Золотой саркофаг

Мора Ференц

Известный венгерский писатель Ференц Мора (1817—1934 в своем лучшем романе «Золотой саркофаг» (1932) воссоздает события древнеримской истории конца III – начала IV вв. н. э. Рисуя живые картины далекого прошлого, писатель одновременно размышляет над самой природой деспотической власти.

В центре романа фигура императора Диоклетиана (243 – ок. 315 гг.). С именем этого сына вольноотпущенника из Далмации, ставшего императором в 284 г. и добровольно отрекшегося от престола в 305 г., связано установление в Риме режима доминанта (неограниченной монархии).

Увлекательно написанный, роман Ф. Моры переносит читателя из императорского дворца в античный театр, из таверны – на площадь крупнейших городов Римской державы – Антиохии и Александрии. На фоне сложных политических событий, столкновений двух религий и двух миров (языческого и христианского) развертывается история любви Квинтипора (сына самого Диоклетиана, не знающего о своем высоком происхождении) и Максимиллы, дочери одного из соправителей Диоклетиана – Галерия…

 

Блеск и сумрак императорского Рима

Римская империя… Эти слова вызывают в памяти любого сколько-нибудь сведущего в истории человека ассоциации двоякого рода. Прежде всего, возникает образ могущественной средиземноморской державы, подчинившей своей власти народы на огромных пространствах от Британии на северо-западе до Египта и Сирии на юго-востоке и установившей «Римский мир» едва ли не на всей известной тогда европейцам ойкумене. Но, как правило, тут же всплывают картины не столь величественные и торжественные, но не менее впечатляющие. Картины нравственного разложения римского общества, как бы забывшего гражданские доблести и моральные императивы своих предков и погрязшего в праздности, лицемерии и разврате. Более осведомленный читатель, вероятно, вспомнит при этом название знаменитого труда английского историка Эдуарда Гиббона «История упадка и разрушения Римской империи». Вышедший более двухсот лет назад, труд Гиббона как бы навеки соединил представление о Римской империи со словами «упадок и разрушение», а сами эти слова стали устойчивым выражением, кстати, использованным для названия своего романа другим английским автором – классиком литературы XX столетия Ивлином Во.

Верны ли эти «расхожие» представления о Римской империи? Да, в общем верны. Но гораздо сложнее ответить на вопросы о том, когда и в силу каких причин начался кризис Римской державы? Как писал недавно знаток античной культуры М. Л. Гаспаров, «его относят и к религиозному кризису I в. н. э., когда явилось христианство, и к социальному кризису III в., когда рабство стало уступать место новым формам общественных отношений, и к национальному кризису V в., когда большая часть римского Запада оказалась заселена германцами». Авторы исторических романов, люди, нередко хорошо знающие источники и исследовательскую литературу об избранной ими эпохе (достаточно назвать имена Феликса Дана и Дмитрия Мережковского, Лиона Фейхтвангера и Теодора Парницкого), вольны, однако, присоединиться к одной из возможных версий описываемых ими событий. Положение профессионального историка несколько сложнее: он должен учитывать все имеющиеся в науке гипотезы и в силу этого, как правило, более осторожен в своих оценках и выводах. Имея в виду данное обстоятельство, попытаемся, хотя бы в общих чертах, познакомить читателя романа Ференца Моры «Золотой саркофаг» с представлениями современных ученых об истории Римской империи. По необходимости нам придется напомнить основные события того времени, «так как и то, что известно, – заметил Аристотель в своей „Поэтике“, – известно немногим».

Началом Римской империи обычно считают либо битву 31 г. до н. э. у мыса Акция, в которой флот Октавиана одержал решающую победу над флотом Антония и Клеопатры, либо события 27 г. до н. э., когда Октавиан, внучатый племянник Юлия Цезаря, возвратился в Рим и, торжественно объявив сенату об окончании гражданских войн, сделал попытку (очевидно, лицемерную) сложить с себя чрезвычайные полномочия триумвира. В 27 году и в последующие годы Октавиан получил многочисленные звания и привилегии: среди них был титул императора, подчеркивавший его непосредственную связь с войском, титул Августа (поэтому годы его правления позднее стали называть «эпохой Августа»), звание «отца отечества».

Дальновидность Августа как государственного деятеля проявилась в том, что он, удовлетворив насущные требования армии, поставил ее под свой жесткий контроль и стал осуществлять на практике идею согласия различных социальных слоев римского общества. Август отказался от политики террора и вернулся к лозунгу Юлия Цезаря о «милосердии». Себя Август скромно называл «принцепсом», то есть первым по списку сенаторов. Тем самым декларировалась, якобы, решающая роль сената в политической жизни Рима и подчеркивался его авторитет, хотя уже современникам было очевидно, что полномочия Августа не отличаются от монархических. Именно слово «принцепс» дало название всей эпохе Ранней империи – ее принято называть эпохой принципата.

После смерти Августа в 14 г. н. э. в Риме более полувека (до 68 г. н. э.) правили представители родов Юлиев и Клавдиев (или усыновленные ими). Династия Юлиев-Клавдиев прекратилась со свержением и гибелью Нерона. После кровавой борьбы 68—69 гг. на императорский престол взошел Веспасиан, основатель династии Флавиев. К ней принадлежали также сыновья Веспасиана Тит и Домициан. И ближайшие преемники Августа, и представители рода Флавиев не отличались, за редким исключением, политической дальновидностью и мудростью, терпимостью и нравственным авторитетом. Во всяком случае римские авторы II вв. н. э., в том числе такие знаменитые, как Сенека, Тацит и Светоний, не жалели мрачных красок при характеристике их образа жизни и деятельности. Хотя современные ученые спорят о том, не слишком ли тенденциозно и односторонне, в пылу собственных политических пристрастий, изображали римские писатели еще недавно всесильных императоров, но тем не менее очевидно одно: в сознание образованного римлянина II в. н. э. настойчиво «внедрялась» мысль о «кровожадных тиранах» I в. н. э. Некоторые из них, особенно из династии Юлиев-Клавдиев, рисовались просто полубезумными людьми.

С 96 г. н. э. в течение почти столетия (до 192 г.) на римском престоле находилась династия Антонинов, получившая свое название по имени одного из ее представителей – Антонина Пия. Отметим любопытную деталь: уже в эпоху Юлиев-Клавдиев некоторые будущие императоры не принадлежали по крови к правившему роду, а усыновлялись и объявлялись преемником императора. Этот обычай стал устойчивой традицией в эпоху Антонинов. Кроме последнего императора Коммода, действительно являвшегося сыном Марка Аврелия, все предшествующие императоры были усыновлены своими предшественниками с одобрения армии и римского сената. Такой порядок косвенно свидетельствовал о примирении императоров с сенаторами, об установившемся в Риме политическом согласии и социальном мире.

Эпоху Антонинов нередко называют «золотым веком» Римской империи. Действительно, это было время наивысшего внешнего могущества Рима и, хотя бы относительной, внутренней стабилизации империи. При Траяне (98-113 гг.) империя достигла своих максимальных границ. После покорения Дакии этот император раздал часть богатой добычи римскому плебсу, что, несомненно, способствовало росту популярности Траяна (праздник по поводу победы над даками длился три месяца!). Интереснейшую фигуру представлял собой и Марк Аврелий (161—180 гг.), выдающийся полководец и одновременно – «философ на троне», последний стоик Рима, автор знаменитого сочинения «К самому себе» (или «Размышления»).

Что же можно сказать о самом римском обществе эпохи принципата? Оно было очень неоднородным, так как сословное деление дополнялось делением на римских граждан и т. н. перегринов (отсюда – более позднее слово «пилигрим» – странник). К высшим сословиям – сенаторов и всадников – принадлежали люди, обладавшие имуществом соответственно в 1 млн. и 400 тыс. сестерций. Наряду с представителями знатных родов, в I в. н. э. императоры начинают выдвигать в состав сенаторского сословия лично им преданных людей, сначала из италийских городов, а с середины I в. – и уроженцев других провинций. Достаточно широкие круги муниципальной знати Италии, а затем и провинций составляли третье сословие – декурионов. Разноликим был состав римского плебса, формально не считавшегося особым сословием. Наряду с торговцами и владельцами ремесленных предприятий, среди плебеев было много людей, работавших по найму, и едва ли не столь же много – людей без определенных занятий. Опасаясь социального недовольства плебса, отстраненного в эпоху принципата от активного участия в политической жизни Рима, императоры стремились умиротворить плебеев, реализуя на практике знаменитый лозунг «хлеба и зрелищ». Только в самом Риме даровой хлеб получали около 100—150 тысяч человек.

Все большее распространение получает в эпоху империи институт вольноотпущенничества. Либертины (вольноотпущенники), хотя и несли некоторые повинности по отношению к своим патронам, иногда сами добивались высокого положения в обществе и становились богатыми людьми. Наиболее эксплуатируемой частью населения империи, несомненно, являлись рабы. Но и в этом сословии, как и среди либертинов, усиливается социальное расслоение. Во II в. н. э. некоторые рабы получают в качестве пекулия участок земли или ремесленную мастерскую. Рабовладельцы начинают переводить своих рабов на положение колонов.

Уже в годы правления Марка Аврелия стало очевидно, что сдержать наступление варваров на границы Римской державы удается ценой огромного напряжения военных сил и благодаря ряду уступок. Особенно тяжелыми оказались войны на дунайской границе, где, наряду с другими варварами, выступили германские племена квадов и маркоманов (т. н. Маркоманские войны 167—180 гг.). «Золотой век» Антонинов закончился бесславно: император Коммод, обладавший красивой внешностью и исключительной физической силой, «обессмертил» себя тем, что решился выйти на арену как борец с дикими зверями и как гладиатор. Как писал о Коммоде римский поэт IV в. Авсоний, «жизнью дурной обличив свою мать в недостойнейшем блуде, он поплатился за все, горло подставив петле».

Начавшаяся в Римской империи в 193 г. смута явилась как бы прологом к длительному кризису, охватившему в III в. н. э. едва ли не все сферы жизни римского общества. В суждениях ученых на этот счет есть свои нюансы: Е. М. Штаерман склонна рассматривать весь период с конца II в. до времени Диоклетиана как «эпоху кризиса», а М. Л. Гаспаров понимает под последней лишь период т. н. «солдатских» императоров (то есть узурпаторов, выдвинутых армией), сменявших друг друга на престоле в 235—284 гг.

Гражданская война начала 90-х годов II в. н. э. закончилась победой уроженца Африки Септимия Севера, поддержанного дунайской армией и положившего начало династии Северов. За исключением самого Септимия Севера, все императоры III в. умерли не своей смертью, а были убиты. Чем же объяснить и эту кровавую вакханалию, и общий упадок римского могущества в III веке?

Когда речь идет о сложных исторических явлениях, о крушении некогда могущественных государств, бывает совсем не просто объяснить причины подобного развития событий, даже если сам их ход известен достаточно хорошо. Всегда привлекательной кажется идея выявить доминанту хода истории, то есть, говоря проще, одним-двумя словами растолковать, почему все случилось именно так, а не иначе. Но, с другой стороны, в мировой истории, как и в жизни отдельного человека, так переплетены «начала и концы», причины и следствия, что самый пытливый исследователь приходит порой в недоумение. Еще чаще оно охватывает читателя, не являющегося профессиональным историком: как же так, вопрошает он, столько лет ученые анализируют эти события, написали сотни, если не тысячи книг, но до сих пор не могут объяснить мне, непрофессионалу, почему, скажем, погибла Римская империя? Это недоумение вполне естественно, но история именно тем и интересна, что она многолика и по сути своей неисчерпаема, любое событие может быть интерпретировано по-разному. Вспомним известную поговорку о том, что «наши достоинства есть продолжение наших недостатков». Новый закон или покорение соседней области, распространение запрещенных ранее культов или перенесение торговых путей – все это (мы назвали примеры произвольно) может иметь для государства одновременно и положительные, и негативные последствия.

Самой общей причиной кризиса, охватившего Римскую империю в III веке, исследователи античности обычно называют упадок того рабовладельческого уклада, на котором зижделось в течение предшествующих столетий процветание римского общества. Во многих хозяйствах, покоившихся на рабском труде, стала остро сказываться нехватка рабочей силы. Резкое уменьшение численности рабов, в свою очередь, имело различные причины. Ушли в прошлое победоносные для Рима войны, связанные с захватом пленных; сказались эпидемии, голод и другие бедствия, не способствовавшие воспроизводству рабского населения; развивалась практика отпуска рабов на волю, что влекло за собой серьезные перемены во всей организации хозяйственной жизни.

В III веке многие области Римского государства обезлюдели. Особенно бросалось в глаза то обстоятельство, что захирели некоторые, еще недавно цветущие, города. Торговля приходила в упадок. Достаточно быстрыми темпами шел процесс натурализации римской экономики. Росло крупное землевладение латифундиального типа, и многие латифундисты порывали с городским образом жизни.

Как полагают современные исследователи, демографические факторы во многом являются симптоматичными при определении «состояния здоровья» общества и происходящих в нем глубинных перемен. В конце II – начале III вв. н. э. все большее число «исконных» римлян вытеснялось в армии, административных учреждениях и даже в сенате «провинциалами», в том числе выходцами с Востока. Высокомерные римляне считали провинциалов людьми «второго сорта». Сын Септимия Севера, вошедший в историю под именем Каракаллы, издал в 212 г. эдикт, по которому право римского гражданства было даровано всем свободным жителям империи, за исключением т. н. дедитициев (бывших врагов Рима, сдавшихся «на милость победителя»).

Среди факторов, способствовавших кризису империи в III в., надо назвать длительную и весьма ожесточенную борьбу двух политических тенденций: выразителями одной из них были «сенатские» императоры, а другой – «солдатские». В первые десятилетия III в. те и другие сменяли своих предшественников на престоле в результате кровавых заговоров. С 235 г. в течение почти полувека императорами становились лишь военные командиры, опиравшиеся на верные им легионы, – это было время политической анархии в Риме.

Уже упоминавшийся Септимий Север, «солдатский» император, пытался укрепить положение дел в государстве, увеличив армию до 600 тысяч человек. Нарушая все римские традиции, он даже разместил легион в самой Италии. Каждый солдат, независимо от сословного положения, мог теперь дослужиться до самого высокого звания. Ветераны приравнивались в правах к сословию декурионов. В то же самое время Септимий Север применял массовые репрессии против знати, в том числе сенаторов. О его правлении мы узнаем из такого, весьма спорного, источника IV в., как «Истории Августов» (имя Август являлось в то время титулом правящего императора). «Сочинители истории Августов» (до сих пор неясно, действительно ли этот памятник написан шестью историками или он является плодом творчества одного, оставшегося анонимным, автора) замечают, что Септимий Север «убил многих по действительным или мнимым винам. Многие были осуждены за то, что подшучивали, другие за то, что молчали, иные за то, что не раз выражались иносказательно». Несмотря на свою жестокость, Септимий Север казался современникам и ближайшим потомкам далеко не худшим из императоров. Тот же источник свидетельствует: «После его смерти все высоко оценивали его – главным образом потому, что государство в течение долгого времени не видело ничего хорошего ни от его сыновей, ни после, когда многие устремились к власти, и Римское государство стало добычей для грабителей».

Другой представитель династии Северов – Александр Север (222—235 гг.) – был «сенатским» императором. Сочетавший в себе нравственность с твердостью, доброжелательный к людям и усердный в государственных делах, Александр Север проводил политику, объективно более выгодную крупным собственникам, чем солдатам и ветеранам. Убийство Александра Севера и его матери во время солдатского мятежа на Рейне в 235 г. знаменовало наступление эпохи «солдатских» императоров, длившейся вплоть до правления Диоклетиана.

Отсутствие политического согласия, неумение или нежелание императоров III в. найти компромисс со своими политическими противниками приводило либо к террору, либо к разгулу политической анархии. Такой поворот событий, впрочем, уже не удивлял ко всему привыкших римских граждан. Казалось, что сама человеческая жизнь потеряла всякую цену. Социальная нестабильность, естественно, рождала и соответствующую житейскую «философию». Люди спешили получить от жизни именно сегодня «все, что можно», ибо завтра могла оборваться уже и сама их жизнь. Нравственная деградация затронула буквально все слои римского общества. Конечно, различный стиль и «уровень» жизни богатого представителя знатного рода и неимущего плебея вносили специфические нюансы в эту картину морального разложения Рима. Но многое было общим.

Назовем лишь три черты, особенно отчетливо свидетельствующие об упадке нравов римского общества, – это праздность, жестокость и развращенность. Работать не хотел уже никто – ни рабы, ни свободные граждане. Физический труд и ранее не считался достойным занятием для знатного римлянина, но в республиканскую эпоху его неприятие «компенсировало» стремление проявить себя на поле брани, в общественных делах и т. п. Теперь же подобное служение обществу тоже не казалось необходимым, а тем более привлекательным. Оставались одни увеселения. Число праздничных дней в Риме доходило в середине II века до 180 в году!

Культ жестокости проявлялся не только в постоянных заговорах и политических убийствах (едва ли не все императоры первых веков нашей эры запятнали свое имя убийством кровных родственников, включая матерей и детей, а также жен, ближайших соратников и т. д.). Этот культ стал неотъемлемой частью повседневной жизни римлян. Быть может, наиболее цинично он заявлял о себе во время массовых театрализованных представлений, на которые стекались десятки тысяч людей. «Острые» зрелища, будоражившие до предела эмоции, и раньше были распространены в Риме. Достаточно вспомнить гладиаторские бои. Но теперь этого было мало. Приговоренных к смерти заставляли выходить на арену цирка или амфитеатра и играть последнюю в своей жизни роль – роль персонажа, гибнущего по ходу спектакля. Собравшимся зрителям «щекотало нервы» то обстоятельство, что они были свидетелями подлинной, а не мнимой гибели «героя» спектакля, что лилась горячая человеческая кровь… К слову заметим, что этот образ – образ «гибнущего всерьез» актера – использовал Борис Пастернак, написавший о творчестве подлинного художника в эпоху его зрелости («старости») следующие строки:

Но старость – это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез. Когда строку диктует чувство, Оно на сцену шлет раба, И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба.

Иногда на арене амфитеатра казни «обставляли» иначе: например, ранних христиан порой отдавали на растерзание диким зверям, которых перед этим не кормили несколько дней…

Не гражданские дела и общественные заботы, а удовольствия и развлечения, часто весьма непристойного характера, занимали все большее место в жизни знатного римлянина. Пуританские нравы республиканской эпохи давно были забыты. Пиры и оргии с самыми изощренными сексуальными наслаждениями становились обыденным делом. Посещение терм (особенно знамениты были термы Каракаллы, где одновременно могли пребывать около полутора тысяч человек) стало для многих любимым занятием. Женщины мылись в одних помещениях с мужчинами, так как никого уже не смущала нагота женского тела. Более того: все хвастались многочисленными любовными связями, ибо в ту пору, по словам Л. Фридлендера, «целомудрие являлось доказательством уродства». Плебеи и даже рабы старались не «отстать» от знатных римлян – если не в изысканности и изощренности сексуальных удовольствий, то хотя бы в их многочисленности и, с позволения сказать, интенсивности. Между прочим, знатные матроны часто брали себе в любовники актеров, гладиаторов, рабов.

В такой вот обстановке нравственного распада и политической анархии, когда «солдатские» императоры в результате очередного заговора сменяли друг друга на престоле (нередко в одной части империи легионы провозглашали одного командира императором, а в другой – иного), когда казалось, что никто и ничто уже не спасет некогда великий Рим, к власти пришел Диоклетиан. Судьба этого человека не только удивительна, но во многом и загадочна.

Его настоящее имя было Диокл. Он происходил из Иллирии (или Далмации) и был сыном вольноотпущенника. В детстве гадалка предсказала ему великое будущее. Но в жизни он всего добивался сам, пройдя путь от солдата до начальника дворцовых войск. Аврелий Виктор рассказывает в своем сочинении «О цезарях» об обстоятельствах прихода Диокла к власти. Императора Нумериана тайно убил его родственник, префект претория Апр, рассчитывавший, вероятно, на престол. Диокл в окружении солдат отомстил за невинно погибшего юного императора, зарубив находившегося рядом Апра, но «всем остальным дано было прощение, и почти все его враги были оставлены на своих должностях». Этот шаг свидетельствовал скорее не о великодушии, а о трезвом политическом расчете Диоклетиана (став императором, он изменил свое имя на римский манер).

Хотя Диоклетиан не получил серьезного образования и не отличался интеллектуальной изысканностью, как, скажем, Марк Аврелий, он вошел в историю Рима как один из наиболее крупных государственных деятелей. Можно предположить, что Диоклетиан правильно оценил обстановку в буквально разваливавшейся на части империи (как в результате внутренних смут, так и под натиском варваров) и принял решение разделить «бремя власти», взяв себе в соправители Максимиана. Весной 285 г. Максимиан получил титул Цезаря, а через год – Августа. Империя была поделена на две части: Диоклетиан оставил себе более богатые восточные области империи, а Максимиану отдал Запад. Диоклетиан торжественно объявил, что ровно через 20 лет они с Максимианом добровольно откажутся от высших полномочий и передадут власть другим. Поразительно, но он сдержал это свое обещание!

Резиденцией Диоклетиана стала Никомидия, расположенная на побережье Мраморного моря. Такой выбор императора объясняют тем, что в условиях постоянных столкновений с варварами Рим оказался неудобен со стратегической точки зрения. Диоклетиан стремился быстрее реагировать на передвижения варваров у границ империи, и положение Никомидии как бы на «стыке» Европы и Азии его вполне устраивало. Резиденцией Максимиана стал Медиолан (Милан), а позднее – Равенна.

В 293 г. цезарями были объявлены Констанций Хлор и Галерий. Их резиденции находились в Галлии и Паннонии. Таким образом, в конце III в. н. э. в Римской империи сложилась т. н. тетрархия – система четырех правителей. Но несомненно, что в течение этого двадцатилетия (с 285 по 305 год) решающее значение имела многообразная деятельность Диоклетиана. Она знаменовала начало нового периода в истории Римского государства – периода домината (от латинского слова «доминус», то есть «господин»).

Если, по существу монархическая, власть императоров I—II вв. лицемерно сочеталась с сохранением прежних республиканских институтов и традиций (приходилось, вероятно, считаться и с устойчивым менталитетом римского общества), то Диоклетиан и его преемники отбросили за ненужностью «республиканские одежды» эпохи принципата. Отныне власть императора приобрела «божественный» характер и стала считаться абсолютной. Диоклетиан носил шитую золотом пурпурную одежду. Он редко появлялся перед народом, но если кто-то бывал допущен к его священной особе, то должен был неукоснительно соблюдать специально разработанный церемониал: падать ниц перед императором и целовать край его одежды. Подобные обычаи, принятые при дворе персидских царей, свидетельствуют о том, что при Диоклетиане власть римского императора стала внешне напоминать восточную деспотию. Но, по мнению известной исследовательницы Е. М. Штаерман, говорить об «ориентализации» Поздней Римской империи следует с большой осторожностью.

Диоклетиан провел ряд реформ с целью упорядочить положение дел в огромном государстве. Административная реформа сводилась к разукрупнению провинций, число которых перевалило за сотню. Несколько провинций объединялось в диоцезы (их было 12). В провинциях гражданская власть была отделена от военной. Был создан огромный бюрократический аппарат. Все чиновники были распределены по рангу, и их благополучие и продвижение по службе всецело зависело от воли императора. Административный аппарат в эпоху домината не был уже связан с определенным сословием или социальным слоем и представлял самостоятельную силу.

На некоторое время удалось укрепить боеспособность армии. Были выделены части, постоянно стоявшие на границах империи (солдаты этих отрядов находились на положении военных поселенцев), и легионы, в случае необходимости перебрасываемые в любую область империи. Численность армии была доведена до 450 тысяч человек. Примерно вдвое возросло число легионов, но количество воинов в каждом из них значительно сократилось. Улучшение комплектования армии, укрепление воинской дисциплины, строительство пограничных оборонительных сооружений – все эти меры позволили Диоклетиану успешно отражать наступление варваров и подавлять мятежи на подвластной Риму территории. Но уже при ближайших преемниках Диоклетиана стало очевидно, что военная реформа не решила глубинных проблем: ни сыновья ветеранов, ни солдаты, набранные из числа колонов, не были особо заинтересованы в воинской службе. Приходилось вновь обращаться к найму варваров или заключать соглашения с соседними племенами. Последние переходили на положение федератов, «друзей и союзников римского народа», требуя за это землю в провинциях.

Стремясь усилить влияние государства на хозяйственную жизнь, Диоклетиан много внимания уделял финансовым вопросам и налоговой политике. Суть его налоговой реформы до сих пор не вполне ясна историкам. Вероятно, многие косвенные налоги были заменены прямым поземельно-подушным налогом, взимавшимся в натуральной форме. Христианский автор Лактанций, несколько сгущая краски, писал: «Число сборщиков податей до такой степени превысило количество тех людей, которые обязаны были эти подати платить, что земледельцы, силы которых истощились от неумеренности податей, покидали поля, а обработанные земли превращались в леса… Взимание бесчисленных податей было явлением не то чтобы частым, а просто непрерывным, и невозможно было вынести творившиеся при этом несправедливости».

При Диоклетиане улучшилось денежное обращение, порченая монета была заменена полноценной; в 301 г. издан эдикт, устанавливавший максимальные цены на товары и на оплату труда. Но попытки борьбы со спекуляцией, в частности на зерно, не были эффективны.

Диоклетиан стремился жесткими, хотя иногда и поощрительными, мерами заставить все слои населения трудиться «на общую пользу». Средние землевладельцы из числа декурионов, именуемые теперь куриалами, объединялись в консорции, коллективно отвечая за наложенные на них обязанности, в частности, по сбору налогов. Ремесленники со своими потомками прикреплялись к соответствующей коллегии и не могли ее оставить. Еще более ограничены в своей свободе были колоны, которые позднее, уже при Константине, вообще утратили право переходить с места на место. Эти суровые меры сочетались, однако, в эпоху Диоклетиана с нововведениями, направленными на защиту низших слоев населения: запрещалось отбирать у крестьян за долги орудия труда и рабочий скот, позже был введен запрет на продажу без земли колонов и посаженных на землю рабов и т. п. Диоклетиан стремился к тому, чтобы быть в глазах своих подданных суровым, требовательным, но и по-своему справедливым «господином».

Как отмечал известный историк античности С. Л. Утченко, в эпоху империи принципиально изменился сам характер социальных связей. Полисная шкала ценностей предусматривала непосредственные и «неотчужденные» связи в системе «община-гражданин», то есть связи соучастия. К III в. н. э. сформировалась иная система связей («империя-подданный»), которые можно определить как связи подчинения.

Этого подчинения государство добивалось различными, в том числе и репрессивными, методами. Уже в первые годы правления Диоклетиана было подавлено, правда, не окончательно, движение т. н. багаудов (с конца II века они именуются в источниках «разбойниками»). Согласно легенде, багауды укрепились в римской крепости на р. Марне и совершали набеги на виллы землевладельцев и на слабо защищенные города Галлии. Несколько позднее Максимиан разбил отряды повстанцев в Северной Африке, а благодаря успешным действиям Констанция Хлора была восстановлена власть Рима над отпавшей Британией. При Диоклетиане укрепились позиции империи на Дунае и Рейне, а также в Иберии. Столь же успешными были военные кампании на Востоке – в Армении, Месопотамии, против персов и др. Разваливавшаяся на части Римская держава за 10—15 лет вновь обрела единство и была послушна воле императора и его соправителей.

Отношение Диоклетиана к религии было прагматическим и во многом было обусловлено его политической доктриной. Император стремился придать своей неограниченной власти еще и «божественный» характер. Для достижения этой цели использовались различные средства – от идеологических и пропагандистских (утверждалась преемственная связь Диоклетиана с Юпитером, а Максимиана – с Гераклом) до репрессивных. Именно в это время христиан стали подвергать жестоким преследованиям, хотя церковная традиция обычно отодвигает «в глубь веков» (в эпоху Нерона) начало гонений на христиан. С этим вряд ли можно согласиться. В I—II вв. Римская империя была еще могущественной державой, и христианские общины, как и другие религиозные секты, не представляли для нее сколько-нибудь серьезной угрозы. Несомненно, отдельные, порой кровавые, столкновения с ранними сторонниками христианского вероучения имели место, но о целенаправленной политике империи против христиан в I—II вв. говорить не вполне корректно.

Ситуация изменилась к концу III в. Несмотря на множество распространенных в Римской империи культов (часто – восточного происхождения), именно в христианстве власти почувствовали таящуюся для них опасность. Преодолевая все препоны (а, может быть, благодаря им!), христиане сумели тайно создать очень крепкую и жизнеспособную организацию, игнорировать существование которой римские власти уже не могли. Непосредственным поводом для преследования христиан нередко был их отказ участвовать в обряде жертвоприношения. При Диоклетиане были изданы эдикты, согласно которым имущество христианских общин конфисковывалось, а их религиозные книги должны были быть сожжены. Христианские церкви разрушались, а сами христиане должны были отказаться от своих обрядов и принести жертвы римским богам. «Упорствующие» в своих заблуждениях предавались мучительной казни.

Парадоксально, но сам Диоклетиан никакой личной вражды к христианам не испытывал. Сохранившиеся свидетельства позволяют говорить о нем как о достаточно терпимом в вопросах веры человеке, а среди его приближенных было уже немало христиан. Более того: его жена Приска и дочь Валерия сами были христианками (правда, после издания суровых эдиктов их заставили принести жертвы старым богам). Эти факты говорят о том, что политика Диоклетиана в отношении христиан была продиктована превратно понятой государственной целесообразностью, а не сугубо религиозными убеждениями.

Иным человеком был соправитель Диоклетиана Максимиан Геркулий (его прозвище означает «происходящий от Геркулеса»). По-своему неглупый человек, Максимиан отличался грубостью, жестокостью и даже свирепостью. Христиан он люто ненавидел и использовал любой повод, чтобы сурово покарать их. Как пишет Е. В. Федорова, «если Диоклетиана называли отцом золотого века, то Максимиана Геркулия прозвали отцом железного века».

Гораздо снисходительнее относился к христианам Констанций Хлор. По происхождению иллириец, он был провозглашен цезарем в 293 г., а после отречения Диоклетиана и Максимиана в 305 г. стал августом. Римский историк IV в. Евтропий пишет, что Констанций Хлор был мягким и учтивым человеком. Он жил так скромно, что в праздники даже занимал у других серебряную посуду. Получив в управление Галлию, Италию и Африку, Констанций Хлор позже отказался от Италии и Африки. В Галлии он сумел завоевать признательность населения. Кстати, жертв среди христиан при Констанции Хлоре на Западе было гораздо меньше, чем на Востоке, где соправителем Диоклетиана был Галерий.

Древние авторы дают Галерию противоречивую характеристику. Так, Аврелий Виктор пишет: «Галерий был хоть и грубоват, но попросту справедлив и заслуживал похвалы; он имел прекрасную фигуру, был отличный и удачливый воин…» Гораздо критичнее отзывается о нем Лактанций: «Ему была присуща дикость истинного зверя и свирепость, несвойственная римлянам… Внешность Галерия соответствовала его характеру. Он был высок ростом и чрезвычайно тучен. Наконец, голосом, жестами и всем своим видом он всех повергал в страх и ужас». Судя по свидетельствам античных авторов, именно Галерий «подтолкнул» Диоклетиана к тому, чтобы начать массовые репрессии против христиан. Хотя его жена Валерия (дочь Диоклетиана) была христианкой, но сам Галерий не знал пощады в своих владениях, пока судьба не сыграла с ним злую шутку. Заболев неизлечимой болезнью, Галерий, видимо, расценил это как «кару» за свою прежнюю жестокость по отношению к христианам и, уже будучи августом, в 311 г. издал указ о веротерпимости. В нем разрешалось христианам «свободно исповедовать их религию и собираться на их сходки без опасений и препятствий лишь с тем условием, чтобы они всегда оказывали должное уважение существующим законам и властям». Так писал Евсевий в своей «Церковной истории» об этом указе Галерия, предвосхитившем в определенной мере будущие решения Константина Великого. Но этот указ, принятый Галерием незадолго до смерти, несомненно, не имел важных последствий, и гонения на христиан были возобновлены.

Мы напомнили основные события, предшествовавшие утверждению на престоле Диоклетиана, и кратко охарактеризовали его правление и его соправителей. В заключение расскажем о том, как покинул историческую сцену этот незаурядный государственный деятель. Обладая огромной властью, Диоклетиан отрекся от престола, когда никто, казалось, не был в силах на эту власть посягнуть. Хотя и с трудом, он уговорил оставить трон и Максимиана Геркулия, явно не желавшего расставаться с титулом августа. Это случилось 1 мая 305 г., через 20 лет после того, как Диоклетиан объявил о своем намерении править именно два десятилетия. Источники не дают оснований говорить о том, что решение императора сложить с себя верховные полномочия было вызвано какими-то непредвиденными обстоятельствами (чьей-то изменой, раскрывшимся заговором и т. п.). Для историков навсегда останется загадкой, что побудило Диоклетиана отказаться от высшей власти.

Отрекшись от престола, Диоклетиан переехал в Салону (современный г. Сплит). Он жил в великолепном дворце у моря и занимался на досуге разведением цветов и овощей. Конец его жизни был столь же загадочен, как и конец его правления. Если верить Аврелию Виктору, Диоклетиан добровольно покончил с собой (принял яд), так как стал опасаться, что ему готовится позорная насильственная смерть. Это случилось в 313 г., уже в годы правления императора Константина (по другим сведениям – на 2-3 года позже).

В последующие два, если не три, столетия территория Римской империи продолжала быть ареной то несколько затухающей, то до предела обостряющейся борьбы различных сил. В этом сложном и нередко хаотичном противоборстве решающее значение будет иметь столкновение римского общества и его институтов с варварским миром, а, с другой стороны, глубокий конфликт языческой культуры и религии со все более торжествующим христианством. Исход этого конфликта, уже очевидного как реальным, так и вымышленным героям романа Ференца Моры «Золотой саркофаг», предугадать в ту пору было еще трудно. Но современный читатель знает, что этот глубокий кризис римской государственности и, главное, римского духа завершится гибелью античной цивилизации и становлением новой, христианской Европы.

В. С. Савчук

 

Часть первая

Антиохия или книга о политике

 

1

Даже мраморные стены императорского дворца едва не сомлели в этот знойный сирийский полдень. Дворцовую стражу одолел сон: в такую изнурительную жару можно было не бояться сполошных наездов. Трое воинов-киприотов лежали навзничь в короткой тени колоннады и громко храпели. Два копьеносца-араба клевали носом, сидя на корточках, как у себя в пустыне.

Против дворца осел глодал кору миртов в священной роще Юноны. Хозяин осла сидел на нижней ступени дворцовой лестницы, прислонясь спиной к мешку с дынями, и тоже спал. Единственное свое одеяние – кожаный фартук до колен, он сдвинул пониже, открыв мухам потную волосатую грудь. Время от времени он нещадно скреб ее ногтями, и тогда мухи перелетали на серое от пыли лицо. Судя по всему, крестьянин забрел сюда, ища тихого местечка в шумной столице Востока. Ему, как видно, было невдомек, что место, облюбованное им для отдыха, – неприкосновенная святыня.

В портале дворца, позади стражи, появился павлин с растопыренными крыльями. Священную птицу Юноны мучила жажда: широко раскрывая клюв, она озиралась по сторонам, где бы напиться. Безуспешно попробовав взлететь на цоколь статуи бога Януса, где воробьи чистили перышки, павлин повернул обратно и скрылся за порфировыми колоннами портика.

Всюду его встречала сонная тишина; у дверей класса павлин остановился, прислушиваясь к звукам человеческих голосов.

Урок ученикам нового набора давал сухопарый старичок Нонн, самый усердный нотарий великой императорской канцелярии. Воспитание придворной молодежи было делом магистратуры дворцовых служб, но сейчас там все смешалось. Большая часть двора осталась при императоре в Никомидии. В Антиохию вместе с императрицей еще весной приехало лишь несколько сот придворных. Предполагалось, что вскоре на совещание имперского совета – священного консистория – прибудет сюда и сам император. Но проходил месяц за месяцем, а император не приезжал, отчего магистра дворцовых служб в Никомидии и его заместителя в Антиохии все время лихорадило. Такое разъединение дворцового персонала всех выбило из колеи: например, в буфетной специалисту по разделке птицы уже не раз приходилось готовить к столу жареную свинину. Людей перемещали из одной службы в другую. Вот почему нотарию поручили временно взять на себя обучение молодежи. Правда, это дело не могло попасть в более надежные руки, поскольку Нонн, хоть и служил в отделе прошений, придворный устав знал назубок. Не вздорная прихоть, а разумная предусмотрительность побудила нотария взяться за изучение придворных правил. Он рассчитывал, и вполне дальновидно, что эти знания помогут ему добиться места в магистратуре дворцовых служб, а со временем получить в управление хозяйство одного из дворцов.

Сейчас Нонн разъяснял скучающим ученикам положение о рангах и титулах, переводя их с гортанным сирийским акцентом на греческий. Вопреки повелению Диоклетиана считать общегосударственным языком латынь, в восточной части империи язык эллинов имел куда большее применение.

– Итак, повторим правила придворной сообразности… Не безобразничай, Ферокс!.. Думаешь, что ты еще в Германии, среди зубров? Кому-кому, а тебе, сыну счастливца, удостоенного величайшей чести быть смотрителем псарни Его Божественности, полагается знать, что при дворе нельзя чесаться, как варвару, всей пятерней, а надо лишь слегка поскрести в волосах последней фалангой указательного пальца левой руки. Вот так: смотри!

Подавленный смех разогнал дремоту подростков: на голове у нотария не было ни единого волоска. Нонн одобрительно закивал головой:

– Правильно: придворный должен улыбаться только уголком рта… Итак, на чем мы остановились, Пирарг?

Юный грек с озорными глазами ответил, хмуря лоб:

– На волосах Вашей Весомости.

Теперь никто не мог удержаться от смеха. Сухопарый старикашка негодующе всплеснул руками.

– Ты глуп, как беотиец! По возвращении в Никомидию я тотчас порекомендую Его Степенности протектору отослать тебя домой, свиней пасти… Неужели трудно запомнить, что Вашей Весомостью полагается называть придворных служителей?.. Имейте в виду, что титулы и ранги разработаны самим Божественным Повелителем, и тот, кто путает их, непременно подлежит порке.

Ученики притихли. Преподаватель на кафедре самодовольно откинулся назад и продолжал излагать новые установления о титулах.

– А теперь скажите, как по Положению следует называть меня?

– Ваша Разумность! – прокричали хором слушатели. Нотарий удовлетворенно кивнул своей птичьей головкой и поднял левую руку.

– Пойдем дальше… Рассмотрим систему высших авторитетов – основу основ Римской империи. Прежде всего – Божественнейший Повелитель!

Сильно вытянув шею, он склонил голову и помолчал.

– Это Гай Аврелий Валерий Диоклетиан, величаемый еще Юпитерственным, во-первых, потому, что он ведет свое происхождение прямо от отца богов, и, во-вторых, потому, что он правит смертными, так же как Юпитер – бессмертными. Он – старший император, первый август, или коротко – Властелин, Повелитель. За ним следует второй август, божественный Марк Аврелий Валерий Максимиан, называемый еще Геркулием, поскольку происходит он от божественного героя Геркулеса. И если Диоклетиан – разум, то Максимиан – рука; что Юпитер задумает, то Геркулес совершит.

Обожание, положенное второму августу, было выражено несколько менее глубоким наклоном птичьей головки и несколько более коротким молчанием.

– Августы избрали в соправители по цезарю. Август Максимиан…

Учитель запнулся. Поймав себя на грубой оговорке, он опасливо оглядел аудиторию. К счастью, никто не заметил нарушения субординации, и нотарий, ловко маскируя свое замешательство кашлем, продолжал:

– Август Диоклетиан поделил восточную часть империи с цезарем Гаем Валерием Галерием, в то время как август западной империи Максимиан избрал себе в цезари Флавия Валерия Констанция. Цезари – приемные сыновья и зятья августов и потому величаются Божественными. Члены их семей называются нобилиссимами. Адорация, то есть приветственное коленопреклонение, полагается, собственно, только Божественному Императору. Однако он, по своей безграничной снисходительности, позволяет приветствовать так и соправителей, считая их причастными к его божественным деяниям. Но если строго придерживаться высочайшего повеления, то те, кого боги удостоят счастья лицезреть второго августа или цезарей, должны приветствовать их троекратным поклоном, подымая вверх правую руку с вытянутой ладонью. Что касается нобилиссимов…

Что именно касается нобилиссимов, на этом уроке осталось невыясненным.

В класс с громким криком ворвался перепуганный павлин. На хвосте у него повисла белокурая девочка; одной рукой она вцепилась в роскошные павлиньи перья, а в другой у нее был медовый пряник. Золотые сандалийки и ярко-красная оторочка маленькой туники, оставляющей открытыми пухленькие ручки, говорили о том, что ребенок этот – из семьи божественных. Впрочем, павлин, то ли сознавая и собственную божественность, то ли опасаясь за свой хвост, повел себя невиданно храбро и даже дерзко. Он бесцеремонно повалил нобилиссиму наземь, выхватил у нее пряник и удрал. Нобилиссима испуганно завизжала, высоко задирая ножки, и размазывая слезы по нарумяненным, согласно моде, щекам.

Нотарий поспешил к девочке и, совсем забыв о полагающемся нобилиссиме приветствии, попытался поднять ее. Но девочка решительно запротестовала:

– Минина! Минина!

Нонн растерянно потер подбородок. В голове его вихрем пронеслись все параграфы придворного церемониала, но, к величайшему стыду своему, он должен был признать, что творение сие не свободно от пробелов, так как не содержит никаких указаний о том, как нужно обращаться с трехлетней нобилиссимой, которой так срочно понадобилась нянька. Он не нашел другого выхода, как закричать, вторя ребенку.

– Минервина! Минервина!

Из олеандровой аллеи выбежала девушка. Золотой ключ на поясе означал, что она служит при дворе августа Максимиана. Просиявшие юноши встретили стройную румяную девушку покашливанием и шарканьем ног.

– Вот красавица! – щелкнув языком, прошептал грек соседу. – Она достойна баюкать настоящую богиню!

Белокурый фракиец усмехнулся:

– Вероятно, наоборот: бог баюкает няню… конечно, не в колыбели.

– Как это?

– Очень просто. Принцепс Константин. Я не раз видел их вместе.

– Ну так что же? Что тут особенного? Кто не знает, что девчонка – его невеста? Да вообще… они, в самом деле, женятся то на одной, то на другой, как боги.

– А ты на его месте разве не согласился бы объявить своей невестой девчурку, у которой такая красавица няня? Ставлю два сестерция – сейчас появится сам принцепс.

– Что ж… Видно, отцовская кровь заговорила. Отец его в этом возрасте тоже к смертным снисходил. Первая его жена – из прислуг. Кажется, в Наиссе он приглядел ее. Но потом властелин приказал ему жениться на дочери Максимиана, и он ее прогнал.

Фракиец зашептал чуть слышно:

– Что ты мне рассказываешь! Я ведь сам из Наисса, мы с Еленой Флавией земляки. Она и вправду была служанкой. Мой старик тоже когда-то ее обхаживал.

– Хороша была собой?

– Да и теперь недурна.

– Она жива?

– Что ей делается! Живет себе в Наиссе. Там ее все называют белой женой. Если б не седина, она и теперь звалась бы по-прежнему – Еленой Прекрасной.

– Чудно как-то: она – белая и муж ее – беловолосый цезарь. Ведь Констанций Хлор тоже седой.

– Они и поседели-то в одну ночь. Когда повелитель приказал им разойтись…

Между шепчущимися появилась лохматая голова Ферокса.

– Не болтайте о таких вещах! Неужто не знаете, почему жене Галерия пришлось разогнать свой двор? Цезарь приказал утопить трех придворных дам, шушукавшихся о том, что им будто бы случилось видеть, как плакала его жена.

– Это совсем другое дело, – отмахнулся Пирарг. – Констанций – белый цезарь, а Галерий – красный.

Но и он почел за лучшее прикусить язык, хотя к разговору их никто не прислушивался. Все следили за отчаянной борьбой бедной Минервины с расходившейся девочкой. Капризная нобилиссима каталась по полу. Упустив павлиний хвост, она принялась изо всех сил брыкаться, норовя сбросить с ног золотые сандалийки.

Няня, стоя перед ней на коленях, пыталась успокоить девочку. Потом схватила дрыгающую ногами нобилиссиму в охапку, и крикнула, чуть не плача от злости:

– Да замолчишь ты, наконец, гадкий лягушонок!

Нонн содрогнулся от явного оскорбления ее величества, да еще в присутствии сорока свидетелей. За словами, видимо, последовало бы оскорбление нобилиссимы действием, если б со стороны олеандровой аллеи не послышался ласковый мужской голос:

– Фаустелла! Что с тобой, милая?

Девочка сразу умолкла и с открытым ртом уставилась на дверь. Вошел высокий, широкоплечий, стройный молодой человек в простой одежде военного трибуна. Только большой медальон императора на золотой цепи говорил о том, что командир этот – из семьи цезаря.

Константин, сын Констанция Хлора и отверженной Елены, отвечал на приветствия дружелюбными кивками.

– В такую жару лучше всего на Оронте. Отвел бы ты, старая кряква, утят своих на воду, – добродушно сказал он согнувшемуся в три погибели нотарию, ласково глядя на молодую няню, между тем как девочка у нее на руках тянулась к его медальону.

– Возьми меня, возьми! Хочу к тебе!

– Пойдем, милая, пойдем, моя невесточка, – с нежностью сказал он и, беря ребенка на руки, будто нечаянно погладил руку няни.

– К няне это относится или к малютке? – язвительно шепнул грек фракийцу.

Ученики зашумели: на дозорной башне часовой прокричал полдень, и отовсюду послышались шаги. Нонн, однако, снова взобрался на кафедру.

– Мы должны подытожить сегодняшний урок, – вяло протянул он.

Нотарий, конечно, видел, что его никто не слушает, но даже в глазах подростков не хотел казаться нерадивым на службе придворной гармонии, обеспечивающей устойчивость всего мира.

– Итак, у нас четыре властителя, как четыре времени года, четыре стороны или части света, или же солнце, месяц, утренняя и вечерняя звезды, или же четыре божественных коня в квадриге Аполлона. И подобно семи планетам – семь Сиятельств, а именно: первый – старший служитель, то есть страж священной императорской опочивальни, второй – его заместитель, третий – министр внутренних дел, четвертый – управляющий императорским дворцом, пятый – министр финансов и, наконец, два главнокомандующих – пехотой и кавалерией. Все они – члены священного консистория и на белых парадных тогах имеют широкую пурпурную кайму, а на черных башмаках – серебряные пряжки в форме полумесяца. Превосходительства – патриции и правители провинций – носят такие же башмаки, но кайма на их тогах чуть уже. Славнейшими именуют верховных государственных жрецов. Славными – всех сенаторов. Судьи – Опытнейшие, камергеры – Отличнейшие, независимо от того; восседают они в канцелярии или усердствуют по дворцовому хозяйству. И, наконец, декурионы в провинциях. С тех пор как на них возложен сбор налогов, декурионов полагается называть Уважаемыми.

Затем Его Разумность – нотарий перечислил важнейшие обращения, подчеркнув, что вообще для желающих преуспевать не так опасно завысить титул на две ступени, как занизить хоть на одну, но самое лучшее в точности соблюдать предусмотренное титулование. Кого полагается называть Ваша Широкость, тот, конечно, не обидится, если его нечаянно назовут Ваша Высокость. Но Его Весомость, несомненно, оскорбится, если назвать его Ваша Легковесность.

– Божественный Диоклетиан покорил все народы мира, однако величайшая историческая заслуга его в том, что он, разработав строгую систему званий и степеней, вывел Римскую империю из вековой путаницы, вызывавшейся отсутствием закрепленных титулов, что, в свою очередь, приводило к неустойчивости авторитетов.

С улицы послышался глухой рев, так что до остальных установленных законом авторитетов дело не дошло. Нонн подумал, что привезли таврских медведей. Их заказал через особого курьера долженствующий прибыть из Сирмия цезарь Гаперий, чтобы показать на них могучую силу своих рук. Отнюдь не отличаясь отвагой, нотарий любил, однако, испытывать острые ощущения, находясь в безопасном месте. Прервав урок, он тотчас направился к выходу, окруженный учениками.

Слух обманул его. Ревели не медведи, а обыкновенный осел. Охранявшие портал воины проснулись и прогнали крестьянина, осмелившегося осквернить своим грязным телом ступени священного дворца. А тот избивал теперь свою ослицу.

– Ах ты, проклятая осквернительница святыни! – кричал крестьянин. – Жрешь мирты Юноны! Тебе и дела нет, что мстить она будет мне! О Луцина! Молю тебя, пошли двойню… но не моей жене, а вот этому чудовищу. Покровительница рожениц! Тебе это ничего не стоит, а мне все-таки прибыль.

Неизвестно, как долго продолжались бы эти благочестивые истязания животного и брань, если бы не корка дыни, угодившая крестьянину прямо в нос. Это ученики, стибрив мешок дынь и поедая их, стали пускать в ход корки.

– Держись, отец! – приметился Пирарг в лохматую голову крестьянина. – Персы наступают!

Бедняк рассвирепел.

– Чтоб вам гарпии глаза выклевали! Бездельники! – вопил он. – Вы хуже исаврийских разбойников!

Последовал новый залп, а в ответ – новая порция отборной брани. Ферокс выхватил у воина копье и стал метиться в крестьянина. Нонн удержал его:

– Не раздражайте этого скота. Чего доброго, рев его услышат в триклинии августы. Эй ты, свинья, на, получи и убирайся отсюда!

Нотарий швырнул крестьянину несколько медных монет. Тот упал на колени и, воздев руки к небу, стал благодарить:

– Да воздаст тебе Плутос тысячекратно! Но, собрав медяки, запричитал: – Пять силикв всего-навсего! Да на них пяти вязальных спиц не купишь. У меня пятеро ребятишек, господин. Сжалься хоть над ними!

Нонн указал в сторону города, откуда доносился оживленный шум рынка.

– Там, на форуме, вывешены цены. Посмотри, узнаешь, что твои паршивые дыни и того не стоят.

Крестьянин вскочил на ноги и погрозил кулаком в сторону рынка.

– Говоришь, там узнать, да? А где бы узнать, куда исчезли с рынка шерсть, кожа, гвозди и серпы с тех пор, как эти новые правила введены? Кто только их выдумал? Чтоб ему провалиться вместе с ними!

Нонна в пот ударило. Он знал, что Диоклетиан требует неукоснительного соблюдения ценника, хотя в некоторых провинциях он вызвал серьезные волнения. Император повелел продавцов и покупателей, нарушающих таксу, прибивать за уши к столбу объявлений, а недовольных – пороть.

– Кому это ты пожелал провалиться?! – воскликнул нотарий, привстав на цыпочки и схватив крестьянина за плечо. – Властителю? Да?

– Почем я знаю, кто у вас там властитель! – возразил крестьянин, немного присмирев.

– Вот как! Ты не знаешь, кто наш император?

Нонн в бешенстве ударил крестьянина в лицо кулаком. Тот, взбеленившись, высоко поднял голову и завопил:

– А на что мне знать?! Кормит он меня, что ли? Это я кормлю его вместе с прихлебателями! И ты, видать, из ихнего отродья!

Нонн, в приступе удушья, схватился за горло.

– Бегите скорее на форум за стражей! – закричал он, как только у него отлегло.

Пирарг кинулся было исполнять приказание, но со стороны портика послышался возглас:

– Постой, мальчик, не торопись!

Из-за колонн появились два старика в сопровождении юноши лет семнадцати. Белокурые локоны его ниспадали до плеч, на поясе висел серебряный ключ – эмблема секретаря императорского дворца. На верхней ступени юноша остановился, а старики в черных плащах стали спускаться вниз.

В черных плащах ходили ученые. Один из стариков – курносый, с пепельной бородой и с улыбчивыми темными глазами на морщинистом, напоминающем Сократово, лицо, отличался некоторой медлительностью – это был математик Бион. В те времена математиками – как до того грамматиками и философами – называли искателей истины. Среди них попадались ловкие плуты, но встречались и серьезные, подлинно образованные люди, не превозносившиеся над своими согражданами. Бион знал все, что можно почерпнуть из книг, но неутомимо изучал и действительность. Лет за полтораста перед тем, во времена императоров – покровителей философии, его могли бы назначить хранителем императорской библиотеки. Но у Диоклетиана библиотеки не было, и Бион стал придворным астрологом.

Второй, со сверкающими черными глазами на сухом, нервном лице, обрамленном редкой черной бородкой, был ритор Лактанций. Обоих ученых связывала старая, еще школьная дружба: оба учились у Арнобия в Александрии риторике – науке всех наук, овладев которой, можно браться за любое дело. Однако в превратностях судьбы пути их скоро разошлись, подобно двум ветвям параболы, чтобы затем встретиться в бесконечности императорского двора.

Первым при дворе императора оказался Бион. Император обратил на него внимание еще во время египетского похода, при осаде Александрии. Неутолимая жажда знаний всегда гнала Биона туда, где был материал для наблюдений; тогда он, объявив себя астрологом, затесался в пеструю толпу, неизбежную спутницу военных лагерей. Осада затягивалась, император стал нервничать. В минуту гнева он поклялся, что, взяв этот неуступчивый город, разрешит солдатам расправляться с жителями, пока колени его коня не окропит кровь. Бион слышал эту страшную клятву и отважился предсказать императору победу: так говорят звезды.

– Хорошо, – сказал император, – я это запомню. А пока будь при мне. Если твое предсказание оправдается, ты останешься при дворе, а коли обманул, взойдешь на костер.

После отчаянного сопротивления Александрия пала. Торжествующий император, сопровождаемый своими полководцами, направился в город. При въезде, у самых ворот, конь его, поскользнувшись в луже крови, пал на ноги. Это была дурная примета. Но тут перед императором появился Бион.

– Государь! – сказал он. – Клятву свою ты исполнил: колени твоего коня в крови. Боги возвещают тебе, что они не хотят гибели Александрии!

В душе у победителя кипели мстительные чувства, надо было дать им выход, предоставив солдатам полную свободу. Но Диоклетиан не решился противиться воле богов. Так Бион спас город, дорогой его сердцу с юных лет. И, вместе с тем, завоевал доверие Диоклетиана, конечно, лишь в той мере, в какой тот мог доверять кому-либо из смертных. Бион остался при дворе. Император велел предоставить ему комнату рядом со своей спальней, чтобы звездочет был под рукой, если понадобится без промедления узнать, что говорят светила о важных государственных делах. Благоволя к астрологу, Диоклетиан позаботился для него не только о хлебе насущном, но и о духовной пище, издав приказ, запрещающий солдатам сжигать трофейные книги, как это делалось раньше. Отныне предписывалось все книги доставлять математику.

Так в руки Биона неожиданно попал комментарий к произведениям Цицерона, составленный Лактанцием. Бион разузнал, что друг его юности адвокатствует в своем родном городе, африканской Сикке, влача там незавидное существование. Зная, как одарен его друг, Бион добился от императора указания о назначении Лактанция директором столичной школы в Никомидии. Должность эта была почти государственной, но оплачивалась не очень щедро: предполагалось, что основной доход директора школы составят взносы слушателей. Однако количество слушателей год от году шло на убыль. С развитием и укреплением абсолютной императорской власти общественная жизнь замирала, а вместе с ней клонилось к закату и ораторское искусство. Времена горячих публичных дискуссий и зажигательных речей отошли в прошлое. Теперь красноречие требовалось лишь в торжественных случаях – имея задачей восхваление существующих порядков. Но для этого было достаточно одного официально назначенного оратора на каждую из провинций.

Так как профессия Лактанция не приносила ему дополнительных доходов, чувство собственного достоинства возрастало у него гораздо быстрей, чем богатство. На приеме у императора Лактанций был только раз, когда впервые представлялся ему, но придворные считали его очень видной фигурой. Если посвященный во многие государственные дела Бион держался замкнуто, то ритору – с его южным темпераментом – до всего было дело.

Вот и сейчас именно Лактанций остановил Пирарга.

– Что здесь происходит, Нонн? – спросил он нотария. Нонн всей душой ненавидел всех, кто был хоть рангом выше, но благоразумная расчетливость заставляла его быть вежливым с теми, кто мог при нужде помочь. Хотя ни ритор, ни звездочет не занимали официальных должностей, они, несомненно, имели доступ к императору. Нонн же и не мечтал о таком счастье, и если сам не мог лицезреть властителя, то старался угодить тем, кто этой чести удостаивался.

– Вот этот скот оскорбил Его Величество! – Нотарий с ненавистью указал на крестьянина.

– Ты заблуждаешься, Нонн, – по профессиональной привычке возразил ритор. – Скот может оскорбить только скота, но не его величество.

– Пусть он убирается отсюда, – вмешался математик. – Я вижу, ему уже заплатили.

Но крестьянин, почуяв благоприятный оборот дела, облизал с усов дынный сок и захныкал:

– Заплатили, а сколько я получил-то? Всего-навсего пять жалких силикв! Слезно молю вас, смилуйтесь! Дайте хоть динарий!

Математик, потрогав свой пояс, с улыбкой обратился к Лактанцию:

– Я кошелек дома забыл.

Ритор усмехнулся:

– А у меня его и дома нету. Во всей империи не найти кошелька, который не был бы для меня велик!

– Квинтипор! У тебя есть деньги? – крикнул Бион секретарю.

Юноша, скача через три ступени, сбежал вниз и протянул математику кошелек. Тот, заглянув внутрь, от изумления присвистнул:

– Клянусь Фортуной, это настоящий рог изобилия! У тебя тут мелочь, да и та – золотом, как у императора, мой мальчик!.. Что ж, хоть раз поглядим на счастливого человека!

Он швырнул крестьянину золотую монетку.

– И живо прочь отсюда! Не вздумай благодарить, а то лишишься золотого… и осла заодно!

Крестьянин от удивления разинул рот и пролепетал заикаясь:

– Неужто… золотой?

Бедняге только от стариков довелось слышать, что были когда-то золотые деньги, а видеть он их не видел. В смутные времена, при ежедневном обесценивании денег, каждый, у кого было золото, старался его припрятать. Богачи переплавляли в слитки не только золотые, но и старые серебряные монеты. А потерявшие цену денежные знаки везли целыми мешками на рынок.

– Ты ее понюхай! – засмеялся Бион.

Крестьянин потер монету пальцами: не сотрется ли позолота, как стирается серебро с новых сестерциев. Попробовал и на зуб, потом, довольный, осклабился во весь рот:

– Что вы! Мне без ослицы никак нельзя. Без нее меня и дома не признают. Мы с ней никогда не разлучаемся.

И он потрепал животное по холке. Он сделал было несколько шагов в сторону, но ритор крикнул ему вдогонку:

– Послушай! Ты – не христианин?

Крестьянина этот вопрос явно задел:

– Зачем обижаешь, господин? Нешто я похож на еврея?!

Видимо, чтоб доказать, что он не тот, за кого его принимают, он сплюнул, да вышло не на землю, а на холку ослицы.

 

2

– В самом деле, Лактанций, с чего это ты вдруг? – спросил Бион, когда крестьянин ушел.

– О чем ты? А-а… Я спросил этого циклопа, не из омерзительной ли он породы безбожников. Неужели ты не заметил, как он смердит? Только их безносый бог может вынести такое зловонье.

– Безносый?

– Ну да! Он ведь у них бестелесный. Значит, у него и носа нет. Ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног. Словом, ничего, что делает совершенство наших богов в высшей степени очевидным. По-моему, это трудно себе представить, хотя епископ утверждает, что именно бесплотность отличает их бога от наших бессмертных… Кстати, ты незнаком со здешним епископом?

– Нет, – покачал головой Бион – И не хочу знакомиться.

– Напрасно. Он часто спрашивает о тебе, говорит, что когда-то, еще в Александрии, вы были друзьями. Его Мнестор зовут.

– Клянусь Диоскурами, просто невероятно! У меня на самом деле был друг по имени Мнестор, жрец Сераписа, но это был трезвый, ученый человек. Когда я был последний раз в Египте, мне сказали, что он утонул в Ниле.

– Он остался жив, но от страха у него помутился рассудок. Мнестор уверовал, что именно тогда и снизошло на него просветление. Он утверждает, что уже захлебывался, как вдруг увидел великана с ребенком на плечах, который шел по воде, как по зеленому лугу. Мнестор принял его за Мемнона, сына Эос, и спросил, зачем он сошел с пьедестала. И будто бы тот ответил: «Я Христофор, несу на плечах будущее». Мнестор умолил великана взять на руки и его. Христофор перенес его через реку и опустил на землю в пустыне, как раз в том месте, где обитают эти помраченные умом безбожники. Ты, конечно, слышал о них?

– Те, что питаются одними кореньями, выкапывают их из земли пальцами, а мыться считают великим грехом?

– Они самые. Так вот… твой друг прожил среди них десять лет. А потом антиохийские безбожники пригласили его сюда епископом.

– Будет интересно побеседовать с ним.

– Остерегись, Бион! Окунет он тебя в Оронт, а наши боги не простят этого.

– Не беспокойся, – улыбнулся математик, – я столкуюсь с любым богом. А тебе, мой друг, такая опасность в самом деле грозит.

– Почему же?

– Очень уж ты, Лактанций, ополчился на этих, как ты выражаешься, безбожников. Как бы ты и сам не стал ярым христианином!

Кивнув на прощанье Нонну, они, балагуря, пошли вверх по лестнице. А тот не мог сделать и шага, пока ученики не достали ему ремешок для сандалии: старый лопнул, когда нотарию пришлось встать на цыпочки, чтоб оградить авторитет его величества.

Два ученых беседовали, как это было принято, то и дело останавливаясь и не обращая внимания на то, что делается вокруг.

– Ты окончил свою речь? – спросил математик ритора.

– Три раза переписал, собираюсь переделывать заново. И зачем только поручили мне приветствовать августов? По-моему, это прямая обязанность наместника или, на худой конец, кого-нибудь из консуляров.

– Не скромничай, Лактанций! Всем известно твое искусство. Оно – образец для грядущих поколений!

– Нет, Бион! Дело совсем не в этом. Я неплохой оратор, когда могу сам избрать тему. Но сейчас я должен говорить не о том, какую надгробную речь произнес бы Александр Великий на похоронах Дария или какими словами Тит воодушевил бы легионы на штурм иудейской столицы, а о событиях современности. Это не искусство! Во всяком случае, задача не по мне и не для моего таланта!

– В этом отношении я за тебя спокоен, Лактанций: тебе и придется говорить не о том, что есть, а о том, что могло бы быть.

Ритор нервно теребил кончик бородки.

– Верно. Но я слыхал, что в Медиолане, на торжествах по поводу разгрома нашим Максимианом восстания галльских крестьян, когда оратор сравнил победителя с Ганнибалом, божественный триумфатор спросил: «А кто такой Ганнибал?»

– Не беда, – пожал математик плечами. – Пусть тебя не тревожат подобные факты. Максимиан достаточно образован, чтобы задать такой вопрос лишь своему старшему евнуху вечером, после празднества. Я уверен, что он не перебивал оратора, а внимательно выслушал речь до конца и, конечно, как полагается, наградил его золотой цепью.

На верхней ступени ритор вдруг схватился за голову.

– Зачем я поднимался! Ведь мне с тобой не по пути.

– Пойдем ко мне, Лактанций! У меня сегодня обед не менее роскошный, чем у самого властителя: сыр с оливками. Разница лишь в том, что, когда я выплевываю косточки, никто не подставляет мне золотого блюда. Пойдем?

– Не могу. Я приглашен в другое место.

– Почему же ты смутился? Клянусь головой императора, у тебя водятся какие-то тайны!

– Ты будешь надо мной смеяться, – обернулся к нему ритор. – Медш позвал обедать Мнестор. Знаешь, я наругаюсь с ним вдоволь и после этого чувствую себя как-то бодрее.

Бион заметил, что юноша, отстав от них, стоит посреди лестницы, спиной ко дворцу.

– Квинтипор! Неужели я обрезал тебе пуповину для того, чтобы ты совсем меня оставил?!

Юноша весело взбежал наверх.

– Знаешь, Бион: с тех пор, как я сделался важной особой, я чувствую себя не в своей тарелке.

Квинтипор с ребяческой важностью погладил серебряный ключ на своем поясе. Математик взял юношу под руку.

