешь по карманам всякую дрянь? Наверное, до тех пор не кончишь забавляться этой стекляшкой, пока руку себе не порежешь?

А я, потупив глаза, смеялся про себя. Да разве я открою ему, что за сокровище эта с виду никому не нужная стекляшка?!

 

ГДЕ ЖИВЁТ ВЕНГЕРСКАЯ ФЕЯ?

— Ладно, — сказал отец, — с осени у тебя уже будут не стекляшки на уме, а перо да бумага.

Но мама обняла меня, и смелость снова вернулась ко мне. И я тотчас же выпалил, что не хочу быть грамотеем, не хочу учиться.

— Так кем же ты хочешь быть?

— Искателем сокровищ! Как сын багдадского сапожника.

— Что ж, отличное ремесло, — закивал головой отец. — И где же ты собираешься искать те сокровища?

— В пещере Кюшмёди.

— Хорошо. А с чего ты думаешь начать?

Этого я и сам точно не знал. Слегка смутившись, я сказал:

— Так же как багдадского сапожника сын…

— Багдадского, говоришь? Что-то не слышал я ни о сапожнике с такой фамилией, ни о его сыне. На какой улице они живут?

Мне ничего не оставалось, как рассказать всю историю про Аладдина и его волшебную лампу. Отец выслушал её с интересом, а когда я добрался до конца, согласился:

— Вот это да! Тут уж и я ничего не могу возразить: правильное занятие ты себе выбрал — искать сокровища. Только надо изучить его как следует. И ещё: где же ты возьмёшь такую волшебную лампу?

Тут я признался отцу, что это единственное, чего я и сам ещё не знаю. В нашем доме была только одна лампадка. Но сколько я её ни тёр — так что даже кожу с пальцев содрал, — на мой зов не появился ни один волшебный дух. Даже самый крохотный, с напёрсток величиной.

— А знаешь, что я думаю? — рассмеялся отец, любовно поглаживая воротник шубы, лежавшей у него на коленях. — Какого рода-племени был твой Аладдин?

— Турецкого.

— Вот видишь! Значит, и дух волшебный, что обитал в той лампе, был у него турецкий. А венгерская фея-волшебница, она ведь в шубе живёт-обитает.

Я даже рот забыл закрыть от изумления. И как это я сам до этого не додумался?!

— Понятное дело, фея селится на житьё не в каждой шубе, а тоже только в волшебной. И помогает она только тому, кто знает с ней обращение. Конечно, тут тоже много своих хитростей да уловок есть. Но ежели хочешь, берусь я тебя им обучить.

От радости я так закукарекал, словно я теперь сам был вместо чёрного петуха.

— Постой, озорник! — погрозил мне пальцем отец. — Первая хитрость: чтобы обо всём этом ни одна живая душа на свете не знала. Даже матушка твоя. Потому, если кто узнает, что шубейка-то волшебная, она в тот же миг потеряет свою волшебную силу. Понял?

— Понял, папенька.

— Это первое. А второе: пока ты будешь эту шубу носить, ты должен всегда говорить правду. Имей это в виду. Скажешь хоть раз неправду, фея так потянет тебя за ухо, что оно у тебя длинней, чем у осла, будет. И таким навсегда останется. Ну так как? Берёшься носить такую шубейку?

— Берусь.

— Что ж, ладно. Ежели ты согласен, так и быть, сошью я тебе такую шубейку. Вот увидишь: пока ты её износишь, у тебя богатства больше накопится, чем у колдуна Кюшмёди.

— Пока изношу? — переспросил я разочарованно.

— Конечно, — серьёзно посмотрел на меня отец. — Ты что ж думал, что фея новёхонькую, прямо с иголочки шубу отдаст тебе? Ты же помнишь, что Аладдинова лампа была старая и негодная. Вот и тебе придётся ту шубейку волшебную носить, покуда она совсем с плач не свалится. А тогда-то уж и фея из неё обязательно появится и перед тобой воочию предстанет. «Что повелевает мой юный господин?» — спросит.

«Ладно, — подумал я про себя. — Только бы эта волшебная шубейка поскорее на мне оказалась, а там уж я позабочусь, чтобы ей недолго целой да новой оставаться!»

Но отец, видно, так же хорошо читал мои мысли, как я — домашний календарь, потому что он так продолжал:

— Понятное дело, беречь шубейку нужно пуще собственного ока, чтобы феюшку не разгневать. Ты же не знаешь, где она спряталась. Вот и выйдет, что вдруг ты полушубок за какой-нибудь гвоздь зацепил да порвал, а на самом деле ты фею ушиб или поранил. Ну посуди сам: велик ли тебе прок от какой-нибудь одноглазой или корноухой феи?

Пришлось мне согласиться, что прок не велик. И пообещал я беречь новую шубейку как зеницу ока. Теперь у меня было только одно желание: чтобы поскорее сшили мне ту волшебную шубку.

— До той поры, как тебе в школу идти, готова будет, — пообещал отец.

Тут я снова испугался:

— Значит, всё же школяром мне придётся быть, а не искателем сокровищ?

— Да какая тебе разница, кем ты станешь, коли твоя шубейка-то? — успокоил меня отец. — С нею рано или поздно ты всё одно доберёшься до сокровищ. А до тех пор она и в беде выручит тебя, и подмогой тебе будет. Да и износишь ты её быстрее, как в школу в ней ходить станешь, чем ежели она дома, на крючке висеть будет.

Что ж я мог на эти слова возразить? Ударили мы с отцом по рукам. За шубейку согласился я стать школяром. Отец же посулил завтра же скроить мне шубейку.

 

ПОСЛЕДНИЙ СТЕЖОК

Всё время, пока отец шил шубейку, меня и за все сокровища Кюшмёди не выманить было из дому. Разумеется, не полушубок меня занимал, а волшебница. Ведь я хоть и слышал про неё много, но ни разу не видал. И потому никак не мог себе представить: откуда вдруг фея в моей шубейке появится и в ней на жительство поселится?

Конечно, я уже давно мог бы выспросить обо всём этом у дяди Месси, да только я ведь не имел права рассказывать про свою волшебную шубейку никому. Поэтому я лишь с большой осторожностью поинтересовался у него, доводилось ли ему когда-нибудь своими глазами видеть фей?

Всеведущий мудрец даже обиделся на меня за мой вопрос.

— Ещё бы мне не видеть их! — сердито вскричал он. — Выл случай — я совсем рядом одну видел. Только она в тот же миг обличие своё изменила. Феи, они ведь такие хитрые: заметили, что их человек увидел, и сразу либо туманом над водой, либо светлячком в траве обернутся. А то ещё цикадой, на вершине тополя сидящей…

От такого разъяснения ничего мне яснее не стало. Маменьку я тоже один разок о феях спросил, когда мы чердак прибирали. А она присела на толстую балку потолочную, меня к себе на колени усадила и тихим голосом принялась рассказывать:

— Видывала я, сыночек, больше всего фей, когда ты ещё совсем маленький был. А я тебя в корыте заместо колыбельки качала да песню про «Красавицу Юлишку» по сто раз кряду тебе певала. А феюшки из мышиной норки выбегают — и ну танцевать! А то вдруг затеют они на нитке-паутинке раскачиваться и всё норовят, бывало, под кисею заглянуть, которой я личико твоё от мух укрывала. С той поры я уж, конечно, фей в таком множестве не видела. Хотя и по сегодня они нет-нет, да и дадут о себе знать. Например, когда бедному человеку поможешь или ещё какое-нибудь доброе дело сделаешь, и вдруг у тебя перед взором так сразу светло-светло станет. Я так думаю: это от них, от фей, озарение исходит. А то, помню, в страду напоила я изо рта перепелёнка малого. Он от матери своей убежал да, видно, и заблудился. Так мне тогда всё поле пшеничное в пояс кланялось. Ясно, не само по себе — феи на него своими ротиками дули.

Вот это уже понятный разговор! Не то что туманные рассуждения моего друга, дядюшки Месси. И я решил увидеть свою волшебницу ещё до того, как я стану обладателем чудесной шубейки.

Первую попытку я предпринял со старым цыганом Бароном. Беднее его, наверное, в целом мире не было человека, а он каждый день мимо нашего дома проходил. Пошарил я по закуткам на нашем дворе и, отыскав старую, ржавую подкову, сел у дороги поджидать, когда цыган Барон появится. Недолго мне и ждать-то пришлось; смотрю, идёт старый цыган с поля, тощего поросёнка за собой на верёвке волочит.

— Дядя Барон! — крикнул я ему приветливо.

Дядя Барон, услышав, что его зовут, вздрогнул и озираться начал, словно в поисках сусликовой норки, чтобы в неё поскорее нырнуть. Но, увидев, что это всего лишь я его окликаю, чуточку осмелел и, сняв с головы свою шапку-котелок, подошёл ко мне поближе.

— Ох, Гергё, шердешко ты моё, ишпугал ты меня, штарого чигана, я тебя за жандарма Абеля принял, у него тощь-в-тощь твой крашивый голошок, как у чиплёнощка. А я разве повинен, что этот свинух сам за мной увязался. Я слепой чиган, не вижу, что он в другой конец верёвки вцепился жубишшами и бежит. Не гнать же мне его, бедняжку, прощь? Правду я говорю, принч ты мой молодой?..

— Дядя Барон, — перебил я его причитания, — я вас пожалеть хочу.

— Пожалеть? В шамом деле? И што ты мне пожалеть хощешь? Ждоровья или богатштва великого? Да ты что-то ш шобой для меня, штарого, принёс? Давай пошкорее! — протягивая руку, вскричал старик. — Подай чешому дядюшке Барончику, мой золотой Гергюшко!

Я протянул ему подкову, а сам вытаращил глаза, смотрел, боясь пропустить миг, когда возникнет сияние, исходящее от феи. Но увидел я только, как свирепо засверкали Бароновы глаза.

— Да што бы сороки выклевали тебе ощи твои бештыжие! Ты думаешь, всякий нищий шопляк шмеяться может над чиганом Бароном? — хлопнув меня по спине шляпой, завопил цыган Барон.

Причём его последние слова я слышал уже издали, так мне вдруг захотелось поскорее очутиться у себя во дворе, по сию сторону плетня, и я не стал дожидаться, пока начнётся парад фей.

«Ладно, может, с перепелятами мне больше повезёт!» — подумал я и отправился искать по пшеничным нивам жаждущего напиться перепелёнка. Всего одного мне и удалось заприметить, однако и он оказался чересчур шустрым и не пожелал, чтобы его напоили водой. Возвращаюсь усталый домой, а навстречу мне старый матушкин индюк.

— Врут, врут, все врут! — кричит.

Постой, Гергё, подумал я, почему обязательно перепелёнок тебе нужен? Напоить можно ведь и индюка. Побежал я к колодцу, набрал в рот воды, обхватил индюка и ну тянуть к своему рту его лысую, всю в бородавках голову. А тот отворачивается, вырывается и кричит что-то истошным голосом. Наверное, он мне так кричал:

— Врут, дурачишка, врут, будто я пить хочу! Хочешь мне добра, накорми меня лучше черррвяками да хрррустящими жучками!

А я не слушаю его и знай тянусь к нему ртом. Кончилось все это тем, что индюк разозлился, клюнул меня своим большущим клювом в лоб, а потом, когда я, заорав, упал, он вскочил на меня и так меня отделал, что до сих пор больно вспомнить. Хорошо ещё, что отец в окно видел моё единоборство с индюком и быстро прибежал ко мне на помощь.

— Ну, теперь я вижу, — смеясь, сказал он, — надо тебе в гусары идти, когда в армию угодишь.

— Почему? — вытирая слёзы, удивился я.

— Потому что на коне ты поскорее сможешь убежать от врага.

Поведал я отцу сквозь слёзы о своём добром намерении напоить индюка водичкой, чтобы потом посмотреть на фей-волшебниц, а отец покачал головой и говорит:

— Эх ты, чудак! Ведь добрые фен в сердце человека живут, и появляются они, когда им самим вздумается.

С того дня я всё время сидел возле отца, на табуретке, и ждал момента, когда выпорхнет из его сердца моя добрая фея.

— Вот последний стежок сделаю, она и выпорхнет, — подбадривал меня отец.

Но до последнего стежка было ещё, как видно, далеко. Повсюду на полу валялись овечьи шкурки с кудрявой шелковистой шёрсткой. Им и предстояло стать моей искательницей сокровищ — волшебной шубейкой. Я глаз не сводил с горбатого скорняжного ножа, который тачал их воедино. А длинная игла несколько недель ныряла то в одну, то в другую овчину, то вновь выглядывала, словно шаловливый солнечный луч. Я сам крошил и вымачивал в воде трутовый гриб-губку с орехового дерева, потом этим настоем дубил и красил в золотисто-коричневый цвет белые овчинки, а после мама подбирала одна к одной самые красивые из них. Колдовские травы, которые я насобирал в лесу и на лугу, отец все до единой вышил шёлковыми нитками на моём полушубке, самым красивым из всех когда-либо сшитых мастером Мартоном. Были тут и сон-трава, и девясил, и васильки, и, по подолу, примула — единственное украшение наших бедняцких палисадников, любимейший отцов цветок. Отец частенько говаривал, глядя на его жёлтые россыпи по цветнику:

— Вот, сынок, истинно цветок бедного человека. Настоящий многотерпец. Всё может вынести: и солнце, и дождь, и зной, и холод. Всегда смеётся, никогда не хмурится.

Самой последней попала на шубейку наша мельница — словно лихой молодец в шапке набекрень.

— А эта для того сюда угодила, — пояснил отец, глядя на меня лучистыми карими глазами, от которых, будто от солнышка, так и веяло теплом, — чтобы ты всегда мог в отчем доме у родного очага обогреться, куда бы тебя судьба ни забросила.

Но фея, как я ни таращил глаза, всё не появлялась. Я уж и по утрам чуть свет высматривал её тайком из-под натянутого на голову одеяла. Видел же я только отца с маменькой, молча метавших при слабом свете коптилки стежок за стежком шёлковую нить на мою шубейку. В воздухе плавали шёлковые пушинки, отливавшие в свете лампы всеми цветами радуги.

Мне бы в пору было заметить, какие утомлённые и в то же время добрые, улыбчивые лица были у отца и маменьки, я же замечал только, что очень уж медленно шьётся полушубок, который мне ещё нужно износить поскорее, чтобы стать богатеем и великим вельможей. Сгорая от нетерпения, я спрашивал, чего ещё не хватает.

— Вот только пуговицы осталось сделать, — умерял моё нетерпение отец.

Пуговицы мы тоже сами мастерили. Отец вырезал их из веток росшей во дворе шелковицы, а затем обтягивал зелёным сукном.

— А вот и последний стежок, — улыбнувшись, сказал наконец отец. — Беги зови маму. Пусть она сама тебя в первый раз в шубейку нарядит.

Матушка полола грядки в огороде, и я, радостный, стремглав помчался за ней. Скорее, скорее! Я боялся, как бы не проглядеть волшебницу-фею, наверное уже порхавшую где-нибудь над отцовским рабочим столом.

— Сейчас, сынок, я быстро, — отвечала мама, — вот ещё несколько кустиков лебеды осталось выполоть. Лучше иди сюда, помоги мне! Вдвоём-то мы её скорее выдергаем…

Минута, и мы уже возвращались в дом, держась за руки и смеясь.

— Ну, был уже последний стежок? — закричал я ещё с порога.

Последний стежок уже был, не было только больше мастера Мартона. Он сидел недвижимый на лавке, чуть склонив на плечо голову, и к губе прилипла лёгкая ниточка-шелковинка, как он откусил её вслед за последним стежком.

Вскрикнув от горя, рухнули мы около него на колени, принялись целовать его руки, ещё сжимавшие мой полушубок.

Пришёл старый доктор Титулас — за ним послала меня мама, — снял привычным движением очки, склонился над отцом. Потом он погладил меня по голове и сказал:

— Разрыв сердца!

Тогда я впервые услышал это слово, не знал, что оно могло означать, и, конечно, истолковал по-своему. Отец ведь говорил мне, что добрые феи в сердце человеческом живут. А теперь, видно, для того, чтобы выбраться из сердца и в шубейку переселиться, фее пришлось даже разорвать ему сердце. Наверное, нельзя было иначе?

 

СТАРЫЙ СКОРНЯК

Там, где вечная память Протоптала дорожку, Спит скорняк знаменитый И волшебник немножко. Столько в сердце его Было света и ласки. Что в руках возникали Не шубейки, а сказки. И теперь, поседевший В предрассветных виденьях, Вспоминаю себя У отца на коленях. В шуме ветра нередко Слышу голос тревожный, Но о чём говорит он, Понять невозможно. Только в тихие зимы На уютном погосте Снег забытые сказки Приведёт к нему в гости. Тихо, тихо укроет. Успокоит, согреет. Лишь, как нитки на шубе, Трав концы зеленеют.

 

ШУБЕЙКА «ИДЁТ В ЛЮДИ»

Бедняку и погоревать некогда. Об этой истине нам напомнил мой крёстный Бордач на следующий же день после похорон.

— Ладно, хватит плакать-рыдать, кума, — сказал этот добродей. — Бедного Мартона нам всё равно не воскресить. И нечего по нему блеять, как овечке по отбившимся ягнятам. Хочу знать, кума, что собираешься ты дальше делать?

Бедная матушка только запахнула на груди концы шали да головой покачала, уставившись невидящими глазами в одну точку. Что может делать ветка срубленного дерева?

— Неправильно это, — пожурил её крёстный. — О сыночке тоже подумать следует.

Нашёл дядюшка Бордач то самое слово, которое способно было вернуть матушку к жизни. Она прижала меня к груди и сквозь рыдания шептала:

— Единственное своё чадо никому на свете не отдам!

— Не плачь, говорю тебе, — утешал её крёстный. — Вроде бы никто и не отбирает его у тебя. Слишком добрым человеком надо быть, чтобы такое ярмо по нынешней-то жизни себе на шею надевать. Или ты, кума, так рассчитала, что сам король-император твоего Гергё в наследные принцы пригласит?

— Да об этом я ещё даже и не думала, — отвечала мама так, словно считала бы в порядке вещей, если бы король и в самом деле прислал золотую карету за её единственным сыночком. — Лучше всего будет ему здесь, со мной рядом…

— Это уж точно. Здесь он вернее всего с голодухи зубы на полку кинет, — насмешливо согласился Бордач. — Хорошо, кума, ежели ты себя саму на тех двух-трёх пядях земли, что у вас есть, прокормишь, и то хорошо. А вот на два рта хлеба с неё ты едва ли соберёшь.

— Было б ему того малого довольно. А я и без еды сыта буду.

— Так, может, лучше, если то малое тебе одной останется? А ему то, что побольше? Взял бы я, кума, к себе твоего мальчонку-то да хозяина из него вырастил бы, человека. Как я сам.

Предложение крёстного мне не показалось чересчур заманчивым, потому как писаным красавцем назвать его было бы трудно. В длину он, правда, вытянулся, как поздняя морковка, да таким тощим и остался. А голова — меньше солонки.

— У меня, кума, тоже больших богатств не имеется. Но живём — с голодухи зубами не щёлкаем. И сынок твой Гергё под моим присмотром, даст бог, таким хозяином вырастет, что и по будням пряниками будет лакомиться.

Перед такими соблазнами я не устоял, заулыбался, а моя улыбка перебежала и на матушкины уста, будто зайчик солнечный по водной глади.

— Ну, хочешь? — спросила она меня.

— Хочу, — кивнул я, застенчиво потупив глаза.

Тут мама снова разрыдалась, но меня уже крепко держал за руку крёстный.

Долго колебалась бедная маменька, отпускать меня или нет. Но, в конце концов, сказала своё слово:

— Что ж, дорогой мой стебелёк, иди с богом. Ведь по воскресеньям ко мне будешь приходить. Значит, снова моим будешь!

Так и договорились, что воскресные дни я у себя дома, на мельнице, проводить буду. После целой недели будничных пряников хорошо хоть на праздник отдых зубам дать, чёрного хлеба пожевать.

Надел я свою новую шубенку и отправился «в люди». Рад был я, конечно, в скорости хозяином стать. Но крёстный на всякий случай будто клещами вцепился в мою ручонку. Ведь я как только увидел, что мама горючими слезами обливается, сразу же захотел от крёстнинского богатства прочь убежать.

Не очень далеко от нас жил крёстный Бордач, к обеду уже добрались мы до его дома. Крепкий был у него дом — под черепичной крышей.

А на большой веранде нас уже крёстная поджидала. Увидев, заохала, запричитала, что обед-то она и не варила: не знала точно, придём ли.

— Так что могу тебя только горбушкой хлеба попотчевать, сыночек мой.

— И на том спасибо, — горько улыбнулся я. Не таким представлял я себе обед у богатого хозяина.

Но тут уж и крёстный рассердился на жену и сказал:

— И ни к чему совсем это обжорство! Бедняжка в таком горе, разве ему сейчас кусок в горло полезет? А потом мы с Гергё сегодня ещё на виноградник собирались, а сытое брюхо к работе глухо, сама знаешь. Правда, Гергё? — спросил крёстный и так посмотрел на меня, что я поспешил подтвердить его правоту.

Тут Бордач полюбопытствовал: умею ли я лазать по деревьям?

— Как белка, — сверкнув обрадованно глазами, заверил я.

— Вот и хорошо, — весело посмеиваясь, похлопал меня по плечу хозяин Бордач. — А груши любишь?

— Как дрозд, — с ещё большей радостью подтвердил я.

— Ну и дурак! — вдруг вскипел хозяин и грубо пихнул меня. — Никогда ещё не видел такого ненасытного ребёнка. Только о жратве и думает.

Но пока он запрягал ослика в двуколку, настроение у хозяина снова исправилось, и он, посмеиваясь, постукал меня кнутовищем по плечу:

— Что ж, коли ты дрозд, тогда порхай!

Я хотел было вспорхнуть на двуколку, но оказалось, что я снова уже больше не дрозд.

— Ишь ты, дурашка! — захохотал старый хозяин, — Не тут-то было! Я на тебя со своим осликом об заклад побился, что ты проворней его. Вот и посмотрим теперь, кто из вас лучше съеденный обед отработает: Гергё-ослик или Вихрь-ослик?

Пришлось мне наперегонки с Вихрем бежать, а крёстный катил себе на двуколке да посмеивался. Мне, правда, повезло, что бордачевский ослик только по прозванию был Вихрем. А на самом деле ходил он медленно, степенно, и кости у него громыхали громче, чем колёса у тележки. Правду, видно, говорят люди, что у скупого хозяина осёл и бурьяном сыт.

Пока мы добрались, у меня уже и дух вон: едва дождался, когда наконец хозяин выпряжет Вихря и на обочину канавы попастись пустит. Тут-то, наверное, и я свой корм получу.

Получил, как бы не так.

— Э, братец, да, я вижу, с осликом тягаться у тебя ещё кишка тонка! Посмотрим, можешь ли ты хотя бы с дроздом состязаться.

Мигом вспорхнул я на дерево, хозяин же подал мне корзину — велел её грушами доверху наполнить.

— Выбирай только самые хорошие, Гергё!

Я и выбирал только самые лучшие из золотистых царских груш. Но когда одну кругленькую сам захотел отведать, хозяин закричал мне сердито снизу:

— А ты свисти, дроздок, свисти! Какой же из тебя дрозд, ежели ты даже свистеть не умеешь?

Наверное, ещё ни один дрозд не пел так печально, как я на винограднике хозяина Бордача. Но пришлось свистеть, пока корзина не наполнилась.

Стоило мне и на миг остановиться, дать губам отдохнуть, как хозяин, думая, что я груши его ем, принимался кричать снизу:

— Свисти, дроздок, свисти! Порадуй меня, старого, своей песней!

Так и не пришлось мне ни одной груши укусить. Правда, хозяин и сам ни одной не съел.