– Тогда пообедай со мной сегодня. Знаешь, мой мальчик, с того времени, как мы стали обедать порознь, у меня пропал аппетит. За два года я привык к тебе, как к своему зубу с дуплом. С ним тоже пришлось в свое время помучиться, а теперь я бы огорчился, не нащупав его языком.

– Значит, я тоже мучил тебя? – насупившись, спросил юноша. – Зачем ты говоришь так? Почему никогда не давал мне почувствовать, что я чем-то огорчаю тебя?

– Собственно, огорчался я только вначале, точнее говоря, боялся, когда император поручил мне твое воспитание. Помню, Диоклетиан как-то спросил, умею ли я укрощать медведей. Я оторопел: чем только за свою жизнь не занимался, а вот с медведями дела не имел. Ты и сам, наверно, помнишь, что укусил меня, когда я приехал за тобой в деревню. Твой отец хотел привязать тебя веревкой к мулу. Ты мне показался тогда маленьким злым зверьком, Квинтипор.

– Нет, Бион, тогда я уже не был ребенком. Я очень разозлился на отца за то, что он продал меня в рабство.

– Но кому продал, мой мальчик! Самому императору! Старик Квинт знал, что делает. В молодости он отдал за жизнь императора один глаз, а в старости поручил его заботам оставшийся. Мне кажется, мой мальчик, у тебя нет причин жаловаться на судьбу. Я должен бы обращаться к тебе в соответствии с титулом, но, откровенно говоря, не знаю, как он звучит.

Квинтипор гордо выпрямился:

– Магистр священной памяти!

– Вот как! Клянусь Зевсом, немногим удавалось достичь таких высоких степеней в восемнадцать лет! Значит, император свою память хранит у тебя! Хорошо еще, что вас целых сто сорок два магистра, и на каждого, в конечном счете, приходится не так уж много.

Они вошли в колонный зал перед покоями императора. Квинтипор остановился.

– Скажи, Бион, что за человек император? Не для того же он свел меня с тобой, чтоб навсегда разлучить?

Математик, потупившись, забормотал себе в бороду:

– Отныне мы не принадлежим сами себе. Запомни: император – не человек, а бог. Для тебя он был добрым богом… Разлучит ли он нас? Откуда мне знать, мой мальчик? Ты – его раб, и он вправе поступить с тобой, как пожелает. Разгневается – прикажет распилить пополам, а захочет – назначит правителем Далматии. Я не думаю, чтобы относительно тебя у него были недобрые замыслы. По крайней мере, все, что он делал до сих пор, говорит о другом. Вот он набил твои карманы золотом, а это совсем не в его обычаях. При виде твоего кошелька у ритора прямо глаза на лоб полезли.

Бион усмехнулся. Юноша робко заглянул ему в глаза:

– Ты не мог бы узнать о моей судьбе по звездам?

Математик нахмурил брови.

– Если б у меня был сын, я, Квинтипор, ни за что не стал бы исследовать положение его звезды. Вообще никогда не стал бы заглядывать в будущее тех, кого люблю. А ты – единственный, к кому я питаю это чувство.

Юноша бросился старику на шею:

– Я не хочу расставаться с тобой! Я тоже во всем мире не люблю никого, кроме тебя.

– А мать? Отец?

– Я лишний там, Бион. Они продали меня в рабство.

Математик слегка дернул юношу за ухо.

– Эх, магистр, как ты зелен еще, совсем ребенок! Что ж, по-твоему, лучше землю в огороде копать, чем расхаживать в такой роскошной одежде. Скажи, а старик Квинт считает тебя важной особой?

– Как же! Придворным мухоловом зовет, – усмехнулся Квинтипор. – Сегодня утром заставил грядки поливать.

– Видишь, значит, он не совсем от тебя отказался. А матушка Саприция?

Юноша покраснел.

– Представь себе, зашила в мою одежду какую-то траву, чудачка такая… от сглаза, говорит. От кого она оберегает меня здесь?

Математик похлопал юношу по спине и, подталкивая его к двери, сказал:

– Хорошо, что Саприция не знает, что произошло в Коринфе и в Афинах. Правда?

Квинтипор протянул руки к яркому солнечному свету:

– Ах, Бион! Как это прекрасно – жить!

Бион, остановившись на пороге, минуту серьезно смотрел прямо перед собой. Потом улыбнулся. Мудрой улыбкой старого ученого, любящего жизнь без упоения и без тревоги.

 

3

В Антиохии, ожидавшей четырех властителей мира на совещание имперского тайного совета, должны были встретиться не только государи, но и их семьи. Правда, все четыре семьи составляли, по существу, одну – семью императора. Так же, как и вся тетрархическая система правления была лишь учетверением одной воли – воли Диоклетиана.

За сто лет, предшествовавших его правлению, в Римском государстве сменилось тридцать три императора, и тридцать из них заплатили за императорскую багряницу багрянцем крови, часто не только своей, но и всего потомства. Тот, кто облачался в порфиру, тем самым вступал под сень неотвратимой и скорой смерти. Если восточные легионы провозглашали своего полководца императором, – западные немедленно выдвигали своего. Против того, кто поднят на щит придунайскими солдатами, восставали африканские солдаты. А римский сенат покорно пресмыкался перед каждым, наступившим ему на горло. С тех пор как преторианская гвардия отняла у сената право пожалования императорской порфирой, сенату стало безразлично, кто выдвигает императора: Римский ли гарнизон или легионы, укомплектованные варварами. Да и сама гвардия разжирела, размякла, состарилась и повела гражданский образ жизни. Для гвардии на императорском престоле был приемлем любой, лишь бы он хорошо платил, одевал, предоставлял даровой хлеб и зрелища, а в день своего рождения щедро раздавал подарки. Разумеется, больше всего гвардию обрадовало бы, если бы бог послал императора, который справлял бы свои именины несколько раз в году. Но она была благодарна небесам и за то, что имела: почти каждые три месяца новый император не жалел ни денег – на форуме, ни крови – на арене.

Далеко было от границ империи до Рима, и не каждому императору удавалось вступить с триумфом в столицу мира. Этому могли помешать не только войска соперников, но и собственные легионы. Солдаты, поднявшие на щит нового императора, могли похоронить его под щитами через три месяца, через три недели, а то и через три дня, смотря по тому, когда объявится другой полководец, – может быть, один из ближайших друзей императора, готовый заплатить солдатам побольше, или выдать им обувь подобротнее. А иной раз и этого не требовалось. Было совершенно достаточно, если подкупленные гарусники и авгуры, всегда находившиеся при армии, получали от богов дурное предзнаменование. Императора могли низложить из-за того, что священные куры не очень охотно клевали насыпанные для них зерна. И если какой-нибудь пустомеля центурион за завтраком рассказывал, будто ему ночью приснилось, что с древков боевых знамен снялись и улетели вдаль бронзовые орлы, то вечером с кровью заката могла смешаться и кровь императора. Можно всячески ублажать солдат, но невозможно предугадать все их капризы. Наемники из варваров сделались хозяевами своих нанимателей и представляли для государства более непосредственную опасность, чем их соплеменники, вожделенно подстерегавшие удобный момент на границах империи.

Римское государство уже страдало всеми недугами, связанными со старческим одряхлением, но наибольшим злом являлась все же неустойчивость власти. Стать владыкой мира было не так трудно, но усидеть на троне из всех императоров-авантюристов сумел только Диоклетиан. И потому медальеры могли без лести называть его Восстановителем мира. Укрепляя собственную власть, он действительно восстановил империю.

Отпрыску далматинского раба было уже за сорок, когда он, по трупам двух истекших кровью претендентов на порфиру, по милости мятежных солдат взошел на трон. Вместе с порфирой он присвоил себе и титул Юпитерственный, возможно, чтобы завуалировать свое происхождение. Мир вскоре убедился, что новый император вполне достоин такого прозвища. Воспитанный суровой военной жизнью, полководец, с более чем сомнительной родовитостью, доказал на деле, что он – нечто большее, чем только баловень судьбы. Казалось вполне вероятным, что отец богов, в самом деле, поделился с ним опытом управления миром. Во всяком случае, подвластные императору народы, испытавшие на себе произвол стольких безумцев, готовы были признать богом человека, принесшего им мир и спокойствие. А между тем это был всего лишь мудрый крестьянин, одновременно грубый и сдержанный, с трезвым умом и честными намерениями, который сумел навести порядок в одичавшем поместье, что распростерлось от Темзы до Евфрата, от богатого янтарем Северного моря до богатого жемчугом Красного.

Диоклетиан начал с того, что избрал своей столицей Никомидию – провинциальный городок на границе Европы и Азии, где некогда завершил свой жизненный путь скрывавшийся от преследований Ганнибал. В Риме ноги Диоклетиана не было. По слухам, он не явился туда, опасаясь спесивых патрициев и дерзких плебеев, которые испещрят его статуи язвительными эпиграммами, узнав, что рука божественного императора, так успешно владевшая мечом, еле справляется с каламом. К тому же, кое-кто из римлян еще помнил, что на Виа Номентана жил сенатор Анулиний, у которого отец императора, не получившего филологического образования, вел литературную работу… Правда, лишь в качестве безымянного переписчика, только номером отличавшегося от остальных невольников. Так или иначе, император ограничился кратким посланием, в котором известил сенат о своем восшествии на престол, не запрашивая на то никаких санкций. А когда сенатская делегация, прибывшая к нему с поздравлениями, намекнула на то, что священный город жаждет увидеть своего императора, Диоклетиан коротко объяснил, что он глава не только города Рима, но и всей империи.

Рим почувствовал унижение, какого не испытывал, даже когда на формуле горели костры галлов. И если бы в Вечном городе нашлись достойные мужи, они непременно повергли бы в прах статуи этого сына раба. Но таких не нашлось. Рим опасливо побрюзжал и стал уповать на то, что легионы не будут мешкать с выдвижением нового императора, который полностью удовлетворит столицу мира.

Надежды эти не оправдались. Диоклетиан не стал слугой легионов, сделавших его властителем. А с претендентами на трон он расправлялся, не дожидаясь их провозглашения.

Император знал, что из полководцев ему следует больше всего опасаться своего земляка, иллирийца Максимиана, выдвинутого, как и он, из самых низов. Это был талантливый полководец, бесстрашный воин, но человек тщеславный и ограниченный. Как противник он был опасен, как друг – мог быть полезен. И новый император сказал ему:

– Римская империя так обширна, что одному государю не управиться, и так больна, что одному врачу ее не исцелить. Нужен помощник, такой же умелый, как и я. Ты – единственный, с кем я могу разделить тяготы и славу моей порфиры. Надень плащ августа западной империи и отправляйся укрощать взбунтовавшихся галлов. Да поведут тебя боги в одеянии, которое даю тебе я, и да приведут обратно со славой, которую ты обретешь сам.

Максимиан с величайшей радостью преклонил колена перед императором и отдал приказ о выступлении в поход против восставших галльских крестьян. Он был слишком счастлив и не мог сообразить, что, направляя по воле Диоклетиана свои войска на подавление одного восстания, он уводит их от другого, вполне вероятного.

Одержав победу, Максимиан рассчитывал на восторженные овации Рима, но благодарность императора превзошла все его ожидания. Диоклетиан сказал:

– Если я сын Юпитера, то отныне ты – сын Геркулеса. Пусть осветят на алтарях твое имя всюду, где поклоняются твоему божественному предку.

Диоклетиан рассудил, что лишний бог для него менее опасен, чем опирающийся на победоносную армию талантливый полководец. Силу его необходимо обезвредить прежде, чем он попытается ее умножить.

– Парфяне наводнили Месопотамию, персы захватили Армению, орды блеммиев угрожают Египту. Я понимаю, что сейчас не могу на тебя рассчитывать, – ведь и в твоих землях неспокойно. Берега Океана опустошают британские пираты, в Испании бесчинствуют племена горцев, и теперь, когда готы подмяли под себя бургундов, вандалов и гепидов, их копья направлены на тебя. Поразмысли, быть может, нам с тобой нужны молодые помощники, чтобы работать мечом в четыре руки?

Но размышлять – не было призванием второго августа, а думать над тем, чего хочет первый, он счел просто неуместным. Диоклетиан взял себе в помощники Галерия, а второй август – Констанция. Каждому из этих молодых полководцев был присвоен титул цезаря, означавший, хоть и не совсем официально, что-то вроде наследника. Каждый цезарь получил в управление четвертую часть империи. И чтобы к преданности их обязывало не только их официальное, но и семейное положение, каждый из августов усыновил избранного им цезаря и женил его на своей дочери.

Столь искусно сплетенная система тетрархии обеспечивала господство Диоклетиана и вместе с тем мир внутри империи.

Кто, против кого и с какой целью мог бы восстать в таких условиях? Восстание не могло иметь смысла. Четыре обнаженных меча всегда поддерживали (но, правда, и контролировали) друг друга. В первое время возникали известные трения, но Диоклетиан каждый раз умел предотвращать конфликт.

Максимиан хотел управлять своими странами – Италией, Ретией и Нориком – из Рима, Диоклетиан же опасался, как бы оскорбленные патриции и преторианцы, сыграв на честолюбии этого недальновидного человека, не толкнули его на какое-нибудь безрассудство. И он назначил для Максимиана столицей город Медиолан, втолковав своему соправителю, что с альпийских предгорий сподручней присматривать за северными варварами. Тогда Максимиан захотел поселить в Риме хоть своего подрастающего сына Максентия и уже отстроил для него дворец и виллу в Байях. Но и в этом Диоклетиан усмотрел определенную опасность и потому удостоил второго августа, а также цезаря Констанция величайшей чести, решив содержать их сыновей при своем дворе, чтобы лично наблюдать за их воспитанием. Правда, положение Максентия и Константина здесь сильно смахивало на положение заложников, однако Максимиан увидел в этом решении лишь большую для себя честь и новое доказательство дружеского расположения к нему императора. Западный август вел весьма непринужденный образ жизни и потому не особенно огорчился, что остроглазый сын перестанет стеснять его своим присутствием. Цезарю Констанцию расстаться с сыном было значительно труднее, однако и он почувствовал известное облегчение при мысли, что вылитый портрет первой, отвергнутой жены, не будет мозолить глаза второй.

Диоклетиан еще во время персидской войны заметил, что и между двумя цезарями возникают трения. Незадолго до битвы при Каррах цезари потолковали между собой накоротке, по-солдатски, и с той поры Галерий стал недолюбливать западного цезаря, хоть открыто этого и не показывал. Диоклетиан долго не обращал внимания на ядовитые реплики Галерия по адресу Констанция, но один случай заставил его серьезно задуматься. Галерий насплетничал ему, что Констанций не умеет поддерживать свой авторитет: вместо того чтобы в общении с вождями покоренных племен неизменно подчеркивать свое превосходство, он держится с ними запанибрата. Охотится без свиты в их компании и даже чокается деревянным кубком.

– Простого солдатского достоинства и того нет, – жаловался Галерий. – Он унижает не только себя, но и всю империю.

От природы мягкий и простой в обращении, император, как властелин, пролил немало крови и перед смертными появлялся всегда осыпанный с головы до ног драгоценными камнями и жемчугом. Владычество его было тиранией намеренной – отнюдь не стихийной, а хладнокровно продуманной и рассчитанной, не игрой прихоти, а преследующей благие цели системой. Своих подданных он не мог считать римскими гражданами, видя в них только опустившихся вероломных, давно потерявших чувство собственного достоинства рабов. Император был неколебимо убежден, что он может спасти империю лишь в том случае, если ему удастся превратить людей, уже не способных стать свободными, в образцовых рабов. Поэтому вся его система правления была, в сущности, огромной школой для воспитания рабов, где преподавалась только покорность единой божественной воле, сверкающей и разящей, подобно молнии.

Поэтому так изумили Диоклетиана методы правления западного цезаря, и он написал ему строгое предупреждение:

«Мы облачили тебя в порфиру, надеясь, что ты будешь носить ее с достоинством. Но, к величайшему нашему сожалению, мы узнали, что ты еще не научился властвовать, так как не умеешь показываться перед своими подданными во всем блеске принадлежащего тебе сана. А ведь смертные сами жаждут, чтоб боги ослепляли их своим сиянием. Кто стал бы поклоняться Юпитеру, если б он ходил среди смертных в бахилах, а Ганимед наливал бы ему напиток бессмертия в деревянную чашу?»

Цезарь скромно ответил, что милостью и волею августов он оказался среди варваров, вырезающих Юпитера из дерева.

«Да, но они надевают ему на шею золотой обруч, – писал в ответном письме император. – Не забывай, что большую часть молодости мы тоже провели среди варваров и знаем, что бедность и в их глазах унизительна и презренна. Это, пожалуй, единственное, в чем взгляды варваров совершенно совпадают со взглядами цивилизованных народов. Мы надеемся, что ты все-таки сумеешь разбогатеть и последуешь примеру цезаря Галерия, который покоряет не только силой, но и блеском. Когда карпы увидели его во главе боевых порядков в золотом панцире, на покрытом порфировой попоной коне, они побросали оружие, решив, что не будут сражаться с богом».

Тут Констанцию стало ясно, что к этой истории причастен Галерий. Но из уважения к императору он в ответном письме своем даже не намекнул на это, а лишь покорно обещал исправиться. Когда через год Констанций успешно отбил натиск пиктов и шотландов на самых северных границах империи, он получил уведомление, что в скором времени его посетит Галерий. Он поспешил к себе в столицу – Августу Треверов, совсем недавно, во время великих смут, разрушенную германцами. Констанций в самом начале своего правления восстановил из руин этот город. Были уже отстроены базилики, цирк, форум, бани, и вожди местных племен подумали, что восточный цезарь приезжает на освящение города. Обычно бледный, Констанций, с побагровевшим от гнева лицом, быстро охладил их воодушевление.

– Галерий хочет узнать, научился ли я властвовать и достаточно ли разбогател за ваш счет.

С привычной для него прямотой он рассказал своим друзьям-варварам о предыстории этого посещения. В результате все золотые и серебряные украшения, какие только можно было обнаружить между Рейном и Секваной, оказались во дворце Констанция: варварская знать с величайшим рвением принесла все это своему повелителю. Галерий прибыл с необычайной пышностью, но увиденное так потрясло его, что он еле произнес приветственную речь. Констанций принял Галерия под порфировым балдахином в сверкании жемчугов и драгоценных камней. За столом, накрытым золотой посудой на триста человек, варвары с достоинством родовитых патрициев провозгласили здравицу в честь Рима. Диоклетиан получил одновременно письмо Констанция и донесение Галерия.

«Итак, цезарь Констанций научился, наконец, властвовать, – писал Галерий. И чтоб не притупилась бдительность императора, добавил: – Разбогател он до устрашающих размеров».

Констанций написал императору откровенно все, как было. Письмо его кончалось так:

«Этой дерзкой симуляцией, о божественный наш повелитель, я вовсе не хотел обмануть твоего посла, а желал только убедить тебя, что преданность моих подданных умножает мощь твоей империи значительно больше, чем это могло бы сделать мое богатство. Ныне дворец мой снова беден и пуст, и я опять утоляю жажду из походного деревянного кубка. Но как только твоя божественность и интересы империи этого потребуют, Галлия и Британия добровольно отдадут тебе свои сокровища».

 

4

Диоклетиан мыслил достаточно трезво, чтоб больше не противиться методам Констанция. Долго после этого между четырьмя властителями царило согласие. Может быть, этому содействовало то обстоятельство, что они довольно редко встречались. Их столицы разделяли огромные расстояния, а надолго оставлять своих подданных без надзора они не могли. К тому же, все они были настоящими солдатами, и среди нелегких забот по управлению народами им некогда было скучать друг о друге. Но теперь, на восемнадцатом году своего правления, Диоклетиан почувствовал необходимость личной встречи и назначил эту встречу в Антиохии. Столичный дворец в Никомидии он счел для такой цели слишком тесным, а колоссальный дворец в Салоне только строился.

Жену свою Приску Диоклетиан послал в Антиохию уж несколько месяцев тому назад, вместе с Максентием, Константином и частью своего двора. Он хотел предоставить жене возможность подольше побыть с дочерью Валерией, которую сам недолюбливал – в свое время она пошла замуж за Галерия не без ропота. Диоклетиан не терпел возражений, тем более со стороны дочери. Валерия приехала в Антиохию с падчерицей Максимиллой, а жена Констанция Теодора, отправившись с берегов Океана, заехала в Медиолан и привезла с собой сводную сестру свою, маленькую Фаусту, незадолго перед тем осиротевшую. Смерть ее матери недолго печалила Максимиана: уже четвертая жена его приобщалась таким способом к сонму бессмертных.

Первым из четырех властителей прибыл Констанций, столица которого находилась дальше всех. Корабль его, проделав огромный путь, пристал, наконец, в Селевкии – ближайшем к Антиохии порту. Одетый в скромную белую тогу и сопровождаемый небольшой свитой, сошел цезарь на берег. Он был доволен тем, что сын его Константин еще с вечера прискакал сюда верхом вместе со своим оруженосцем Минервинием, чтобы его встретить.

– Как ты вырос! – воскликнул цезарь, обнимая сына. – Выше меня… И румяный какой!.. Совсем как… ну, словом, ты не в меня.

Цезарь хотел сказать, что сын его – вылитая мать, но сдержался, не желая растравлять старую рану, в надежде, что и сын поступит так же. Константин был еще малюткой, когда его разлучили с матерью, и придворная жизнь могла бесследно стереть воспоминания, непрочные, как пыльца на крыльях бабочки.

Пока сводили коней на берег, отца с сыном окружила толпа: грузчики, водоносы, торговцы рыбой, портовая прислуга. Среди них было много христиан. Кто-то узнал принцепса, который, по слухам, неплохо относился к верующим в единого бога. Зная, что в Антиохии назначена встреча государей, они узнали цезаря по сходству с сыном.

– Поедем полями, – предложил принцепс. – Там больше пыли, зато не будет зевак.

Они двинулись по проселочной дороге между нивами, на которых ветер колыхал высокую стерню. Ехали рядом; цезарь то и дело наклонялся к сыну, чтоб потрепать его по щеке или ласково погладить руку.

– Как относится к тебе повелитель?.. Августа? Какое прозвище дали тебе солдаты? Закрылась ли рана, которую ты получил в Дакии? Что это у тебя на бедре? Ага, это след медвежьих лап. Почему ты не написал мне об этом?!

Константин рассказал неохотно: когда он был в гостях у Галерия, тот зачем-то послал его в сад, и там на него напали два медведя. Рабов, забывших запереть клетки, цезарь отдал на растерзание зверям… хотя все обошлось благополучно. Медведя, который вцепился в бедро, Константин заколол кинжалом, а другого задушил.

– А как он натравил на тебя сарматских гладиаторов? – потемнев лицом, спросил цезарь. – Об этом я узнал тоже не от тебя!

– Все это уже прошлое, – ответил принцепс, пожав плечами. – Быть может, тут не было злого умысла. Зачем Галерию посягать на мою жизнь?

Цезарь стал расспрашивать о придворной жизни. Коротко, неторопливо отвечал Константин на вопросы отца. И вдруг спросил:

– Скажи, как поживает мать?

Рука цезаря медленно соскользнула с плеча сына.

– Ты должен знать это лучше меня. Уже шесть недель, как она здесь. Ты навещаешь ее?

– Я спрашиваю не о твоей жене… а о своей матери. Супруге твоей я каждый день лично выражаю свое почтенье. Она добрая женщина… и очень любит тебя. И мать она хорошая, любит своих детей. Но я ей не сын… и хочу знать, как живет моя мать… изгнанница.

Цезарь долго молчал. Потом заговорил столь же спокойно, сколь нетерпеливо требовал от него ответа сын:

– Она в Наиссе…

– Ты говорил с ней? Помнит она меня? Каждый раз, когда я засыпаю, мне кажется, будто она гладит меня. А по утрам чудится ее ласковый голос. Спрашивала она тебя обо мне, отец?

– Я не говорил с ней. Ведь мы плыли на корабле. Заходили в Фессалонику, и нанеский пресвитер привез мне туда ее письмо.

– Не обижают ее там?

– Кто может обидеть ее? Христианский бог наделил ее великой силой. По словам пресвитера, она воскрешает мертвых.

– Что она пишет, отец? Я не знаю даже ее почерка.

Цезарь потупился.

– Я сжег письмо… Она просила об этом.

– Обо мне было хоть что-нибудь в этом письме?

– Она просила передать тебе, что скоро… навестит тебя в Антиохии. Ты с ней уже встречался?

– Только во сне, отец.

– Я спросил потому, что, как я убедился, она знает о тебе гораздо больше, чем я. Ты сказал, что не знаешь даже ее почерка? Может быть, устно вы все же передаете известия друг другу? У тебя есть друзья среди христиан?

Принцепс медлил с ответом. Долго и сосредоточенно смотрел он на холку своего коня.

– Можешь говорить откровенно. При моем дворе есть христиане. У меня и префект – христианин. Мне нравятся его рассказы о их боге. Видимо, это очень могущественный бог и, кажется, не злой. Я, может быть, прикажу поставить его статую в своей капелле – пусть стоит там вместе с другими.

Принцепс покраснел.

– Девушка, которую я люблю, тоже поклоняется этому богу.

– Неужели? – удивился цезарь. – А я думал, что Фауста – еще ребенок!

– Я говорю не о ней… Я люблю ее няню.

– Но ты так молод, – рассмеялся цезарь. – В твои годы это совсем не удивительно. Вот у старика Максимиана седая борода, и каждую неделю – новая наложница.

Юноша в упор посмотрел на отца.

– Ты меня не понял, отец. У меня нет наложницы, у меня невеста.

– По воле императора, твоя невеста – Фауста.

– По моей воле моя невеста – Минервина.

– Рабыня?

– Когда она родилась, мать ее была уже свободна. Отец Минервины – солдат. Он едет сейчас позади. Его имя Минервиний, он очень предан мне… И тоже христианин.

– Он твой слуга. Тем легче заполучить его дочь.

– Я повторяю, отец: она христианка, и может быть мне только женой.

Помолчав, принцепс добавил решительно:

– Я женюсь на ней… как ты женился на моей матери.

Долго ехали молча. Цезарь заговорил, только когда проселок вывел их на широкую, мощенную камнем дорогу, идущую по берегу Оронта прямо в город. Купающихся было немного, но заросшие лозняком берега реки и усеянные цветами овраги оглашались верещанием свирелей и визгом кружащихся в неистовой пляске обнаженных людей. Справлялся великий праздник богини Майумы, в честь которой для благочестивых гетер ночная жизнь наступила с утра.

– Тогда я был всего-навсего безвестным центурионом, – тихо промолвил отец. – Никому до меня не было дела, и я никому не был обязан отчетом. А ты – принцепс, которого император назначил женихом Фаусты, как только она появилась на свет. Твоя мачеха рассказывала мне, что по приказу Максимиана в столовой его аквилейского дворца уже написана фреска о вашей помолвке. Ты изображен там коленопреклоненным перед сидящей на руках у императора девочкой, которая протягивает тебе украшенный павлиньими перьями золотой шлем. Стоит ли рисковать таким будущим из-за… красивых губ?

Он хотел сказать: «Из-за какой-то няньки», – но побоялся, что услышит в ответ: «Моя мать, когда ты женился на ней, была служанкой в таверне».

Констанций снял свою дорожную войлочную, с узкими полями шляпу, встряхнул упавшими на глаза белоснежными волосами и спросил, указывая на седину:

– Может быть, ты хочешь вот этого?

Глаза принцепса наполнились слезами.

– Этого ты, отец, хочешь для меня.

Вдруг перед ними засверкал золотой купол возвышающегося на холме пантеона. Цезарь прикрыл глаза рукой.

– Нет, мой сын, я не намерен мешать твоему счастью. Да возместят тебе боги то, чего лишили меня.

Принцепс наклонился было к отцу, чтобы обнять его, но они уже подъезжали к юго-восточным воротам города, и Константин обнял отца только, взглядом огромных лучистых голубых глаз.

– Спасибо, господин мой. Ничто другое меня не заботит.

– Зато другой позаботится о тебе, – горько вздохнул Констанций. – Император упрям и беспощадно ломает все, что противится его воле… Кстати, как он к тебе относится?

– До сих пор я во всем был покорен ему.

– Твоя любовь может стоить тебе жизни.

– Наверно, отец, если я отрекусь от нее.

– Он лишит тебя любимой девушки, он ее умертвит.

Лицо принцепса озарилось.

– Моя мать вернет ей жизнь! Ты сам говоришь, что она может воскрешать мертвых. Но боги будут к нам милостивы. Знаешь что? Пусть мать, когда приедет сюда, возьмет потом Минервину в собой в Наисс. Император не узнает об этом.

– А Фауста?

– О-о, отец, она еще долго будет забавляться куклами. И кто знает, как решит Тиха, когда она подрастет.

– Тиха? – удивленно переспросил цезарь. – Ты тоже почитаешь слепую богиню судьбы? Перед отъездом сюда я распорядился чеканить ее изображение на всех новых монетах.

Константин расстегнул воротник.

– Смотри, отец. – Он показал свой талисман на тонкой золотой цепочке.

Это была крошечная золотая статуэтка крылатой Тихи, богини судьбы.

Объехав пантеон, в безмолвной тишине которого белели статуи Юноны, Юпитера и Минервы, они повернули на улицу Сингон. Возле скромной базилики стояла большая толпа людей в черном. Когда отец с сыном подъехали, они, обнажившись до пояса, выстроились по двое, запели какую-то очень печальную песню и медленно пошли вокруг базилики, хлеща себя бичом по голой спине.

– Жрецы Исиды? – спросил цезарь.

– Не знаю, – ответил принцепс.

– Конечно, они. Правда, я их еще не видел, но слышал, что они добиваются благосклонности Исиды самобичеванием. Давай подождем, пока они доведут себя до исступления.

Остановив коней, оба с интересом принялись наблюдать процессию. Подъехала свита. Минервиний спешился, стал на колени.

– Кого ты приветствуешь? – спросил принцепс.

– Угодников божиих, – сказал Минервиний и, перекрестившись, низко поклонился процессии.

– Христиане? – поразился цезарь. – Зачем они истязают себя?

– Они замаливают грехи тех, кто почтил сатану в праздник Майумы.

В самом глухом закоулке священного дворца математик нашел целую груду старинных папирусов и пергаментов. Забыв обо всем на свете, ученый жадно стал развертывать свиток за свитком. От радости у него руки задрожали, когда он вдруг обнаружил считавшийся давно потерянным трактат Менехма о конических сечениях. Но сердце математика сжалось от боли, когда, развернув свиток, он увидел, что кое-где папирус изъеден тлей и краска во многих местах выцвела. Облив рукопись кедровым маслом, Бион смазал ее шафрановой желтью, и буквы выступили отчетливее. Он уселся было за переписку, но в комнату торопливо вошел встревоженный Лактанций.

– Это верно? Ты слышал?

– Конечно! – ответил Бион, принимая со скамьи охапку пыльных свитков, чтоб освободить место другу. – Верно: я нашел его!

– Кого?

– Менехма. Вот он, смотри!

Ритор раздраженно отстранил сокровище.

– Я про слухи спрашиваю: верны они или нет?

– Для меня – нет! Я ничего не слышал, – отрезал математик с досадой непризнанного первооткрывателя и склонился над рукописью.

– Город охвачен тревогой: говорят, язиги прорвались из-за Дуная в Валерию!

– А тебе здесь, в Антиохии, что за дело до этого Дуная? И родом ты из Нумидии.

Паннония, восточную часть которой Галерий в угоду императору назвал именем своей жены, в самом деле была слишком далеко от Антиохии, чтобы из-за нее тревожиться. Сирийский погонщик верблюдов знал о ней не больше, чем паннонский виноградарь о Триполитании или кордубский скотовод о Пальмире. Римская империя – ставшая вселенной, перестав быть родиной, – была гигантским лесом, где дня не проходило без пожара. То в один, то в другой конец ее досужие варвары швыряли горящую головню, но дым от пожара ел глаза лишь тем, кто находился поблизости, а там, куда доходили только слухи, никто не беспокоился. Большие войны, само собой, могли раздражать: тогда границы надолго закрывались, прекращался подвоз хлеба, торговцы взвинчивали цены на товары, доставляя их с огромным риском для жизни, так как военные власти обычно не отличали торговца от соглядатая. Но частые потасовки с небольшими разбойничьими племенами не нарушали привычного течения жизни и поэтому никого особенно не интересовали, если не считать работорговцев, пользовавшихся удобным случаем, чтоб обогатить свой ассортимент. Впрочем, дела военные касались, прежде всего, августов и цезарей – их территория расширялась при победе или сужалась при поражении.

Однако на этот раз Антиохия все-таки заволновалась. Нападение язигов могло вынудить Галерия остаться в Паннонии, а это помешало бы встрече государей, к которой уже полгода деятельно готовился весь город. От этой встречи торговцы ожидали увеличения оборота, чиновники – продвижения по службе и наград, голодные и оборванные – бесплатной раздачи хлеба и одежды, а все вместе – зрелищ, празднеств, увеселений.

Только местные власти втайне вздохнули свободнее. Все расходы по приему государей и их свиты ложились на муниципии, и такое вынужденное гостеприимство уже не один город ввергло на долгие годы в нищету.

Ритор считал, что орды варваров вырвали у него из рук лакомый кусок. Ему, конечно, было досадно, что он зря выучил наизусть пространную речь, которая, по его расчетам, должна была пробудить задремавшее внимание императора и обеспечить более ощутимое пособие. Однако ритор не был корыстолюбцем. В отличие от многих своих коллег, он мог искренне воодушевляться идеями, а не только видеть в них источник дохода. Он придумал способ отстоять интересы богов, но для осуществления своего замысла ему необходимо было лично встретиться с императором. Дело в том, что епископ Мнестор, еще находясь на службе бога Сераписа, недаром считался знающим, образованным человеком. Знания, приобретенные в язычестве, он превосходно использовал, став христианином. В спорах с Лактанцием он часто прибегал к Цицерону, доказывая, что и в древнем Риме были проницательные умы, начинавшие задолго до проповедей Христа сознавать необходимость единого бога. Лактанций прекрасно понимал, что в руках безбожников Цицерон станет грозным орудием разрушения, когда они, овладев чернью, примутся за образованное общество. Ритор пришел к мысли, что опасность эту можно легко устранить тайным императорским эдиктом. Надо изъять произведения Цицерона из публичных библиотек и книжных лавок. Потом под соответствующим наблюдением подготовить новое издание, устранив из трудов философа все положения, которые могут быть злонамеренными людьми превратно истолкованы.

Бион терпеливо выслушал друга, потом начал копаться в заплесневелом хламе.

– Подожди, подожди… я ее только что видел… Ага! Вот она, друг Лактанций: книга Цицерона «О природе богов»! К твоим услугам мой скальпель, если ты считаешь, что, выскоблив отсюда кое-что, можно спасти богов от гибели. Но не советую тебе преподавать императору философию религии. Не забудь, мой друг, что Диоклетиан – не Марк Аврелий и за один выгодный проект закона о налогах отдаст Цицерона и Сенеку, вместе с божественным Платоном в придачу… Что случилось, Квинтипор?

Магистр священной памяти растерянно топтался у порога.

– Я ищу принцепса.

– Какого?.. Стыдно не знать, что их у нас двое.

– Принцепса Максентия.

Бион удивленно поднял брови.

– Почему же ты ищешь его здесь, среди книг, среди ученых? Нет, сын мой, Максентий в более избранном обществе. Клянусь коленкой Венеры, будь я лет на десять помоложе, я охотно помог бы тебе его отыскать.

– Начальник дворцового ведомства поручил мне найти его и сказал, что он, наверно, у нобилиссимы.

– Да, и мне так кажется, – многозначительно кашлянул математик.

– Тебе сказали, что принцепс у Титаниллы?

– Нобилиссиму зовут как-то иначе, – ответил юноша, стараясь припомнить имя.

– Может быть, Максимилла? Это ее настоящее имя, но она на него не откликается. Отец зовет ее Титаниллой, намекая, что сам он – титан. Раз Диоклетиан ведет свою родословную от Юпитера, а Максимиан – отпрыск Геркулеса, то Галерий должен быть, по меньшей мере, титаном. А если так, значит, и дочь его – Титанилла. Эдакая титаночка в женском платье. Говорят, она и вправду может одолеть трех молодцов зараз… Лактанций, что написал бы старик Цицерон о природе богов, если б узнал наших бессмертных?

Но ритор совсем повесил нос.

– Если правители не приедут, мне придется поступить, как цирюльнику царя Мидаса: пойду на Оронт и там произнесу речь камышам.

– Они приедут, господин мой, – повернулся к ритору Квинтипор. – Именно об этом я должен сообщить принцепсу. Язиги повернули обратно: на них с тыла напали маркоманы. Повелитель уже выехал из Никомидии… вместе с августом Максимианом. А цезарь Галерий будет здесь не сегодня-завтра.

– Юноша, ты поистине – вестник богов! – воскликнул ритор и, расцеловав магистра и Биона, убежал.

– Ты его осчастливил, – усмехнулся Бион, – не знаю, так ли восторженно примет твое сообщение принцепс.

Юноша скривил рот.

– Не возьмешься ли ты выполнить это поручение, Бион?

– Выдумаешь! Такую развалину, как я, нобилиссима, пожалуй, и близко не подпустит. Пославший тебя знает, что делает.

– Но я и дороги к ней не знаю.

– Что ж, я провожу тебя. Вдвоем, пожалуй, не заблудимся.

То, что в Антиохии называлось императорским дворцом, в действительности было скоплением множества зданий разного возраста и назначения, обнесенным общей стеной. Здания были отделены друг от друга платановыми рощицами и соединены кипарисовыми аллеями. В течение пятисот лет, начиная с основателя города Селевка Никатора, каждый властитель Востока портил или украшал его в соответствии с требованиями моды и собственной прихоти. Август Октавиан воздвиг здесь храм Аполлона, Нерон построил колоссальный гимнасий, куда палящее сирийское солнце заглядывало лишь на закате, Адриан соорудил фонтаны, Аврелиан и Диоклетиан – монетные дворы.

– Здесь, очевидно, и находится резиденция его титанства, – показал математик на виллу из желтого мрамора. У входа на высоком пьедестале стола бронзовая, в натуральную величину статуя Галерия в позе Сражающегося бойца Агасия, справа – Фортуна с рогом изобилия, слева – три парки, прядущие золотую нить.

С балкона на западной стороне дома, защищенного от солнца красным навесом, послышался звонкий смех. Квинтипору показалось, что кто-то бросил золотой шарик в серебряный бокал.

– Я слышу голубку, – закивал Бион. – Значит, и ястреб поблизости. Ну, конечно там даже два! Тот, косоплечий, со смарагдовой цепью на шее, – видишь, как сверкает?..– это и есть твой Максентий. Он знаменит тем, что на всех пальцах носит тонкие золотые кольца. Толстые, по его мнению, можно носить только зимой, а в жару надо носить тонкие. А кто же вон тот, в пестром плаще и в шапке даже сейчас, летом?.. Ага, я знаю, – что персидский царевич: он скрывается при нашем дворе. Его должно приветствовать так же, как принцепса: все-таки царская кровь… Ну, а теперь – смело вперед! Дай взгляну, в порядке ли твой костюм?

Поправив вишневый пояс на светло-зеленой одежде Квинтипора, старик ласково подтолкнул его на дорожку, выложенную слюдяными плитами и окаймленную кустами розмарина.

К счастью, Квинтипор сразу нашел лестницу, ведущую на балкон. На средней площадке юноша в бронзовой статуе с кифарой узнал Аполлона, покровителя искусств. Наверху, у входа на балкон, стояла герма Сафо из розового мрамора. Квинтипор остановился и прочел золотую надпись на цоколе:

Тебе, незваная, я жизнь отдам, – Ведь ты, любовь, сильнее смерти…

Дочитать он не успел: опять зазвенел золотой шарик в серебряном кубке. Юноша вздрогнул, сердце его неистово заколотилось. Раздвинув шелковые занавески, он шагнул вперед, но тут же замер как вкопанный.

Посреди балкона на высоком ложе с ножками из слоновой кости под красным покрывалом лежала девушка: были видны только голова ее с черными волосами, уложенными в высокую прическу, да яркие губы над узким белым подбородком. А глаза и нос закрывала парчовая повязка, как при игре в жмурки. Молодой человек со смарагдовой цепью, захлебываясь, совсем по-мальчишески закричал:

– Подсматриваешь, Титанилла, подсматриваешь! Клянусь жизнью императора, ты все видишь!

– Честное слово, ничего не вижу! – хохотала нобилиссима. – Поверь, дорогой Максентий, я и без повязки зажмурилась бы, лишь бы не смотреть на тебя.

Молодой человек был рыжий и в веснушках, с большой, смахивавшей на лошадиную, головой.

– Погоди же, гадючка! Сейчас ты у меня замолчишь! – пригрозил Максентий и шлепнул ее по бедру, обтянутому покрывалом. – Ну-ка угадай, кто заглушит твое шипение?

Отстранив улыбающегося товарища, он склонился над лицом девушки и в мимолетном поцелуе едва коснулся пунцовых губ.

– Варанес! – засмеялась девушка.

– Не угадала! – захлопал Максентий в ладоши. Он подошел к стене и серебряным стилем сделал отметку на восковой табличке.

Второй юноша, в остроконечной шапке, сбросил с плеч пестрый плащ, и Квинтипор увидел, что у него нет левой руки. Глубоко вдохнув воздух, Варанес опустился на колени и, схватив девушку рукой за плечо, крепко прижался губами к ее рту.

– Задушишь, Максентий! – резко отвернулась нобилиссима и тотчас, смеясь, добавила:

– Нет, это Варанес!

Принцепс свирепо затопал ногами:

– Это обман! Мошенники! Я видел, как он стиснул тебе плечо, – вот ты и узнала его. Что? Верно, не только в игре приспособилась?

– Ты опять за свое, принцепс?! – холодно прервала его девушка, стараясь снять повязку. – Ну-ка, развяжи, Варанес!.. Спасибо, уже готово.

Она бросила разорванную повязку на пол и, повернувшись на бок, приподнялась на локте. Шелковый, земляничного цвета хитон скользнул с плеча, на нежной белой коже еще виднелись красные пятна – следы Варанесовых пальцев.

– Поверь, Варанес, – у моей сойки и то ума больше, чем у твоего друга!

И нобилиссима послала воздушный поцелуй вверх, в сторону золотой клетки над входом, где, нахохлившись, сидела пестрая пичуга.

– Кто ты? – наконец заметила девушка Квинтипора.

Магистр, не решившийся ни убежать, ни шагнуть вперед, преклонил колено и, поднимая руку для приветствия, вытер вспотевший от смущения лоб.

– Раб императора, нобилиссима.

– Кто прислал тебя? – Темные миндалевидные глаза ее округлились.

– Его высокопревосходительство начальник дворцового ведомства велел передать принцепсу и нобилиссиме…

Девушка перевела взгляд на клетку и снова занялась птичкой. Принцепс, близоруко щуря глаза, подошел к юноше.

– Что еще придумал старый евнух? Наверно, опять подцепил на невольничьем рынке какую-нибудь перепелочку? Или, может быть, мальчика?

– Их божественность повелитель и твой отец август…

Максентий наклонился и взял юношу за подбородок.

– Клянусь грациями, ты девчонка! Геркулесом, дедом своим, клянусь! Меня не обманет твой мужеподобный голос, плутовка!

И рука принцепса скользнула с подбородка юноши вниз. Но Квннтипор вскочил на ноги и ударил принцепса так, что тот отлетел к ложу нобилиссимы. Девушка схватила его за плечи и залилась звонким смехом:

– О, Геркулес у ног Омфалы! Какая прелесть, Варанес!

Молодой перс молча отвернулся и, облокотившись на перила, стал смотреть в сад. Девушка похлопала принцепса по плечу.

– Могу поклясться, что только мой принцепс умеет падать с таким изяществом! Миленький, ну почему ты вдруг принял его за девушку? Ведь любая девушка с первого взгляда бросается тебе на шею.

Прижав к себе лошадиную голову принцепса, она ласково гладила его по рыжим волосам до тех пор, пока он, успокоившись, не поднялся на ноги и шутливо толкнул в грудь магистра, застывшего как изваяние.

– И не стыдно тебе при такой невинной физиономии иметь мускулы гладиатора? Или это во вкусе здешних танцовщиц? Что же сообщает нам старик?

Квинтипор доложил. Максентий слушал с явным удовольствием, но когда обернулся к девушке, лицо его выражало отчаяние.

– Не везет тебе, сокровище мое, – сокрушенно сказал он. – А я решил приволочь тебе за бороду вождя язигов. Мы сделали бы его твоим евнухом, да вот видишь: мира запросил, презренный.

– Он, конечно, струсил, – задорно ответила девушка. – Но ты не горюй, принцепс: зачем мне евнух, когда есть ты.

Она коснулась обильно умащенных волос принцепса, но тотчас с отвращением отдернула руку.

– Слушай! Где твой цирюльник берет такую отвратительную мазь?!

– Это аравийский нард, – оправдываясь, пробормотал Максентий и прижался головой к шее девушки.

Нобилиссима брезгливо отстранилась и приказала Квинтипору, ожидавшему разрешения уйти:

– Подай платок. Вон, на столе, белый шелковый.

Она тщательно вытерла шею, скомкала платок и бросила его в лицо принцепсу.

– На твоем месте я приказала бы отрубить цирюльнику руку за святотатство.

Варанес с ехидной улыбкой на серьезном лице обратился к принцепсу.

– Как звали вашего бога, который однажды на Олимпе соорудил у себя в спальне хитроумный полог и поймал с его помощью жену свою Венеру вместе с Марсом?.. Вулкан, кажется… Так вот, Максентий, ты мог бы сказать ему, что для него и здесь найдется работа… Взгляни, что делается вон там, у фонтана, перед голубятней!

Фонтан этот изображал бронзовую нимфу, из сосков которой две серебристые струйки падали в черный мраморный бассейн. На краю бассейна сидел Константин, устремив задумчивый взгляд на заходящее солнце. Он как будто даже не заметил, что стоящая перед ним на коленях Минервина украсила его голову венком из плюща.

– Ого! Братец-то уж в императора играет! – позеленел Максентий. – Идем, пожелаем ему удачи, – позвал он перса, но, спохватившись, хлопнул себя по лбу, сорвал со стены восковую табличку и, показывая ее нобилиссиме, потребовал:

– С тебя один золотой, дорогая моя! Первый-то поцеловал тебя я, а не Варанес!

– Ну, так что же? Можешь поцеловать еще раз – и будем квиты, – зевнув, ответила нобилиссима.

– Нет, так не годится. Проиграла – плати!

– Чем? Золотом моих мечтаний? – развела она руками, показывая пустые ладони. – Но и это не для тебя. А больше у меня ничего нет. Ты же знаешь, что в императорском доме я – нищая нобилиссима.

– Тогда зачем играла? Тебе известно, что я сын Максимиана, у которого исполнитель – палач.

И, схватив павлинье опахало, он занес его, как секиру, над головой девушки. Та, опять зевнув, невозмутимо ответила:

– Ох, как я напугалась, принцепс. А у меня сам отец палач. Он приедет – отдаст тебе за меня твой солид.

– Ладно. А пока я возьму в залог вот это.

Он сдернул с нее красное покрывало. Нобилиссима осталась лишь в помятом хитоне. Она была такая маленькая, такая хрупкая, что магистру подумалось: «Это скорее творение дриад, чем Титана».

– А теперь пошли вон! Я спать хочу! – объявила нобилиссима.

Взяла лежавшую в изножье серебристую накидку, завернулась в нее и закрыла глаза. Максентий бросил покрывало Квинтипору:

– Неси за нами!

И, взяв Варанеса под руку, сказал:

– Если Венеру нужно было ловить невидимой сетью, то для няньки сойдет и это.

Не успели они спуститься по лестнице, как нобилиссима подбежала к перилам, желая предупредить влюбленных. Но у фонтана уже никого не было.

Подождав, когда Максентий выйдет из дома, девушка насмешливо крикнула:

– И тут, как с язигами, тебе не повезло! Противник отступил без боя!

Принцепс погрозил ей пальцем:

– Что-то уж очень скоро тебе расхотелось спать!

– Как только ты ушел! – И нобилиссима показала ему кончик языка.

Во двор вышел Квинтипор. Он нес покрывало с таким напряженным видом, точно это был свинец, а не легкая ткань. Нобилиссима улыбнулась и крикнула Максентию:

– Верни покрывало!

– Мне самому принести?

– Пришли… с тем, кто его унес. К тому же этот раб так ни о чем мне и не доложил.

Но Максентий, взяв покрывало, уже повернул обратно.

– Нет! – повелительно закричала нобилиссима. – Принцепса с меня на сегодня довольно! Говорю, пришли раба!

Максентий с раздражением кинул покрывало магистру и, подняв голову к балкону, крикнул:

– Не прикажешь ли прислать всех рабов? Хочешь, пришлю тебе своего конюха?

Но последних слов девушка уже не слышала. Подбежав к круглому серебряному зеркалу, она поправила прическу, подкрасила губы и свинцовым карандашиком чуть удлинила брови.

 

5

Когда Квинтипор вошел на балкон, нобилиссима, завернувшись в накидку, сидела на ложе, по-восточному подобрав под себя ноги.

– Ты, как я вижу, не умеешь подавать вещи дамам, – улыбаясь, потянулась она за покрывалом.

– Это не моя профессия, нобилиссима, – покраснел юноша.

– О!.. Но кто же ты такой? Ключник? Что означает этот ключ?

– Я секретарь императорского дворца.

– Пусть! А мне какое дело?! Кто бы ты ни был, ты обязан этому научиться. Смотри, как надо!

Встряхнув покрывало, она аккуратно сложила его вчетверо и подала Квинтипору.

– Теперь разверни и одень меня!.. Вот так… Шею прикрой как следует: по вечерам здесь комары донимают… А отчего у тебя руки дрожат? Неужели холодно? Постой!

Она сбросила на пол две небольшие подушки.

– Садись и слушай! Понял ли ты, что обязан мне жизнью? Заметил хоть, что я спасла тебя?

– Спасла? От чего, нобилиссима?

– Как ты посмел ударить принцепса?! Если бы не я, он зарезал бы тебя на месте!

Квинтипор усмехнулся. Нобилиссима повысила голос:

– Чему ты смеешься, раб?

Юноша опустил голову. Он раб – это правда. Но еще никто не хлестал его этим словом так больно.

– Отвечай! Почему ты усмехнулся?!

– Я только подумал, чем бы я занялся, пока бы принцепс меня резал.

Девушка звонко рассмеялась.

– Да ты не из робких… И, видно, сильный!.. Дай я погляжу на твою руку… Ты кто? Охотник? Наездник?

– Нет, нобилиссима.

– Ах да! Я все забываю, кто ты. Принцепсу стоило приказать – и тебя распяли бы на кресте. Он ведь дикий, жестокий и коварный, как волчонок. Я сама всегда боюсь, что он укусит меня.

Девушка озорно улыбнулась. Потом на минуту задумалась.

– А вот персидский царевич не такой… Кроткий, тихий. И какие сказки рассказывает!.. Интересней, чем моя няня. Жаль только – руку себе отхватил, сумасшедший. Знаешь из-за чего?

Квинтипор растерянно молчал. Девушка, не дожидаясь ответа, продолжала тараторить:

– Он уже наместником был, только вот забыла где – никак не могу запомнить эти варварские названия. Ну, все равно… Одним словом, был уже сатрапом… И кто-то донес царю, что будто он затеял против него, отца своего, заговор. Варапес, как только узнал о доносе, взял да оттяпал себе руку, и в знак преданности послал отцу. Он очень любил своего отца… да и сейчас любит, хоть и должен скрываться от него. Вот какие есть на свете отцы… и дети тоже! Слыхал ты что-нибудь подобное?.. А ты способен на такое? Хватило бы у тебя духу отрубить вот эту сильную руку?.. Ух, какой яркий у тебя пояс! Совсем как мои губы! Правда?.. Почему ты молчишь? Отвечай!

– Да, – молвил, опустив глаза, Квинтипор.

– Ах, до чего ты красноречиво изъясняешься! А все-таки любопытно знать, к чему относится это «да»: к поясу, к моим губам или к твоей руке? Скажи, есть ли в жизни такое, ради чего ты мог бы отрубить себе руку?!

Звуки умирают быстрее, чем цвета и запахи, но врезаются в память и преследуют значительно дольше. Магистр даже в последний свой час явственно слышал этот вопрос, хотя так никогда и не мог понять, что произошло, когда он услышал его. На фоне темно-бронзового заката вдруг порозовело мраморное лицо поэтессы, кроткое, задумчивое, и он ответил ее словами, написанными золотом:

Тебе, незваная, я жизнь отдам, Ведь ты, любовь, сильнее смерти…

И замер, потрясенный своей дерзостью. Произнести это вслух – богохульство! Святотатство большее, чем ударить сына божественного августа… Он не успел додумать эту мысль до конца, как девушка вдруг вытянулась на ложе и воскликнула почти со слезами:

– Это правда?! Или сон?.. Ты произнес это?! Стихи Сафо?.. Ты раньше их знал или здесь выучил?.. Да кто же ты такой? Здесь всюду – одни солдаты… да рабы!.. Ты… ты, наверно, переодетый бог! Правда?! О! Было бы чудно, если б ты только мне, только мне одной открыл, кто же ты! Ходил бы среди людей, как простой смертный, и я одна знала бы, кого скрывает эта зеленая одежда… Нет, я воздвигла бы тебе алтарь, и ты стоял бы на нем изваянием, равнодушный к людям, приносящим тебе жертвы, смотрел бы на далекие облака, слушал бы ветры и пение птиц… А когда на небе загорятся звезды, ты покидал бы свой алтарь и читал мне стихи о ветрах, облаках, птицах.

В сгустившихся сумерках голос ее, слабея, доносился, словно откуда-то издалека. Под конец девушка говорила уже только сама с собой, а когда умолкла, юноша сказал, тоже сам себе:

– Я раб. Раб своего отца.

Нобилиссима, будто очнувшись, огляделась по сторонам.

– Как? Разве ты не раб императора? Что это значит – раб своего отца?

– Отец превратил меня в раба – продал императору.

– Все мы рабы! – с горечью воскликнула нобилиссима. – Рано или поздно отец и меня тоже отдаст в рабство. А ведь он – цезарь!.. Скажи, кто твой отец?

– Садовник Квинт. Здесь, при дворе.

– Здесь есть садовник? Ни разу не видела. Да и тебя я до сих пор не замечала. Вы тоже из Никомидии?

– Родители оттуда. А меня только на днях привез сюда Бион.

– А кто это Бион?

– Придворный математик.

– Варанес, кажется, знает его. Тот, что читает по звездам?

– Да, нобилиссима, Бион знает все на свете. Когда мы были в Афинах, он предсказал землетрясение, и за это его хотели провозгласить богом. Но Бион сказал, что обожествлять человека – кощунство, и тогда нас чуть не закидали камнями.

– И тебя тоже? Что ты там делал? Прислуживал Биону?

– Он всюду возил меня с собой. Так приказал повелитель. Он поручил Биону мое воспитание.

– Ой, не говори о воспитании, а то заставишь меня покраснеть. Меня ведь никто не воспитывал. Росла себе, как дикая маслина. Скиталась, мыкалась по свету, куда только не водил отец свои войска. Недаром и прозвали меня дикой нобилиссимой. Не слыхал? А тебя как зовут?

– Квинтипор.

– Какое странное имя, – усмехнулась девушка. – Видимо, оно обозначает, что ты пятый сын? Верно?

– Нет, я у отца единственный. А имя мое обозначает просто, что я – сын Квинта.

– Извини, но все-таки это – чудное имя. Максентий, например, куда благозвучнее. И значит: величайший из великих. Между прочим, мое настоящее имя – Максимилла, так сказать, самая большенькая… Ты что? Думаешь, я намного ниже тебя?

Она спрыгнула на пол. Юноша в смущении выпрямился. Но она тотчас забыла, зачем поднялась, и, показав на луну, чья красная верхушка виднелась сквозь тончайшую дымку над правильным конусом Сильния, воскликнула:

– Смотри, Диана уже надела свою пурпурную диадему!

Приняв слова нобилиссимы за разрешение удалиться, Квинтипор преклонил колено, не зная, впрочем, чего ему больше хочется – уйти или остаться.

– Куда ты? – строго посмотрела на него Титанилла. – Я приказала принцепсу удалиться, потому что он надоел мне. А тебе приказываю остаться, потому что мне с тобой еще не скучно. К тому же ты так и не доложил сообщение начальника дворцового ведомства.

– Получено известие, что его божественность цезарь Галерий прибудет на днях в Антиохию.

Девушка ничего не ответила. Она срывала белый пух барвинков, обвивавших балкон, и сдувала его вниз, в пространство, озаренное красным светом факелов, которые держали четыре раба-люцернария, уже занявшие свои места у входов в виллу. Откуда-то издалека слышался колокольный звон и мычание жертвенных коров, отправляемых в дафнийскую рощу.

Вдруг нобилиссима заговорила:

– Ты здесь, сын Квинта? Я и забыла о тебе… Мне вспомнилась бабушка, ее домик, где я жила в детстве. Моя бабушка, но это – секрет, понимаешь, семейная тайна… Как бы рассказать тебе об этом?.. Скажи, ты не мог бы выдать мне взамен какую-нибудь свою семейную тайну?.. О, тебе хорошо, у тебя нет семейных тайн! Вот если бы ты влип в родство с богами, так и тебе непременно подсунули бы какую-нибудь тайну – еще в колыбель.

Повернувшись спиной к восходящей луне, она продолжала:

– Твой Бион и меня назвал бы богохульницей. А ты веришь, что я свалилась сюда прямо с Олимпа?

– Да, нобилиссима! – тотчас простодушно, искренне воскликнул юноша.

– Ну, не ври! Я ничуть не верю. Одному отцу моему известно, что бабушка зачала его от Марса, совсем как Рея Сильвия Ромула. Может быть, про это знает еще сам бог Марс. Но моя милая старенькая бабушка ничего, ровно ничего об этом не знает. Я думаю, она обломала бы о спину своего сына метлу, если б знала, что он создаст ей такую дурную славу.

Нобилиссима захохотала и хлопнула Квинтипора по плечу.

– Хочешь, скажу, что ты сейчас подумал? – Что за спиной все зовут моего отца пастухом! Ведь это пришло тебе в голову, правда?

– Нет, нобилиссима. Почему же?

– Да потому, что все так его называют. И ты, как только освоишься немного при дворе, тоже будешь.

Юноша отрицательно покачал головой, но девушка, махнув рукой, продолжала:

– Что до меня, ты можешь звать его пастухом: я не сержусь на это. Бабушка до сих пор каждое утро приносит голубку в жертву Весте за то, что ее сын-пастушок стал вдруг божественным государем. Сказать тебе?.. Я ведь и сама чувствую, что во мне – кровь пастуха, а не бога. Я чувствовала бы себя очень счастливой, если б меня отпустили в деревню к бабушке – сажать наседок на яйца, копаться в огороде, кормить теленка, отгонять коршунов – делать все-все, что делает бабушка.

Согнувшись и придерживая покрывало у колен, она засеменила по балкону.

– Шиу-шш-у-у ты, проклятый, кши-и-и!

Потом выпрямилась и, вскинув голову, промолвила:

– Наболтала я тебе, Квинтипор, всяких глупостей… Это все из-за мычания коров, из-за луны. Ну ладно! Теперь говори ты! Так что же ты пришел сообщить?

– Я уже доложил, нобилиссима. Скоро приедет твой отец.

– Доложил, говоришь? А я не слышала. Но, знаешь, это для меня не новость. Вчера я получила от отца письмо и еще кое-что. Показать?

И она куда-то исчезла. У Квинтипора голова закружилась. Он крепко взялся за перила. Эти нобилиссимы все такие взбалмошные?! Вот афинские девушки, с которыми он осматривал Пирей, – те совсем другие. Да и коринфская поэтесса, вместе с которой он украсил венком статую Афродиты, снимающей сандалию, тоже не такая. Но никто из них не сравнится с нобилиссимой по красоте. Балкон вдруг качнулся и куда-то поплыл, юноша, тряхнув головой, зажмурился. И сразу возникло изумительно белое плечо нобилиссимы с огненно-красными пятнами от пальцев перса. Этот перс еще отвратительнее, чем тот… с лошадиной головой. Мимо пронеслась летучая мышь, едва не задев его лба. Квинтипор открыл глаза. В тумане медленно кружились здания, рощи, остроконечная вершина Сильпия с серебряным диском луны вверху.

Очнулся он от мелодичного звона. К нему приближалась нобилиссима, грациозно пританцовывая, в одеянии необычного покроя. Золотисто-желтый шелк струился длинными складками. На голове – серебристый тюрбан; жемчужное ожерелье с золотыми бусинками спускалось к слабо завязанному фиолетовому поясу, усеянному драгоценными камнями; на руках и ногах – золотые запястья с крошечными колокольчиками.

Квинтипор смотрел как зачарованный. Девушка горделиво повернула голову.

– Что ж ты не молишься, раб? Варанес с Максентием уверяют, что, когда я в этой палле, на меня можно только молиться. Этот наряд принадлежал, наверное, какой-нибудь еврейской царице: отец получил его от правителя Иудеи. Для жены, конечно… но прислал мне, чтобы я нарядилась к его приезду. А для кого мне наряжаться? Скажи, Квинтипор, для кого мне быть красивой?!

И она кокетливо прошлась перед ним, звеня подвесками.

– Да, нобилиссима… в мире нет достойного твоей красоты, кроме тебя самой! – взволнованно пролепетал юноша.

– О-о! У тебя настоящий дар! Как ты быстро входишь в роль!.. Кто знает, может быть, точно такими же словами льстили и той, для кого шилась эта палла! И возможно – это была моя мать. Отец говорит, что почти не помнит ее, и я ему верю: ведь тогда он был только легатом. А вот Трулла – моя няня – клянется Гекатой… она у меня старенькая, наверно, ровесница самой Гекате, но лепешки печет – объедение! Погоди, я как-нибудь угощу тебя… Ой, я ведь что-то хотела сказать? Скорей, Квинтипор! Ты обязан угадывать мои мысли… угадал стихи, которые были тогда у меня на уме… Выручай опять!

– Ты хотела рассказать о своей матери, нобилиссима.

– Да, да! Верно!.. Мне не было и года, когда отец ее бросил, и она умерла. Трулла говорит, что она была, кажется, еврейская царевна. А ты не заметил, Квинтипор? Глаза-то у меня еврейские! Все видят, а что у меня в душе, через них не разглядишь.

Квинтипору глаза нобилиссимы все время казались черными. Сейчас, широко раскрытые, но невидящие, устремленные к луне, свет которой дробился в них серебристыми искорками, они стали совершенно синими.

– Глаза твои цвета спелого винограда, нобилиссима!

Девушка не слышала. С неизъяснимой скорбью на лице, с дрожащими, чуть приоткрытыми губами она протянула руки к луне. Юноше стало жутко.

– Нобилиссима! – испуганно окликнул он.

В коридоре послышались шаги. Невольник-египтянин с бритой головой внес на балкон серебряный канделябр с тремя ковчегообразными светильниками, в которых ярко пылало душистое масло. Семенившая следом за рабом быстроглазая, как ящерица, старушка несла перед собой черную шкатулку.

– Посмотри, Нилла, что прислал тебе принцепс!.. Раскрыть, моя пташка?

Она поставила шкатулку на стол, подошла к девушке и стала гладить ей лицо, плечи, целовать руки.

– Опять нашла на тебя эта порча, голубка моя! И старой няньке-то своей не отвечаешь?.. Сейчас мы их, проклятых духов, обратно на луну загоним.

Мелкими шажками старуха вышла и тут же вернулась с дымящейся курильницей на бронзовой цепочке. Окуривая девушку со всех сторон, она стала бормотать непонятные заклинания.

Нобилиссима встрепенулась, но, словно еще не придя в себя, бессильно уронив руки, спросила:

– Это ты, Трулла? Что тебе?

– Говорю, принцепс подарочек прислал. Хочешь взглянуть?

Титанилла раздраженно передернула плечами:

– Не надо! Уходите! Только оставьте свет!

Квинтипор тоже направился к выходу.

– Нет! Тебя я не отпускала! Подай шкатулку. Сумеешь открыть?

– Она не заперта, – ответил магистр, но, приподняв крышку, выпустил шкатулку: из нее выпала окровавленная кисть человеческой руки.

Девушка подскочила к зашатавшемуся юноше и, вцепившись ему в волосы, изумленно воскликнула:

– Какие у тебя мягкие волосы! Мягче моих! Ну, попробуй сам!.. Что с тобой, Квинтипор?!

Магистр с ужасом показал на пол:

– Вон там… посмотри, нобилиссима…

– Вижу! – Она оттолкнула кисть в сторону носком золотой сандалии. – Этот болван отрубил-таки руку своему цирюльнику. Хорошо еще, что я не про голову сказала. Ты испугался?! А говорил, что способен поступить, как Варанес!.. Можешь идти, Квинтипор!

Юноша преклонил колено и быстро ушел, не пятясь, как полагалось, а лицом к двери.

Содрогаясь всем телом, он опрометью кинулся вниз по лестнице, освещенной хрустальным светильником. Внизу навстречу ему из-за колонны вышла нобилиссима: на лице и в глазах ее играла спокойная улыбка.

– Взгляни на эту гемму.

На гладко отшлифованном аметисте прекрасная юная нимфа давала грудь безобразному старому сатиру. Поражала тонкость гравировки, исполненной на таком небольшом камне. Мастер, несомненно, работал новейшим способом, пользуясь лупой – стеклянным шариком, наполненным водой.

Юноша покраснел:

– Я… уже… видел это, в скульптуре… на Кипре.

– Скажи, стоит она руки?

– Не… не… не знаю, нобилиссима, – пробормотал он, заикаясь.

Он хотел ответить, что, не колеблясь, отдаст обе свои руки, если нобилиссима этого пожелает, но не отважился. Ему опять вспомнилась окровавленная кисть на полу.

– Твой Бион, наверно, знает. Попробуйте продать ювелиру: может, он даст за нее несколько золотых. А ты отнеси их цирюльнику. Только чтобы он тебя не видел: брось в окно, пусть думает, что какой-то бог сжалился над ним.

Квинтипор смущенно протянул ей свой кошелек. При виде золота девушка радостно засмеялась:

– Не говорила ли я, что ты переодетый бог!

Она взяла из кошелька только две монеты.

– Пожалуй, будет лучше, если роль богини сыграю я. Мне не хочется, чтобы принцепс видел тебя возле своего дома. Мое появление не удивит его.

Квинтипору казалось, что кто-то схватил его за сердце, хотя нобилиссима схватила его только за руку и всунула ему гемму в ладонь.

– Бери: она твоя, ты купил ее… Но с условием: носить ее будешь, только когда вернешься в Элладу.

Оглянувшись по сторонам, она вдруг притянула к себе голову юноши и прошептала на ухо:

– Я так рада тебе, сын Квинта!.. Потому, что… не обязана выйти за тебя замуж… Спи спокойно!

Но сын Квинта в эту ночь не спал спокойно. Домой он пришел поздно, пробродив весь вечер в темных заброшенных аллеях под тихо мерцающими, кроткими звездами. Юноше казалось, что одна из них спустилась к нему.

Квинтипор прокрался на цыпочках мимо комнаты Биона. Сегодня ему впервые не хотелось беседовать с математиком. В открытую дверь он видел спину старика, склонившегося над рукописью, и отодвинутый в сторону нетронутый ужин: очевидно, Бион рассчитывал поужинать с ним вместе. Вспомнив улыбку, с которой математик говорил о «титаночке в женском платье», юноша не нашел в своем сердце приязни к старому другу.

Уже светало, когда, унесенный вихрем смутных путаных мыслей, он забылся в тяжелом сне, успев подумать напоследок, что нынче третий день недели Dies Martis, то есть не день златокудрой богини, что катается по небу в запряженной голубями колеснице, а день, посвященный красноликому и кровожадному богу.

 

6

Если император являлся народу не иначе как в ослепительном блеске божественного убранства, то жена его августа Приска еще больше походила на божество, будучи абсолютно недоступной лицезрению смертных. В реальности императрицы никто не сомневался, так как на всех площадях стояли ее статуи, перед которыми ежегодно в назначенный день, согласно предписанию, приносились жертвы в виде благовонных курений. Скульпторы изображали ее Церерой, безмятежной и благосклонной, – именно такой надлежало представлять себе первую матрону Римской империи. Говорили, что такой она и была, когда в сиянии безыскусственной красоты взошла на престол: и все позднейшие статуи копировали первую. Но с годами августа, как все женщины, состарилась. Некоторые утверждали, что императрица избегает людей и ненавидит их, оттого что какая-то болезнь обезобразила ее; другие говорили о душевном недуге. В последнее время втайне поговаривали и о том, что боги за что-то покарали августу, лишив ее рассудка, чем и объясняется усиленная охрана поезда императрицы во время следования из Никомидии в Антиохию. Немногие очевидцы ее прибытия клялись всеми богами, что та, которую вынесли из закрытой повозки, тщательно завернутую в покрывала, с закутанным вуалью лицом, могла быть только малым ребенком, а никак не взрослой женщиной.

Однако ничего определенного никто не знал. Даже высшим сановникам не дозволялось входить в гинекей императрицы. Часть дворцовой прислуги, некогда обслуживавшей божественное семейство, уже вымерла, другие были отпущены императором на покой. В последние годы августа Приска не имела придворных дам, а прислужницы жили вместе с госпожой, отрешенные от всего мира. Кроме них и врачей, правду знали лишь члены семьи императора да два-три самых приближенных человека.

Августа Приска не была ни сумасшедшей, ни человеконенавистницей, но, по утверждению врачей, временами ею овладевал некий злой демон. Подолгу пребывая в глубокой печали и молчании, она немного оживлялась, когда ее навещал император. Изредка она сама приглашала его на ужин. Но чаще всего ее мучили ужасные головные боли – предвещавшие скорое появление злого духа. Императрица целыми днями не прикасалась к пище, не могла заснуть и все ходила по покоям, во власти тяжелых раздумий, не замечая, что прислужницы следуют за ней по пятам. Сначала она ходила молча, потом, с озаренным нежной улыбкой лицом, начинала что-то невнятно бормотать. Потом, подобно счастливой молодой матери, принималась напевать колыбельные песни, в такт двигая руками, головой, покачиваясь всем телом. Потом вдруг, присев на корточки, ползала по полу, поддерживая воображаемого ребенка и поощряя его первые шаги ласковым лепетом. Под конец августа обычно вскакивала и с душераздирающими воплями металась по дворцу, пока, совершенно обессилев, не падала наземь и не засыпала, всхлипывая во сне. Этот необычайный сон, длившийся иногда двое суток, был ужасающе глубок и оканчивался всегда тем, что императрица снова начинала рыдать, рвала на себе волосы, царапала в кровь лицо. Когда он случился впервые, августу сочли умершей, так мертвенно остекленели ее глаза. Но сердце билось нормально, и дыхание было как у спящей. Ее трясли, переворачивали с боку на бок, она не просыпалась. Врачи, заподозрив во всем демона, пришли к заключению, что он навсегда покинул бы августу, если бы его удалось хоть раз прогнать. Перепробовали все возможные средства. Больную кропили водой священных источников, доставленной из самых отдаленных частей империи. С трудом разжав ей зубы, вливали в рот жгучий сок аравийских трав, чтобы противодействовать маковому молоку, которым бог Сомн смачивает губы спящих. Окуривали дымом навоза, привезенного из Египта, от священного быка Аписа. Обжигали руки и плечи крапивой, выросшей не в тени, а на солнце, то есть посеянной не богиней Гекатой, а всепробуждающей Авророй. Ничто не помогало. Правда, курение вызывало у больной кашель, а крапива воспаляла кожу, но ни то, ни другое не могло пробудить ее. Не помогали даже древнейшие фламинские заклинания, на которые возлагались особенные надежды, так как содержание их было загадочно для самих заклинателей.

– Из всех известных нам демонов этот – самый могучий, – сокрушенно говорили врачи. – Он, несомненно, архонт всех остальных.

Имя архонта злых духов тоже было разгадано. Все сошлись на том, что его зовут Фиуфабаофом. Этому открытию придавалось огромное значение: известно, что демоны, когда к ним обращаются по имени, становятся покладистее. Но Фиуфабаоф никаким уговорам не поддавался и покидал больную, только когда хотел этого сам, обычно часов через восемнадцать, а, уходя, обнаруживал свою ужасную силу еще убедительней, чем до того. Пятеро прислужниц еле удерживали судорожно бьющуюся императрицу в постели. Столько силы, конечно, не могло быть в изнуренном теле больной. Этим демон показывал, что, разозленный настойчивыми попытками изгнать его, он не склонен выпускать свою жертву из когтей.

Главный придворный медик Синцеллий посоветовал обратиться за помощью к самому богу врачевания. В пергамское святилище Асклепия больные должны были являться лично. Хранящиеся в сокровищнице храма груды золотых сердец, ониксовых глаз, выточенных из слоновой кости рук и ног свидетельствовали, что многие состоятельные люди избавились здесь от болезней сердца, глаз или конечностей. Исцелялись только богатые, так как желающим выздороветь нужно было спать в храме у подножья статуи бога, а за место и снотворные напитки изымалась немалая плата. Сам Асклепий лечил, разумеется, бесплатно. Бог консультировал больных ночью, во время сна, рекомендуя способы, как избавиться от недуга или хотя бы немного смягчить его.

С трудом решилась императрица на такое далекое путешествие. И, очевидно, не напрасно провела она ночь у подножия статуи бога. Правда, сама августа не помнила, что приснилось ей в святилище, но жрецы слышали, что она громко смеялась во сне. А смех – явное свидетельство благоволения божьего.

– Некая большая радость исцелит августу, – растолковали ее сон жрецы. – Радость наполняет сердце ярким светом, а злые духи, порождение тьмы, бегут от света, ибо свет несет им смерть.

Посещение бога в Пергаме состоялось незадолго до поездки императрицы в Антиохию. После того как добрая воля Асклепия была установлена, августа, готовая ухватиться за малейшую надежду, немного воспрянула духом. Но в последние дни, когда в священном дворце всех охватило волнение в ожидании скорого прибытия государей, силы опять оставили больную. Демон уведомлял о своем приближении привычными головными болями, но на этот раз августа жаловалась также на боли в сердце. Сначала она не хотела и слышать о том, чтобы лечь в постель, но, в конце концов, уступила настояниям своей дочери Валерии.

Бледная, с обострившимися, словно обточенными болезнью чертами лица, лежала императрица в затемненной спальне; сползающий со лба пергаментный бурдучок с ледяной водой почти совсем закрывал обведенные синевой глаза. Она казалась моложе дочери. Сидящая на краю постели худощавая молодая женщина с горестным выражением лица выглядела старше, чем больная.

Из-под опущенных ресниц августы тихо катились слезы.

– Жрецы, уверяют, что у меня еще будет радость, – ломая прозрачные руки, промолвила она. – Но скажи, какую радость, кроме смерти, могут дать мне боги?

– Полно, полно, мама! Перестань! – воскликнула Валерия, схватив мать за руку. – Ты сама усиливаешь болезнь тем, что не хочешь расстаться со своим горем.

Резкие слова дочери больно задели августу, уже привыкшую к тому, что с ней во всем соглашаются. По-детски надув губы и немного помолчав, она спросила:

– Зачем ты обижаешь меня, Валерия?

– Обижаю? Чем, мама? Тем, что призываю к терпению?

– Ты совсем не жалеешь меня.

– А меня кто-нибудь жалеет?!

– Ведь ты еще молода.

– Вот именно. Я еще молода… я дочь императора и жена цезаря, а жизнь моя хуже, чем у последней невольницы, обмывающей покойников.

– Почему так разгневались на нас боги? – простонала больная. – Почему лишили меня радости? Я никогда никого не обижала.

– Я не знаю, мама!

И опять схватив августу за руку, Валерия горячо продолжала:

– Но знаю, что у меня-то радость отняли не боги… а вы с отцом… Выдав меня за Галерия!

– О нет! Только не я! Только не я! – рыдая, запротестовала мать. – Ведь я была не в себе, когда тебя увезли к нему.

– В этом все дело. Отдавшись своему горю, ты была слепа и глуха ко мне. Я ползала у тебя в ногах, обнимала твои колени, молила пощадить меня, но ты ничего не слышала и не видела… плакала, плакала, и все о своем сыне.

– О, Аполлоний! Родной мой Аполлоний! – вскрикнула мать, порывисто поднявшись в постели.

Валерия энергичным движением заставила ее опуститься на подушки и, взяв обеими руками за голову, повернула лицом к себе.

– Зачем плакать о том, кого нет? Можно ли без конца сокрушаться над тенью ребенка? Ведь Гадес похитил его, когда он и ходить-то по этой земле еще не научился! Как долго будешь ты рыдать над тенью?! Деметра и та оплакивала Персефону только с осени до весны. А тебе, мама, недостаточно шестнадцати лет, чтобы остановить свои слезы!

Добрым материнским взглядом, исполненным страдания, императрица заглянула в глаза молодой женщины.

– О, дочь моя! Пусть дадут тебе боги узнать, что значит быть матерью, но только не так, как мне!

Валерия вдруг нервно, визгливо расхохоталась:

– Мне? Быть матерью? Я своими руками задушила бы ребенка, если бы выносила его в своем чреве! Но не беспокойся, мне не придется стать убийцей твоего внука. Твоя дочь, которую без согласия матери выдали замуж, никогда не станет матерью! У меня нет мужа, а только господин! Знаешь, что он сделал, когда в свадебном наряде при свете факелов, под звуки флейт подружки привели меня в его дом? Приказал распороть живот беременной невольницы и своими руками вырвал плод, чтобы по его внутренностям ему предсказали будущее. И представь, не обмыв рук, он хотел развязать мой пояс! С той поры меня преследует запах крови. Тот, кого вы с отцом нарекли сыном, весь пропах кровью.

Валерия, тоже рыдая, упала на грудь матери. Та прижала ее к себе и погладила по голове.

– Император, твой отец…

– Нет, мама! Он мне не отец, он только император!.. Может быть, не стань он императором, я и была бы ему дочерью. Но теперь он – только император, у которого нет ничего, кроме империи.

– Он самый мудрый в мире…

– Как ты не понимаешь, мама, что мне нужна не мудрость, а хоть капля любви!

– Ты скажи ему… Хочешь, я попрошу его за тебя?

– Я боюсь его, мама! Если бы ты видела, как он отвернулся от меня, когда я сказала, что не хочу быть женой Галерия! После этого я только раз виделась с ним, но и тогда у него не нашлось для меня доброго слова.

– Он думает, что ты счастлива.

– Он вовсе этого не думает. Он принес меня в жертву, как Агамемнон – Ифигению, и больше я для него не существую.

За окном раздались торжественные звуки труб, которыми обычно приветствовали появление государей. Вскочив с места, Валерия заглянула в атрий и тотчас вернулась с побледневшим, без кровинки, лицом.

– Галерий идет, мама! Всеми богами молю: забудь, о чем мы говорили! Ты видишь, как мне страшно!

Она показала матери руки, покрывшиеся гусиной кожей. Потом поправила подушки, краем одеяла осушила слезы и подняла занавес над входом.

Цезарь Востока явился без свиты, в сопровождении своей дочери. Казалось, пол прогибался под его тяжелыми шагами. Хотя он уже раздобрел, лицо его было еще свежо и румяно, курчавая борода иссиня-черна. В круглых, как у дикой кошки, глазах еще горела безудержная удаль горного пастуха, умеющего и стеречь скот, и угонять его.

Валерия приветствовала мужа молчаливым поклоном. Небрежно кивнув ей в ответ, он поднял правую руку и зарокотал:

– Да благословят боги тебя и твой дом, государыня августа! Не гневайся, что не встаю на колени: мне трудно будет подняться. Старею, августа, старею! Но это не беда, лишь бы женщины наши были вечно молоды.

Императрица, сделав над собой усилие, дрожащими губами, но приветливо, спросила, благополучно ли он доехал.

– Хорошо, матушка, хорошо. Но путешествие немного затянулось. Пришлось повозиться с проклятыми безбожниками.

Он сердито фыркнул. Так как обе женщины молчали, Титанилла сочла уместным поинтересоваться:

– Тебя задержали язиги? Мы здесь тоже о них слышали. Максентий совсем было собрался на них в поход.

Галерий рассмеялся:

– Молодец твой Максентий! Но дело не в язигах, а в безбожниках. Язиги что! Это вполне честные разбойники. С ними управиться плевое дело: повесил одного-другого на границе, и пока трупное зловоние не выветрилось в этом районе – порядок и тишина. Безбожники похуже.

– Это христиане?

– Они самые! Язиг охотится за скотом, женщинами и рабами, и больше ему ничего не надо. Христиане же хотят наших богов выгнать из храмов. По дороге в трех местах жрецы жаловались мне, что эти мерзавцы разрушили алтари бессмертных. Согнал я их в одно стадо и отправил вслед за богом, которому они поклоняются. Но меня просто взбесило, что в моем войске нашелся центурион, который отбросил копье в сторону и нагло заявил, что не станет проливать христианскую кровь. Ничего не поделаешь, пришлось заодно и его кровь пролить. Я своей собственной рукой, вот как стою перед вами – в плаще и парадной тоге, пронзил безумца его же копьем… Постойте, сейчас покажу, как этот негодяй забрызгал мне тогу кровью.

Императрица и Валерия вскрикнули. Голова августы бессильно соскользнула с подушек. Валерия в ужасе отпрянула к стене. Встревоженная Титанилла заметалась от одной к другой.

Цезарь выпучил глаза:

– Что с ними стряслось?

– Ты их напугал своей окровавленной тогой, государь.

Галерий расхохотался.

– Сразу видно – не нашей породы. А ты куда?

– За врачом, если позволишь.

И нобилиссима выбежала из спальни. Закинув за спину конец красной мантии, цезарь тяжелой, вялой походкой тоже двинулся к выходу.

Ни единой души не встретилось ему вблизи покоев императрицы, лишь в кипарисовой аллее стали попадаться люди – не только босоногие рабы, но и сановники в башмаках с серебряными пряжками. Все они, завидев багряницу, падали на колени, а цезарь проходил мимо, не обращая на них никакого внимания. Только раз оглянулся он, удивленный: мужчина в длинной власянице низко поклонился, но колена не преклонил, хотя шедший впереди него седой невольник простерся ниц. Когда Галерий пошел дальше, старый раб поднялся и, дрожа всем телом, пролепетал своему спутнику:

– Господин!.. Ведь это был сам божественный цезарь!

– Знаю, – усмехнулся тот. – Но не понимаю, почему ты так напугался.

– Ты не воздал ему должной почести!

– Нет, друг мой, я приветствовал его, как полагается приветствовать человека. А колени преклонять следует только перед богом.

Он сказал «перед богом», а не «перед богами». Глаза старого невольника восторженно засияли.

– Значит, ты из наших, господин, – воскликнул он и перекрестил себе лоб. Тот тоже перекрестился.

– Я христианский врач Пантелеймон.

Старик опять упал ничком, как только что перед цезарем.

– Что ты делаешь?! – возмутился Пантелеймон. – Разве ты не христианин?

– Как же! Я из христиан, господин. Помнится, я тебя видел на нашем собрании. Толкуют, что бог наделил тебя чудотворной силой воскрешать мертвых именем Христа! И вот я благодарю господа нашего за то, что он послал меня указать тебе дорогу.

Пантелеймон действительно был христианским врачом, которого господь бог наставил на путь истины. Многие годы, живя в Антиохии, будучи язычником, он успешно лечил заболевших богачей, и сам очень разбогател. Как-то раз судьба свела его у постели умирающего с епископом Мнестором. Сначала врач принял епископа за знахаря-шарлатана, но очень скоро по некоторым высказываниям Мнестора убедился, что тот помимо чрезвычайной кротости отличается также немалой ученостью. Пантелеймона, конечно, удивило, что, несмотря на это, тот исповедует столь невежественную религию. Когда же врач высказал епископу свое недоумение, тот ответил, что и он, со своей стороны, очень удивлен тем, что такой знаменитый врач еще не принял христианства. По его убеждению, все врачи обязаны стать христианами, так как исцелять людей можно только именем Иисуса Христа. При следующих встречах епископ не переставал убеждать врача, чтобы тот попробовал исцелять именем христианского бога. Однако Пантелеймон, чрезвычайно одаренный лекарь, чуждался христианских способов врачевания. К тому же его недавно избрали главой антиохийской коллегии врачей, архиятром, и ему не хотелось рисковать своей репутацией, навлекая на себя насмешки коллег. Однако он стал все чаще задумываться, даже во время прогулок, над чудесами, творимыми христианским богом; о них очень горячо рассказывал ему при встречах епископ Мнестор. И вот однажды, возвращаясь с прогулки через кварталы, где ютилась беднота, Пантелеймон услыхал громкие крики и плач. Во дворе полуразвалившейся хижины, откуда они неслись, толпилось множество народа. Врач вошел, и ему рассказали, что подростки во время гимнастических состязаний вдруг стали дразнить христианином лучшего дискобола. Завязалась драка, в которой бедняге переломали ребра. Уже полдня он лежит во дворе не дыша, а мать его, вдова ткача, не имея денег, чтобы нанять плакальщицу, оплакивает его сама, на все лады проклиная христиан.

– Неужели в этом виноваты христиане? – удивился врач. – Разве они убили твоего сына?

– Конечно, виноваты они, – ответила женщина. – Если бы их вовсе не было, никто не стал бы убивать моего мальчика!

Врач задумался. А что, если на этом бедняге проверить способ, настойчиво рекомендуемый епископом? Правда, юноша этот не христианин, но тем большее уважение заслужит христианский бог, если проявит к нему великодушие. Если же опыт не удастся, осрамится Христос, а репутация врача останется незапятнанной, поскольку никто в толпе его не знает.

Пантелеймон подошел к смертному ложу несчастного юноши, под которое приспособили ткацкий стан. Врач осенил больного крестным знамением и, взяв за руку, повелительно произнес:

– Именем Иисуса Христа, встань!

Юноша вздрогнул, в испуге широко открыл глаза и поднялся на ноги так быстро; что под ним развалилось ложе. Уверенный, что христианский бог наставил его на путь истины, Пантелеймон тотчас явился к епископу и надел белый хитон оглашенных. Приняв христианство, он облекся в грубую власяницу в знак покаяния за безбожное прошлое. От должности архиятра он отказался, чтобы все свое время посвятить лечению нищих и бедняков; им он постепенно роздал и свое состояние.

Пантелеймон уже давно перестал лечить больных из высшего общества, и потому был крайне удивлен, когда его позвали к императрице.

– А ты не ошибаешься? – спросил он явившуюся к нему прислужницу. – За мной ли тебя прислали?

– Моя госпожа нобилиссима приказала позвать первого попавшегося врача. Одна старуха, у которой я спросила на рынке, назвала мне тебя. Она сказала, что ты воскресил из мертвых ее сына. Идем же скорей, идем!

Пантелеймон усмотрел в этом десницу божию и без дальнейших рассуждений отправился с прислужницей во дворец. На форуме он потерял ее в шумной толпе и у входа во дворец попросил одного из рабов показать дорогу. Старый раб довел его до первой колонны перистиля.

– Отсюда пусть господь укажет тебе дорогу, – сказал он, – мне вход сюда запрещен.

Пантелеймон прошел во внутренние покои, и его никто не остановил. Прислужницы, когда императрицу навещала дочь, уходили к себе посудачить.

У входа в спальню врач остановился, напряженно вслушиваясь в тихие рыдания. Войдя, он увидел двух женщин, которые, склонившись друг к другу, горько плакали.

Услышав шаги, обе затихли, и та, что моложе, спросила:

– Кто ты?

– Врач.

– Кто прислал тебя?

– Бог.

Другая женщина простонала:

– Разве есть бог, который еще не отвернулся от меня?

– Мой бог не отворачивается от страждущих.

Валерия внимательно посмотрела на врача, так странно одетого.

– У тебя какой-то свой бог?

– Он не только мой. Это бог всех, кто верит в него. Уверуйте вы, он станет и вашим.

– Имя твоего бога?

– Его называют просто богом. Ему не нужно имени, потому что он един. А сына его единородного, умерших за нас, зовут Иисусом Христом.

Императрица, рыдая, воскликнула:

– Я тоже родила бога!.. Куда он делся?.. Ради кого умер?

Врач обратил к ней спокойное, просветленное лицо.

– Так и Мария плакала о сыне своем.

– Мария?

– Матерь Божия, родившая Иисуса… Его распяли на кресте, и он умер, но потом воскрес. Она может утешить горе любой матери.

Августа широко открытыми глазами пристально рассматривала вдохновенное лицо врача.

– А меня какой бог утешит? – с горькой усмешкой воскликнула Валерия.

– Тот же, который послал меня к вам… Боги, которым поклоняетесь вы, не могут дать утешения, потому что не умеют страдать. Они могут только радоваться. Но страждущие глухи к радости. А мой бог может утешить целый мир, потому что сам пострадал за него.

Врач достал из капюшона власяницы небольшое распятие.

– Вот это я оставлю вам в защиту и утешение. На ночь кладите его в изголовье, и он оградит вас от дурных снов. А когда на глаза навернутся слезы, возьмите его в руки, и ваши сердца исполнятся тихой радости.

Обе женщины перестали плакать и напряженно слушали странные речи врача – так еще никто с ними не беседовал.

– Как тебя зовут? – спросила императрица, никогда не интересовавшаяся именами даже самых высокопоставленных сановников.

– Я – Пантелеймон, врач антиохийских нищих… Да будет с вами бог, ведь и вы нищие.

И врач ушел, оставив на одеяле распятие. Валерия взяла его в руки.

– Но это просто деревяшка! – удивилась она.

– Деревяшка? – равнодушно переспросила императрица, чувствуя, как тяжелеют ее веки. – А ты, дочка, не хочешь поспать?

– Я так устала, мама!

– Ложись рядом со мной. Посмотри, как мало нужно мне места.

– Какая ты хорошая, мама, – мягко проговорила Валерия, ложась на край кровати и обнимая мать. – Я снова превратилась в твою маленькую дочку… и теперь такой уж останусь.

– Милая моя дочурка, – ласково пробормотала императрица. – Куда ты его спрятала?

– Крест? Под подушки: пусть лежит в изголовье, как советовал врач.

Вскоре они крепко заснули. Не разбудило их даже громыхание лестницы, которую садовник Квинт переносил по атрию, приводя в порядок цветы, украшавшие колонны. В помощь себе он взял Квинтипора, который после обеда зашел навестить родителей.

– Пойдем со мной, поработай. Пускай твой хозяин не говорит, что ты, как и другие шалопаи, даром ешь его хлеб.

Забравшись на лестницу, старик снимал корзины, в которых нужно было сменить цветы, и подавал их Квинтипору.

– Сюда поставь безвременниц, – сказал он, опуская круглую корзинку. – Вон те лиловые колокольчики…

Но корзины никто не принял. Квинт, не оборачиваясь, раздраженно крикнул:

– Ну, пошевеливайся!.. Оглох, что ли, с тех пор как важным господином стал?

Старик был одноглаз, ему пришлось совсем повернуться назад. Он никого не увидел. Сердито ворча, он начал спускаться с лестницы. И только оказавшись на земле, услышал шаги Квинтипора. Юноша нес в руках длинные ветки, среди белых цветов-звездочек ярким золотом улыбались крохотные апельсины.

– Ты что, лунатик? Где тебя носило?.. А ветки эти хороши будут на капитель.

– Хотел воды найти, сбрызнуть их, а то уж привяли чуть-чуть.

– Куда же ты ходил за водой?

– Я видел поблизости колодец.

– А у себя под носом не видишь?.. Вон она, вода, в имплювии, посреди двора. Видно, нельзя тебя одного на смотрины пускать… Клянусь пупком Артемиды, это одна из граций!

В воротах появилась Титанилла. Протянув руки вперед, она шла прямо к ним.

– Что ж ты убежал с цветами, Квинтипор? Разве они не для меня? Или ты нас не заметил? Я звала тебя… Мы с Варанесом сидели там в павильоне… Ты мне даришь их? Ух, какие тяжелые!.. Пойдем, отнеси в мою комнату!

Квинт задорно щелкнул пальцами.

– А я-то думал, этому хитрецу и впрямь помощь на смотринах нужна. Ну, парень, губа у тебя не дура! Да и ты, плутовка, тоже не промах. Значит, хочешь и парня красивого заполучить, и цветы тоже? Парня, пожалуй, бери, я не против. А цветы оставь: они не для такой пигалицы выращены… Иди, нюхай со своим дружком мяту.

Садовник хотел щелкнуть нобилиссиму по носу, но Квинтипор, стоявший позади девушки и тщетно пытавшийся знаками предупредить отца, вовремя схватил его за руку.

– Отец, неужели ты не видишь, кто перед тобой?! Это дочь цезаря, нобилиссима!

Квинт крякнул от удивления.

– Госпожа моя! Ты видишь, я одноглазый. Но императору да старухе своей я и такой гожусь. Ты сама виновата, красота твоя лишила зрения и последний мой глаз.

Нобилиссима потрепала старика по щеке и, улыбнувшись, обратилась к юноше:

– Слышал, Квинтипор? Поучись, как надо разговаривать с женщинами!

 

7

Тысячекилометровый путь из Никомидии в Антиохию императорские курьеры проделывали менее чем за десять суток. Императору вместе с личной гвардией и значительной частью двора для этого потребовалось почти столько же недель. Плыть морем было бы и удобнее и быстрее, но Диоклетиан не случайно предпочел сухопутье. Он хотел лично проверить, можно ли полагаться на отчеты наместников провинций. Вообще недоверие было положено в основу реформированного им управления государством и в целом давало хорошие результаты. Каждый государственный служащий обязан был следить за другим: за префектом претория пристально следили его викарии, много внимания уделяли друг другу в этом смысле наместники провинций и прокуратуры, и даже последний писарь мог быть тайным осведомителем императорской канцелярии. Систематическим шпионажем занимались по долгу службы курьеры, доставлявшие во все концы империи официальные распоряжения, собирая попутно неофициальные донесения и слухи. Это были глаза и уши императора. Самые привилегированные из них – курьезии – не только обладали значительной властью, но и были гораздо богаче высокопоставленных сановников. Большую часть чиновников государство оплачивало натурой, снабжая мелких служащих питанием и одеждой; те, кто повыше, получали еще серебряные столовые приборы и наложниц. Но курьезии имели значительные денежные доходы не от государства, а от общин. Каждая община была обязана выдавать курьезию определенную плату за сообщения о радостных событиях: о победах, об учреждении новых праздников, о юбилеях августейшей фамилии или о добром здравии императора.

Теперь курьезии заранее предупреждали население городов и сел о приближении его божественности. Так что Диоклетиан имел возможность воочию убедиться, что со времен основания Рима у Римской империи не было повелителя столь обожаемого. Где бы он ни появлялся, двигаясь по заранее тщательно разработанному канцелярией дворцовых служб маршруту, всюду его встречали такими же церемониями и торжественными речами, какими встречали бы сошедшего на землю Юпитера. С одинаковым трепетом склонялись перед его статуями на форумах делегации от разных школ, корпораций и ремесленных коллегий. С таким же благоговением падали перед ним ниц в городах децемпримы во главе с городским префектом, а в деревнях – декурионы. За ними дружно, как по команде, валились головой в дорожную пыль празднично одетые свободные земледельцы и мелкие арендаторы, которые в положении колонов работали в императорских поместьях или в огромных латифундиях.

Молчаливо выслушивал император приветственные речи, и хотя все они были на одну колодку, лицо его выражало явное удовлетворение. Оно подтверждалось, между прочим, и тем, что Диоклетиан щедро раздавал мелкие деньги, которые, не причиняя ущерба казне, делают человека на всю жизнь счастливым, особенно если ни один из этих грошей не достался ни врагу, ни другу. Кроме того, император многих произвел в асессоры и президы, а некоторых даже в комиты, что считалось наивысшей наградой. Счастливцы, произведенные в этот чин, имели право называться лицами, сопровождающими императора, хотя август никогда не прибегал к их услугам. Зато награжденные обязаны были в знак благодарности воздвигнуть портик общественного пользования, или украсить площадь новым фонтаном, или оплатить расходы по устройству очередных цирковых представлений.

В самом начале пути, в Дорилее, по поводу присвоения чинов произошла небольшая неприятность. Через день после отъезда императора из этого города курьезии донесли ему, что дорилейский претор в таблицу о производстве в комиты, кроме лиц, представленных легатом, самочинно вписал четырех человек, которые хорошо ему заплатили. Подделка священнейшего волеизъявления расценивалась как оскорбление его величества, и император, опустив предписанное законом судоговорение, вынес приговор единолично. Он повелел: на игрищах, которые устроят награжденные им, бросить на растерзание диким зверям мздоимца и мздодателей.

Случилось и еще одно нарушение предусмотренного порядка, тем более досадное, что привлечь к ответу было некого. Император сам допустил оплошность. Никому никогда не приходило в голову, чтоб он заговорил с кем-либо из своих подданных. А он возьми и спроси одного декуриона, аккуратно ли поступают налоги в его деревне. По новому положению о своевременном сборе податей должны были заботиться в первую очередь декурионы, как самые богатые, способные отвечать за недоимки своим личным состоянием, представители общины. Декурион заверил императора, что все его подданные с величайшим воодушевлением исполняют свои обязанности. Довольный Диоклетиан милостиво похлопал землевладельца по плечу и спросил:

– Давно ты из армии? Эти шрамы – память армянского похода, не так ли?

– Наша провинция – императорская и освобождена от рекрутских наборов… – начал, было, декурион, но умолк, видя, как энергично стали делать ему знаки стоявшие позади императора вельможи: одни давали понять, что он должен только поддакивать императору, другие пытались предупредить беднягу, что если император скажет «нет», ни в коем случае нельзя говорить «да». Окончательно растерявшийся декурион, заикаясь и путаясь, ответил, что в армии не был, а шрамы на его лице – следы бичевания, которому по распоряжению квесторов подвергли его ликторы, чтобы он с большим рвением взыскивал недоимки.

Император повернулся к нему спиной, решив про себя, что на всем пути до самой Антиохии больше никого не удостоит своей беседой. Но в одной деревне после восторженной речи официального оратора о всеобщем благоденствии один колон подполз к августу на животе и, облобызав его пыльные дорожные сандалии, воскликнул:

– Смилуйся, божественный государь!.. Другие боги не в силах помочь мне.

Император равнодушно произнес:

– Не богохульствуй! Говори, в чем состоит просьба.

Колон рассказал, что он всю жизнь работает на императорской земле, но женился на дочери крестьянина, арендующего землю у крупного землевладельца. Было это двадцать лет назад, тогда колоны могли при желании менять хозяев. Потом был издан закон, упразднивший право свободного переселения. Пока шли войны и рабы были дешевы, землевладельцы не нуждались в рабочей силе. Но вот Диоклетиан восстановил мир, приток рабов прекратился и землевладельцы оказались вынужденными сдавать свои земли в аренду. Мелкий арендатор копался в земле до тех пор, пока не собрал средств, достаточных для того, чтобы стать свободным крестьянином. Все большие площади из года в год оставались невозделанными. Для спасения крупных землевладений понадобилось вмешательство самого императора. Особый закон запретил колонам выкупать наделы и менять хозяев. Колон и его потомство навечно закреплялись за арендованным участком земли и становились крепостными землевладельца.

– Ну вот, – жаловался крепостной, припадая к стопам императора, – хозяин жены нынче требует свою долю – половину моей семьи. Неужто твоя божественность позволит, чтобы моих деток разделили на две части, как поросят или телят?!

Император на мгновение прикрыл глаза.

– Сколько у тебя детей?

– Двое: мальчик и девочка. Сына-то и хотят у меня отнять: он уже подрос, работать может.

– Дарую свободу тебе… и твоей жене. Можете идти куда хотите.

Не только люди, но и боги задерживали продвижение императора. По дороге то и дело попадались то облупленная статуя какого-нибудь божества, то обветшалый храм, то необычной формы придорожный камень с углублением для жертвенных возлияний, то дуплистое дерево, убранное пестрыми лентами, – и все это непременно требовало остановки.

К тому времени богов в Римской империи было, пожалуй, не меньше, чем граждан. На светлый Олимп были допущены сумрачные суровые божества варваров, и олимпийские старожилы постепенно смешались с пришельцами, разделив, таким образом, судьбу своих почитателей на земле. От римского народа осталось, в сущности, одно название. На протяжении веков бесконечные гражданские войны, проскрипции и разнузданные безумства правителей истребили его лучшую часть. Неполноценный остаток, растворившись в море народов, населявших империю, придал им лишь очень бледную римскую окраску, но превратить эту огромную разношерстную массу в римлян уже не мог. Из неизведанных глубин в туманные выси поднялись пышные побеги мистических восточных и южных культов и заслонили собой древнейшие божества, олицетворявшие силы природы. От Геркулесовых столпов до Парапаниса люди еще клялись умащенной головой Зевса, серебряным луком Аполлона, безупречным бедром Афродиты, но эти клятвы были лишены чувства. Храмы этих богов были пышней, чем когда-либо прежде, но сами боги покинули свои святилища, отступая перед несущими новое слово новоявленными божествами, от которых люди жаждали решения сокровенных вопросов, даже не возникавших во времена безраздельного господства богов-олимпийцев. Великие древние боги, в такой изумительной гармонии правившие небом и землею, безнадежно распались на мелкие части, из которых их когда-то составили дорийские воины, аттические земледельцы, ионийские рыбаки и латинские скотоводы. Все пространство от звездного неба до мрачного Тартара кишело духами, злыми и добрыми, равно державшими в вечном страхе стада человеческие. Демоны были повсюду: в лесах и реках, в озерах и ветрах, в животных и камнях. И что бы с человеком ни приключалось: ушибет ли он локоть, потеряет ли лошадь, найдет ли клад на своем поле – все это обязательно приписывалось демонам, точно так же, как засуха или град, мор или обильный урожай. Мир, погрязший в рабстве и заслоненный от повелителя его приближенными, сделал и богов императорами, отделив их от себя несметными полчищами всяких демонов, перед которыми нужно было заискивать еще больше, чем перед самими богами. Восседают ли эти боги на троне из слоновой кости или скачут, козлоногие, по полям и лесам, им решительно все равно, хороши люди или плохи, правдивы или лживы, чисты или не чисты на руку, непорочны или блудливы. Нет им дела и до того, в каких отношениях эти люди с другими богами. Каждый бог ревниво следит только за тем, чтобы смертные в дыму жертвоприношений ничего не упускали, в строго разработанных церемониях воздавая ему все, что полагается, и в молитвах не уклоняясь от предписанного текста. Между богами и людьми установились тщательно регламентированные деловые отношения. Если человек всячески угождает богам, то и они благоволят к нему, покровительствуя ему во всех начинаниях и оказывая поддержку в борьбе с врагами, будь этими врагами даже не люди, а боги. Тому же, кто проявит к ним небрежение или, хотя бы случайно, оскорбит их, боги беспощадно мстят. Гибель Трои была неизбежной потому, что на свадебное торжество Пелея и Фетиды не была приглашена Эрида, а Диана потребовала от Агамемнона жизнь его дочери за то, что он по ошибке подстрелил на охоте лань, посвященную богине.

Правда, разные философские школы в своих изобличениях тоже не щадили богов, но и не причиняли им серьезного ущерба, поскольку большинство философов были бездомными бродягами. Да и борьба их была бесперспективной, потому что вместо разрушаемого они не смогли возвести даже подходящего укрытия, под которым каждому человеку нашлось бы место. В умах лишь немногих людей философам удалось добиться кое-каких, весьма смутных, проблесков, в голове же огромного большинства по-прежнему царила непроницаемая тьма, в которой надежно укрывались сонмы демонов, нимало не опасаясь за свое существование. Положение богов было так прочно, что своих врагов-философов они даже не удостаивали особой мести. Конечно, попадались мудрецы, которым все же приходилось вручать чашу с ядом или забрасывать их каменьями, но было немало и таких, которых боги покарали лишь чрезмерным долголетием.

Впрочем, Диоклетиан не был философом и не вполне ясно представлял себе, кто такие люди, предающиеся этим занятиям. Хотя бюст Марка Аврелия и стоял в его ларарии, но вовсе не потому, что у императора была причуда что-то читать и даже писать, когда не спалось. Диоклетиан чтил этого философа как великого и счастливого императора, которого ставил себе в образец, а в искусстве правления хотел бы даже превзойти. Великий предшественник получил в управление цветущую империю в готовом виде, а Диоклетиану пришлось строить ее заново. Строить не из обломков, – Диоклетиан прекрасно видел, что столетний хаос не только разрушил империю, но и перемолол ее всю без остатка, как жук-древоточец – корни срубленного леса. Он решил на старом месте создать империю по старому образцу, но из нового материала. Правда, камни, из которых возводилась империя, не всегда удавалось подогнать друг к другу, как хотелось бы, однако колоссальное здание было все-таки воздвигнуто, и Диоклетиан мог по праву считать себя наместником Юпитера на земле. И если во всей мировой империи существовал человек, искренне веривший в древних богов, – то это был сам император. Он никогда не пробовал доискиваться до их сущности, да и не мог сомневаться в богах, чье покровительство он с самого начала своего владычества явственно ощущал на каждом шагу. Боги поддерживали его не только в делах, но и во всех помыслах. Что бы ни пришло ему в голову, боги тотчас одобряли это. Правда, благоволения богов пришлось долго ждать, хотя из нищеты, в которой Диоклетиан родился, он выкарабкался с их помощью довольно быстро.

Но, безостановочно поднимаясь по лестнице успехов, сын вольноотпущенника не скоро достиг высшей ступени. Особенно долго боги держали его на предпоследней, словно все еще сомневаясь, достоин ли он быть принятым в их вечное царство. Диоклетиан страдал не от того, что ему до поры до времени приходилось довольствоваться водой; его бесило, что тем временем люди ничтожные большими глотками пьют у него на глазах божественный нектар. Много, очень много терпения потребовалось ему, пока наконец боги отвернулись от недостойных и пригласили его к столу, наказав при этом своему виночерпию ни на мгновенье не оставлять его кубок пустым, чтобы вознаградить императора за долгие годы томительной жажды.

Процессия приближалась к Пессину, богатому городу Галатии, где, как предусматривалось, к ней должен был присоединиться Максимиан, чтобы в Антиохию оба августа въехали вместе. У северных ворот Пессина императору сообщили, что западный август прибыл в город накануне вечером. Диоклетиан, не входя в город, повернул на юг, к горе Диндим, склоны которой были всегда окутаны густыми дурманящими парами горячих ключей. Туда, где имелись горячие источники с испарениями, приводящими людей в экстаз, достаточно было явиться нескольким предприимчивым жрецам, чтобы какой-нибудь бог немедленно назначал этот район местом своего постоянного пребывания. Пессин с незапамятных времен был облюбован матерью богов Кибелой для своего оракула. Образ Великой Матери, которая произвела на свет самого Зевса, а потом родила ему дочь, был окружен величайшей таинственностью. Она не требовала от своих жриц девственности, но жрецов допускала к себе только оскопленных, а в жертвы с восторгом принимала быков. Из всех обитателей Олимпа только Кибеле – может быть, именно благодаря необычайной исступленности ее мистерий – удалось, перед лицом новых богов, почти целиком сохранить свою популярность. Римское государство учредило в ее честь самые большие ежегодные празднества – мегаленсии, длившиеся целую неделю. К ее храму в Пессине, построенному, по уверениям жрецов, еще царем Мидасом, тянулись вереницы пилигримов из Испании и с дальних окраин Германии.

У входа в святилище Диоклетиан вышел из носилок и без свиты, как простой паломник, медленно поднялся по стертым ступеням, чтобы выразить этим свое преклонение перед Великой Матерью, которая когда-то из этого храма проводила его в путь, ведущий к трону вселенной.

Еще молодым центурионом, возвращаясь однажды с охоты, Диоклетиан впервые посетил этот храм, нимало не предчувствуя своего будущего. Со скромной, в соответствии с получаемым жалованием, жертвой, но зато с чистым сердцем подошел он к алтарю Кибелы, горделиво восседающей в колеснице, запряженной львами. Кроме благовоний, он мог предложить богине в жертву сожжения лишь небольшого кабана – свой охотничий трофей. Одна из жриц – Диоклетиан и сейчас видел перед собой ее сверкающие глаза, седые волосы под ритуальной повязкой и перекинутую через правое плечо двухвостую плеть для самобичевания – крикнула ему:

– Эй, центурион! Знай, что ты обязан Великой Матери жертвой побольше!

Так как молодой воин уже отошел от алтаря, он позволил себе, показав пустые ладони, ответить жрице с улыбкой:

– Пресвятая мать! Ты видишь, сейчас у меня больше ничего нет… Вот стану императором – возмещу все сполна!

Глаза жрицы так сверкнули, что Диоклетиан зажмурился.

– Знай! Ты будешь императором… когда убьешь настоящего вепря!.. И если хочешь властвовать – не забывай богов!

С этой минуты наемный солдат из Далмации резко изменился. Раньше если он и задумывался о будущем, то в самых дерзостных мечтаниях мог представить себя лишь в родной деревне, благополучно отслужившим срок и в качестве ветерана избранным в совет сельской общины. Но после предсказания жрицы помыслы его сосредоточились на императорской мантии. Он не мечтал, а просто помнил о ней и готовился ее надеть. Придя к власти, он сумел провести огромные преобразования за каких-нибудь полтора десятка лет, потому что, вступая на трон, имел уже готовый, основательно продуманный план действий. Он не знал, когда созреет золотое яблоко, но твердо знал, что сорвет его. Не потому, что это и до него удавалось людям, которых он не считал выше себя. Пертинакс, например, был сыном углежога. Максимиан Фракиец – дровосеком, Филипп Аравитянин – погонщиком верблюдов, а Септимий Север – невольником с пробитым ухом. Но Диоклетиан даже не стремился сравнивать себя с ними. Он просто должен был стать императором, раз такова воля богов, изреченная в Пессине. В ту пору по любому поводу жители земли ждали указаний от небожителей. Не спросив соизволения богов, корабельщик не поднимал паруса, крестьянин не приступал к жатве, полководец не начинал сражения, муж не входил к жене для продолжения рода. Диоклетиан же получил откровение божества, не прося об этом, и с его стороны было бы кощунством хоть на минуту усомниться в истинности его.

О своем предназначении он, разумеется, никому не рассказывал: нельзя злоупотреблять доверием богов! По-прежнему оставался хорошо знающим свои обязанности добросовестным солдатом. Товарищи заметили в нем только одну перемену: с некоторых пор на охоте он не поднимал копья ни на какую другую дичь, кроме кабана. Сначала над этой его странностью подтрунивали, но потом привыкли и перестали: в конце концов, у каждого охотника свои причуды.

Единственной живой душой, которую он посвятил в тайну своего будущего, была его жена, сирота, дочь разорившегося патриция, как говорили, из некогда знаменитого рода Сципионов. Вместо свадебного подарка Диоклетиан пообещал ей:

– Я сделаю тебя матерью императора!

Но шли годы, а Приска оставалась матерью одной только девочки. И хотя Диоклетиан стал уже наместником Мезии и получил звание консуляра, никаких признаков приближения к трону не было видно. За это время он потерял счет убитым кабанам, а в пурпуровую мантию чуть не каждый год облачался новый властитель.

Приска не раз укоряла мужа:

– Ты приносишь с охоты одних кабанов, а лакомятся ими другие.

Вера Диоклетиана была несокрушима.

– Может быть, прежде чем я убью настоящего вепря, у меня выпадут все зубы, но рано или поздно боги исполнят свое обещание.

Командуя гвардией на войне с персами, Диоклетиан узнал, что Приска на десятом году их супружеской жизни родила наконец сына. Неясное чувство подсказало ему, что это радостное событие – предвестье: боги возвещают, что близится час свершения их предначертаний.

Неясное чувство не обмануло его. Когда вследствие дурных предзнаменований пришлось выводить легионы из Персии, вдруг, при весьма загадочных обстоятельствах, умер молодой император Нумериан. Ходили слухи, будто императора с какой-то целью отравил его тесть, начальник штаба Апер. По требованию легионов, у Халкедона перед лицом всей армии собрался военный трибунал для расследования дела. Следствие возглавил Диоклетиан, после самого обвиняемого наиболее влиятельный из полководцев.

– Апер! – решительно начал он свой допрос – и тут же его потрясло прозвучавшее имя.

«Но ведь Апер – значит кабан! – шепнул ему на ухо тайный голос – Вот он, настоящий вепрь! Кабан твоей судьбы!»

Диоклетиан никогда не обращал внимания, что начальник штаба носит это роковое имя, с которым пессинский оракул связал его, Диоклетиана, судьбу. Но тут он понял, что, волею богов, его час настал. Выхватив меч, он пронзил Апера, так что тот и рта не успел раскрыть в свое оправдание.

– Клянусь, он – убийца нашего императора! – воскликнул Диоклетиан.

Под впечатлением минуты солдаты немедленно одобрили это ускоренное судопроизводство. Кто-то крикнул: «Да здравствует император!» – вокруг подхватили, и вот из пятидесяти тысяч солдатских глоток грянуло имя нового императора.

Естественно, что, после того как боги все-таки исполнили свое обещание, его вера, так щедро вознагражденная, стала еще неколебимее. Взойдя на престол, он через несколько месяцев опять почувствовал над собой божественную эгиду, когда удалось растоптать в прах Нумерианова брата – презренного Карина, который, опираясь на западные легионы, посягнул на императорскую порфиру. Если раньше Диоклетиан только надеялся на покровительство богов, то теперь убедился на деле, что они – его могущественные союзники, и почувствовал к ним искреннюю благодарность. Вот почему так заботливо исполнял он все богослужебные обряды, а в шорохе листвы, внезапном крике птицы, более ярком или слабом мерцании звезд видел проявление божественной воли. Для толкования этих предзнаменований он держал при дворе сведущих ученых.

Никто из блистательного общества, собравшегося в ожидании императора перед зданием пессинского муниципия, не подозревал, какие глубокие чувства волнуют сейчас императора. Меньше других мог представить себе это Максимиан, старый солдат с дряблым, старушечьим лицом, пытавшийся молодцеватостью осанки сделать не столь заметными свои морщины. Путь из Медиолана в Азию второй август проделал на коне во главе отряда телохранителей. Правда, его сопровождали также двое носилок, но из одних выглядывала молодая вдова недавно обезглавленного римского сенатора, а из других – рыжая квадская принцесса.

Два божественных государя обнялись и поцеловались. Рыжая принцесса не успела вовремя укрыться в глубине своих носилок, и Максимиан заметил, что взгляд императора на мгновенье задержался на ней.

– Это в интересах государства! – подмигнув, объяснил он. – Нельзя упускать заложников… А другая – вдова сенатора… Я наследовал все его имущество и хоть из приличия должен позаботиться о бедной вдовушке.

В семейной жизни Диоклетиан был всегда безупречен. Он издал несколько законов для укрепления нравственности, подписанных и его соправителями. При других обстоятельствах он, конечно, напомнил бы Максимиану об этом, но в теперешнем настроении постарался сделать вид, будто болтовня старого товарища забавляет его.

Собравшаяся для встречи императора знать благоговейно ожидала на почтительном расстоянии, пока два властелина обменяются мнениями о положении дел в империи. Подданные могли быть спокойны: оба божественных лика сияли довольством и благодушием.

Вдруг окружающие расступились: к августам, во главе своих гаруспико в и авгуров, направлялся придворный верховный жрец Тагес. Толстяк в сверкающей драгоценными камнями митре, увешанный расшитыми золотом лентами, нес на вытянутых вперед ладонях прикрытую красным платком серебряную чашу.

– Божественнейшие государи! – воскликнул он, опускаясь на колени. – В святом городе Великой Матери боги приветствуют вас вот эти чудом!

Один из авгуров сдернул с чаши платок, в ней оказалось большое, пурпурного цвета яйцо. Его снесла утром священная гусыня при храме Юпитера Капитолийского.

– И что это означает, Тагес? – почтительно разглядывая яйцо, спросил Диоклетиан.

Подняв на императора заплывшие жиром глаза, верховный жрец торжественно произнес:

– Это означает, что боги ликуют, глядя на ваши багряницы!

– Оно совсем легкое! – удивился Максимиан, вынув яйцо из чаши.

Слегка нахмурившись, но, сохраняя достоинство, Тагес пояснил:

– Так же легко и вы, милостью богов, несете тяжелое бремя своих багряниц!

Из носилок послышалось негромкое покашливание: видимо, квадской принцессе не терпелось посмотреть на чудо.

– Сейчас покажу! – улыбнулся ей влюбленный старый ребенок.

Он уже направился к ее носилкам, но из других послышалось шипение. Потом из-за легких шелковых занавесок протянулась холеная белая ручка в браслете и кольцах. Вдова желала увидеть чудо прежде своей спутницы, которая хоть и принцесса, но еще не матрона.

– Сейчас, сейчас! – метнулся в ее сторону Максимиан, резко взмахнув рукой.

Яйцо выскользнуло из пальцев старика и разбилось о мозаичный пол. Подскочивший Тагес не успел его поймать.

– Грозное знаменье! – в страхе зашептались вокруг.

– Да оно пустое! – с изумлением воскликнул Максимиан, обращаясь к императору.

Тщательно собирая скорлупки в серебряную чашу, Тагес успел найти выход:

– Чудо совершилось полностью! Все содержимое яйца впитала в себя порфировая скорлупа. Значит, богам угодно, чтобы вся империя была под сенью вашей порфиры!

Несмотря на благоприятное истолкование, случившееся заставило Диоклетиана глубоко задуматься. Яйцо цвета крови могло знаменовать и войну. Император не хотел, чтобы империя на закате его дней утонула в крови. Большую часть своей жизни он провел на полях сражений и, как всякий сильный правитель, нимало не боялся крови. Он твердо знал, что надежнее крови нет средства, цементирующего власть; ни малейшее сомнение никогда не удерживало руки его при подписании смертного приговора. И вдруг теперь он почувствовал в себе какую-то перемену, для него самого совершенно непостижимую. Ему стало неприятно смотреть даже на вечернюю зарю, которая цветом своим напоминала кровь.

Он спешно послал гонца в Дорилей с указом о помиловании присужденных к растерзанию дикими зверями. Казнь заменялась для претора работами в рудниках, а для взяткодателей – ссылкой. Когда Диоклетиан подписывал указ, ему пришло в голову, что за всю его жизнь это, пожалуй, первый случай, когда он помиловал осужденного. Но тотчас вспомнил, что в эту же поездку даровал свободу семье колона. Ведь отнять у отца родного сына – это равносильно смертному приговору. Император удивился: откуда взялась эта мысль? Не то, чтоб он считал себя злым человеком: просто он раньше никогда не чувствовал, что имеет какое-то отношение к людям. Он император, повелитель вселенной, и, как Зевс-громовержец никогда не подсчитывал, сколько растет на земле былинок, так и он не обращал никакого внимания на попираемые его стопой былинки – человеческие жизни. Видимо, подобные перемены несет с собой неизбежная старость. Когда человек идет под гору, его горизонт постепенно сужается: бесконечные дали исчезают в тумане, а по мере приближения к ним мелочи неизмеримо разрастаются. Насколько мог судить сам Диоклетиан, дату рождения которого никто точно не знал, ему скоро должно было исполниться пятьдесят восемь.

Но если у одного повелителя вселенной самая мысль о крови вдруг стала вызывать отвращение, то другому пришла охота потолковать о недавних кровопролитиях. Максимиан спросил императора, знает ли он историю Фиванского легиона. Ему эту историю напомнил лесной пожар, мимо которого они проезжали. Вихри искр и черного дыма стремительно неслись над желтыми нивами, оставляя за собой трепещущие огненные полосы. Диоклетиан не помнил, рассказывали ему о Фиванском легионе или нет. Второй август сообщил об этом очень подробно, самодовольно, с наслаждением, как обычно повествуют об увлекательных охотничьих приключениях, о которых вспомнить приятно.

Это произошло в Гельвеции, при подавлении восстания галлов. Среди этих негодяев много безбожников, верующих в Иисуса Христа. Начальник пехоты доложил Максимиану, что солдаты Фиванского легиона заодно с галлами. Зная друг друга, и те и другие во время стычек стреляют в воздух. А после атак ни один фиванец еще ни разу не приносил отрубленных голов противника, хотя военная казна выкупает их по хорошей цене. Максимиан не очень верил этим рассказам, но для того, чтобы исключить всякие сомнения, решил испытать подозреваемый легион. Под Октодуром он окружил его другими частями и приказал, чтобы каждый фиванец вторично принес клятву повиновения у алтаря Марса. Тогда вышел вперед командир легиона Секундий и прямо заявил, что проливать христианскую кровь они не будут. Под пытками мятежник истек кровью, так же, как и назначенный на его место Маврикий. Когда был казнен последний из командиров, Максимиан спросил солдат, кто из них, принеся клятву повиновения, согласен принять жезл командира и подчинить себе остальных. Из рядов вышел старый солдат и от имени всего легиона сказал:

– Мы обещали за жалование отдать вам свои жизни. Берите их: они ваши. Но никого из нас нельзя заставить лишить своих братьев жизни, дарованной богом.

За эту дерзость Максимиан приказал казнить каждого десятого. В мертвой тишине из шести тысяч шестисот отсчитали шестьсот шестьдесят человек и, согнав их вместе, засыпали стрелами.

Август рассказывал об этом с восторгом.

– Клянусь Геркулесом, это было зрелище получше всякого цирка. А в старика, говорившего от имени легионеров, никак не могли попасть. Он орал, что, дескать, чем сильней стараются задуть искру, тем ярче она разгорается в пламя. Но после того как старику вбили гвоздь в висок, он таки унялся.

Максимиан продолжал свой рассказ о том, как из шести тысяч шестисот человек, в конце концов, не осталось ни одного. Но Диоклетиан его не слушал. Он понимал, что соправитель его действовал так, как требовал долг. На его месте он сам поступил бы точно так же. Но в то же время он чувствовал, что слушать этот рассказ больше не может. Отодвинувшись в глубь носилок, он попробовал заснуть.

Недалеко от Антиохии на пути встретилась деревушка Апат. Курьезии, скакавшие впереди, чтобы предупреждать избранных ораторов о необходимости быть готовыми, на этот раз вернулись совсем обескураженные. Отозвав в сторону начальника дворцовых служб, они предложили объехать эту деревню стороной: в Антиохию можно попасть иной дорогой. Однако начальник дворцовых служб категорически запротестовал. Он гневно заявил, что об изменении маршрута не может быть и речи. Это было бы вопиющим нарушением священного распорядка. Он предупредил также, чтобы курьезии не вздумали своим предложением беспокоить Диоклетиана: император лучше всех знает, что порядок – основа основ, и любое посягательство на порядок приводит его в крайнее раздражение.

Процессия уже миновала здание сельской общины, не встретив ни души. Это показалось императору странным, но никто не мог дать ему удовлетворительного объяснения.

На южной окраине, где лепились нищенские мазанки, в одном из дворов забрехала собака. Император распорядился обыскать дом, и вскоре гвардейцы выгнали оттуда человек двадцать оборванных мужчин и женщин. Дрожа от страха перед сиятельными господами, они повалились в пыль. Но тотчас выяснилось, что эти люди прекрасно знают, с кем имеют дело. Сгорбленный лысый старик с белой, местами опаленной бородой промолвил:

– Смилуйся, государь! Не гневайся, что мы от тебя спрятались. У нас нет хорошей одежды, мы не посмели тебе показаться.

– Кто ты? – спросил император, с удивлением разглядывая старика. – Не Квинт ли? Ты как две капли воды похож на моего садовника.

– Он – мой старший брат, государь. Я же – маслобой Анфимий. А эти люди – моя родня. Братья и сестры во Христе. Я их пастырь.

– Значит, ты безбожник? – взревел Максимиан. – Да и остальные!

Старик ответил кротко, но решительно:

– Прости, государь, только сейчас, по твоему гневному слову, я понял, что ты кесарь. Но знай – мы не безбожники. Наоборот, кроме бога, у нас ничего нету.

– Почему у тебя обгорела борода? – спросил Диоклетиан:

– Когда собирали подати, у меня сначала отняли маслобойку, потом – всю одежу, а потом стали пробовать, не годится ли моя борода на щетки. Но это уж они просто так, ради шутки.

– Где же остальные жители деревни?

– От податей сбежали… в город ушли побираться. Там, слыхать, не мучают, и хлеб даровой выдают. Уж не знаю, правда ли, а только ходят слухи, будто там и мясо раздают у алтарей бесплатно.

– А господа ваши, декурионы где?

– Испугались, что сборщики налогов будут их мучить, как они – нас, задумали к варварам бежать.

– А вы сами? – нахмурил брови Диоклетиан. – Вы почему не сбежали?

– Потому что мы отдаем кесарю кесарево.

– Ты сказал, что у вас, кроме бога, ничего нет.

– Ну да. Вот мы и молимся богу за кесаря.

Максимиан так резко взмахнул жезлом, что тот рассек воздух со свистом.

– А мне говорили, что у христиан всюду сокровища запрятаны: ведь они на своего бога ничего не тратят.

Старик обернулся и что-то сказал молодой женщине, одетой лучше других. По ее слову из задних рядов выползло пять оборванцев: две женщины и трое мужчин. Запрокинув головы, они вперили в августов неподвижные слепые глаза с гноящимися воспаленными веками.

– Вот наше сокровище – слепые, – указал на них Анфимий. – Бог поручил их нашим заботам, и мы делимся с ними последней крохой, чтобы по милости божьей унаследовать царство небесное.

– Что же, сделка неплохая! – захохотал Максимиан.

– Дорофей, Горгоний! Выдайте им хлеба и одежду! – обратился Диоклетиан к своим свитским.

Он приказал носильщикам трогать. Максимиан посмотрел вокруг, ища взглядом носилки своих спутниц. Удивленный, спросил императора:

– У тебя в свите тоже безбожники?

– Почему?

– Лысый перекрестил их, а они в ответ – его.

– Может быть… Это их дело… Между прочим, двое, которых я позвал, – самые преданные среди моих слуг.

 

8

Сообщение придворного врача Синцеллия о том, что Пантелеймон с его знахарскими методами допущен к лечению императрицы, сильно взбудоражило коллегию антиохийских медиков. Отстранению главного врача втайне радовались все. Алчный и наглый, каким стал бы на его месте и всякий другой, Синцеллий был женат на дочери верховного авгура Тагеса, и боги, естественно, не могли пренебрегать столь влиятельным родством. Когда к ним через верховного жреца обращались за советом богатые больные, бессмертные неизменно указывали на Синцеллия, как на врача, особенно любимого Эскулапом. Давно уже пора было богам порадеть о ком-нибудь другом. Тем не менее, врачи не могли допустить, чтобы в священном дворце возобладали христианские предрассудки. Пока Пантелеймон именем своего бога лечил одну бедноту, это никого не возмущало, так как вознаграждать за свое лечение бедняки предоставляли богам. Но было слишком ясно, чем грозит доверие августы к лекарю нищих. Можно было сказать заранее, что придворная знать, несомненно, сочтет своим долгом последовать примеру императрицы, а состоятельные горожане, конечно, переймут распространившуюся при дворе моду.

Однако предпринять что-либо против врача, примкнувшего к безбожникам, пока не представлялось возможным. Ни убедить, ни припугнуть императрицу не удавалось. Нужно было выжидать. Если Пантелеймон потерпит неудачу, то христианский бог не спасет его от той участи, которая выпала ему самому. Если же колдовство удастся, то нужно все основательно взвесить. Может быть, специальная коллегия из авторитетных медиков решит причислить Пантелеймонова бога к богам-исцелителям. Ведь некоторые иноземные боги в свое время были признаны не только обществом, но и государством: старые небожители слишком часто оказывались бессильными и проявляли несомненные признаки старческой немощи.

Вскоре выяснилось, что Пантелеймон – великий волшебник и связан с очень могущественным богом, который, кажется, победил даже демона августы. В городе из уст в уста передавали слухи, один поразительнее другого. Августа оставила постель и даже опочивальню. Августа отдыхала в атрии и беседовала со старым садовником Квинтом, который рассказывал ей о молодых годах императора. Однажды слышали даже, как августа громко смеялась. Далее стало известно, что августа, поддерживаемая нобилиссимами Валерией и Титаниллой, целый час гуляла в дворцовом саду. А секретарь по имени Квинтипор попросил у императрицы соизволения проводить ее в гранатовый сад, расцветший нынешней долгой и теплой осенью вторично. Цветы были пышные, с яркими лепестками, но не кроваво-красного, а бледно-розового цвета. Императрица погладила их, сказав, что цветом они напоминают детские губы, и повелела магистру каждое утро, пока цветут деревья, приносить ей несколько веток: проснувшись, она будет возлагать их на жертвенник Весты.