— Днём груши вредно есть, — пояснил он, ставя корзину в двуколку. — От них зубы выпадают. Пусть ест их шмель, а нам подавай щавель!

Дикий щавель действительно рос в изобилии вдоль просёлка — зелёный, сочный. Я сжевал один листок, другой. По крайней мере жажду утолил.

— А ведь вкусный у меня щавель, а, Гергё? — запрягая Вихря, спрашивал меня Бордач и с гордостью самого доброго хозяина посмотрел на своего приёмного сынка.

— Со сметаной он ещё вкуснее, — скромно изрёк я.

Хозяин обрадованно всплеснул руками:

— А ведь это мысль, сынок! Но я тебе так скажу: любишь груши, щавель не кушай. Давай-ка лучше набьём мы двуколку щавелём. За него на базаре знаешь сколько денежек отвалят! Вот увидишь, Гергё!

Принялись мы с крёстным щавель рвать; набили им кошеву двуколки доверху. Мягче ехать домой будем, думал я. И впрямь, крёстный отец весьма удобно расселся в тележке, мне же он сказал:

— После еды полагается пройтись. Где песок глубокий, помогай Вихрю. Он будет тянуть, а ты сзади толкай двуколку. Если какая груша выпадет из корзины, подберёшь. Дома отчитаешься.

Пока добрались мы до дому, я и язык высунул от усталости. Крёстная горбушку хлеба мне дать хотела, но крёстный и тут остановил её:

— Что ты к бедняге всё время со своей едой пристаёшь? Вишь как он устал! Наигрался, натешился вдоволь на винограднике. Стели ему поскорее постель, мать!

Постелить постель было делом недолгим: одну старую солдатскую шинель кинула хозяйка на сундук и, ласково потрепав меня по волосам, сказала:

— Ну, тогда спи, малыш! Баюшки-баю!

Сбросил я с себя шубейку и сладко растянулся на старой шинели. Да тут же охнул: целая дюжина медных её пуговиц безжалостно впилась в мои бока. Потекли у меня из глаз слёзы в два ручья, как я вспомнил свою тёплую, мягкую лежанку дома, на мельнице. А ещё обиднее мне стало, когда в другом конце хозяйской горницы увидел я две красивые, расписанные тюльпанами кровати с горой цветных подушек до самого потолка.

"Конечно, на них они сами спят», — объяснил я себе, глядя на добрых своих приёмных родителей, как они хлопотали ещё некоторое время в комнате: до блеска протёрли все груши, разложили их по маленьким лукошкам, готовились в воскресенье чуть свет на базар ехать.

Наконец крёстный говорит жене:

— Задуй лампу-то, старая, и так от луны светло. Да и ложись: скоро уж рассвет забрезжит.

Вижу, крёстная спать ложится, но не в постели, а на пол земляной; кинула на пол старый полушубок, чистой простынёй накрыла его, под голову положила пару истрёпанных кофточек — вот и вся её постель. А крёстный ещё посидел, трубку покурил, а потом и говорит:

— А ведь хорошо мы это дельце с мальчонкой-то обтяпали. Как я погляжу, парень он покладистый.

— И батрака не придётся нанимать, — поддакнула из темноты крёстная.

— Ясное дело, — подтвердил мой добродей. — Боюсь только, прожорлив он больно. Ты, старая, не приучай его к разносолам-то.

Я как услышал, так и залился слезами. Но тут снова хозяйкин голос из темноты раздался:

— А за шубейку его красивую нам могут тоже хорошие денежки отвалить. Ему-то, несмышлёнышу, она всё одно ни к чему. Это всё покойник Мартон, вечная ему память, — он и звёзды с неба готов был для сынка достать.

Я сразу плакать перестал, разозлился: ну уж дудки, шубейки своей я никому не отдам!

Лежал я не шевелясь, пока мои добрые приёмные родители не засопели дружно носами. Тут сполз я потихоньку с сундука, надел свой полушубочек — и шмыг за дверь. И полдня мне хватило на выучку, как сделаться богатым хозяином.

Светало, когда я по дороге на нашу старую мельницу миновал городской рынок. Там уже хлопотали маленькие ученики подмастерьев, устанавливая торговые шатры под изделия своих хозяев-ремесленников. Одеты они были, правда, все в рваньё, но вид у них был весёлый-превесёлый. Пойду-ка я в ученики к подмастерьям. Там я и шубейку свою побыстрее истреплю.

 

ЗИГФРИД — «КОСТЯНОЙ ПАНЦИРЬ»

Обрадовалась бедная матушка моему возвращению. Но как услыхала, что собираюсь я какому-нибудь ремеслу обучаться, огорчилась.

— Не по тебе, сынок, такое занятие, — сказала она задумчиво. — Не хватит у тебя силы горланить, как те мастеровые. Грудь слабовата.

Бедная моя маменька! Прожила она всю свою жизнь на мельнице и про мастеровых знала только, что они, когда идут по улице, песни орут во всё горло. И наверняка думала, что это тоже считается у них выучкой: чем громче кричишь, тем скорее получится из тебя мастер. По правде сказать, я и сам не знал, есть ли у мастеровых какое-нибудь серьёзное дело, кроме как камнями в бродячих собак швырять.

В конце концов матушка примирилась с этой мыслью, хотя с большей радостью согласилась бы — пожелай я только! — всю жизнь нянчить меня да лелеять.

Примирилась, но всё же условие поставила, чтобы я у шляпника, господина Кеше, счастья попытал.

— Сдаётся мне, — промолвила она, — что у него не придётся тебе очень-то громко кричать. Человек он молчаливый. Да и обучиться ты у него сможешь двум ремёслам сразу: шляпному и учительскому.

Повязала матушка на голову свой праздничный платок и сама отвела меня к мастеру. Встретил нас господин Кеше весьма сердечно. Он решил, что я грамоте у него учиться буду. Потрепал он меня приветливо по вихрастой голове и говорит:

— Люблю головастых! В большой голове и ума больше. В маленькой голове уму тесно. Ладно, за хорошего подсвинка я из мальчонки такого учёного сделаю, что через год он нам хоть весь стол во какими крупными буквами испишет!

Но матушка тут же поспешила похвалиться господину шляпнику, что исписать я могу не то что стол, а и целые тесовые ворота. И что не грамоте привела она меня к нему обучаться, а шляпному делу.

У мастера Кеше лицо сразу кислым стало. Смерил он меня взглядом с головы до ног и махнул рукой недовольно:

— Не выйдет из него подмастерья! Голова велика. Не люблю головастых. В большом черепке весь ум по стенкам растекается. В маленьком же он в одном месте, а значит, и на месте!

— Ну вот видишь, сынок, — вздохнула мама, когда мы вышли от шляпника, — и здесь нам с тобой не повезло.

Но по её глазам вижу я, что хитрит родная, потому что на самом деле сердце мамино только радуется, что дома, при ней, останется теперь её любимое чадо.

А вот и не останусь! Не дам на гвозде висеть своей шубейке, уж лучше на какой-нибудь работе до дыр её истреплю.

Проходили мы как раз мимо кузницы, а там подручные кузнеца в кожаных фартуках молотами по наковальне били, огненные искры из железа высекали. И двое чумазых мальчишек-учеников, будто чертенята, вертелись в красном зареве. Посмотришь только — и то дух захватывает!

И я до тех пор не отставал от матушки, пока она не согласилась робким голосом позвать кузнеца, спросить, не нужен ли ему ещё один ученик.

От огнедышащего горна отошёл волосатый, рыжебородый великан. Он и был кузнец. Положил мастер мне на плечо руку — я едва на ногах устоял. Но кузнец ласково так улыбнулся и говорит:

— Слабоват мальчонка-то.

— Куда уж слабее, — с готовностью подхватила матушка.

— Руки что прутики, — продолжал кузнец.

— Верно, верно, — согласно кивала мама. — А ноги и того тоньше.

— Духу в нём мало, чтобы горн раздувать.

— Его самого, как пушинку, ветром унесёт.

— Нет, я точно говорю, не получится из него кузнеца, — закончил мастер свой осмотр. — Да и уши у него маловаты. Не за что подёргать — не ухватишь. Дам я вам лучше совет, добрая женщина. Слышал я, сосед мой, Чорбока, ищет себе мальчика в ученики. Заведение его как раз напротив моей кузни. Как я посмотрю, ему ваш пострел в самый раз придётся. У Чорбоки ремесло лёгкое: сила там не нужна, один только ум.

Великан произнёс эти последние слова с известным пренебрежением. И не без оснований. Потому что, говоря с матушкой, он играючи вертел в руке такую тяжеленную кувалду, что и семь самых мудрых мудрецов не смогли бы её от земли оторвать.

Поблагодарили мы кузнеца за добрый совет и отправились к господину Чорбоке.

Чорбока был единственным в городе книготорговцем. Лавка его была чуть побольше птичьей клетки. Два стола заполняли её совершенно. На одном столе лежала груда всевозможных книг — это и был её книжный отдел. На другом столе были аккуратно разложены медовые пряники: куклы, сердечки с зеркальцем посередине, гусары с саблями, пирожки с миндальным орешком — это был кондитерский отдел.

— Тут — приятное, там — полезное, — пояснял господин Чорбока, толстячок в очках, прогуливаясь от одного стола к другому. — Торговать книгами — наука приятная, пряниками — полезная.

Матушку сразило обилие наук. Она едва осмелилась спросить господина Чорбоку, для какой из них, по его мнению, я больше всего подошёл бы.

Господин Чорбока повернул меня туда-сюда, постучал по спине, заставил кашлянуть, пробежаться разок-другой вокруг столов и, довольный, заключил:

— Думается мне, что здоровьем ваш мальчонка слаб. Ни молоток, ни рубанок ему не по плечу. Сам бог создал его для книжной торговли. Но если мальчик будет прилежен, сможет он со временем освоить и кондитерское дело…

И господин Чорбока не скупился на науку. Едва ушла моя мать — правда, ещё целый час после этого она простояла на углу, всё на магазин смотрела, — как Чорбока уже приступил к обучению. Рассказал мне, какие пряники по крайцару, какие по два и по три. Дороже трёх крайцаров в то время сладостей ещё не делали.

— А как с книгами, господин хозяин? — спросил я, поглядывая на другой стол.

— Те, что в первом ряду, — по десяти крайцаров, во втором — по двадцати, в третьем — по тридцати. А если кто дороже этого книгу спрашивает, тот уж слишком умён. Таких мы не обслуживаем. Понял, сынок?

Что ж тут было не понять?

Господин Чорбока гордо обвёл взглядом всё вокруг, довольный, что он за столь малое время смог обучить меня сразу двум ремёслам. И так возлюбил меня хозяин, что через неделю полностью доверил мне весь свой магазин. А сам пошёл галок стрелять в ракиты. Отсидел, видно, ногу, бедняга, от безделья: ведь в нашем магазине не часто приходилось вскакивать да спешить навстречу покупателю — бродячие кошки и те к нам не заглядывали.

— Давай торгуй, — сказал он мне с порога. — Угощу и тебя паприкашем из галчатины. Сколько книг продашь, столько галочьих ножек получишь!

Но посули он мне и орлиную ногу, я не так обрадовался бы, как полученной возможности остаться наедине с великим множеством замечательных и интересных книжек. Был тут и «Лудаш Мати» и «Петер Обманщик» и «Сын белой лошади» и «Голодающий Матяш». Я прямо-таки не знал, за какую мне приняться первым делом. В конце концов на одну я сел, на другую облокотился, третью прикрыл ладонью, а самую толстую начал читать. Называлась она «Зигфрид — «Костяной панцирь». Но едва я успел подружиться с отважным витязем, убивающим дракона, как вдруг отворяется дверь, и в магазине появляется мальчик примерно с меня.

— Есть у вас ещё «Костяной Зигфрид»? — спрашивает.

А я так перепугался, что у меня сердце в пятки ушло.

— Больше нет, — соврал я, пряча книгу на коленях, под столом.

Мальчик обвёл взглядом книжную лавку и остановился на грозном льве, что украшал обложку «Истории Флоренции и Лиона».

— Ладно, сойдёт и эта, — сказал он, протягивая руку за львом.

Наверное, у льва был в этот миг куда менее свирепый вид, чем у меня.

«Ну уж нет! — подумал я. — Не за тем я пошёл в ученики к торговцу книгами, чтобы у меня из-под носа все лучшие книги порастаскали!»

— Знаешь что, мальчик, — блеснула у меня вдруг в голове спасительная мысль, — а ведь пряник-то, пожалуй, лучше, чем любая сказка. Выбери себе что-нибудь на другом столе!

Маленький приятель непонимающе посмотрел на меня, и мне пришлось помочь ему: сунуть ему в руку самого большого ванильного гусара и выпроводить за дверь.

Но малый был не дурак. Не успел ещё Костяной Зигфрид в книжке надеть свою шапку-невидимку, как в лавке появился новый покупатель и, плутовато улыбаясь, потребовал:

— Хочу «Костяного Зигфрида».

С этим я уж не тратил попусту слов, а сразу же насыпал ему горсть сладких орешков. Но делу это не помогло, потому что детвора облепила мою лавку как комариная туча. И все хотели одного только «Костяного Зигфрида». Но, в конце концов, они уже и его спрашивать перестали, а прямиком от дверей направлялись к «сладкому» столу.

Уже завечерело, пока я добрался до того места в книге, когда мой бедный Костяной Зигфрид отправляется туда, где все Зигфриды становятся костяными. На втором же столе в лавке к этому времени уже не осталось ни одного пряника.

Зато когда вернулся с охоты мой хозяин, ребятишки со всего города ходили вокруг магазина. Спешил господин Чорбока, летел на всех парах, потому что ещё на другом конце улицы услышал он страшную весть, что в лавке у него всякий, кто только спросит «Костяного Зигфрида», бесплатно получал пряник.

Ворвался господин Чорбока в магазин с таким криком, что я напугался, как бы он не лопнул. Но с хозяином всё же беды не случилось, а вот моим ушам досталось. После чего он дал мне не слишком дружеское напутствие:

— Вон отсюда! И чтобы и ноги твоей здесь больше не было!

 

МАЛЬВИНКА

Не стану уверять, будто столь неожиданный конец моей торговой карьеры весьма огорчил меня. «Главное — шубейка, — думал я. — Для того и живёт в ней добрая фея, чтобы обо мне позаботиться».

И вдруг у меня душа в пятки ушла. Ведь как отец мне говорил? Что, пока в моей шубке фея живёт, я должен всегда говорить только правду, а иначе уши у меня сделаются такими же длинными, как у осла.

«И как я мог об этом забыть? Что же теперь будет: ведь я врал, что больше нет «Зигфрида»!» Я быстро ощупал свои уши, и для меня стало совершенно ясно, что правое ухо уже сделалось длиннее левого.

Вдоль всей улицы тянулась поросшая травой канава, полная зелёной тинистой воды. Наклонился я к воде, разгрёб немного в сторону тину, чтобы взглянуть на себя в водяном зеркале, — вижу: теперь, наоборот, левое длиннее правого. Тут я так загоревал, что, наверное, и по сей день сидел бы у канавы и лил бы в неё слёзы, если бы не птичка, что опустилась мне на плечо. Поворачиваюсь, хочу взглянуть на неё и вижу: никакая это не птичка, а чья-то рука. Но такая лёгкая, что легче синицы мне показалась. Дальше разглядываю: чья же это может быть рука? Вижу: бабушка старенькая надо мной склонилась, в каком-то очень смешном чепчике и больших круглых очках-окулярах, и на левой руке её, на шнурочке, шкатулка небольшая болтается.

— Ты, мальчик, что в такую позднюю пору тут, у канавы, делаешь? — спрашивает старушка. А голосок у неё тоже тоненький, будто не человек говорит, а птаха малая щебечет.

— По ушам своим плачу, — сопя носом, с горечью отвечал я.

— По ушам? — переспросила старушка и так закачала головой, что зазвенела проволочная оправа её очков. — Чего же по ним плакать? Они у тебя на месте. Хорошенькие, свеженькие, развесистые.

— Потому и пла-а-а-чу, что развесистые! — заревел я пуще прежнего.

Тут старушка присела рядом со мной на край канавы и принялась расспрашивать меня: кто я таков да чей сын. А как дошёл я до истории с ушами, она засмеялась негромко, ласково подёргала меня за оба уха и сказала:

— Ладно, Гергёшка, на этот раз прощаю я тебе твоё враньё. Но впредь, смотри, чтобы никогда больше ты не говорил неправды! За язык у человека всегда уши в ответе. А теперь пошли ко мне. В такой поздний час не могу я тебя отпустить одного по городу бродяжничать.

Совершенно успокоенный, я смело протянул ей руку, почувствовав сразу, что эта старенькая тётя не иначе как добрая волшебница, хозяйка моей шубейки. Хоть и не пришёл ещё её час передо мной объявиться, но, видно, она сейчас затем пришла, чтобы меня из беды выручить. А как же сокровища? Вручит она мне их сейчас или нет?

Старенькая фея перевесила свою шкатулку мне на руку, и пошли мы с ней не спеша, рядышком по пустынным улицам.

Время от времени я встряхивал шкатулку, чтобы проверить, есть ли в ней сокровища. Но в шкатулке ничего не звякало, а только перекатывалось.

Переходили мы но узкому мостику через ручей, а фея и говорит:

— Смотри не упади, держись крепче за руку.

Я вцепился изо всех сил в её слабенькую руку и вдруг почувствовал, что на среднем пальце ноготь у неё твёрже, чем на остальных.

«Золотой ноготь! Как у феи Мелузины!» — сразу же догадался я, как и подобает мальчику, прочитавшему столько всяких сказок.

Моя волшебница с золотым ногтем жила в красивом доме, но таком крошечном, что меньше, пожалуй, с тех пор я не встречал. Это был даже не дом, а домик, и вместо двери в нём была дверочка, а окно — маленькое окошко, на котором цвели крохотные бегонии в малюсеньком-премалюсеньком горшочке.

— А сейчас мы найдём спичечки и засветим лампочку, — семеня ножками но комнате, приговаривала фея.

А у меня уже начали закрадываться в душу сомненья: зачем ей спички и лампа, когда она и без них может сделать свет? Ведь ей, как волшебнице, достаточно только ногтем поскрести потолочную матицу, и оттуда тотчас же спустится вниз золотая лампа, вспыхнет и…

И золотая лампа действительно вспыхнула. Только не под потолком, а на маленьком столике, вспыхнула и озарила своим светом комнатку, два маленьких стульчика, кроватку, комодик, часики с кукушкой на стене и клеточку с канарейкой.

Но я всё это разглядел много позже. А первый мой взгляд был устремлён на волшебницу, на её ноготь. О горе, он был совсем не золотым, а чёрным, из железа!

«У неё железный ноготь!» — огорчился я.

Но рука волшебницы с железным ногтем была тем не менее весьма ловка и проворна: она открыла шкафчик на стене и так быстро достала из него белую булочку, паштет из гусиной печёнки и две тарелочки, что, пожалуй, ни одна в мире золотая рука не управилась бы со всем этим быстрее её.

В эту минуту я почему-то совсем забыл о том, что в сказках феи никогда не питаются гусиным паштетом. Сам же я мигом съедал всё, что хозяйка домика клала мне на тарелку. Ел, как любой другой голодный мальчишка, не сведущий в сказках и не обладающий волшебной шубейкой.

Только когда фея, первой нарушив молчание, спросила: «Ты что же, Приятель, даже есть не хочешь?» — я ответил, покосившись на блюдо: «Нет, ещё немножко хочу». Лежавший на блюде кусок паштета был, право же, намного меньше того, что я уже отправил себе в рот.

Негромкий смешок феи снова зазвенел в комнате.

— Так это же я не тебе, а Приятелю говорю! — сказала она и показала своим железным ногтем на изразцовую печку.

А там возле самой печки, на полу, потягиваясь и позёвывая, лежал огромный чёрный кот. Его-то, оказывается, и звали Приятелем. То, что он — такой чёрный — живёт в этой беленькой комнатке, мне страшно не понравилось.

«У старухи железный ноготь и чёрный кот…»

Ленивыми, мягкими шагами Приятель приблизился к нам. Голова его приходилась вровень со столом. Он подошёл к фее, положил голову к ней на колени, а она разрезала остаток паштета на две части.

— Поешь, Приятель! Хоть самую малость!

Впрочем, сама волшебница не съела ни крошки паштета, и я немного повеселел: может, всё же она фея? Но всё равно какая-то странная фея. Пока она стелила белую чистую простыню на крохотный диванчик, я ещё раз взглянул на её руку. Но на среднем пальце теперь больше уже не было железного ногтя. Вот это да! Значит, ещё и ногти у неё снимаются? На ночь, наверное? Что-то я про такое даже в сказках не читал!

Видать, я слишком пристально смотрел на её руку, потому что волшебница подёргала меня за нос и спросила:

— Ну, мой маленький гость, на что это ты так воззрился?

— На ваш ноготь, — сказал я смущённо.

— На мой ноготь? — тоже посмотрела фея на свою руку. — А что в моих ногтях такого особенного? Наверное, они такие же, как и у всех людей.

Потом, подумав с мгновение, фея засмеялась своим забавным, приятным смешком и добавила:

— A-а, теперь я знаю, о чём ты! Это же не ноготь был, дурачишка, а напёрсток! Хорош же ты, сын скорняка, ежели напёрстка не узнал!

Теперь уже надо мной смеялась не только волшебница, но и все-все в этой комнатке: хихикала сквозь сон канарейка, старые ходики, развеселившись, пробили вместо двенадцати тринадцать раз, и даже мрачный кот Приятель вздёрнул усатую губу, словно и ему явилось желание похохотать.

Поэтому когда волшебница спросила меня, за кого же я её принял, я и вовсе пришёл в замешательство и начал заикаться:

— Мел… Мелу…

— Не Мел… а Мал… — поправила меня сквозь негромкий смешок хозяйка.

— Мелузина! — наконец, набравшись смелости, выпалил я.

Тут фея так и покатилась со смеху и откинулась на спинку крохотного кресла, с которого она всё равно не доставала ногами до полу.

— Не знаю я такой дамы! Кто она? Тоже швея? Или, может, детская портниха?

В голосе волшебницы зазвучала уже такая озабоченность, что я тотчас же поспешил успокоить её:

— Да нет же! Мелузиной Прекрасной звали одну фею.

Старая волшебница в очках снова не смогла удержаться от смеха.

— Ах, я же совсем забыла, что ты чуточку чудной мальчик и что у тебя одни только феи на уме. Но вот с ними-то как раз я и не знакома, малыш. И фею Мелузину я тоже не знаю. А меня зовут Мальвина. Я детская портниха. Ты ещё ни разу не слыхивал обо мне? Впрочем, откуда тебе знать меня? Я ведь только в господских домах работаю, это верно…

Она гордо вскинула голову, и проволочные оправы её очков так же гордо задребезжали.

— Вот посмотри, мальчик!

Она открыла шкафчик в стене и кивком поманила меня, предлагая заглянуть внутрь. Шкаф был полон крохотных юбочек. Они висели нанизанные на шнурок — красные, синие, зелёные и жёлтые, будто большой букет ярких цветов. И снова у меня в голове зашевелилась мысль о волшебнице. Может, сама она действительно не фея, но шьёт одежды для маленьких феечек? Для тех, что живут в пустых птичьих гнёздах и в густых кустарниках, в кронах деревьев. А среди людей наверняка и нет таких крохотных девочек, которым могли бы подойти эти крохотные юбочки!

Удивительные сны снились в эту ночь мне под волшебной шубейкой, которой меня укрыла ласковая рука швеи, поставщицы двора королевы феи. Приснился мне, разумеется, и кот Приятель. Он так долго с грустью смотрел на свою хозяйку, что у него в конце концов выросла борода и он вдруг из кота превратился в старого колдуна Кюшмёди.

 

Я ЗАДЕЛЫВАЮСЬ ВАЖНЫМ БАРИЧЕМ

Единственное окно в доме тётушки Мальвины смотрело на восток, и лучи-стрелы поднявшегося поутру солнца быстро разделались с яркими птицами моих сновидений. Ведь в нашем доме-мельнице всегда царил полумрак, и я не думал, что бывают комнаты, залитые таким ярким светом!

Крошечная волшебница уже суетилась, порхала по комнате. Пододвинула стул к дивану, на котором я спал, на него поставила белую фарфоровую чашку, в чашку положила большущий кусок сахару, затем из одной кружки налила чего-то чёрного, из другой — белого. Про белое я сразу догадался, что это молоко, а что чёрное — это кофе, я тогда ещё не знал. В наш дом-мельницу такой знатный гость не заглядывал. И в сказках в это время ещё не было принято кофе попивать. Нечего и удивляться, что я принял его тоже за молоко, только от чёрной коровы. Но дух от напитка, когда волшебница смешала чёрное и белое молоко вместе, шёл восхитительный. Я не прочь был бы попробовать его и с ожиданием поглядывал на белую чашку. Только я не был уверен, мне ли она предназначалась.

— Конечно, тебе, — с улыбкой подтвердила волшебница. — Однако прежде нужно умыться! Вода на кухне. Пока я сбегаю в булочную, ты уже успеешь одеться к завтраку.

С умыванием, на мой взгляд, всё было в порядке. Однако когда волшебница вернулась домой, она недовольно покачала головой.

— Что ж это ты, братец? — сказала она. — Не дружишь с гребешком? А ну пройдись грабельками по той копне сена, что у тебя на голове! Да как положено у господ, Гергё. По-иному мне и не нравится!

Я, право, и не знаю, как положено причёсываться у господ, но всё же запустил большой гребень с ручкой в свои космы. Волосы у меня были густые, жёсткие, как проволочная щётка. Чем больше я их бороновал, тем упрямее они топорщились во все стороны.

— Нет, так не пойдёт, — запротестовала тётя Мальвина, поднося к моему лицу небольшое зеркало, — Не по-барски. У бар не бывает таких охапок сена на голове. Ладно, давай уж сама займусь тобой.

И она принялась начёсывать мою голову попеременно то большим гребнем, то гребешком. Впрочем, без большого успеха: пока ей с трудом удавалось пригладить волосы с одной стороны, на другой они уже снова вставали дыбом.

— Очень дурно воспитанные у тебя волосы, — огорчённо заметила фея. — Погоди, попробуем с ними другое обхождение.

С этими словами она раскрыла вчерашнюю шкатулку. Выбрав из множества лежавших там шёлковых ленточек самую красивую — цвета тёмно-красного пиона, — фея Мальвина повязала мне её на шею бантом.

— Вот ты и стал баричем! — сказала она, довольная. — Очень подходит этот бант к твоей красивой шубейке. Кот Приятель в детстве тоже носил такую ленточку на шее.

Услышав своё имя. Приятель вскочил одним прыжком на стол и, замяукав, потребовал себе завтрак.

Я нимало не удивился бы, если бы добрая феюшка вдруг побежала ловить для него мышей. Но чёрный кот удовольствовался и блюдечком молока. Моя белая чашка тоже заняла своё место на столе, и волшебница позволила и мне приступить к завтраку. А сама уселась в кресло побольше, нацепила на палец железный ноготь и принялась дошивать какое-то платьице — яркого, алого цвета. Только когда Приятель дочиста вылизал своё блюдце, а я опорожнил кружку, она снова заговорила:

— Принеси мне, Гергё, водички с кухни. Вон в том синем бокале.

Бокал стоял в шкафу среди других безделушек. Выбежал я на кухню, налил в бокал холодной воды из зелёного эмалированного кувшина и поспешил назад, к волшебнице. До краёв налил; думал, она обрадуется. Но вместо похвалы фея пожурила меня:

— Эх ты, Гергёшка! У господ так не принято делать. Воду нужно подавать на тарелочке.

Я покраснел до корней волос, хотя и не понял, в чём была моя ошибка. Странные привычки у этих бар-господ, если они воду пьют из тарелок. Мы у себя на мельнице, бывало, по будням воду пили из кружки, по праздникам из стаканов. Да если бы я дома задумал пить воду из тарелки, мама сразу же назвала бы меня поросёнком.

Ладно, если уж баре так привыкли, будем делать по-ихнему, по-барски. Взял я с полочки на кухне расписанную розами тарелку, вылил в неё воду. А с бокалом что теперь делать? Ага, догадался: поставил тарелку с водой на бокал и, поддерживая бокал обеими руками, принёс и поставил перед волшебницей.

Пусть видит, что я тоже знаю, как надо делать по-барски!

Но волшебница снова рассмеялась, да так, что еле-еле остановилась.

— Гергёшка, да ты же самый презабавный мальчишка на свете! Будь я феей, я бы обязательно взяла бы тебя в обучение. А ты пошёл бы ко мне на выучку?

— Пошёл бы, — смущённо, пожав плечами, отвечал я.

— Что ж, значит, мы теперь друзья навеки. Считай, что я тебя уже взяла. Будешь у меня в работниках. Даю тебе шесть выходных в неделю. А на седьмой день — праздник. Ну, а пока бери-ка ты лейку и беги в сад: нужно напоить цветочки, анютины глазки.

Ладно, теперь-то уж я не дам промаха. Покажу феечке, на что я способен!

Вышел я во двор, огляделся. Вижу, у стены лестница лежит. Я её к стенке приставил, взобрался на крышу, выдернул из кровли одну камышинку.

— Зачем она тебе, Гергё? — спросила волшебница, выглянув из окна.

— Дырочек в ней насверлю.

— И что будет?

— Стану цветики поить, — с гордостью сообщил я.

— Как там с цветами, не знаю, но вижу, что ноги себе ты уже все водой побрызгал.

Огорчился было я, да тут же снова повеселел, увидев, что за весёлые создания эти анютины глазки. Если к ним присмотреться получше, можно даже заметить, как они насторожённо косятся, плутовато подмигивают и озорно прищуриваются. Словно и в самом деле на вас чьи-то глаза смотрят.

Я тоже пристально посмотрел на них, и они заулыбались мне приветливо, словно говоря:

— Смотри, Гергё, что сейчас будет-то!

Тут земля у моих ног зашевелилась, вздулась бугром, будто кто-то её наверх выпихивал. Я сразу же догадался, что это ко мне спешит гномик — искатель кладов. Снял и почтительно шапку с головы, стою жду. А из земли уже высунулась чёрная меховая шапочка и две ручки приветливо мне помахивают. Конечно, другой на моём месте сказал бы, что это крот из норы выглянул, но я-то уже твёрдо знал, что никакой это не крот, а сам принц подземного королевства. Только он заколдован и свой человеческий облик вернёт, лишь когда найдёт два драгоценных алмаза, которые у него украл и спрятал в земле злой хомяк. Вот он и роет всё время землю, ищет свои алмазы.

Это мне по секрету рассказал всё тот же дядюшка Месси. Он говорит, что кроту все клады подземные известны. Но откроет он их только тому, кто его рассмешить сумеет. Наверное, эти кроты весьма серьёзные дяди, потому что я ещё не знаю ни одного человека, кому бы они помогли найти клад. Значит, никому до сих пор не удалось их рассмешить.

Мой крот, видно, тоже не был расположен к смеху, как я ни старался его потешить. И как я только не гримасничал! Матушка моя всегда, например, смеялась над этими моими выходками. Но крот даже не улыбнулся.

«Да ведь он же не видит! — сообразил я, когда уже устал от напрасных своих стараний. — Глаз у него нет. Но уши-то есть!» И я во всю глотку заорал:

Кромурто, чмурто тмуры демурлаешь?

Это на заговорщицком языке означает: «Крот, ты что делаешь?»

Понял подземный принц мои слова или нет, не знаю, но испугался — это уж точно. И снова в свой подземный замок хотел спрятаться. К счастью, успел я его сцапать за меховой воротник и к себе в карман шубейки сунуть. Подремлет там немного — может, развеселится, ещё и хохотать начнёт. Конечно, я не знал, что крот запросится на волю как раз во время обеда. У меня только-только завязалось знакомство с варениками, как вдруг мой крот принялся царапать мне лапой бок. Со страху я вместо рта поднёс вилку к уху, за что сразу же получил строгое замечание от тётушки Мальвинки:

— Это не по-господски, Гергё.

— Да, но… — в совершенном замешательстве заметил я. — Я не знаю.

— Что ты не знаешь?

— Не знаю, как ведут себя господа в таких случаях.

— В каких «таких»?

— Когда… Когда у них в кармане ворочается крот.

Волшебница ничуточки не испугалась и не закричала со страху и только заметила, что никогда не слышала, чтобы воспитанные баричи носили кротов в кармане своего пальто или шубейки. Поэтому она и мне велела отнести моего крота в сад и накрыть бочонком. А потом с ним поговорить.

Я поспешил исполнить её приказание и в углу сада соорудил ему из мягкой травки настоящее царское ложе. Думаю, что мой крот, хоть он и принц, наверное, ещё ни разу не спал на таком. «А вечером я обязательно рассмешу его, — думал я. — Расскажу ему, почему собаки бегают босиком».

Но вечером я не смог этого сделать, так как мне пришлось вести волшебницу к нам на мельницу. Бедная матушка, до сих пор и не знавшая о том, что уже закончилась моя «годичная» служба в учениках у торговца книгами, кинулась руки целовать тётушке Мальвинке, благодарить её за доброту ко мне. А уж когда она услышала, что фея и в школу собирается меня отдать, ещё пуще прежнего обрадовалась.

Маменька, видно, тоже подумала, что тётушка Мальвинка — добрая фея. Домой мы шли мимо лачуги старого цыгана Барона. Двое его цыганят ещё издали бросились нам навстречу — просить денег, но старик прикрикнул на них:

— А ну щищаш же надевайте шапоги, ешли хотите пождороваться ш крашавичей барыней!

С этими словами Барон сбросил с ног свои огромные сапожищи, после чего один из цыганят надел на ногу правый сапог, а другой — левый, и они, взявшись за руки, заковыляли навстречу.

«Вот смешная история. Её-то я и расскажу принцу подземного царства», — обрадовался я.

Пришли мы в дом волшебницы, бросился я в сад, приподнял бочонок, а под ним одна только дырка. Ушёл от меня мой знаток подземных кладов, скрылся под землю.

А добрая фея смотрит на меня молча и хитро так улыбается.

 

ГА-БРИ, ГА-БРИ!

И по сей день сквозь пелену лет отчётливо вижу, как я впервые переступил школьный порог. А переступив его, наверное, тотчас же повернул бы назад, не будь рядом со мной тёти Мальвинки, крепко державшей меня за руку. Очень уж я боялся, что господину учителю тоже не понравится моя голова. Как когда-то шляпнику Кеше. На всякий случай на ночь я туго-натуго перевязал свою буйную голову платком: может, сделается она хоть чуточку меньше. К счастью, учителю раньше всего бросилась в глаза моя шубейка:

— Эй, шуба-шубища, откуда в тебя угодил этот мальчик с пальчик?

Все, кто был в классе, уставились на мою шубейку. Я же от этого пришёл в такое смущение, что просто онемел. Стоял и глаз не смел оторвать от чёрной доски. А она, казалось, сама сделала шаг-другой мне навстречу на своих растопыренных ногах, желая получше разглядеть мой наряд.

Но на то и существуют добрые феи у мальчиков-школяров, чтобы выручать их из беды. Не знаю, о чем Мальвинка так долго беседовала с учителем, время от времени перемежая разговор своим воркующим смешком, только в конце концов и господин учитель произнёс, обращаясь ко мне, улыбчатое слово:

— Ладно, определим этой красивой шубейке место возле красивых сапог. Маленький Габри Цёткень, ты как думаешь, а?

Услышав свою фамилию, поднялся мальчик, такой маленький, что из-за парты виднелась только его остренькая, как у мышонка, мордочка, и тонким, будто ниточка, голоском ответил:

— Не фочу с ним менясса фапогами!

Тут все в классе захохотали, да так громко, что даже сонные мухи, сидевшие на окне, встрепенулись от испуга. Я же посмотрел на свои рваные лапти и покраснел до кончиков ушей. А уже когда уселся рядом с Габором Цёткенем за парту, и вовсе чуть не почернел от зависти. У моего нового соседа на парте были такие сапоги из жёлтой сафьяновой кожи с серебряными пряжками да пуговками на голенищах, которым мои собственные, со шпорами, и в подмётки не годились. Но самое главное в Цёткеневых сапогах было то, что они скрипели. И не просто скрипели, а приговаривали:

— Га-бри, Га-бри!

Всю дорогу до дому слышал я этот раздиравший мне сердце скрип: оказалось, что Цёткени живут совсем рядом с тётей Мальвинкой. А отец Габри, узнал я, сапожник и даже дружит с моей доброй феей, латает ей домашние башмачки. Мастер он был так себе. Один только цыган Барон был доволен его работой и хвалил его изо всех сил, если тот разок-другой брался починить его старые опорки:

— Жолотые у ваш руки, маштер, такие жаплатки штавят, што под ними штарых шапог шовщем не видно.

Но не умел бедный мастер Цёткень никому сшить приличных сапог, кроме как собственному сыну. Зато уж эти были так хороши, что сами ангелы небесные не постыдились бы в них пофорсить.

А как только захолодало, моя фея-волшебница повела и меня к знаменитому сапожнику. Мастер, сидевший на треногом табурете, едва виднелся за большущей горой дырявой обуви. Когда тётя Мальвинка рассказала ему о моём желании, он согласно кивнул головой:

— Это нам раз плюнуть!

Но, снимая мерку с моей ноги, он так загадочно улыбался, что я сразу подумал: добром это не кончится.

Так оно и получилось. Через неделю приходят к нам мой новый приятель Габри и его папаша, приносят мне готовые сапоги. Натянул я их — мягкие, как бархат, сидят так, будто их не на колодке, а прямо на моей ноге шили.

— Вот и у тебя теперь будут красивые сапожки, — гордо провёл Габри рукой по моему сапогу. — Мой отец делал.

Прошёлся я по комнате, а сам вслушиваюсь: скрипят или нет? Скрипят. А что они скрипят, моё ли имя выговаривают?

Прислушался я получше и сам услышал: сапоги отчётливо выговаривали: «Га-бри, Га-бри!» Едва смог я сквозь слёзы вымолвить, чем плохи новые сапоги. Услышав такое, бедный Габри тоже ударился вместе со мной в слёзы. Волшебница Мальвинка рассмеялась, а старый Цёткень стоял и смущённо пожимал плечами.

— Тут уж я ничего не могу поделать. Только такие сапоги умею шить, которые моего сыночка имя выговаривают… — оправдывался он и любовно смотрел на своего хилого Габорку с мышиной мордочкой.

Увидел я его взгляд, и у меня от сердца отлегло. По-другому посмотрел на свои сапоги. Хотя имени моего они не выговаривали, но сшиты были на славу. Голенища сияли как зеркало. Кот Приятель подошёл, увидел в них своё отражение и даже сердито фыркнул. Видно, решил, что это ещё чей-то чужой кот к нам в дом забрался.

С этого дня мы уже вместе с Габри важно скрипели сапогами, шагая по улице и по песчаному двору школы. Я, правда, ходил широким и твёрдым шагом, а Габри еле-еле переставлял свои хилые, тонкие ножки. По пути он часто останавливался, чтобы откашляться, и с гордостью говорил:

— Слысыс, какой балабан у меня глемит в глуди?

Но вот однажды отгремел его барабан: умер маленький Габри, мой сосед по парте. Да, видно, часто снился он старому Цёткеню, потому что тот время от времени говаривал цыгану Барону, наведывавшемуся к нему в мастерскую за остатками скромного ужина:

— Совсем прохудились сапожки у бедного мальчика…

Старый Барон, который обычно приходил не один, а с каким-нибудь из своих цыганят, тотчас же подхватывал:

— Куда уж хуже! Только не хошу я, маштер, их сызмальства баловать, — добавлял он, глядя на посиневшие от холода босые ноги маленького Барончика. — Пусть ходит в том, в чём на этот свет явился.

А сапожник Цёткень, грустно улыбнувшись, возражал:

— Я, Барон, не о твоём цыганёнке речь веду! Мой Габри сегодня мне опять приснился. Посулил я ему новые сапоги подарить, когда он меня ещё раз во сне навестит.

Ни старый, ни малый Бароны не понимали этих странных речей сапожника Цёткеня. Думали, что от великого горя помутился у бедняги рассудок.

Но через несколько дней старый Барон как-то снова заглянул к сапожнику погреться у камелька. Под тем же предлогом оказался там и я. Я и после смерти Габри продолжал навещать нашего соседа. Пожалуй, даже чаще, чем прежде. Он меня встречал как своего, гладил по голове, а мне его ласковая рука тоже казалась отцовской.

Мастер очень обрадовался цыгану.

— Вот хорошо, в самую пору ты пришёл! Ведь уже готовы Габрины сапожки-то, сейчас мы их вывесим на дворе, под стрехой. Погоди, Барон. А сам-то ты веришь, что уже завтра утром в них будет бегать мой озорник?

— Верю, сударь, верю, — принялся повторять старый плутище, стараясь выговаривать правильно, а сам ждёт не дождётся, когда наконец смеркаться начнёт.

А как стемнело, начал он собираться, приговаривая, что не хочет мешать маленькому Габорке к отцу в гости наведаться. И мне он тоже велел поскорее домой собираться. И строго-настрого заказал в тот вечер в окно выглядывать. Сказал и добавил:

— Ешли не хочешь, чтобы утащил тебя Лиходей.

После такой угрозы я ни за какие коврижки не согласился бы выглянуть в окно.

И под утро Цёткеневы сапоги действительно исчезли — видно, оказались на ногах какого-то озорника. Разумеется, я твёрдо верил, что хозяином их стал мой приятель Габри, бегающий теперь в своей обновке по звёздным мостовым райского города. Недаром же на другой день старый сапожник уже обсуждал с цыганом, что неплохо бы к зиме и ангелочкам — дружкам небесным Габри скроить хорошие сапожки.

— Жаль только, — потирая лысину, посетовал старый Цёткень, — не знаю я, сколько у него там этих ангелов-приятелей?

— А всем и не надо, — подмигнул ему Барон, как величайший знаток райских дел. — Только тем шей, кто с нашим Габриком водится. Хватит и пяти пар сапожек. Вот увидишь, маштер, все как есть заберут их себе ребята-ангелята. А которые лишние, те оштанутся под крышей висеть!

Как видно, Габри стал теперь частенько наведываться потому, что вскоре исчезли из-под навеса одна за другой все пять пар сапог.

А сапожник Цёткень ещё никогда не ходил в церковь так прилежно, как в эти дни. Всё со своим Габри беседовал бедный Цёткень.

— Послушай, мастер Цёткень, — сказал как-то ему старый звонарь Гашпар, — давай как-нибудь сходим с тобой на Цыганское озеро! Я тебе там что-то очень занятное покажу.

Цыганское озеро находилось на краю города. Смотреть «что-то занятное» мы отправились туда втроём. Действительно, было очень забавно смотреть, как пятеро цыганят Барона катаются по звонкому льду, прыгают на хрустящем снегу в новеньких сафьяновых сапожках.

— Узнаёшь, мастер Цёткень, сапоги? Узнаёшь? — издевательски хихикнув, спрашивал звонарь.

Цёткень добродушно улыбнулся:

— Ещё бы не узнать! Свою-то работу?

— Вот видишь? Не сын твой Габри на том свете носит сапоги, а дети бездомного оборванца Барона! — возмутился звонарь Гашпар. — Сам же негодяй и болтает об этом по всему городу.

— Знаю я и это, добрый человек, — успокоил громогласного слугу божьего сапожник. — Не беда! Ведь и на ногах у цыганят сапоги-то всё равно моего сыночка имя выговаривают. Вслушайся получше!

В морозной тишине на скрипучем снегу сапожки цыганят весело выговаривали:

— Га-бри, Га-бри!

Вот когда я впервые стал понимать, что за добрые феи живут в сердцах некоторых людей. И, вернувшись домой, поцеловал старую, натруженную руку моей доброй волшебницы. Уже не просто как человек воспитанный, а в благодарность за доброту и заботу её обо мне.

 

ЦУЦИК

Видно, недаром у себя на мельнице рос я один-одинёшенек. Я и в школе потом долго оставался настоящим нелюдимом. Никак не мог сойтись с другими ребятами. Только с Габри Цёткенем и успел подружиться, таким же застенчивым и немногословным мальчишкой, как я. Но опустело место по соседству за моей партой, и снова я сделался одинок. Ни я не набивался к своим одноклассникам в друзья, ни они ко мне. Если же кто-нибудь из них заговаривал со мной, я от смущения готов был спрятаться хоть в карман своей собственной шубейки.

Помню, когда матушка ещё разводила домашнюю птицу, в каждом выводке обязательно находился один цыплёнок-чудак, который всё норовил поодаль держаться от остальных. Вот так же и я чурался своих сверстников. Ребята, бывало, в куче-мале на поросшем травой школьном дворе кувыркаются, а я на четвереньках под партами ползаю, вообразив себя медведем. Учусь рычать побасовитее, мечтая в один прекрасный день наброситься на долговязого Цинтулу, по кличке Сила, и разорвать его в клочья.

Этот Цинтула был самым здоровенным парнем в классе и превеликим пройдохой. Я и завидовал ему и боялся его. Завидовал, потому что он умел, заложив два пальца в рот, пронзительно свистеть. Ну прямо как паровоз! Тайком от всех я тоже пробовал свистеть, но даже, засунув в рот целый кулак, ничего не достиг, только чуть было не задохнулся. А боялся Цинтулу я потому, что он был страх каким сильным! Он даже мог стойку на одной руке делать, чем всегда хвастал. Правда, я никогда этой его стойки не видел, но верил ему на слово. И всё же я собрался однажды наброситься на него и напугать медвежьим рёвом. Только сзади, со спины, наброситься, чтобы он так и не узнал, кто на него напал.

Но вот входил Цинтула в класс, и разъярённый, жаждущий его крови медведь сразу же превращался в безобидного ёжика, который прикидывался, будто он что-то уронил на пол и теперь вот ищет, ползая под партами.

Но Сила-Цинтула был к тому же хитрым малым и не раз сам пугал меня до смерти, неожиданно влетая в класс. А однажды во всеуслышание заявил:

— Господин учитель, вон тот парнишка в шубейке почему-то всё время под партой сидит и дрожит, будто пёсик-цуцик!

Господин учитель, правда, громко хлопнул Силу-Цинтулу линейкой но макушке, но мне от этого легче не стало. Кличку «Пёсик Цуцик» с меня уже не удалось бы смыть и керосином. И ладно ещё, если бы меня просто дразнили Цуциком, а то ведь некоторые ребята стали даже манить меня к себе, как дядя Месси свою собачку: «Цуцик! Ко мне! Цыц, Цуцик, и шёл вон!»

Как-то раз учитель вызвал отвечать меня, а озорник Цинтула, сидевший на самой задней парте, возьми да и крикни:

— Цуцик, ко мне!

Весь класс так и покатился со смеху.

А я так смешался, словно язык проглотил. И теперь, как бы хорошо ни знал я урок, ничего путного ответить я не мог. Только рот разевал, будто пескарь на крючке. В ушах же у меня словно застряло: «Цуцик, ко мне!», даже когда вообще никто ничего не говорил. Хотя уроки учил я с таким усердием, что вскоре весь пожелтел. Правда, ни моя добрая фея, тётя Мальвинка, ни матушка, которую я каждое воскресенье ходил навещать на мельницу, не замечали этого. Но зато дядя Месси, когда я однажды наведался к нему в шалаш, покачал сокрушённо головой и сказал:

— До чего же плох ты, сынок! Сморщился весь, как старый гриб моховик. И кем ты собираешься стать после такой великой науки?