Достоверность этих рассказов об императрице подтвердилась в день прибытия августов. Утром на плоской крыше здания префектуры, замыкающего форум с запада, устроили сидения, натянув над ними пурпурный полог. За час до заката там расположилась императорская фамилия. Крохотная фигурка августы, сидевшей в центре, терялась в пышном парадном окружении обоих цезарей, принцепсов и нобилиссим. Сзади стоял магистр с охапкой накидок и покрывал для ног. Осенние закаты были еще теплые, но чествование августов могло затянуться до вечернего холода.

В самом деле, солнце уже скатилось на самый край неба, когда звуки труб и оглушительный грохот тимпанов возвестили, наконец, о приближении повелителей вселенной. Предводимые эдилами ликторы загнали народ в портики форума и объявили: падать в ноги их божественности дозволяется всем, но только после официальных приветствий; а пока государей надлежит чествовать благоговейным безмолвием.

Церемония началась торжественным маршем трех тысяч юпитеридов и трех тысяч геркулидов – личных телохранителей августов. Они прошагали по площади, громыхая свинцовыми ядрами смертоносных пращей о щиты. За ними следовала тяжелая конница. Всадники в чешуйчатых панцирях окружали со всех сторон Диоклетиана в паланкине и Максимиана верхом на коне. Когда войска огромным полукольцом выстроились вокруг высокого ступенчатого помоста в центре форума, на площадь уже опустился вечер. Но из улиц, ведущих на главную площадь, огненными потоками хлынули легионы факельщиков.

– Постарел август! – вырвалось у Галерия, как только свет факелов озарил фигуры двух властителей, восседавших на высоких подмостках в креслах из слоновой кости. Никто не поинтересовался, какого из двух августов имел он в виду. Максимиан приосанился, стараясь выглядеть богом и в дорожном платье. Диоклетиан сидел в кресле, расслабленный, ссутулившийся, низко опустив голову. Дремлет он или просто считает излишним проявлять внимание к пресмыкающимся у его ног смертным? Там, внизу, один за другим подходили на поклонение жрецы, государственные и городские сановники, граждане – и, наконец, коллегии торговцев и ремесленников. Выразить в словах охватившее всех немое благоговение было задачей официального мастера красноречия Лактанция.

Когда с трибуны, установленной напротив помоста, но значительно ниже его, раздался взволнованный голос оратора, Диоклетиан поднял голову.

– Всевышние государи! Сподвижники богов! Отцы империи! – начал Лактанций, высоко подняв руку и прикрыв лицо тогой, как перед алтарем богов.

Полная луна поднялась над дворцами восточной стороны и залила светом крышу префектуры. Титанилла поежилась.

– Покрывало! – тихо потребовала она.

Квинтипор, шагнув вперед, накинул ей на плечи легкую шаль.

– Гранатовый Цветок! – шепнула девушка, искоса следя за рукой юноши, оправлявшего накидку.

Голова Квинтипора на мгновение появилась над ее плечом.

– Что прикажешь, нобилиссима?

– Ничего. Я просто произнесла твое имя. Наконец-то я нашла – Гранатовый Цветок!

Никто не обратил на них внимания. Ритор уже открыл лицо и, согласно законам своего искусства, прижал обе руки к сердцу: это означало, что восторг мешает ему говорить.

Император посмотрел на крышу префектуры. Только теперь он заметил там свою семью и, открыв рот, застыл от удивления.

– Мама, мама, ты видишь? Он смотрит сюда! – зашептала Валерия, сжимая руку матери.

Глаза жены увидели больше.

– Да!.. Улыбается нам! – взволнованно проговорила она и, счастливая, помахала ему рукой.

Но император уже перевел взгляд на оратора, приступившего к развертыванию своего приветствия. Директор школы красноречия считал своим прямым долгом придерживаться правил, которые в юности учил сам и которым в старости учил других. Правила эти предписывали не только обязательные интонации, наморщивание лба, потирание и воздевание рук, соответствующую постановку ног, но и композиционную стройность речи. Но император много раз уже слышал, что он – столп и краеугольный камень, меч и щит, кладезь премудрости и неиссякаемый источник всевозможных добродетелей. Он заранее знал все, что будет дальше, и потому, глядя на оратора, понемногу начинал скучать.

– Мир наш доселе был словно корабль без кормчего, игралище хлябей морских, разъяренных жестокою бурей. Но Рим вседержавный, как якорь надежный, ввел его в гавани прочного мира. Что ни день, то прекрасней цветут наши земли. Всюду мы проложили свои дороги, и нет во вселенной таких уголков, которые были бы для нас недоступны. Земля стала для людей поприщем деяний. Пустыни зеленеют посевами. От пашен и стад отступают леса. Упорным трудом мы сокрушаем камни. Болота и те превращаем в сады. Кого устрашат ныне дикие скалы и необитаемые острова? В лучах твоих мы всюду дома!

В глазах императора проснулось внимание.

– Евфрат не дерзает выйти из русла с тех пор, как ты перешел его, великий властитель! Вечные боги иссушили Рейн, видя, что отныне этот рубеж империи не нужен. Каледонские копья, оружие даков повержены ныне к твоим стопам и молят только о том, чтобы ты растоптал их, как панцири персов, арканы сарматов и стрелы парфян…

При слове «стрелы» император, откинув голову назад, стал рассматривать мириады звезд на бархатном небе, столько раз сиявших над ложем его то среди германских лесов, то в каменистых долинах Армении, то на нильских берегах, то у истоков Дуная. Взгляд Диоклетиана искал Сагиттария: как раз в ноябре в безмолвных просторах тверди небесной натягивает лук свой Стрелец.

Но в сиянии полной луны звезды меркли, да и зарево от факелов мешало видеть. Приложив козырьком ладонь к глазам, император напряженно всматривался в звездные узоры. Ритор с досадой заметил, что лучшие фразы его, подобно созревшим семенам одуванчика, летят по ветру, и в отчаянии, следуя глазами за взглядом императора, тоже поднял свой взгляд к небу. Оба увидели то, от чего сердца их замерли раньше, чем у заполнившей форум несчетной толпы.

В той части эклиптики, где взгляд скорее рисовал себе, чем видел бледное созвездье Стрельца, словно прорвав небесную занавесь, вспыхнул огненно-красный метеор, величиной с лунный диск. На мгновенье он будто застыл на месте, потом стал скользить на запад. Он не летел, как падающие звезды, а медленно катился, как бы подталкиваемый невидимой рукой. Кроваво-красный цвет его смягчился до золотисто-желтого, – таким метеор и канул в наползающую из-за крыши префектуры непроницаемую мглу, протянув за собой прямой, как стрела, хвост.

Тревожный ропот прокатился по форуму, кони стали нервно бить копытами землю. Казалось, порядок вот-вот нарушится. Но ритор, стоявший по-прежнему с поднятой к небу рукой, снова обрел присутствие духа.

– И вот эта звезда – знамение того, что младенец родился, а с ним родился и новый порядок вещей!..

Утром Лактанций опять полемизировал с епископом, и тот, черпая аргументы из эклоги Вергилия, доказывал ему, что рождение мессии в вифлеемскую ночь было предсказано. А теперь Лактанций, до предела взвинченный невниманием императора и появлением метеора, совершенно бессознательно повторил слова пророчества. Однако тут же спохватился, и, хоть потерял нить своей речи, все-таки, будучи достаточно опытным в витийстве, сумел выйти из положения. Перекинув тогу через левую руку – предписанный жест наивысшего экстаза, он продолжал:

– С вашим владычеством на земле родился новый порядок, и этот бессмертный новорожденный задушил гидру анархии еще в колыбели. Пока боги не отдали под вашу власть всю поднебесную, жизнь самих императоров была не в большей безопасности, чем жизнь муравья, попавшего под пяту слона. Но вы возвели на трон строгий порядок, – да правит он золотым скипетром своим всей вселенной; и с той поры сам отец смертных и бессмертных не решается отпускать богов на землю, опасаясь, что они не пожелают оставить вашу империю и вернуться на Олимп.

Оратор уже не пытался следовать заученному тексту. По лицу императора он заметил, что речь его нравится, и пришел в неподдельный экстаз. Он предоставил полную свободу фантазии, которая до тех пор паслась по обочинам дороги на привязи у традиций. И она понеслась по грядущим столетиям – к тем временам, когда на земле наступит золотой век. Наказания станут ненужными, так как не будет больше преступлений. Насилие тоже отомрет, так как никто не пойдет против добродетели. Порядок – этот рожденный Диоклетианом божественный младенец – вырастет в чудесную гармонию, во власть которой с восхищеньем отдастся весь мир.

– Рим будет безмятежно господствовать над миром, и во всем свете перестанет коваться оружие. Урожаи будут созревать не для армий, волы понадобятся лишь для плуга и кони – для мирного труда. Навсегда смолкнут боевые трубы. Огромные армии воинов займутся мирными делами, станут изучать искусства и ремесла. Злая смерть никого уже не постигнет в бою.

Император с сияющим лицом обернулся к Максимиану, чтобы и тот разделил с ним его восхищение. Но западный август, во власти чудесной гармонии, сладко дремал, уронив голову на грудь. Только когда оратор делал паузу, чтобы перевести дыхание, Максимиан громко всхрапывал, резко встряхивая головой.

По правилам Квинтилиана, оратор отмечает приближение конца своей речи страстным, но небрежным откидыванием тоги за плечо. Лактанций, сверх того, простер обе руки к звездам.

– Что же может сказать смертный, когда великие боги, радуясь прибытию своих любимцев, пронзают мрак золотыми стрелами!

Император встал. Площадь потряс шквал ликующих возгласов. Толпы, терпеливо стоявшие в портиках, хлынули на форум. Ритор, ожидавший на трибуне приглашения императора, был мгновенно поглощен человеческим потоком. Такая же участь грозила и возвышению с троном. Но его плотным кольцом окружили конники, оставив лишь небольшой просвет, чтобы толпа все-таки могла лицезреть божественных государей. Сумятица, вопли и смех немного утихли, когда всадники, кое-как пробившись сквозь толпу, огласили сообщение городских властей: у храма Диоскуров на базарной площади началась раздача жертвенного мяса, и вино из семи погребов уже полилось в мраморные бассейны, в деревянные корыта.

Конные телохранители благожелательно и осторожно прокладывали дорогу к священному дворцу. Члены августейшего семейства поднялись со своих мест на крыше префектуры. Они решили опередить августов, чтобы встретить их в портале дворца. Но императрица, шестнадцать лет не бывавшая среди людей, тотчас вернулась на свое кресло, – а за ней и остальные.

На южном конце форума всадников задержала огромная толпа, заслонившая выход на улицу Сингон. Люди хотели видеть императора: в их возгласах все время повторялось имя Диоклетиана. При свете факелов было видно, что почти все эти люди – мужчины, женщины и дети – одеты бедно. В первом ряду, энергично жестикулируя, стояли портовые грузчики, поденщики и слуги; за ними чернела густая толпа. Их предводитель – сгорбленный лысый старик, по виду крестьянин, – держал в руке пальмовую ветвь. Он что-то сказал центуриону всадников; тот, выслушав его, доложил Диоклетиану. Император, знаком повелев солдатам оставаться на месте, вышел вперед. Лысый старик, став на колени и положив пальмовую ветвь к ногам Диоклетиана, возгласил:

– Слава сыну Давидову!

Остальные, расстилая свои хламиды на пути Диоклетиана, восклицали:

– Благословен грядый во имя господне!

Император с приветливым выражением лица шел между рядами оборванцев, ступая по расстеленным на земле одеждам. Вверху, на крыше, Констанций с Константином обменялись быстрым взглядом. Галерий, больно стиснув Максентию локоть, промолвил:

– Посмотри… И тут безбожники!

Принцепс охнул от боли.

– Что с тобой? – удивилась Титанилла.

– Получи то, чем угостил меня твой отец, – ответил Максентий, ущипнув ее за руку.

Девушка, украдкой взглянув на Квинтипора, заметила, что тот побледнел. Она с улыбкой взяла принцепса под руку.

 

9

С самого обеда Саприция твердила мужу, чтобы тот пошел на форум встречать императора. Но садовник в ответ повторял:

– Не буду я толкаться в этом стаде! Никуда не пойду, пока хозяин сам не позовет. Ты что, старуха, не знаешь меня?

– Как же, как же! Мне ли старика своего не знать! Будешь, значит, дожидаться, пока Император приглашенье пришлет: господину садовнику и его дражайшей фамилии…

– Вот увидишь, старуха, так и будет!.. Императору за ужином кусок в горло не полезет, пока я самолично приятного аппетита ему не пожелаю.

– Вон что?.. Ну, а я?.. По-твоему, меня он и видеть не захочет?

– С тобой он после ужина успеет повидаться.

Так они подтрунивали друг над другом, пока от портала дворца к ним не донеслись торжественные звуки труб, которыми приветствовали божественных государей у порога их обиталища.

– Теперь уж хозяин наверняка не пришлет за тобой. Наколи лучше дровишек, – выглянув из кухни, сказала Саприция.

– Ну-ну, не командуй! – огрызнулся Квинт, изо всех сил стараясь втиснуть ногу в старый солдатский башмак. – Разуй глаза-то: я опять солдат, а не садовник!.. А дров я тебе еще утром нарубил. Посмотри, вон там в углу… Не знаешь, собака, какой нынче день-то?!..

Последняя фраза относилась к башмаку. Было девятое ноября – годовщина освобождения императором Квинта от военной службы. Каждый год садовник надевал в этот день все солдатское. Доставал свой грубошерстный военный плащ, свой кожаный шлем и вместо деревянных башмаков натягивал солдатские калиги. С плащом было просто: его можно обернуть вокруг худого стариковского тела хоть дважды. Но ссохшиеся башмаки налезали на отверделые ступни все менее охотно.

– Клянусь Меркурием! – топая ногой, бормотал Квинт. – От готов в такой обуви, пожалуй, удерешь, а вот женщину не догонишь!

Но женщина появилась из кухни сама и, вытирая глаза платком, обрушилась на мужа:

– Что ж это за дрова?! Дым один!.. Все глаза выело!..

Квинт, копаясь у себя в сундучке, с раздражением ответил:

– Почем я знал, что старый негодник даже на дрова не годится!

– Ты это о себе, что ли, вояка?

– Нет, мать!.. Тот воитель поизносился, пожалуй, еще побольше меня!

– Кто такой?

– Да Приап.

– Бог Приап?! – всплеснула руками Саприция.

– В том-то и дело, что для бога он староват. Ну, я и пустил его на дрова.

– Ох-ох-ох, Квинт!.. Что ты наделал?!

– Чего разохалась! Ты подумай сама: ему у нас только и дела было, что ворон пугать в винограднике. А нынче утром гляжу: поклевали, проклятые, весь черный виноград. А я-то берег его для императора. Схватил я топор и говорю: «Что, старый бездельник, и тут осрамился? Отправляйся теперь в печь, хоть там порадуешь мою старуху…» Что-то шлем никак не найду… не стянула ли ты и его?

Саприция благоразумно отступила под дымовой завесой, сотканной из бренных останков бога, принесенного в жертву повседневным нуждам. Зная по опыту, что мужчинам явно не хватает житейской мудрости, она, не спросивши супруга, приспособила некогда славный боевой доспех для хранения яиц.

Из буксовой аллеи донесся звук чьих-то торопливых шагов.

– Квинт, скорей, к повелителю! – послышался голос запыхавшегося Квинтипора.

– Ага, старуха! Что я говорил?! Живо – черный виноград в плетенку!.. А с тобой император уже беседовал?

– Что ты, Квинт!.. Это начальник дворцового ведомства послал за тобой. Я императора и в глаза не видал. И зачем ему видеть меня?

– Ничего, ничего! Сейчас увидит. Иди за мной! Я знаю, что говорю. Понесешь виноград. Пусть властитель знает, что ты можешь быть ему полезным, хоть он и превратил тебя в господина.

Император находился на женской половине. В резиденцию Максимиана, где собиралась вся семья, Диоклетиан не пошел. Он переоделся в просторный далматик и приказал подать ужин к императрице. Вечерняя трапеза состояла из многочисленных блюд, от возбуждающих аппетит пряностей до мучного и фруктов, но августейшая чета, видимо, ни к чему еще не притрагивалась. У придвинутого к ложу инкрустированного стола, в ожидании распоряжений, стоял на коленях невольник-испанец в праздничном наряде из алого шелка – прегустатор Балсас. Он обязан был присутствовать на всех, даже самых интимных и скромных трапезах, чтобы самому проверять доброкачественность подаваемых блюд и напитков. Солдаты, по своему невежеству, убивали императоров открыто и грубо, а обходительные, утонченные царедворцы охотнее применяли яды, которые – без кровопролития и лишнего шума, с меньшим риском – давали лучший результат. Роль прегустатора была так важна, что император и не помышлял об упразднении этой должности. Более того, если бы ее не создали задолго до Диоклетиана, он сам догадался бы ее ввести. Должность прегустатора была не совсем безопасной, а поначалу весьма неприятной: посвящаемого в прегустаторы после принесения присяги лишали слуха, ведь за столом в семейном кругу сам божественный император может забыться и сболтнуть лишнее. Так что барабанные перепонки прегустатору были совсем не нужны: он должен был научиться слушать глазами.

Балсас уже десять лет пробовал пищу императора и порядочно разжирел, правда, не на харчах самого Диоклетиана, очень простых и даже скудных. Но ему ни разу еще не представилось случая спасти жизнь господина. К глухоте своей он довольно скоро привык, и, мало склонный к созерцательности, так же легко перенес бы, пожалуй, и слепоту. Ничто его не занимало, кроме действий, требуемых по должности. Подносить пищу или напитки к своему рту он с таким же успехом мог бы и вслепую. Единственным огорчением для этого добросовестного служащего была невозможность исполнить свой долг, а он чувствовал, что способен выполнять его особенно хорошо.

Этот вечер был таким, что прегустатор и в смертный свой час будет вспоминать его с горечью и негодованием. Напрасно лакомые куски вепрятины, зайчатины, поросятины, утятины, мяса рябчиков, дроздов, фазанов и морских рыб всем своим видом манили к столу. Императрица вдруг расплакалась. Император ласково уговаривал ее что-нибудь скушать, пока у него самого с досады не навернулись слезы. Прегустатор, как человек, знающий толк в кулинарии, хоть ничего и не слышал, прекрасно разбирался в происходящем. Императрица не хотела есть. Император упрашивал ее сначала ласково, потом стал грозить, что, если она будет упрямиться, он тоже не съест ни кусочка. В конце концов, оба заплакали от злости. Балсас, который в молодости иной раз жалел, что по долгу службы остался холостяком, хотя глухота сама по себе вовсе не было помехой для брачной жизни, теперь от всего сердца благодарил бога за то, что ему никогда не приходится потчевать женщин. Однако фантазия прегустатора направила его по неверному пути.

– Ты знаешь, Диокл, какой нынче день? – спросила императрица, взяв мужа за руку.

– Очень веселый день! – отвечал Диоклетиан и, погладив жену по бледному изнуренному личику, добавил:

– Ты сегодня как никогда свежа и красива! Я не поверил глазам своим, увидев тебя там, на форуме. Не помню, когда я еще так радовался!

– Не о том речь, Диокл! Нынче девятое ноября!

В этих немногих словах прозвучало столько неизъяснимой скорби, сколько не наберется у десятка плакальщиц за целую ночь.

– Что ты говоришь, голубушка! А мне это и в голову не пришло!

За долгие годы своего владычества Диоклетиан, как опытный властитель, научился искусно притворяться и при надобности кривил душой легко и свободно, но не в разговорах с женой, подобных сегодняшнему. Девятое ноября не выходило у него из головы уже в течение многих дней.

– Тебе легче, Диокл: ты – отец! Только матери, видно, должны до самой смерти терзаться воспоминаниями!

Чтобы не видеть глаз жены, император прижался щекой к ее плечу.

– Знаю, милая, знаю: ты о сыне!

– Да!.. Сегодня ему исполнилось бы восемнадцать лет. И уже шестнадцать лет мы ничего не знаем о его судьбе!

Император вздрогнул.

– Не надо, Приска, не надо!.. Не говори об этом!.. Нельзя вспоминать об умерших в день их рождения! В эти дни Гадес на лугах асфоделей дает им свободу. И если их зовут домой, они являются. Неужели ты хочешь всю ночь слышать плач ребенка?!

– О-о, Диокл! Услышать хоть раз!

– Но он попросит есть, а ты не сможешь его накормить, потому что он – только тень… Он протянет к тебе руки, но ты не сможешь его поцеловать, потому что он только тень… Ты спросишь, здоров ли он, но он не сможет тебе ответить, потому что он – только тень… А с рассветом он вернется с таким же бесплотным теням, как он сам, с которыми он может разговаривать, и расскажет им, что навестил свою мать, но она не накормила его, не поцеловала и даже не спросила о здоровье… Лучше, Приска, вовсе в этот день не поминать его. Не будем о нем говорить. Хорошо?

Беззвучные рыдания душили августу, и некоторое время она не могла вымолвить ни слова. Потом, уронив голову на грудь мужу и всхлипывая, с трудом проговорила:

– Хорошо, не будем больше об этом. Только скажи мне, Диокл, ты действительно уверен, что наш сын погиб?

Не всегда удавалось Диоклетиану уклониться от встречи с женой в этот день. Он знал наперед, что этого вопроса ему не избежать, и мог ответить на него, не задумываясь. Может ли он сомневаться, если видел все своими собственными глазами.

– Расскажи, Диокл, расскажи!

– Милая, сколько раз я уже рассказывал тебе!

– Расскажи опять! Кто знает, не в последний ли это?

Со сдержанной грустью, тихим голосом Диоклетиан стал опять рассказывать всю историю, как обычно детям рассказывают о смерти. В ту пору войска его были расположены недалеко от Пессина; семья тоже находилась при императоре. Все готовились отпраздновать вторую годовщину его восшествия на престол. Он вспомнил о пессинском оракуле и подумал: если жрица верно предрекла будущее ему, то почему бы ей не предсказать судьбу и его сына. Было раннее утро. Императрица еще спала, когда он, завернув мальчика в плащ, вскочил на коня, рассчитывая вернуться до того, как она проснется. Однако по дороге в Пессин на крутом берегу реки его конь, чего-то испугавшись, встал на дыбы, потом рухнул наземь. Император даже не ушибся, но Аполлоний у него на глазах полетел прямо в пучину. Пока Диоклетиан высвобождался из-под коня, бурный поток унес маленькую жертву прихоти великих богов под землю. Только детская сандалия долго еще кружилась в водовороте.

В конце этого печального повествования императрица неизменно падала в обморок. Теперь же, крепко сжав ладонями лицо мужа, и глядя ему в глаза, она воскликнула:

– Скажи, Диокл, ты не думаешь, что мальчика спасла и воспитала какая-нибудь нимфа?

Совсем растерявшись, император отвечал:

– С чего это, милая, пришло тебе в голову? Ты никогда ничего подобного не говорила.

– А Пантелеймон уверяет, что я еще могу встретиться с сыном. Наверное, он имел в виду что-нибудь вроде этого… Ведь добрая нимфа могла приголубить нашего Аполлония и воспитать его, как речного бога… Впрочем, нет! Пантелеймон не верит ни в нимф, ни в речные божества… Они не признают никаких богов, кроме своего, единого.

Августа сокрушенно опустила голову.

– Кто этот Пантелеймон?

– О, Пантелеймон – великий христианский маг! Врач. Это он поставил меня на ноги… Кстати, ты ничего не имеешь против, что меня лечит теперь он, а не Синцеллий?.. Он и Валерии, конечно, поможет.

– Валерии? А что с ней?

– Пантелеймон сказал, что она – великая грешница, преступница.

– Наша дочь?! – поразился император. – Ты знаешь, в чем ее преступление?

– Она ненавистница. Пантелеймон говорит, что ненавидеть – величайший грех.

Император недоумевал. Преступление – это нарушение закона. За восемнадцать лет своей власти он издал больше законов, чем все его предшественники за последнее столетие, но ненависти он ни в одном законе не запрещал. Разве можно это запретить: чувство злобы, неприязни присуще человеческой природе. Правда, у него самого ее нет: никогда ни к кому он не питал особой вражды. И все-таки немыслимо объявлять это чувство преступлением или, как выражаются христиане, грехом. Да сами блаженные боги – великие ненавистники. Нередко они злобятся даже друг на друга, а уж простым смертным, если те обидят богов, никогда не удается избежать их лютой мести.

– Кого же ненавидит Валерия? – с усмешкой спросил Диоклетиан.

– Мужа своего, Галерия.

– Почему? Разве он обижает ее? По-моему, он человек достойный.

Августа чуть было не ответила, что от Галерия пахнет кровью, но сдержалась. Диоклетиан не имел обыкновения разговаривать с ней о государственных делах, но она не раз слышала от него, что нельзя править государством без кровопролития. Вот и за порфиру пришлось пролить кровь. После рассказов Пантелеймона об их незлобивом боге августа не любила вспоминать про Апера, послужившего последней ступенью к трону. Теперь она думала об этом, хотя прежде подобные мысли никогда не приходили ей в голову. Ее мучил вопрос; может быть, их родительское злосчастье – возмездие за власть, зачатую в крови?

Долго всматривалась августа в крепкую конусообразную голову мужа, похудевшего, немного сутулого, рано состарившегося. Редкие седые волосы, морщинистый лоб, глубоко запавшие усталые глаза, тонкие, плотно сжатые губы – все это говорило о том, что император – не баловень богов, которому все в жизни дается легко. Она всегда любила мужа, но не без горечи. Августа завидовала его силе, положению, спокойной уверенности, иногда даже его бессердечию. Сегодня впервые он вызвал у нее жалость, хотя она не могла бы объяснить – почему. Просто почувствовала, что грозный повелитель вселенной, сомкнутые уста которого никогда не выражали ни печали, ни радости, на самом деле – такой же, как и она, – несчастный, обойденный судьбою человек. С ресниц августы-матери на ладонь императора-отца упала одна-единственная крупная горячая слеза.

– Ничего, Диокл, они еще молоды, попривыкнут, – ласково промолвила она, чувствуя, что должна успокоить мужа.

В дверь постучали. Вошел номенклатор и сообщил, что пришли садовник Квинт с Квинтипором: говорят, что их вызвал божественный государь.

– Да!.. Но кто этот второй?! – взволнованно воскликнул император.

Опасаясь, что старый ветеран, грубоватый и упрямый, задумал вопреки повелению представить императору своего сына, императрица поспешила успокоить мужа.

– Квинтипор – сын садовника. Хочешь, взгляни на него. Он ведь твой раб… я его знаю… очень милый, скромный мальчик… словно и не Квинтов сын – до того они непохожи. Или, может быть, не надо: ты, наверное, устал, Диокл?

– Что ты! Нисколько! – вскочил император с места и порывисто шагнул к дверям.

– Заходи, старый товарищ! Ай-ай-ай! И тебе не стыдно?

Квинт грохнулся на колени у порога и ни за что не хотел вставать, пока не облобызает стопы повелителя.

– Ну-ну! Этого еще недоставало. – Император стал его подымать, протягивая ему руку. – Принес виноград?..

Император наклонился к Квинтипору, стоявшему на коленях с корзиной в руках, но тут же выпрямился и спросил императрицу:

– Хочешь винограду на ужин, Приска?

– Пожалуй. А ты, государь, не покушаешь ли сперва чего-нибудь поплотнее?

– Нет, нет! Больше ничего не хочу! – возразил он, и указал застывшему на коленях прегустатору на дверь; тот выполз из комнаты. – Я уверен: виноград, который принес нам мой Квинт, не отравлен.

Присев на край ложа, Диоклетиан протянул августе на ладони виноградную гроздь.

– Я не знал, Квинт, что у тебя есть брат.

– У меня нет брата, государь. Я отрекся от него после того, как он осрамил меня.

– Как так?

– Был он тут у меня в гостях. Я принес Сильвану откормленного шестинедельного поросенка. Все, как полагается: часть богу, часть жрецу, а остальное взял домой и гостей созвал. И вдруг ублюдок этот при всех заявляет: он-де свинину есть не будет. Вот тебе раз! Ты что же, спрашиваю, в евреи подался? Не в евреи, говорит, а в христиане. Сперва мы решили, что он просто перехватил малость, но глядим – нет, просто рехнулся, бедняга! Недаром второй раз женился. И с той поры мы не едим с ним из одной миски.

Император положил в рот жене еще одну виноградину и, не оборачиваясь, спросил:

– Значит, это твой сын, Квинт?

– К его счастью, уж не мой сын, а твой раб, государь. Вон как его нарядили. Ишь, каким важным господином выглядит.

Император повернулся и внимательно посмотрел на Квинтипора.

– Встань, мальчик!.. В какой ты должности?

– Не знаю, божественный государь, – поднимаясь на ноги, ответил Квинтипор и покраснел. – Препозитор сказал, что на должность он назначит меня нотом.

– Может быть, ты секретарь… с-ы-ы-н мой? – спросил император, как-то странно растянув слово «сын» и понизив при этом голос.

– Да, божественный государь. Я магистр священной памяти.

– Хочешь стать военным… сын мой?

– Если твоя божественность того пожелает.

– Я спрашиваю тебя… сын мой, желаешь ли ты быть военным?

– Нет, божественный государь.

– Он в самом деле не гож в солдаты, повелитель, – поспешно вмешался садовник. – Ему уже восемнадцать лет, а он ни разу еще ни с кем как следует не подрался. Малость рановато взял ты его, государь, из-под родительской руки. А этот старый верхогляд только его портит.

– Верхогляд?.. А-а! Звездочет! – усмехнулся император. – Ну, ничего. Если Бион что испортил, мы подправим.

Подойдя к юноше вплотную, император впервые посмотрел прямо ему в глаза. Квинтипор изумился: от многих он слышал, что глаза у императора глубоко запавшие, холодные; серые; но они оказались вблизи такими теплыми, добрыми, голубыми. На мгновение вспомнилась ему другая пара глаз, таких же переменчивых; юноше показалась удивительна и та сила, с которой руки императора, казалось уже дряхлеющие, стиснули его плечи.

– С сегодняшнего дня – ты мой секретарь. Вот тебе первое поручение: разыщи Биона и передай ему, чтобы через час он явился ко мне в рабочий кабинет… вместе с тобой.

Все закружилось у Квинтипора перед глазами, и он молча упал на колени. Император запустил пальцы в белокурые волосы юноши.

– Теперь, сын мой, мы часто будем вместе, и потому я освобождаю тебя от адорации. Отныне ты должен преклонять колени только перед августой.

Он протянул юноше руку для поцелуя, но без снисходительности вельможного благодетеля, а с мягкой, почти отцовской сердечностью. Целуя эту руку, Квинтипор подумал: не то слишком горячи его, Квинтипора, губы, не то слишком холодна рука императора. Потом он преклонил колено перед августой. Но та, вяло махнув рукой, отвернулась.

– Ступай!.. – И, чуть не рыдая, позвала: – Диокл!

Император подбежал к августе и наклонился над ней.

Квинт почесал затылок: его, правда, не отпускали, но и не оказывали оставаться. К тому же он еще не знал, зачем его вызывал властитель. Может быть, просто хотел взглянуть на старого солдата. Квинт повременил еще немного, но, заметив, что супруги заговорили шепотом, неслышно выскользнул из комнаты вслед за сыном.

– Диокл! – обняв мужа за шею, промолвила императрица. – Я совсем не против, что тебе так полюбился этот юноша. Я сама была к нему до сих пор благосклонна. Но садовник сказал сейчас, что ему восемнадцать лет. Ты слышал?.. И мне подумалось… что… ведь… и нашему… тоже было бы восемнадцать… потому я и была с ним такой.

Император взял страдальческое лицо жены в свои ладони.

– Завидуешь, значит? – с понимающей улыбкой промолвил он. – А как на это посмотрит твой Пантелеймон?

 

10

Дома, в Никомидии, рабочий кабинет императора напоминал скорее контору нотария, чем мастерскую, где божественный повелитель мира кует судьбы десятков миллионов людей. Там хозяин вселенной был хозяином и самому себе. Сюда же, в Антиохию, хоть и в собственный дворец, он прибыл все-таки гостем, чтоб оказаться во власти магистрата дворцовых служб. Здесь его кабинет был оборудован с такой роскошью, среди которой человек, выросший в бедности, всегда будет испытывать некоторую неловкость, особенно наедине с самим собой.

Может быть, именно в связи с непривычностью обстановки математик еле узнал императора, когда, вместе с Квинтипором, был допущен к Диоклетиану. Император всегда представлялся ему человеком неизменно дисциплинированным и бесстрастным. Таким он видел Диоклетиана и под Александрией: даже гнев властелина возгорался холодным пламенем. Но теперь Диоклетиан принял Биона так же, как император Траян, наверно, принимал своего философа Плиния. За его любезностью не чувствовалось ни малейшего высокомерия, а некоторая снисходительность казалась искренне дружелюбной. Словно какой-то неведомый огонь вдруг согрел душу императора, подобно тому, как рука искусного гранильщика пробуждает в рубине доселе дремавшее там сияние.

– Чувствуйте себя в этом кабинете лучше, чем я, мой Бион, – произнес Диоклетиан, веселой улыбкой смягчая горечь своих слов.

– Твой кабинет, государь, – вся поднебесная! – с поклоном воскликнул математик. – Если ты способен наполнить своими идеями целый мир, то, естественно, этот кабинет кажется тебе лишь бедной и тесной клетушкой!

– Перестань, Бион. Ты ведь не ритор, – усмехнулся император. – Лучше скажи, как зовут твоего друга? Он все-таки не такой нудный, как прочие… После заседаний консистории приведи его ко мне… Знаешь, зачем я тебя позвал?

– Да, повелитель. Сегодня девятое ноября. Я принес гороскоп Аполлония.

Император кинул быстрый взгляд в сторону Квинтипора, стоявшего возле статуи Антиноя.

– Как две капли воды! – поразился Диоклетиан.

Бион вслед за императором посмотрел на юношу.

– Позволишь при твоем секретаре, государь?

– Нет, нет! – энергично покачал головой император. – Ему будет неинтересно.

Но когда юноша, поклонившись, направился к выходу, Диоклетиан схватил его за руку.

– Постой, зачем уходить? Дворцовая служба, наверное, не забыла поставить на балкон какое-нибудь ложе.

Снаружи к огромному залу примыкал большой балкон, куда император и проводил Квинтипора, взяв его под руку. Напротив светились окна резиденции Максимиана. Расстояние не позволяло видеть лица, но многих можно было узнать по силуэтам. Особенно выделялась громоздкая фигура Галерия.

– Вот здесь и подожди, пока я позову.

Математик разложил на столе восковую таблицу. На ней были нанесены две окружности, проходящие через знаки Зодиака. Во внутренний круг был вписан треугольник с вершинами, упирающимися в созвездия Стрельца, Девы и Овна. В сегментах внутреннего круга, образованных треугольником, были обозначены планеты.

Император, облокотившись обеими руками на стол, спросил с нескрываемым волнением:

– Ну, как? Что-нибудь изменилось с прошлого года?

– Ты помнишь, государь, прошлогоднюю фигуру?

– Конечно! Сатурн тогда находился в соединении с Юпитером, и ты сказал, что это самое благоприятное сочетание. Хочешь, покажу: я сохранил все десять.

Император указал на еще не разобранные дорожные вьюки.

– Не надо, государь. Тот, чья судьба тебя интересует, и ныне находится под покровительством благодетельных богов. Восход начинается в самом сердце небесного свода, и таких аспектов не имел, пожалуй, еще ни один смертный.

– Значит, никаких изменений нет?

– Есть, государь. Луна вышла из своего дома, а Венера встала в противостояние к Юпитеру.

Император вскинул голову.

– Этого я не понимаю. Я ведь не ученый. Выражайся понятней. До сих пор о Венере речи не было.

– Да, государь, но Аполлонию исполнилось восемнадцать лет.

– А Луна?

– Луна его не касается. Все связано с Венерой.

– Ты сказал, что Венера противостоит Юпитеру. Что это значит? Усиливает она его или ослабляет?

После минутного колебания математик ответил:

– Как тебе сказать, государь? Венера может и усиливать и ослаблять… Она только что появилась, и я еще не все ясно вижу.

– Кто же она, эта Венера? На звездах этого не написано?

– Разумеется, написано, государь. На небе написано все, но глаза смертного немного могут прочесть там.

– Значит, кто Венера – нельзя узнать?

– Видишь ли, государь, для восемнадцатилетнего юноши любая женщина – Венера. Могу сказать одно: Венера сейчас в доме Девы, из чего можно заключить, что Венерой Аполлония будет девушка.

– А раньше была у него любовь?

– У кого?

– У Аполлония, конечно! Ты должен знать.

– Откуда, государь? Я исследую будущее, а не прошлое.

Император порывисто встал с места и крикнул в сторону балкона:

– Сюда, Аполлоний!

Математик взглянул на Диоклетиана с изумлением. Император побледнел и, схватившись за голову, пошатываясь, направился к алтарю Юпитера, белевшему в дальнем углу зала. Снял с жертвенника белое полотняное покрывало, покрыл этим покрывалом себе голову, поднял вверх правую руку и несколько минут истово молился. Потом опять накрыл алтарь полотном и уже спокойно позвал:

– Квинтипор!

Но юноша не услышал. Запрокинув голову, он вглядывался в звездное небо. О! Если бы усвоить науку Биона! Или если бы хоть где-нибудь билось сердце, к которому можно было бы приклонить разгоряченную голову!.. Саприция? Странно, но он вовсе не желал, чтобы на лоб ему легла шершавая рука доброй старушки. Отец?.. И он ему не нужен. За годы путешествий Квинтипор отвык от родителей. Правда, когда-то было так приятно засыпать в постели, прижавшись к матери. И сколько было веселья, когда Квинт, чтоб прогнать ломоту в пояснице, ложился ничком на пол и приказывал сынишке поплясать у него на спине. А здесь, в Антиохии, и в отношениях с Бионом появилась какая-то отчужденность. Что с ним творится?.. Благоволение императора?.. Нет, нет, не может быть! Он хорошо знает, что милость государя может в любую минуту иссякнуть. Но почему он так верит теплому взгляду императора и боится холодного лица августы?

В одном из окон напротив погасили свет. Юноша поймал себя на том, что давно не смотрит на небо. Это, конечно, Титанилла! Кому, кроме нее, могло прийти в голову оставить праздничный стол ради звездного неба. Интересно, какую звезду она ищет? Угадать бы, чтобы взгляды их встретились там, в беспредельной выси. Знает ли она, что вот этот золотой солид – Юпитер, а серебряный сестерций – Венера. Тот заходит, а эта восходит. Вдруг юноша чуть не вскрикнул от радости: взгляд Титаниллы устремился на восток.

– Квинтипор!

Он вздрогнул. Но это был голос императора.

– Что прикажешь, божественный повелитель?

– Называй меня просто государем… Ты хочешь спать?

– Нет, государь.

– Все равно, пойди к себе, выспись как следует. Устал, наверное, – потрепал он юношу по щеке. – Где ты расположился?

– Недалеко отсюда, рядом с комнатой Биона.

– Рядом с Бионом? – Лицо императора помрачнело. – Хороший учитель Бион? Как он с тобой обращается?

– Он любит меня больше, чем отец, государь!

– Вот как?.. Ну, хорошо, Квинтипор, ступай. Я позову, когда понадобишься.

Потом вдруг хрипло спросил:

– Как ты называешь своих родителей?

– Обычно по имени: Квинтом и Саприцией. – И, будто оправдываясь, пояснил: – Они меня так научили.

Лицо императора опять прояснилось; он приветливо протянул юноше руку для поцелуя:

– Спокойной ночи, сын мой.

Бион, не подымаясь с места, кивнул ему на прощанье. Квинтипору бросилась в глаза необыкновенная бледность и растерянное выражение Бионова лица.

Император тоже заметил перемену в Бионе. С раздражением, даже с какой-то издевкой он обратился к математику:

– Ты очень хочешь жить, Бирн?

– Не больше, чем любой человек моих лет, божественный государь.

– Ты понял, что умрешь?

– Я никогда не считал себя бессмертным.

– Ты знаешь больше, чем нужно для того, чтоб жить.

– А ты, божественный государь, знаешь меньше, чем нужно, иначе бы ты не стращал меня.

Математик уже вполне овладел собой. Император колебался.

– Ты умеешь хранить тайну, Бион?

– Даже от тебя, государь. Ты знаешь.

– Не напоминай мне об этом! – гневно вскричал император. – Не рассчитываешь ли ты смягчить меня тем, что не изучал моей звезды?!

– Нет, государь. Я уже говорил тебе, что звезды предвещают судьбы одних только смертных. Порфироносцы – не земнородные, а боги, обитающие выше звезд.

Император не мог проникнуть в мысли математика: лицо Биона не выражало ничего, кроме почтительности, а в голосе слышались чуть не насмешливые нотки. Может быть, он понял, что император никогда еще не выглядел таким простым смертным, как в этот час? И уже злоупотребляет тайной, открывшейся ему из-за злосчастной обмолвки? Заставить его навсегда замолчать, немедля, прежде чем этот человек совершит непоправимое? Значит, опять кровь? В такой день пролить кровь человека, о котором Квинтипор только что сказал, что он ему дороже отца?

– Я не сержусь на тебя, Бион, – нерешительно заговорил император. – Но боюсь, что тебе все-таки придется умереть. Ты узнал тайну, которую по воле богов должен знать только я.

Бион смиренно опустил голову.

– Я не доискивался твоей тайны, государь. Значит, богам угодно, чтоб ты открыл ее мне.

Император жадно ухватился за эту мысль: математик возлагал ответственность за его оплошность на богов.

– Значит, ты, как и подобает мудрецу, не ропщешь на волю богов?

– Оплакать тебя, государь, я оплачу, но не в моих силах сдержать руку Атропос, когда она протянет ножницы, чтобы перерезать нить твоей жизни.

– Видишь, ты заговариваешься! Страх все-таки лишил тебя рассудка! – воскликнул потрясенный император.

– Нет, государь, – усмехнулся Бион. – Я только доказываю тебе, что умею хранить тайну. До этого момента я не говорил тебе, что волею богов не кто иной, как я зажгу твой погребальный костер и провожу взглядом орла, который понесет твою душу в чертоги богов.

В глазах императора сверкнула лукавая искра.

– Вот как? Оказывается, и о судьбе императоров все-таки кое-что говорят звезды. Когда доходит до того, что нужно спасать свою шкуру, вдруг выясняется, что ты знаешь и мою судьбу?

– Это не твоя, а моя судьба, государь.

– Ты хочешь, чтобы я поверил тебе?

Бион пожал плечами.

– Это твое дело, государь. Но если ты поверил пессинской жрице, когда она предрекла судьбу твоего сына, надо верить и тому, что предсказала она своему сыну. Ведь я ее сын, государь… Не узнаешь?

Император, охваченный смятеньем, вперил свой взгляд в математика и только качал отрицательно головой.

– Ты ведь и тогда глядел на меня, но не видел. Я стоял рядом с матерью, когда она предсказала двадцатитрехлетнему центуриону, что он станет властелином мира. А мне тогда исполнилось тридцать три.

– Ты был жрецом? – спросил император, немного оправившись от потрясения.

– Нет. Моя мать, жрица, ненавидела жрецов, превративших алтарь в кормушку и жиревших за счет богов. Жрецы платили ей тем же, но избавиться от нее не могли: ведь она являлась для них источником дохода. Она была одержима божеством, глаголившим ее устами.

– Стало быть, она и тебя научила?..

– Только тем тайнам природы, которые доступны для человеческого разума, а главному – видеть невидимое – нет. Она и сама не знала, как это у нее выходит. Моя мать была не владычицей, а служанкой неведомых сил, обитающих не то в недрах земли, не то в звездных высях… Впрочем, возможно также, что их убежище – человеческое сердце. Плутарх говорит, что горячие пары открывают в душе отверстия для взглядов в будущее, как вино, испаряясь, вызывает обилие движений и раскрывает тайны души.

– Прекрати!.. Не об этом речь! – раздраженно прервал император. – Когда я уходил, жрица уже умирала.

– Она долго была при смерти, но ждала тебя, зная, что ты обязательно придешь. Она видела, как ты с ребенком на руках вышел из палатки и сел на коня, она сказала мне, когда ты проехал горы, и, хотя я ничего не слышал, точно определила, когда ты, разыскивая ее, вошел во двор храма. Горячечной рукой она толкнула меня за занавес и прошептала: «Вот он, человек в багрянице!» Я слышал и видел, как ты, положив перед ней ребенка, именем Великой Матери заклинал ее сказать, будет ли твой сын носить порфиру и доживешь ли ты сам до этого. Я до сих пор ясно вижу, как вспыхнул ее уже угасающий взор и слышу, как шепчут ее бескровные губы.

– Что они шепчут? Вот что: «Если ты сумеешь воспитать его так, что никто, даже он сам, не будет знать, кто его отец, то к двадцати годам он твоею волею облачится в драгоценнейшую порфиру!» Ты это слышал, Бион?

– Да, но я слышал и конец предсказания. Ты ведь тотчас схватил ребенка и выбежал вон и потому не знаешь, что сказала она, когда в глазах ее в последний раз блеснула душа, уже готовая расстаться с телом.

– Говори, Бион! – хрипло приказал император.

– Я уже все сказал. Конец предсказания относится не к ребенку, а к нам с тобой: я похороню тебя в золотом саркофаге, каких уже никогда не будет на этой земле.

– Меня интересует не это, – вскочил император. – Расскажи мне о мальчике!

– Я рассказал все, что знаю, государь.

– Говори!.. Говори: красив ли он, умен ли, хорош ли? Ты должен знать о нем все – ты жил вместе с ним! Неужели ты не заметил, что боги, словно в утешение человеческому роду, возродили в нем Антиноя?.. Говори же, Бион! Неужели ты не понимаешь, чего я хочу? Ведь за шестнадцать лет ты – первый человек, с которым я могу говорить о сыне. Человек! Понимаешь, что это значит?! Нет! Ты не можешь этого понять! Если бы понимал, то непрестанно повторял бы, что у меня есть сын! Да! Есть сын!.. Мой сын! Прекрасный восемнадцатилетний юноша, достойный трона, уже созревший для него!.. Знаешь ли ты, что это за муки, когда отец вынужден отрешить родного сына от всего мира, от матери и даже от самого себя?! Даже во сне не смеет отец произнести его имя, погладить его по щеке, потому что за императором неусыпно следят и в спальне!.. О, Бион! Ты видишь, как злы, как беспощадны бывают боги!

Математик был потрясен: на глазах императора блестели слезы. Никто во всей империи никогда не видел повелителя в таком состоянии. Относясь к богам довольно холодно, Бион все же счел нужным заметить, что они творят иногда добро беспощадно суровым способом. Император не спорил. Он признался, что у постели больной жены ему случалось проклинать предвестье небес, но после этого он всегда старался умилостивить богов щедрыми жертвами. «Не знай я все заранее, – думал он в такие минуты, – уже давно пролилась бы, может быть, наша кровь от кинжалов заговорщиков или бунтовщиков, но она лилась бы, по крайней мере, у нас обоих… в жизни, хоть она стала бы короче, мы видели бы больше света и радости. Отец и мать могли бы разделить вместе со своим ребенком его заботы, его звонкий смех, его умилительные слезы, которые быстро появляются и так же быстро высыхают…» Дорого, слишком дорого пришлось заплатить за божественное предвещание, но и плодов эта жертва принесла немало. Она послужила основой для восстановления империи. Ради неведомого будущего он не стал бы растрачивать в изнурительных трудах лучшую пору своей жизни и не приблизил бы тем самым свой преждевременный закат. Не взвалил бы, подобно Атланту, себе на плечи заботы и горести сотен миллионов людей, неизвестно ради чего. Он трудился, как усердный ремесленник, решивший оставить сыну богатую мастерскую, или как крестьянин, желающий передать ему хорошо налаженное хозяйство. Да! Он больше не скрывает от Биона, что после предсказания все его боевые походы, все изданные им законы служили именно этой цели! Римская империя укрепилась и обрела спокойствие только потому, что где-то, в далекой далматской деревне рос мальчик по имени Квинтипор, которому боги к двадцати годам обещали порфиру.

– Осталось два года, Бион! – развел император руками. – И тогда ты можешь уложить меня в свой золотой саркофаг. Я страшно устал и держусь только этой надеждой.

Бион пожелал императору долгих лет жизни, «хотя бы потому, – усмехнувшись, добавил он, – что это и в моих интересах». От мальчика действительно можно ждать многого, но необходимо помнить, что первое время он рос среди капустных грядок на огороде, а потом среди книг в библиотеке старого ученого. Он, несомненно, будет дельным и милосердным правителем, но есть опасность, что он скорей способен написать о войне хорошую эпическую поэму, чем выиграть достойную такой поэмы войну.

Император ответил, что даже после того, как старые солдаты, то есть он сам и Максимиан, уйдут на бахчи сажать арбузы, при новом августе останутся два превосходных полководца – два цезаря. На Констанция и Галерия он всегда сможет опереться.

– Если, конечно, их услуги еще понадобятся, – продолжал он, мечтательно улыбаясь. – Может быть, это тебя удивит, Бион, но я, император-солдат, могу вообразить себе мир таким, как представляет его твой друг… Лактанций, кажется? Зачем Римской империи новые войны? И найдется ли завоеватель, который дерзнул бы поднять руку на эту империю? Оттого-то я и рад, Бион, что ты называешь моего сына книжником. Мне надлежало остаться невежественным солдатом, чтобы он пожинал мир там, где я проливал кровь. Его мать, бедняжка, будто предчувствовала судьбу сына, когда нарекла его Аполлонием – еще до его рождения она видела во сне своего мальчика, окруженного ярким сиянием. Да! Мой сын уже может служить музам и богу света. А я был слугою Марса, бога войны.

Потом император спросил, нет ли у Биона какой-нибудь просьбы: он хотел бы достойно отблагодарить ученого за все, что тот сделал для сына, оказав этим огромную услугу ему, Диоклетиану, и как императору и как отцу. Он мог бы назначить Биона правителем любой провинции или, еще лучше, оставить его при дворе в любом чине, какого он сам пожелает.

Бион ответил, что не чувствует в себе способностей правителя и дворцовый воздух тоже ему не по нраву. Он просит отпустить его в александрийскую библиотеку: под старость человека, вполне естественно, тянет туда, где расцветала его юность.

Император согласился, правда, не особенно охотно: слишком Александрия далеко!

– Мне не с кем будет даже побеседовать о сыне, когда ты уедешь.

– А Квинт, государь?

– Квинт не знает главного.

Диоклетиан рассказал Биону, что они с Квинтом земляки, односельчане, что в начале его правления во всем войске не было более преданного ему центуриона, чем Квинт. Однажды он спас Диоклетиана от верной гибели, и только ему император мог доверить своего сына. Из храма Великой Матери Диоклетиан привез ребенка прямо к Квинту, стоящему тогда со своей центурией в Пессине, и объявил, что поручает ему с женой, как людям, безусловно честным, сына погибшего солдата, которого они должны выдавать за своего, чтобы никто на свете, не исключая и самого мальчика, не знал, что он им не родной. Если эта тайна будет нарушена, их ожидает смерть. Он повелел Квинту и его жене немедля отправиться в их родную деревню Диоклею и воспитывать там ребенка, пока император не пришлет за ним. Они уж давно плыли на корабле в Иллирию, когда в войсках распространился слух о гибели императорского сына. Возможно, что слух этот так и не дошел до стариков: ведь в те годы людей больше занимали войны, а такие вещи быстро забывались. Император не сомневается, что супруги сохранили тайну, даже не пытаясь доискаться до истины. Это простые, честные люди, твердо знающие свой долг.

– А мать ребенка, августа?

Император с горячностью объяснил: именно от матери нужно было с особой тщательностью хранить тайну. Материнское сердце неимоверно страдало от утраты ребенка, знать же, что сын жив, и относиться к нему, как к чужому, было бы августе совсем не по силам.

– А ты, государь?

– Я и сам боялся, что не выдержу. Шестнадцать лет не навещал сына, лишь бы не отдать его во власть злого рока.

– А теперь?

– Теперь пришло время вызвать его к себе и самому присматривать за ним. Близок день, когда он взойдет на престол. Я хочу, чтобы он, прежде чем облечься в порфиру, привык бы к ней, потрогал ее.

– Именно этого я и боюсь, – признался Бион.

Диоклетиан отрицательно покачал головой. Он вызвал сына не для того, чтобы предательской лаской погубить его. Он хочет подготовить его к правлению государством… Нынче вечером, впервые после шестнадцати лет увидев сына и почувствовав себя отцом, он проявил излишнюю слабость. Впрочем, если бы он даже стал ходить на голове или, стоя на крыше дворца, окликать звезды, – и это не было бы с его стороны несдержанностью. Но сын садовника больше не почувствует в нем отца. С завтрашнего дня император будет повелевать своему рабу.

– Ну, а Квинта с женой, – продолжал Диоклетиан после некоторого раздумья, – все-таки лучше удалить.

Он отправит их в Салону – пусть приведут в порядок дворцовый сад над развалинами их родной деревни, разрушенной землетрясением.

Теперь к Биону снова обращался император. Математик преклонил колена и ушел довольный тем, что сумел ответить императору, когда тот хотел его отблагодарить. Если повелитель изгоняет даже не подозревающих о тайне Квинта и Саприцию, то тем благоразумней ему самому отойти в сторону.

 

11

В большом триклинии Максимианова дворца, где был накрыт стол для всей августейшей фамилии, свет горел еще дольше, чем в рабочем кабинете императора. В начале ужина, однако, казалось, что, когда дойдет очередь до фруктов, есть их будет некому.

Обычное перед трапезой возлияние вином, водой, медом и маслом совершил от имени всего семейства Максимиан. Золотая надпись на передней грани мраморного алтаря предназначала большую и лучшую часть жертвоприношений Юпитеру.

Но вместо приглашенного на пиршество царя богов и смертных явилась незваная богиня Дискордия, поначалу никем не замеченная. Вежливо, но холодно поздоровавшись, все молча сели за стол. Закуску съели, не проронив ни слова. Так же молча подняли бокалы, когда август, встав из-за стола и отплеснув из кубка немного вина на мозаичный пол, провозгласил:

– Да пошлют великие боги благодать всему нашему семейству!

Только Максентий, сидевший в конце стола, против отца и рядом с Титаниллой, отозвался на этот тост:

– Да не забудут они и тех, кого еще нет с нами!

И для того, чтобы хоть Титанилла не поняла его превратно, Максентий, толкнув ее под столом коленкой, пояснил:

– Это я насчет своих будущих мамаш… Любопытно, какую-же все-таки старик выберет. Спроси он меня, я посоветовал бы квадскую девицу… Дешевле обойдется: меньше расходов на краски… И без того рыжая.

Максимиан, сидевший между Валерией и Теодорой, старался развлечь дам последними римскими сплетнями, он рассказал, что платья из прозрачных косских тканей носят теперь уже не только женщины легкого поведения, но и жены римских сенаторов. Говорят, одна матрона, по имени Нигрина, коротко остригла волосы и ходит в мужской одежде. А на форуме народ устроил настоящий триумф одной брачной паре за то, что мужчина женился в двадцать пятый раз и был у своей новой жены сорок шестым мужем. Эта новость вызвала некоторое оживление. В конце стола ее встретили громкими возгласами.

Однако Валерия, будучи второй женой восточного цезаря, вся залилась краской, а Теодора потупила взор и лишь украдкой поглядывала в сторону Констанция. Она видела, как дрогнули его губы, и знала, что при этом он вспомнил Елену.

Когда августу надоело развлекать женщин, он заговорил о делах государственных. Мало того, что моровая язва опустошила целые провинции: в западной империи распространилась мода на самоубийство. Один центурион из личной гвардии Максимиана похвастался, что убил в Африке необычайного зверя – камилопарда, похожего и на верблюда и на барса; а когда август усомнился в правдивости этого сообщения, центурион у него на глазах закололся кинжалом. Но это еще куда ни шло. А вот зачем центурионов слуга, увидев хозяина мертвым, бросился в Пад, это совсем непостижимо. Старые и малые, женщины и мужчины, безо всяких видимых причин, отказываются от жизни.

– Но среди них не найдешь ни одного безбожника! – стукнул кулаком по столу Галерий. – Кажется, скоро во всей империи никого, кроме христиан, не останется.

Максимиан подтвердил его опасения, рассказав, что на пути в Антиохию им попалось село, где были одни оборванцы-христиане.

– И властитель не повелел тут же всех их повесить? – запальчиво промолвил Галерий.

– Какое! Он приказал выдать им хлеба и одежду. А нынче вечером, когда мы уходили с форума, они кричали и размахивали руками уже здесь. Я узнал их главаря.

– Ничего не понимаю! – тряхнул головой Галерий. – Властелин – самый мудрый человек на свете, и все-таки находятся люди, способные ослепить его рассудок.

Максимиан рассказал историю отстранения придворного врача. Услыхав, что Синцеллий женат на дочери Тагеса, Галерий воодушевился.

– Ну, тогда все в порядке! Тагеса я хорошо знаю: уж он-то добьется, чтобы безбожникам стало жарко. А властелин с ним считается.

– Так-то оно так, да беда в том, что повелитель уж стар, а вы трусливы!.. Спросил бы он меня, какая тут нужна политика! – горячо воскликнул Максентий, потрясая кулаком в воздухе.

До сих пор Констанций не участвовал в разговоре, желая избежать ссоры с Галерием. Но молокосос в конце стола вывел его из терпения.

– Опоздал ты, малыш, со своей политикой, да и родиться тоже опоздал лет на сто, – сухо заметил он. – Сто лет тому назад ты, пожалуй, мог бы с пользой послужить империи: тогда еще имело смысл показывать варварским вождям кулак.

Побагровевший Максентий вопросительно посмотрел на отца. Тот, насупив брови, приказал ему молчать и сам вступился за сына.

– Нет, мой цезарь, кулак никогда не выйдет из моды. И я очень рад, что сын мой хорошо знает, для чего он и кому надо его показывать.

Галерий, тоже весь красный от возбуждения, загрохотал:

– Я тоже не боюсь за тебя, мой мальчик. Ты будешь неплохим гладиатором.

– Я? Гладиатором?! – разъярился Максентий, никак не ожидавший обиды с этой стороны.

– Ну, ну, малый, не больно брыкайся! Не только ты, я тоже, да и все мы сделаемся гладиаторами, коли властелин пожелает. Ведь все мы у него на ладони, и он может повернуть ее вниз, когда ему заблагорассудится. И кто знает, не решит ли он в один прекрасный день, что ему нужны одни христианские цезари… Разве не так, Констанций?.. На всякий случай, я уже приглядел себе другое занятие. Есть у меня знаменитый колесничий, тысячу призов выиграл на ристалищах. Вот вернусь домой, буду брать у него уроки… Что ты на это скажешь, Констанций?

– Да, вижу, вас сильно увлекло состязание, – пожал тот плечами. – Только мчитесь вы по скользкой дорожке.

Присутствие богини Дискордии становилось все ощутимее. Титанилла отошла подальше – в оконную нишу. Встала лицом к небу, спиной к собранию.

Привратник впустил перепуганную служанку, которая, вбежав, повалилась в ноги Теодоре, потом что-то залепетала ей на ухо. Теодора в растерянности поднялась с места.

– Что случилось? – в один голос спросили отец и муж.

– Минервина исчезла! Обыскали всю Антиохию – нигде нет.

– А кто это? – заинтересовался август, услышав женское имя.

– Няня Фаусты.

Константин, не выдержав отцовского взгляда, низко опустил голову. А Максимиан, глядя на сына, захохотал и погрозил ему пальцем.

– Нянька? Ну, ну!

Максентий побагровел от злости. Вцепившись руками в край стола, он проговорил нарочно громко:

– Я все-таки твой сын, отец! А в нашем роду не принято заводить себе любовниц среди челяди… ни во дворце, ни в таверне.

Наступила тишина, такая, что все слышали, как глубоко вздохнул Констанций. Но больше ничего не произошло. Только Константин резко отодвинул бокал.

Чтобы хоть чем-нибудь прервать зловещую тишину, Максимиан поднял свой кубок:

– За благоденствие отечества! Потом он обратился к женщинам: – А это уж ваше дело. Сами как-нибудь уладите. Мы-то вам не няньки.

Теодора в нерешительности смотрела на мужа.

– Пойдем, я провожу тебя, – с готовностью вскочил он.

Константин и Валерия тоже встали из-за стола.

– А ты, цезарь, не пойдешь с нами? – спросила Валерия.

Тот уставился на жену в недоумении. Что это с ней? За все время, пока он здесь, она впервые заговорила с ним сама.

– Нет, – отрезал он, – пускай с тобой пойдет Титанилла.

Однако Валерии пришлось довольствоваться компанией семьи Констанция. Девушку не отпустил Максентий. Вцепившись в нее, как упрямый ребенок, он стал просить:

– Подожди. Я хочу сыграть с тобой в коттаб!

Титанилла была не в духе. Притворившись, что ее одолевает сон, она ответила:

– Я не хочу! Не стоит!

– Еще как стоит! Вот увидишь! – уговаривал Максентий. – Клянусь поясом Венеры, будешь довольна! Такой ставки ты еще никогда не выигрывала!..

Видя, что уговоры не помогают, он пожаловался Галерию:

– Цезарь! Твою дочь нужно выпороть. Она не хочет играть со мной в коттаб… Конечно, будь здесь Варанес, ее не пришлось бы долго уговаривать.

Цезарь пристально посмотрел на дочь.

– Ты исполнишь его желание! Понятно?

Титанилла поняла приказ. Отец был единственным, чьей воле дикая нобилиссима подчинялась беспрекословно, не в силах противостоять зеленым глазам волопаса.

Прислужники уже установили коттаб. Это была древняя игра, выдуманная когда-то от нечего делать пастухами; со временем усовершенствованная, она проникла и в высшие круги. Пирующие, играя в коттаб, проверяли, до какой степени Вакх уже возобладал над ними. Трезвые в эту игру не играли, а у очень пьяных ничего не выходило. Посредине большого плоского блюда укреплялся вертикальный стержень с равноплечным подвижным рычагом наверху. На рычаге, как на весах, подвешивались два кубка, под которыми ставились бронзовые статуэтки, – обычно нимфы и сатира или Эрота и Психеи. Играющие брали в рот как можно больше вина и пускали струю вверх, стараясь попасть в кубок. Выигрывал тот, чей кубок перетягивал, коснувшись головы стоявшей под ним фигурки.

Вместо обычных в этой игре статуэток Максентий предложил Титанилле Эрота и Антероса. Бог любви сильной натянул свой лук, а бог взаимности широко распростер руки, словно готовясь взлететь.

– Ну, выбирай: который твой?

– Вот этот, что рвется в небо.

– Так и знал! – воскликнул Максентий, ущипнув нобилиссиму за руку. – Я как раз тебе его и предназначал… Но ты даже не спрашиваешь, на что мы играем?

– Мне все равно, – ответила девушка, отдергивая руку. – Ты прекрасно знаешь, что я не плачу проигрышей.

– Моя ставка – я сам. А если проиграешь ты, пусть платит твой отец. Идет?

– Клянусь светильником Минервы, я заплачу сполна, – подхватил цезарь. – За Галерием не пропадет!

Титанилла взглянула на отца: судя по голосу, цезарь изрядно захмелел. Он пододвинул свое кресло вплотную к августу и, навалившись локтями чуть не на середину стола, огромный, как гора, почти совсем его загородил: из-за плеча Галерия виднелась лишь макушка завитого парика.

Это напомнило девушке с детства знакомые картины: вот так же, навалившись на стол и плотно прижавшись друг к другу, беседовали подвыпившие солдаты в грязных полевых тавернах. Отец обычно запускал в них жезлом, считая, что в таких беседах солдаты затевают какой-нибудь разбойничий налет, а то и новый заговор.

– Ну, можно начинать? – потянулся за своим бокалом Максентий. – Значит, выигрывает тот, чей кубок скорее наполнится.

– Нет! – запротестовала Титанилла. – Начну я. Все равно ты меня обгонишь. Ведь у тебя во рту вместится гораздо больше вина, чем у меня.

– Зато я и проглочу больше, – рассмеялся Максентий. – Впрочем, не буду спорить: начинай ты. Мне просто не терпится, моя прелесть, увидеть тебя хоть раз по-настоящему пьяной.

Смерив принцепса ненавидящим взглядом, девушка вырвала у него бокал, набрала полный рот вина и с намеренной неловкостью пустила струю так, что все вино оказалось на голове и на плечах у Максентия.

– Теперь буду подставлять рот, чтобы зря не пропадало, – заметил он, стряхивая жемчужные капли.

Титанилла захохотала.

Мало-помалу игра увлекла ее, особенно после того, как ей несколько раз подряд удалось попасть в кубок. Между тем она украдкой поглядывала на отца, и, хотя цезарь с августом разговаривали почти шепотом, чуткий слух ее улавливал отдельные слова, особенно произнесенные отцом.

…Безбожники… враги отечества… для них нет ничего святого… Констанция на первом дереве… Заодно и сына… Истребить… Прежде всего, империя, а не император… Сброд… Война и только война… Тот, в чьих руках армия… Это поручим Тагесу… Только старые нравы… Если мы сохраним единство…

Единство было полное: голова с париком набекрень совсем склонилась на плечо великана, обнявшего августа. Максимиан звонко чмокал цезаря в разгоряченные вином щеки. Глядя на них обоих, Титанилла покатывалась со смеху. Ей теперь казалось, что она ничуть не боится отца. Она даже послала отцу воздушный поцелуй, но тот не глядел в ее сторону. Девушка хотела крикнуть ему что-нибудь приятное, но язык не слушался. Тогда она решила подойти и сказать, что она гордится своим сильным исполином-отцом. И еще она хотела попросить его, чтоб он взял ее на руки и поднял к самому небу: она сорвет оттуда луну и убежит в деревню к бабушке Ромуле, а там утопит луну в колодце, чтоб проклятая больше не пугала ее.

Но как только Титанилла сделала первый шаг, у нее подкосились ноги, и она упала в объятия Максентия.

– Ах это ты, мальчик? – пробормотала она. – Покажи мне еще раз свою руку… красивая. А волосы… какие пышные волосы!..

Максентий усадил ее в кресло.

– Ну, девочка, упилась-таки, как следует! – хохотал он. – Теперь смотри!

И принцепс опрокинул себе в рот целый бокал, так что у него щеки раздулись, чуть не лопнули. Высоко задрав голову, он выпустил сильную струю, и все вино до единой капли угодило в кубок. Полный сосуд быстро пошел вниз, на голову бронзовой статуэтке. Стрела сорвалась с лука Эрота и, звеня, впилась в предназначенное для нее отверстие в груди Антероса. Смертельно раненный бог взаимности схватился за древко, словно желая всадить еще глубже смертоносное оружие бога любви.

– Вот это ловко! – забасил Галерий, обернувшись на звон бронзы, и поднял свой кубок, приглашая Максентия выпить.

Принцепс обнял Титаниллу за талию и скорее поднес, чем подвел ее к отцу.

– Значит, платишь, цезарь? – спросил он, слегка запыхавшись от усилия.

Галерий, смеясь, обратился к совсем осовевшему Максимиану:

– Правда, сын твой не совсем Парис, но взгляни на эту девушку! Разве такая не заслуживает, чтобы ради нее еще раз сожгли Трою!.. Ну-ка, поцелуйтесь, дети!

– Нет! Сначала я! – вдруг оживился август и поцеловал Титаниллу в обе щеки. – Вот это – поцелуй отца, а это – поцелуй союзника.

Девушка минуту бессмысленно смотрела на него, потом закрыла глаза. И когда Максентий впился в ее губы своими липкими губами, она уже крепко спала. Принцепс, хлопнув в ладоши, потребовал паланкин, но Галерий отменил приказание, недовольно проворчав:

– Эх ты! Боишься надорваться, что ли, подняв такую пичужку?!

Завернув дочь в свою пурпурную мантию, цезарь унес ее домой. Звезды уже прятались за багровеющей завесой неба, и только Венера смеялась еще своим серебристым смехом, весело взирая на предрассветную землю.

 

12

Констанций с женой и сыном проводили Валерию до покоев императрицы. Воспользовавшись минутой, когда Теодора прощалась с дочерью цезаря, Константин шепнул отцу:

– Что передать матери? Она уже в Апате. К рассвету и мы будем там.

С тихой печалью белый цезарь ответил:

– Скажи ей, что Теодора – добрая жена и я – верный муж своей второй супруге… Однако в могиле я хотел бы покоиться вместе с первой.

Через несколько минут принцепс, уже в походном плаще, выходил из священного дворца через боковые ворота.

Неподалеку его ожидал верхом Минервиний с конем Константина в поводу.

– А Минервина?

– В собрании… молитвой готовит себя к трудному пути.

Они нашли девушку в тени базилики на улице Сингон уже в седле. Коня ее держал под уздцы сгорбленный старичок, видимо какой-то прислужник.

– Садись со мной, отец, – протянул ему руку Минервиний.

– Кто это? – спросил принцепс.

– Апатский пресвитер Анфимий. Твоя мать остановилась у него в доме. Он пришел, чтобы проводить нас кратчайшим путем.

Открылись ворота, и из них выехал всадник в черном плаще с низко опущенным капюшоном, из-под которого белели седые, сливающиеся с бородой усы. По тому, как он держался в седле, можно было заключить, что это уже немолодой и не привыкший к верховой езде человек.

– Свой! – поспешил успокоить принцепса Минервиний.

Вместе с проводником он поскакал вперед. Следом, стремя в стремя, ехали молодые. Замыкал кавалькаду человек в капюшоне.

За городом всадники отпустили поводья. Но все-таки прибыли в заброшенную деревушку на рассвете.

Перед домом, где жили нищие, проводник спешился и открыл покосившиеся ворота.

– Да осенят путь ваш ангелы небесные! – низко поклонился он молодым. – Держитесь правей.

Константин с Минервиной вошли в просторный сарай. В углу опрокинутая вверх дном бочка; на ней, между горящей свечой и черепом, – прислоненный к стенке большой деревянный крест. Перед распятием стояла на коленях седовласая женщина в белоснежном хитоне.

– Мама! – крикнул взволнованно принцепс.

Седовласая женщина даже не шевельнулась. Лучистые глаза ее были по-прежнему устремлены на распятие. Трижды ударив себя в грудь, она низко опустила голову и молитвенно сложила руки.

– Молится! – шепнула Константину Минервина и тоже опустилась на колени. Она стала молиться, крепко сжав правую руку принцепса.

Константин терпеливо ждал. Молодой и сильный, он не отличался особенной набожностью, но понимал, что всякая молитва должна совершаться по определенным правилам, за небрежение которыми боги жестоко карают.

Ждать пришлось недолго. Седая женщина перекрестилась, встала на ноги, величавым жестом взяла свечу и поднесла ее к самому лицу принцепса. Свет озарил и ее черты. Отрешенная супруга цезаря была стройной, высокой женщиной. Седые волосы под черным платком окаймляли свежее, будто не тронутое временем лицо. Добрые печальные глаза под необычайно крутым лбом не гармонировали с ее повелительным тоном. Ничто в ее облике не напоминало дочери хозяина таверны. Это была настоящая госпожа, рожденная повелевать.

– Ты сын цезаря? – холодно спросила она.

Но по мере того как она тщательно изучала лицо сына, ледок в ее голосе постепенно таял.

– Лоб у тебя – его, а волосы и брови – мои… А эти большие круглые глаза? Так же легко наполняются слезами?.. Нос… И эти морщины!.. Как и отец, любишь смеяться?.. Вижу: сердце у тебя доброе… Но берегись: ты вспыльчив, как я была когда-то. Это великий грех!.. Ну, а губы?.. Не такие тонкие, как у отца: это мои, чуждые вероломству губы… Смотри мне в глаза! Так!.. Вот какой ты большой… и красивый…! Ну, обними же свою мать!.. Только не плачь… мой милый, родной мальчик!

Елена отдала свечу Минервине: светильник стал не нужен, когда так ярко возгорелось сердце матери, смотревшей на сына с любовью, то смеясь, то плача.

Выскользнув из объятий матери и обняв за плечи Минервину, принцепс сказал:

– Ты видишь, мама: теперь я у тебя не один.

Елена обернулась к девушке, и та под ее пристальным взглядом невольно опустилась на колени. Белая женщина не подняла ее.

– Красивая – это я вижу, – промолвила она. – Но сохранила ли ты чистоту, находясь при дворе императора? Не поддалась ли соблазнам, которыми искушает нас лукавый?

Смело глядя в испытующие глаза, Минервина ответила:

– Спроси у сына, госпожа.

– А ты любишь его?

Столько теплоты и нежности было в этом вопросе, что девушка осмелилась припасть к ногам белой женщины и спрятать лицо в ее коленях.

– Мама! – как рыдание вырвалось у нее.

Теперь опустилась на колени Елена. Взяв девушку за подбородок, она спросила:

– И всегда будешь любить его… если даже он разлюбит? Будешь верна ему, если даже он отвергнет тебя? Сохранишь ли веру в сердце своем, если даже он окажется вероломным?

Резко выпрямившись и схватив сына за руку, она продолжала:

– Но тебе… тебе нельзя быть вероломным! Если начнешь смущаться в сердце своем, когда враг-искуситель будет грозить тебе секирой палача или, вознеся на гору, прельщать властью над всеми царствами и их славой, вспомни мать свою, вспомни ее страдания!

Утерев навернувшиеся слезы, она подняла Минервину.

– Но ты не страшись, дочь моя! Ведь я оставлена богом за то, что венчалась перед нечистыми духами. Меня отдали тогда под покровительство Юноны, принеся ей в жертву желчный пузырь поросенка. И с помощью гнусных бесовских обрядов посвятили меня в женщины. Над тобой же – десница бога истинного, моего и твоего бога, нашего спасителя… Он и твой бог, сын мой!

Константин смущенно пожал плечами: не особенно усердный поклонник старых богов, он нисколько не томился и по новому. Доверял он одной лишь богине Тихе – Судьбе, крохотная статуэтка которой и теперь была у него на груди.

– Я терпелива, сын мой, – с достоинством произнесла Елена. – Многотерпелив и господь, наш спаситель. Придет время, он озарит твой рассудок и сердце твое светом божественной истины. Но и до той поры да не оставит тебя отец наш небесный!

Открыв дверь во двор, она позвала:

– Мнестор!

Вошел антиохийский епископ. Откинутый назад капюшон уже не скрывал его седых волос и спокойного лица с ясными глазами. Константин посмотрел на него с невольным почтением и некоторой тревогой. Не раз доводилось ему присутствовать на свадьбах друзей, и потому он знал, сколько церемоний предшествует тому мгновению, когда жених может, наконец, перенести невесту через порог своего дома и поставить ее на шкуру только что освежеванного барана. Направляясь сюда, он и не думал о свадьбе, а только хотел отдать невесту под защиту своей матери, чтобы та укрыла Манервину у себя. С опаской озирался он на дверь: кто еще явится помогать этому странному жрецу, величаемому епископом и одетому не по-жречески просто.

Вслед за священником в сарай вошел уже знакомый Константину сгорбленный старик в сопровождении женщины средних лет. Но никаких мистерий, чего так боялся принцепс, епископ устраивать не стал. Он просто взял молодых за руки и спросил Константина.

– Любишь ли ты эту девушку, нареченную Минервиной?

Потом спросил девушку, любит ли она юношу, нареченного Константином. Получив и в том и в другом случае положительный ответ, епископ соединил их руки и осенил их обоих крестным знамением со словами:

– Да благословит вас бог истинный и сын его единородный, господь наш Иисус Христос!

Когда взошло солнце, жена и мать принцепса уже ехали на мулах по малолюдной дороге, ведущей к морю в обход Антиохии. Они намеревались попроситься под видом простых паломников на корабль с христианским экипажем. Их сопровождал сгорбленный пресвитер Анфимий.

А принцепс скакал тем временем обратно в священный дворец, размышляя больше о молодой жене, которую отпустил девушкой в дорогу, чем о новом боге, с которым впервые встретился вплотную.

Мнестор и Минервиний, торжествующие, следовали на почтительном расстоянии за сыном Елены. Оба шевелили губами, но, не беседуя между собой, а воздавая хвалу единому богу, благоволившему явить своему народу покровителя в самой императорской семье.

 

13

На другой день Титанилла проснулась около полудня от мучительной головной боли. Раздраженно отстранила Труллу, предлагавшую всевозможные освежительные средства, и, приняв ванну, снова юркнула под одеяло. Девушка сама не знала, почему у нее так тяжело на душе. Ведь и раньше бывало, что от винных паров кружилась голова; однако ни отвращения к себе, ни угрызений совести она при этом никогда не чувствовала. Ей нравилось, когда в легком тумане плыли вокруг улыбающиеся лица, слышался беззаботный смех, и время не плелось, подобно старой кляче, а мчалось, как на крыльях, – изумительно быстро, не причиняя ущерба ни наружности, ни сердцу.

Глядя в круглое зеркало, Титанилла не находила на лице своем никаких следов вчерашнего пиршества. Кожа белая, свежая, глаза выспавшиеся, блестящие. И в душе – обычная пустота, вполне удовлетворявшая девушку. Ей даже нравилось, что сердце ее – вроде глубокого дремлющего колодца, куда заглядывает только солнце, так наполняя его своим сиянием, что ни для чего другого места не остается. Правда, после того, как при дворе появился Варанес, ей иной раз стало казаться, будто на дне этого колодца она видит его задумчивое лицо. Но потом это прошло. Теперь она вспоминала перса, лишь встретясь с ним. Когда же видела она его в последний раз?.. Ага! В тот день, когда Квинтипор подарил ей цветы… Квинтипор. Гранатовый Цветок! Она готова была поклясться, что юный невольник и в темноте покраснел, услыхав от нее, что она будет звать его Гранатовым Цветком. Губы у него на самом деле бледно-розовые. Невинные. И глаза детски ясные. Девушка опять взглянула в зеркало и горестно усмехнулась: ее глаза и губы знают больше.

В коридоре раздались гулкие тяжелые шаги. Галерий с шумом отдернул гардины. Крупное красное лицо, темные кошачьи глаза удовлетворенно сияли.

– Будь благословенна, августелла! – громогласно приветствовал он дочь. – Здорово мы вчера уладили с Максентием! Правда?

У Титаниллы прервалось дыхание. Сразу вспомнилась игра в коттаб, возникли звуки, цвета и запахи вчерашнего вечера. Перед ней всплыло все, вплоть до того мгновения, когда она упала на руки принцепса. Остальное скрывалось в тумане, который, однако, от слов Галерия быстро рассеялся.

– Нет, стрекоза, не зря отец твой зовется Титаном. Ты станешь августой. И ждать, по-моему, уже недолго. Еще бы! За Галерием не пропадет!

Титанилле живо представилась вчерашняя картина: за столом сидят, обнявшись, два солдата, обсуждая не то разбойничий налет, не то заговор. Она слышит их шепот, угрозы, заверения.

– Скажи, отец, – вдруг спросила она, – за что ты так ненавидишь повелителя?

Раньше она ни за что не осмелилась бы задать отцу подобный вопрос. Но теперь, когда судьба ее решена, отчаяние и упрямство сделали ее бесстрашной.

Галерий вперил в нее удивленный взгляд.

– Как это тебе на ум взбрело?! Повелитель постарел и стал совершенно беспомощным. Злюсь я на него – это правда. Но в то же время и жалею. Жаль, что Флавии так его испортили. Но ненависти к нему я не питаю. Пусть едет к себе в Салоны капусту сажать, и живи он там хоть до ста лет. А вот главного безбожника!.. Не успокоюсь, пока этими руками не изничтожу его вместе со всем выводком!

Галерий схватил с постели зеркало Титаниллы – массивный серебряный диск – и разломил, его пополам, словно миндальную лепешку. Теперь девушка убедилась в правдивости рассказов бабушки Ромулы о неимоверной силе отца. В бытность пастухом он легко усмирял любого, самого свирепого быка. Схватит за рога и свернет шею. А, разозлившись, мог двумя пальцами сорвать у коня копыто. Прежде Титанилла думала, что вся сила отца – в его неотвратимом взгляде.

Девушка видела, что исполин страдает, чувствовала: вовсе не за богов. Так люто ненавидеть человек может только за личную обиду, а не из-за каких-то далеких отвлеченных существ.

Титанилла погладила его руку.

– Тебя обидели, отец?

Галерий порывисто схватил дочь за плечи. И сожми он их еще немного сильнее, на них выступила бы кровь. Он не заговорил, а заревел, как раненый зверь:

– Обидели?! Ты что, забыла о Каррах? Ведь ты была там!

– Я тогда была совсем маленькая. Ничего не помню, отец.

Она знала, что возле этого города было какое-то сражение. А теперь вдруг вспомнила, как няня сказала раз, что ежели кто заведет речь про это побоище, тому вырвут язык. Титанилла подумала тогда, что няня шутит, но не расспрашивала, так как битвы ее вообще не интересовали.

– Ну да. Все притворяются, будто не помнят. А за спиной у меня хихикают. Самый последний солдат презирает меня за это побоище. Значит, и ты тоже не помнишь, да?

Галерий положил руку ей на горло, и она почувствовала, как бешено бьется кровь в кончиках его дрожащих пальцев. Однако она была дочерью своего отца: у нее даже ресницы не дрогнули.

– Это все-таки лучше, отец, чем объятия Максентия, – спокойно промолвила она.

– Эх! – с досадой отдернул он руку. – Как ты не поймешь, что дело здесь не в Максентии, а в Максимиане! Через сына он будет у меня в руках. Или, может, хочешь, чтоб я отдал тебя за старика? Ради тебя он, не колеблясь, утопит в Оронте обеих наложниц.

Взгляд девушки потемнел от омерзения. Немного успокоившись, цезарь стал ходить взад и вперед по комнате.

– Теперь слушай! Я напомню тебе, что было под Каррами.

Это произошло на втором году его цезарства. Война бушевала на четырех фронтах. Галерию достался персидский театр военных действий. Здесь он и столкнулся с Шапуром, дедом Варанеса, самым опасным противником империи. Еще во времена великих смут этот персидский царь наголову разбил римские легионы, захватив в плен самого императора Валериана. Он приказал содрать с него, живого, кожу, вымазать ее красной краской и сделать чучело, которое возил потом с собой по городам Персии. Таким образом, не только военные интересы, но и поруганная честь империи требовала суровой кары для дерзновенного. Вечером, накануне решительного сражения, в лагерь, после подавления египетского мятежа, прибыл Диоклетиан. Приехал и Констанций, недавно усмиривший Британию. На военном совете Констанций заявил, что силы, имеющиеся в распоряжении Галерия, по его мнению, недостаточны, и предложил, чтобы не обрекать их на верную гибель, подождать подкрепления. Галерий возмутился таким вмешательством в его дела и, поскольку Диоклетиан своей воли определенно не высказал, на другой день двинул свои войска в пустыню. И победа была бы обеспечена, если бы не туземные проводники, подкупленные царем: они завели легионы в засаду. Римляне потерпели жесточайшее поражение в том самом месте, где за три с половиной столетия до того нашел свою гибель триумвир Красе. На деле поражение означало лишь человеческие потери, так как царь не перешел в наступление, вынужденный из-за внутренних волнений оставить поле своей победы и поспешить в Персию. Но Диоклетиан разразился неистовым гневом и выдумал для Галерия посрамление, еще более жестокое, чем надругательство персов над плененным императором.

– Он уселся вместе с Констанцием в парадную колесницу, а я, цезарь Римской империи, должен был бежать за ними две тысячи шагов, как самый презренный раб!.. В пурпурных сандалиях и мантии, с цезарским венком на голове!.. На глазах уцелевших от побоища легионов!..

Начав говорить относительно спокойно, Галерий теперь снова ревел, как разъяренный зверь. У него вздулись жилы на лбу, и все, что ни попадалось ему на пути, летело прочь от его злобных пинков.

– Ну вот, теперь ты знаешь, что такое для твоего отца Карры?

Выбежав из комнаты, он почти тотчас вернулся с пожухлыми, когда-то красными сандалиями в руках.

– Вот они, каррские сандалии! – с силой швырнул он на пол ссохшуюся обувь. – С тех пор я всюду вожу их с собой и каждый вечер клянусь всеми богами, что они еще будут пурпурными. Я освежу их кровью всех, кто причастен к моему позору. Кровью Констанция и его отродья, в котором течет эта подлая кровь. Изведу всех безбожников, с чьей помощью он надеется, как только помрет Диокл, провозгласить себя императором. Но этого ему не дождаться! К тому времени мы всех их уничтожим. И я проволоку его труп, как дохлого пса, за своей колесницей две тысячи шагов по пыли, на виду у всех легионов!

Пот лился с него ручьями. Даже на багрянице появились влажные темные пятна.

Титанилла отерла рукавом его искаженное злобой лицо. С ужасом и сочувствием смотрела она на одержимого жаждой мести отца.

– Вот. Теперь понимаешь, для чего Титану нужно объединиться с Геркулесом?

– Понимаю, отец, – прижимая обе руки к сердцу, промолвила девушка.

Шаркая подошвами, вошла Трулла, чтобы еще раз попытаться покормить свою маленькую госпожу.

– Что я тебе принесла, сокровище мое! Сразу разрумянишься, только увидишь!

– Ну-ка, покажи, Трулла, что там такое? – жадно ухватилась девушка за возможность отвести глаза от отца.

– Чем бабушка Ромула баловала свою кисаньку?

– А, пенки?

Девушка улыбнулась бледными губами.

Галерий скорчил шутливую гримасу.

– Эх ты, крестьяночка! Даже в такой день, когда ждешь своего нареченного!

В дверях показалась угодливая фигура привратника с золотым жезлом. Но доложил он не о Максентии. По приказу священного государя явился Тагес, почтеннейший начальник гаруспиков и авгуров, и с ним – врач, достойнейший Синцеллий.

 

14

Готовилось последнее заседание священного консистория. В зале совещаний четыре невольника мыли мозаичный пол; в рабочем кабинете императора Квинтипор приводил в порядок документы. За последние две недели, все болезненнее ощущая свое одиночество, юноша стал значительно серьезней. Он не видел нобилиссимы с того самого вечера на крыше префектуры, когда она прозвала его Гранатовым Цветком. Сама нобилиссима, видимо, уже давно забыла об этом, и сейчас, конечно, не скучает. Впрочем, и ему скучать некогда: император не оставляет его без работы, хоть и неинтересной. Однако о нобилиссиме он вспоминает довольно часто. Вероятно, еще и потому, что с ним нет теперь Биона: старик уехал в Александрию, поселился там и, кто знает, доведется ли им еще когда-нибудь встретиться. Тогда Квинтипор с легким сердцем расстался со своим учителем, но теперь с каждым днем все острее чувствовал его отсутствие. Квинт и Саприция тоже скоро уедут. Император повелел им поселиться в Салонах, и Квинтипору даже немного обидно, как радостно собираются они в дорогу. Все-таки отец и мать, хоть давно освободившиеся от родительских забот, могли бы, расставаясь с сыном, может быть навсегда, и погрустить немного. Впрочем, вероятно, сам он опечален, наверно, лишь тем, что в этой пустыне императорского двора остается совсем один. Среди придворных у него нет даже знакомых, за исключением Лактанция, которого изредка вызывает к себе повелитель, поручивший ритору написать историю своего правления. Общество сверстников вовсе не привлекало Квинтипора; к тому же он понимал, что императору не понравилось бы его частое общение с придворной молодежью.

– Эта компания не для тебя, – сказал ему однажды император.

И, заметив в глазах юноши недоумение, пояснил: молодые люди очень любопытны и будут расспрашивать о делах, известных Квинтипору от императора, о которых как раз ни с кем нельзя разговаривать. Любая государственная тайна – это искра, способная вызвать большой пожар. Держать язык за зубами должен не только сам государь, но и тот, кто всегда бывает с ним вместе.

Тогда же Квинтипор задумался над тем, почему император, со всеми такой замкнутый, доверяет именно ему; но ломать над этим вопросом голову не стал. Он, пожалуй, не очень бы огорчился, если бы повелитель перестал так безгранично доверять ему и рассказывать во всех подробностях, что делается в священном консистории. Юноша видел только, что быть императором – не особенно большое удовольствие, а хранителю священной памяти приходится забивать себе голову множеством таких вещей, необходимость запоминания которых совершенно непонятна. И однажды Квинтипор не на шутку перепугался, когда повелитель мог заметить, что по части внимательности у его секретаря не все благополучно. Диоклетиан, чрезвычайно довольный новыми законами против роскоши, объяснил Квинтипору, что только путем строжайшей экономии можно еще спасти империю от полного разорения. Он рассказал, какие огромные деньги уходят в Аравию – за благовония, в Армению – за невольников, в Персию – за евнухов, в Серику – за шелковые ткани и в Индию – за женские украшения.

– Пятьдесят пять миллионов сестерциев ушло только на покупку жемчуга, губной помады и пурпурных покрывал, – привел он выдержку из одного отчета, наблюдая, какое впечатление произведет эта сумма на Квинтипора. Но юноша только кивнул головой – скорей одобрительно.

– По-твоему, это немного? – удивился император – Такие деньги – за губную помаду?

Но тут же по рассеянному взгляду юноши император понял, что тот и не думал одобрительно кивать, а попросту клевал носом, усыпленный всеми этими данными об экономическом положении империи. Диоклетиан не рассердился, а только, снисходительно улыбнувшись, спросил:

– Э!.. Да ты, я вижу, заснул, мой мальчик?

Дремота мгновенно исчезла из глаз юноши.

– Нет, государь, – ответил он, вскочив с места. – Конечно, слишком дорого обходятся красные губы.

Император посмотрел на него еще раз и отослал спать, без единого слова упрека. Диоклетиановой суровости, ранее так его пугавшей, Квинтипор совершенно не чувствовал. Император оказался совсем не таким черствым, каким изображала его молва. Правда, говорил он значительно меньше Биона и ничем, кроме государственных дел, не интересовался. Однако по утрам он никогда не забывал спросить Квинтипора, как ему спалось и, даже, что снилось. Расспрашивал юношу об Элладе, о городах, где тот побывал, и о людях, с которыми ему привелось встречаться. С раннего утра и до позднего вечера император работал. Даже обедал он наскоро, у себя в кабинете, и юноша, для которого Диоклетиан велел устроить спаленку по соседству, часто по ночам слышал его шаги. Квинтипор не переставал удивляться такому образу жизни державного владыки, перед которым не только семь сиятельнейших особ империи ползали на коленях, но и сами божественные государи смиренно склоняли голову. Он видел однажды, как цезарь Галерий, этот исполин с дикими кошачьими глазами, раболепствовал перед невысоким сухопарым стариком. Сам Квинтипор больше не боялся императора, но все же чувствовал себя как-то стесненно в его присутствии. Эта стесненность и царившая вокруг Диоклетиана холодная атмосфера мешали юноше полюбить императора, как Биона. Тот был лишь бедным математиком и не очень-то заискивал перед людьми, но всегда сиял таким довольством, будто весь мир принадлежал ему. А властелин мира казался Квинтипору таким же одиноким, как он сам. Юноша не мог бы, пожалуй, объяснить, отчего ему так казалось. Ведь император никогда не разговаривал с ним ни о себе, ни о своих близких, и на лице его были всегда написаны спокойствие и величие. А со времени прибытия в Антиохию он собрался с силами, телесно окреп.

В тот день Квинтипор впервые застал императора в мрачном расположении духа. Молча, лишь кивком головы ответил он на приветствие юноши и, пройдясь несколько раз по комнате, продиктовал магистру короткий приказ, уведомлявший препозитора, что на сегодняшнем заключительном заседании священного консистория император, кроме своих соправителей и семи министров, никого видеть не желает. Послав Квинтипора доставить приказ по назначению, Диоклетиан остался наедине с мыслями, неожиданно нахлынувшими на него сегодня утром.

Свой день император всегда начинал жертвоприношениями богам – не только как верующий человек, но и как великий понтифик, верховный жрец Римской империи. Потом через гарусников, а в пути или походе – через авгуров запрашивал богов, счастливым или неудачным будет начавшийся день. Если знамения были неблагоприятные, император воздерживался от всяких серьезных дел и даже подписание подготовленных законов откладывал на завтра. Явный провал закона о максимальных ценах объяснялся тем, что, по оплошности жрецов, наблюдавших за календарем, император подписал этот эдикт в злополучный день битвы при Каннах. Естественно, что перед заседаниями императорского совета он особенно старался заручиться благоволением олимпийцев. Не ограничиваясь собственноручным возжиганием благовоний, он приносил кровавую жертву – через Тагеса, который, исследовав внутренности животного, докладывал ему о намерениях небожителей.

До сих пор перед каждым заседанием консистория боги выражали свою благосклонность, но нынче утром из-за занавеса, куда после жертвоприношения удалялись все гарусники в полном составе, Тагес вышел крайне удрученный. Два гарусника вынесли на большом бронзовом подносе трепещущие внутренности жертвенного теленка. Тагес сказал, указывая на них своим черным жезлом:

– Божественный государь! Боги выражают свое нерасположение. Изволь убедиться сам: кишки дырявые, внутренняя доля печени совсем отсутствует.

Случалось и раньше, что под жреческий нож попадало больное животное. Император спокойно распорядился:

– Спроси о причинах их недовольства.

Тагес и остальные жрецы вновь скрылись за занавесом, а император, его соправители и придворные, повернувшись лицом к алтарю, над которым еще не рассеялся дым от сожженного мяса и благовоний, погрузились в молитву.

Вскоре верховный предсказатель доложил о причине нерасположения богов.

– Кто-то из присутствующих, божественный государь, только делает вид, что молится…

Тагес говорил осторожно, не торопясь, и, только вынудив нетерпеливый жест императора, продолжал:

– Боги не приняли жертвы, потому что она была принесена в присутствии неверующих. Богам известно также, что их недоброжелатели носят у себя на груди суеверные символы в честь своего, чуждого нам божества, несовместимого с нашими древними богами.

Император обратился к собравшимся:

– Кто здесь не верит в наших богов?

Двое придворных, Дорофей и Горгоний, вышли вперед.

– Вы тоже безбожники?

– Нет, божественный государь, мы – христиане, – отвечали они, опускаясь на колени.

Император показал на дверь:

– Уходите. Не раздражайте богов своим присутствием, – спокойно сказал он. – А ты, Тагес, позаботься о новой жертве.

Главный жрец, немного разочарованный исходом дела, велел привести нового теленка, но сами боги оказались уступчивей и послали благоприятные знамения, не только подтверждая, по словам Тагеса, что недовольство их было вызвано присутствием безбожников, но и заранее обещая благословить все решения насчет судеб мира, которые примут сегодня их наместники на земле.

Однако случай этот сильно испортил Диоклетиану настроение. Как раз на последнее заседание он откладывал рассмотрение своего нового плана, который – он был уверен – мог сильно укрепить внутренний мир в империи. Не очень много знал император о христианском боге, но все, что слышал, убеждало его, что это чрезвычайно могучий бог, и потому достоин быть принятым в сонм древних небожителей. Под влиянием многих разнообразных обстоятельств родилась в нем эта идея. Пожалуй, первое семя заронил в душу императора Максимиан, заставив содрогнуться своим рассказом о Фиванском легионе. Диоклетиан не раз видел, как истекают кровью легионы, и зрелище поля боя, сплошь, куда хватает взгляд, усеянного трупами, не было для него новинкой. Но те солдаты гибли по его воле, по приказу императора, который платит им деньги и сверкает перед ними мечом. Фиванцы же шли на верную смерть по воле невидимого для них бога, который ничего не платил и ничем не грозил им. Но бог, способный ввести среди солдат такую дисциплину, – конечно, великий полководец, с которым Марсу не стыдно сидеть рядом.

Много размышлял Диоклетиан и над тем, что новый бог запрещает ненависть, и в конце концов ему стало казаться, что есть в этом определенная, хоть и непонятная мудрость, до которой остальные небожители еще не додумались. Тут же император вспомнил, что предмет усердного его почитания – Эскулап был взят Юпитером на Олимп из опасения, что как бы он, поборов все болезни, не сделал людей бессмертными. По убеждению отца богов и людей смерть для земнородных совершенно необходима, так как человеку, свободному от страха смерти, нет никакого смысла почитать небожителей. Ну а ненависть? Разве она для людей так необходима? Не выиграют ли они, отказавшись от взаимной ненависти, и не приведет ли это к вечному миру в империи? Наконец императору очень понравился прием, устроенный ему христианами на форуме в день его прибытия. Правда, вид у них был очень бедный, – однако, хлеба они не просили и зрелищ не требовали. Они славили императора, расстилая одежду на пути его явно без каких-либо указаний со стороны курьезиев. Бог, внушающий своим поклонникам столь трогательную любовь к начальству, конечно, знает свое дело. И почему бы не примирить этого достойного бога с остальными бессмертными, чтоб он совокупно с ними блюл мир и благоденствие империи? Особенно радовался император тому, что вместе с троном передаст сыну нового бога, такого же кроткого и миролюбивого, как он сам.

Однако объяснение Тагеса, в достоверности которого император ни минуты не сомневался, заставило его глубоко задуматься. Как видно, боги ревнуют; между ними вышло какое-то недоразумение, и потому императору, не отказываясь от первоначального замысла, пришлось все-таки отложить его исполнение, сократив повестку последнего заседания.

Впрочем, консисторий, как показывает самое это название, не заседал в подлинном смысле слова. В древние времена сенаторы решали судьбы мира, сидя в креслах из слоновой кости, да и позже все императоры, вплоть до Диоклетиана, предлагали всем приглашенным в совет садиться. Но Диоклетиан и тут установил новый порядок: сам он восседал на троне; по правую руку от него сидел второй август; перед ним, на более низких креслах, – оба цезаря; все же прочие члены консистория, как высшие сановники, так и вызванные для консультации советники, стояли на ногах. Вводя такой порядок, император руководствовался, конечно, не только целью всемерного укрепления своего авторитета. Еще до прихода к власти ему, как полководцу и проконсулу, приходилось проводить немало разных совещаний, и он на опыте убедился, что если стоящий не всегда умнее сидящего, то, во всяком случае, способен наговорить значительно меньше глупостей. Потому-то при Диоклетиане, кроме божественных государей, сидеть могли лишь ведущие запись нотарии.

На последнем заседании больше всего говорил министр финансов. Этот толстый армянин с умным лицом, в свое время занимавшийся работорговлей, был чрезвычайно изворотлив не только от природы, но и благодаря опыту, приобретенному на прежнем поприще. Финансовые дела империи пришли в упадок еще задолго до Диоклетиана, а его нововведения, осуществлявшиеся с благими намерениями, тем не менее, привели их в еще большее расстройство. Самая существенная перемена заключалась в том, что если раньше никто не хотел платить налоги, то теперь, после наведения порядка, делать это никто не мог. А ликвидация хаоса поглотила значительно больше денег, чем крови. Ценой огромных жертв удалось установить надлежащий контроль на границах империи в трех частях света. Колоссальные суммы уходили на строительство монументальных сооружений, с помощью которых Диоклетиан восстановил традицию великих императоров доанархической эпохи. Но сильней всего трещали ребра империи в железных кольцах удава бюрократии, крепко сжимавших, по воле императора, новый мировой порядок. За каждым вздохом гражданина империи наблюдал специальный человек, и добрая половина всех налогов уходила на содержание легионов служащих по сбору податей. Нужно признать, однако, что это были самые прилежные чиновники. Именно благодаря их рвению родилась в то время пословица, что легче человеку спрятать у себя под мышкой пять слонов, чем пять пшеничных зерен, четыре из которых полагаются государству. Население разоренных налоговым вымогательством провинций хлынуло в большие города, где его сдерживали в узде бесплатными раздачами хлеба. Само собой, это означало новые заботы для кормчего государственного корабля, и армянин должен был выручать императора все новыми и новыми идеями, а тот, хоть не всегда охотно, неизменно принимал предложения своего министра финансов.

На этот раз, однако, армянин выдвинул проект, понравившийся императору сразу, без всякого предварительного обсуждения. Так как часть налогов поступала государству натурой, в казенных погребах скопилось огромное количество вина, расходы на хранение которого превышали его стоимость. Министр предложил обязать землевладельцев скупить это вино по соответствующим ценам. Таким путем государство получит столь нужные ему наличные деньги и землевладелец тоже должен быть доволен: он может либо выпить это вино, что не так уж плохо, либо, коли не осилит, сдать его на следующий год государству в счет натуральных поставок.

Далее министр финансов доложил, что, несмотря на запрет вывозить золото и серебро из пределов империи и строжайший таможенный контроль, наличие благородных металлов в государстве катастрофически падает. По сообщениям таможенных постов, больше всего денег вывозят отслужившие срок солдаты. Римских граждан в легионах мало: большая часть городов освобождена от рекрутских наборов; к тому же не отвечающий требованиям хилый человеческий материал бракуется. Так что вооруженные силы империи состоят преимущественно из наемных варваров. Многие из них, отслужив договорный срок, возвращаются на родину, увозя с собой все свои сбережения вместе с тремя с половиной тысячами динариев, выплачиваемыми при окончательном расчете в золоте и серебре. О том, чтобы запретить солдатам возвращаться на родину со своими деньгами, не может быть и речи. Однако большой эффект мог бы дать указ, распространяющий таможенный досмотр и на солдат, с тем чтоб им разрешалось вывозить лишь медные деньги. Это было бы полезно и в другом отношении. Варвары охотно принимают своих единоплеменников после службы в римской армии прежде всего из-за привезенного ими золота, а тем, кто явится лишь с медью да женой-римлянкой, конечно, не будет оказано особого гостеприимства. Поэтому преобладающая масса ветеранов перестанет стремиться на родину, а будет оставаться в империи, заселяя опустевшие из-за эпидемий и налоговой эмиграции провинции и увеличивая тем самым количество налогоплательщиков.

Галерию этот проект не особенно понравился. Он опасался, что некем будет заменять отслуживших сроки солдат. За медные гроши варварская молодежь не пойдет служить в римскую армию. Диоклетиан согласился с ним, но добавил, что большой беды он в этом не видит. По его мнению, империя настолько окрепла, что впредь такая огромная армия не понадобится. Император предложил своим соправителям к следующему консисторию изыскать возможности для сокращения армии хотя бы затем, чтобы смягчить финансовые затруднения империи.

Из всех государей лишь Констанций заявил, что считает желание императора вполне осуществимым, так как его, Констанция, легионы так надежны, что смогут выполнять свои задачи и при значительном сокращении своих рядов. Максимиан и Галерий многозначительно переглянулись и промолчали. Но военный министр попросил слова. Оскорбленный столь бесцеремонным вторжением своего сотоварища – специалиста по финансовой части – в военную область, он нашел остроумный ответ: будучи человеком сугубо военным, выступил с предложением экономического характера. Он предложил запретить экспорт наждачного камня. Ущерб, который могут, на первый взгляд, понести от этого ремесло и торговля, с лихвой компенсируется значительным укреплением внешней безопасности. Лишенные наждака, варвары не смогут как следует оттачивать свое оружие, а с тупым они ни в коем случае не посмеют нарушить рубежи империи.

Император подумал, что нужно будет скорей назначить этого вельможного вояку на службу в рудники, где добывается точильный камень. И Диоклетиан недовольно отвернулся. Но тут же на лице его вдруг промелькнула благосклонная улыбка, зрелище, которого священный консисторий никогда еще не удостаивался.

Военный министр метнул победоносный взгляд в сторону нотария императорского совета, который тоже видел улыбку императора и принял ее за одобрение. Таким образом, запрет экспорта точильного камня попал в протокол без особого на то указания.

На самом деле сердце императора умилилось совсем другим. Сквозь колоннаду экседры взгляд его упал в сад. Там на ложе, укрытая теплым одеялом, в лучах осеннего солнца грелась императрица. Возле нее на коленях стоял Квинтипор и что-то читал ей из большой пергаменной книги. Сзади них стоял человек с задумчивым кротким лицом, в плаще с капюшоном. Иногда он жестом прерывал чтение и начинал что-то объяснять. Из зала заседаний, конечно, невозможно было расслышать слов, но на лицах августы и юноши читалось напряженное внимание.

«Наверно – христианский маг Пантелеймон», – подумал император, испытывая к нему глубокое чувство благодарности за то, что он сумел-таки приучить мать к сыну. Диоклетианом овладело почти непреодолимое желание сейчас же пойти и занять возле них свое место. Совсем забыв о финансовых затруднениях империи, он поднялся с трона, что означало конец совещания. Но, к величайшему его изумлению, Галерий поднял правую руку и попросил слова.

– Слушаем тебя, цезарь, – опускаясь в кресло, сказал император. Он любил Галерия как усердного помощника в управлении восточной половиной империи, как обязательного безупречного исполнителя его воли, и знал, что он без причины не станет просить слова, а сказанное им, безусловно, будет достойно серьезного внимания.

Галерий, без малейшего признака волнения в лице и в голосе, спросил: что делать с христианами. Император в душе был потрясен тем, что вопросы, над которыми он сам в последнее время так много размышлял, занимают, оказывается, и его цезаря. Он ответил, что намерен решить этот вопрос на отдельном совещании.

– Но время не ждет, повелитель, – возвысил голос Галерий. – Ты уже имел случай убедиться, какие беды навлекает на твою голову твоя безмерная уступчивость. Нам грозит не только гнев великих богов, но и наглость безбожников, лютых врагов олимпийцев, императоров, законов, самой природы.

И цезарь обернулся в сторону семи министров, как бы рассчитывая на поддержку этих вельмож, которые и в самом деле ответили одобрительным гулом, что не ускользнуло от внимания императора. Он отвечал не одному Галерию, но и сановникам.

– Наглости, о которой ты говоришь, цезарь, я до сих пор не замечал. Больше того, христиане отрицают, что они безбожники. Беда скорей в том, что наши боги, как видно, в самом деле питают неприязнь к тому, кого исповедуют христиане. На всякий случай мы издадим указ, предписывающий христианам держаться в стороне от наших священнодействий, чтобы не досаждать бессмертным своим присутствием. Потом выслушаем мнение их и наших жрецов и попытаемся найти способ примирения небожителей с христианским богом.

Их сиятельства одобрили своим гулом слова императора. Точно так же они заверили и Максимиана, что вполне согласны с его предложением очистить от безбожников, по крайней мере, армию. Основой всякого правления служит благонадежность армии, а второй август уже имел случай убедиться в неблагонадежности безбожников. Он же любит чистую работу…

– Нет! Довольно кровопролитий! – отрицательно покачал головой император, не давая западному августу пояснить, что разумеет он под чистой работой. – Ты же сам рассказывал мне, что христиане нисколько не боятся смерти.

– Они даже мечтают о мученической смерти! – воскликнул Максимиан.

– А мы не будет создавать вокруг их веры ореол мученичества, – решительно заявил император. – Было бы безумием без всяких причин подрывать внутренний мир империи, установленный в таких тяжких трудах.

– Помнится, к манихеям, повелитель, ты не был так снисходителен, – упорствовал Галерий. – Тогда ты повелел вместе с книгами сжигать и самих верующих.

– Но не за веру, а за то, что последователи Мани вступили в заговор с персами, против которых мы вели войну. Это были свирепые фанатики. Они низвергали статуи наших богов… А ты как считаешь, Констанций?

Белый цезарь, вспомнив Елену и Минервину, отвечал весьма осторожно. Насколько ему известно, христиане ни жилищем, ни языком, ни обычаями не отличаются от остальных людей. Они, как и все, женятся и плодятся; только их вера запрещает вытравлять плод. Законам христиане подчиняются, даже превосходят требования законов своим смирением. Пребывая на земле, они полагают, что их радость, вся жизнь их находится на небе. По их словам, где они живут, там и родина; но для душ их любая родина – чужбина.

– Стало быть, они сами признают свои преступления! – хриплым голосом крикнул Галерий, вопреки приличиям, полагающимся на совещаниях.

Констанций сбился с мысли и поспешил закончить свое слово. Он не знает, сколько христиан живет в его странах, но, видимо, это кроткие, смиренные люди, так как до сих пор никто еще на них не жаловался. Сам он, как это хорошо известно его соправителям, никогда не был сторонником насилия, и ему всегда удавалось человечностью достичь гораздо больше, чем можно было бы добиться жестокостью.

Обязательное поддакивание их сиятельств и на этот раз не заставило себя ждать, но лицо Галерия, всегда красное, вдруг словно выцвело: в последних словах своего старого врага он уловил явный намек.

– Сотоварищ мой – цезарь говорил о безбожниках чуть не по-семейному нежно, – резко начал он. – Разреши и мне, божественный август, показать семейные раны, нанесенные безбожниками.

– Говори, – удивленно посмотрел на него император.

– Нет. Говорить буду не я, – зловеще сверкнул дикими глазами бывший пастух. – Позволь привести пред лицо твое жреца моей матери. Он скажет.

Через минуту Галерий вернулся с долговязым, заросшим черной шерстью верзилой в поношенной тоге деревенского жреца. Новоприбывший хотел, видимо, пасть ниц перед императором, но вдруг затрясся всем телом, пошатнулся и грохнулся навзничь, бессмысленно выпучив глаза и скрежеща зубами. На губах у него выступила пена.

– Священная болезнь, – содрогнулся император, и все присутствующие склонили голову перед колоссальной статуей Юпитера, с олимпийским спокойствием взиравшего на них из дальнего угла зала.

Потом все стали смотреть на священного больного с глубочайшим почтением, которое во всех случаях полагалось эпилептикам. Припадок продолжался недолго. Косматый поднялся и, прежде всего, воздал благодарение богам, удостоившим его священной болезни за те страдания, что причинили ему безбожники. Потом он рассказал, что служил у матери Галерия, божественной Ромулы, построившей в своих сардских владениях святилище великой богини Реи, чтобы неугасимой жертвой молить ее о покровительстве сыну, благочестивейшему и милостивейшему цезарю. Но теперь святилище разрушено безбожниками. Они вдребезги разбили статую богини, а его, жреца, подвергли безжалостному бичеванию.

Тут он скинул тогу и показал исполосованную лиловыми рубцами спину.

– Иди с миром, – кивнул ему император и, насупившись, обратился к Констанцию:

– Как видно, не везде христиане так безобидны и смиренны.

Констанций низко опустил голову. Максимиан, возмущенно всплеснув руками, заявил, что безбожники свирепей диких зверей. Галерий, скрестив руки на груди, ждал с мрачным взором решения императора. Диоклетиан, сложив ладони вместе, долго перебирал пальцами, как делал всегда в минуты глубокой задумчивости. Потом решительно промолвил:

– Святилище Реи в именье почтенной Ромулы восстанови, цезарь, за мой счет и привези туда статую великой богини из римского храма. Найти и наказать святотатцев поручаю тебе.

Галерий преклонил колено, но все еще недовольно спросил:

– Ты не боишься, повелитель, что безбожники подожгут и твои палаты?

– А сколько их, этих безбожников? – обратился император к министрам.

Оказалось, никто не знает. Известно, что христианские храмы есть почти в каждом городе, но сколько народу их посещает, никто до сих пор не интересовался.

– Нужно сосчитать их по всей империи! – приказал император нотарию. – Нынче же разослать приказ всем ста десяти наместникам провинций.

С этими словами он поднялся. Министры стали подходить к нему по очереди и, преклонив колени, целовать край императорской мантии. Диоклетиан объявил им, когда и кто из них должен явиться к нему на аудиенцию – до возвращения вместе с ним в Никомидию.

Затем император спросил своих соправителей, как долго думают они оставаться в Антиохии: он хотел бы на прощанье отужинать с ними за общим столом. Констанций, у которого еще не прошла оскомина от совместной семейной трапезы с Галерием, попросил императорского соизволения отправиться в путь вместе с семьей немедля: ведь ему предстоит ехать дальше всех – к берегам Атлантического океана.

– Что ж, поезжай, – согласился Диоклетиан и, протягивая Констанцию руку для поцелуя, добавил: – Только сын твой пусть и впредь остается со мной: это умный и очень приятный юноша.

– А твоего Максентия, – обратился император к Максимиану, – я потому с удовольствием вижу при своем дворе, что он живо напоминает мне тебя, мой старый товарищ Вот и получается, что оба вы имеете при мне постоянных своих представителей. Жаль, что у тебя, Галерий, нет сына.

Цезарь с низким поклоном ответил:

– Если твоя дочь пожелает остаться с вами, повелитель, чтоб ухаживать за больной августой, – я согласен.

– Спасибо, Галерий, – протянул и ему руку император. – Но мы и твою дочь возьмем с собой в Никомидию. Ее золотое сияние оживляет наш тихий и довольно мрачный двор.

Диоклетиан пошел вперед, жестом пригласив с собой Констанция.

– Заложников берет, – буркнул Галерий на ухо Максимиану.

 

15

Совещания священного консистория проводились негласно, и потому вся Антиохия, как подобает городу с мировой славой, уже через сутки кое-что знала о решениях тайного совета. Из горстки истины было состряпано для сотен тысяч обильное месиво лжи.

На форуме, в кабачках, пекарнях и цирюльнях из уст в уста передавалась новость: император постановил пересчитать всех безбожников.

На другой день говорили уже о том, что христиан велено переписать. Зачем? А затем, что император решил сам принять новую религию и желает знать своих единоверцев.

Христиане считали свою антиохийскую общину, основанную еще великим угодником божьим Павлом из Тарса, древнейшей во всей Сирии, а саму Антиохию – крупнейшим христианским городом. Разве только Александрия могла еще тягаться с нею в этом отношении, но Рим, во всяком случае, оставался далеко позади. Однако сами христиане не подозревали, какое их неисчислимое множество. Это выяснилось лишь теперь, когда распространились слухи о намерении императора. Жители высыпали на улицы города, причем, почти все, приветствуя друг друга, крестились.

– Неужели и ты исповедуешь Христа? – удивлялся один, увидев знакомца.

– В душе я всегда в него веровал, – отвечали более застенчивые.

А кто посмелее – презрительно вскидывал голову и колотил себя в грудь. Ну конечно! Будь жив отец, он бы сумел доказать, что с детских лет страдал и терпел гонения за истинную веру! А вот тех, которые сейчас так робко и неумело крестятся, он что-то еще ни разу не встречал на собраниях. Вот уж поистине новоиспеченные христиане!

Многие видели, как однажды префект города гулял с Мнестором, все время держась по левую руку епископа. Обычно стригший епископа христианский цирюльник уговорил постричься у него за определенную мзду трех седовласых вольноотпущенников: очень уж многим хотелось приобрести в качестве талисмана хоть волосок с епископской головы. И благочестивый христианин этот не мог бы удовлетворить всех требований со стороны внезапно обращенных, не прибегнув к этому благодетельному средству. Половину выручки он, конечно, внес в общинную кассу, для раздачи бедным.

Популярность епископа так возросла, что он только по вечерам решался выходить из дому. Где бы он ни появлялся, ему тотчас преграждали путь люди, на коленях умоляя благословить их. О Мнесторе рассказывали необыкновенные истории, несомненно, свидетельствовавшие, что авторитет его признан самими богами. Однажды – этому случаю дивились больше всего – где-то за городом Мнестор попал под ливень. Он укрылся в одиноком домике, даже не посмотрев второпях, куда зашел. Ощупью разыскал в темноте каменную скамью, постелил на нее свою рясу, прочитал вслух вечернюю молитву и склонил голову ко сну. Только на рассвете, проснувшись, он обнаружил, что ночевал в Аполлоновом прорицалище. Он не придал этому никакого значения: ведь ангелы божий стерегли его покой, и нечистая сила не могла к нему приблизиться. А рясу, которой он покрывал скамью, оскверненную прикосновением к дьяволу, он сжег в огне. Но через несколько дней к нему явился жрец Аполлона и в отчаянии рассказал, что с тех пор как Мнестор переночевал в святилище, бог не дает никаких предсказаний. Видимо, молитва епископа сковала ему уста. Жрец умолял епископа выручить его из беды, иначе ему грозит голодная смерть. Мнестор пожалел беднягу: считая к тому же себя обязанным отблагодарить его за ночлег, он написал на восковой табличке: «Говори! Я приказываю тебе, Сатана! Раб божий, епископ Мнестор». Жрец повесил табличку над алтарем Аполлона, и тот в самом деле заговорил.

По вечерам в цирке, в перерывах, устраивались шумные манифестации: славили Христа и епископа. К овациям присоединялись и легионеры, которым новый бог – бог миролюбия, – как видно, пришелся по вкусу.

– А вы-то что будете делать, коли вправду войн не будет? – любопытствовали женщины.

– Детей! – весело отвечали солдаты. И на этот раз рукоплескали им.

Город ликовал, но в окрестных селах многие испытывали страх. К тому времени христианство распространилось и окрепло лишь в городах, в селах же не пустило еще глубоких корней. Правда, ремесленники, торговцы, невольники и в деревнях составляли, хоть небольшие, но все-таки общины; однако земледельцы упорно держались древних богов. Теперь же эти крохотные общины пришли в неистовство, христиане стали стращать идолопоклонников, объявляя, что скоро с неба сойдет господь в облаке и поразит огнем и водами не только капища, посвященные бесам, но и всех, кто приносил там жертвы. Не на шутку перепуганные декурионы бежали к фламинам за советом: что делать? Оробевшие жрецы пожимали плечами, сами не зная, как обстоят дела со старыми богами, и направляли декурионов к епископу, который, наверное, сумеет им помочь.

В клокочущем от возбуждения городе лучше всего пошли дела у косоглазого продавца священных фигурок еврея Бенони. Этот человек с впалой грудью ходил вдоль домов с подвешенной на лямке к шее широкой доской, уставленной статуэтками богов, и, останавливаясь у каждой двери, кричал:

– А вот прекрасный Орфей, провожающий мертвых в подземное царство и защищающий их от Кербера!.. Всего только асе стоит вот этот славный Керберчик, отгоняющий лаем воров от дома!.. Полсестерция за бога Тугуна, разверзающего утробу бесплодных женщин!.. Динарий за золоченого, серебряного пузатого Плутоса, который любой дом завалит богатством и благополучием!

Были у Бенони и христианские символы веры – маленькие крестики из мягкого дерева; но раньше он их не выкликал вместе с прочим товаром: все равно не покупали. Держал их два или три на лотке, да никто даром не брал: продавца из-за них только на смех подымали. Но с тех пор как началось это великое брожение, косоглазый еврей все ночи напролет мастерил одни деревянные крестики, и все было мало: они шли нарасхват.

– Ты еще не обзавелся? – спросила Квинтипора Титанилла.

Собираясь в Никомидию, нобилиссима хотела было приказать Квинту, чтоб набрал ей корзинку лимонов, но, увидев юношу, прибежавшего проститься с родителями, она от радости забыла цель своего прихода. На другой день весь двор должен был пуститься в путь, а садовник с женой отплывали на корабле в Далмацию.

– Нет, нобилиссима, – засмеялся Квинтипор, – я обхожусь без креста. А вот Нонн утром купил целых два. Один спереди повесил, другой – сзади, чтоб повелитель все время видел: нотарий – христианин. Но уже в полдень Нонн что-то пронюхал, видимо неприятное, и понес их обратно продавцу. Но тот взял только один. Теперь Нонн действует одним крестом: то напоказ его выставит, то спрячет, смотря по тому, с кем разговаривает.

Нобилиссима с восхищением смотрела на юношу.

– Ну-ка, улыбнись еще! Я на твоем месте все время улыбалась бы.

– Да я и то готов все время улыбаться, когда вижу тебя, – покраснев, ответил Квинтипор.

Взмахнув павлиньим опахалом, которое держала в руках, Титанилла промолвила:

– Ого! Я вижу: не зря ты на выучке у императора. Уж комплименты говорить научился.

В дверях, ворча, появилась Саприция с огромным свертком под мышкой. Она ходила купить кое-чего на дорогу, и ее в сутолоке чуть не раздавили.

– Все просто сумасшедшие какие-то сделались!.. На форуме тьма-тьмущая: слушают какого-то черного. Пришлось обходить позади префектуры.

– А что он, этот черный, говорит? – выпрямившись, спросил Квинт. Он только что закрыл наконец свой сундучок с солдатской амуницией.

– Почем я знаю. Недосуг мне всякую ерунду слушать. Орет на всю площадь: через год, мол, конец света, потому нет больше ни твоего, ни моего, а все общее – деньги, земля, скотина, золото.

– Любопытно, кто же этот быстрый разумом философ?

– Аммонием звать. Из Африки, что ли, вытурили… В жизнь не видала таких косматых. Ни дать, ни взять сатир. Не зря и капюшон не снимает: верно, рога прячет.

– Выходит, ты его как следует разглядела. Скажи, а не бросить ли мне тебя и не пойти ли к этому сатиру в подручные?

– Да я тогда новый кумир Приапу поставлю!

– Вот как!.. Но помни: не ты одна в общем пользовании будешь, но и я тоже! – захохотал старик, обхватив жену за талию.

Квинтипор, смущенный, выскользнул из комнаты; за ним, смеясь, выбежала и девушка.

– Пойдем, я хочу послушать философствующего сатира.

– Ты… нобилиссима? – изумился юноша.

– Ну да, я!.. Ты что думаешь? Одни старухи философией интересуются?

К удивлению Квинтипора, девушка закуталась до самых колен в зеленый шерстяной платок Саприции. Из-под него выглядывали только глаза, рот да любопытный носик. Умоляюще сложив под платком руки, она стала, как ребенок, упрашивать:

– Дяденька магистр, пожалуйста, возьми меня с собой. Ну что тут плохого, если даже мужчины посерьезнее подумают: ну и красотку где-то подцепил этот школяр с пальцами в чернилах!

Выбежав из дворца через черный ход и пройдя два узких переулка, они оказались в шумной толпе, переполнявшей форум.

– Дай я ухвачусь за тебя, чтоб нам не потерять друг друга, – щебетала девушка. – И ты, Гранатовый Цветок, можешь покрепче обнять меня – я ведь не стеклянная.

Она почувствовала, как рука юноши, лежавшая у нее на талии, дрогнула. Прижавшись к нему плечом, Титанилла сказала:

– Как я рада, что ты отзываешься на это имя. Теперь наедине я так и буду тебя называть… Ты ведь едешь с нами в Никомидию?

– Да, нобилиссима.

– Ну да, ведь твоя обязанность всюду сопровождать императора.

– В дороге я буду находиться при августе. Она заставляет меня все время читать ей книгу, которую принес врач Пантелеймон.

– Это магия, при помощи которой он вылечил императрицу, что ли?

– Ну да, вроде этого. Называется Евангелие.

– Евангелие? Значит: благая весть? Как-нибудь почитаешь и мне. Ладно?.. Пойдем вон туда. Там больше народу. – Она показала рукой туда, где улица Сингон выходила на форум. Попавшийся им навстречу косоглазый продавец статуэток, решив, что жест Титаниллы относится к нему, поспешно подошел.

– Отдаю вот эту бронзовую Стимулу за два с половиной асса! Самая благодарная богиня: кто положит ее в изножье постели, у тех мужья никогда не ленятся!

Но, разглядевши парочку как следует, поднес свой лоток к самым глазам и указал кивком на Венеру в довольно нескромной позе.

– Да вы в Стимуле не нуждаетесь. Так возьмите за три асса вот эту прекрасную Либентину. Купите одну на двоих, она воздаст вам вдвое.

Титанилла подтолкнула Квинтипора:

– Гранатовый Цветок, у тебя есть деньги? Купи две: одну мне, другую себе.

Юноша нехотя достал кошелек. Обрадованный еврей проворно отыскал среди статуэток вторую Либентину.

– Отдаю пару за пять, хоть себе в убыток. Уж больно приятно, что есть в Антиохии разумные люди. А то сколько дней спрашивают одни кресты.

Он подергал большим пальцем увешанный крестами шнурок у себя на шее. Здесь были и деревянные нательные с петелькой, и свинцовые с булавкой – прикалывать к одежде.

– Давай и этот вот! – схватила девушка свинцовый крестик. – Но это же просто изображение столба, на котором казнят преступников! Или это и есть сам бог?

Еврей, еще больше съежившись, развел руками:

– Откуда знать мне, бедному еврею? Мой бог не деревянный, не свинцовый и не каменный… Так какой изволишь, прекрасная жрица?

– Как ты узнал, кто я? – отпрянула Титанилла.

– По глазам вижу, что из священной рощи. Не меньше сотни твоих подруг уж купили у меня такие талисманы.

Девушке очень понравилось, что торговец принял ее за жрицу.

– Дай этому доброму человеку шесть ассов, чтобы ему не остаться из-за нас внакладе, – кивнула она Квинтипору. – Я и тебе выберу.

Взяв два самых маленьких крестика, Титанилла протянула один юноше.

– Ну-ка, приколи: я посмотрю, похож ли ты на христианина. Нет, погоди, не так. Сначала обменяемся… Дай сюда руку, чтоб не ранить нашу дружбу.

Она засучила рукав изящной туники Квинтипора и уколола его повыше локтя. Потом подставила ему свою руку.

– Вот!.. Отчего так дрожит твоя рука?.. Да, да, ты не можешь видеть крови! Опять дурно сделается, как тот раз?

– Нет, нобилиссима, – постарался взять себя в руки юноша, – просто при виде крови мне вспоминается козленок.

– Какой там козленок?

– Которого отец принес в жертву Церере, когда я еще маленьким был. Тогда я впервые увидел кровавое жертвоприношение. Это был беленький козленок с доверчивыми, невинными глазами и такой крохотный, что и блеять-то не умел, только сопел испуганно… Когда нож полоснул его по шее, у бедняжки словно воротник багровый вырос. Я в испуге пустился бежать… И с той поры видеть не могу кровавых жертв.

– Странно, однако, – усмехнулась девушка. – И Валерия, мачеха моя, тоже боится крови.

– И августа тоже. Во время чтения Евангелия мне приходится всегда пропускать историю Иоанна Крестителя.

Титанилла решительно топнула ногой.

– А меня не жалей! Я не козленок! Гранатовый Цветок, я хочу видеть, есть ли у тебя хоть капля мужества! Ой-ой-ой!

Растерявшись, юноша проявил больше смелости, чем требовалось, булавка вошла в руку девушки до самого конца, на белой коже выступила большая темная капля.

– Вот ты и пролил мою кровь, – усмехнулась Титанилла и, слизнув темную каплю, прибавила: – А ведь надо бы наоборот: чтобы ты пролил свою кровь за меня.

Квинтипор нерешительно протянул ей левую руку, доставая правой из складок туники свой складной нож.

– Отдаю свою кровь в твое распоряжение, нобилиссима.

– Нет, Гранатовый Цветок, сейчас не надо. Потом отдашь, когда я стану еще бедней. А чтоб ты не мог отпереться, я спрячу это грозное оружие в буллу.

Она открыла небольшой шарообразный медальон – буллу, какие носили римские девушки, чтобы наутро после первой брачной ночи принести его в дар домашним богам. А до этого хранили там свои реликвии: локон, выпавший зуб, талисман от дурного глаза.

Бенони в изумлении увидел, что булла – золотая. Достав из-за грязного шерстяного пояса грубый столярный нож, он протянул его нобилиссиме:

– Вот этот понадежней, коли ты, божественная госпожа, захочешь отомстить за свою священную кровь!

Титанилла резко захлопнула буллу со свинцовым распятьем и раздраженно посмотрела на не в меру услужливого еврея.

– Пойдем, Гранатовый Цветок! Лучше было и в самом деле не приходить сюда. – Она взяла юношу под руку и нервно потянула его в сторону священного дворца. Она рассердилась не только на торговца, который угадал ее звание: в толпе, обступившей черного сатира, она заметила Максентия.

Философ свирепо вращал глазами, метался по форуму и, потрясая кулаками в воздухе, грозил на все четыре стороны:

– Горе, горе вам, роскошествующие в шелках и багряницах, нежащиеся на пуховиках! Се, грядет с облаками небесными Мессия – и срок ближе, чем вам кажется, – с мечом в деснице, чтобы скосить вас на поле своем – посев сатанинский. И опрокинет чашу возмездия, и поразит смертию даже младенцев ваших, порождения тьмы, исчадия ада!

Оглянувшись у последней колонны, они увидели, что из префектуры выбежали стражники в шлемах и, орудуя бичами, стали пробиваться к сатиру. Толпа возмущенно кричала:

– Не трогайте божьего человека! Слава Спасителю!

 

16

Сатир почти не уклонялся от рук стражников. Утешая народ, он кричал, что за него не надо бояться: если он пожелает, господь бог, дабы соблюсти его, ниспошлет семьдесят семь легионов небесного воинства. Но увещеванье это только распалило толпу: люди решили кулаками отстоять святого мужа, столь любимого небесами. Началась отчаянная потасовка. Божьего человека трижды вырывали из рук стражи, поэтому, когда он все-таки был приведен в префектуру и предстал перед иринархом, изо рта и носа у бедняги сочилась кровь.

– Твое имя? – спросил его начальник стражи.

– Аммоний.

– Кто ты?

– Провозвестник определений божьих.