— Исправником, дядя Дюри! — вдруг выпалил я. В то время я частенько видел, как исправник в сверкающей лаком коляске проезжал мимо нашей школы.

— Что же, на худой конец, это тоже занятие! — тыча своей длинной палкой в пожухшую стенку кукурузного шалаша, промолвил старик. — Да только ты, по твоей худобе, наверное, уже столько всякой всячины выучил, что тебя хоть сейчас можно назначать сторожем полевым.

Я и прежде думал, что полевому сторожу большой ум требуется. Но оказалось, мой старый приятель большего стоит, чем даже я мог предположить. Потому что дня через два спрашивает меня в школе учитель:

— Ты, Гергё, когда снова со сторожем полевым увидишься?.. Дядей Месси его, кажется, зовут?

— Да, — подтвердил я, нимало не удивившись и считая в порядке вещей, что и нашему господину учителю известен дядюшка Дюри.

— Ну так вот, когда будешь говорить с ним, передай от меня привет. Славный он человек и голова умнейшая!

Загордился я от его слов больше, чем если бы господин учитель меня самого похвалил. Но учительского привета я всё равно передать не сумел. Не успел я и рта раскрыть, придя в хижину дядюшки Месси на следующее воскресенье, как он ещё издали напустился на меня, сердито нахмурив мохнатые, как щётка, брови.

— Что ж ты это, кукуруза тебя усами забодай! Дурные вести ко мне про тебя дошли. Гергё — учёный человек! Боюсь, не получится из тебя даже исправника. А полевого сторожа и подавно! Разговор у меня был на днях с твоим учителем. Были мы с моей собачкой Подайкой у него в гостях. Отнесли ему молоденькой, нежной кукурузы, да узнать хотели, что из тебя получится: рыба или мясо. Так вот плохой отзыв дал он о тебе. Ни рыба, говорит, ни мясо! Вечно ты напуган, отвечать вызовет тебя — дрожишь, как зайчишка трусливый.

Отчитав меня, дядя Месси принялся отдуваться, пот со лба рукой отирать. Наверное, за всю жизнь не приходилось ему держать такой длинной речи. Но всё же, чуть погодя, он меня снова спросил:

— Так почему же ты, сударь мой, в школу идучи, ум-то свой дома забываешь?

— Не забываю я его, дядюшка Дюри, с собой беру! Только показать там не смею, — признался я. И сквозь слёзы поведал своему мудрому приятелю, каким трусишкой я делаюсь, в школу придя.

Покачал сторож Месси головой:

— Жаль, братец, жаль, что ты раньше мне об этом не рассказал. Знаю я и против такой беды одно средство. Да ты погоди, я сейчас же это средство и разыщу.

Сказал и полез в свой шалаш. А я весь замер, ожидая, какое же средство от трусости он мне дать может?

Несёт, гляжу, что-то. А что — толком не пойму: чугунок старый или корзинку небольшую? А уж как он мне протянул загадочный предмет, увидел я, что была эта вещица в своё время шляпой пастушьей. Теперь же она разве что пугалу огородному в самую пору. Расправил старик шляпу любовно, встряхнул разок-другой, а из неё пыль клубами валит.

— Ну, что ты на это скажешь, господин ученик?

— Страшно в руки взять.

— Зато как была она хороша, братец, лет сорок тому назад! Мягкая, прямо бархатная. Пока, конечно, не засалилась. И чёрная, что тебе вороново крыло, пока плесень её краску не съела. Ленточка была на ней — чистого шёлка! Пока мыши не изгрызли. Новенькая она была ещё в ту пору, как я в чабанах ходил.

— Я бы её и за сто форинтов надеть не согласился.

— Ничего, мой ученичок, наденешь ты её и задаром! Потому что шляпа эта не простая, а с хитростью. Кто её себе на голову водрузит, в тот же миг и силой и духом во сто крат крепче делается.

— Выходит, она волшебная? — вскрикнул я, вытаращив от удивления глаза.

— Ладно, парень, нечего таращиться, бери её поскорее да напяливай себе на голову поглубже! Я и сам только благодаря ей таким знаменитым человеком сделался.

И он собственноручно водрузил мне на голову эту невиданно-неслыханную шляпищу. Торжественно, ну точно как монарх возлагает королевскую корону на голову своего наследника.

— Вид у тебя как у наследного принца! Жаль только, нет в моём дворце зеркал по стенам. А то посмотрелся бы ты сейчас в зеркало и сам себя не узнал бы!

Но и без зеркал не то что я сам, а и знакомые собаки меня не узнавали. Всю дорогу, пока я домой шёл, они на меня лаяли. И у людей при виде меня от веселья лица расплывались, а некоторые даже кричали:

— Ты только посмотри, кто идёт-то!

Я уже было и впрямь начал верить, что очень мне к лицу чабана шляпища старая. Но перед самым домом всё же снял я её с головы: не хотел, чтобы тётушка Мальвина до поры до времени знала о моём знакомстве с приятелем Месси.

Ночевала вислоухая шляпа в саду, досыта напилась она там утренней росы и стала такой тяжёлой, что я её насилу с земли поднял. А едва мне на голову угодив, она меня как шапка-невидимка накрыла. То и дело приходилось мне её приподымать, чтобы хоть что-то вокруг себя видеть.

Ещё до восьми часов далеко, а ребята уже на дворе перед школой будто туча мошкары толкутся. И конечно, Сила-Цинтула в самой середине ребячьей толпы стоит, разглагольствует. А как увидел меня, повернулся в мою сторону и во всё горло заорал:

— Братцы, смотрите, в какой раскрасивой шляпе наш Цуцик сегодня пожаловал!

«Ладно, — сказал я себе, глядя, как в бойницу, в щель, что оставалась между шляпой и шубейкой. — Вот сразу и проверим, на что ты годишься, вислоухая!»

И, швырнув книжки в сторону, я без лишних слов кинулся на долговязого Цинтулу. Сгрёб я его в охапку, да так шмякнул оземь, что он аж крякнул! Ну, я слегка намял бока длинному оболтусу для порядка, а потом, отпуская, предупредил:

— Если мало было, скажи. В другой раз ещё добавлю!

Поднялся на ноги долговязый, ни слова в ответ не промычал, только всё бока ощупывал. Уселся за парту, книжку достал, как самый примерный мальчик на свете. Понял, что кончилась его власть. А ребята меня окружили, будто полководца-победителя. Каждый норовит шубейку мою потрогать да, будто к слову пришлось, сказать:

— До чего же красива! И шляпа какая у тебя славная!

А тут пришёл господин учитель и первым меня отвечать вызвал. Взглянул я на свою шляпу на вешалке и так затараторил, что и не остановишь! Смотрит на меня учитель, глазам своим не верит: словно подменили меня.

А я не стал следующего воскресенья дожидаться и сразу же после уроков на всех парах помчался к дядюшке Дюри, в его владения. Бегу, ещё издали шляпой ему машу.

— Ну, как делишки, ваша честь? — весело подмигнув, спросил меня старый сторож. — Помогла знаменитая шляпа?

— Помогла! Да ещё как! — гордо закричал я. — Теперь я уже больше не Цуцик!

Тут дядюшка Месси расхохотался и снял у меня с головы волшебную шляпу.

— Раз так, значит, не нужна она тебе больше. Нечего тебе в ней ходить, людей смешить! Неужто ты и впрямь думаешь, что в этом дырявом колпаке какая-то сила чудодейная скрыта? Сумеешь ты теперь постоять за себя и без шляпы! Помни только: что бы ни случилось, не бойся ничего на свете!

 

ПОРОЙ И ПРОСТОРНАЯ ШУБЕЙКА ПОД МЫШКАМИ ЖМЁТ

История с чудо-шляпой заставила меня немного призадуматься. А что, если фея, живущая в шубейке, — такой же обман?! Вдруг окажется, что в этой овчине нет никаких фей.

По вечерам, укладываясь спать, я не раз дотошно осматривал шубейку: не подаст ли она мне какой-нибудь знак? Но шубейка была крепка по-прежнему: ни один шовчик на ней не распустился, каждый цветочек был как новенький, будто его только что вышили. Хотя носил я шубейку и зимой и летом, не слушая увещеваний доброй тёти Мальвинки, что, мол, это не по-барски. Тётушке я всегда объяснял, что дал покойному отцу обещание носить шубейку не снимая, пока она сама с плеч не свалится, и что обещание его я никак не могу нарушить.

— Ох и упрям же ты, Гергё! Как воротник накрахмаленный! — недовольно качала головой тётушка Мальвинка и спрашивала, не собираюсь ли я, даже когда сделаюсь исправником, всё ту же шубейку носить?

Тётя Мальвинка полагала, что задала мне ужас какой хитрый вопрос. Только я ещё хитрее ответ ей придумал.

— Отчего же мне и тогда не носить шубейку? — говорю, — Ведь ягнёнок, ставши овечкой, не меняет своей шубы.

На том каждый раз и заканчивался наш спор. Тётушке Мальвинке ничего другого не оставалось, как достать из черепаховой сахарницы кусочек сахара и угостить и меня и канарейку. Как видно, за такие мои ответы она и считала меня очень умным мальчиком.

А что я скоро вырасту из шубейки, мне тоже нечего было бояться. Покойный отец скроил шубейку такой просторной, что в ней и двое мальчишек вроде меня свободно уместились бы. И всё же нет-нет да и случалось, что просторная шубейка тесноватой мне начинала казаться.

Один раз, к примеру, играл я со своими приятелями в лапту возле глиняных карьеров, на окраине города. Вдруг, вижу, выходит из одного карьера на дорогу какая-то женщина. Присмотрелся к ней попристальней: платок у неё ну точно как у моей матушки!

— Не зевай, Гергё, подаю! — крикнул мне Дюрка Вескень, адвокатский сын, подбрасывая мяч.

Ударил я лаптой но мячу, полетел он пулей — вот-вот из виду скроется. Ребята шеи вытянули, с мяча глаз не спускают, а я от той женщины в маменькином платке взгляда оторвать не могу. Издали — ну вылитая матушка моя! А ведь она в прошлое воскресенье и впрямь сказывала, что собирается нашу мельницу снаружи глиной подмазать. А то, мол, кирпичи в стенах совсем расшатались.

— Кончай ворон считать, Гергё! — снова крикнул мне Дюрка.

Тут я снова стукнул лаптой по мячу, что ребятам до самых виноградников пришлось за ним бежать!

А я искоса всё на женщину на дороге посматриваю: едва плетётся, бедняжка. Отдохнуть остановилась, так тяжёлый мешок сам с её плеч на землю упал. Присела на него женщина, пот со лба платком отирает, слегка ко мне лицом повернулась. Ёкнуло тут моё сердце: так и есть, она, матушка моя! И тут будто кто в спину меня толкает: беги скорее, подсоби ей!

А я и готов бы побежать, да уже возвращаются назад ребята. И среди них многие из богатых семей, баричи. Что-то они скажут, если узнают, что та тётенька с мешком на спине — моя родная матушка?

Вернулись ребята, а я им говорю: давайте мяч в другую сторону бить, а то солнце мне глаза слепит и я мяча не вижу. На самом деле не от солнца я хотел отвернуться, а от матери своей. И я действительно оказался теперь спиной к дороге, зато остальные как раз к ней лицом повернулись. И Лацко Таран, сынок уездного капитан-исправника, первым заорал:

— Эй, Гергё, спорим, что я сейчас попаду мячом вон той тётке в спину?

«Я и без спора тебе верю», — хотел было сказать я и уже открыл рот, но в этот миг будто меня кто за горло душить начал. Схватился я руками за шею, ребята вокруг меня сгрудились, спрашивают:

— Что, никак, шершень тебе за ворот заполз?

— Нет, шубейка что-то тесновата вдруг стала, — говорю я, а сам верхнюю пуговицу расстёгиваю.

Но и это не помогло. Оглянулся я, а матушка уже встала, за мешок берётся. Поднял я лапту по мячу ударить, а тут что-то вдруг как кольнёт мне в руку. Может, и впрямь шмель под шубейку забрался?

— Да скинь ты с себя эту овчину! — крикнул мне Сила-Цинтула. — Она тебе только мешает. И как тебе охота летом в шубе париться?

— Скинь, скинь! — загалдели и остальные ребята.

Обернулся я, снова стал лицом к дороге; вижу, мама уже мешок на спину взвалила, идти собирается. А у самой от тяжести ноги в коленях подгибаются — вот-вот упадёт, бедная. Тут я закричал изо всех сил: «Мама!», растолкал ребят и, сломя голову, не разбирая дороги, помчался к ней. Ребята — за мной. Ну, пока они меня догнали, я уже возле мамы был и со слезами на глазах начал умолять её:

— Разреши мне мешок с глиной до дому дотащить.

— Да что ты, дурачишка! — рассмеялась она. — Тебе этот мешок и от земли-то не оторвать. Да и перемажешь ты глиной весь свой наряд красивый.

И мама ласково так погладила шубейку. А та почему-то больше нигде не жала, была, как всегда, просторной, мягкой, и все вышитые на ней цветы снова весело глядели — свежие, яркие, как живые. И хотел было я ребятам рассказать про шубейку, но они все до одного к маменькиному мешку кинулись. Каждый вдруг пожелал дотащить его до нашего дома-мельницы. В конце концов Сила-Цинтула вскинул мешок себе на спину, а Дюрка и Лацко подхватили его снизу. Остальным ребятам досталось только за мешок сбоку держаться. Мне же и того не досталось, и я, обняв матушку, зашагал с нею рядом, вслед за ребятами.

Всю дорогу мама хвалила меня, приговаривая, какой у неё хороший сынок. А «хороший сынок» — на деле мерзкий мальчишка — готов был со стыда сгореть. И только потому не признался я маменьке во всём, что не хотел её радость омрачать. Ведь она не знала, куда себя деть от счастья, когда старую нашу мельницу вдруг заполнило столько детворы, сколько не побывало на ней и за сто лет. Лацко Таран тут же, не откладывая в долгий ящик, принялся обмазывать стены мельницы глиной, и если бы не наступивший вечер, мы всё ещё месили бы в корыте липкую глину.

Чудесная лунная ночь сменила день.

Тётя Мальвинка оставила окно открытым в сад, и лунный свет долго мешал мне заснуть. А когда я наконец уснул, мне и приснилось, будто шубейка, висевшая на спинке стула, подошла к моей постели и протянула ко мне свои рукава.

«Фея?» — сквозь сон подумал я и ни чуточки не испугался. А шубейка провела по моему лицу одним рукавом, и мне показалось, что внутри его — рука шершавая, крепкая, но ласковая и на одном из пальцев у неё большой-пребольшой напёрсток.

«Отец!» — обрадованно узнал я, а сердце моё громко, счастливо забилось.

Так я и проспал всю ночь. А утром, едва я протёр глаза, первый мой взгляд был на вешалку. Но шубейка как ни в чём не бывало висела на своём месте, на спинке стула, свесив вниз пустые рукава.

Только цветы на её подоле смеялись, сияли такой свежестью, словно их только что заново вышили чьи-то добрые руки. И я понял, что они всегда будут радостно улыбаться мне, пока я буду вести себя так, чтобы у шубейки не было причин становиться тесной.

 

СЕРЕБРЯНЫЙ НОГОТЬ

Хоть и быстро привык я к своему новому дому, была в нём одна вещица, с которой я и на четвёртый год жизни у феи никак не мог подружиться. А ведь к этому времени я сделался совсем большим мальчиком и уже хорошо знал, что и феи не порхают вокруг тебя, словно воробьи, и сокровища не валяются на дороге, словно камни-булыжники.

И всё-таки железного напёрстка тётушки Мальвины я побаивался. Всякий раз, когда он открывал передо мною свою чёрную пасть, мне казалось, что он хочет сказать:

«А-мм, мальчишка! Сейчас я тебя съем! Это говорю тебе я, старый-престарый напёрсток!»

И вполне вероятно, что такие коварные помыслы у древнего старца могли быть. Недаром же он иногда катился за мной следом по полу, когда я проходил мимо рабочего стола тётушки Мальвинки.

— Подай его мне, ученичок! — кричала мне тётушка. — У тебя спинка молодая, легче моей сгибается.

Сгибался я легко, распрямлялся тяжело, будто не напёрсток, а гирю чугунную с пола подымал.

— Разве это напёрсток? — жаловалась мне и тётя Мальвинка, гулко стуча железным ногтем о стол. — Булыжник! Не по моим стареньким косточкам.

Она протягивала ко мне свою тоненькую, как у птички, руку и со вздохом говорила:

— Я из-за него иногда уж и иголку в руке с трудом держу.

Гр-р-р! — сердито рыча, катился на край стола напёрсток и, словно устыдившись своего уродства, снова спрыгивал на пол.

— Ну погоди, старикашка! — пиная его кончиком домашней туфли, грозилась швея. — Не долго тебе осталось меня тиранить!

И улыбка пробегала по её лицу, словно луч осеннего солнца по пустынному жнивью. Взяв с комода под зеркалом глиняного медвежонка, она встряхивала его и весело приговаривала:

— Слышишь, Гергёшка, как звенят в нём серебряные грошики? Вот погоди, наглотается медвежонок грошиков по горло, тогда твоя тётя Мальвинка пойдёт и купит себе другой, серебряный напёрсток! Блестящий, лёгкий, красивенький! Скоро, скоро уже!

Но медвежонок-копилка на комоде только ухмылялся да весело позванивал денежками, вздрагивая от каждого шага по половицам, как бы желая возразить:

— Не скорро, не скорро, хозяюшка, наемся я гррроши-ками по гор-р-р-ло!

— Верно, не скоро, — вздыхала тётушка Мальвинка и, разыскав на полу старый железный напёрсток, вновь надевала его на палец, будто рыцарь свой шлем перед боем. И шила, подрубала бесчисленное множество кофточек и юбочек.

Старели постепенно и напёрсток и его хозяйка. И старая канарейка начала уже забывать свои песни, и кукушка в настенных часах не куковала в положенное время. И даже чёрному коту не хотелось больше позёвывать. Как вдруг однажды медвежонок на комоде, всё так же глупо ухмыляясь, пробрюзжал, тяжело пыхтя:

— Не могу я больше! Сыт по горррло вашими серебряными грошиками!

— Ну что ж, старикашка, — сказала волшебница, поняв медвежью речь, — сослужи ты мне в последний раз службу.

С этими словами она надела железный напёрсток на палец и стукнула им медвежонка по голове.

— Уррр! — зарычал глиняный медвежонок, рассыпался на мелкие черепки и выпустил из своего чрева все серебряные монетки на стол; многие из них уже успели позеленеть от времени, но тётя Мальвинка смахнула их все вместе в свой передник.

— Ничего, что вы чёрненькие! Зато напёрсток мне за вас дадут беленький, блестящий, серебряный!

И действительно, дали! Самый блестящий из всех, какие только были в ювелирном магазине господина Вамугодно. Ясный как месяц, лёгкий как пушинка.

Тётя Мальвинка в первый же день, отправляясь к своим заказчикам в богатые дома, взяла напёрсток с собой: глядите, мол, любуйтесь, что у меня есть!

В этот вечер я прямо устал, ожидая, пока тётушка Мальвина вернётся домой. Не выдержал, достал из буфета остатки обеда и разделил их с Приятелем. Потом Приятель забрался на свою лежанку, я — на свою. И уже почти задремал я, как вдруг слышу, тётушка в сенях ногами пристукивает: снег с башмаков стряхивает. Тихонько, чтобы меня не разбудить, вошла в горницу, лампу тоже зажигать не стала. Но в комнате всё равно не было не только темно, а даже светло от запорошённых снегом крыш. Смотрю я: волшебница моя сняла своё пальтишко, к окну садится, стелет на колени белое полотно, нитку и иголку начала вдевать.

Руку вверх подняла да и залюбовалась своим напёрстком. Повертела напёрсток и так и эдак, поглядела на него и вдруг запела старинную песню, что, наверное, когда-то давным-давно пели ещё над её колыбелькою ныне уже навеки безмолвные уста. Может, кроме тётушки, теперь никто на свете больше и не знает этой песни:

Шумят леса, звенят леса Под ветром осенним. Им гулко вторят голоса Красавцев оленей.

Незатейливая песенка становилась громче, а с нею вместе делалась всё просторней наша горенка. Заснув, я лежал уже в густом лесу, среди качающихся на ветру берёз, а в небе вместо месяца плыл блестящий серебряный напёрсток.

Но настоящий Праздник напёрстка начался только утром. Полюбоваться драгоценным сокровищем довелось по очереди сперва мне, потом канарейке и чёрному коту Приятелю, после них — водоноске и хромому почтальону. Всем нам было рассказано, что этот напёрсток сам умеет шить и что с ним руке так легко, словно это больше не рука, а крыло у птицы, и потому это такой напёрсток, какого ещё не бывало ни у кого на свете: без него Мальвинке вообще не сделать бы больше ни одного стежка.

Так продолжалось до полудня, когда к нам вдруг заявился дядя Мисси и принёс подарок для тётушки Мальвинки: небольшую головку сыра. Пока сторож доставал сыр из своей дорожной сумы, волшебница старалась обратить, внимание старика на серебряный напёрсток на её пальце.

— Да взгляни же ты на меня поскорее! — словно говорил, сверкая, напёрсток.

Но глаз дядюшки Месси не привык замечать такие пустяки. К тому же мой старый друг вообще не был на сей раз разговорчив. Вручил подарок — и до свидания! Дойдя до порога, он свистнул своей собачке да тут же и покачал головой:

— Прошу прощения! По привычке вырвалось. Дружка своего я прежде к себе подзывал. Да теперь уж нечего ему свистеть понапрасну.

И действительно, верный пёсик на этот раз не прибежал на призывный свист.

— Что случилось? — удивлённо вскрикнул я. — Где же ваша собачка Подайка?

— Не подаст она мне больше уж ничего, — махнул рукой дядя Месси. — Наверное, уже её саму давно подали на стол лиходею-живодёру.

— На стол кому?

— Живодёру! Ну, тому лиходею, который бродячих собак ловит! Кому же ещё!

«Наконец-то, — мелькнуло у меня в голове, — я узнаю, что это за чудище Лиходей!»

Принялся я расспрашивать, а старый сторож сердито мне в ответ:

— Пришли мы с другом Подайкой в город, нам навстречу какой-то лоботряс. Рот до ушей, хоть завязки пришей, рожа рябая, словно на ней чёрт горох молотил. «Эй, говорит, чья это псина?» — «Это не псина, — отвечал я ему, — а чистопородная пули, венгерская пастушья собака». — «А мне, говорит, без разницы: что пёс, что собака». — «Нет, — возражаю я ему, — пастушья собака подороже будет иного бездельника». — «Ах, — говорит лоботряс, — раз твоя пастушья псина такая дорогая, наверное, она уже и налог за тебя заплатила?» — «Зачем же ей, спрашиваю, платить, если она не обязана?» — «Нет, говорит, обязана. В городе таков закон». И без разговоров хвать мою Подайку за шиворот да в свою зелёную повозку. А мне он уже с козел крикнул, что, ежели я пожелаю, могу выкупить свою Подайку не позднее завтрашнего дня.

Тут дядя Дюри не удержался: покатились у него слёзы по суровому лицу.

У тётушки Мальвины глаза за стеклянными оконцами очков тоже заморгали чаще обычного. А дядя Месси опустился на порог и, смахнув со щеки непрошеных гостей рукавом, промолвил:

— Друг-дружище, с кем же я теперь буду разговоры говорить в своём-то стариковском одиночестве?

Он тяжело поднялся, верно устыдившись минутной слабости, судя по тому, как он дерзко сдвинул на затылок свою шляпу и, подняв вверх свою палку, кому-то погрозил:

— Эй, город! Хоть ты важен и горд, но придётся тебе теперь долго ждать, пока я ещё раз постучусь в твои ворота!