Ответ глубоко озадачил иринарха. Он сам носил в кармане небольшой крестик, так как слышал, что близятся большие перемены. Надо было, конечно, исполнить служебный долг, но он вовсе не хотел необдуманным поступком повредить своей карьере.

– Что же мне с тобой делать, добрый человек? – почесал он у себя в затылке.

– Прикажи отвести меня к цезарю Галерию, – спокойно ответил добрый человек.

– Насколько мне известно, его божественность нынче утром оставил Антиохию.

– Нет. Он ждет меня. И отправится только завтра на рассвете.

– Что ж, будь по-твоему.

С огромным облегчением узнал иринарх от своих людей, что цезарь в самом деле сейчас же принял Аммония, а их отослал прочь.

Солнце еще не зашло, когда Аммоний появился в христианской общине на улице Сингон. Он потребовал, чтобы дьяконы провели его к епископу. Однако это было делом нелегким. Масса новообращенных причиняла Мнестору столько хлопот, что он вынужден был отказаться даже от часа самоуглубления, когда он обычно возносил свое сердце к богу. А ведь именно теперь он чувствовал особенную нужду в небесной благостыне. Внезапное умножение паствы беспокоило, даже страшило епископа. Он боялся, что лукавый посеет среди пшеницы господней много сорняка, незаметно протащит в стадо белых агнецов своих черных овнов.

– Сам господь послал меня к вашему епископу, – возвысив голос, объявил Аммоний и показал на спине своей шрамы от бичеваний: жестокий правитель Египта, Гиерокл, приказал бичевать его за то, что он предрекал на александрийском рынке скорое низвержение идолов.

Уже многие десятилетия Антиохия не знала никаких гонений за истинную веру. И дьяконы чуть не с завистью прикоснулись устами к синим шрамам, этим знакам благодати всевышнего. С сердечным умилением показали они дорогу божиему посланнику.

Не столь велико было, однако, умиление епископа. Он уже слышал, что произошло на форуме, и потому встретил избитого проповедника мягкой укоризной.

– Господь бог наш вовсе не желает, чтоб имя его выкрикивали на рынке, словно имя выставленного на продажу раба. Так что благодари самого себя, сын мой!

Аммоний и здесь оголил свою спину.

– Эти раны получены мною тоже за веру! – похвастал он.

Но епископ остался непоколебимым.

– Кто знает, может быть, за грехи покарал тебя так господь. Почему-то у нас нет таких шрамов.

– Да потому, что робость ваша беспредельна! – обозлился Аммоний. – Дрожа, таитесь вы с именем господа по темным закоулкам, будто крадете его благостыню. А владыка небесный требует смелости от борцов за веру.

Он рассказал епископу о своих видениях, из которых явствовало, что исполнение времен уже не за горами. Ныне идолопоклонники, объятые ужасом, в смятении хватаются за распятие. Пробил час полного искоренения язычества. Да обратятся в добычу христиан капища язычников, их золото, серебро и другие сокровища, их дворцы и земли, и да останется им лишь то, чего они заслуживают: стенания да скрежет зубовный!

– Друг мой, ты не в своем уме, – сочувственно покачал головой епископ. – Уж не принадлежишь ли ты к секте циркумцеллионов?

– А знаешь ли ты, – возмутился Аммоний, – что сам епископ Никомидии послал меня к тебе! Он думал, что в руке твоей не помазок, а такой же, как у него, огненный меч архангела!

– Тогда ты, наверно, принес послание от нашего брата?

Тысячи епископов христианской церкви на огромном пространстве от Галлии до Аравии вели между собой постоянную переписку. Только епископ никомидийский, ослабев глазами, сообщал о себе устно, через своих доверенных. Мнестор был почти уверен, что подозрительный пришелец удостоверит свои полномочия письмом, конечно, фальшивым.

Но Аммоний достал из-под сутаны большой кошель.

– Вот здесь три золотых солида, так как бог наш – един в трех лицах. Двенадцать золотых динариев, так как двенадцать избранных окружало Учителя. Семьдесят два серебряных сестерция, так как семьдесят два получили рукоположение от двенадцати. Все это епископ Никомидии шлет беднякам антиохийской общины.

Далее упорствовать в сомнениях Мнестор почел греховным. Хоть он и поразился столь щедрому дару, однако три солида, в качестве символа триединого бога, безусловно, свидетельствовали в пользу епископа Никомидии, страстного приверженца учения о святой троице. Сам Мнестор, придя в христианство через труды языческих философов, стремился верить не только сердцем, но и рассудком. Он не отрицал существования третьей ипостаси, но не признавал ее равенства с двумя другими, считая, что Дух Святой уступает Отцу и Сыну в могуществе, и мир поныне пребывает во мраке оттого, что дух истины еще не сошел на землю. Однако по характеру своему чуждый споров, не обладая воинствующим духом, Мнестор старался держать эти сомнения про себя, поделившись ими лишь с некоторыми епископами, в том числе и епископом никомидимским, который, стремясь переубедить его, не упускал случая напомнить ему о триединстве божием.

Теперь Мнестор устыдился своей подозрительности и, чтобы поправить дело, пригласил гостя в собрание. К тому же со времен апостольских принято было, чтобы христианин, попав на чужбину, обязательно посещал собрания местных братьев, чтобы обменяться с ними словом утешения.

Церковь, в которую епископ привел Аммония, представляла собой почти ничем не обставленную огромную залу, где находилось несколько тысяч верующих: мужчин с непокрытыми головами и женщин с лицами под вуалью. Здесь не было ни статуй, ни фресок, ни одного из тех предметов, которые служили украшением языческих храмов. Даже цветы запрещалось приносить сюда, чтобы не напоминать о цветах идоложертвенных. По той же причине не было и алтаря. Длинный, накрытый скатертью стол с чашей, Евангелием, сосудами, наполненными светильным маслом и священным елеем, все – в подобие тайной вечери. У стола грубый простой стул – для епископа, за ним – невысокие подмостки, с которых дьяконы читают послания, и старейшины общины обращаются к верующим с поучениями. Отсюда же прежде выступали одержимые, получившие дар красноречия по внушению свыше, но в последнее, относительно спокойное время это стало очень редким явлением: всевышний явно предпочитал теперь открывать свою волю пастве через служителей церкви. Литургию совершал по обыкновению сам епископ, он же готовил святые дары в виде вина и хлеба для таинства причастия и погружал крестящихся в мраморный бассейн глубиной в три ступени, устроенный в восточном углу зала.

Воздух в зале плыл от жары, огни длинных восковых свечей в стенных подсвечниках были окружены радужными кольцами. Необычайное волнение распалило души, зажгло лихорадочный блеск в глазах. Это было нечто большее, чем ежедневный экстаз общения с господом. Страстное ожидание великих перемен в земной жизни привело нервы присутствующих в крайнее напряжение.

После краткой молитвы о просвещении разума верующих, епископ объявил, что собравшихся во имя господа Иисуса Христа антиохийских братьев желает приветствовать посланник от их никомидийских братьев.

Мнестор не только предложил выслушать брата с надлежащим вниманием и страхом божьим, но, против обыкновения, особо призвал паству к христианскому смирению и спокойствию.

Еще прежде, чем Аммоний взошел на подмостки, внимание присутствующих было ему обеспечено. Но тут же стало ясно, что нынешний вечер в общине не будет спокойным.

Многие слышали этого проповедника на форуме, и всюду прошел слух о том, что в Антиохию послан богом человек, предсказывающий скорую кончину мира и расправу над богатыми.

Однако гул одобрения, которым был встречен Аммоний, довольно скоро уступил место ропоту разочарования: божий посланник не только пророков, но даже самого Христа цитировал с грубейшими ошибками. Заметив недовольство верующих, он вдруг весь затрясся, глаза его остановились, губы, некоторое время беззвучно шевелившиеся, замерли, и он, издав душераздирающий вопль, рухнул с подмостков.

– Где наш врач Пантелеймон? – воскликнул епископ, но таким упавшим голосом, что зов этот пришлось передавать из уст в уста, пока опоздавший к вечерне и задержавшийся где-то в портике врач отыскался.

– Я здесь, иду!

Тем временем дьяконы окропили бесноватого святой водой, и судороги сразу прекратились. И когда Пантелеймон пробрался, наконец, сквозь толпу, Аммоний опять уже стоял на подмостках и продолжал свое слово.

– Братья! – начал он хрипло, еще не вполне овладев своим голосом. – Вы только что были очевидцами козней, которые чинит нечистая сила, чтоб помешать ничтожнейшему слуге господа исполнить долг свой. Видел я, как сатана, чтобы заронить вам в души сомнение, исказил слух ваш, и вы слышали совсем не то, что я говорил.

Послышались возгласы удивления. Многие вслух признавались, что действительно под воздействием ухищрений дьявольских слова проповедника доходили до них в искаженном виде. И они сияли от радости, переполнявшей их сердце. Еще бы! Ведь господь нашел их достойными того, чтобы испытать души их искушениями лукавого. Столь несомненная благодать редко выпадает на долю простого смертного.

Люди, словно опьянев, поощряли все более приободрявшегося Аммония к дальнейшим разоблачениям козней дьявола.

– А потом князь тьмы обрушился прямо на меня. Он с неимоверной силой стал потрясать плоть мою, сковал мне язык, чтоб я не мог поведать вам об откровении, бывшем мне на Синае, где, по внушению господа, я скрывался от палачей правителя-идолопоклонника.

Горящие глаза, изумленно раскрытые рты были обращены к избраннику божьему со всех сторон. Многие еще в детстве слышали от отцов и дедов, что в ту пору, когда жестокие императоры преследовали истинную веру, беспощадно истязая христиан, чуть не каждому верующему бывало видение. Но, как видно, теперешнее поколение, живущее в мире и покое, не заслуживает в глазах божьих такой благодати. Большинство присутствующих впервые в жизни видело человека, которому послал видение сам Христос.

И смысл видения был ясен. Ему, уснувшему на горе Десяти заповедей, привиделось, что пророк Даниил истребляет дракона в капище Ваала кипящей смолой. Дракон был в багрянице и с жемчужной диадемой па голове. Проснувшись, Аммоний стал молить бога, чтоб он помог ему уразуметь значение виденного. И бог послал ему второе видение, уже наяву: мерзостный библейский фараон, возлежавший среди огненных языков на порфировом ложе, сгорел вместе со своим чертогом дотла.

С визгом взвивались под самый купол слова проповедника, и слушателям казалось, будто огромная зловещая черная птица кружит у них над головой.

– Истинно говорю вам: не успеет луна трижды обновиться, как на земле совершится великое. Подобно тому, как огонь пожирает солому, так гнев господень истребит всех непокоряющихся. Кто не с ним, тот против него. И не только врагов истребит он, но и маловерных отринет.

Наконец черный человек резко поднял руку, словно вознося карающий меч, и осенил собравшихся крестным знамением на все четыре стороны. Все в страхе молчали, даже епископ безмолвно закрыл глаза, как бы не желая видеть предстоящего. Нарушил молчание Пантелеймон. Он начал с того, что нередко сатана принимает облик ангела, и решительно заявил, что считает синайское видение Аммония дьявольским наваждением.

– Главная христианская добродетель – терпение. И если Спаситель наш смиренно терпел, когда ему плевали в лицо, били его по ланитам, подвергли бичеванию, а потом распяли, тем паче нам должно терпеть, когда никто нас не обижает.

– Господь бог наш, – сказал он в заключение, – желает, чтобы посев его созревал в тишине, исподволь распространяясь по всей земле. Хотя ему, Пантелеймону, не было видения, однако он думает, что скоро в воде крещения родится душа, которую сама матерь божия сочтет достойной ее короны.

Все знали, что врач имеет в виду обращение императрицы. Кто-то запел гимн во славу единого бога, остальные подхватили. Никому и в голову не пришло, что этим же напевом жреческий хор славил Юпитера, и под него же порой пускалась в пляс городская чернь, шатающаяся близ господских дворцов, откуда слышатся звуки органа. Лица лучились священным благоговением, перед устремленными вверх сияющими взорами расступились своды, раздвинулась синяя завеса неба, и там, в надзвездной выси, показались Бог Отец и Агнец одесную его, окруженные сияющим сонмом святых в белоснежных одеждах.

Пение успокоило души. Радостно слушали верующие императорского служителя Горгония, который говорил также и от имени своего сотоварища Дорофея. Не для бахвальства, а ради истины рассказал он, что милость божия избрала их двоих орудием тех больших перемен, о которых так много теперь толкуют. Их присутствие во дворце испугало бесов, благодаря чему император и постановил произвести перепись всех христиан. Особенно умилил присутствующих горбатый лысый старичок, тот самый апатский пресвитер Анфимий, который смело заявил об истинной вере перед лицом повелителя и через это был удостоен императорской милости. Он заявил, что Диоклетиан далеко превзошел величием своим некоего императора Траяна, известного тем, что при нем епископом Антиохийским был великий угодник божий Игнатий.

– Что ты за демон и почему дерзаешь нарушать наши законы, подстрекая к тому же других? – спросил император Траян этого святого.

– Пусть никто не смеет называть богоносца демоном.

– Кто же это носит бога?

– Всякий, у кого в сердце Иисус Христос.

– Вот как! И в тебе он, значит, тоже завелся?

– Да. Ибо написано: «Пребудьте во мне, и я в вас». Траян приказал отвезти Игнатия в Рим и для потехи черни бросить диким зверям на растерзание.

– И все-таки знайте, братия, – обвел пресвитер взглядом собрание, – что милосердие господа нашего неизреченно. Он простил даже этого изверга-императора. По слухам, император этот был вообще неплохой человек и лишь за то мерзкое преступление попал в огонь вечный. Но после один епископ-чудотворец молил господа помиловать Траяна за то, что он восстановил после землетрясения родной город епископа. И господь повелел ангелам своим перенести останки императора из могилы к епископу, который окрестил их, и, таким образом, душа Траяна вышла из преисподней. Так вот, если столь жестокий император не лишился навеки милости божьей, то я верю, что Диоклетиан, будучи почти христианином, увидит царство божие еще при жизни.

Эту веру готовы были разделить и остальные. Но заговорил Минервиний, пользующийся большим уважением собрания. Было известно, что он – доверенный слуга принцепса Константина, сына наисской угодницы, а старейшины общины знали или, по крайней мере, шептались и еще кое о чем, более важном. Минервиний несколько охладил энтузиазм присутствующих: какую цель имеет перепись христиан, определенно никому еще не известно. В армии кое-кто предчувствует недоброе. Но что бы там ни было, достоверно, что повелитель – человек справедливый; однако не все правители благосклонно относятся к христианству, и велика опасность, что они совратят императора на свой недобрый путь. Ни за что на свете Минервиний не хотел бы, чтобы господь отозвал великого государя от управления империей и послал его на место, пустующее после переселения Траяна. Надо молить бога, чтоб он каким-нибудь знамением показал Диоклетиану свое всемогущество и тем отвратил его от идолопоклонства.

Многие, слушая старого воина, кивали головой. Но лицо Мнестора не выражало согласия. Епископ призвал паству молить бога, да обратит он все своею премудростью в лучшую сторону и благословит мир среди человеков.

После благословения собрания началась агапа, простой совместный ужин, за которым братия обсуждала разные мелочи жизни. Искали Аммония, для которого епископ выделил место рядом с собой, но тот куда-то исчез. Не появился он и на другой, и на третий день. Легковерные высказывали предположение, что господь бог именно по данному поводу повелел ангелам своим перенести проповедника сюда из Фиваиды; а тот в самом деле походил на фиваидского пустынника.

Но мало-помалу про Аммония, с его зловещими прорицаниями, совсем забыли. И перестали говорить о нем, – тем более что ожидаемых больших перемен не последовало. Правда, всех христиан переписали, но ни высоких чинов, ни земель им не роздали. Прежних христиан это не поколебало в вере, но «свежеиспеченные» перестали посещать собрания. Во время утренних прогулок Мнестор часто видел то в дорожной пыли, то в волнах Оронта выброшенные ими кресты. Когда мог, он подымал их и обращался с молитвой к богу о прощении маловерных.

В конце зимы епископа пригласил к себе префект. Он осведомился, помнит ли Мнестор волосатого черного человека, который накануне отъезда императора мутил народ на форуме? Епископ сказал, что помнит, но ничего о нем не знает: ни кто он, ни куда потом девался. При этом Мнестор, конечно, умолчал, что незнакомец назвался посланником епископа Никомидии.

Впрочем, префект, видимо, не был этим раздосадован. Хотя двор обнаружил некоторый интерес к черному проповеднику, в запросе не указывалась причина этого, и префект решил, что дело это не из самых важных.

Через несколько недель к префекту явился Нонн, на этот раз в новом чине. Хотя он тщательно прятал свой крест, последний все же принес ему счастье. Нонн был назначен главным смотрителем священного дворца в Антиохии. В этом высоком звании он и нанес теперь визит местному префекту. И при этом смог уже больше рассказать о волосатом проповеднике. В свое время тот был весьма ревностным служителем бога Меркурия где-то в Иудее. Он заменил все золотые и серебряные статуи и богослужебную утварь в храме медными и оловянными. И хотя такой обмен был вполне в духе Меркурия, так как сам бог еще в детстве являл примеры подобной оборотливости, тем не менее проделки жреца ему, видимо, пришлись не по вкусу: он не нашел нужным защитить усердного своего служителя, когда его приговорили к бичеванию. Потом этот святотатец скитался в самых разнообразных званиях, пока, наконец, не объявил себя христианином. В качестве христианского пророка он и появился в Антиохии, подстрекая народ против императора и бессмертных богов.

– Слышал я и еще кое-что по этому поводу, но бывают случаи, когда лучше ничего не слышать и не видеть, – сказал Нонн тоном умудренного опытом царедворца.

Префект придерживался того же мнения. Ни словом не обмолвился он о том, что грабитель святыни каким-то образом связан с цезарем Галерием. Он сказал только:

– Стало быть, ничего хорошего христиан не ожидает.

Нонн махнул рукой:

– Им будет еще хуже. Да эти безбожники и не заслуживают ничего хорошего. Я это предвидел.

– Я тоже всегда говорил, что это самые заклятые враги рода человеческого.

Два высокопоставленных мужа смотрели друг другу прямо в глаза. Когда-то они видели друг у друга на шее крест, и теперь оба были очень довольны, что никто из них не может угрожать благополучию другого, не рискуя своим собственным.

Они простились друг с другом очень тепло. Оставшись один, префект обшарил всю комнату. Он как будто хорошо помнил, что тогда еще сжег свой крест, но не прекратил поисков, пока не убедился, что в кабинете креста нет и, значит, он, в самом деле, уничтожен.

Для Нонна же подобного рода заботы были давно позади. Он твердо верил, что крест принес ему счастье, но за последнее время наслышался так много разного, что стал бояться, как бы не попасть с этим самым крестом впросак. Положив крест в железную коробочку, он закопал его в саду священного дворца. Кто знает, какие еще могут наступить времена, а предусмотрительность никогда не повредит.

 

17

Ритор Лактанций шлет привет математику Биону.

Мой Бион! Вследствие тех разительных противоречий, которыми боги связывают дела человеческие прочней, чем это делает их собственная внутренняя сущность, я прибыл сегодня утром из города Никомида в город Антиоха. И вот сижу в комнате Мнестора, епископа здешних христиан, которая суровостью и мрачностью своей намного превосходит затвор какого-нибудь раннего стоика. Единственное украшение ее стен – большой черный деревянный крест, символ позорной смерти, один вид которого вызывает у человека образованного чувство омерзения. По одному этому я не могу предсказать большой будущности этой, в иных отношениях вполне достойной уважения религии, сильно занимающей теперь мой ум. Иногда мне кажется, что христианство могло бы стать верой, способной восстановить на земле золотой век. Может быть, ты помнишь, что я говорил на этот счет в панегирике императору, произнесенном по случаю его прибытия и явно принесшем мне большой успех, хотя, к величайшему моему стыду, он не вполне соответствовал правилам хрии. Христианство могло бы, пожалуй, обеспечить Римской империи бессмертие, будь в нем поменьше упрямства и побольше гибкости. Боюсь, однако, что до тех пор, пока эта вера будет ненавидеть цветы и отвергать обольстительную игру искусства, благодаря которой столь блещет слава наших богов, – она еще сможет царить где-то в небесах, но не научится ходить по земле. Это – религия для мучеников, жаждущих бессмертия, а не для смертных, родившихся, чтобы жить и наслаждаться на земле.

Мрачная комната эта причиной тому, что я докучаю тебе такими рассуждениями, ты же, завсегдатай небесных сфер, верно, не сочтешь мои размышления особенно интересными. К счастью, окно у меня открыто, и сын Гиппота, повелитель ветров Эол – еще не христианин. Вольно носятся дети его над садами Антиохии и даже эту камеру скорби наполняют ароматом ранних фиалок и жасмина. Любопытно, ласкают ли тебя в этот час, старая книжная моль, александрийские зефиры! Чувствуют ли твои изнуренные стопы весну и выносят ли они тебя на набережную? Бродит ли в старых костях твоих заскорузлый мозг при воспоминании о нашей юности, когда нас бросало и в жар и в холод, если, улыбнувшись нам, проносилась мимо благоуханная нимфа? Нимфа являлась в прозрачном шелку, а следы, оставленные на прибрежном иле высокими тонкими каблучками ее красных туфель, воспринимались нами как призыв: следуй за мной!

Ты, верно, покачиваешь головой, старый мой Бион, и задаешься вопросом: грации или парки лишили одряхлевшего ритора последних остатков разума? Нет, друг мой, за меня не беспокойся. Не отрицаю: на мгновенье меня опьянил запах былого, пахнувшего вдруг со дна уже опустелого сосуда жизни. Возможно также, что, цепляясь за паланкин весны, я попытался хоть на мгновенье скрыться от этого черного креста, внушающего непостижимую тревогу. Но, к сожалению, я слишком хорошо знаю, что воспрещается омертвелой печени человека нашего возраста и что приличествует другу императора.

Да будет тебе известно, отставной математик, что я сделался для императора ныне тем, чем некогда был ты. Он удостоил меня поручения описать для потомков его деяния, – не ради славы, как он сказал, а скорей для того, чтобы тот, кому он передаст порфиру, мог исправить его ошибки и наверстать упущенное. Задача моя, друг мой, не из трудных, ибо легко работать стилосом Клио, когда в заглавии стоит имя такого великого человека, как наш император, и мне доставляет безмерное наслаждение созерцать это величие в непосредственной близости. Должен сказать тебе, что если б он не был императором, то, несомненно, мог бы стать ритором. Потому что, хотя его никак нельзя назвать человеком образованным, а в изящной словесности он не только не искушен, но и не имеет к ней ни малейших способностей, в нем необычайно ярким сухим пламенем пылает божественная способность понимания, которою исключительно редко одаряет смертных Афина Паллада. Ты представить себе не можешь, что эта старая сова, так редко летающая в чащах человечества (да сохранят меня боги от намека на желание оскорбить его величество! Это он сам как-то сравнил себя со священной птицей шлемоблещущей богини), чрезвычайно зорко и с огромным сочувствием следит с вершины высочайшего в мире древа за делами жалких смертных. Сам он, воспитанный в правилах чистой нравственности, свойственных полуварварской провинции, непоколебимо верит в богов, но с тревогой в сердце видит, что скорее страх, нежели искренняя праведность поддерживает в людях почтение к бессмертным. И так как, по его убеждению, которое, впрочем, целиком совпадает с моим, судьбы человечества хранятся на коленях у богов, он повелел мне как можно чаще вращаться среди людей, чтобы знать, какие боги пользуются у смертных большим доверием. Одним словом, он назначил меня чем-то вроде курьезия по делам бессмертных, и я думаю, что делает он это не из пустого любопытства, ибо ничто так не чуждо его натуре, как легкомыслие бесцельного любознания. Как я полагаю, восстановив деятельностью всей жизни своей порядок в империи, перед этим изрядно нарушенный фуриями, он решил посвятить оставшиеся годы тому, чтобы наладить дисциплину в легионах богов, отчасти потрепанных и смешавшихся.

Как ни больно, я вряд ли могу споспешествовать этому делу государя. Наблюдения, собранные мною как среди тех, кто создан Юпитером, чтобы знать лишь солнечную сторону жизни, так и среди обреченных его неисповедимой прихотью на вечную тень, столь разительны, что я и себе-то едва осмеливаюсь давать в них отчет. Все живущие на земле хотят верить, но никто не знает, в кого надо верить и во что. Боги наделили людей неукротимым стремлением к истине, которая от людей не зависит, так как они зависят от нее, истине, некогда, безусловно, существовавшей и, конечно, существующей поныне, иначе рухнуло бы все мироздание – однако, померкшей и отыскиваемой нами лишь ощупью во мраке. Напрасно волнуется жизнь на форуме, напрасно садимся мы в блистательных чертогах за уставленный яствами стол. Оставшись наедине, мы неизбежно чувствуем, что каждый человек одиноко движется по кругам своим под безучастными звездами, и нет никого, кто прикрыл бы наготу нашей души и согрел бы эту дрожащую от холода душу. Как по-твоему, Бион, это было так от начала веков или же звезды спускались некогда ближе к земле, и с них в самом деле сходили к смертным боги? То ли боги покарали нас слепотой, чтобы мы не могли их видеть, то ли, наоборот, мы только теперь прозрели и увидали зияющую перед нами пустоту? Я только повторяю тебе тот вопрос, с которым обращаются ко мне мои ученики, эти юнцы с поникшей головой. Они совсем не то, чем были мы. Их не соблазняют красные башмачки, гладиаторские игры противны им – они все доискиваются смысла жизни. А я могу сказать им только одно: «Будьте счастливы надеждой, что небо еще раскроется перед вами», – и отчаявшиеся юноши, быть может, превратятся в благодушных стариков, тогда как нам придется сойти в подземное царство без всякой надежды, чтобы продолжать там ту безрадостную жизнь теней, которая выпала нам на долю к концу нашего земного существования.

Тебе-то, мой Бион, я могу признаться, – впрочем, уже изложенное, быть может, позволило тебе заметить, что с той поры, как я занялся богоисканием, бессмертные стали скрываться от меня. Раньше, ты помнишь, меня раздражало, когда невежды, пренебрегающие даже надлежащим уходом за своим телом, без малейшего усилия разума попадали, по их словам, в царствие божие. Так вот, теперь я начинаю думать, что они, может быть, и правы. Иногда и передо мной словно вспыхивает некий свет, на который столь настойчиво указывал мне Мнестор как на вечную истину. Я разумею христианского бога, о котором очень много спорил с врачом Пантелеймоном и здешним епископом. Но им так и не удалось убедить меня, потому что, как я уже сказал в начале этого послания, скорбь и отречение от всего земного не могут обожествляться людьми, сотворенными для жизни.

Хотелось бы выслушать и твое мнение, мой Бион, хоть я не забываю, что ты считаешь себя атеистом и потому чуждаешься не только самих богов, но и разговоров о них. Но как раз поэтому я уверен, что ты, помимо собственной воли, или, пожалуй, вернее будет сказать, бессознательно, – заключаешь в себе божественное начало. Надеюсь, ты не будешь скрывать его от меня, когда нам доведется вместе бродить по улицам города нашей юности или вызывать под сводами библиотеки божественный дух Платона и Аристотеля. Ты, конечно, знаешь, что император скоро отплывает в Александрию и весь двор последует за ним. Не знаю, насколько осведомлен ты о целях этой поездки. Мне самому не все известно, но то, что я расскажу тебе, можешь считать достоверным.

Перед новым годом к повелителю неожиданно явился цезарь Галерий. Он не скрывал, что цель его – добиться от императора решительных мер против христиан, составляющих, по данным переписи, около одной двадцатой всего населения империи. Цезарь, – пожалуй, не без оснований, – доказывал, что нельзя терпеть в империи такого количества врагов, считающих, будто на голову большинства населения и его императора неизбежно обрушится вечное проклятие. Повелитель же в мудрости своей считал, что одна двадцатая часть населения – хотя и меньшинство, но столь значительное, что его нельзя просто предать в руки палачей, а необходимо найти какой-то способ поладить с ним. В том, что августа сразу приняла сторону императора, нет ничего удивительного. Ты ведь знаешь, что она еще в Антиохии склонялась к христианству, теперь же здесь поговаривают, будто она уже приняла крещение, но так, что слепой епископ не видел, кого он крестит. Тем удивительней, что Валерия, которая, по слухам, до последнего времени не жила с мужем супружеской жизнью, тут горячо поддержала Галерия, вследствие чего императрица воспретила ей доступ к своей особе. Пантелеймон, как врач, высказал мнение, что Валерия возненавидела мужа из-за слишком страстного влечения к нему.

Пантелеймон посоветовал ей не скрывать перед мужем своей любви, но, разумеется, он никак не ожидал, что эта любовь заставит Валерию поддерживать мужа даже в его жажде христианской крови. Другие объясняют все магической силой цезаревых глаз, совершенно обезволившей его супругу. Впрочем, мой Бион, кто может знать истину там, где замешана женщина, да еще такая, к ложу которой много лет не приближалась богиня Према?

Как бы то ни было, Пантелеймон утешал себя и августу тем, что их бог будто бы способен все обратить в лучшую сторону. Произошло, однако, совсем иное. После того, как Галерий должен был признать безуспешность всех своих попыток, ночью возник пожар в опочивальне императора. Повелитель остался невредим лишь благодаря счастливой случайности. В ту ночь разразилась гроза – за долгой осенью у нас последовала необычайно мягкая зима, и повелитель, зная, что императрица очень боится грома, перешел на ее половину, чтобы побыть с ней, пока непогода утихомирится. Задремавший было кубикулярий, некий Горгоний, проснулся от дыма, но без дворецкого не посмел открыть двери спальни. Когда же дворецкий, наконец, прибежал, Валерия уже потушила огонь. Она потом рассказывала, что в ту ночь ей не спалось. Проснувшись и взглянув в окно, она увидела, что в отцовской спальне пылает огонь. Причину пожара установить не удалось. Галерий объявил, что, конечно, это христиане задумали сжечь повелителя. Но Тагес по внутренностям принесенных в благодарственную жертву животных истолковал это событие иначе: в священную спальню ударила молния, так как боги, по воле которых император был удален из опочивальни, хотели не покарать, а лишь предупредить его. О чем предупредить – этого верховный жрец не знал, но он высказал предположение, что боги уведомляют императора о какой-то грозящей ему опасности. Галерий снова повел речь о преступных замыслах христиан и напомнил, что он заранее это предсказывал. Заявив, что у него нет никакого желания сгореть в никомидийском дворце, он на другой же день уехал вместе с Валерией.

Жена цезаря на коленях молила у дверей императрицы, чтоб ее впустили проститься с матерью. Это мне достоверно известно от Пантелеймона, который как раз приводил тогда в сознание августу. Но та, услышав голос дочери, опять упала в обморок. Так и пришлось Валерии уехать, не простившись с ней.

Все это чрезвычайно странно, мой Бион, но ежели тебе болтовня моя еще не наскучила, ты услышишь о вещах еще более странных. Император впал в задумчивость и повелел бросить Горгония в тюрьму, даже пытать его, что весьма ожесточило христианскую общину. В церкви поблизости от священного дворца верующие непрерывно молились богу за своего несчастного брата, прося всевышнего послать ему силы перенести мучения. И, видимо, бог внял их молитвам, так как Горгоний в течение трех недель с нечеловеческой стойкостью переносил жесточайшие пытки, через каждые два дня возобновлявшиеся. И тогда-то опочивальня повелителя, в которой на этот раз находился он сам, опять загорелась. Пламя охватило уже полог над ложем императора, когда секретарь его – твой Квинтипор – ворвался в спальню. Вот молодец! Твое воспитание не пропало даром. Я часто беседую с ним: он тоже из тех молодых людей, доискивающихся истины, о которых я писал выше. Присутствие духа в этом юноше спасло Римскую империю от бедствия, о котором подумать жутко. Сам он, правда, немного обгорел, но вызволил императора из огня, подобно тому, как некогда наш великий предок Эней спас отца Анхиза. Можешь себе представить, какая поднялась здесь суматоха и паника. Хладнокровней других был сам император: он спросил, прежде всего, кто был кубикулярием. Случайно в эту ночь дежурил христианин, некий Дорофей, который без пыток признался, что допустил оплошность. Он с увлечением что-то читал, когда послышался шорох. Подняв глаза, он увидел, что к дверям крадется мужчина в плаще с поднятым капюшоном. Судя по осанке, это был какой-то воин. Когда кубикулярий окликнул его, тот опрометью бросился назад. Здесь Дорофей, по его собственному признанию, совершил ошибку: не поднял тревоги, а сам кинулся за беглецом и потерял его в лабиринте коридоров. И слишком долго старался разыскать преступника: когда он вернулся, спальня уже пылала. Больше от Дорофея ничего не добились и на пытке, которой его подвергли вслед за Горгонием. Вскоре за ними последовал воин по имени Минервиний, которого многие видели в ту ночь во дворце. Он не отрицал, что был там, но зачем – сказать не захотел, заявив, что этого от него не добьются никакими муками, потому что он – христианин и отвечает за дела свои только перед богом и епископом. Тогда схватили епископа, но из него тоже не могли ничего выжать, хотя ни возраст, ни сан не спасли старца от пыток. Я убежден, что этот несчастный слепец, ничего из земных дел уже не видевший, действительно не знал о преступлении. Испытывая искреннее уважение к почтенному старцу, я почел долгом высказать свое мнение императору. На что он без раздражения, но весьма твердо ответил:

– Чувства, ритор, здесь ни при чем. Это государственное дело, в котором разбираться полномочен один император. И речь идет не о христианах, а о преступниках.

После такого ответа, как ты догадываешься, я скорей проглотил бы язык, чем стал предстательствовать по делу, которое сам считаю ненавистнейшим, и защищать людей, с которыми не имею, в конце концов, ничего общего. Все же император был очень умерен. Он, конечно, обезглавил четырех заподозренных, но не распространил ответственности за их преступление на всех христиан. И мы стали уже переходить к повседневным делам, как вдруг из Паннонии приехал Галерий. (Он, между прочим, предпринял там работы по осушению озера Пелсо). Дело в том, что о случившемся, само собой, было сообщено через нарочного всем государям, с указанием каждому из них искать нити заговора в своей части империи. Цезарю, как видно, повезло, и он мог так скоро кой о чем сообщить императору. Он сказал, что уже слышал об этих делах от одного жреца по имени Аммоний, но не хотел тогда показаться интриганом в глазах повелителя, которого в свое время не мог убедить, что христиане – заклятые враги империи; а теперь он уже может говорить открыто – и назвал врача Пантелеймона, который, по его сведениям, полностью освящен в это дело. Повелитель, весьма благоволивший врачу за излечение августы, был глубоко потрясен и велел лично допросить Пантелеймона, который очистился от всяких подозрений своими искренними показаниями. Он рассказал императору, что какой-то безумец или мистификатор на самом деле пытался взбудоражить иохийскую общину; однако ему не удалось поколебать хистианских братьев, которые все признают императора своим добрым государем, правящим по божьему произволению. Император поверил словам врача, но, следуя совету Галерия, счел необходимым для устрашения злонамеренных разрушить христианский храм в Никомидии. Юпитериды ворвались в церковь, хранившиеся там для раздачи нищим масло, вино и хлеб забрали, а священные книги сожгли. На это, впрочем, они не имели прямых указаний, но ты, Бион, прекрасно знаешь, как обычно поступают с книгами солдаты. Христиане же более всего сокрушались как раз из-за истребления их священных книг. А из того, что разрушение храма произошло в день терминалий, они заключили, что император решил положить предел распространению христианства. Ты ведь знаешь, Бион, что чернь, какому бы богу она ни поклонялась, безрассудна и ее нетрудно одурачить. Утром на трех площадях статуи повелителя оказались опрокинутыми, на четвертом же изваянии злоумышленники высекли непотребную брань, задевшую даже честь матери повелителя. Весь город возмутился, народ требовал казни безбожников, но император не захотел крови даже прямых виновников. Он лишь издал эдикт, запрещающий христианам собираться во славу своего бога и предписывающий закрыть христианские церкви по всей империи. Думаю, что он, наверно, этим и ограничился бы, если бы они прекратили свои оскорбления. Я видел своими глазами, как более ретивый, нежели благоразумный христианин разбил палкой доску с эдиктом, крича на всю площадь:

– Конечно, с ни в чем не повинными христианами легче расправиться, чем с готами и сарматами.

Нетрудно было угадать, что получится. Я имею в виду не самого преступника, оказавшегося, между прочим, весьма состоятельным горожанином, возглавлявшим мастерскую по изготовлению палаток: этого безумца на другой же день сожгли на костре по повелению императора, вынужденного пойти на это не только ради государственного престижа, но и для удовлетворения общественного негодования. Жизнь одного человека, в конце концов, ничто, когда речь идет о защите целой мировой системы. Значительно большую опасность, по-моему, представляет изданный на другой день новый эдикт, предписывающий повсеместное разрушение церквей, конфискацию священных книг, арест епископов и священников, с той целью, чтобы паства, оставшись без пастырей, разбрелась во все стороны. Ты, наверно, помнишь, что так же началось истребление последователей Мани. Правда, у Христа несравненно больше последователей, но это означает только то, что и крови прольется гораздо больше. А мне жаль эту религию: вооружись она светским благоразумием, перед ней бы открылось большое будущее.

Это чувствует и государь: огорченный последними событиями, он часто задумывается, впадая в унынье. Потому-то он и решил покинуть этот город, с такой любовью им отстроенный, и на некоторое время перенести свою резиденцию в Александрию. Теперь мы ждем лишь того, чтобы твой Квинтипор оправился, наконец, от своих ожогов, по словам Пантелеймона, мучительных, но не опасных. О величии сердца повелителя свидетельствует, между прочим, то, что не проходит дня, чтоб он не навестил больного, уход за которым поручен целой армии служанок. Да и молодая нобилиссима, Титанилла, очень часто бывает у нашего юного друга, которого, по всеобщему убеждению, ждет великое будущее как спасителя жизни императора.

Свечи мои почти совсем догорают, не оставляя мне времени посмотреть, написал ли я тебе о том, что сам прибыл сюда для того, чтобы спасти человека. Я хочу уберечь хозяина этого дома, епископа Мнестора, от тюрьмы, которая для этого расслабленного, больного старца, несомненно, означала бы смерть. Сейчас он еще не принял решения скрыться от преследований, но я не теряю надежды уговорить его, чтобы он поехал под видом моего раба со мной в Александрию, где, на мой взгляд, он будет в наибольшей безопасности, ибо кому придет в голову искать христианского епископа при дворе императора. Предприятие это не совсем безопасно для меня, и ты, наверное, удивишься, зачем иду я на такой риск ради безбожника, с которым много и ожесточенно спорил. Одна из причин состоит как раз в том, что я не хочу потерять своего давнего антагониста. Потому что ведь с тобой, старый математик, невозможно даже поругаться. Однако я делаю уступку не только своему желанию, но также и совести. Подобно тому, как было бы нелепо утверждать, что все черноглазые (к которым принадлежу и я) злы, а голубоглазые – добры, нельзя различать людей и по характеру их религии. Разумеется, было б очень хорошо, если б это было возможно, так как в этом случае не представляло бы трудности соблюдать справедливость, – но ведь на деле сами бессмертные оказались бы несправедливы, если б различали смертных по вере. И добрые и злые – всюду перемешаны, и я знаю почти столько же достойных людей среди безбожников, сколько безбожников – среди тех, кто приносит жертвы у того же алтаря, что и я. А так как я этого безбожника, Мнестора, искренне, по-братски люблю, то и чувствую себя обязанным его спасти.

И до той поры, когда мы сможем обняться, живи счастливо, мой Бион!

 

Часть вторая

Александрия, или книга о вере

 

18

Подперев рукой подбородок, Квинтипор сидел в каморке, предоставленной Биону хранителем александрийской библиотеки Гептаглоссом, рядом с огромным читальным залом, где целая армия ученых рабов, зевая, ждала посетителей. Принадлежавшие математику заплесневелые свитки валялись под столом, а магистр перебирал пергамены с любовными эпиграммами старых греческих поэтов, собранными Мелеагром Гадарским. Составитель назвал свой сборник «Стефанос», то есть «Венок», и от книги, в самом деле, веяло ароматом полей и садов. Сердца, из которых когда-то выросли эти грациозные и нежные цветы, давно истлели, но живые сердца чувствовали, как их кровь всякий раз вызывает новое цветение росистых нарциссов, медвяных анемонов и упоительных роз.

Пока что упоение было чуждо магистру. Немного раньше он, наверно, с незрелой, ребяческой жадностью впился бы в эти стихи, где Эрот с озорной улыбкой приподнимает завесу над сладостными тайнами пенорожденной богини. Теперь же юноша бессознательно стыдливо свернул свитки со жгучими словами, выведенными явно увлеченным переписчиком. Только от дактилей Алкея Мессенского он долго не мог оторваться.

Как ненавистен мне Эрот, что острой стрелою своею Метит не в дичь – в мое сердце. Оно же подобно Птенчику неоперенному – скрыться, вспорхнув, не умеет. Разве достойна бога цель беззащитная эта?

Он давно уж понял, что любит нобилиссиму – и как-то иначе, чем афинских или коринфских девушек. С ними он бегал, хохотал, вообще вел себя, как мальчишка. А, не видя их, даже о них не вспоминал; в крайнем случае, они изредка нарушали его сон, и тогда он вместе с Бионом смеялся над ними. О нобилиссиме же ему напоминало все. В лунном свете он видел протянутые руки и обескровленное лицо девушки, в солнечный день – почти физически ощущал ее золотистое сияние. Не только стройные пальмы, легкокрылые чайки, жемчужное кружево моря воспринимались им как ее посланники, как что-то родственное ей, но даже уродливые предметы каким-то образом заставляли вспоминать ее. От ожогов, полученных при пожаре в императорской спальне, он давно поправился, но долгое лежание в постели вызвало бледность, особенно подчеркиваемую свежим розовым шрамом на лбу. Император предписал ему ежедневные прогулки, и он исходил гигантский город вдоль и поперек. Когда в узких переулках ремесленных кварталов ему случалось обходить большие лужи или мусорные кучи, воображение непременно рисовало ему, как осторожно и грациозно прошла бы здесь в своих крошечных красных сандалиях она. На улицах бегали чумазые ребятишки с бронзовыми колокольчиками на шее, отпугивавшими злых демонов, которые всюду подстерегают детей, и в то же время указывавшими матерям, где находится ребенок, а юноше слышался мелодичный звон подвесок нобилиссимы. По шестикилометровому Дромосу, главной улице города с прямыми рядами колонн по обеим сторонам, бродили не только греки и египтяне, но также эфиопы и арабы, ливийцы и скифы, индийцы и персы, а среди них разгуливали представительницы всех народов империи, избравшие вольный образ жизни. В Александрии продавалось решительно все, и на все находился покупатель. Квинтипор еще не видел ни одной женщины во всей красе, но находил у каждой что-нибудь такое, в чем она не могла соперничать с нобилиссимой. Однажды какой-то нумидиец гнал стаю страусов, выкрашенных в красный цвет, и юноша явственно слышал, как нобилиссима, словно изумленная девочка, громко всплеснула руками. А когда один непристойный павиан, которого вел на цепи великан-нубиец, хотел было завязать с юношей драку, он услышал, как нобилиссима задорно засмеялась, отчего и на его губах заиграла улыбка.

Да, думая о нобилиссиме, магистр часто улыбался, но при встрече начать с ней разговор стоило ему огромного труда, и он нескоро овладевал собой. Это была уже не робость, как вначале, а стеснение совсем другого рода, которое со временем не только не проходило, а, наоборот, от встречи к встрече все усиливалось. Нобилиссима, предложив ему при первом знакомстве дружбу, что тогда немного испугало его, сдержала свое обещание. Она даже сумела подольститься к императрице, чтобы иметь возможность, находясь вблизи августы, улыбаться ему, причем она нисколько этого не скрывала от юноши, да Квинтипор и сам это замечал. Когда его с ожогами надолго уложили в постель, девушка приходила к нему и целыми часами путано, но очень мило болтала о придворных, о принцепсах, о своем детстве в военных лагерях, о бабушке Ромуле, о старенькой Трулле. Всегда добродушно, но не без иронии, порой низко склоняясь к его лицу, чтобы поправить подушки. Нет, право, – Квинтипор уже не боялся дикой нобилиссимы. Ему только отчего-то все время хотелось плакать, и сердце его сжималось особенно больно, когда он чувствовал, что ему не удастся проглотить слезы. Он не хотел казаться смешным, но сам не знал, что с ним творится. К счастью, девушка ничего не замечала. Она шутила, смеялась, болтала с ним больше и ласковее, чем с другими. И напрасно называла она себя дикой нобилиссимой: Квинтипор убедился, что дружелюбие было в самом ее характере. А так как Титанилла была по самой своей природе дружелюбна, она относилась так ко всем без различия: к принцепсам, к рабам, в дороге – к капитану корабля, здесь, в Александрии, – к старым Биону и Лактанцию.

– За нее хоть в огонь пойдешь! – восторгался Лактанций, когда нобилиссима сказала ему однажды, что если бы она была мальчиком, то всегда сидела бы у его ног, чтобы не пропустить ни единого слова.

– Да, в огонь! – кивнул Бион – И притом, чтоб охладиться хоть немного.

Квинтипор, конечно, понимал, что Бион шутит, но угадывал в его словах явное признание и радовался, что математик говорит теперь о девушке иначе, чем в Антиохии. Но вместе с тем он чувствовал к старикам и некоторую неприязнь, – как раз за их увлеченность. Юноша не мог даже представить себе человека, который не преклонился бы перед красотой нобилиссимы; но если б такой человек нашелся, он возненавидел бы его не менее, чем преклоняющихся – Максентия, Варанеса, с которыми он видел ее; иллирийского центуриона, который учил ее ездить верхом и хотел похитить уже в тринадцатилетнем возрасте. Она сама рассказала об этом Квинтипору, – с улыбкой, но и с каким-то подозрительным блеском в глазах. Галерий заметил как-то, что центурион, подставляя садящейся на коня девушке вместо стремени свою ладонь, сжал ей ногу немного крепче, чем следовало; за это дерзкого распяли на кресте. Рассказывала она и о других, с кем дружила прежде. Один фламин, полевой жрец Галерия, научил ее, знавшую только греческий, также латинскому языку. Умный, прекрасный, как Аполлон, теперь он – глава августалов в Риме. Нравился ей еще скульптор, который задумал делать с нее Аталанту, но, разглядев как следует, нашел, что грудь маловата и плечи недостаточно мускулисты, а потому изваял Гебу; статуя теперь в Сирмйи, во дворце Галерия; скульптор писал ей потом раза два или три, но теперь от него давно нет никаких вестей. Жаль, если он умер. Это был уже седеющий, но всегда веселый человек, превосходно владевший искусством беседы с женщинами, краснобай, не уступающий любому видавшему свет ионийцу.

Многое рассказала о себе нобилиссима, и все это вихрем закружилось в сердце юноши, когда стихи мессенского поэта привлекли его внимание. «Как ненавистен мне Эрот!..» Нет, он ненавидел не вооруженного луком мальчика, чья стрела не только вонзилась, но и впилась в его сердце. Было больно, очень больно, но в этом возрасте для сердца такая боль слаще радости. Квинтипор возненавидел бы того, кто вздумал бы извлечь из его сердца стрелу любви. Потому-то и нужно было тщательно скрывать свою тайну от Биона, от Лактанция, от целого мира и от самой нобилиссимы. Ведь каждый постарался бы убедить его, что он, подобно Иксиону, обнимает облако, и, если не хочет быть прикованным к огненному колесу, должен искать предметы любви не среди звезд, а на портовой набережной. А нобилиссима? И она сказала бы ему то же самое? Квинтипор и в мыслях никогда не допускал, чтобы нобилиссима могла любить его, и чтоб можно было спросить ее об этом. Иксион провинился не любовью к царице Олимпа, а тем, что не утаил от нее своих чувств.

Юноша продолжал перебирать свитки. И вот в руках его Асклепиад Самосский.

Пояс любимой, чей смех так пленителен, я наконец-то, Страстью горя, развязал. О! Афродита, узнай, Что на том поясе золотом вышито было искусно: «Если одна я – люби! Если с другим – не мешай!»

«Если одна я – люби!»… Сердце у него в груди больно сжалось. Кто была эта Асклепиадова возлюбленная, чей смех так пленителен? У нее тоже были такие глаза, которые видят все, но не обнаруживают того, что у нее в душе? И она улыбалась всем, чтобы только никому не принадлежать? Из сердца поэта, когда он писал эти стихи, тоже струилась горечь, как из смоченной в мирре губки?

Отодвинув в сторону свитки, он взял перо из нильского тростника и на оказавшемся под рукой листе папируса стал рисовать сердце. Много сердец нарисовал он, так много, что можно было бы застелить ими весь столик, но, наконец, увидел, что калам его совсем сухой. Он достал бронзовую чернильницу, размешал в ней темную жидкость, выпускаемую каракатицей, и стал писать уже буквы, отбивая ритм ногой.

Увлеченный этим занятием, он не слыхал шороха шелка и очнулся, только когда душистые девичьи руки закрыли ему глаза.

– Угадай, магистр, которая из Харит?

Юноша, вспыхнув, вскочил на ноги.

– Прости, нобилиссима.

– Нет, Квинтипор, не прощу. Почему ты не ответил, что все три в одном лице? Просто беда с этим мальчиком: чем больше становится, тем больше забывает. Покажи-ка лоб! Ого, да ты раскрашен почище меня… Больно?

Квинтипор подумал, что можно умереть от наслаждения, когда тонкие пальчики легонько скользят по немилосердно натянутой коже лба. И готов был жизнь отдать за то, чтобы и губы его были тоже обожжены.

– Теперь не больно.

– Еще бы! – самодовольно усмехнулась девушка и на мгновение всей ладонью коснулась пылающего лба. – А что ты делал?.. Ну, как? Император все не в духе?.. Правда, что где-то в Сирии взбунтовались солдаты? А ты знаешь, что вот уже месяц, как мы в Александрии, а я виделась с тобой только два раза? Уж не подыскал ли ты себе здесь нового друга?.. Да отвечай же, Квинтипор!

Вот как? Значит, уж не Гранатовый Цветок! Юноша мгновенно остыл, протрезвел.

– На который же из всех этих вопросов повелишь ты отвечать сначала, нобилиссима?

Девушка расхохоталась.

– Значит, премудрый магистр, я опять все в один клубок спутала? Но так приятно немножко выговориться. С императрицей онеметь можно! Боюсь, как бы у нее болезнь не возобновилась. Уж скорей бы Пантелеймон хоть этот приехал!

– Третьего дня император послал за ним корабль.

– Знаю. Но когда он вернется? Ты можешь себе представить: пока нет Пантелеймона, эти сказки должна читать я!

– Какие сказки?

– Да те, что прежде читал ей ты.

– Это не сказки, нобилиссима, а священные книги. Христианские книги, которые приказано повсюду сжечь.

– Вот бы и здесь сожгли. До чего же надоели, надоели, надоели мне эти святые, Квинтипор! Заболеть можно…

Девушка уже сидела на столике, согнувшись и болтая ногами, только до колен покрытыми шелковым далматиком. Она не выглядела ни больной, ни скучающей. Золотистые пылинки искрились в ее волосах, глаза играли золотыми блестками.

– А в Канопе ты был? Нет? Зачем же ты тогда в Александрию приехал? Или решил всю жизнь с этими заплесневелыми стариками киснуть? Впрочем, в Канопе и они заплясали бы. Хочешь, я тебя похищу и тайком увезу туда? На лодке покатаемся, потанцуем, выпьем как следует. Идет, Квинтипор? Условились?

Юноша, собрав все свое мужество, подошел к девушке.

– Нобилиссима! Можно тебя спросить?

– Ой! Дожила-таки до этого! – радостно захлопала она в ладоши. – Ты… хочешь… о чем-то спросить меня?! Говори, Квинтипор!

– Скажи, я обидел тебя чем-нибудь?

Она сразу стала серьезной: увидала в глазах юноши слезы. Приподняла кончиками пальцев его подбородок.

– Гранатовый Цветок? Это? Да?

Он молча опустил голову.

– Нет, я не забыла, – продолжала она тихо. – Я сказала, что буду звать тебя так наедине. А сейчас мы не одни. Слышишь?

Она кивнула в сторону читального зала. Квинтипор и до этого слышал доносящийся оттуда гогот, но не обращал на него внимания.

– Понимаешь, они завели какой-то длиннющий разговор, – шепотом объяснила она. – А я улизнула к тебе. Но ведь они в любую минуту могут спохватиться и примутся меня искать. Это Максентий и Генесий.

– Мим? – удивился Квинтипор.

Актер Генесий славился тем, что каждый день в году отводил какой-нибудь сенаторше, а те, для которых не осталось свободных дней, собирались ходатайствовать перед консулами о продлении года. В остальном он был хорошим семьянином – имел троих детей и очень любил свою жену, которую выкупил из Субуры. А иметь высокопоставленных любовниц было для него чем-то вроде служебной обязанности.

– Он самый, – подтвердила девушка теперь уже полным голосом. – Ты видел, как он играет?

– Нет.

– Говорят, такого актера еще не было в мире. Он не играет роли, а живет на сцене. Как-то раз, играя Атрея, он на самом деле заколол слугу… Впрочем, на той неделе ты сможешь его посмотреть.

– Император распустил всех государственных актеров, – усомнился Квинтипор.

Девушка с лукавой усмешкой показала ему фигу.

– Плохо же ты знаешь государственные тайны! Вчера по просьбе Максентия он свое распоряжение отменил. Теперь после конфискации имущества у богатых христиан есть чем поддержать искусство. Вот видишь, магистр, не такая уж я невежественная девчонка, как кажется… А теперь скорей! Начинай читать вслух! Они идут!

В самом деле, ржание Максентия приближалось. Титанилла спрыгнула со стола, Квинтипор поспешно схватил лист папируса. И слишком поздно заметил свою оплошность: разговор идущих можно уже было разобрать.

– Скорей, скорей! – торопила девушка.

Хотя перед глазами Квинтипора было больше огненных кругов, чем букв, он все-таки начал:

Все от богинь у тебя: чело от Паллады, от Гебы Губы, а стройные ноги, и бедра, и грудь от Киприды. Только глаза, несомненно, твои, и нет их прекрасней! Жаль, что они улыбаются каждому, кто ни посмотрит.

– Чьи это стихи? – побледнев даже сквозь румяна, спросила девушка.

Но не успела она повторить вопрос, как Максентий уже держал ее за талию.

– Пора обедать. Прошу закуски!

Девушка подставила щеку. Принцепс хотел поцеловать ее в губы, но не вышло, и он чмокнул в ухо. Она взвизгнула. Актер в шелковой тунике, с ястребиным лицом, опустился на колени и стал декламировать:

– Богиня с глазами Афродиты! Позволь мне, поскольку не без твоей воли стал я свидетелем твоих забав с божественным Марсом…

Нобилиссима, рассмеявшись, прервала его:

– Не презирай меня, Генесий, но только глаза у меня – мои собственные. Афродита же даровала мне совсем другое. Конец ты доскажешь на сцене, а я позабочусь о бурных аплодисментах.

Потом она обратилась к магистру.

– Тебе сказано: найти библиотекаря! Пусть отберет мне все новинки за прошлую неделю.

Квинтипор вышел. Максентий с нехорошей усмешкой посмотрел ему вслед.

– Спаситель нашего императора?

Нобилиссима, будто не слыша вопроса, спросила Генесия:

– Над чем это вы так весело потешались? Ваш хохот доносился даже сюда. Я тоже хочу посмеяться.

– Да вот у его божественности произошла история с его коллегой, – с улыбкой кивнув в сторону принцепса, ответил актер. – Приключение кончилось благополучно: он всюду одерживает победы и отовсюду возвращается с трофеями.

– Да! И вот трофей мой, богиня, у твоих ног! – снова заржал Максентий, доставая из-под тоги лохматый кошачий хвост.

В Канопе, проходя мимо одного трактира, он от нечего делать наступил на хвост развалившейся на припеке кошке. Трактирщик стал отчаянно ругаться. Тогда Максентий выхватил меч, отрубил кошке хвост – и хотел было пронзить и самого хозяина, но тот уже корчился на земле, стеная над жалобно мяукающим животным. Сбежалась вся улица: кто с камнем, кто с дубиной, кто с киркой; гололобые жрецы отчаянно вопили, взывая к небу, и, если бы не подоспел военный патруль, разъяренная толпа заставила бы искупить гибель кошачьего хвоста человеческой жизнью.

– Тут я узнал, что совершил героический поступок, – сказал Максентий. – Выяснилось, что сама Бубастида в образе кошки соблазняет здесь земных котов.

А Генесий узнал в приморском квартале, что в Египте даже в хлевах обитают боги. Посреди сада с золоченой изгородью он увидел куполообразное мраморное строение, на вершине которого сверкал золотой диск. Сначала он подумал, что набрел на жилище какого-нибудь бога, но, остановившись, чтобы сообразить, кому же из бессмертных посвящен этот храм, обнаружил, что оттуда высунулась голова коровы и уставилась на него большими удивленными глазами. Мастерски владея искусством подражать голосам животных, Генесий имитировал хрипловатое мычание быка, и доверчивое животное приплелось к самому забору. Корова была уже старая, с отяжелевшим телом и походкой вразвалку, тем не менее, она ответила на зов и ласково прижалась к забору головой. Актер рассмеялся и тростью почесал ей между рогами. Это явно понравилось простодушному животному, и в благодарность корова лизнула руку Генесия. Тут вдруг появился дряхлый старик – жрец Осириса и поздравил актера с выпавшей на его долю великой честью. Он сообщил, что эта корова, оплодотворенная лунным светом, родила того самого черного быка Аписа, что живет теперь в мемфисском храме бога Пта вместе со своим двором – обслуживающими его жрецами. Ради Аписа и корова, его родившая, тоже пользуется божественными почестями, правда более скромными: ясли у нее не золотые, а серебряные.

– Так что видишь, дружок, – потянул Максентий нобилиссиму к себе на колени, – в этой стране человек, который не родился быком, – просто осел.

Титанилла с нетерпением посматривала на дверь, начиная уже злиться на того, кто придумал переписку книг. В Александрии действовал закон, согласно которому всякий приехавший с книгами был обязан представить их в библиотеку для снятия копии, если это найдут нужным. А сейчас в городе было особенно много приезжих, и просмотр новинок требовал немало времени.

Наконец явился Квинтипор в сопровождении слуги с корзиной, полной книгами. Это произошло как раз, когда Титанилла удобно устроилась на коленях у принцепса. Юноша застыл на месте, потом, пропустив невольника, пошел прочь, пошатываясь, словно пришибленный.

 

19

Вот уже два часа, как хранитель музея и библиотеки Гептаглосс водил Биона с Лактанцием по паркам, разбитым вокруг императорского дворца, книгохранилища, музея и примыкающих к ним храмов и портиков. Все это вместе составляло обширнейшую запретную зону греческой части миллионного города, изобилующую историческими памятниками, художественными сокровищами, искусственными горами и водопадами, куда сами александрийцы допускались лишь в связи с приемом каких-нибудь высоких гостей, имевших разрешение на вход.

Хранитель библиотеки, почтенный муж огромного роста, венчающий себя лаврами не только для большего сходства с божественным Платоном, но и для того, чтобы скрыть изрядную лысину, уже ничем не напоминал того раба, приставленного к библиотеке, чтобы дробить чернильные орешки, которым он был когда-то. Теперь даже имя того невольника было забыто. Почитатели, поражаясь беспримерному усердию, с которым он толковал и комментировал более трех тысяч древних авторов, звали его «медноутробным». Официальное же прозванье его было Гептаглосс, так как он в совершенстве владел семью языками. Остановившись у привезенной из Мемфиса гаторической колонны с иероглифами, в которых некий придворный поэт фараона воспевал красоту и любовь, он прочел своим спутникам эти стихи так же бегло, как только что перед этим еврейские письмена на обломках колонны, подаренной Антонием Клеопатре. А когда он принялся разбирать высеченный на мраморной доске персидский текст, грозивший людям, по поводу смерти Камбиза, страшным возмездием за непочтение к богам, Лактанций вытер пот со лба.

– Жарко? – спросил Гептаглосс, – Может быть, спустимся в гробницы, посмотрим саркофаг властителя мира Александра? Там прохладнее. А когда вернемся, и здесь полдневный зной спадет.

– А слуге моему можно с нами? – нерешительно спросил Лактанций.

– Почему бы нет? Цари, которых мы посетим сейчас, будут вести себя так же смиренно, как вчера. Кстати, вчера я водил к ним императора с его секретарем.

Склепы, вернее кельи с гробами на постаментах, подобных жертвенным алтарям, были неглубоки. Солнце заливало их сиянием, проникающим из-за колонн, в котором колыхалась легкая дымная пелена от благовоний, постоянно тлеющих на серебряных треножниках.

– Мы поддерживаем их курениями, – кивнул Гептаглосс в сторону саркофагов с останками Птолемеев.– Столько-то заслужили от нас создатели этого музея и библиотеки. Они оставили человечеству гораздо более ценное наследие, чем, скажем, вот это.

И он указал на среднее помещение – со стенами, выложенными серебряной фольгой. Отраженные серебром, солнечные лучи бросали странный свет на черную мраморную глыбу, поддерживающую наполненный медом стеклянный гроб.

– Александр Великий. Для своих шестисот лет он неплохо сохранился.

Пррводник сказал это совершенно спокойно, как человек, уже чуждый самолюбованию. А ритор, взволнованный, коснулся рукой гроба и промолвил, невольно понизив голос:

– Разве Александр похоронен не в Вавилоне и не в золотом саркофаге?

Бион, только что закончивший срисовывать на восковую табличку многогранную призму, опередил Гептаглосса:

– Золотой саркофаг давно переплавлен на другие нужды. А это – уже египетская работа.

– Здесь вот висели его доспехи, – показал на стену Гептаглосс. – К несчастью, панцирь был позолочен, и Калигула велел его взять. Осталось только, чтобы появился новый варвар, которому понадобится мед, и он приказал бы расколоть этот гроб.

– Ты думаешь, и это возможно? – удивленно взглянул на него Лактанций, уловив в его голосе оттенок горечи.

– Все возможно, – пожал тот плечами. – Получил же я распоряжение изъять из библиотеки и сдать в префектуру все христианские книги. Спрашиваю – зачем? Оказывается, хотят сжечь все до единой. Почему? Да потому, что таков закон, а законы должно исполнять. Представляете такое варварство?! А завтра какому-нибудь идиоту взбредет в голову, что нужно отовсюду изъять Цицерона.

Бион невольно кашлянул и с усмешкой взглянул на Лактанция. Но тот вдруг схватился за голову:

– Мой слуга! Куда он девался?

Только теперь он вспомнил, что Мнестор вышел вон из первого же склепа, и сообразил, почему: епископ не хотел оскверниться, вдыхая идоложертвенное курение!

– Как бы с ним чего не случилось, – озабоченно промолвил Лактанций, направляясь к выходу.

Бион с Гептаглоссом последовали за ним. Вид у Мнестора был такой, словно с ним на самом деле что-то случилось: лицо побагровело, глаза сверкали.

– Я видел его, видел! – задыхаясь, промолвил он.

– Кого? – удивился ритор.

Он знал, что христианам бывают порой видения, но не счел бы особенно удачным, если бы Христос для своего явления антиохийскому епископу выбрал именно это место.

– Беса видел, подстрекателя! Того самого Аммония, который пробовал возбудить нас против императора… Вон там! Смотри… Сейчас они войдут под арку.

Лактанций увидел, что какие-то двое, по-видимому жрецы, вышли из-за колоннады и остановились под триумфальной аркой, о чем-то оживленно беседуя. Толстого ритор узнал сразу: это был Тагес, верховный авгур. Другой был худощавый, высокий, черный; свирепый взгляд его был в резком разногласии с подвязанной желтым поясом белой тогой.

– Ты в этом уверен, Мнестор? Смотри не отправь на костер невинного!

Епископ пришел в ужас. Нет! Нет! Он совсем не уверен. Сатана мутит самые зоркие глаза, а его глаза уже ослабели от старости.

Лактанций отпустил взволнованного Мнестора домой, но сам спросил у Гептаглосса, не известно ли ему, кто этот жрец с желтым поясом.

– Конечно, знаю. Это служитель Сераписа. Зовут его Джарес. В великий праздник своего бога он – цереброскоп.

– То есть читает в человеческих мозгах? – переспросил Бион. – Тогда я ему сочувствую: нередко ведь приходится читать с чистого листа.

Гептаглосс усмехнулся.

– Видишь ли, человеческая жертва приносится теперь только на Великий праздник, раз в году, так что жрец имеет дело с мозгом только одного человека. А там всегда оказываются письмена. На этот случай у нас изготовляются особые чернила из корней ильма, камеди, чернильных орешков и багреца.

– Ты шутишь?

– И не думаю! – возразил Гептаглосс и показал математику ладонь. – Если что-нибудь написать вот здесь такими чернилами, то ничего не будет заметно, так как корень ильма сделает текст невидимым. А выложенный сюда еще теплым мозг впитает состав, и достаточно будет перевернуть мозг, положить его на другую ладонь, как всякий сможет своими глазами прочесть отчетливо проступившую надпись.

Бион кивнул головой: теперь понятно. Правда, его мать предсказывала будущее другим способом, но ныне боги, видимо, согласны беседовать с людьми только таким образом.

Лактанция потрясло, как легко говорит хранитель библиотеки о священных таинствах. Оглядевшись по сторонам, он спросил:

– А ты – не христианин, Гептаглосс?

– Ишь, чего захотел! – засмеялся ученый. – Так я и сказал это тебе, другу императора!

Лактанций запротестовал. Здесь, в Александрии, император даже ни разу не пригласил его к себе. И вообще он ритор, а не курьезий.

– Не сердись, мой Лактанций. На этот раз я пошутил, – успокоил его Гептаглосс. – Вам я не побоюсь сказать правду.

– Значит, ты на самом деле христианин.

– Да, недавно мне вдруг стало ясно, что я – христианин. С тех пор как их начали преследовать. Прежде они были мне совершенно безразличны. Какое мне дело до чужих богов, когда у меня и со своими-то не было ничего общего. Ну, как люди, вроде нас с вами, относятся к богам! Я их не тревожу, пускай и они меня не трогают. Свои обязанности я хочу исполнять как можно лучше сам, потому что сильно опасаюсь, что Осирис или вовсе не станет за меня работать, или, если возьмется, то сделает не так, как нужно. Не могу я поручить выборку цитат из Аристотеля, скажем, Геркулесу, если даже он грамотный, в чем я, между прочим, не уверен. А, комментируя Эмпедокла, я уясняю его себе лучше, чем если б это делал сам Аполлон. Так я рассуждал, пока не взялся за переписку христианских писаний.

– Так ты переписываешь христианские книги?!

– Было бы удивительно, если б я этого не делал, так как я не оправдывал бы тогда своей должности хранителя библиотеки и музея. Я взялся за переписку не затем, чтоб стать христианином, а затем, чтобы спасти от гибели создание человеческого духа. Закон, конечно, нужно соблюдать, но все духовное необходимо спасти, сберечь – до тех пор, когда закон утратит силу.

Собеседники вышли на Дромос – главный проспект Александрии, мчавшийся прямо, как стрела, от озера Мареотиды к морю, отделяя мраморные дворцы богачей от хижин бедноты и ремесленников. С востока доносился нарастающий гул, словно тысячные толпы старались перекричать друг друга.

– Не обращайте внимания, – махнул рукой Гептаглосс. – Они вечно орут. Как только не надорвут глотки!.. Я переписываю теперь письма одного христианина, некоего Павла, и должен вам сказать, что он, хоть не знал греческого правописания, не имел понятия об изящной словесности и в философии смыслил не более Сенеки, был все-таки гораздо ближе к богу, чем златобедрый Пифагор. Я бы даже сказал, что этот Павел сидел на коленях у бога.

Земля задрожала от тяжелых шагов. Гуляющие по Дромосу расступились, пропуская колонны усталых рабов в одних набедренниках: надзиратели гнали их домой, в эргастулы, после изнурительной работы в кожевенных, папирусных, шелкопрядильных и парфюмерных мастерских. Кожевенников нетрудно было узнать по зловонному запаху дубителей, парфюмеров – по распространяемому их голыми телами дурманящему аромату цветочного масла.

– А сейчас пойдут стеклодувы, – сказал Бион, успевший изучить во время вечерних прогулок последовательность отбоя в разных мастерских.

– Сдается мне, что стеклодувы нынче задержатся, – усмехнулся Гептаглосс – Слышите? Они опять решили зарабатывать благоволение богов.

Рев все усиливался. На западе солнце уже погрузилось в море, а на востоке в потемневшее небо взвились розовые языки пламени. С севера, от Большой гавани, донеслось дикое улюлюканье. Оттуда со злобными воплями катилась огромная толпа. В несколько мгновений проспект обезлюдел.

– Это портовая чернь, – пояснил Гептаглосс, уводя друзей в портик сиротского дома, построенного еще Марком Аврелием в память своей супруги Фаустины. – Здесь нам будет безопаснее. Им ведь все равно, кого давить.

Лактанцию представились картины погромов в Никомидии. С легкой дрожью, словно от холода, он спросил, указывая на восток:

– А в той стороне – христианские кварталы?

– Нет, христиане живут по всему городу. Иллюминация – в еврейских кварталах.

Лактанций с облегченьем вздохнул. Хотя древние римские нравы были совсем забыты, однако безудержную ненависть к евреям боги по-прежнему поддерживали в сердцах смертных. В этой ненависти все евреи были единодушны.

– Пойдем, посмотрим? – предложил Лактанций. Гептаглосс отказался, сославшись на то, что его распорядок дня не предусматривает таких развлечений.

– Впрочем, ты еще получишь возможность посмотреть на это… И не раз, – успокоил он ритора. – К сожалению, египтяне – народ дерзкий, глумливый, задиристый, и римский престиж не ставят ни во что. Хорошо, что здесь есть евреи.

– Как это? – с недоумением поглядел на него Лактанций.

Математик похлопал ритора по плечу.

– Теперь, Лактанций, я верю, что из тебя получится превосходный историограф; ты перестаешь понимать связь явлений. Наш друг хотел сказать, что в Египте не утихали бы народные волнения, если бы не евреи, на которых египтяне всегда имеют возможность сорвать накипевшую злобу. Не правда ли, Гептаглосс?

– Совершенно верно. Именно это я и хотел сказать. Я еще утром слышал, что нынче что-то готовится: народ волнуется со вчерашнего дня. Вчера какой-то солдат пристал к служанке-египтяночке, которая несла в кувшине нильскую воду. Девушка объяснила солдату, что эта вода – священная и нужна для богослуженья. Но он в любовном пылу не обратил на это внимания и неосторожно задел кувшин. Вода выплеснулась прямо на него. Он с досадой взял и плюнул в кувшин. Один богобоязненный египтянин, увидев это, поднял тревогу; через час вся Ракотида была на ногах и потребовала от наместника выдачи богохульника, намереваясь, для умилостивления богов, бросить его священным крокодилам. Наместнику, понятно, ничего не оставалось, как сказать, что этот солдат – еврей и скрывается у своих единоплеменников. Значит, сегодня убьют, а то и сожгут нескольких евреев, после чего, глядишь, неделю-другую будет мир и спокойствие.

От Ворот Солнца, представляющих вход в Александрию со стороны городской башни, послышалось бряцание оружия. Отряд стражников с мечами и копьями направлялся бегом к еврейским кварталам. Гептаглосс щелкнул пальцами:

– Да, несладкие дни предстоят христианам! Наместник делает вид, будто намерен защитить евреев. Это означает, что он рассчитывает на их деятельное участие в христианских погромах.

 

20

Придворный, исполнявший в тот день обязанности номенклатора, нервно топтался у дверей императорской приемной. Все протекции, регулирующие порядок приема, он давно уже распродал, колонный зал был переполнен, а повелитель все не подавал знак впускать ходатайствующих о высочайшей милости. Сначала Диоклетиан вызвал к себе Лактанция, но довольно скоро отпустил его в сопровождении магистра, после чего заперся с математиком Бионом.

У Лактанция император хотел только узнать, был ли у Александра Великого сын и какова судьба последнего. Вопрос этот нисколько не удивил ритора. Он знал, что Диоклетиан недавно посетил царские гробницы, так что любопытство повелителя было вполне понятно. Ритор ответил, основываясь на данных хроники Диодора Сицилийского. Правда, материалы эти не свободны от противоречий и не вполне исчерпывающи, – однако можно с уверенностью сказать, что у покорителя вселенной был, по крайней мере, один сын, рожденный дочерью царя Дария персиянкой Роксаной и названный по отцу Александром. После смерти отца армия провозгласила отрока правителем империи. Но диадохи, полководцы Александра Великого, при дележе наследства устранили его, как недостигшего совершеннолетия. По всей вероятности, он вместе с матерью был задушен Антипатром.

Император выслушал ритора очень внимательно, но отпустил его, не сделав никаких замечаний. Тем откровенней беседовал он с Бионом. Показал математику свой вздувшийся живот и попросил его прощупать печень, которая, кажется, сильно распухла.

– Скажи, Бион, ты не боишься, – спросил император с невеселой улыбкой, – что тебе очень скоро придется зажечь подо мной консекрационный костер?

Нет, Бион не видел причин для опасений. В последнее новолуние он опять обращался к звездам и ничего зловещего в их расположении не обнаружил. Что же касается болезни императора, то здесь, наверно, сможет помочь Пантелеймон: вылечил же он августу.

– Да нет, не вылечил он ее, – покачал головой император. – Он сумел только утолить ее боли. Но теперь, когда из-за кое-каких неприятностей нам не удалось взять его с собой, страдания августы возобновились.

По выражению лица императора Бион понял, на какие «неприятности» тот намекает. Нетерпеливым жестом Диоклетиан как бы отмахнулся от воспоминаний о никомидийском заговоре.

– Кроме прежних головных болей, ее теперь терзают еще кошмары. Как-то во сне к августе явился Пантелеймон и протянул ей на ладонях свою окровавленную голову… А я… я мог бы исцелить ее единым словом, но боюсь. Понимаешь, Бион, боюсь! Если мне самому так невыносимо трудно владеть собой, как же доверю я такую тайну материнскому сердцу?!

– Но материнское сердце – самое верное сердце, государь, – попытался ободрить его математик.

– О Бион! Если б ты знал, как мне тяжело! А я ведь только отец! Какая мука видеть в глазах сына только почтение к императору, только благодарность благодетелю и ни капли обыкновенной любви!.. Я еле сдерживаюсь, чтобы не сбросить эту порфиру, вместе с диадемой, на пол, не растоптать их ногами и не закричать: «Обними же меня, мой мальчик! Я совсем не император, я – твой отец!..»

Словно умоляя простить его, Диоклетиан протянул руки к статуе Юпитера из золота и слоновой кости, стоявшей справа от трона.

– Но нельзя! Нельзя, ради него же! Как только исполнится срок, назначенный богами, он должен получить порфиру из моих рук. Кто знает, защитят ли его боги, если рядом с ним не будет меня?! Не постигнет ли его судьба сына Александра Великого? Ведь ни на кого нельзя положиться!

Император умолк и, опустив голову на ладонь, вперил неподвижный взгляд прямо перед собой. Даже не привыкшие плакать глаза математика подернулись влагой, увидев, в какого бесприютного, жалкого ребенка превратила отцовская любовь этого старика, чьей железной воле мог позавидовать любой из тех, кто за последнее столетие восседал на императорском троне. Человек, зажавший в кулаке своем разваливающуюся мировую империю, не находил в себе сил сдержать слезы, катившиеся из его немигающих глаз по морщинистым желтым щекам.

Биону вспомнился вечер в Антиохии, когда он впервые увидел невероятное: плачущего Диоклетиана. И как в тот раз, он осмелился заговорить, не спрошенный. Он стал хвалить императору его сына, рассказывать, какой тот вдумчивый и серьезный.

– Боюсь, не слишком ли серьезный, – поднял глаза император. – Не слишком ли редко бывает он среди сверстников… Кстати, ты еще ничего не заметил? Я затем, собственно, и позвал тебя. Не ранил ли его сердце Эрот?

Бион улыбнулся. По прибытии в Александрию император поручил ему присматривать за юношей, незаметно следовать за ним во кремя прогулок по городу и наблюдать, не приближается ли он к особе, о которой гороскоп возвестил словами: «Венера встала в оппозицию с Юпитером».

– Вряд ли они встречались, государь. Может быть, они даже не знают друг о друге. Здесь, в Александрии, немало горячих взглядов бросали вызов Квинтипору, но глаза его ни разу не загорались ответным блеском. Я еще не видел, чтобы он хоть на кого-нибудь оглянулся. Единственное существо женского пола, которого он просто не смеет бежать, – это божественная нобилиссима.

– Титанилла?.. Что ж, я был бы рад, если б она хоть немного приучила его к женскому обществу. Это – золотой огонек, но… Да, может, она для него уже не опасна.

Император даже слегка покраснел, вспомнив, что по гороскопу Венера его сына живет в доме Девы, а нобилиссима… Максентий как-то проболтался в разговоре с ним кое о чем таком, из чего следовало, что Титанилла это жилище уже покинула. И если бы дочь Галерия с ее золотым сиянием и мотыльковой прелестью не была так мила, он, может быть, сказал бы об этом ее отцу. Но, дорожа Титаниллой, он только строго запретил принцепсу болтать.

– Золотой огонек, золотой огонек, – повторял он, словно хотел этим заставить математика навсегда забыть, что об одном из членов императорской фамилии он вынужден говорить, краснея. – Я рад, что они подружились, Бион, но ты будь настороже и не прозевай, когда он встретится с настоящей.

Император протянул Биону, от души обрадовавшемуся, что удалось хоть немного приободрить повелителя, руку для поцелуя.

– Не беспокойся, государь, – опускаясь на колени и низко кланяясь, сказал математик. – Кровь в жилах моего воспитанника не прокиснет.

Коленопреклоненный, он не мог видеть, как омрачился при этих словах взгляд императора. Кровь в жилах воспитанника… Сразу вспомнился сон жены! Только вместо головы Пантелеймона перед ним вдруг возникла окровавленная белокурая голова Квинтипора. И что они все так любят по всякому поводу поминать кровь?!

Диоклетиан позвонил в колокольчик, вызывая одевальщиков. Звон побежал по длинной анфиладе комнат. И прежде чем замерло звучание бронзы, одевалыцики выросли как из-под земли. Пока титулованные прислужники облачали императора в расшитую драгоценными камнями порфиру и венчали его голову жемчужной диадемой, за дверями воцарилась мертвая тишина: кого номенклатор вызовет первым?! А тот в ожидании второго звонка озабоченно просматривал список. Вдруг, растолкав просителей, перед ним предстала особа настолько официальная, что о ней пришлось доложить вне всякой очереди и немедленно.

– Гонец его божественности цезаря Галерия!

Диоклетиан, уже сидя на троне, принял нарочного, который, после положенной адорации, протянул императору запечатанное письмо цезаря. Жестом приказав гонцу удалиться, Диоклетиан вскрыл пергаменный свиток и стал с любопытством читать. Но вскоре, недовольно поморщившись, опустил письмо на колени.

– Ну вот. Опять христиане!

Императора вовсе не интересовало, сколько христианских церквей разрушено, сколько епископов и священников посажено в тюрьмы в его и Галериевых провинциях. О беспорядках же в Каппадокии ему сообщили раньше, прямо с места. Там теперь много христан, как прежде, – манихеев. Эта провинция граничит с персами, которые, конечно, постарались возбудить вероломных коневодов, великих охотников до всяких новшеств. Каппадокийцы требуют вернуть им их священнослужителей, и, очевидно, как только этот беспокойный народ утихомирится, – их придется освободить: не в интересах империи, чтобы именно там, на самом уязвимом участке восточной границы, не утихали волнения. Там расположены в высшей степени важные пограничные крепости. Мелитена… Название этого города промелькнуло, кажется, в письме Галерия. Взяв в руки пергамент, император сразу нашел подчеркнутое слово. Он снова принялся читать, уже нервничая. Гарнизон крепости – несколько когорт двенадцатого легиона – бунтует. Воины-христиане разоружили нехристианских командиров; правда, пока еще не расправились с ними, рассчитывая обменять на своих священников, но судьба пленных весьма сомнительна… Бунт в Апате – не воинский и не представлял бы никакой опасности, если б эта деревня не находилась так близко к Антиохии; последнее обстоятельство заставляет немедленнно затоптать эту ничтожную искру, иначе от нее может вспыхнуть огромный город, и без того сильно зараженный безбожниками.

«Апат… Апат… Знакомое название… Да, это та самая деревня, все население которой, вместе с декурионами, разбежалось от податей…» Диоклетиан слышал, как жалобно скулили истощавшие собаки, видел, как у ног его ползают христиане. Он тогда помог им. А потом, в Антиохии, они расстилали на его пути свои одежды. И они-то взбунтовались против него?!

«Я предупреждал тебя, государь, – писал цезарь, – до чего может довести твоя снисходительность, в которой ты превзошел самих бессмертных. Доброта здесь не поможет. Всю эту гнусную, коварную породу безбожников надо искоренить целиком, пока они не истребили нас. Не знаю, говорили тебе, милосердный отец наш, или высокопоставленные пособники безбожников утаили от тебя, что мерзкие волшебники эти снова покушаются на твою жизнь? В Никомидии они раскопали кости четырех безбожников, похороненных близ лобного места, – тех самых, которые подожгли твой дворец и которых ты, лишь уступая моим настоятельным просьбам, повелел казнить. Как мне стало известно, безбожники молятся на эти кости в своих убежищах, где собираются, дерзко нарушая наш запрет, в надежде на свою силу и нашу слабость. Они произносят над этими костями заклинания, призывая души казненных преступников на землю, чтоб отомстить тебе. Они называют тебя антихристом, в котором соединилось якобы все нечистое и злое. И еще они говорят, что будто бы в тебе, всемилостивейший император, воплотилась душа Нерона…»

Император усмехнулся: настолько нелепой показалась ему эта мысль. С презрением отбросил было пергамент, но вдруг заметил, что к письму сделана приписка, причем собственной, неопытной в писании рукой Галерия:

«Достоверно установлено, что борьба теперь идет уже не против богов, а против тебя лично: они всюду проклинают тебя с пеной у рта. Я располагаю также сведениями, что нити всех антигосударственных заговоров сходятся в одном месте: в мезийском Наиссе. Остальное не хочу доверять письму, но скоро приеду сам и представлю тебе, божественный, верного свидетеля, выслушав которого, ты убедишься в несомненной справедливости сообщенного мною».

Из донесений курьезиев император давно знал, что Елена, первая жена цезаря Констанция, живет в Наиссе и пользуется большим уважением среди местных христиан. Но ни о чем, кроме как о добрых делах ее, ему никогда не сообщали…

Сложенные вместе ладони и беспрестанное движение пальцев говорили о том, что император в волнении. По мере того как он выслушивал допускаемых к нему просителей, движение пальцев все ускорялось. Представители разных александрийских обществ и цехов обращались к нему с жалобами – и все на христиан. Скотоводы и прасолы заявили, что они говорят не только от имени жителей Александрии, но и от населения всей империи, среди граждан которой именно они платят едва ли не самые высокие налоги. Теперь же им придется искать другие занятия, что причинит государству огромный ущерб. С той поры как распространились взгляды безбожников, кроме официальных жертвоприношений, которые бывают всего несколько раз в году, по самым большим праздникам, почти никто не приносит богам кровавых жертв, а если и приносят, то лишь – горлицу, поросенка или самое большее ягненка.

С такими же жалобами пришли и маслоторговцы, виноделы, продавцы ароматов. Последние сообщили, что за истекшее десятилетие продали ладана меньше, чем прежде продавали за год. И к христианам тут нет никаких претензий – что, впрочем, подчеркивали и остальные просители, – так как если не касаться вопроса о религии, христиане – вполне порядочные, трудолюбивые люди и налоги платят аккуратней многих. И если б они немного изменили свой ритуал, с тем, чтоб их вероисповедание шло на пользу хозяйству империи, многие согласились бы признать Христа равноправным с другими богами. При наличии доброй воли с обеих сторон можно было бы, пожалуй, найти приемлемое решение. Стеклозаводчики, например, не жалуются на христиан, так как получают от них заказы на изготовление кубков и стаканов, – правда, с обязательным изображением креста, барашка или рыбы – символов христианского суеверия.

Плотно сжав губы, император выслушал все жалобы, ни малейшим жестом не выражая ни возмущения, ни одобрения. Лишь увидев у ног своих правителя Александрии Гиероклия, он снял с себя обычную маску неподвижности.

– С чем пришел, Гиероклий? – спросил он милостиво, ибо любил своего наместника; это был энергичный служащий, способный держать в узде мировой город, всегда готовый взволноваться от малейшего дуновения.

– Я покорно приношу к стопам твоей божественности скованное по рукам и ногам христианство, – отвечал Гиероклий, выкладывая на ступени трона несколько пергаменных свитков.

Гиероклий, карийский грек, с умным лицом, принадлежал к тем благонамеренным, но немного ограниченным людям, которые видели, что старый мир разваливается, и добросовестно искали новую заплату, чтобы как-нибудь сохранить расползающуюся ткань. В молодости он был христианином, но ум чиновника, требующий во всем определенной системы, заставил его обнаружить в Евангелии противоречия, а чисто греческое спекулятивное мышление не позволило ему удовлетвориться параболами Христа. Веру в единого бога он считал вполне приемлемой, но христианский вариант ее казался ему слишком узким и непритязательным. Христианство могло еще отвечать потребностям питающихся луком да рыбой человеческих орд, для которых оно, собственно, и предназначалось; но для людей образованных такого рода религия не годилась. Вообще он находил все это учение слишком бедным для той изумительной организации, какой представлялась ему Римская империя, а потому считал христианство опасным и подлежащим замене другим, более совершенным философским построением, вобравшим в себя самую душу всех прочих верований. Поэтому он решил изучить разные философские направления, для чего Александрия, крупнейший рынок материальных, а также духовных ценностей тогдашнего мира, предоставляла наилучшие возможности. Он познакомился не только с теми, кто пытался перелить старое вино Платона и Пифагора в новые мехи, но изучил также тех, кто из цветов гомеровской поэзии старался выжать масло практической нравственности, и смешал все это со скверным вином вавилонских и египетских шарлатанов. Таким образом, ему удалось сколотить самую совершенную религиозную систему, какую только способен создать добросовестнейший государственный сановник, учитывающий все возможные точки зрения. Документы новой религии пользовались необычайным успехом среди рафинированных умов александрийской общественной жизни, чему в равной степени содействовали как официальный авторитет основоположника, так и искренняя жажда любого духовного напитка – только бы он не отдавал гнилью, как все прочие. Теперь, когда, судя по всему, пришел срок окончательной расправы с христианством, Гиероклий счел своевременным предоставить в распоряжение главы государства решающее оружие – плод своих многолетних изысканий. «Другом истины» назвал он свой труд, основные положения которого были изложены в принесенных императору свитках.

– Хорошо, – кивнул император, – мы ведь тоже всю жизнь стремились к истине, и потому, конечно, удостоим вниманием твои труды.

Мановением руки он приказал нотарию взять свитки. Но Гиероклий не удовлетворился обещанием императора, так как вообще больше доверял убедительной силе живого слова, нежели писаной букве. Ввиду важности и настоятельности предмета, он испросил позволения вкратце изложить существо своих предложений устно.

О христианстве Гиероклий сказал, в самом деле, коротко. Он признался, что в свое время жил среди христиан, но мерзостей, которые им приписываются, не видел. Неправда, например, что под видом святого хлеба они едят запеченное в тесто мясо ребенка. Не пьют они и крови человека, принесенного в жертву. Ничего неизвестно ему о разврате, завершающем их совместные трапезы: будто бы, погасив светильники, они сочетаются в жутких объятиях, а затем измеряют добродетель каждого и заслуги его перед богом количеством совокуплений и степенью проявленной при этом изобретательности. Не было бы особой беды и в том, что, как приходится признать, у них есть глупейшие предрассудки… Они, например, верят в воскресение плоти и проповедуют отказ от плотских наслаждений, что, кстати сказать, резко расходится не только со здравым смыслом, но и с интересами государства. Но аналогичные суеверия есть и в других сектах. Жрецы Исиды, как известно, обезмуживают себя, богиня Веста требует от своих воительниц девственности, а самоистязания поклонников Митры и того ужаснее. Однако подлинными врагами государства христиане являются, главным образом, потому, что они наделили своего Христа, рожденного, между прочим, еврейским богом, свойствами еще более неприятными, чем те, которыми уснастили своего всевышнего брезгующие свининой обрезанцы. Иудейский бог свиреп и беспощаден даже к своему народу, но он, по большей части, не нападает, а только обороняется. Христианский же бог, приветливо улыбаясь всем народам, норовит в то же время пронзить их богов тем самым копьем, которым прободали его самого, распятого. Это опаснейший из всех богов, так как он всюду проникает, прикидываясь смиренным, вселюбящим, и всюду нарушает порядок и спокойствие. Придя в семью, главным образом через сердца детей и женщин, он разделяет сына с отцом, дочь с матерью, невестку со свекровью. Солдат подстрекает к неповиновению, бунту, побегу из армии, уподобляя ее рассыпающемуся снопу. А когда он кружит голову рабу мыслью о равенстве с господином и даже превосходстве над ним, если этот раб – христианин, и обещает в усладу бедным жарить богатых на вечном огне, он поистине напоминает Ганнибала, сокрушающего Альпы.

– Но Альпы стоят и поныне! – впервые прервал своего наместника император.

В голосе повелителя Гиероклию послышался оттенок раздражения и насмешки. Он поспешил извиниться, что злоупотребил терпением императора, так долго занимая его внимание предметом, который этого не заслуживает. Но если он несколько преувеличил значение христианской секты, то сделал это намеренно, чтобы лучше подчеркнуть превосходство своей системы, которая здравым смыслом своим способна покорить даже упрямых и тяжелодумных последователей путаного учения Христа.

– Я зажег маяк, – заявил он, торжественно указывая в сторону гавани, где высилась стодвадцатиметровая башня Фароса, – который озарит весь мир ярким светом!

С вдохновенным лицом он начал излагать содержание своей системы, распределяющей весь космос по рангам, под общим верховенством небесного императора. Бог, в самом деле – только один; в этом, безусловно, правы и евреи, и христиане. Он – единое, всеобъемлющее божество – Дух, Разум или Плерома, из чьих эманации возникла вселенная. Однако мир нельзя считать ее творением, ибо то, что само по себе совершенно, может создать лишь совершенное, а мир, как известно, от совершенства весьма далек. Плероме не свойственно сознание, так как оно предполагает мышление, в котором совершенство не нуждается. Не имеет она и воли, поскольку воля у нее была бы стремлением к добру, а то, что само по себе – бесконечная благость, не нуждается и в добре.

Императора сильно клонило ко сну, однако все возрастающее вдохновение наместника не давало ему заснуть совсем. Гиероклий перешел к демиургам – духам, обитающим в пространстве между землей и луной. Духи эти создали мир из непрестанно излучаемого Плеромой света в точном соответствии с числовой теорией Пифагора и постоянно пекутся о его управлении. Такими демиургами, наряду с Юпитером, являются Моисей, Христос и другие. Все они значительно ближе к Плероме, чем земнородные, и потому сосредоточивают в себе гораздо больше света.

Лицо, голос и движение говорившего ясно свидетельствовали о том, что в данный момент человек этот сам настолько переполнен Плеромой, что как в видимом, так и в невидимом мире для него уже не существует ничего, кроме его собственной персоны. Из уст его бил неудержимый поток слов, совершенно непонятных императору: нус, рождающий эон и пневму, эннония, эмбрион света, называемый генесиургом, – вся скудоумная мешанина терминов, заимствованных у богословских школ Ямвлиха, Филона и Плотина.

Все больше дивила и утомляла императора эта бесконечная премудрость, с помощью которой просвещенный правитель Александрии собирался спасать империю. Сам император, не столь образованный, был гораздо умнее. Он намеревался по прибытии в Александрию вызвать из тюрьмы нескольких христианских богословов и сопоставить их аргументацию с тем, что будут говорить служители древних богов. Но теперь он отказался от этого замысла. Доклад Гиероклия убедил его в одном: при помощи диспута этих вопросов не решить, и так как сами боги не хотят выносить никаких определений по своему собственному делу, порядок в духовной жизни смертных придется наводить при помощи императорских эдиктов.

В дверях показался Квинтипор. Император приветливо поманил его. Юноша в нерешительности остановился перед троном.

– Смелей, сынок!.. Поднимайся! – с ласковой улыбкой ободрил император и, схватив юношу за руку, притянул его к себе, как будто кроме них в зале никого не было.

– Что случилось?

– Нобилиссима послала меня сказать тебе… что августа…

Диоклетиан прижал его к себе и сердцем своим почувствовал, как сильно колотится сердце юноши. Чуть не касаясь ухом губ Квинтипора, император прошептал:

– Ну, ну, говори.

– Августа хотела броситься с вершины Панейона. Нобилиссима еле удержала ее. Она уложила ее в постель, но августа не перестает рыдать. Нобилиссима просит тебя прийти, государь.

Император порывисто вскочил с трона и, не вызывая одевалыциков, вышел из приемной как был, в торжественном облачении.

Гиероклий очень огорчился, так как только что собирался доказать, что на основании его религиозной системы поддаются рациональным объяснениям все небесные явления. Теперь пришлось изложить все это только нотарию.

– Некоторые демиурги восстали против Плеромы и похитили у нее свет. В наказание за это они пригвождены к небесному своду в виде звезд. Солнце и Луна, как верховные демиурги, хотят отторгнуть от них награбленные частицы света в свою пользу. Но демиурги-грабители не уступают им и в гневе испускают пары, сгущение которых образует облака, а их яростные вопли воспринимаются нами как гром; когда же они от злости потеют, на земле идет дождь… Это куда рациональней, чем наивная сказка о том, что молнии кует для Юпитера Вулкан в недрах Этны!

Был ясный полдень, и алчные демиурги, пригвожденные философией в виде звезд к небосводу, конечно, спали, утомленные собственными кознями против Плеромы. Однако статуя Юпитера из золота и слоновой кости, сорвавшись с постамента, вдребезги разбилась о мозаичный пол. Тяжелая голова ее, еще в воздухе отделившись от туловища, упала прямо на ногу Гиероклию и размозжила ему пальцы. Подобно тростинкам, зашатались высокие мраморные колонны, и где-то с ужасным грохотом треснуло небо. Оба государственных мужа, смертельно бледные, ухватились друг за друга. Гиероклий не почувствовал ничего, кроме жестокой боли в ноге, а нотарий подумал, что это явно гнев божий так сотрясает землю. Он только не знал, кто именно решил отомстить людям за нечестие: Юпитер или Вулкан?

 

21

Землетрясение, сопровождавшееся, как обычно, бурей на море, покрыло весь город, в особенности блестящие греческие кварталы, развалинами. Панейон – сооруженный среди царских садов скалистый холм с винтовой лестницей на вершину – раскололся пополам и похоронил под своими обломками правое крыло храма, воздвигнутого Клеопатрой в честь Антония. Обрушился фасад Серапейона; получили повреждения многие кумиры богов; во дворе храма разбились колонны, вместе с двумя обелисками, доставленные сюда по повелению Адриана из некрополя фиванских фараонов. В первый день прошел слух, что царские гробницы поглощены землей и что многие видели, как саркофаг Александра Великого парил над городом, а потом исчез в лучезарном облаке, которое послал навстречу великому полководцу сам Юпитер. Но на другой день выяснилось, что склепы полностью сохранились и покоритель вселенной спокойно почивает в своем медовом ложе. Вместо вознесения Александра пришлось удовольствоваться другим чудом: во дворе Серапейона уцелела только одна тридцатиметровая колонна из красного гранита, та самая, которую воздвиг в благодарность Диоклетиану, при сдаче своей должности, бывший префект Александрии Помпеи. Это чудо содействовало установлению общественного спокойствия, неопровержимо доказав, что боги, не пощадившие даже собственных кумиров и храмов, по-прежнему благоволят к императору. Но тогда кто же вызвал столь неистовую ярость бессмертных? На некоторых обломках были обнаружены надписи неизвестных авторов: «Горе вам, коли не обратитесь! Это вам возмездие за нас!» Сначала в авторстве заподозрили иудеев, – тем более что невысокие дома их почти не пострадали от землетрясения. Однако вскоре начались разговоры о том, что угрожающие надписи сделаны безбожниками. На улицах города стали собираться толпы. Христиане, оправдываясь, говорили, что, конечно, это иудеи хотят натравить на них народ. Два подростка, пойманные на месте преступления, признались, что они – евреи; их побили камнями; но когда сорвали с них одежду, чтобы протащить их на крюках по городу, обнаружилось, что они вовсе не принадлежат к тем, кто ест опресноки. Помимо того, среди самих безбожников нашлись отчаянные, открыто хваставшиеся, что это, в самом деле, их бог отомстил за посаженных в тюрьму священников; другие же громогласно вещали, что за грехи идолопоклонников погибнет весь мир. Атмосфера быстро накалялась; все больше партий вовлекалось в кровавые схватки, и христиане, почти не показываясь на улицах, не были в безопасности даже у себя дома. На стенах их домов рисовали распятия, им мазали двери кровью жертвенных животных, и весь город слился в едином порыве:

– Смерть христианам!

Грозный клич не мог не услышать Диоклетиан, и без того после землетрясения сильно призадумавшийся. Сохранение в целости посвященной ему колонны он тоже расценивал как знамение всевышней благодати и тем более полагал своим долгом принять участие в умилостивлении небожителей. Потому-то Диоклетиан лично явился на искупительную процессию жрецов Сераписа и, как верховный жрец империи, дал разрешение спросить богов посредством цереброскопии, кто привел их в такой гнев.

Перед гигантской статуей бога с корзинкой на голове принесли в жертву одного приговоренного к смерти матереубийцу, и на трепещущем в ладонях жреца мозгу преступника император своими глазами прочел: «Христиане».

После этого размышлять было нечего. Как для умиротворения народа, так и для успокоения собственной совести требовалось издать новый указ, карающий христиан нравственной смертью в виде лишения их всех гражданских прав. Это означало, что всякий свободный человек, исповедующий христианство и отказывающийся принести жертву богам, лишался не только своей должности, но и права выступать перед законом в качестве истца или свидетеля, поскольку судопроизводство начинается с обязательного жертвоприношения.

Разумеется, эдикт был разработан не самим императором, а коллегией его юрисконсультов. Не какими-нибудь невеждами, а самыми сведущими правоведами империи. Рабами не императора, а юриспруденции, неколебимо ей преданными и даже не способными что-либо видеть вне ее пределов. Они и не видели в христианском вопросе ничего, кроме юридической проблемы, которую надлежало решить достойно правовой науки и их собственного ученого звания. Рассматривали они не изменившегося человека, а неизменный закон, изданный против христиан в прежнее время. Правда, закон этот уже в течение пятидесяти лет не применялся, но и силы своей не утратил.

Грозный меч юстиции даже от долгого бездействия не теряет крепости и не тупится. Стоит только взяться за него, как он начинает разить правонарушителей.

Закон этот карал христиан не за веру, а за безверие, которое равносильно оскорблению величества. Кто объявляет себя врагом богов, тот – враг империи, находящейся под покровительством бессмертных. А поскольку империя и император тождественны, он вместе с тем – и враг императора, личность которого священна и неприкосновенна. Ввиду этого всякий, оскорбляющий величество, совершает измену родине и заслуживает, чтобы голова его была посвящена Юпитеру, а имущество – храму Цереры, то есть самому императору, как верховному жрецу империи. Оскорбление величества может быть совершено как действием, так и бездействием – путем уклонения от оказания предписанных законом почестей. Тот, кто устанавливает статую смертного выше статуи императора или расплавляет металлическое изображение императора, или во время исполнения грязной работы не снимает кольца с выгравированным на камне портретом императора, – совершает явную измену родине и карается смертью. Врагом империи квалифицируется и тот, кто, не дерзая поднять руку на статую императора, не поднимает, однако, руки и для принесения пред нею жертвы. Самое мягкое наказание при этом – отказ империи от преступника и лишение его правовой защиты, так как родина может ограждать законом лишь верных своих сынов. В таком случае христианин, если он свободный, теряет гражданские права, не может занимать государственной должности; теряет права на пенсию, а если окажется привлеченным к ответственности, суд не вправе освобождать его от позорного бичевания и допроса с пристрастием, наравне с невольником. Что касается рабов, у которых прежде дозволялось лишь сдирать кожу с тела, то теперь закон выматывал у них и душу – строгим запретом отпускать на свободу христиан-невольников.

После некоторого раздумья император подписал эдикт, потребовав только, чтоб о христианах не упоминалось в нем ни единым словом. Он считал достаточным, если закон будет относиться одинаково ко всем, направляя свои предупреждения против любого, не согласного приносить жертвы главе империи. Эту меру он находил вполне подходящей для того, чтобы успокоить возмущенную чернь и образумить христиан без прямого вмешательства в божественную междоусобицу. Ведь бросив несколько крошек ладана на огонь перед статуей императора в театре или суде, христиане не изменят этим своему богу и могут по-прежнему чтить его, как им заблагорассудится. А в то же время новый эдикт покажет как христианам, так и их противникам, что порядок в империи охраняется твердой волей, которая не позволит раздражать богов, подрывая их престиж.

Этим мероприятием Диоклетиан, очевидно, угодил и земнородным и небожителям. В Каноне, во время расчистки развалин храма Исиды, разрушенного землетрясением, под плитой с древними иероглифами было обнаружено подземелье. Оно оказалось полно драгоценных камней, которые, как гласила надпись на плите, прочтенная Гептаглоссом, предназначались фараоном Амасисом в качестве свадебного подарка невесте его сына, персидской царевне. Знаменитый торговец янтарем, ходивший на кораблях чуть ли не к Гипербореям, принес в дар императору за счастливое возвращение янтарь величиной с детскую голову, внутри которого виднелась бабочка с распростертыми крыльями. В Мемфисе один старый лесоруб видел, как из горящего леса вылетела птица Бену, называемая по-гречески фениксом и возрождающаяся из пепла лишь в счастливые времена. Лесоруб подобрал оброненное птицей перо и представил его мемфисским жрецам, а те, вместе с пожеланием счастья, послали его императору. Перо очень походило на журавлиное, только один его край золотился, а другой отливал багрянцем.

Однако больше, чем все эти замечательные знамения, обрадовало императора улучшение здоровья супруги. Императрица начала поправляться как раз с того самого дня, когда пыталась броситься с вершины Панейона, через час после этого разрушенного землетрясением. Словно катастрофа в природе облегчила страдания измученной души. После судорожных рыданий августа глубоко заснула прямо на руках императора. Она спала до вечера следующего дня и проснулась с улыбкой на устах. О том, что произошло за это время, она ничего не знала, а, узнав, не стала расспрашивать, сколько храмов и статуй погибло, искренне сожалея лишь о холме, на вершине которого любила сидеть в ожидании корабля с Пантелеймоном. Во сне она разговаривала с врачом, и тот назвал ей день, когда приедет в Александрию. Твердо поверив этому обещанию, она стала спокойно ждать, заставляя Титаниллу каждый вечер читать ей из Евангелия историю сына наинской вдовы, воскрешенного Христом из мертвых.

Император, хоть и не подозревал, что жена его приняла христианство, знал, однако, что ей читают священные книги новой веры. В Никомидии он несколько раз сам слушал чтение Квинтипора, но, целиком поглощенный созерцанием опущенных глаз и шевелящихся губ юноши, слышал лишь голос сына, нимало не задумываясь над содержанием читаемого. Да и здесь, в Александрии, не думал о том, что жена его держит у себя запрещенные книги. Ведь христианские книги пришлось конфисковать не из религиозных, а из политических соображений. А бедняжку императрицу поистине никто не мог заподозрить в злоумышлении на его жизнь и безопасность империи. И меньше всех – сам император, который один только знал, чем вызваны страдания его подруги. Что ее занимают христианские сказки, он радовался, но не удивлялся. Известно, что женщины и дети очень любят сказки. Для развлечения жены он хотел даже подыскать хорошего египетского сказочника: в этой необычайной стране, населенной скорее взрослыми детьми, чем людьми зрелыми, было множество профессиональных сказочников. Но августа решительно отказалась от его предложения.

Он принес ей лучшие из канопских драгоценностей, принес уникальный янтарь, перо феникса. На камни она даже не взглянула, перо тоже брезгливо отстранила, – только янтарю с бабочкой странно обрадовалась.

– Ты в самом деле отдашь это мне, Диокл?

– Да ты посмотри как следует: разве вот это рубиновое яйцо не красивей? Или вот этот смарагдовый столбик?

– Нет, Диокл, пожалуйста, подари мне янтарь! – настаивала августа, не отрывая восторженных глаз от куска затвердевшей морской смолы. – Видишь, что там внутри?

– Вижу. Что-то вроде бабочки с раскрытыми крыльями. Негоциант говорил, что иной раз бывают в янтаре и мухи, только они не к добру. А бабочка к счастью, Приска.

– Да, да! Эта бабочка, безусловно, к счастью, – подняла глаза императрица. – Ведь это символ спасения!

Император кивал головой в знак согласия, хоть не усматривал в бабочке никакого символа.

– Вот увидишь, Пантелеймон тоже очень обрадуется этому янтарю. Послезавтра он будет уже здесь. Диокл, мне хочется, чтоб ты тоже иногда беседовал с ним.

Император опять согласился. Ему самому теперь казалось, что надо подробно побеседовать с этим магом, сумевшим так покорить душу августы. Видимо, это, в самом деле, человек значительный; может быть, он понимает и в астрологии, и тогда хорошо бы сверить его предсказания с гороскопами Биона.

Император настолько уверовал в сон августы, что даже появление Галерия напомнило ему о враче. Цезарь прибыл как раз в тот день, когда августа ожидала Пантелеймона.

Пастух явился одетый по-дорожному, в круглом военном плаще, с кожаным мешком через плечо. Из гавани, где его, по поручению Диоклетиана, встречали Максентий и Константин, он поспешил прямо к императору.

– Хере! – подняв правую руку, приветствовал он императора. Латынь не давалась Галерйю, и среди своих он предпочитал говорить по-гречески.

– Привет тебе, цезарь, – улыбнулся император. – Ты что, один приехал? Не привез с собой врача Пантелеймона?

Галерий вздрогнул. Кровь отхлынула от его всегда красного лица.

– Как ты узнал, государь? – хрипло спросил он. Потом кивнул принцепсам: – Выйдите!

Император, удивленный, показал им на боковую дверь.

– Ступайте туда… Да что с тобой, Галерий?

Цезарь скинул с плеча кожаный мешок, достал оттуда другой, полотняный, весь в красных пятнах, развязал его и вытащил оттуда человеческую голову, с волосами и ресницами, слипшимися от крови. Когда Галерий поставил ее на стол, из нее посыпались темные, пропитанные кровью опилки.

– Вот тот, кого ты желал видеть, государь! Это врач Пантелеймон. Бунтовщик, оскорбитель величества, посягнувший на твою священную жизнь. Не забудь принести богам величайшую благодарственную жертву, государь, за то, что они вовремя предали его мне в руки.

Щеки Галерия порозовели. Зато у императора лицо побледнело, как то мертвое лицо, на которое он смотрел.

– Кто это сделал?! – не спросил, а скорее простонал он. Словно удар молнии поразила его мысль о том, что врач явился точно в день, назначенный им самим во втором сне императрицы, и в виде, предсказанном в первом.

– Я! – гулко ударил себя в грудь пастух. – Я, цезарь Римской империи, твой зять и сын!.. Этот безбожник пробирался к тебе.

– Но ведь я сам его вызвал.

– Чтоб он тебя погубил?! Чтобы истребил тебя вместе с отпрыском?!

Костлявые руки императора вцепились в край стола с такой силой, что пальцы захрустели. Если только что над ним разразился удар грома, то теперь под ним разверзлась бездна. Вместе с отпрыском?! Убийца покушался на его сына! Стало быть, преступники не только знают, что он есть, но и хотят, чтоб его не было!

– Ну, говори! – со свистом вырвалось из его груди.

Гнев Галерия теперь немного унялся, и он спокойно изложил суть дела. Еще в Наиссе он слышал, что главным подстрекателем безбожников является врач по имени Пантелеймон, которого цезарь заподозрил еще в Никомидии, о чем, кстати, может вспомнить и повелитель. С той поры этот врач переселился в Наисс, откуда стал рассылать христианским церквам в Азии бунтарские письма. Тайным гонцом его был некий пресвитер Анфимий, вместе с которым позднее он отправился в Фессалопики, где по его наущению безбожники возмутились и вышли на улицы с требованием освободить епископов. Цезарь быстро навел там порядок, приказав распилить нескольких бунтовщиков пополам. Но врача с пресвитером изловить не удалось: они будто бы уже отплыли на Кипр. Галерий хотел поспешить следом за ними, однако перед отъездом к нему ввели человека, назвавшегося Анфимием. Он добровольно подтвердил, что является апатским пресвитером и знает, где находится Пантелеймон, так как вот уже два дня держит врача связанным в их совместном убежище. Сначала он заявил, что по велению совести восстал против мерзостей, замышляемых Пантелеймоном: врач твердил всюду, что император – антихрист и потому христианский бог истребит его вместе с отпрыском. Император не выдержал:

– С каким отпрыском?!

Этот вопрос на мгновенье смутил Галерия. Но потом он признался, что безбожник имел в виду, конечно, Валерию, жену его и дочь повелителя. Ему, мужу Валерии, не хотелось самому говорить об этом деле, столь же возмутительном, сколь и смешном. Ведь безбожник этот утверждал среди своих сообщников, будто в первый раз никомидийский дворец подожгла Валерия, чтобы погубить в пламени ненавистного ей отца. Можно было бы думать, что врач просто спятил. Но из показаний Анфимия явствовало, что Пантелеймон очень трезво и тщательно готовился к убийству императора и для этого собирался отправиться в Египет. Ему помешало только то, что пресвитер задержал его. Потом Анфимий признался, что выдал Пантелеймона не только по велению совести, но и из личной ненависти. У пресвитера была дьяконисса, с которой он жил как с женой: христианский бог этого не запрещал. Врач, однако, находил это недостойным духовного сана Анфимия и пытался уговорить пресвитера освободить свою плоть от связи с женщиной, а душу от греха. Но пресвитер не поддался на его уговоры, и тогда врач поймал в свои сети женщину: она дала обет безбрачия и еще в Наиссе скрылась от Анфимия. Потому-то, когда они вдвоем прятались в Фессалониках, Анфимий, выбрав удобный момент, навалился на спящего Пантелеймона, связал его и потребовал, чтобы тот вернул ему жену, угрожая в противном случае выдать его властям. Так как врач, упорствуя, ни словом не отвечал на его угрозы, пресвитер и явился к цезарю.

– А что показал Пантелеймон? – спросил император.

– Он молчал, государь, не хуже, чем вот теперь, – ответил Галерий. – Хоть, кажется, не было такой пытки, которой бы палач на нем не испробовал. Я сам присутствовал на всех допросах и, в конце концов, не выдержал – отсек ему голову… Не мог больше смотреть на негодяя, готовившего удар тебе в спину.

– Это ты сделал напрасно, – мрачно взглянул на него император. – Может быть, я заставил бы его говорить. А теперь чем подтвердишь ты свой рассказ?

Цезарь посмотрел в окно.

– Да вот, государь, сюда уже ведут живое свидетельство. Ведь пресвитер в моих руках. Я нарочно не казнил его одновременно с врачом, чтобы ты мог лично проверить мои слова. Я привез его с собой, и он теперь жаждет предстать пред твое лицо.

В вестибюле послышалась неуклюжая поступь тяжелых, непривычных к дворцовому паркету ног.

– Может быть, государь, – обратился Галерий к императору, – имеет смысл позвать сюда и принцепсов: пускай посмотрят на того, кто ищет твоей гибели. Думаю, это особенно заинтересует Константина: ведь в Наиссе живет его мать. Возможно также, что пресвитер окажется его знакомым.

Стражники, сами оставшись в вестибюле, втолкнули через передние двери предателя-священника. Это произошло как раз в тот момент, когда в зале появился Константин, а за ним и Максентий.

Сперва Анфимий не увидел никого, кроме доброго принцепса, которого некогда проводил из Антиохии в материнские объятия седовласой праведницы, а потом сторожил вход в сарай, где принцепс венчался со своей невестой.

– Благословен грядый во имя господне! – воскликнул пресвитер, подняв к небу лицо, сияющее от восторга. – Слышу горние хоры, поющие осанну сыну Давидову и кающемуся грешнику!

Диоклетиан, пораженный, тряхнул головой: до чего знакомы и этот человек, и голос его, и само приветствие. Вожак апатских нищих! Брат Квинта! Это он первым приветствовал Диоклетиана на антиохийском форуме этим нелепым приветствием, столь же непонятным, как, очевидно, и сами безбожники.

Галерий нетерпеливо топнул ногой:

– Не к богу своему взывай теперь, безбожник! Императору говори! Расскажи, кто ты и что знаешь!

Анфимий несколько мгновений пристально вглядывался в лицо императора, потом подошел поближе. А когда начал говорить, в голосе его зазвучала неистовая сила человека, стоящего в сени смертной и уже освободившегося от всех земных слабостей.

– Кто я?! Величайший грешник среди созданий бога истинного. Что я знаю?.. Знаю, что нет греха, которого всемилостивейший господь наш не простит всякому, кто верует в него и обращается к нему с покаянием.

Произнеся это, пресвитер, насколько мог, высунул язык, откусил его и выплюнул кровавый кусок цезарю на грудь.

Великан взревел и обрушил свой ужасный кулак на лысину пресвитера. Священник повалился навзничь, и Галерий занес над ним свою тяжелую, как колонна, ногу. Но Диоклетиан оттолкнул его.

– Довольно, цезарь. Не забывай, что перед лицом императора ты не палач! К тому же ты убедил меня, я верю тебе. В самом деле, не закон нужен безбожникам, а секира.

В тот же день император издал последний эдикт против христиан. На этот раз он не созывал коллегии ученых юристов. Он защищал уже не богов и не империю, а собственного сына. Правда, ни врач, ни пресвитер точно не сказали, о ком идет речь. Но он все-таки заподозрил, что, говоря об императорском отпрыске, они имели в виду именно сына. Ему и в голову не приходило, что предателем мог оказаться Бион. Но Анфимий – брат Квинта, и садовник мог проболтаться о том, что Квинтипора ему поручил император.

Уж если они захотели истребления, так начнет его сам император. И в глазах старика вспыхнул тот самый огонь, с которым он когда-то сразил рокового вепря.

Эдикт был предельно краток и убедителен, как блеск обнаженного меча. Каждый христианин, независимо от того, будет ли он приведен к алтарю из тюрьмы или с улицы, обязан принести жертву перед статуей императора или другого бога. Никто не может быть освобожден от исполнения этого предписания. Всякий, отказавшийся повиноваться, будет предан прямо в руки палачу, минуя все стадии обычного судопроизводста. Имущество осужденных подлежит конфискации, а заявителю, если таковой был, выдается соответствующее вознаграждение.

Энергичные меры принял император и по делу об азиатских смутах, приказав направить в эти районы карательные легионы, командование которыми возложил на Галерия. В помощники ему он назначил Максентия и Константина: с одной стороны, чтоб обеспечить взаимный контроль, а с другой – чтобы проверить, достоин ли его доверия сын Констанция, к которому прежде он был весьма расположен. Хотя Галерий, после того как главный его свидетель изменил ему, уже не смел делать новых намеков о преступном поведении Флавиев, а сам император больше ни о чем не расспрашивал, все же подозрение у него уже возникло. Оно могло рассеяться лишь в случае, если принцепс проявит непримиримую ненависть к бунтующим безбожникам.

С Квинтом император решил рассчитаться сам. Он послал в Салону за садовником быстроходный корабль. А чтобы преждевременно не встревожить старика, послал ему в знак своего благоволения лозы египетского винограда, для беседки в дворцовом саду.

Вечером Диоклетиан навестил императрицу. К его удивлению, августа даже не вспомнила о Пантелеймоне. Тогда он сам осторожно заговорил о том, что сегодня должен был бы прибыть врач.

– Да ты не беспокойся, – улыбнулась императрица. – Видишь, я совсем не волнуюсь. После обеда я немного вздремнула и во сне разговаривала с ним. Он сказал, что пройдет еще много времени, пока мы встретимся. Но и до той поры он меня не оставит и будет оттуда, издалека, заботиться обо мне.

Слова жены потрясли императора. Он ушел, сославшись на головную боль, и в самом деле спал очень плохо. А утром вовсе не мог подняться и пролежал целую неделю в лихорадке, причину которой врачи так и не сумели установить. Когда лихорадка прошла, они рекомендовали императору продолжительную прогулку по Нилу. Императрица тоже уговаривала его поехать, отдохнуть немного. Сначала он колебался, сказал, что, пожалуй, согласен, если вместе с ним поедет августа. Однако императрица просила позволения остаться дома, так как она со дня на день ждет Валерию, которая сообщила ей необычайную новость.

– Ты знаешь, Диокл? Может быть, скоро у нас будет внучек, – сказала она, сияя, от радости. Диоклетиан молча кивнул и отдал приказание готовиться в путь. Он не желал встречаться с дочерью, которую никогда не любил, а после такой новости эта встреча была ему тем более неприятна. В самом деле, ведь если родится мальчик, то со временем он может потянуться за порфирой Квинтипора.

Через несколько дней император отправился в путешествие. Кроме небольшой свиты, он взял с собой Квинтипора и Титаниллу.

 

22

Впервые после возложения на плечи его императорской порфиры Диоклетиан отправлялся в путь, заранее не подготовленный магистром дворцовых служб. С малой свитой он мог плыть на барке по Нилу или ехать на верблюдах куда угодно, без того чтоб о нем возвещали громогласные трубы и ему докучали официальные ораторы.

Правда, за исключением крупнейших городов Дельты, оставленных императором в стороне, на остальной территории провинции римского режима, собственно, вовсе не было. Кроме таможенных чиновников да сборщиков налогов, для поддержания порядка в долине Нила было достаточно нескольких опальных сановников с горсткой легионеров. Страна священной реки выше Таниса уже превратилась в живую мумию, на которой, так же, как на каменных гробницах забытых фараонов, лежала печать Тота, бога с головой ибиса. Странные египетские боги еще царствовали в этой стране, но уже не управляли ею. Владения их не простирались дальше безмолвных святилищ и крестьянских хижин, лепившихся на развалинах городов, некогда знаменитых своими храмами. В Элефантине еще раздавался хриплый рев Хнума, могучего барана, отца богов, давшего дыхание всему живому. В Эдфу, в глубине своего святилища еще клекотал Гор, кобчик солнца, в жестокой борьбе одолевший Сета, ужасного бога-злодея, творца тьмы и засухи. В Тентирах терлась еще белыми боками о стройные колонны своего храма Гатор, корова с кроткими глазами, выкормившая божественного кобчика и одарившая смертных изобилием жизни и радостями земной любви. Однако власть этих богов походила теперь, скорее, на службу верующим за пожертвованный пучок сена или кусок мяса. Жрецы древних храмов, некогда жившие наподобие владетельных князей, в порабощенном римлянами Египте превратились в тихих и скромных деревенских служителей культа. Завоеватели отрезали под свои колонии львиную долю храмовых земель, уничтожили налоговые привилегии жрецов, и египетские священнослужители влачили теперь такое же жалкое существование, как и их боги. Вместе со своей паствой они вынуждены были жить подаяниями богатых римлян и греков, предпринимавших далекое и не всегда безопасное путешествие в Египет только для того, чтоб нацарапать свои имена на голенях Мемноновых колоссов. В высшем обществе не считали видевшим свет человека, который не мог рассказать, как он в Арсиное кормил понимающего речь своего жреца священного крокодила, а в Копте своими глазами видел на алтаре волосы Исиды, вырванные самой богиней в скорби по утраченному супругу и до сих пор сохранившиеся, несмотря на то, что паломники нещадно крадут их в течение вот уже нескольких тысячелетий. Не все греки и римляне, посещавшие Египет, были благочестивы: встречались среди них и такие, которые, рассматривая египетских богов, весело улыбались; у других навертывались слезы при виде того, как погружается в смертельное оцепенение страна, чей народ воздвигал величественные пирамиды, когда предки греков и римлян ходили еще в козлиных шкурах и питались желудями. Но поскольку и веселое, и скорбное настроение делают человека добрее, чужестранцы не оставляли пустыми рук, протянутых за подаянием. Так вот и кормили друг друга люди и боги долины Нила.

Император был необыкновенно щедр, и поэтому его принимали скорей за разбогатевшего торговца, чем за благородного господина. Никто даже не подозревал, что этот усталый, сгорбленный старик, поддерживаемый под руки юношей и девушкой, и есть грозный властелин мира, одним мановением которого решаются судьбы смертных и бессмертных. Старый мемфисский жрец, взятый в качестве проводника и переводчика, тоже не считал нужным ради этого старика распространять свои сообщения за пределы обычных легенд, рассчитанных на ослепление иностранцев. Пирамиды уходят в землю ровно настолько, насколько возвышаются над землей. Истоки Нила отыскать невозможно, так как на расстоянии одного дня пути от водопадов живут ужасные карлики-троглодиты, гарцующие верхом на рогатых муравьях. В Саисе хранится кумир богини, которая явилась во сне Птолемею Авлету с требованием, чтоб он увез ее из Тира, где нравы людей нестерпимо развратились. Царь направил в Тир послов, и они обещали за статую столько золота, сколько та потянет; однако тирийцы очень грубо обошлись с царскими посланцами. Тогда статуя сама сошла с постамента, села в лодку и через месяц морского плавания причалила в Саисе, где для нее немедленно воздвигли храм. Однако до сих пор никто не знает, какую именно богиню изображает эта статуя. Лицо ее завешено покрывалом, и ни один смертный еще не приподнимал его, так как надпись на цоколе гласит, что приподнявший навсегда утратит способность смеяться. Правда, случилось однажды, что перед одним учеником александрийской школы, неким Бионом, завеса вдруг сама отодвинулась, но он успел лишь воскликнуть, что видит богиню долженствующего свершиться, и тут же упал замертво.

Заметив, что слушатели как-то странно переглянулись, жрец обиженно спросил, может быть, они ему не верят? Но старик успокоил его, сказав, что они не сомневаются ни в едином его слове, а переглянулись лишь потому, что знают одного ученого по имени Бион, который когда-то учился в Александрии, а теперь – математик при дворе императора и, стало быть, не тот, кто своей жизнью заплатил за тайну саисской богини.

Объяснение вполне удовлетворило толмача, и он стал относиться гораздо уважительней к иностранцам, имеющим связи среди придворных. Теперь он не скрыл от них, что священные бык, баран и прочие храмовые животные, конечно, не боги, а только символы: символы трех великих богов, наполняющих вселенную. Боги эти так велики, что человеческий разум не в состоянии их постичь. Это – Исида, Осирис и Амон-Ра.

При этих словах жрец трижды поклонился – на север, на юг, и на восток, оставив без поклона лишь запад, откуда приходит злотворный мрак, непримиримый противник великих богов.

– Впрочем, был однажды великий царь, – продолжал свой рассказ жрец, – которому трех богов показалось слишком много. Случилось это очень, очень давно, когда воды Нила были еще желтыми. В нашем храме у главного жреца хранится папирус, в котором записано, что нильская вода стала красной лишь с той поры, когда этот фараон истребил всех богов, оставив неприкосновенным одного Атона, – солнечный диск, свет и тепло которого порождают и сохраняют жизнь на земле. Однако народ не выдержал и восстал (после смерти фараона), потребовав возвращения к старым богам – животным, которых можно не только видеть, но и потрогать. Столь великого возмущения в Египте еще никогда не было. Кости грозного владыки выбросили из гробницы, имя его выскребли во всех надписях и папирусах. Не осталось памяти ни о нем, ни о едином боге. И знают об этом одни жрецы, передающие из поколения в поколение тайны, которых люди, наверное, никогда уже не коснутся.

Рассказ проводника испортил императору настроение: не для того бежал он от враждующих богов, чтобы снова оказаться в атмосфере их грызни. Он хотел просто побыть с сыном вдали от подстерегающих взглядов, с утра до вечера радуясь его молодости, веселому смеху, изумлению и восхищению жизнью. Брать его за руку, иногда опираясь на нее: ведь ни сам юноша, ни команда корабля, ни свитские не удивятся, что пожилому человеку иной раз понадобится опора. Ну, а, опираясь на руку юноши, можно улучить подходящий момент и посильней прижаться к нему, сердцем почувствовав биение сыновьего сердца. А ночью, оставшись наедине с ним в одной каюте, можно с вечера до утра слушать его дыхание и при свете ночника смотреть на его лицо. А если сон его крепок, можно даже концами пальцев коснуться его лица, конечно, чуть-чуть, так, чтобы, вдруг проснувшись, он счел это касаньем крыльев ночного мотылька в полете.

Однако изо всех этих так страстно желаемых радостей императору досталась лишь одна, последняя. Сын принадлежал ему вполне, только когда спал. А днем он держался еще более отчужденно, чем в рабочем кабинете. Там их отношения тоже никогда не согревались до степени интимности, но во время работы Диоклетиан имел хоть возможность восхищаться блестящим умом юноши. В путешествии же по Нилу он не проявлял ни малейшего интереса к разнообразнейшим чудесам земли, неба и великой реки. На вопросы императора он отвечал всегда лаконично, с глубоким почтением, которое слуга обязан питать к своему господину и благодетелю. Сам же ни о чем не спрашивал, ничему не изумлялся и не ужасался даже в жуткой тишине храмов, где, среди леса пестрых колонн, восседали исполинские каменные боги. И не улыбался даже нобилиссиме.

Между прочим, в девушке император тоже разочаровался. Такой холодной и молчаливой была она. Не золотое сияние, а воплощенная надменность и скука! И к юноше она относилась так, как может относиться дочь цезаря к слуге императора. Обращалась с ним ничуть не любезней, чем с поваром или кормчим, – даже, пожалуй, еще суровей и властнее. Когда ей было что-нибудь нужно от повара или кормчего, то в повелительном тоне госпожи все-таки было что-то от интонаций женщины, обращающейся к мужчине. Квинтипору же она просто сухо приказывала держать зонтик у нее над головой, подать ей сандалии или сорвать для нее лотос. И чем презрительней отдавались эти приказания, тем бесстрастнее они исполнялись. Магистр повиновался нобилиссиме немедленно, никогда не забывая преклонить колена, – но без тени любезной улыбки, без единого льстивого слова. Именно этим и отличалась его покорность от услужливости повара или кормчего. В нем не чувствовалось ни малейшего желания выставлять себя в более выгодном свете, – желания, столь естественного для мужчины, которому и порфира не мешает видеть женщину даже в его собственной рабыне. Всем своим поведением Квинтипор показывал, что он, ни на секунду не забывая о своем подчиненном положении, видит в нобилиссиме лишь представительницу императорской фамилии, чьи приказания для него обязательны, – и ничего больше.

Император был уже стар, но и в молодости он не тратил слишком много времени на любовь; среди тяжких забот по воссозданию целого мира ему было недосуг наблюдать за тайной борьбой человеческих чувств. Как мог он понять, что два юных сердца на глазах у него играют в молчаливые прятки, когда и сами-то они не сознавали этого? С тех пор как они расстались, не простившись, в александрийской библиотеке, оба избегали друг друга; а когда встреча оказывалась неотвратимой, каждый старался показать другому полное свое безразличие. Девушка сочла сперва неслыханной наглостью, что молодой раб так долго обманывал ее. Ведь она искренне поверила, что он застенчив и целомудрен, – потому-то ей и захотелось пошутить с ним, – а на деле оказалось, что он относится к ней вполне по-мужски. С мужской страстью, мужской ревностью, совсем как Максентий. Хватило же у него дерзости заметить, что она «улыбается каждому, кто ни посмотрит». На секунду ею овладело злорадство – при мысли, что она расскажет об этом принцепсу. И дикая нобилиссима возликовала, предвкушая ярость Максентия. Но уже в следующее мгновенье она вдруг заулыбалась кротко, с восхищением. Ей вдруг вспомнился Квинтипор в тот момент, когда он с гладиаторской силой и легкостью швырнул принцепса наземь. До чего же красив он был в своем гневе и презрении! А как трогательно смотрел, бледный, молящими глазами, когда она – в библиотеке – не назвала его Гранатовым Цветком. Да! Если он еще раз так же посмотрит на нее, придется простить его и, может быть, заставить даже повторить то ненавистное стихотворение. Она постаралась, припомнила всю строфу, и стихотворение уже не показалось ей таким противным. Разве можно сердиться на того, кто говорит, что каждая богиня дала ей свое лучшее. Глупенький, милый подлиза! За это нужно будет обязательно погладить его, как только он попросит прощения. Но до тех пор она даже ни разу на него не посмотрит!