Мы долго смотрели ему вслед, а затем добрая фея спросила меня:

— Гергёшка, как ты думаешь, сколько может стоить… как её… Подайка, так, кажется, зовут это волосатое чудовище?

Тётя Мальвинка, нежно любя своего кота, столь же страстно ненавидела всех собак на свете. Говорила, что вид у них совсем не господский. Особенно у венгерских овчарок пули.

Зато я очень любил Подайку. А сколько мы с ней, бывало, вместе охотились на сусликов! Да и когда мне привалило счастье учиться в школе, я всё равно остался верен своему старому другу Подайке. Поэтому я вполне убеждённый отвечал тётушке, что Подайка стоит и сотни форинтов. Знай я, что на свете существует и тысяча форинтов, я бы, конечно, назвал тысячу.

А тётушка Мальвина после моего ответа от изумления дара речи лишилась.

— Сто-о-о форинтов?! — испуганно всплеснула она руками. — Нет, Гергёшка, надо всё же, чтобы ты об этом у какого-нибудь знающего человека спросил.

Знающим человеком был сапожник Цёткень, и ответил он мне так:

— Да я бы не дал и ломаного гроша за всё собачье отродье на свете, потому как собак мой Габри боялся. Но полагаю, что за три форинта серебром, наверное, можно выкупить эту Подайку.

Я доложил тётушке Мальвине авторитетное мнение сапожника Цёткиня, а она, не сказав ни слова, положила на колени шитьё и долго-долго разглядывала свой серебряный напёрсток.

— Знаешь, Гёшка-Гергёшка! — воскликнула вдруг она. — А ведь этот плут Вамугодно надул меня с напёрстком. И мал он, и тяжеловат, да и, наверное, не настоящего серебра.

— Что вы, тётушка, не может быть! Ведь вы за него настоящее серебро отдали, — покачав головой, возразил я.

Немного погодя тётя Мальвинка снова принялась разглядывать свой напёрсток.

— Вот погляди, день один прошёл, а он уже и не блестит, как вчера. Краешек чернеть начал. Ну уж нет, не дам я себя вокруг пальца обвести! Не будет ли вам угодно, господин напёрсточек, подобру-поздорову отправиться назад к господину Вамугодно? Да я ему глаза выцарапаю, ежели он мне мои денежки назад не вернёт!

Тут тётушка Мальвина надела накидку и пустилась в путь. Уже с порога крикнула она мне:

— А ты, Гёшка-Гергёшка, дай знать тому доброму человеку, пусть он к нам вечерком заглянет. Вдруг до тех пор отыщется это его волосатое страшилище.

Можно себе представить, как проворно бежал я в поле, к сторожу. Но волшебница ещё легче меня на ногу оказалась. Пока я с дядей Месси вернулся, Подайка уже с ленточкой на шее у нас дома сидела. А на ленточке у неё медаль бронзовая болталась, которая всему миру доводила до сведения, что теперь эта собачка может даже укусить сборщика налогов.

— Гав-гав-гав-тяв-тяв-гррр! — приветствовала Подайка своего хозяина, завидев его. Старый полевой сторож нежно потрепал собачонку по загривку.

А вслух только сказал:

— Эх да ух! Издери тебя кошка в прах и в пух!

Уж и не знаю, по его совету или по собственному почину, но кот Приятель, опустив одну лапу вниз с печи, где он сидел, решил, что самое время заняться собачонкой и действительно изодрать её в прах и пух. Но Подайка тотчас же оскалила зубы и, наверное, показала бы задире коту, на что она способна, если бы хозяин не погладил её слегка палкой по спине. После чего мохнатый спутник сторожа мигом убрался за порог. А дядя Месси тоже запахнул свою сермягу и распрощался с тётей Мальвинкой:

— За это тоже… того этого… спасибо!

Мне было чуточку неловко за своего старого приятеля: не очень-то воспитанным он себя показал. Я уже представил себе, как тётя Мальвинка криво усмехается в ответ, но вместо этого она приветливо кивнула головой, села к своему рабочему столу и, отыскав в корзиночке старый, уже закинутый в хлам напёрсток, надела его на палец, начала шить. После первых же стежков она воскликнула, вся засияв:

— Гергёшка, а ведь этот мой старина напёрсток, оказывается, такой лёгкий, такой лёгкий! Как пушок! И работать им одно удовольствие! Видно, очень привык к нему мой палец, лежит в нём ну прямо как птенчик в гнёздышке!

 

КОЛДУН ПОЯВЛЯЕТСЯ ВНОВЬ

Наша школа своими окнами выходила на городской базар. Да и ворота её смотрели туда же, всегда раскрытые, словно чей-то большой и вечно голодный рот. Нужно ли удивляться, что мы, школяры, всё время думали о еде, когда даже ворота школы нам об этом постоянно напоминали? И мне кажется, что я нигде больше не увижу такого изобилия краснощёких яблок, таких белобоких булок и розоватых окороков, как на той красивой, окаймлённой акациями базарной площади.

Но, пожалуй, самое замечательное на базаре было то, что торговали там одни добряки. Булочницы, колбасники, продавцы фруктов — они все до единого хорошо относились к нам.

Со всех сторон только и слышалось:

— Эй, мальчик, подойди-ка ко мне!

Старушка Маток всегда угощала нас своими колобками да булками, непременно сопровождая это шутками да прибаутками:

— Съешь, сынок, колобок, — лучше выучишь урок! На птичьем молочке творён, на синих угольках печён. Дома у нас небось и на троицын день таких не бывает!

Услышав подобную присказку, даже скуповатый колбасник дядя Файки не мог удержаться и спешил добавить к пышной булке ломоть копчёной корейки в палец толщиной. Режет, а у самого на глазах слёзы. Режет, приговаривает:

— Эх, бог ты мой, бог! Не забрал бы ты у меня сыночка, он бы сейчас тоже вот таким же ученичком был!

А вот дядя Тамади, зеленщик, тот задаром никогда не угостит. Он прежде, бывало, экзамен устроит школяру:

— А ну, братец, скажи-ка мне, сколько будет единожды сто?

И если школяр с ходу отвечал на его трудный вопрос, зеленщик давал парнишке замечательное, конечно слегка подпорченное червячком, яблоко. А если ученик гадал, гадал да так и не мог дать правильного ответа, то получал в награду целых два яблока.

Нет, право же, все эти люди были такие добрые, что даже старенькая тётушка Фонтан и та пыталась подарить нам что-нибудь, хотя торговала она одним только прогорклым салом.

— Что вы, тётя Мари, да мы и не знаем, как ваш товар в дело-то пустить! — отнекивались мы со смехом.

Зато она знала! И уж если удавалось ей кого-нибудь из нас уговорить смазать сапоги её прогорклым смальцем, то ходить бедняге до самой своей смерти в смазанных сапогах, пугать людей этим «ароматом».

— Носи, моя радость, на здоровье! Так щедро, наверное, и сам король не смазывает свои сапожки, — довольно кивая головой, приговаривала тётушка Фонтан. И надо полагать, она была права.

Но как среди чистой пшеницы, и среди людей тоже порой попадается сорняк. Это был какой-то странный старикашка. Некоторое время я знал о нём только понаслышке, самому мне как-то всё не было случая наведаться на базар. Ребята прозвали его старым Макасеем; у него было такое же, как у свиточного старца, одеяние, борода по пояс и рыкающий голос, словно у медведя. Торговал Макасей земляными и водяными орехами да яйцами диких уток и гусей. Откуда заявился сюда этот старик, никто не знал. А от самого Макасея не очень-то можно было добиться толку: был он груб, внешность имел устрашающую и рычал даже на собственную тень. Ну прямо как цепной пёс! Особенно он свирепел, когда видел, что его соседи подкармливают забежавших на рынок ребятишек из школы.

— И не жалко вам пичкать этих лодырей таким добром? — шамкал он недовольно. — Сказано же: «Ученик каменьем науки да насытится». А не сдобным хлебом с салом!

И вот как-то утром прибегает в школу Гажи Пупавка. Весь в слезах.

— Ой, ой, беда! Старый Макасей мне голову оторвал!..

Оказывается, мальчуган опаздывал в школу и не очень-то глядел себе под ноги, когда бежал напрямик, через рынок, мимо старого Макасея. А тот прямо на земле, на дырявой дерюжке, яйца гусиные на продажу разложил. Маленький Пупавка возьми да и раздави одно яйцо нечаянно. Ну, библейскому Макасею только того и надо. Как гаркнет он на бедняжку:

— Голову тебе сорву!

Голову он, правда, Пупавке не сорвал, только шляпу с головы. Но парнишка со страху никак не хотел поверить, что голова у него всё ещё на месте. В конце концов Сила-Цинтула как следует потянул его за оба уха, и тот завизжал будто поросёнок:

— Ой, отпусти, ты ещё и уши мне оторвёшь!

— Ну видишь? Значит, есть у тебя на плечах голова! — сказал Цинтула и, довольный, похлопал мальчонку по плечу.

— Есть? Но отец быстро снимет мне её, если я без шляпы домой приду, — снова захныкал маленький Пупавка.

— Ладно, об этом мы тоже подумаем, — подмигнув, пообещал долговязый Цинтула. — Я сам давно зуб точу на этого библейского пастыря. Будь у меня парочка грошей да один серебряничек, я бы его таким дуралеем перед всем честным миром выставил, что он больше бы и носа на базар не показывал!

Ребята побогаче быстро собрали необходимую для замысла Цинтулы сумму. После первого же урока Сила-Цинтула воинственно надвинул шляпу на глаза, скомандовал:

— За мной, братва! Вперёд!

Мы гурьбой хлынули за ним. Поначалу я старался держаться рядом с предводителем, но чем ближе подходили мы к яичному ряду, тем заметнее я от них отставал. Малыш Пупавка тоже примазался к старшим и, отважно выглядывая из-за спины Цинтулы, махал руками, пищал:

— Вон он, злодей Макасей! Как раз на моей шляпе сидит!

— Цыц, замолчи! — ткнув Пупавку в бок кулаком, зашипел Цинтула. Я же, взглянув на сидевшего на земле старика, окаменел от страха. Старым Макасеем оказался не кто иной, как искатель кладов Кюшмёди, грозный колдун! Шуба на нём была драная, словно старика его собственные же телохранители, знаменитые орлы-грифы, когтями драли. В бороде больше сухой осоки, чем волос. Но по-прежнему торчали из-под шапки, будто два длинных рога, уши и пристально смотрящие глаза. Это был Кюшмёди.

«Смотри, с этим человеком опасно связываться», — хотел шепнуть я Цинтуле, но тот уже был далеко впереди, возле торговок, в самой середине яичного ряда.

— За сколько продадите одно яйцо?

— Прилежному ученику — задаром, — едва успела ответить торговка, как ненавистник Макасей уже подал свой рыкающий голос.

Сила-Цинтула взял из корзинки торговки яйцо, надколол его о носок сапога и разочарованно покачал головой:

— Спасибо, тётенька, только вижу я, и в этом яичке нет того, что мы все ищем.

Следующий в яичном ряду торговал дядюшка Небула. Он тоже бесплатно дал Цинтуле одно яйцо. А когда Цинтула и в этом не нашёл, что искал, торговец тут же предложил и второе, с любопытством поглядывая на школяров.

— Возьми, сударик, испытай ещё вот и это. Уж не призраков ли вы ищете? Я и сам много дал бы за то, чтобы хоть одного своими глазами узреть!

— Что-то в этом роде, — подтвердил Цинтула. — Да только они не в обычных яйцах прячутся… Ребята, а вон, я вижу, какие-то совсем необыкновенные яйца лежат!

И хитрый пройдоха сделал вид, будто он только сейчас заметил яйца диких гусей на дерюжке у старца Макасея.

— Драконово яичко-то, дед Макасей? — спросил он колдуна, беря с земли одно из яиц.

— А тебе что за дело? — буркнул в ответ сердито старик.

— Заплатим. Сколько стоит? — продолжал долговязый Цинтула, позвякивая спрятанными в горсти монетками.

— А много ли у тебя денег? — заметно смягчился старец.

— Два гроша.

— Давай их сюда и забирай одно яйцо, — осклабился колдун.

Цинтула отдал ему два гроша, а серебряную монетку в двадцать филлеров зажал в ладони. Слегка надбив яйцо и на этот раз об носок сапога, он незаметно уронил её в отверстие в скорлупе. А затем он уже окончательно разбил яйцо, выудил из него монетку и с таинственным видом, но так, чтобы и старый кладоискатель успел заметить блеск серебра, повернулся к ребятам с монетой в руке:

— Есть! Нашёл всё-таки!

— Покажи, покажи! — закричала, загорланила вокруг него орава ребят, всё ещё не понявших смысл Цинтуловой затеи. Колдун тоже с любопытством вытянул шею.

— Что это? Что, душа моя, ученичок? — задыхаясь от жадности, едва смог выдавить он из себя.

— Ничего особенного, — небрежно бросил Цинтула, пряча в карман серебряную монету. — Лучше скажите, дед Макасей, за сколько бы вы отдали мне все яйца, что выложены у вас на дерюжке? Много их? Штук сто наберётся?

— Сколько ни есть, все мои. Больше не продаю! — загородив яйца, буркнул колдун.

— Даю десять грошей за штуку, — настаивал Цинтула.

— Сказал — не продаю! — рассвирепел, как злой пёс, старик.

— Двенадцать?

— Ну да! А сам из каждого по серебряному вытащишь? — торжествующе вскрикнул ворожей. — Что я, не видел? Видел, своими глазами! Да я любого школяра с потрохами сожру, ежели он меня одурачить задумает!

Тут колдун поискал глазами, чем бы в нас запустить поувесистей, но не найдя ничего другого, кроме Пупавкиной шляпы, швырнул нам вдогонку её, яростно топая при этом ногами и крича:

— Прочь отсюда, чернильные крысы! А не то как влеплю одному-другому затрещину, навек дураками останетесь!

Мне, правда, этих угроз уже не потребовалось, я и без них летел, не чуя земли под ногами. Пока остальные, хохоча, добежали до школы, я давно сидел, тяжело переводя дух, на камне, подпиравшем школьные ворота.

— Так, братцы! А теперь по другой улице снова выходим к базару! — скомандовал Сила-Цинтула.

— Я… я не пойду, — испуганно залепетал я. — И вы, ребята, не ходите. Не дразните его! Это же сам колдун Кюшмёди! У него знаете какая волшебная сила!

Цинтула, услышав мои слова, сначала зареготал, как конь, а потом подхватил меня к себе на плечи и так поскакал вместе со мной.

— Сиди и сверху гляди, что там поделывает твой злой волшебник Кюшмёди. И пока я рядом с тобой, можешь ничего не бояться!

Когда мы прибежали на базар, колдун уже доколачивал последние яйца. Всё искал, бедняга, в них серебро.

— Кюшмёди не колдун, а жадный болтун! — захохотав, сказал Сила, окончательно подрывая мою веру в могущество Кюшмёди.

Зато рыночные собаки, наверное, до сих пор вспоминают тот день, когда их угощали яичницей со сковороды величиной во всю базарную площадь.

 

ПАЛИШОК-ПОСОШОК

Как сейчас, помню день, когда Пети Палишок впервые пришёл в нашу школу. Ещё стояла осень, но в воздухе уже закружились, завертелись первые лёгкие снежинки и Хабок Фюгеди трубил с пожарной каланчи, где он служил сторожем, уже по зимнему расписанию. Каланча эта была хорошо видна из окон нашей школы. Летом мы могли каждые пятнадцать минут любоваться, как дядя Хабок выходит на смотровую площадку каланчи с огромнейшим рогом в руках, чтобы оповестить весь свет: ещё четверть часа минуло. Зимой же у хитроумного Фюгеди был заведён другой порядок: он выходил с рогом один только раз на дню, в восемь часов утра, чтобы оттрубить всё положенное — сразу за целый день. Очень был добросовестный служака этот Фюгеди: ни на один звук не хотел обсчитать городскую казну. Девяносто шесть раз кряду гудел он в свой рог, и на это у него уходил примерно час. А поскольку из-за этой божественной музыки у нас в классе в течение всего часа уже ничего другого расслышать было нельзя, все школьники очень высоко ценили искусство Фюгеди.

И право же, зря долговязый Цинтула наябедничал на него. Случилось это как раз в день появления у нас Палишока-Посошка. Поднимается Цинтула со своей парты на галёрке, руку вверх тянет.

— Ну что у тебя там опять, Цинтула? — оторвавшись от тетрадей, спрашивает учитель.

— Господин учитель, сторож на каланче сегодня только девяносто пять сигналов дал.

Учитель, уже привыкший к проделкам Цинтулы, ничуточки не удивился. Он только взял в руки линейку и отправился в задние ряды.

— Так, говоришь, девяносто пять?

— Точно.

— А откуда это тебе известно?

— Так я же считал, господин учитель.

— Вот как! На это у тебя нашлось время? А ну покажи свою тетрадь! Сделал задание?

Задание Цинтула, конечно, не сделал. Но не таков он был человек, чтобы подобные пустяки его смутили.

— Господин учитель, осталась ещё самая малость, — втянув голову в плечи, оправдывался он.

— Неужели, Цинтула, тебе не понятно, что, только окунувшись в работу с головой, можно добиться…

— Я уже окунулся в работу почти по самые уши, — поспешил заверить наставника Цинтула. Его лицо и впрямь было от носа до ушей в чернилах.

— Вот теперь я вижу, что ты действительно на совесть потрудился. Хорошо, прочитай же вслух, что ты нам написал.

Цинтула взял в руки тетрадь и принялся громко читать:

— «Напишите пять вместоимений. Первое…»

На этом месте его громовой голос оборвался, словно его кто ножницами перерезал.

— …Первое я как раз и собирался написать.

— Что же, послушаем. Итак, первое местоимение…

— Первое вместоимение будет… это… как его… Рыжий.

— Что?

— Ну, скажем, имя у человека — Вескень Дюрка. А вместоимение у него — Рыжий. Раз. Сила — это моё вместоимение — два.

Линейка в руке наставника уже начала своё неудержимое движение вверх. Но прежде чем она успела опуститься на голову долговязого Цинтулы, скрипнула дверь, и мы все повернулись к ней. Наш учитель тоже. И Цинтула был спасён. Так Пети Палишок сделал своё первое доброе дело, едва переступив порог нашей школы.

Вошедший в класс мальчик был с виду моим ровесником и очень добродушным существом с белыми, как лён, волосами и глазами, голубыми, словно васильки во ржи. Но всё это я разглядел позднее. Первым же, что мне бросилось в глаза, были его костыль и посошок. Поэтому он не шёл, а прыгал, будто воробей. И всё же делал он это удивительно легко и даже как-то весело.

— Тебе что, мальчик? — приветливо спросил его учитель.

— Вот хотел бы к вам в школу. Учиться, — смело ответил гость.

— Опоздал ты немножко, братец.

— Да я только недавно приехал в ваш город. Всего четыре недели.

Опершись плечом о стену, он достал из кармана несколько бумажек. Карманов в его одежонке было хоть отбавляй: сплошные дыры, и любая за карман могла сойти.

— Вот мои свидетельства, табели. Три класса я уже прошёл.

Наставник заглянул в бумаги и ласково потрепал мальчишку по белым льняным волосам.

— А что же твой отец не пришёл с тобой?

Новенький потупился:

— Нет у меня ни отца, ни маменьки. Померли они. В другом городе. Вот меня и взял к себе дедушка. Он тутошний.

— Как же звать твоего дедушку?

— Келемен Кюшмёди.

— Выходит, он Гергёшкина знакомца, старого Макасея, внук! — пролетел над классом дружный шёпот.

Наставник приказал всем замолчать и продолжал расспрашивать новичка:

— А как самого-то, тебя звать?

— Пети Палишок.

Услышав такое странное имя, мы снова захихикали, зашушукались, а кто-то уже успел придумать к нему «вместоимение»: Пал да Ишок — костыль да посошок!

Услышав дразнилку, даже учитель и тот улыбнулся.

— У тебя, Пети, имён и на троих хватит! А вот куда мне тебя посадить? Сам видишь, живём тесно.

А ребята сразу все принялись расставлять локти пошире, показывая, что за их партой и в самом деле нет свободного места.

— Здесь всё занято! Сюда нельзя!

И Пети Палишок смутился. Понурив голову, он в замешательстве принялся комкать свою и без того мятую шляпчонку.

— А знаешь что, братец? — сжалившись над ним, вдруг сказал учитель. — Располагайся-ка ты на лавке, за печью. Там у нас в зимнюю пору самое тёплое местечко.

В школе у нас стояла большущая-пребольшущая печь-голландка, а за нею места — хоть пляши. Новенький взглянул на печь и, как видно, обрадовался.

— Очень даже годится! — улыбнувшись, подтвердил он и запрыгал к печи, гремя своими костылями.

Устроившись за печью, он затих, будто мышь в норе, и до конца урока его и не слышно было. А когда началась большая перемена, он подковылял к наставнику и попросил разрешения на обед домой не ходить: живут они далеко, в другом конце города, туда-обратно и на здоровых-то ногах до вечера не обернуться.

— А у меня всех ног, сами видите, — костыль да посошок, — добавил он, горько улыбнувшись.

— Остаться-то ты можешь, — с сомненьем в голосе сказал наставник. — Но тебе же и поесть чего-то надо.

— Еда у меня имеется, — поспешил успокоить учителя Пети Палишок.

Он засунул руку в одну из бесчисленных дыр в своей одежонке и вытащил оттуда несколько ягод терновника. Одна ягодка упала и покатилась было по полу, но Цинтула тотчас же её поймал и на зуб попробовал. Только, видать, не понравилась она ему: лицо у него всё перекосилось.

— Господин учитель, это плохие ягоды, — с очень серьёзным видом сказал он, словно все только и ждали, какого он мнения о терновнике.

— Да что ты, они хорошие! — с улыбкой возразил Пети. — Побольше бы таких «плохих». Жаль, дрозды их тоже любят.

Я тоже знал, что тёрн — это дикая слива, и ягоды его можно есть, только когда их хватят первые заморозки. Один раз дядя Месси мне их целую шляпу принёс на мельницу. Но я попробовал всего несколько штук, остальные выбросил. Они только с виду красивы, а на вкус не очень.

Дома, хлебая молочную лапшу, я снова вспомнил про Петин терновник и подумал: «А я, пожалуй, не пожелал бы себе такого обеда». Особенно когда моя добрая фея, тётушка Мальвинка, подала на стол с пылу горячие плюшки с вареньем. Кончив обедать, я взял одну плюшку с блюда, сунул её в карман шубейки, схватил книжку под мышку — и стремглав к двери. «Спешу в школу», — сказал я тёте Мальвинке. А спешил я потому, что боялся, остынет плюшка, пока я с ней до школы доберусь.

У школы, конечно, ещё не было ни души. Тихонько отворяю дверь и вижу: Пети Посошок стоит на коленях у доски (так ему было легче) и рисует мелом какие-то странные тележки да кареты. И так он был увлечён этим занятием, что меня и не заметил. Вздрогнул, только когда я уже садился за парту и она скрипнула подо мной. Он тотчас же стёр рукой с доски все рисунки и заковылял в свой угол, за печью. Я пошёл за ним следом, сел рядышком на лавку и положил посередине плюшку. Он долго молча смотрел на неё, но и не дотрагивался. Я пододвинул плюшку поближе. Но Пети уже отвернулся.

Я придвинул плюшку вплотную к нему. Пети взглянул на меня, а я сказал:

— Это я тебе принёс. Плюшка!

— Знаю, — улыбнулся Посошок, взял плюшку и откусил от неё разок. — Я их очень даже люблю.

— У вас дома их тоже пекут?

— Сейчас — нет. Пекли, когда мама была жива. А отец, бывало, серёдку с вареньем всегда мне отдавал.

Я вспомнил, что у Посошка ведь нет больше ни отца, ни матери.

— А кем был у тебя отец? — спросил я его.

— Шахтёром. Только он давно умер. Ещё когда в шахте взрыв случился. Знаешь, какой сильный взрыв? До самой железной дороги слышно было, как тогда в забое бабахнуло.

— А у меня отец скорняк был, — сообщил я Посошку, и мне вдруг очень захотелось сказать про отца что-то ещё, что-нибудь особенное. Но сказал я только, что вот эту шубейку, что на мне, сшил он.

— Красивая, — погладив шубейку, сказал Пети. — Красивее даже, чем парадная форма у шахтёров. А я буду горным инженером. У нас на шахте тоже был инженер. Только он всего раз в неделю спускался под землю.

Так, задушевно беседуя, мы и не заметили, как Дюрка Вескень тихонько прошмыгнул в дверь и подошёл к нам.

— А я что тебе принёс! — сказал Дюрка и протянул моему новому приятелю что-то завёрнутое в белую бумагу. Впрочем, он тут же пояснил: — «Барабанчик», торт такой…

И хорошо, что пояснил: ни я, ни Пети и слыхом не слыхивали про такой торт — «Барабанчик».

Но не успел Посошок посмотреть на Дюркин подарок, как в класс заявился Лаци Таран с большим золотым апельсином в руке. Ещё один парнишка притащил сушёный инжир, третий — яблоко, четвёртый — кусок пирога с маком. Словом, в одну минуту угол за печью превратился в кондитерскую лавку. А бедный Посошок брал в руку то один, то другой подарок и спрашивал:

— Это мне? И это тоже? Да что же я стану делать со всем таким славным добром?

Последним прибыл долговязый Цинтула. Увидев настоящее столпотворение вокруг печки, он протяжно присвистнул, будто поезд-товарняк в ночной степи.

— Вот ведь беда, — как бы оправдываясь, сказал он. — А у нас дома сегодня, как назло, одна похлёбка на обед. Не понесёшь же её в пригоршне! Но ты знаешь что, Палишок-Посошок, хочешь, я в твою честь стойку на руках сделаю, а?

И он тотчас же перевернулся вверх ногами, но не устоял на руках и так брякнулся об пол, что закряхтел. От этого всем стало ещё смешнее. Теперь я даже готов побиться об заклад на мою самую красивую ручку, что хитрюга Цинтула тогда нарочно упал, делая стойку. Кто-то, наверное, шепнул ему, что напрасно он своей силой и ловкостью напоминает бедняге Посошку об его увечье.

Пришёл наставник и от себя тоже добавил в общую кладовую за печью куриную ножку. Но мы к этой минуте уже все сидели на своих местах и жужжали, будто пчёлы в улье, прилежно повторяя урок. Даже Сила-Цинтула уткнулся носом в учебник. Правда, в это время между строчками его книжки ползала сонная осенняя муха, которую наш великий акробат Цинтула по доброте сердца только что вызволил из чернильницы и пустил немного подсушить крылышки на страницах «Родной речи».

Мне кажется, никогда мы ещё не были такими пай-мальчиками, как в тот день.

После занятий мы всей оравой провожали нашего Посошка домой. Но на окраине города он смущённо повернулся к нам и попросил:

— Дальше со мной сегодня не ходите, ладно? Меня дедушка, наверное, дожидается возле часовни Иоанна-крестителя… Зол он на всех ребятишек, у которых ноги целы… кто не хромает.

Действительно, в конце улицы показалась какая-то фигура в рваной-драной одежонке. Да, это был он, колдун Кюшмёди! Мы мигом разлетелись в стороны, как вспугнутые галки. Впрочем, нет, мы уже не боялись его. Просто нам не хотелось его дразнить.

 

ДЕДУШКА ПЕТЕР

Не прошло и недели, как господин учитель понял: нашему новичку не за печкой место. Ум — как бритва. Душа — добрая, отзывчивая, в обращении приятен. И учитель предложил Пети Палишоку самому выбрать, с кем бы он хотел за одной партой сидеть.

— С Гергё, который в вышитой шубейке, — отвечал Посошок, выбрав меня.

И я до сих пор этим горжусь. А когда он стал моим соседом, мы с ним так подружились, что нам и на ночь не хотелось разлучаться.

Обычно я провожал его до поповского сада. Дальше не смел, потому что вечером там Посошка обычно уже поджидал его дед, старый колдун Кюшмёди. Едва завидев его, я сразу же задавал стрекача. Но однажды моего приятеля вышел встречать не его дед, а какой-то другой старичок, в котором я ещё издали признал шахтёра. У него был кожаный фартук, фонарь на широком кожаном поясе с медной пряжкой и кирка на плече.

— Это дедушка Петер, — сказал мне Посошок. — Они раньше вместе на шахте работали с моим родним дедушкой. Когда тот ещё тоже шахтёром был.

О том, что колдун Кюшмёди был когда-то шахтёром, я впервые слышал. Я был убеждён, что его всегдашним занятием было только волшебство. Мне захотелось поподробнее расспросить об этом Посошка, но я постеснялся: я уже давно заметил, что Пети неохотно рассказывает о своём деде. Вот и сейчас он вдруг перевёл разговор на дедушку Петера, стал говорить, какой тот хороший и добрый.

— Ну, если он добрый. — сказал я, — тогда, может, он и меня возьмёт с собой в шахту?

— Возьмёт, — подтвердил Пети. — Если хорошенько его попросить.

Но дедушку Петера и не понадобилось особенно упрашивать. Он сразу согласился в первый же свободный от учёбы день взять меня в забой и велел ждать его на рудничном дворе пополудни.

В то время в школе не учились по четвергам. Когда зазвонили полдень, я уже стоял у ворот рудника. Тётя Мальвинка щедро набила мои карманы горячими пирожками, и я собирался поделиться ими с Посошком. Однако дедушка Петер пришёл один и удивлённо посмотрел на меня, когда я спросил его про Пети.

— Так ты же шахту хотел посмотреть?

— А как же, шахту!

— Тогда чего ж ты своим дружком интересуешься? Кюшмёди не здесь живёт, а на старом руднике. Это совсем по другой дороге. Не по той, что тебе, братец.

Я вспомнил, что когда-то слышал разговор: мол, жилище Кюшмёди охраняют орлы-стервятники, и подумал, что лучше уж мне остаться здесь, с этим дедушкой, с Петером. Я уже хотел идти к шахте, но старый рудокоп остановил меня:

— Да погоди ты, не спеши! Жалко будет, если такую красивую шубейку ты углем да грязью перемажешь. Вот взгляни: нашёл я для тебя наряд подходящий. Как раз будет тебе по росту.

С этими словами он достал из-за двери маленькую горняцкую спецовку. Даже кожаный островерхий шлем нахлобучил он мне на глаза. Очень я себе понравился в новом обличии, поглядевшись вместо зеркала в речку Силер, что катит свои воды через рудничный двор. Вполне мог бы я в этом наряде сойти за восьмого гнома Белоснежки. А дедушка Петер, глядя, как я облачаюсь в шахтёрскую одежду, даже прослезился.

— Ну прямо вылитый сыночек мой! — печально пробормотал он.

— А у вас разве есть маленький сын, дедушка Петер?

— Был, братец, был. Давно только. Шахта забрала его у меня.

Когда мы начали спускаться вниз по главному стволу, у меня вдруг мурашки пробежали по спине, и я весь задрожал. Будто в бездонный колодец понесла нас с собой клеть — эта огромная бадья. Но дедушка Петер утешил меня, сказав, что после холодного пота прошибёт меня скоро уже другой пот — горячий.

И точно: едва мы спустились, как мне очень захотелось сбросить с головы кожаный шлем. Дышать стало довольно трудно, а темно было вокруг, будто в закрытом погребе чёрной ночью. Но тут дедушка Петер помахал зажжённым фонарём:

— А ты осмотрись, братец, вокруг получше.

Осмотрелся я, и совсем душа ушла у меня в пятки.

А язык онемел. Стоим мы словно посреди храма из чёрного мрамора. Со всех сторон сходятся сюда коридоры, а в конце каждого тусклые огоньки мерцают — шахтёрские лампочки.

— Ну, пошли, — сказал дедушка Петер и, взяв меня за руку, повёл по самому широкому из коридоров.

Идём, а я всё время назад оглядываюсь. Кажется мне, будто кто-то за нами следом крадётся. На самом же деле это наши шаги отдавались под сводами. Но вскоре и наших собственных шагов не стало слышно: мы шли, по щиколотку увязая в угольной пыли.

— Смотрите, разве тут поезда ходят? — шёпотом спросил я, разглядев, что из одного бокового коридора в главный какие-то рельсы тянутся.

— Ходят. Конные! — громко крикнул в ответ старый шахтёр и в это же мгновение притиснул меня к стенке. — Поберегись, как бы он нас ненароком не задел.

Мимо процокала копытами маленькая косматая лошадка, тащившая за собой громыхающую вагонетку с углем. Нас лошадка и не заметила, хотя дедушка Петер посветил ей лампой прямо в глаза.

— Которые лошади здесь работают, все до одной слепнут, — объяснил мне старый шахтёр. — Вот эта, например, уже десять лет солнечного света не видела.

В штрек, в боковой коридорчик, куда повернула подземная железная дорога, мы только заглянули. Вдоль одной его стены длинная вереница шахтёров кирками долбили уголь.

Все они были голые по пояс, а пот, ручьями струившийся по их телам, в красноватом свете рудничных ламп на стене, казался кровью.

— Пойдём отсюда! Я тебе краше виды покажу, — тянул меня дедушка Петер. — Пойдём, я тебя в наш подземный сад сведу. Вот где красотища-то!

В «саду» в самом деле было очень красиво. «Сад» этот — огромный зал, а все стены его усеяны цветами. И каких цветов тут только не было, в этом подземном цветнике!

Белые, жёлтые и фиолетовые их лепестки под лучами рудничной лампы вспыхивали всеми цветами радуги.

— А можно мне один сорвать, дедушка Петер? — восторженно вскричал я, дотрагиваясь рукой до стены.

— Можно, сынок, — засмеялся старик. — Только шахтёрских цветков руками не сорвёшь. Их киркой — по-нашему, кайлом — откалывать надо!

— Ну да, они же каменные! — догадался я, отнимая руку от холодных кристаллов.

Из подземного сада мы снова попали в тёмную ночную мглу.

Под ногами повсюду валялись обломки громадных камней, словно какой-то развеселившийся великан расшвырял их из озорства.

— Вон туда взгляни! — посветил на них лампой дедушка Петер.

Прямо перед нами лежала каменная плита с высеченным на ней крестом. Подле неё лежал маленький, словно игрушечный, шахтёрский обушок.

— Вот здесь и погребла шахта моего сыночка, — печальным голосом сказал дедушка Петер. — Огромной силищи был взрыв… — Вдруг старый шахтёр схватил меня за воротник: — Слышишь, рудничный «дрозд» засвистел?

Издалека действительно доносился какой-то странный звук — свист, смешанный с жужжанием шмеля. Я весь оживился и принялся вертеть головой во все стороны, надеясь увидеть в пустынном мраке удивительную рудничную птицу. А если бы мне ещё удалось и поймать её! Я бы её дома в канарейкину клетку поместил!

Густая сетка нашей лампы зарделась красным светом, словно раскалённая проволока, а свист становился всё пронзительнее и всё страшнее.

— Бежим, сынок! — подхватил меня в охапку дедушка Петер. — Рудничный «дрозд» на свободу вырвался! Он может нам сейчас на самом деле дать дрозда. Видишь, крылышком своим он уже успел ударить по нашей лампе.

Сзади нас, в конце коридора, глухо гудела стена. Словно кто с обратной стороны бил в неё огромной киркой.

Дедушка Нетер остановился на миг и, покачав головой, сказал:

— На старого Кюшмёди снова дурь нашла. Опять бедняга ищет клад в старом забое. Наверное, это он и выпустил на волю рудничный газ. Мы, шахтёры, этот газ за его свист «дроздом» прозвали.

Пока мы по штольне добежали до главного ствола, там уже суетились другие шахтёры. Если рудничный «дрозд» запел, берегись, рудокоп! Того и гляди, взорвётся отравленный газом воздух, разнесёт в пух и прах всю шахту.

Однако мы счастливо выбрались на поверхность. Над воротами рудничного двора, на высокой дикой груше, мяукал филин-пугач. Но мне его крик показался чудесным птичьим пением, а дикая груша — самым красивым деревом, какое я когда-либо видел.

 

ДАЛЬНОВИД

Когда я на другой день пришёл в школу, там уже все знали о переполохе, поднятом в шахте рудничным «дроздом». В каждом классе, кроме нашего, училось по поскольку мальчишек с рудника. И лишь маленький Посошок отмалчивался, как мы к нему ни приставали: «А ну, господин горный инженер, покажи свою науку!» Пети сказал только, что они живут на старом руднике и там у них никаких дроздов не слыхать.

Верно, Кюшмёди жил на старом руднике. Но ведь дедушка Петер стоял на своём, что именно там и свил своё гнездо коварный «дрозд». А в новую шахту рудничный газ проник через отверстие, которое старик Кюшмёди киркой продолбил в стене, разделявшей новый и старый рудники. Дедушка Петер сказал это же самое и нашему учителю, который после обеда попросил меня свести его на шахту.

— Но зачем Кюшмёди стал бы пробивать отверстие в этой стене? — спросил его учитель.

— Да вроде незачем, ваша милость, — пробормотал старый горняк. — Роется бедняга в земле — и только. Верно, сокровища ищет. С тех пор как у него разум помутился, он всё какие-то клады разыскивает.

— А отчего у него помутился разум?

Дедушка Петер недовольно пожал плечами.

— Кто ж это может сказать? Человек в вечном мраке жил. Сколько лет под землёй добывал свой хлеб насущный. Ни синего неба не видел, ни птичьих голосов не слышал, ни солнце ему не светило, ни роса лица не умывала. Шахтёр, он ведь как: слышит и видит только то, что у него там, внизу, под землёй. Но зато видит он и слышит много и такого, о чём люди здесь, наверху, и понятия не имеют…

Помолчав, дедушка Петер продолжал:

— Кюшмёди уже горным мастером был, когда я к нему в ученики попал. Старый забой в то время как раз последние свои деньки доживал. Скуповато стал давать уголёк. Вот управляющий рудником и решил прикрыть его. Только Кюшмёди всё ходил, доказывал: мол, должны где-то в штреках быть сокровища. Только их найти надо. Чтобы ему потрафить, мы ещё какое-то время помучились со старой шахтой. Да толку всё равно никакого не добились. Перевели нас на новый рудник. Кюшмёди же наотрез отказался переходить. «Не могу, говорит, расстаться с этими скалами, которые всю жизнь потом своим поливал. Разрешите, говорит, остаться мне жить на прежнем месте». Разрешили ему. И остался он там один-одинёшенек. Даже жена его не пожелала заживо себя хоронить, уехала с дочкой вообще из этих краёв. А Кюшмёди всё рыл, копал, пока в конце концов совсем не одичал. От полного одиночества. Мало-помалу люди и забыли, кем и чем он прежде был. И сделался он всеобщим посмешищем. Детишек его именем стращать стали…

Тут на шахтный двор вползли, тяжело скрипя, повозки. С них принялись сгружать странного вида машины. Дедушка Петер распрощался с нами.

— Насосы, — пояснил он. — Будем откачивать газ из шахты. С неделю провозимся, прежде чем снова можно будет в забои спускаться.

Молча возвращались мы домой. Всю дорогу меня подмывало рассказать учителю всё, что я сам знаю о Кюшмёди. Но тогда мне пришлось бы говорить и о шубейке, а этого я не хотел. Теперь я, правда, не столько боялся феи, что в наказание она сделает мои уши длинными, сколько наставника: посмеётся он ещё надо мной!

А через несколько дней учитель заставил меня вообще выбросить из головы и забыть всю эту историю с шахтой и Кюшмёди. Заставил очень простым способом, объявив перед классом:

— Ребята, каждый год на рождество я имею обыкновение дарить лучшему ученику четвёртого класса что-нибудь на память. В этом году один из вас, тот кто до рождества докажет нам, что он самый хороший учащийся, получит от меня дальновид.

Ну, в этот день мы уже больше ничего не слышали, что там рассказывал нам учитель. Все сидели и на пальцах подсчитывали, сколько недель осталось до рождества, и гадали, что за штука дальновид.

После урока мы это узнали. Учитель разрешил нам заглянуть в его кабинет, где находится этот самый дальновид. У него, как у фотоаппарата, было три ножки и длинная медная труба. А на обоих концах трубы по глазу из блестящего выпуклого стекла.

Лаци Таран, как человек, повидавший свет — его каждый год на рождественские каникулы отец отвозил в Будапешт погостить у бабушки, — сразу же закричал:

— Так это же телескоп! Я такой в Пеште видел, в магазине «Оптика». Астрономы через него на звёзды глядят.

Этого только и надо было господину наставнику! Ничто не выводило его так из терпения, как иностранные слова. Ведь он, бедняга, до того уже дошёл, что артезианский колодец называл не иначе как «водометной глубинной скважиной». Слово «трембита», казавшееся ему недостаточно венгерским, он заменил «медной гуделкой» и даже слесаря именовал «замочный умелец».

А тут он и вовсе взбеленился. Побагровел, как индюк, и выгнал нас прочь из своей «рабочей комнаты».

— Никаких «телескопов», никаких «витрин», никаких «оптических магазинов»! Для вас есть только дальновид, «оконная показница» и «лавка устройств для смотрения».

Больше наставник и не заикался о своём дальновиде. Зато у нас только и было споров, что о нём. Всякий ли может в него смотреть и что в него можно увидеть на небе? А самое главное: кому из нас он достанется?

Желающих получить в подарок дальновид было немало, но в конце концов всерьёз рассчитывать на него могли только двое: Посошок и я. Но зато и определить, кто из нас двоих лучший ученик, было бы делом нелёгким. Тщетно надеялся я, что Посошок хоть по какому-нибудь предмету да отстанет — он так ни в чём мне и не уступил. Оставалась у меня единственная надежда на последнюю контрольную по арифметике. Писали мы её утром, в самый канун рождества. Как я надеялся, что Пети Палишок сделает хоть одну ошибку! И надежда моя ещё больше укрепилась, когда я утром взглянул на него. По всему было видно, что Посошок заболел: бледный, глаза ввалились, руки синие, словно он озяб. Хотя и это вполне возможно: в его тоненьком зипунишке было столько дыр-окошек, что теплу там мудрено было задержаться.

И всё же Посошок не сделал ни одной ошибки в своей работе по арифметике, даже самой пустяковой.

В учительской, когда я туда вошёл, не было никого, кроме дальновида. Он приветливо посмотрел на меня своим стеклянным глазом, и мне даже показалось, что он прошептал, чуть наклонившись ко мне:

— Эй, мальчик в шубейке, хотел бы я стать твоим, если ты действительно ловкий малый!

«Ладно, сейчас я тебе докажу, какой я ловкий, — подумал я и окунул перо в чернила. — Нет уж, дружок Посошок, дальновида тебе не видать».

И я аккуратно переправил в работе Пети Палишока несколько единичек на четвёрки. Только в самом конце испуганно выронил перо: будто кто-то дёрнул меня за рукав шубейки.

И в это же время в коридоре послышались торопливые шаги. Я поспешно закрыл тетрадь. В кабинет вошёл господин учитель.

— А ты чем тут занимаешься так поздно? — посмотрел он на меня вопросительно. У наставника были добрые глаза, но мне показалось, что они пронзают меня насквозь как пики; мне сделалось жарко и тесно в шубейке, всё в глазах у меня закружилось.

— Дальновид смотрит на меня, — едва смог выдавить я.

— Как? — рассмеялся наставник. — Не ты на него смотришь, а он на тебя?

В полнейшем замешательстве я повернулся к адской машине и тут же почувствовал, что проваливаюсь в землю, потому что дальновид действительно смотрел на меня. Смотрел с таким холодом и презрением, что я едва нашёл, где дверь.

После обеда я не пошёл больше в школу. Голова гудела, кружилась. Тётушка Мальвинка уложила меня в постель. И я очень был этому рад: так хоть я освобожусь от шубейки. Моя добрая фея, как назло, повесила её прямо передо мной, на стул. Но я, оставшись один, выпрыгнул из постели и отнёс шубейку в светёлку, где для неё нашлось местечко рядом с крошечными юбочками и кофточками. И даже дверь светёлки закрыл на ключ. «От шубейки всего можно ожидать, — думал я, — ведь смогла же она, вися на спинке стула, дотянуться до меня рукавом и оттаскать за волосы».

Под вечер меня разбудил смех феи-волшебницы. Открываю глаза — у швейного стола, напротив тёти Мальвинки сидит господин учитель и говорит:

— Вы только взгляните на эту тетрадь!

У меня перестало стучать сердце. Я крепко-накрепко зажмурил глаза, чтобы они не догадались, что я не сплю. Ой, что же теперь будет, если всё выяснилось?!

— Он всегда был самым лучшим моим учеником. Знал я, что и на этот раз не обманусь в нём…

О ком это он?

— …Хотя я уже утром приметил, что мальчик болен.

Ага, значит о Посошке! Ведь это он утром показался и мне таким бледным. Что же теперь будет? А кто-то меня словно в бок толкает: «Встань, Гергёшка, попроси прощения, пообещай, что больше никогда не будешь поступать так отвратительно!»

— … Я у него спрашиваю: «Что ты тут у меня в кабинете делаешь?», а он говорит: «Дальновид на меня смотрит», — продолжал рассказывать учитель.

У меня отлегло от сердца. Значит, всё же это я — лучший ученик. И в этот же миг меня перестало в бок толкать. Потянулся я, сделал вид, будто только просыпаться начал.

— Гергёшка! — нежным голосом сказала тётушка Мальвинка и погладила меня, наклонив ко мне дорогое, исчерченное сотнями морщинок лицо. — Как ты себя чувствуешь, мой маленький Гергё?

— Уже лучше, — вполне честно отвечал я.

— А посмотри-ка, кто к нам пришёл! — горделиво воскликнула она. — Видишь, какой знатный гость почтил наш дом?

Наставник улыбнулся и подошёл ко мне.

— Ну как, Гергё, ты уже поправился?

— Да.

— Хочешь выйти во двор и посмотреть на небо в свой дальновид?

— Хочу, — тихо проговорил я. Так тихо, что тётушка Мальвинка жалостливо предложила:

— Может, тебе лучше дома в него посмотреть? Как бы не простыл ты… Да и… в комнате вид у этой машины такой элегантный.

— Сидя в комнате, звёзд не увидишь, — рассмеялся учитель. — А в такой богатой шубе, как у нашего Гергё, никакой мороз не страшен. Где она, твоя шубейка, Гергё?

Если бы не учитель, сам я о ней и за сто дальновидов не вспомнил бы. И меня бросило сначала в жар, а затем в холод. А когда тётя Мальвинка, к своему превеликому удивлению, нашла шубу в светёлке, она никак не могла припомнить, что она убирала её туда.

Пока я возился с шубейкой — она никак не хотела, строптивая, налезать на меня, — в сенцах послышалось шарканье ещё чьих-то ног.

— Я уже и твоей матушке дал знать, — улыбнувшись, сказал наставник, — чтобы и она пришла сюда, успеху твоему порадоваться.

Всё правильно: наставник дал знать моей матушке, та — дядюшке Дюри. К дяде Месси по дороге прицепился старый Барон. Одним словом, в небольшом домике тёти Мальвинки ещё никогда не случалось такого столпотворения. Сапожник Цёткень, завидев многолюдье, тоже заглянул по-соседски, как был, в одной рубашке, в рабочем фартуке.

Когда всё это великое множество народу оказалось в сборе, господин учитель выстроил нас в шеренгу возле дальновида, уставившегося своим круглым глазом в звёздное небо. Учитель объяснил, как с прибором обращаться, а затем, ещё раз заглянув в дальновид, снял с головы шляпу.

— Луну так хорошо видно, что можно с нею за руку здороваться. Ну, кто хочет заглянуть в него первым?

— Цёткень самый старый. Он раньше нас всех в рай угодит, пусть он и смотрит, — выразил своё мнение цыган.

А сапожник топтался возле устройства, позволяющего заглянуть на небеса, и дрожал как осиновый листок.

— Вы замёрзли, мастер? — сказал ему господин учитель.

Но я-то знал, что сапожный доктор дрожит оттого, что думает: сейчас он увидит на самой яркой звезде своего сыночка Габри.

Цёткень так долго смотрел в телескоп, что волнение его понемногу улеглось, и он, слегка разочарованный, сказал:

— Сколько там золотых гвоздочков для подковок!

Вторым знакомился с небесным сводом Дюри Месси. Его мнение было таким:

— М-да-а, Подайка. придётся нам с тобой порядком пошагать, чтобы всё это алмазное поле обойти, когда мы с тобой там, наверху, сторожить начнём!

Цыган Барон недолго вглядывался в небесные дали. Поспешно отпрянув от телескопа, он заявил, перестав даже шепелявить на цыганский манер:

— Давай мне поросёнка, а то я в эту чёртову трубу смотреть не согласен! Глаза выгорят, если на звезду медвежью долго глядеть. Так и печёт, хоть сало на ней жарь!

Зато тётушка Мальвинка никак не могла налюбоваться небесными звёздочками. Весь вечер она только и повторяла:

— Вот не знала, что всё небушко расшито такими перламутровыми пуговками. Очень даже элегантно.

А матушка только сказала:

— Если бы моя Бурёнка столько молока давала мне, сколько на этом Млечном Пути понапрасну расплескали, я бы своего сыночка давно в шелка да бархаты нарядила вместо его дрянного полушубка.

А «дрянной полушубок» вдруг сделался мне таким тесным, что, пока до меня черёд дошёл в дальновид смотреть, я уже ни жив ни мёртв был. И нужно ли тут удивляться, что я ничего в него так и не разглядел!

— Красиво, Гергё?

— Красиво, — промолвил я, крутя винт наводки на резкость. Увы, ничего, кроме беззвёздной мглы, я не видел.

— Наведи дальновид на Луну, — велел мне господин учитель.

Я робко дотронулся до трубы рукой. Она была холоднее льда и всё же жгла как огонь.

— Ну, как теперь? Видишь на поверхности луны моря, каналы, горы?

Но перед моим взором по-прежнему простиралось только чёрное море беспросветной, беззвёздной тьмы. Сердце моё задрожало: значит, недостоин я видеть ни луны, ни звёзд. И лишь через силу я выдавил из себя:

— Ви-и-и-жу.

Господин наставник мягко отодвинул меня от телескопа.

— Ладно, оставь немного и на завтра. Теперь он ведь твой! Можешь забавляться когда вздумается. А сейчас марш в тёплую постель! Видишь, зубом на зуб не попадаешь. Мы тут пока сами полюбуемся небом через твой дальновид.

Я послушно отправился в дом, в душе довольный, что дальновид остаётся на улице и мне не придётся ночевать с ним под одной крышей. Но во сне он всё же явился ко мне. Угрожающе вытянул свою длинную трубу, а ноги изогнул цифрой «четыре» и ну отплясывать на мне чардаш!

 

МЕНЯ УТАЩИЛ ЛИХОДЕЙ

Первое, что я увидел, проснувшись на другой день утром, был дальновид. Тётя Мальвинка поставила его у моего изголовья, чтобы утром он сразу же попал мне на глаза. Бедняжка думала, что для меня теперь нет ничего милее на свете.

Зимнее солнце уже смотрело в окно, и его лучи заглядывали прямо в телескоп, отчего его выпуклый глаз светился и горел как живой.

— Ну, как, обманщик Гергё, жалкий лгунишка, что будешь ты теперь делать? — сверлил он меня своим взглядом.

— Что? Ничего особенного, просто отнесу тебя Посошку, — смело ответил я на его укоряющий взор.

Стеклянный глаз дальновида посмотрел на меня приветливее, словно одобряя моё решение.

— Давай, парень, вот это доброе будет дело.

И он заиграл всеми цветами радуги, и всё вокруг стало таким радостным и весёлым.

Шубейку мне и надевать не пришлось, она буквально сама взлетела мне на плечи, мягкая, как ласковое объятие.

— Знала я, Гергёшка, что ты хороший мальчик. — шептала она.

Но одно дело — иметь доброе намерение, другое — его осуществить. У тёти Мальвинки я не мог спросить совета, потому что, пока я проснулся, она уже, наверное, обежала полгорода, разнося по господским домам сшитые ею юбки да платья. Теперь её раньше вечера и не жди домой. Да она и не знала, как добраться до старого рудника, где жил со своим дедом Посошок.

Я выглянул в окно. На улице густыми, крупными хлопьями падал снег. Как же я побреду в такую страшную непогоду через сугробы, по непрохожим дорогам? А идти надо, чтобы поскорее вручить телескоп Посошку.

«Постой, ведь дедушка Петер может мне сказать, как к ним идти!» — вдруг мелькнуло у меня в голове.

И я помчался на шахту, не обращая внимания на сердитый мороз. Дедушку Петера я нашёл быстро, но встретил он меня неприветливо.

Он был озабочен, что уже которую неделю подряд машины работают впустую: в шахту откуда-то беспрерывно поступает рудничный газ. Сиди и трясись от страха: одна неосторожная искорка, и «дрозд» разнесёт в пух и прах весь рудник.

— Полетим мы тогда все по воздуху, как рождественские ангелочки! Только шуму будет чуть побольше, — насупив брови, мрачно пошутил старый горняк. — Так что давай, малец, отсюда! Детям тут нечего делать!

Всё же я успел сказать дедушке Петеру, зачем я, собственно, пожаловал: что я и сам бы полетел как ветер на старый рудник, да вот дороги туда не знаю.

— Эй, малый, на большое дерево ты топором замахиваешься, — пристально посмотрел на меня бывалый забойщик. — Что ты забыл на старом руднике?

— Хочу проведать Пети Палишока, — смущённо отвечал я. — Подарок ему вручить.

Дедушка Петер сразу подобрел:

— A-а, маленькому хромому Пети! Это другое дело. Бог тебе в помощь. Видишь, вон идёт узенькая тропинка?

— Не вижу я ничего, кроме снега.

— Ладно, тогда те большие тополя видишь?

Тополя я видел. Будто растопыренные пальцы, торчали они из снежных сугробов.

— Вдоль тополей иди прямо к лесу. Там, на опушке, повернёшь направо и дойдёшь до старого цементного завода. Оттуда уже видно чёрное каменное распятие и заброшенный рудник. Там остановись и погромче покличь. Либо медведь, либо медвежонок — кто-нибудь да выйдет из берлоги на твой зов.

— А как же… грифы?

— Какие ещё грифы? — непонимающе уставился на меня дедушка Петер.

— Грифы, ну орлы такие, что старого Кюшмёди стерегут? У них, говорят, глаза как плошки и видят они всякого, кто к их гнезду подбирается, за семь дней пути вперёд.

Старый углекоп так смеялся, что у него слёзы проступили на глазах.

— Ох и дурачище же ты, братец! Неужели ты думаешь, что какие-то там грифы уцелели бы в хозяйстве Кюшмёди? Да он бы уже давно их слопал с пухом и перьями, даже будь они величиной с колокольню. К нему и воробьи-то боятся залетать. Знают: он их на лету ощиплет и зажарит.

При виде развеселившегося дедушки Петера и я приободрился. Если нет там хищных грифов, чего ж мне тогда бояться?

Но когда я уже простился со старым шахтёром, он сказал мне вслед:

— Погоди! Хорошо, если бы ты горбушку хлеба с собой захватил.

— Захвачу, дедушка, — пообещал я, а старик, перейдя на шёпот, добавил:

— Знаешь, в таких заброшенных шахтах обычно и селится Хозяин недр. А с ним лучше дружбу водить. Слышал о таком?

— Нет, не доводилось, дедушка, — снова заробев, признался я.

— Ну, у него ещё и другое прозвание есть: «Семь аршин борода». Он такой маленький, что и сквозь обух кирки пролезет, но в правой руке у него такая дубинка, что ни один силач на свете её не подымет. А в другой руке у него лампа шахтёрская, только никакого масла ей не потребуется. Она у него по первому слову сама загорается и сама гаснет. Одежда на Хозяине зелёного цвета, а на голове у него красная шапочка с кистью, ноги же в лапотках из чёртовой кожи. Ходит он по шахте, смотрит за всем — на то он и хозяин, — но никого не обижает. Гневается только, когда кто-то свистеть в забое начнёт. А в гневе он может и всю шахту порушить. А вот если его в добром настроении повстречать да ещё хлебушком попотчевать, он тебе любое твоё желание исполнит…

Теперь я уж и сам не знал, хотел бы я повстречаться с Хозяином недр или нет. Подумал только, что, пока доберусь до старого рудника, придумаю, что мне попросить у Семи аршин бороды, ежели в хорошем расположении его повстречаю.

Однако прежде мне нужно было вернуться домой, за дальновидом. Крутил я, вертел его ножки, хотел их вместе сложить, чтобы тащить было удобнее, но так ничего у меня и не вышло. Взвалил я телескоп себе на плечи, в карман шубейки добрую краюху хлеба запихал, который тётя Мальвинка мне на постный обед оставила.

— Зато ужин будет барский, — говорила она всякий раз, когда наш обед был таким вот скудным.

Сегодня же я с двойным нетерпением ожидал наступления и вечера и ужина, потому что к нам в гости была звана и моя маменька.

«А если тётя Мальвинка раньше меня вернётся домой? — подумал я, когда дверь домика уже захлопнулась за мной. — Что она подумает, куда я делся? Наверное, опять скажет: «Утащил его лиходей». Этот лиходей имел обыкновение то и дело воровать то тётушкины ножницы, то напёрсток. В конце концов, может же он один раз утащить и её Гергёшку?»

Я улыбнулся этой мысли и весело зашагал в сторону шахты. Люди, шедшие мне навстречу, тоже улыбались. Ещё бы: не каждый день увидишь мальчишку в шубейке, с телескопом за спиной.

— Смотрите, люди добрые, — мигая то одним, то другим глазом, словно говорил им дальновид, — как я пришпорил этого скверного мальчишку!

Но дальше, за шахтой, сделалось вдруг совсем уж тихо. Даже снег перестал скрипеть у меня под ногами, потому что теперь я по колено увязал в сугробах. И нигде ни одной живой души: только я и дальновид. И я даже радовался, когда на опушку леса вдруг набегал горный ветер: хоть он раскачивал неподвижные, мёртвые деревья. Конечно, это был не мой приятель, тот ласковый ветерок, с которым сдружился я на нашей мельнице. Как весело он, бывало, распевал, даже будучи сердитым! Горный ветер — это злой великан, а песня его — будто рёв медвежий! А сейчас он вообще был не в духе, чтобы петь, и потому он гремел, выл, бушевал. Одной рукой он швырял бурдюки туч по небосводу, а другой хватал за чубы стоявшие внизу леса и стряхивал с них снег. Гнулись под его ручищей могучие деревья и стонали от боли, каждое на свой голос: жалобно — вязы, со скрежетом — грабы, гневно хлопая друг друга кнутами ветвей — столетние дубы.

Меня самого злой ветрище толкал то в спину, то в грудь и гнал кнутом сквозь строй деревьев-великанов, будто малую козявку, которую здесь забыло рассеянное лето. Раза два ветрище сбивал меня с ног, но я этого даже не замечал, ведь падал-то я на мягкий снег. Да и дальновид всякий раз подбадривал меня:

— Вперёд, Гергё! Не падай духом, малыш!

Хуже был густой-прегустой туман, который окружил меня сразу же за старым цементным заводом. Ну ничегошеньки не видать — такая мгла: ни земли, ни неба, ни деревьев! Правда, здесь и ветер утихомирился, но это было для меня ещё хуже. Стало так тихо, что я мог слышать, как стучит моё сердце. А оно стучало всё громче. Что, если меня здесь, вот в этой безлюдной пустыне, рождественская ночь застанет? А ведь до ночи уже недалеко. Вон как темно сразу стало. Читал я в какой-то сказке, что в ночь под рождество и камни могут говорить. Что же они сейчас не говорят? Наоборот, даже и лес и ветер умолкли. А кто мне теперь скажет, куда дальше идти, где то каменное распятие, возле которого я должен остановиться и звать Кюшмёди?

Вслепую, на ощупь, обогнул я заброшенную печь для обжига известняка, заступившую мне путь. Потом, наткнувшись на какой-то помост, взобрался на него: может, сверху лучше видно? Но серый туман и с помоста не дал мне ничего рассмотреть. Зато расслышать я кое-что расслышал. Будто кто-то совсем рядом по дереву топором стучал. Тихо только, не громче моего сердца. Тук-тук, тук-тук!..

От этого стука мне вдруг так страшно стало, что у меня на лбу капли пота проступили и градинками скатились вниз но лицу. Вцепился я руками в перила помоста и закричал. Что мне на язык само выкатилось:

— Мама! Ма-менька!..

Полетело оно сквозь туман, будто луч яркий. И вскоре ответ пришёл. Оттуда, где стук раздавался.

— Кто тут?

Спрыгнул я с помоста и на голос пошёл. Но сразу же на дерево наткнулся и снова стук топора услышал. Только уже в другой стороне совсем. Закричал я, опять жалобно, чуть не плача:

— Ма-ма!

И опять откликнулись, только ещё глуше, уже издали:

— Кто тут?

Я крикнул в ответ, назвался, кто я. А голос себя назвать не пожелал, только теперь уже с двух сторон меня спрашивали:

— Кто тут? Кто тут?

Уже и охрип я от крика и устал от беготни вокруг, как вдруг прямо над головой слышу, опять меня спрашивают:

— Кто тут? Есть тут кто?

Поднимаю голову кверху — никого не видать, только чьи-то крылья хлопают. Может, это рождественский ангел? Не застал меня дома и сюда прилетел с подарками, мне вслед.

Протянул я вперёд руку — передо мной ствол могучего дерева. И снова кто-то застучал молотком, как раз по этому дереву. Я уже не только слышу — рукой чувствую. Но не очень сильно стучит. Будто кто-то, игрушечным топориком.

— Ангелочек, это ты? — крикнул я с надеждой, взирая вверх.

И самому себя стыдно стало: какой же я смешной. «Ангелочек» же прочь полетел, на лету испуганно по-птичьи чирикая. Конечно, это был самый обыкновенный дятел. И не спрашивал он у меня: «Кто тут?» — а червячков да жучков искал, что под корой дерева зимовали.

Хорошо, когда ты дятел! Тогда и в самом густом тумане не заблудишься. А как быть мне, если я не знаю теперь дороги ни вперёд ни назад? Дёрнул я дальновид за его торчавшие вперёд ноги:

— Ты дальновид? Вот и гляди вдаль получше!

Но и дальновид молчал. Даже не звякнул в ответ, как я его ни дёргал. Заморозило, затуманило, снегом залепило и его стеклянные глазищи. Что же нам с ним теперь делать?

Посмотрел я на небо — только его я ещё и видел, — и показалось мне, что туман рассеивается. Снова у меня смелости прибавилось. Выбраться бы мне назад, к цементному заводу, а оттуда я, может, домой доплёлся бы…

В надежде на это я ещё сделал несколько шагов в обратном направлении, и вдруг будто земля у меня из-под ног ушла. Нет, я не упал, а просто в какую-то глубокую яму провалился. Полетел вниз. Да так быстро, что даже в голове закружилось. Последнее, что я успел подумать, было: «Вот я и достукался! Проглотил меня Лиходей…»

 

КАМНИ ЗАГОВОРИЛИ

Очнулся, смотрю — вокруг светлым-светло. В детстве, когда я жил на мельнице, у меня была одна любимая забава. Крепко зажмурюсь и пальцем по веку проведу — и через глаза у меня самая настоящая радуга засияет! Теперь я видел точно такую же радугу с открытыми глазами. Смотрел на ленту радуги, а она сияла так ярко, что я закрыл глаза ладонью — козырьком к глазам приставил и стал осматриваться вокруг. Я, конечно, сразу понял, что нахожусь в той самой пещере, где Аладдин нашёл свою волшебную лампу.

Над головой у меня виднелся кусочек неба с узеньким серпом полумесяца, словно я глядел на него из глубокого-преглубокого колодца. А вокруг меня куда ни посмотри — только каменные стены. Они-то и светились, и сверкали, и горели разноцветными огнями. Каждая сияла своим цветом: одна — красным, как утренняя заря, другая — синим, как летнее небо, третья — оранжевым, а четвёртая — ярко-зелёным, как молодая трава!

«Наверное, опять всё это мне во сне снится», — подумал я. И точно так оно и было. Только проснулся я на этот раз не в своей постели, а на сырой земле. А земля вся мелкими камешками усыпана, они-то и горят в темноте огоньками, как светлячки. И шубейка моя на мне, и дальновид на шее. А бок так ноет, что ой-ой-ой! Подо мной даже лужа небольшая образовалась — от снега, что на моей одежде был, а потом растаял. А на сапогах он всё ещё поблёскивает немного. Выходит, не сон это.

Поглядел я вверх, на маленькое отверстие над головой. Наверное, через него я сюда, в шахту, бухнулся. Как раз на то самое место, где сокровища находятся. Видно, Кюшмёди не такой сумасброд, как все про него думают. Неспроста он со старым забоем не хочет расставаться.

Поднялся я на ноги и пошёл к каменной стене, к той, что была такого цвета, как пузырёк с красными чернилами, если его на свет разглядывать. Только очень уж трудно мне было идти. Ноги будто свинцом налились, а голова болталась, как сухая маковка на ветру. Но всё же я сделал несколько шагов. Как вдруг за моей спиной чей-то голос говорит:

— Вот и хорошо, вот и ладно!

И тотчас же на тысячи ладов загудело, заголосило, зарычало и наполнило собой все каменные своды эхо: «Вот-вот-вот! Хорошо-хорошо-хорошо!..» Я замер на месте. Но не с испугу, нет! Ведь я уже знал от дедушки Петера, что в этих говорящих скалах живёт многоголосое эхо. И пусть живёт, пусть скалы говорят. Бояться мне их нечего, нет у меня никаких дурных намерений. И я изо всех сил закричал:

— Мир вам и всем добрым людям!

Но, видно, зря я вступал со скалами в разговор. Потому что едва я прокричал первое слово, как свет в пещере погас и всё вокруг погрузилось в густой мрак.

В кромешной тьме я на ощупь добрался обратно до того места, где через круглую дыру над головой на меня смотрела луна. Луна-то смотрела, но мне от этого было не легче. По лунному лучику мне наверх не взобраться. Что же мне остаётся делать? Сесть на камень, положить руки на колени, склонить свою буйную головушку и плакать, думая о матушке моей и доброй фее Мальвинке, лить такие горячие слёзы, чтобы от них и камень с места стронулся.

Камень, правда, не стронулся, а вот луна не устояла на месте. Посмотрел я вверх, а от неё одна только небольшая краюшка виднеется через дыру наверху, но краюшка эта смотрит на меня ободряюще, будто сказать хочет:

«Иди, Гергё, в ту же сторону, что и я».

А я пошёл туда, где ещё недавно я видел светящиеся каменные стены. Сейчас они больше не светились, не говорили, а были холодны и неприветливы, даже больно ударяли меня, когда я на них натыкался в темноте. Но в конце концов я нащупал одну стену, которая была совершенно гладкой, будто её кто отстругал рубанком. Подле неё я и присел — немножко дух перевести и с мыслями собраться. Помню, что когда дедушка Петер водил меня с собой в новую шахту, я видел там одну точно такую же штольню с совершенно гладкими стенами. Значит, я сейчас попал в какую-то заброшенную штольню? Но штольня обязательно должна где-то выходить на поверхность. «И тогда я ещё могу выбраться из-под земли!» — подумал я.

Теперь я пошёл вдоль гладкой стены. Шёл долго, пока вдруг не почувствовал, что откуда-то дует ветер. Там, откуда я вышел, было всюду так жарко, что я даже вспотел. А таким ледяным холодом может тянуть только с поверхности.

И не бойся я эха, я бы, наверное, закричал от радости. Но я уже знал, как осторожно следует здесь подавать голос. И я только мысленно улыбнулся матушке и своей доброй фее Мальвинке и двинулся прямо навстречу ветру.

Вскоре я очутился в таком узком коридоре, что, вытянув руки в стороны, я доставал одновременно до обеих его стенок.

Дорога поднималась вверх, она была вся усеяна мелким щебнем, шуршавшим у меня под ногами. Ветер становился всё сильнее, а за поворотом штольни уже можно было слышать и его голос. Ветер шелестел, гудел, шипел, ржал… Но для меня все эти его звуки были сейчас слаще самого нежного пения.

Вот штольня сделала ещё один поворот, и ветер больно хлестнул меня по лицу, как плетью-треххвосткой. Но и эти его удары были мне всё равно что щекотание цветочных лепестков. Я вдохнул в себя полные лёгкие ветра и прыжками кинулся вперёд. Я уже знал, что всего несколько шагов отделяют меня от выхода на поверхность.

«Ну что, Гергё, выпустил тебя Лиходей на свободу?!»

И только успел я так подумать, как снова полетел куда-то вниз, да так здорово кувыркаясь, что Сила-Цинтула весь пожелтел бы от зависти. На этот раз лететь мне пришлось не очень долго. И упал я на что-то мягкое. Пощупал вокруг себя — снег. На снегу лежу! Ветер вроде бы гудит, а я не чувствую. Значит, это у меня в голове гудит. Смотрю вверх: звёзды что начищенные медные пуговицы надо мной горят. Ну, слава богу! Выбрался наконец-то под ясное небо. И не только звёзды сияют, а и снег вокруг тоже искрится. Это тебе не то что под землёй, во мраке пробираться. Присмотревшись получше, я понял, что угодил в какую-то большую яму. Яма глубокая, с краями крутыми, заснеженная. Как выбраться из неё, не знаю. Будь это днём, я, наверное, нашёл бы путь наверх. И даже при луне отыскал бы какой-нибудь корень, чтобы, за него уцепившись, выкарабкаться. Но пока я под землёй странствовал, звёздный пастушок далеко убежал по млечным лугам, может, уже и за край неба скрылся.

Вот и сижу я в яме, как божья коровка, угодившая в пустую кружку — по осени, во время сбора винограда. Но мало-помалу пригляделся к темноте, вижу: точно напротив лаза, из которого я в яму свалился, такая же дырища на белом снежном покрове чернеется. Побрёл я по глубокому снегу — он мне аж по шею! — к другой пещере. Край её был невысоко от дна ямы, смог я до него вскарабкаться. Думаю про себя: «Хоть ночь на сухом проведу, всё не в снегу лежать». И не стал я далеко вглубь забираться, а у самого выхода примостился. Сел спиной к каменной стене, а глаза уж сами слипаются. И такая одолела меня усталость, что не чувствовал я больше ни холода, ни голода, ни страха. Одно у меня желание было — покрепче уснуть. А о том, что могу вконец окоченеть, я даже и не подумал. Так, наверное, и случилось бы, если бы я сквозь сон чей-то голос не услышал.

— Ну, не надо плакать, барашек мой!

«Ого! — сразу навострил я уши, а глаза сами собой открылись. — Опять камни заговорили. Ну, теперь я до конца дослушаю, о чём они беседуют, не стану им мешать!»

— Я тебе постельку постелю… — ласково продолжал прежний голос. Между прочим, он звучал как обычный, человеческий.

Теперь уже и сон пропал у меня, вместо него овладело мною любопытство. Приник я к земле и осторожно в глубь пещеры пополз. Совсем немного и прополз, и тут снова всё тот же голос слышу, а луч света прямо в глаза мне бьёт. Отпрянул я назад, за выступ скалы, к земле припал. Потому как теперь я уж точно знал, что это за голос и что за свет. Хозяин рудника голос подаёт и свет от его лампы исходит!

Спасибо дедушке Петеру, что он заранее мне всё объяснил. Хорошо, что я теперь знаю, чем задобрить всесильного Хозяина недр. Достав из кармана большую краюху хлеба, я перекинул её через выступ скалы. Такого сдобного хлебушка он, наверное, не ел с того дня, как отрастил свою бороду в восемь аршин длиной. Только бы он побыстрее нашёл мой подарок!

Ну, как видно, нашёл, старый. Потому что немного погодя всё тот же голос попросил:

— Эй, Хозяин, Хозяин, может, и сальца немного подкинешь?

Только теперь, заслышав его голос, я рот от удивления разинул. Ведь это же никакого не Хозяина голос, а колдуна Кюшмёди! Старый чудак сам думает, что это я — Хозяин недр. Значит, правильно я шёл. Это и есть логово Кюшмёди! Ну, Гергё, теперь держись!

Ни одна гусеница не могла бы сравниться со мной, когда ловко и совершенно бесшумно выполз я на животе из-за выступа скалы.

Ещё миг, и я за порогом, в доме Кюшмёди. Правда, это был необыкновенный дом: без окон, без дверей и потому без порога, небольшая пещера, чуть защищённая от снега и ветров тем самым каменным выступом, за которым я и лежал. Оказывается, луна не зашла ещё, это её луч и ослепил меня. И сейчас в её свете я мог разглядеть всё убогое убранство пещеры. В глубине пещеры, на подстилке, из сухого мха, лежал больной Пети Посошок. Изголовьем ему служила стопка учебников. Ноги прикрывал драный-предраный тулуп старого Кюшмёди. А подле бедняги, опустившись на колени, — сам Кюшмёди. Раздевшись до рубашки. Он прятал за спиной краюху хлеба. Моего хлеба, что я на долю Хозяина недр с собой из дому захватил.

Только в ту минуту мне и в голову не пришёл никакой Хозяин. Я даже сразу забыл, что всю ночь проплутал по штольням да штрекам старого рудника. Сейчас я видел только, что приятель мой лежит больной, мертвенно-бледный, из глаз слёзы градом катятся, а этот старый плут от него кусок хлеба за спиной прячет. Наверняка сам слопать собирается! Как когда-то, когда я ещё маленьким был, он и мой ужин сожрал.

Тут мною овладела такая злость, что я, схватив увесистый камень, уже хотел запустить им в жадину колдуна. Но в это время Кюшмёди снова заговорил, и его слова остудили мой гнев:

— Смотри, барашек мой, вот ты всё твердишь, что нет никакого Хозяина, что всё это глупые россказни? А взгляни-ка, что он дал нам. Теперь веришь в него?

И Кюшмёди протянул Посошку хлебную краюшку. Мой приятель жадно схватил хлеб в руку.

— Хлебушек! Настоящий хлеб, дедушка?

— Да ещё какой настоящий! — закивал старик большой, лохматой головой. — Каравай, когда мне его Хозяин дал, ещё тёплый был. И говорит мне: «Кто этого хлеба отведает, крепче каменной скалы сделается». Ешь, ешь, ягнёночек мой!

Маленький Пети откусил от краюшки разок, да тут же выронил хлеб: так у него руки ослабели.

— Ладно, погоди, я тебе сам по кусочку в рот класть буду, — сказал Кюшмёди. И такой жалобный голос у него был, что подобного я ещё не слыхивал никогда. Стыдно мне стало, и камень сам у меня из руки вывалился.

А Посошок ел у него из рук, глотал хлеб не жуя, целиком, как голодный стрижонок. Но потом вдруг отстранил руку Кюшмёди и говорит:

— А ты сам-то, дедушка? Хватит уж мне! Теперь и ты поешь. Ведь уж сколько дней со мной вместе голодаешь!

— Я голодаю? — засмеялся колдун, да так добродушно, что и меня обманул своей весёлостью. — Если знать хочешь, Хозяин недр до тех пор не отпускал меня, пока я при нём половину каравая не умял. Наелся так, что чуть не лопнул.

— Хорошо, дедушка, — успокоился Пети Посошок. — Если ты уже сыт, тогда я ещё немножко поем. Этот хлебушек не такой, какой ты из жмыха да из желудёвой муки печёшь.

— А ты ешь, ешь, барашек мой ненаглядный! — подбадривал его счастливый старик, — Вот увидишь, мы с тобой скоро всё время одними калачами будем питаться. Вот только до сокровищ доберёмся. Ты же знаешь, что я уже напал на их след.

— Ты всё только обещаешь, дедушка! — пробормотал Посошок. — Каждый камень с блёстками за драгоценный принимаешь. А учёные люди только смеются над тобой. Знаешь, дедушка, что бы я сделал на твоём месте?

— Ну, что бы ты сделал, ягнёночек?

— Перешёл бы жить на другой рудник. К дедушке Петеру. Жил бы, как все прочие люди.

Вещун смутился, забормотал себе под нос:

— Не получится, барашек мой! Сам видишь, люди смеются надо мной или прочь от меня бегут…

— Это оттого, дедушка, что ты очень сердитый да злой всегда… — возразил Посошок. Помолчав немного, он продолжал: — А как хорошо было бы, дедушка, в тёплой комнате хоть разочек поспать. Когда я на инженера выучусь, будет у меня комната с двумя печками сразу. Возле одной я буду на тёплой лавке спать, а возле другой — ты. Вот пощупай, какие у меня холодные руки!

— Бедный мой барашек!.. — застонал старик и, наклонясь к мальчику, принялся дыханием согревать его руки.

И как я мог настолько ошибиться в человеке!

— Ты хороший, дедушка! — промолвил Посошок. — Ты знаешь, ты самый лучший человек на свете!

Но дедушка ничего не успел сказать в ответ, потому что луна на этот раз действительно закатилась на край неба. Стало темно, и маленький Пети захныкал:

— Дедушка, ты опять не зажёг плошку?

— Ты же знаешь, золотко моё, что у нас масло деревянное кончилось, — упавшим голосом отвечал старик.

— В такой тьме и Дед-Мороз сюда дороги не найдёт, — продолжал озабоченно Пети. — Может, лучше, если я у двери встану, его подожду?

— Нет, барашек мой! — испуганно вскричал старик. — Он, чего доброго, ещё скажет: «Что это маленький мальчик так поздно бродит на дворе?»

— Но я должен обязательно поговорить сегодня с Дедом-Морозом! Просьба у меня к нему.

— Что же такое хочешь ты у него попросить?

— Хочу… Хочу попросить красивую шубейку, цветами-тюльпанами расшитую, как у одного мальчика в нашей школе. Его Гергёшкой зовут. Я во сне всегда в такой шубейке хожу. Наверное, и у Деда-Мороза такая же. Ты когда-нибудь видел Деда-Мороза, дедушка?

— Нет, внучек, в наш бедный край он не любит наведываться.

— Но иногда он всё же приходит? К хорошим людям он всегда приходит. В прошлом году на рождество он навещал нас. Только я уже спал и не видел его. Он с маменькой говорил. Новый посошок оставил мне в подарок. А к тебе он не наведывался?

— Нет, барашек мой, не было его. Сюда он уже давно не заглядывает. С тех пор как маменька твоя была такая же маленькая, как ты теперь. А после этого он забыл сюда дорогу. Что ему со мной, стариком, делать? Очерствело моё сердце, каменным стал среди этих каменьев. Вот и не тянет сюда Деда-Мороза. Дай мне твою руку, милый внучек…

— Дедушка, ты плачешь? Кто тебя обидел?

— Что ты, золотой мой! И совсем не плачу, — дрожащим голосом возразил Кюшмёди. — Просто сердце у меня сдавать что-то стало. И в глазах темно…

— Да, темно, — не всё расслышав, со вздохом повторил Посошок.

Я услышал, как старый вещун вскочил и повеселевшим вдруг голосом проговорил:

— И как же мне сразу в голову не пришло?! У меня же есть шахтёрская лампадка в старой штольне, где я в прошлый раз искал сокровища! Я её сейчас принесу. Не будем мы больше с тобой искать никаких сокровищ, внучек! Ты погоди, я мигом обернусь. Такой свет здесь запалим, что все гномы, и феи, и Деды-Морозы сюда слетятся!

— Хорошо, дедушка. Иди, я тебя подожду.

Шаги старого Кюшмёди смолкли где-то вдали, под сводами пещеры. Потом мне послышался какой-то свист, и я сразу вспомнил про рудничного «дрозда». Но свист длился всего одно мгновение, потом что-то хлопнуло, будто дверь закрылась, и больше ни звука — только шёпот Пети Посошка.

«Ждёт Деда-Мороза, — подумал я и решил: — Поставлю неслышно дальновид возле постели, а рядом свою шубейку положу. Зачем она мне? Довольно носил я её на своих плечах и теперь уже точно знаю, что все сокровища в сердце самого человека находятся. А для Пети какая это большая радость! Вернётся старый Кюшмёди со своим светильником, и они вдруг увидят и дальновид и шубейку! И обрадуются оба, что уже успел побывать здесь Дед-Мороз и даже в темноте нашёл сюда дорогу. Ну, а что скажешь ты, фея, живущая в волшебной шубейке?»

Задумано — сделано! Подобрался я неслышно к ложу Пети Посошка, поставил в ногах телескоп, шубейку с плеч сбросил, и вдруг камни снова заговорили. Да так, будто небосвод на землю рухнул, а из глубины пещеры клубы огня вырвались. Тут в глазах у меня потемнело, и я вместе с дальновидом и шубейкой рухнул прямо на Посошка. И ничегошеньки больше не помню…

 

ПРАЗДНИК НА СТАРОЙ МЕЛЬНИЦЕ

О том, что же на самом деле произошло в канун Нового года в старой шахте, я узнал только много месяцев спустя, когда на дворе уже смеялась милая, весёлая весна. Придя в себя, я увидел, что лежу в маленькой светлой комнате и в открытое окно потоком льются солнечные лучи и аромат цветущей сирени. По одну сторону моей кровати я увидел бледное, но улыбающееся лицо матушки, по другую — лицо моей доброй феи Мальвинки.

— Неужели ты не узнаёшь нас, сынок? — гладя мой лоб, повторяла матушка.

Узнаю, конечно, узнаю, только никак не могу собраться с мыслями. Где это я лежу и как я сюда попал? Куда девалась пещера Кюшмёди? И что это за постель, пахнущая лекарствами? Почему у меня на голове повязка? И кто лежит вон там в углу, на другой кровати? Уж не Посошок ли Пети? А это мой знакомый доктор Титулас наклоняется над ним? Почему же он недовольно качает своей лохматой головой?

Сколько вопросов сразу хотелось мне задать, но выговорить я смог только два слова:

— Есть хочу.

Но даже если бы я прочитал сейчас вслух все самые лучшие стихи, какие есть в мире, обе добрые женщины не обрадовались бы так, как этим двум словам. Матушка, вся сияя, кинулась к доктору Титуласу:

— Вы слышали, доктор?! Он сказал: «Есть хочу».

И все втроём они помчались за молоком. А когда я, взяв из маменькиной руки стакан, сам поднёс его ко рту, этому все так удивились, будто я не стакан, а гирю десятипудовую одной рукой поднял.

Непонятно мне всё это было. Но ничего, подумал я, разберёмся. Раз — и сел в постели!

Матушка испуганно всплеснула руками.

— Ой, он опять куда-то идти хочет! Куда же ты собрался, ненаглядный ты мой?

— Как куда? — удивился я. — В школу, конечно.

И снова радость на лицах, хотя я всего-навсего в школу собираюсь. Но доктор Титулас погрозил мне своей тростью с львиной головой на резной рукояти:

— Э-э, молодой человек, до школы тебе ещё далеко! Сначала силёнки нужно набраться. Так что лежи-ка ты смирнёхонько в постели. Вон как твой дружок Пети. Вместе с ним и в школу пойдёте и друг друга будете беречь от Лиходея-живодёра. Потому что его ты тоже частенько вспоминал за эти три месяца.

Теперь настал мой черёд удивляться. Никак не мог я поверить, что уже три месяца лежу в этой белой комнате, рядом с моим дорогим Посошком. А комната эта — больничная палата.

— И как же мы тут очутились?

— Не по своей воле, сынок. Добрые люди, рудокопы, на руках вас сюда принесли. Они вас из-под камней в старой шахте откопали, аккурат на Новый год!

От изумления я только глазами хлопал.

— А что такое случилось в старой шахте, господин доктор?

— Это ты лучше меня должен знать. Потому что ты там был, — засмеялся доктор Титулас. — Нас, слава богу, там не было. Всё время, пока ты здесь лежишь, всё про шахту нам толкуешь. Только понять из твоих рассказов мы ничего не можем. Может быть, сейчас ты нам всё по порядку изложишь, как ты очутился в таком безлюдном месте в ночь под Новый год?

Рассказал я всё, что знал. А как дошёл до того места, как светящиеся камни заговорили под землёй, матушка и тётушка Мальвинка очень удивились, а доктор, улыбнувшись, сказал:

— Болен был ты, Гергё. Уже когда из дому выходил. Вот от лихорадки тебе и чудилась всякая всячина, звуки странные слышались. Будь я на твоём месте, я бы, наверное, не увидел и не услышал никаких горящих-говорящих камней.

Мы с мамой переглянулись. Мы-то уже с ней знали, что помимо людей имеются ещё и гномы и ветры говорящие. Только к чему мне возражать такому доброму человеку, как доктор Титулас?

Я продолжал свой рассказ, а когда добрался до конца, доктор, задумчиво покачав головой, заметил:

— Теперь-то и я догадываюсь, что произошло. Когда твой незадачливый чудодей зажёг шахтёрскую лампочку, рудничный газ взорвался и разнёс в прах всю старую шахту. Взрыв-то ведь был что надо. Весь город тряхнуло! Хорошо ещё, что случилось это под праздник, когда в забоях никого из шахтёров не было. А вы вдвоём уцелели, потому что вас взрывной волной на снег выкинуло. Потом, правда, на вас ещё камней набросало, да одним камнем по головушке твоей бедовой стукнуло. Но это не страшно, до свадьбы всё заживёт. Как на собаке. Кстати, о собаке: как зовут ту замечательную псину?

— Подайка, — произнесла с такой нежностью матушка, будто самую любимую свою курочку гладила при этом.

— Так вот эту самую Подайку нужно в золотую рамку поместить и на видном месте напоказ выставлять. Известно ли тебе, что это она навела забойщиков на след? Весь город рыл-копал на развалинах старого рудника. Да только кто мог подумать, что вас нужно в стороне, под грудой камней искать? А эта Подайка сразу почувствовала: кто-то там есть. И знак подала: до тех пор визжала, лаяла, выла, сидя на самом верху каменной груды, пока мы ту кучу разбирать не принялись. Всех троих вас и вытащили.

— Троих? — обвёл я взглядом палату. — А где же третий?

— Вот он, — засмеявшись, сказал доктор Титулас и достал из-за двери наш дальновид. — Удивительно: ни один винтик не погнулся!

Телескоп весело подмигнул мне стеклянным глазом, но я всё равно не очень обрадовался неожиданной встрече. Я-то, право, подумал, что третьим спасённым был Кюшмёди.

— Нет, мой мальчик, третьим был не он, — помрачнел доктор, поняв мой вопросительный взгляд. — Кюшмёди был призраком заброшенной шахты и погиб в ней, не найдя в себе сил с ней расстаться. Когда в шахте вновь начнут работу, соорудят горняки в память и о нём что-нибудь вроде креста каменного.

На другой кровати раздались горестные всхлипы. Это бедный Пети Посошок слушал, слушал наш разговор да и разрыдался. Доктор Титулас подошёл к нему, ласково погладил ещё бледное лицо мальчика и сказал:

— А ты поплачь, поплачь. И я рад буду. Теперь хоть за жизнь твою нечего мне бояться.

Прошло ещё несколько недель, прежде чем доктор разрешил нам вставать с постели. Из палаты выходить ещё не позволяли, но к нам в гости могли приходить все, кто захочет. И повалил народ.

Первым навестил нас дедушка Петер с тремя своими приятелями-горняками. Они принесли подарки: два новеньких, с иголочки шахтёрских костюма, в каких ходят горняцкие мастеровые. И взяли с нас слово, что по праздникам мы отныне будем надевать всегда только их парадную форму.

— Это мы в честь вашего спасения дарим, — пояснил дедушка Петер, — Но мы ещё и отблагодарить хотим вас. За что? А вот за что! Как говорится, не было счастья, несчастье помогло. Взрывом разрушило часть новой шахты, но зато в старой под разлетевшимися в щебень скалами открылись такие богатые залежи угля, о которых мы и не догадывались. Теперь мы в два раза больше сможем на этом руднике зарабатывать. И вот в благодарность наш горняцкий цех принимает вас в свои сыновья и будет учить и воспитывать, пока вы на свои ноги крепко не встанете. И старому Кюшмёди наше спасибо и вечная память ему…

Только он это проговорил, как под окнами и в коридоре за дверью послышались громкие голоса, двери распахнулись, и в палату ввалилась вся наша школьная братия. Ребята радостно жали нам руки, а Сила-Цинтула в честь «сыновей рудника» сделал первоклассную стойку на руках.

Всё это было просто здорово! Но больше всего меня обрадовала матушка, шепнувшая мне на ухо, что в следующее воскресенье она устроит домашний обед, уже в нашем доме.

— Закатим пир, какого наша старуха мельница и не помнит, — посулила она. — Хочешь — верь, хочешь — нет, даже гуся зарежу!

Гуся этого я никогда не видел, но наслышан был о нём весьма, с тех пор как валяюсь на больничной койке. И ему, как видно, тоже про меня все уши прожужжали. Мне, на пример, было известно, что это самый белый гусь на всём белом свете. А ему — что я больше всего на свете обожаю гуся золотистого. Жареного. Так что я его уже успел полюбить и по рассказам, он же меня — не очень. Хотя я ждал — дождаться не мог встречи с ним, о чём матушка давно его известила.

Все пятеро маленьких Барончиков сбежались во двор старой мельницы, прослышав про великий пир в доме скорняцкой вдовы.

— Чую ношом шладкий жапах! — стоя в дверях и втягивая носом аромат жареного гуся, восклицал старший из цыганят Игнацка. — Маманя шкажала: она мне тоже гуща зажарит, ешли я так буду ущиться, как синок тёти Аннуш.

Заслышав столь лестные слова, матушка выглянула в сени и, погладив кудлатую голову Барончика, переспросила:

— Таким же, как мой Гергё, хочешь быть?

— Хощу! — признался цыганёнок, застенчиво втягивая голову в плечи.

Матушка сходила на кухню и вернулась на порог, неся в руке одну гусиную ногу.

— Вот тебе, Игнацка, ешь!

А тот, удивившись, так разинул рот, что туда не то что гусиная ножка, а и весь гусь без труда проскочил бы.

Матушка вернулась на кухню — дальше разрезать готового гуся на куски, но очень удивилась наступившей вдруг тишине.

— Неужто убежали мои гости? — выглянув в сени, спросила она.

Но все пятеро Баронов, как один, были там. Раскрыв рты, они во все глаза смотрели на счастливого Игнацку, сражавшегося один на один с гусиной ножкой.

— Не так скоро ешь! — со вздохом попросил Марци, самый младший из братьев. — Дай нам подольше посмотреть на неё.

Матушке так жалко стало беднягу, что она схватила большое блюдо с гусятиной и оделила каждого из маленьких заморышей добрым куском.

— Берите, скорей, пока не остыл гусь-то!

Ну и не осталось на противне ничего, кроме гусиной грудки. Только тут мама опомнилась, за голову схватилась: «Что ж теперь делать? Разбазарила я весь званый обед!»

Но, взглянув на раскрасневшиеся от радости мордашки ребятишек, утешилась, поставила блюдо обратно на край очага.

— Ладно! Хватит моему Гергёшке и одного куска гусятины. Он ведь никогда большим едуном не был…

А об остальных гостях она и не подумала, бедняжка, хотя мы уже собирались в немалом количестве: доктор Титулас с нами, с двумя своими пациентами, дядя Месси с Подайкой, тётя Мальвинка с Приятелем.

— Нельзя, чтобы Приятель на таком обеде отсутствовал, — гордо заявила она. — У господ так не принято.

Всем нам матушка очень обрадовалась, но больше всего — мне. Обняла на пороге, запричитала:

— Наконец-то пришёл ты, мой родимый!

— А как же гусь, матушка? — решил я подзадорить её, так как, ещё проходя мимо стоявших возле дома и усердно жевавших цыганят, я сразу же всё понял.

— Гусь? Твоя доля осталась, — смущённо перебирая передник, пробормотала матушка, — Самая вкусная!

— Мя-у-со! Мя-у-со! — мяукая, промчался мимо нас кот Приятель.

Он-то, конечно, знал, что гусь — это тоже мясо, так как только что объедал его дочиста с моей доли гуся и теперь удирал, потому что лохматая собачонка, громко лая, настойчиво требовала кость себе, да так, будто её звали не Подайка, а Отдайка.

Все мы весело посмеялись над этой гусиной историей. И только у одной матушки было горестное настроение: хоть реви, хоть плачь.

К чему же было приглашать в дом это великое множество народу? Но доктор Титулас и тут нашёл для неё утешительное слово:

— Ничего, добрая хозяюшка! Дайте и мне показать вам своё колдовское мастерство. Как я помню, в этом доме многим удавалось всякое волшебство. Вот и я: свистну — и скатерть-самобранка уже тут как тут! Со всем, что только вашей душеньке угодно. А ну, ребята, взгляните, может, та волшебная скатерть уже лежит на моём экипаже?

Ну конечно, скатерть-самобранка уже давно была там: ведь у нас у всех на виду повара из городского ресторана грузили в докторскую коляску тяжеленные корзины со всевозможной снедью. Был там и гусь жареный, и куры, и пирожные, и солёные рожки.

Закатили мы тут такое пиршество, что и на королевском дворе подобного не видывали.

Ещё за столом мы сидели, вдруг слышим: Подайка кого-то особенно усердным лаем на дворе встречает.

— Так зло пёс может гавкать только на цыгана Барона, — высказал предположение дядя Месси.

И точно: слышим, старый цыган с Подайкой бранится.

— Щего привяжалась, шумашедшая шобака, ешли я не жа чужим добром иду? Не отшуда жабирать пришёл, шуда нешу.

И верно: принёс. Клок от моей волшебной шубейки, с самой середины спины! Как раз то место, где наша старая мельница была на ней вышита. Он этот кусок овчины среди камней на руднике нашёл. Вся шуба дотла сгорела, только этот лоскуток и уцелел.

— Я его шражу ужнал! — похвалился цыган. — Шмотри-ка, говорю, это же она, шуба моего дружка Гергёшки. Принёш я её домой, жинка обрадовалась, на штенку кушок кожины повесить хотела. Ну, я её жа это дёрнул жа кошу. «Што, — говорю я ей, — это тебе порощёнок или курища? Это кушок шубейки моего лушщего дружка. Отнешу ему, пущь порадуется. А мне этот кушок вшё равно беж толку…»

Доктор Титулас дал цыгану серебряную монету. А я смотрел, смотрел на лоскуток от шубы да и расплакался.

После обеда я пошёл на кладбище, на отцовскую могилу. Постоял возле неё, помолчал в тишине. Вокруг кузнечики в траве скачут, на своих скрипках пиликают, а скрипки эти словно поют-выговаривают:

— Жить — это любить людей!

Ссылки

[1] Ударение в венгерском языке, как правило, на первом слоге.

[2] Герои венгерской народной сказки.

[3] Паприкаш — венгерское народное блюдо: мясо, тушёное с большим количеством красного перца.

Содержание