Смотреть-то она, конечно, на него смотрела и после этого, но только исподтишка. А когда глаза их встречались, юноша видел лишь надменное лицо нобилиссимы да холодный, ледяной взгляд, прямо говоривший: «Видишь, я вовсе не улыбаюсь каждому, кто ни посмотрит».

Квинтипор опускал голову – устыженно и упрямо. Он понимал, что совершил преступление более тяжкое, чем Иксион, дерзнувший поднять глаза на царицу богов, пытался запретить богине смотреть на кого ей угодно! Конечно, он заслужил любое наказание из тех, что несут низринутые в Тартар, – но только не этот взгляд, которым смотрит на него теперь нобилиссима. Ведь, по существу, преступленье его не было преднамеренным. Не для дочери цезаря писал он это стихотворение. Он не знал, для кого и зачем пишет. Буквы сами выскользнули из-под пера. Конечно, перо держали его пальцы, в которых пульсировала кровь его сердца. И если бы нобилиссима, как в случае с цирюльником, приказала отсечь его преступную руку, он был бы счастлив. Или хоть потребовала бы от него объяснения, хоть сказала бы, что рассердилась. Только не смотрела бы вот так сквозь него, словно сквозь прозрачный воздух. Разве не она предложила ему дружбу, назвала его Гранатовым Цветком, касалась пальцами его лица? Не она ли всячески поощряла его, не она смеялась, когда он опускал перед ней глаза? Все-таки прав оказался старик Бион. В самом начале он сказал, что дочь Титана страшно легко расправляется с мужчинами. Но с ним, с рабом, не выйдет. Нет, сын садовника этого не допустит. Дочь цезаря еще убедится, что он из другого теста, чем сын Максимиана!

И юноша тоже стал стараться смотреть на девушку, как она, отвечая на открытое высокомерие госпожи надменностью раба, облеченной в смирение и потому еще более вызывающей. Мало-помалу это стало ему удаваться, так как ее холодность все время закаляла его решимость. И когда император взял их с собой в путешествие по Нилу, оба уже не сомневались, что они непримиримые, смертельные враги. И если сначала непререкаемое повеление императора показалось им обоим жестоким, то потом они даже стали радоваться ему. Ведь при дворе каждый из них при желании мог избежать встречи с другим, а путешествие с императором означало конец этой возможности.. Теперь один противник, хочет он этого или не хочет, должен все время чувствовать, что для другого он просто не существует. В Александрии борьба началась с того, что они чуть-чуть отвернулись друг от другами сердцами. Теперь же ей предстояло продолжаться на глазах у императора и с сердцами, прямо противостоящими друг другу. Довольно было малейшего дуновения ветра, чтоб они встретились.

Император, конечно, не замечал ни сладости, ни горечи этой борьбы. Он вообще даже не подозревал о ней. Лишь о Бионе он сделал вывод, что далекие звезды математик, кажется, видит превосходно, а вот в делах более близких, земных, полагаться на него нельзя. Ведь между Квинтипором и Титаниллой нет и тени той дружбы, которую вообразил себе Бион. Впрочем, император и сам ошибся, подумав, что нобилиссима сумеет хоть немного приручить юношу. Теперь он видел, что в девушке гораздо больше отталкивающей спеси, чем это ему прежде казалось. Бывали мгновения, когда он готов был нещадно высечь заносчивую девчонку за какое-нибудь брошенное юноше унизительное приказание или полный высокомерия взгляд. Дочь Галерия позволяет себе так обходиться с его сыном! Но рассудок немедленно гасил вспышку гнева. Ведь это естественно, что Титанила видит в этом юноше только раба, и было бы ужасно, если б она разглядела в нем нечто большее. Хорошо, что наследник его порфиры надежно укрыт от взоров всего мира. Но почему он такой бледный, такой молчаливый? Почему, как выразился Бион, кровь у него прокисла? Что в разговоре с императором язык юноши коснеет от благоговения – это хоть и больно отцовскому сердцу, но вполне понятно. И это быстро пройдет, как только исполнится, наконец, воля богов и юноша узнает, что еще ни один отец не вынес во имя сына столько страданий, сколько пришлось вытерпеть ему, императору. Но откуда в юных глазах это усталое безразличие, когда в них должна бы неудержимо бушевать жизнь? Почему не радуется он своей фортуне, так неожиданно вознесшей его на головокружительную высоту, близ трона вселенной? Задумчивая скорбь, отказ от всех радостей жизни, несокрушимая замкнутость – откуда все это? Наследственность? Правда, это есть у матери. Да и сам он, Диоклетиан, состарился в тяжком панцире недоверчивости.

Но здесь другое: ведь на то была и есть своя причина, чтобы матери скорбеть, отвернувшись от жизни, а ему – молчать, плотно сжав губы и отгородясь от мира глухой стеной подозрительности. Но у юноши все это неоправданно. Да он и не был таким ни в Антиохии, ни в Никомидии. Только здесь, в Египте, какой-то здешний бог, один из несметного множества, видимо, испортил его. Какой бог? И зачем он это сделал, когда император стремился угодить всем им? Христианский бог – другое дело. Впрочем, и к нему император не питал неприязни. Восемнадцать лет терпел он распространение власти этого бога по всей империи. И не трогал ни храмов его, ни служителей. Не так давно он собирался даже принять этого бога в пантеон богов империи и приносить ему жертвы наравне с другими небожителями. И не подавал никакого повода к тому, чтобы христиане покушались на его, Диоклетиана, жизнь и грозились истребить весь его род. Христианский бог сам виноват, что не поразил молнией поджигателя, тогда и он не был бы вынужден защищаться. Но, очевидно, бог этот не такой уж всемогущий, каким провозгласил себя. Не сумел же он защитить Пантелеймона, хотя врач, судя по всему, был одним из его приближенных. Древние боги, всегда покровительствовавшие императору, вновь доказали свое превосходство. Они-то и обязали Диоклетиана начать решительный поход против нового бога, который, запрещая людям ненависть, сам, в ненасытном властолюбии и ревности, смертельно ненавидит всех остальных богов. После землетрясения Серапис недвусмысленно заявил о том, что гнев богов был вызван христианами. Император охотно забывал о той роли, которую сыграла в издании последнего антихристианского эдикта отцовская боязнь за сына: надежней было всю ответственность за разлад с христианским богом возложить целиком на Сераписа. А чтобы укрепить свою дружбу с могущественнейшим богом Египта, которого раньше он почитал лишь за его славу, император решил на обратном пути заехать в Саис. В этом древнем городе Дельты он хотел принести великому богу, врачевателю душ, умилостивительную жертву за сына. Саисский храм Сераписа был скромней александрийского Серапейона, но значительно древнее. Диоклетиан искренне верил, что храм этот воздвигла сама Исида в благодарность за то, что Серапис помог ей воскресить растерзанного супруга, Осириса.

По пути, однако, императору, до сих пор имевшему дело лишь с богами, к нему благосклонными, пришлось близко познакомиться с богом, весьма враждебным. Покинув оазис, где в свое время бог Амон усыновил Александра Великого, украсив в знак этого царскую диадему бараньими рогами, путешественники оказались в ливийской пустыне. С трудом пробирались они по тропе, тянувшейся у подножья гор из бурого песчаника; соляные иглы хрустели под ногами лошадей и верблюдов, острые камни безжалостно щербили копыта животных. Все охотно поверили проводнику, объяснившему, что здесь испокон веков было обиталище злых демонов. Некоторые из демонов имеют вид ехидны, другие – шакала или гиены, но попадаются и человекоподобные. Эти поселились здесь, видимо, еще при том фараоне, которому из всего сонма богов был доступен всего один: они тоже говорят, что знают лишь одно божество – бога света, служить которому, по их словам, нужно не жертвами, а молитвами и самоистязанием.

– Да вот я уж, кажется, вижу одного из них, – сказал жрец, указывая в сторону глубокой расщелины, но тут же умолк.

В воздухе послышалось странное, все нарастающее жужжание. Знойный ветер быстро гнал с запада смерчевой столб песка.

– Это проклятый бог Сет, называемый еще Тифоном, – дрожащими губами пробормотал жрец. – Задержите дыхание и мчитесь в ущелье: может, еще успеем!

Но было поздно. Солнце превратилось в раскаленный бронзовый диск. Несколько мгновений еще можно было видеть, как вся пустыня заходила ходуном, как, шелестя, шипя, клокоча и щелкая, со всех сторон поднялись вихревые столбы, подобно толпе титанов, со свистом, визгом и улюлюканием преследуемых Тифоном, богом тьмы и засухи, во владениях которого каждый вечер истекает кровью бог Солнца.

– Долой с верблюдов! Прячьтесь за ними! – крикнул проводник.

Больше ничего не стало ни видно, ни слышно. Горячий песок забивал глаза, рот, уши. Из последних сил Диоклетиан схватил и прижал к себе сына: так они и были погребены песком. Наконец-то мог император стать отцом. Всегда только на пороге смерти сердца их стучали вместе. Но и теперь отец не мог быть счастлив вполне: прежде чем Тифон своим дыханием погасил сознание императора, тот почувствовал, что его мальчик вырывается у него из рук.

Очнулись они в ущелье, где до налета Тифона проводник видел демона. Теперь его видели и остальные. Это был высохший до костей высокий старик с выдубленной ветром кожей, с одичалой, покрывающей всю грудь белой бородой. Вся его одежда состояла из рваного набедренника, сплетенного из пальмового мочала.

Это чудовище явно поклонялось огню: опустившись на колени перед кучкой тлеющих углей, оно посыпало их ветками и сухими листьями. Оказалось, однако, что старик просто разводит костер, как самый обыкновенный человек, сильно надувая при этом щеки. Пламя взмыло вверх, как только нобилиссима взялась помогать ему. Лежа на животе прямо напротив демона и болтая ногами, девушка, по-видимому, чувствовала себя превосходно. Изо всех сил старалась она раздувать огонь так, чтобы искры летели демону на бороду, но тот, заметив это, поднялся:

– Дщерь Вавилона! – презрительно проворчал он, и, достав из бутыли грязный платок, швырнул ей: – Прикройся! А то опять зарою в песок.

Демон объяснялся по-гречески, причем у него был чистый красивый выговор. Голос его заставил императора очнуться. С трудом открыв глаза, он поглядел по сторонам блуждающим взглядом. Некоторое время с недоуменьем смотрел на широкие, как у верблюда, заскорузлые колени демона, потом, по звонкому хохоту сразу узнав Титаниллу, завертел головой, испуганно оглядываясь по сторонам. Хотел было крикнуть, но рот, казалось, не открывался. На самом деле он был открыт, но весь набит песком.

Пока император, кряхтя и откашливаясь, кое-как опростал рот от песка, девушка уже склонилась над ним с большой тыквой, полной воды.

– Не бойся, государь! – сказала она, вытирая ему лицо рукавом своей туники. – Все, кто тебе нужен, целы. Старик откопал сначала меня: ведь я успела добежать почти до самого оврага. А потом мы вместе откопали вас. Вон лежит магистр.

На дне ущелья журчал ручеек, омывая корни одинокой пальмы. С помощью Титаниллы император побрел к воде. Квинтипор лежал на боку под деревом и сладко спал. Ни на лице, ни в волосах его не было ни единой песчинки. Юноша был не только умыт, но и как следует причесан.

– Приходил он в себя?

– Да, государь. Как только я сбрызнула его водой, он открыл глаза. Но тут же закрыл и до сих пор спит.

Император погладил девушку по щеке, уже немного обветренной.

– А остальные?

– Все живы. И слуги и животные.

– А жрец?

Девушка усмехнулась.

– Задохся… Вместе с верблюдом. Расправился с ним бог Сет, называемый еще Тифоном. Так бывает с теми, кто чересчур разборчив, когда речь идет о богах.

Император серьезно посмотрел на девушку. Он хотел было строго отчитать ее за озорной тон, но не смог упрекнуть ту, которая позаботилась о его сыне больше, чем о самой себе. И он, ласково взяв девушку под руку, стал подниматься на террасу.

– Что там горит? – спросил он, когда сверху пахнуло вдруг дымом.

– Как будто жженной шерстью пахнет, – втянув носом воздух, с недоумением промолвила девушка. – Что он там такое палит, наш старый демон?

Старик палил себе ноги, сунув их по колена в костер.

– Что ты делаешь? – кинулся к нему император и, подхватив его под мышки, потащил, было, в сторону.

– Отойди! – вырвался демон у него из рук и стал стирать паленые волосы с обожженной кожи. – Когда я откопал эту дочь Велиала и понес ее на руках своих, лукавый попутал меня, и я прижал ее к себе сильней, чем надлежало. А теперь вот испытую, как буду терпеть сужденный мне за это огонь преисподней.

Император понял далеко не все, но посмотрел на этого Муция Сцеволу с большим уважением.

– Есть у тебя деньги? – спросил он Титаниллу. – Я, кажется, потерял свой кошелек.

Но та была уже далеко. Заметив, что лежавшие в тени слуги начали шевелиться, она понесла им воду. Вместо ее голоса послышался скрипучий ответ старика:

– Денег хватился? Вот они. Все, что собрала твоя дочь.

Он бросил к ногам императора горсть золотых монет. Это были совсем новенькие, блестящие монеты с изображением императора: на голове лавровый венок, на плече эгида – извергающий гром и молнию щит отца и царя богов. Император сгреб монеты ногой в кучку и сказал старику:

– Возьми. Это тебе в награду.

Демон тщательно обтер песком руку, в которой только что держал деньги, перекрестился и злобно спросил:

– Это меня хочешь ты наградить дьявольской выдумкой?

– Знаешь ли ты, с кем говоришь? – удивленно спросил император.

– Само собой! Сразу узнал по деньгам: ты первородный сын сатаны.

Император не рассердился на этот ответ, произнесенный со жгучей ненавистью в глазах, но очень спокойно. Ему еще ни разу не приходилось слышать имя сатаны, и он решил, что это какое-то незнакомое ему божество. Но раз уж он считается сыном Юпитера, то с какой стати отрекаться и от любого другого божественного родителя?

– Не нужна ли тебе какая-нибудь помощь?

– Мне? От тебя? Да ведь ты сам беспомощен, порожденье Каина!

И про этого бога император тоже ничего не слыхал, но по голосу старика он понял, что Каин – имя, не внушающее особого уважения. И это его возмутило.

– Твое счастье, что ты спас нам жизнь, старик. А то я повелел бы сбросить тебя с самой высокой скалы.

– А я, кабы знал, что господь похоронил под песком именно вас, как некогда поразил он войско нечестивого Синаххериба, ни за что не взял бы на душу греха, спасая вас.

– Я вижу, ты не в своем уме, – вдруг без всякого гнева махнул на него рукой император.

Он увидел подымающегося на террасу Квинтипора. Магистра словно подменили. Румяный, сияющий, он весело перепрыгивал с камня на камень. Радостный взгляд его быстро обшарил площадку, где стоял император. Диоклетиан, счастливый, закивал юноше и шагнул ему навстречу, благословляя в душе мерзкого бога Сета, называемого еще Тифоном. Ведь именно ему надо быть благодарным за то, что сын, в сметающем все преграды упоении вновь обретенной жизнью, впервые смотрит на него сияющим, счастливым взглядом. В лице юноши не было теперь ни почтительности, ни покорности: все оно лучилось одной ликующей любовью.

Император отвернулся, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы.

– Титанилла! – позвал он, даже не посмотрев, где она.

– Я здесь, государь! – прозвучал голос девушки совсем близко.

Она стояла тут же, у него за спиной, освобождая свою зацепившуюся за куст шиповника вуаль. Настроение у нее тоже было веселое, щеки горели румянцем, глаза смеялись, все лицо ее словно стало вдруг зеркалом только что подошедшего к ней юноши.

– Ну, дети мои, нам пора отправляться, – обнимая сразу обоих, заговорил император. – И то, наверно, не сразу найдем дорогу: ведь мы остались без проводника.

Однако среди погонщиков нашелся один, знающий, как выбраться из каменистой долины демонов к ближайшему селению. Тщетно пытались они проститься со старым демоном. Он пел, опустившись на свои верблюжьи колени у входа в пещеру, над которым, они только теперь это заметили, был высечен большой крест. И было это не пение, а скорее дикий воинственный визг. Старик поминал каких-то Амалека и Моава, преданных господом в его руки, и голос его все свирепел, все крепчал, так что был слышен, даже когда они уже сворачивали в другое, еще более узкое ущелье.

– Порази, предай проклятью и истреби все, что у него, и не давай пощады, но предавай смерти всех – от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от верблюда до осла!

Они шли под почти отвесными бурыми скалами, изрезанными вдоль и поперек водомоинами и трещинами, как вдруг над головой у них раздался неистовый вопль:

– Семя сатанинское! Не вкусишь ты от винограда, что посадил ныне!

Все взгляды устремились вверх, но уже не было времени уклониться от несущейся с ужасным грохотом прямо на них огромной каменной глыбы. Они видели только, что следом за ней покатился и бешеный старик, толкнувший скалу с такой силой, что сам сорвался и вот летит, широко раскинув руки, с развевающейся косматой гривой, подобный низвергнутому небом демону. Никто не проронил ни слова от ужаса. Но скала вдруг остановилась, застряв в сужающейся книзу теснине – в том месте, где первородного сына сатаны и его свиту должна была постигнуть, казалось бы, неизбежная гибель.

Диоклетиан имел все основания принести богам благодарственную жертву у первого попавшегося на пути алтаря. Не только за двукратное спасение, но и за совершенно ясное знамение. Не случайно устроили они так, что тот самый христианин, который спас Диоклетиану и его спутникам жизнь, попытался и погубить их. Будь старик только спасителем, это сильно смутило бы душу императора, так как он оказался бы должником христианского бога. Но счет этого бога был теперь погашен, и Диоклетиан мог ограничиться благодарностью только старым богам, еще раз засвидетельствовавшим ему свою силу и благоволение.

На пути вниз по священной реке к Саису император заплатил богам кровью пятидесяти белых бычков. В Саис они прибыли в ночь воскрешения Осириса, но десятки тысяч факелов превратили ночь знаменитого города в ясный день. От храма к храму плыли носилки с лежащей на них восковой статуей некогда растерзанного, а потом собранного из кусков бога. Шествие возглавляли пляшущие жрецы и жрицы, за ними жрецы в длинных столах несли кубок справедливости, локоть законности и небесную сферу, а вслед им текли несметные толпы, распевая торжественный гимн:

Слава тебе, лучезарный! Первенец неба, зачавший Времени ход беспрерывный. Сеятель жизни под небом, Ты над землей воцарился, Праведных царь справедливый, Истинным богом рожденный, Вечно живой, благодатный, Слава тебе, лучезарный!

На другой день по приказанию императора в десяти храмах Саиса было принесено в жертву пятьдесят белых бычков с тем, чтобы жрецы могли угостить всех паломников. Сам император присутствовал на богослужении в храме Сераписа – там, где стояла богиня грядущего с лицом, закрытым широким покрывалом. Диоклетиан, уважая священные традиции, не прикоснулся к покрывалу. Но Титанилла, выждав минуту, когда пригнали украшенных лентами жертвенных животных и все обратились в их сторону, подкралась на цыпочках к статуе и, приподняв занавес, сунула туда голову. Ей хотелось увидеть свое будущее.

Увидала же она только изумленное лицо Квинтипора. Одновременно с ней дрожащей рукой приподнял занавес и он: заглянул под него и тут же отпрянул, увидев свое будущее в виде Титаниллы. Все это произошло в одно мгновение, и прямо в лицо друг другу они посмотрели уже перед опущенным занавесом.

Саисская легенда развеялась в прах. Юноша и девушка заглянули под покрывало, после чего им предстояло навсегда потерять способность улыбаться. Однако они улыбались друг другу, да так весело, что можно было подумать – это их первая в жизни улыбка.

 

23

Не прошло и недели, как императору пришлось вспомнить ливийского пустынника. Управление александрийской гавани сообщило ему, что посланный в Салону почтовый корабль неподалеку от места назначения сел на мель. Внезапно налетевший шторм унес его в открытое море, где он и затонул на виду у идущего к нему на помощь корабля. Ни одной души из людей и ни одной веревки из багажа спасти не удалось. Императорский гонец с доверенными ему поручениями и виноградными лозами тоже пошел к Посейдону.

«Не вкусишь ты от винограда, что посадил ныне…» Предсказание ли то было или проклятье, во всяком случае старик был не прав только в том, что у него получалось, будто виноград уже посажен. Но в главном он не ошибся: из этого винограда император не съест ни ягоды! А через несколько часов перед императором лежал отчет о ходе строительства в Салоне, эго был обычный месячный доклад с перечислениями всех выполненных работ, необходимых изменений проекта и персональных представлений. Даже среди самых важных государственных дел император, чувствуя к Салоне сердечную склонность, никогда не забывал просматривать эти отчеты лично. Над развалинами небольшой деревушки, где тлели кости его матери, он хотел воздвигнуть дворец, какого не имел еще ни один император. Он был убежден, что Салона – самое красивое место в мире, там самая кроткая небесная синева, самые мирные морские волны и самые чистосердечные люди. Про себя он твердо решил, что именно там, на его родине, будет его усыпальница и столица нового императора, его сына. Еще в молодости он часто говорил жене, что жить среди мирных иллирийских рыбаков и садоводов он не мог бы, но в старости непременно поедет к ним и сложит с плеч своих бремя жизни там, где его принял.

В донесении его внимание сразу привлекло имя садовника. В нескольких строках, приписанных в виде примечания, сообщалось, что садовник Квинт упал с высокой груши и разбился насмерть. Жена его, Саприция, похоронила старика в Салоне, а сама переселилась к его родственникам в сирийскую деревушку Апат. На основании этого оба исключаются из списков служащих и снимаются с довольствия.

Император вздохнул с облегченьем. Опять боги, играя ему на руку, предвосхитили его намерение. Они покарали Квинта, если он был виноват; если же нет, то предупредили возможное с его стороны преступление. Старуха меньше беспокоила императора; к тому же, если она на самом деле отправилась в Апат, то наверняка не избежала своей судьбы. Галерий сообщал ему, что он окончательно усмирил весь Восток, причем жертв было сравнительно немного. Пришлось сжечь только деревню Апат вместе с безбожниками, да еще в Мелитене он казнил каждого десятого.

Сопротивления не было почти никакого; такова уж порода этих безбожников: они наглы, пока не чувствуют над собой господина, а когда ими повелевают решительно, сразу поджимают хвосты, словно побитые собаки. Антиохийская чернь тоже бунтовала только день, а потом попряталась в катакомбах. Здесь особенно отличился принцепс Максентий, так что Галерий, опираясь на позволение императора, разрешил ему вернуться в Александрию. Заручившись его, Галерия, согласием, Максентий собирается испросить императорское соизволение на то, чтоб осуществить намерение, внушенное ему богами домашнего очага. Принцепс Константин лежит раненый в Никомидии; стрела попала ему в спину, что никак не делает ему чести.

Доклад Галерия успокоил императора особенно тем, что в Антиохии не произошло серьезных волнений, которых он опасался, подписывая последний эдикт против христианства. Христиане рассеялись, или же страх образумил их. В официальных сводках император читал о новых арестах, но упоминаний о смертных казнях не попадалось. Это обстоятельство можно было объяснить лишь тем, что боги просветили разум как прежних, так и новых приверженцев христианской веры. Стало быть, они поняли, что лучше жизнь ценою принесения жертвы старым богам, нежели позорная и бесцельная смерть за упорствование в своих предрассудках.

Кстати, тут явился на аудиенцию верховный авгур Тагес. Император был в прекрасном расположении духа, а верховный жрец – хмур и озабочен. В его поведении не был ни притворства, ни елейности; чувствовалось, что он искренне чем-то потрясен.

Он сразу объявил императору, что лишь после долгих колебаний решился на этот шаг, который, как он прекрасно понимает, может стоить ему не только его священной должности, но и самой жизни. Но ввиду того, что страх сковал всем уста, он счел своим долгом все же поговорить с императором. Дело касается христиан; оно уже переросло рамки обычного дела о нарушениях общественного порядка. Вместе с престижем богов и императора подвергается опасности благоденствие всей империи.

– Чего же еще надо? – с раздраженьем прервал жреца император. – Разве не издан закон, нависший, подобно обнаженному мечу, над головой каждого христианина?!

Верховный жрец отвечал, что закон, которого нельзя применить, ничего не стоит и что не было смысла обнажать меч, которым нельзя ударить. Тюрьмы переполнены, даже несколько государственных мастерских пришлось переоборудовать под места заключения. Скопились тысячи и тысячи арестованных: мужчины и женщины, старики и дети, знатные граждане и жалкие рабы. Никто из них не желает отказываться от своих предрассудков, все клянут богов и императора, – однако ни на ком из них волоса нельзя тронуть… из-за одной христианки, стоящей на недосягаемой для смертных высоте.

– Кто это?! – бледнея, крикнул император.

– Богоравная.

– Я спрашиваю: кто?!

– Твоя божественная супруга.

Вымолвив эти три тяжкие слова, жрец вздохнул с облегчением, всей грудью… Император низко опустил голову, сложив руки на животе.

– Сделала она что-нибудь или говорила?

Жрец ответил правду. Императрица ничего не говорила и не делала, но именно этим воспрепятствовала исполнению закона. Она ни во что не вмешивалась, но и не принимала участия в публичных жертвоприношениях. Отчаяние и смятение охватили весь город. Сначала недоумевали: где же императрица? Но потом послышались крики: «Пусть императрица начнет!» И вот весь мир ждет, затаив дыхание: как поступит император?

– Пойми, божественный повелитель, что не безбожники указывают на императрицу. Нет! Безбожники и не думают за нее прятаться, так как в безумии своем страстно жаждут пострадать за веру. В своих нелепых молитвах и сумбурных песнях они только и просят бога приблизить час мученичества. Люди, искренне верующие, требуют, чтобы жертвоприношения начала сама августа, и мы не можем приняться за христиан, пока…

Он запнулся.

– Говори! – спокойно приказал император. – Я знаю, что ты исполняешь свой долг. И ты тоже знаешь, что за исполнение долга я никого не караю.

Верховный жрец пал ниц и, поцеловав сандалию императора, продолжал:

– Божественнейший государь! Восстание у ворот твоего дворца! Или августа принесет жертву, или ты сам станешь жертвой!

Диоклетиан отпустил жреца, сказав ему, что августа обязательно принесет богам жертву, хоть она и нездорова и только болезнь мешала ей до сих пор явиться перед лицом богов.

Долго ходил император по кабинету, пока, наконец, не уяснил себе, что борьба богов по-настоящему только теперь начинается. Он понимал, что Тагес прав: в этой битве заодно с судьбой богов решается и его судьба и будущее империи, принадлежащей не только ему, но и сыну. Именно из-за сына он неколебимо верил в неизбежную победу бессмертных. Ибо – если боги не восторжествуют, как осуществится тогда их предначертание? Ему казалось, что он достаточно хорошо знает свою жену, чтоб не сомневаться, что в этой борьбе, где решающая роль, по капризу богов, выпала женщине, она встанет на его сторону. Прежде его не особенно занимало, какому богу молится его подруга: какое имеет значение, куда клонится слабая тростинка – женщина, в то время как его союзниками, сподвижниками сильного мужа, были сильные боги? Он знал, что жена тянется к женоугодному новому богу, который, признаться, чуть не сбил с толку его самого: к счастью, он вовремя его разгадал. К суеверию своей жены император продолжал относиться снисходительно и после того, как сам понял, что новый бог, хоть и мастер творить чудеса, скорей коварен, чем могуществен, и не силой, а хитростью норовит свергнуть власть других богов. Быть может, попустительствуя жене своей, Диоклетиан и согрешил против богов; но он так обрадовался, что измученная душа этой женщины нашла себе убежище от терзающих ее демонов в писаниях христианских магов. Однако теперь дело получило куда более серьезный оборот, чтоб можно было считаться с женскими нервами и головными болями. Борьба началась не на живот, а на смерть. И он нисколько не сомневался, что жена не посмеет перечить ему.

Он нашел императрицу одну, с заплаканными глазами.

– Что такое, Приска? – нежно ее обнимая, спросил он. – Опять кошмары?

Августа была не в силах ответить и только подала ему письмо дочери. У Валерии родился мертвый ребенок. Император подумал, что это, пожалуй, удобный случай вернуть жену на дорогу, по которой им надлежало идти вместе.

– Не печалься, голубушка. Может быть, мы еще сумеем смягчить сердце богов. Принесем умилостивительную жертву Весте, Юноне Луцине и Великой Матери.

Приска, уткнувшись лицом в плечо мужа, энергично покачала головой.

– Или поедем вместе в Мемфис, к священному источнику Исиды, и вместе поклонимся солнцеликой. Она ведь тоже мать. На руках у нее Гор, который весело тянется к материнской груди.

Августа вскинула голову и посмотрела на мужа полными слез молящими глазами.

– Пощади, Диокл. Не терзай меня своими богами. Они отняли у меня сына, а теперь не пощадили и внука, даже в утробе матери!

Император рассчитывал лишь на сердце супруги, а сердце матери в расчет не принял. И теперь понял, что борьба предстоит тяжелая. Осторожно, но решительно начал он защищать богов. Человеку не дано знать, чем и когда нанес он богам обиду. Счастье еще, что их всегда можно умилостивить чистосердечными жертвами.

– Никогда! Ни за что! – горячо воскликнула августа. – Я ничем не согрешила против них.

Диоклетиан кротко и спокойно намекнул, что богам, очевидно, не нравится, когда кто-нибудь забывает о них ради другого бога. Императрица поняла и ответила с откровенной обидой:

– Ты несправедлив ко мне, Диокл. Я ничего, ну совершенно ничего не знала о новом боге, на которого ты намекаешь, когда твои боги похитили у меня сына. Если б ты не обижал меня, я промолчала бы. Но теперь скажу, что ведь именно из-за тебя обрушился на нас гнев господень. Это из-за тебя наша дочь родила мертвого!

– Из-за меня?! – ударил себя в грудь император.

– Да, ты виноват во всем! Ты, со своими идолами-лжебогами, со своей ненавистью к единому истинному богу!

Слово за слово, – и от слов, как от зажигательных стрел, вспыхнула кровля былого, под которой оба состарились. Уже не муж, бережно хранящий всю свою нежность для лечения одной только раны, и не жена, сердце которой, лишенное всякой радости, если билось еще, то только ради любимого мужа, стояли теперь друг против друга. Два огненных меча скрестились в смертельном поединке богов. Нечего было и помышлять о кротком увещевании и убеждении доводами разума.

– Еще в Никомидии Пантелеймон говорил мне, что ты и есть настоящий антихрист! – вскипела лава женской ярости.

– Вот как? Ты еще смеешь поминать Пантелеймона?! – закричал император так, что на впалых висках вздулись жилы. – Этого предателя!

– Пантелеймон – самый преданный воин господа!

– Гнусный убийца, вот кто был твой Пантелеймон!

– Был?! – в ужасе отшатнулась женщина.

– Да, был! Был! Спроси Галерия. Если б не Галерий, у тебя уже не было бы ни мужа, ни сына!

Император задыхался от гнева, лицо его налилось кровью. Он еще сам не понимал, что сорвалось у него с языка. А женщина в одно мгновение обратилась в алебастровую статую. Она не вскрикнула и после того, как ожила. Медленно, словно ощупывая воздух, протянула она вперед дрожащие руки. Трижды открывались ее уста, прежде чем из перехваченного судорогой горла вырвался, наконец, звук. И это был не крик обрадованного человека, а визг животного, напавшего на след потерянного было детеныша.

– Что… что… что ты сказал, Диокл?!

Две бледные руки, словно умирающие голуби, бились на груди мужа.

Теперь императором овладел ужас. Мгновенно придя в себя, он подумал, что если сейчас разыграет сумасшедшего, жена ему поверит. Но, взглянув на истомленное, бледное лицо, видя, как мучительно кривятся поблекшие губы, как вспыхнул под трепетными веками луч безумной надежды, он уже не мог сдерживаться. Сердце, размягченное отцовской любовью, уже не могло допустить, чтобы страдания матери продолжались.

– Ну, коли богам так угодно, узнай, Приска, теперь все!

Он усадил императрицу в покрытое пурпурными подушками большое кресло и рассказал ей все, начиная с пессинского оракула и кончая низвергающим скалы ливийским пустынником. Жена некоторое время сидела неподвижно, потом из глаз ее тихо заструились слезы, и, наконец, выскользнув из кресла, она повалилась мужу в ноги.

– Оставь, оставь, господин мой! – возразила она, когда он попытался поднять ее. – Так хорошо, мой родной!

– Ну, Приска, теперь ты не сомневаешься в силе богов? Видишь: их рука все эти годы была над нами. Можешь ли ты сомневаться, кому должна быть благодарна за этот счастливый час? Теперь понимаешь, ради кого ты должна показать всему миру, что ты не противница вечных богов?

Императрица достала из шкафчика эбенового дерева несколько пергаменных свитков. Вынула из-под подушки черный крест, оставленный ей Пантелеймоном еще в первое его посещение.

– Возьми все это, господин мой, и повели, мой родной, завтра же установить здесь у меня алтарь бессмертных. По утрам я буду приносить умилостивительную, а по вечерам благодарственную жертву.

– Нет, Приска, все будет не так, – бережно взял он лицо жены в руки. – Завтра утром в храме Юпитера Олимпийского ты вместе со мной, на глазах всего двора, принесешь жертву. И завтра же после полудня отправишься на корабле в Байи.

– В Байи? – задыхаясь, переспросила императрица – А он?

– Он останется здесь со мной. А с тобой поедет Бион… чтобы было с кем поговорить о нем.

– Ты разлучаешь нас, еще не возвратив его мне?

Старый мужчина обнял за талию старую женщину, у которой только в глазах еще светилась жизнь. По лицу, по всему ее телу вдруг разлилась усталость.

– Слушай, Приска. Пойми: нельзя терять благоразумие. Ради него! Ведь отныне судьба его и в твоих руках. Жертва, которую ты должна теперь принести, может быть, окажется тяжелей всех прежних твоих страданий. Я-то знаю, как трудно скрывать счастье.

Жена все более утомленно кивала головой. Она понимала, что должна уехать, даже не повидавшись с сыном. Сердце ее было измучено до последней крайности – это она чувствовала. Только что оно чуть не выскочило из груди, а вот сейчас совсем остановилось. Целебные воды Байи подкрепят ее, за шесть недель она, как следует, отдохнет и немного свыкнется со своим счастьем. И тогда император пошлет к ней сына. Целых семь недель он будет принадлежать ей, и она будет радоваться, но скрывать эту радость. Если отец вот уж скоро год терпит это, то и мать должна найти в себе силы – хоть на семь недель. Тогда начнется последний год, и Квинтипор станет свободен, как птица.

– Аполлоний! – простонала мать. – Сын Аполлоний!

– Это имя ты должна забыть, – сказал император. – Пока для тебя существует только магистр Квинтипор.

Как только ему исполнится девятнадцать лет, он сделается всадником и получит от императора дворец в Риме. Пусть станет сам себе хозяин, привыкнет к жизни в высших кругах и примет порфиру не как раб, а как знатный.

– Тем временем мы все подготовим для него. Кстати, нужно позаботиться и о его женитьбе. Как ты думаешь, голубушка?

Императрица все более утомленно со всем соглашалась. Она уж наполовину спала. Не совсем проснулась она и на другой день, когда сыпала благовония на жертвенник царя богов.

После обеда августа взошла на корабль. А утром следующего дня широко распахнулись двери застенков, открывая дорогу к плахам и кострам. Первыми венец вечной жизни получили епископ Александрии и двадцать девять его служителей.

 

24

Ритор Лактанций прощался с александрийской общиной, членом которой он стал лишь месяц тому назад и, однако, был уже признанным ее руководителем.

В обращении ритора все христиане видели чудо, хотя сам он объяснял свой переход в христианство совершенно естественным образом, с присущей Христову воину скромностью, – добродетелью, доселе ритору в высшей степени чуждой, и ниспосланной ему, очевидно, вместе с вразумлением свыше. Лактанций присутствовал при первых казнях и на лицах, улыбающихся навстречу смерти, вдруг увидел отблески вечной славы, а запах горящего мяса показался ему благоуханием райских цветов; он слышал, как пению мучеников вторили из заоблачной выси горние хоры ангелов. Другие созерцали самих ангелов в белом, осеняющих страдальцев пальмовыми ветвями, многие потому и обратились, что видели, как херувимы приглашают их самих в царствие небесное. О себе Лактанций этого не утверждал: вероятно, господь не считал его пока достойным такого рода откровений. Но и виденное вполне убедило ритора, что только истинный бог способен превратить ужасную смерть в высшее блаженство, спуская возлюбившим его лестницу спасения и открывая пред ними врата своих небесных обителей, где вместо тленных цветов земли цветут неувядаемые розы рая. Лактанций попросил Мнестора совершить над ним обряд крещения, и тут выяснилось, что ритор – подлинно избранник божий. Всевышний не только очистил душу языческого ритора, но и избрал его средством содействия людям в вечном спасении. Епископ, хоть был праведником и мудрым пастырем церкви антиохийской, все же из-за своих сомнений в бытии Святого духа оказался на краю пагубной ереси и легко мог дойти до вероотступничества. И вот тот самый Лактанций, в ежедневных спорах с которым Мнестор истратил все человеческое красноречие, тщетно пытаясь убедить его, вдруг уверовал. Епископ, блаженно каясь в заблуждениях своих, не мог не признать в этом чудесном обращении действенного проявления духа истины. И он во имя Отца и Сына и Святого духа окропил водой вечной жизни плечи ритора. Событие это доставило верующим великую радость, что уже само по себе могло бы объяснить то почтение, которым окружили они своего новообращенного брата.

Но Лактанций обнаружил и другие свойства, за которые братья во Христе признали его своим руководителем вместо благочестивого и мудрого, но весьма ослабевшего плотью Мнестора, оказавшегося не способным заместить в эти тяжкие времена казненного епископа. Почтенный старец, вынужденный днем таскать за ритором, в качестве его раба, корзины с книгами, на тайных ночных собраниях только плакал да молился. Земные же передряги требовали большего. Но все, чего недоставало епископу, было у ритора. Наряду с религиозным рвением – дееспособность и умение ободрить павших духом, утешить скорбящих, умение считаться с человеческими слабостями при организации противодействия и пользовании связями. Только благодаря Лактанцию испытания первых дней не заставили александрийскую общину разбрестись. Признавшимся в бессилии преодолеть свой страх ритор посоветовал скрыться, а старейшин общины убедил, что если господь простит мятущимся и нищим духом слабость их, то от столпов церкви он потребует мужества и стойкости. Ввиду этого большинство членов суда сохранило за собой должность, оставаясь при этом христианами, правда, ценой некоторых уступок, – для возможного смягчения приговоров своим братьям и для заступничества перед языческими чиновниками. И если не всегда удавалось добиться желаемого добрым словом, то за соответствующую мзду чиновники охотно выдавали удостоверение в том, что обвиняемый в безбожии исполнил все предписания закона. Лактанций убедил своих единоверцев, что благоразумие не всегда грех, а безрассудство не всегда добродетель. Тот, кто отрекся от своего бога и принес жертву идолам по маловерию или гнусному корыстолюбию, конечно, заслуживает, чтобы как господь, так и община отринули его. Но кто может откупиться от допросов и таким путем обмануть антихриста с помощью его лживых и алчных слуг, тот не совершает греха.

– Мы – пшеница господня, – говорил ритор. – Все мы готовы к помолу, чтоб из нас испечь хлебы и утолить голод всего мира. Но как раз это наше призвание обязывает нас беречь себя, чтоб не израсходоваться прежде, чем спаситель наш Иисус Христос приготовит торжественную трапезу.

Велика была заслуга ритора и в том, что в Александрии хоть на время преследования несколько смягчились, и те верующие, что посмелее, продолжали собираться по вечерам для воздания хвалы господу богу и укрепления себя в вере Христовой. Собрания эти проводились в ремесленном квартале. В день, назначенный Лактанцием для прощания, христиане заполнили до отказа низкое складское помещение, предоставленное общине богатым хозяином ткацких мастерских Салсулой взамен разрушенной церкви. С его стороны это был поступок тем более достойный, что рисковал он очень многим. Владельцы ткацких мастерских давно уж поговаривали, что Салсула отступился от древних богов и примкнул к христианам, рассчитывая на их содействие расцвету его предприятия. На самом же деле Салсула вовсе не был христианином. Он состоял членом тайного общества поклонников Митры, которые крестились кровью тельца, проводили много времени в молитвах и ноете, поклоняясь богу, рожденному в берлоге. Праздник Митры приходился на воскресенье – поэтому люди невежественные часто путали поклонников Митры с поклонниками Христа. И все-таки слухи о Салсуле имели некоторое основание. Убедившись на опыте, что среди рабов для хозяина самые благонадежные – христиане, он не только не противился тому, чтобы его рабы принимали христианство, но даже настоятельно рекомендовал им это. Весьма уважительно относясь к христианству, он продолжал оставаться последователем Митры только потому, что считал для себя недостойным исповедовать религию рабов.

Лактанций, место которому, несмотря на все его отговорки и возражения, было назначено общиной по правую руку Мнестора, прощался с братьями среди общего плача. Он сообщил, что должен отправиться в Рим по повеленью императора, которого всевышний ныне уже полностью уступил дьяволу – по причинам, ему одному известным. Несомненно, однако, что господь, даже наделяя лукавого великой властью, творит благо.

У Лактанция сложилось впечатление, что у императора помутился рассудок. Вот уже второй раз он заставил ритора рассказывать ему, на ком был женат древний царь Александр, чей стеклянный гроб показывают здесь, в Александрии. Вопрос этот Лактанций считает столь же бессмысленным, как и решение императора устроить этой зимой триумф в Риме. Последнее имело бы еще смысл, если б он в начале своего царствования захотел с помощью триумфальных торжеств завоевать симпатии римского народа и сената; в том же, что он теперь, спустя двадцать лет, вдруг пожелал вступить победителем в Вечный город, ничего, кроме проявления старческого слабоумия, усмотреть невозможно. И вот именно ему, Лактанцию, император повелел отправиться в Рим, чтобы обсудить там с местными властями вопрос об организации триумфа. И хотя вообще следует внимать слову божьему, а не императорскому, в данном случае он, Лактанций, счел своим долгом повиноваться. Ибо он отправляется не в языческий Рим, а в город Петра и Павла, и, всецело вверившись воле господней, смеет думать, что выбор императора, одержимого нечистым духом, пал на него по устроению свыше. Не исключено также, что он сумеет оказать Марцеллину, епископу римскому, услуги, подобные тем, которые оказывал Мнестору, и ободрить верующих в их тяжких испытаниях.

– Братья! – воскликнул в заключение Лактанций. – Вот наступило исполнение времен: ныне снимает агнец божий последнюю, седьмую печать с той книги, что господь показал апостолу на Патмосе. Известно, что при снятии шестой печати произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась, как кровь, и четыре ангела, держащие четыре ветра, двинулись с четырех углов земли, чтобы мощным дыханием своим отделить на парусине господней чистое от охвостья. Но вам, братия, страшиться нечего, ибо к вам не относится сказанное сыном божиим ангелу Фиатирской церкви о жене Иезавели, которая вводила в заблуждение рабов своих, уча их любодействовать и есть идоложертвенное: «Вот, я повергаю ее на одр и любодействующих с нею в великую скорбь, если не покаются в делах своих. И детей ее поражу смертью, и уразумеют все церкви, что я есмь испытующий сердца и внутренности: и воздам каждому из вас по делам вашим».

Мертвая тишина и застывший на лицах ужас потрясли самого оратора. Он почуствовал, что сгоряча наговорил больше, чем следовало. Понизив голос, прибавил только:

– Прощаясь с вами, я хочу лишь напомнить вам, братья мои, что сказал агнец ангелу Лаодикийской церкви: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос мой и отворит дверь, войду к нему, и будут вечереть с ним, и Он со мною. Побеждающему дам сесть со мною на престоле моем, как и я победил и сел с отцом моим на престоле его. Имеющий ухо да слышит, что дух говорит церквам».

Лактанций, вытерев навернувшиеся от волнения слезы, обменялся братским лобызанием сначала с епископом, потом со всеми обступившими его братьями: корабль его отплывал на рассвете, и потому он не мог ни выслушать, что скажут другие, ни дождаться скорбного обряда, которым завершалось собрание.

Мнестор облачился в длинную черную пенулу, надел на шею крест на широкой ленте, на голову себе возложил митру. Между тем двое братьев сняли со стены деревянное черное распятье – единственное украшение заменявшего церковь склада. Остальные истово молились. Слышавшиеся отовсюду тяжелые вздохи и сдавленные рыдания заметно усилились, когда епископ стал обходить зал. Впереди шел дьякон с книгой, запечатанной семью печатями, подобно таинственной книге, чьи печати достоин снять только Агнец. Позади – другой дьякон, с дымящимся кадилом. Сам епископ держал в одной руке свечу, в другой – кропильницу. Он окропил все двери и оконные проемы, читая молитву об изгнании бесов.

Когда Мнестор совершил этот обряд, крест лежал уже посреди зала, но одну его сторону стали на колени шесть покрытых вуалью женщин, по другую – шестеро мужчин – старейшин прихода, каждый с зажженной свечой в руках. Воцарилась мертвая тишина, когда епископ, приблизившись к подножью креста и высоко подняв митру, произнес:

– Во имя Отца и Сына и Святого духа! Миром господу помолимся за погибшую сестру нашу Приску.

Собрание в недоумении загудело. Старый епископ перепутал! Вместо повергающего в трепет анафематствования, которое должно сопровождаться похоронным звоном, он начал молиться о спасении души.

Но нет, епископ не оговорился. Дряхлый старик вдруг выпрямил свой сгорбленный стан; только что еле преодолевавший слезы слабый голос его вдруг окреп.

– Боже милосердный, среди слабых жен ты дал нам заступницу, а в дни тяжких испытаний лишил нас ее. Не вмени заблудшей греха ее. Не карай душу грешницы жезлом железным гнева твоего, но омой елеем твоим, да станет она снега белее. Дай вкусить ей сокровения манны твоей, дай вкусить ей от древа жизни в царстве твоем!

И вместо грозного жеста проклятия, он просительно воздел руки к небу. А верующие, которые в ответ на анафему должны были бы воскликнуть: «Да будет проклята!» – теперь, пав на колени и бия себя в грудь, ответили:

– Аминь!

Все же загудел небольшой колокол, окутанный для приглушенья звука тканью, знаменуя похоронный звон. Епископ снял с головы митру, а шесть женщин и шестеро мужчин потушили свечи. Церковь христианская похоронила жену императора Диоклетиана – вероотступницу Приску.

 

25

Зоркость изменила ритору, когда он в последних распоряжениях императора усмотрел признаки агонизирующей старости. Диоклетиан, который и прежде считался самым деятельным императором после Августа, никогда еще не имел столь обширных планов и не действовал с такой быстротой и решительностью, как теперь. Он был занят с утра до вечера, принимая у себя то министров, то архитекторов, то советников, и никто из них никогда еще не видел его таким жизнерадостным и деятельным. Он повелел армянину-финансисту составить новый кадастр империи и обдумать мероприятия по снижению налогового бремени. Приказал начать разработку обнаруженных в Дакии золотых россыпей и приступить к поискам новых месторождений серебра в Испании. Вырубкой лесов, осушением болот, проведением каналов он рассчитывал оживить торговлю. С этой же целью он заключил новые договоры с варварами. Император готовился передать сыну империю, величественные контуры которой рисовались ему еще на антиохийском форуме в золотом сиянии божественных стрел.

С тех пор как он принял крутые меры по отношению к христианам, весь мир вокруг него словно переменился. Правда, развязка стоила немалой крови: христиане оказались упрямее, чем предсказывал Галерий; но ведь в войнах с готами или сарматами ради несравненно менее значительных целей крови проливалось гораздо больше. И боги недвусмысленно показали, что его строгость и беспощадность была им угодна. Они вернули императору здоровье, а сыну его – жизнерадостность: лицо юноши стало опять румяным, глаза – веселыми. Диоклетиан считал, что он тоже содействовал столь отрадной перемене, предоставив юноше еще большую свободу, чем прежде. Каждое утро он вызывал к себе Квинтинора как будто для разборки документов, но задерживал сына не больше, чем на полчаса, чтобы только полюбоваться им, спросить, как ему спалось и чем он собирается заполнить свой день. Большую часть времени юноша проводил в библиотеке и музее, вместе с Титаниллой: в отсутствие Максентия и, особенно, с отъездом августы, девушка оказалась в полном одиночестве. Кроме того, император заметил, что молодых людей сблизила смертельная опасность, совместно пережитая ими в пустыне. Титанилла убавила спеси, и юноша стал относиться к ней с большим доверием. Диоклетиана радовало, что в его семье нашелся хоть один человек, через которого юноша поближе познакомится с императорским домом, прежде чем будет публично признан его главой.

И все же император думал о стремительно приближавшемся дне отъезда Квинтипора в Байи с некоторым страхом. Он опасался не столько того, что Приска не выдержит, выдаст себя. Его больше пугала мысль, что сердце юноши не признает в императрице матери, как не признало в императоре отца. Императрица писала, что здоровье ее окрепло, и письма ее, в самом деле, говорили о том, что апатия, в которой она покинула Александрию, прошла. Собственно, лишь приехав в Байи, она вполне осознала, что долгим годам ее злосчастья пришел конец, и твердо решила благоразумно, спокойно, терпеливо дожидаться, когда боги позволят ей стать безгранично счастливой матерью. Бион убедил ее, что малейшая неосторожность может помешать исполнению предсказания. Но есть много такого, чего Бион не знает, и потому она просит императора ответить на ее вопросы. Какие любит магистр лакомства? Августа никогда не называла в письмах Квинтипора по имени: настоящее имя, которым она в течение шестнадцати лет звала его, лелея это имя в тяжелом бреду, она написать не осмеливалась, а другое было для нее чужим. Какого цвета одежда больше всего идет ему? И пусть он не моет каждый день своих чудесных волос: как бы не начали, чего доброго, выпадать. Кто его любимец среди богов? Сама она чаще всего молится за него Аполлону. В Александрии теперь, наверно, самый зной: пусть он выходит из дворца только по утрам и на закате. Нельзя ли достать через цирюльника и прислать ей локон его волос? Ведь если собирать их после каждой стрижки золотой щеткой, можно было бы скоро набить маленькую подушечку. Бион говорит, что для магистра нет других развлечений, кроме чтения. Как бы каракули ученых не повредили его зрению. Может быть, имеет смысл сжечь всю библиотеку. В конце концов, на то император – император, чтоб делать все, что сочтет нужным.

Эти смешные женские вопросы и советы вызывали на устах Диоклетиана добродушную улыбку. Сам он знал, наверное, только одно: что Квинтипор любит зеленые финики. Как-то раз он видел, с каким аппетитом Квинтипор с Титаниллой лакомились финиками, но как только он вошел, сейчас же спрятали руки за спину.

Среди вопросов императрицы было, однако, два, к которым император отнесся весьма серьезно. Императрица спрашивала, не следует ли, наконец, умиротворить народ Рима, который, как августа слышала в Байях, смертельно обижен. И вовсе не на то, что Диоклетиан заставил платить налоги даже сенаторов; это народ волновать не может. Смирились же римляне, что престол императора находится не в Риме: ведь столицей мира по-прежнему остается Рим! Одного лишь не могут простить жители великого города: вот уж девятнадцатый год они напрасно ожидают триумфа. Диоклетиан тут же решил: пусть получат на двадцатом! Пусть утешится Вечный город тем, что через год сам Диоклетиан, вместе с римлянами, будет рукоплескать, приветствуя нового властелина мира. Поэтому-то пришлось Лактанцию отправиться в Рим с устными поручениями и письменными распоряжениями, содержания которых он, разумеется, не знал. А среди них было и такое: отобрать из числа христиан мужчин покрепче да повиднее, и сохранить их для цирковых игр во время триумфальных празднеств. Из Африки нужно будет привезти только диких зверей.

Второй вопрос императрицы, заставивший Диоклетиана призадуматься, был следующий: где найти девушку, достойную стать подругой их сына? По чистоте, красоте и знатности. Одно условие трудней другого. В Риме вывелись весталки -девственницы, и вот уж десять лет, как никого не могут найти на их место, – об этом августа тоже слышала в Байях. А если иметь в виду совершенство тела и происхождения, то, кажется, нет иного выхода, как только упросить богов, чтоб они послали на землю одну из Гор.

Этот вопрос августы нисколько не удивил императора. В Риме двадцатилетний мужчина считался созревшим для создания семьи, а с тех пор как нравственность в этом городе так расшаталась, женщина к восемнадцати годам успевала разойтись уже с третьим мужем. Вопрос о женитьбе Квинтипора он обдумывал уже раньше, и разъяснения Лактанция насчет семейных обстоятельств Александра Великого укрепили его в намерении, внушенном ему духом Властелина мира. На всей земле было тогда только две державы: римская и персидская. От Варанеса, однорукого персидского царевича, которого примирившийся с ним отец вызвал домой, император знал, что у него есть сестра Хормизда, которую держат взаперти, чтобы красота ее не лишала мужчин рассудка. Она и есть богиня, во всех отношениях достойная Квинтипора. Их брак означал бы воссоединение запада с востоком и мир на всей земле. Варанес (об этом сболтнул императору Максентий) дал обет никогда не глядеть на женщин, после того как Титанилла отказалась стать царицей варваров-огнепоклонников. А Варанес – единственный сын у отца, к тому же слабый и болезненный. И если боги того пожелают, Квинтипор наденет не только багряницу императоров, но и тиару царя царей.

Диоклетиан тотчас решил направить к персидскому царю посла с просьбой ради укрепления дружбы двух державных государей отпустить Хормизду в гости ко двору римского императора. Девушка, конечно, будет рада освободиться из заточения в своей башне; а отец и брат ее сочтут это приглашение за высокую честь. Но кого отправить послом? Сначала император подумал о Константине, который недавно сообщил о своем выздоровлении и просил позволения встретиться с отцом, уже направившимся в Рим. Но у императора возникло сомнение: не рискованно ли в таком продолжительном путешествии – дорога от Евфрата до Тибра занимает почти два месяца – доверить охрану всемирно известной красавицы такому статному юноше, как Константин? Диоклетиан остановил свой выбор на Максентии: император знал, что страсти последнего крепко скованы чувством к Титанилле. Правда, принцепс уже покинул Восток: корабль его на пути в Александрию. Однако на быстроходном корабле можно в четыре дня достигнуть Кипра и там передать поручение Максентию. А для того, чтобы принцепс принял это поручение не только покорно, но и радостно, император послал его, как чрезвычайно секретное, с Титаниллой.

Даже Квинтипору нобилиссима сообщила только, что ей предстоит морское путешествие: сказала, когда вернется, но о том, куда и зачем едет, умолчала. Вечером накануне отъезда она гуляла с Квинтипором в дурном расположении духа под платанами набережной.

– Вот это надо срубить, – указала она на гигантский старый платан. – И сейчас же!

Древний платан носил название дерева Клеопатры. По преданию, именно здесь, под этим самым платаном, Антоний в первый раз заключил в объятия женщину, оказавшуюся для него роковой. За триста лет немало влюбленных встречалось под его сенью, причем каждая пара обязательно пробовала обхватить вдвоем ствол великана. Нобилиссима и магистр тоже проделали это. Хоть и не без плутовства, девушка все же сумела кончиками пальцев коснуться руки юноши.

– За что ты так разгневалась на него, нобилиссима? – огорчился Квинтипор. – Ведь ты так любишь деревья. А теперь вдруг хочешь погубить именно это?

– Да, да, именно это! Ведь тогда здесь будет самое большое пустое пространство во всей аллее. И в мое отсутствие ты не пройдешь мимо, не вспомнив меня.

 

26

Наступил Лунный день – первый день недели, на которую должен был вернуться корабль нобилиссимы. Квинтипор, наверно, уж в сотый раз подходил к старому платану, гладил его ствол. Только теперь он сообразил, что это уж не совсем то самое дерево, к которому приникало тело нобилиссимы: платан сбросил свою одежду. Как он только посмел? Подножье его было усыпано чешуйками отставшей коры. Юноша наклонился, – но разве угадаешь, которых именно касалась нобилиссима? Одна из гуляющих по аллее вызывающе хохочущих гетер пощекотала мимоходом павлиньим опахалом шею Квинтипора. Он поспешно выпрямился и смутился. До сих пор он даже не замечал, что набережная полна гуляющих, пришедших насладиться закатом солнца, прохладой морского ветра и вообще порадоваться жизни.

Юноша пошел искать место помалолюдней. Нашел забытую рощицу, где над развалинами алтаря скорбно чернела бесформенная статуя Исиды – покровительницы мореходов. Сев на отвалившийся от жертвенника камень, он прислушался к воркованью горлицы у него над головой. Но очень скоро он стал различать и другие звуки, свидетельствующие о том, что здесь служат богине еще более могучей, чем Исида. Шепот, поцелуи, слова, хмельные от любви и вина. Юноша с пылающими щеками напрягал слух. Резкий взвизг, потом какое-то урчанье. Из кустов, распространяющих пряные запахи, выбежала нимфа, за ней – сатир: разъяренный матрос гнался за девушкой – явно из числа тех, которым запрещено носить столу.

Квинтипор вскочил и пошел к Гептастадию – длинной дамбе, связывающей остров Фарос с городом. На вершине маяка, оборудованного особым зеркальным устройством, загорелась сигнальная красная лампа. Юноша повернул к восточной гавани, где готовились встречать корабль нобилиссимы. Нужно было пройти колоннаду торговых рядов; все лавки были уже заперты. Ночная стража взяла на себя охрану тесных кладовых, наполненных жемчугами с Персидского залива, драгоценными камнями и виссоном из Индии, шелками из Серики, золотым песком, слоновой костью и перламутром из страны троглодитов. Проникающий даже сквозь запертые двери крепкий аромат указывал, где продавались душистые коренья и сушеные ягоды Счастливой Аравии.

В конце колоннады на каменной скамье, сильно наклонившись вперед, сидел кривоногий человечек. Услыхав шаги Квинтипора, он встрепенулся и закричал:

– Купите доброго бога Пта, творящего чудеса за поласса. Есть Анубис из настоящего нильского корня; исцеляет от потливости, от рези в животе, увеличивает яйценоскость кур! Есть несокрушимые змеи-уреи и жуки-скарабеи! Разобьешь, легко склеить! Дешево продам!

Голос показался Квинтипору знакомым; а, подойдя поближе, он узнал и деревянный лоток на лямках, и узкую впалую грудь, и раскосые глаза.

– Ты из Антиохии? – спросил он человечка, который сейчас же вскочил, надеясь хоть что-нибудь продать. – Постой: как же тебя зовут?

Боготорговец закивал головой:

– Да, да. Я Бенони, к твоим услугам.

И, опасливо оглядевшись по сторонам, добавил:

– Крестик-то, коль нужно, и теперь найдется. Тебе, своему старому покупателю, уступлю за бесценок. Хочешь – сам носи, хочешь – богине подари, которая красотой своей достойна стать тысяча первой женой царя нашего Соломона!

– О ком ты? – с недоуменьем промолвил Квинтипор.

– О той самой богине, которой ты в Антиохии булавкой руку уколол, белую, как ноги Батшебы, белизной своей ослепившие сорок тысяч филистимлян. Или, господин мой, ты и вспоминать о ней не хочешь? Может, она для тебя уж не богиня? Тогда прости меня и утешься тем, что руки ее не такие уж белые, чтоб нельзя было найти еще белее. А я-то думал, что она за тобой бежала. Только-только прошмыгнула здесь – да так, что старая служанка еле поспевала!

Квинтипор чуть не задохся от досады: целый вечер слоняться в ожидании нобилиссимы и все-таки прозевать!

Пот градом катился с него, когда он, наконец, прибежал к дворцу. Еще издали увидел, что в окне нобилиссимы, целую неделю темном, горит свет. И занавески раздвинуты. Юноша, тяжело дыша, остановился среди кустов самшита, подстриженных в форме лебедей, и заглянул в окно. Но сейчас же отвернулся: нобилиссима переодевалась. Впрочем, не слишком долго имел он силы противиться глазам своим, настойчиво требовавшим трофеев. Девушка уже отошла в глубь комнаты, и в окне виднелась только голова ее да игра зайчиков от зеркала – на потолке. Вдруг зеркало повернулось так, что яркий пучок света ударил прямо в глаза Квинтипору. Он испуганно отскочил в сторону и спрятался за самшитовым лебедем. А когда отважился выпрямиться, нобилиссима была уже в парадном одеянии и Трулла поправляла его сзади. Потом старушка оглядела девушку спереди, поправила что-то у нее на шее, и Квинтипор видел, как та ударила няньку по руке, видимо не больно, так как обе весело рассмеялись.

Вдруг свет в комнате погас. Куда это собралась нобилиссима в такую пору да еще в парадной одежде? Не иначе как к императору. Квинтипор побрел по длинному коридору, ведущему из женской половины дворца к императорским покоям. Тянувшийся за девушкой цветочный аромат подтверждал его догадку, в самом деле – пошла к императору! Юноша глядел издали, боясь подойти ближе, чтобы не попасться на глаза стоящему у дверей прислужнику. Прошло не меньше часа, прежде чем прислужник упал на колени и двери открылись. Послышался голос императора, видимо, провожавшего нобилиссиму. Через несколько минут юноша уже занял свою позицию под окном. Но ждал он напрасно: свет в комнате не зажигался, хотя время было позднее. Прижав руку к сердцу, он почувствовал, что платье на груди все промокло. Юноша наивно подумал, что это от морского тумана, не замечая, что из глаз его уже давно катятся слезы обиды и разочарования…

– Гранатовый Цветок! – прозвучал у него за спиной голос, тихий и трепетный.

Вздрогнув, он повернулся, невольно раскрывая объятия, но сейчас же опустил руки. К счастью, нобилиссима, кажется, не заметила этого непростительного движения: ведь он сам еще не видел ее.

– Что ты делал, Гранатовый Цветок?

– Ждал тебя, нобилиссима.

– И давно?

– Да вот уж неделю.

Девушка, задорно засмеявшись, потянулась к руке юноши.

– Правда, Гранатовый Цветок? В самом деле? Ты все время ждал меня?.. Посмотри, как у меня руки замерзли… Ну, погрей же!.. А что это у тебя в кулаке?

– Финик, – стыдливо отвечал юноша и попытался объяснить свое ребячество: – Мне такой большой никогда еще не попадался, и я сберег его для тебя. Хотел сразу угостить, как только сойдешь с корабля.

Нобилиссима взвизгнула: так выражался у нее обычно неудержимый порыв радости.

– Смотри, у меня тоже финик! С Кипра тебе привезла… Твой очень сладкий! А мой как? Попробуй!.. Вкусно?

Юноша поспешно кивнул, хотя кипрский финик показался ему горек. Он вспомнил вдруг письмо, виденное перед отъездом нобилиссимы у хранителя императорской печати. Оно было адресовано Максентию, на Кипр!

Молча жуя финики, дошли они до ворот дворцового сада. Караульный в виде приветствия поднял копье.

– Хочешь, погуляем?

– Как бы ты не простудилась, нобилиссима: вечер прохладный.

Только теперь, при свете настенного факела, он заметил, что на девушке легкая пушистая одежда, которой он еще ни разу не видел.

– За меня не бойся. Видишь? Трулла надела на меня свою теплую одежду. Я у нее ужинала: заказала старушке лепешки в честь того, что сказал мне император. Вот это новость!.. Ах, магистр, сколько раз я говорила, что ты тоже должен отведать Труллиных лепешек.

Караульный уступил им дорогу, и они повернули к гавани.

– Гранатовый Цветок! – прошептала девушка, когда они вошли в аллею. – Почему ты не спрашиваешь, что за новость сообщил мне император?

– Для меня, нобилиссима, приятных новостей быть не может, – тихо ответил юноша.

– Почему же, мой мальчик? – лукаво спросила она, прижимаясь к нему.

– Император решил отослать меня отсюда.

– Куда, Гранатовый Цветок?

– Далеко… в Байи… И там я буду рабом августы. Юноша еле сдерживал слезы. А девушка залилась веселым смехом.

– Ах, батюшки! Пропадет Александрия без тебя. Да и без меня тоже. Я ведь тоже уезжаю отсюда. Понимаешь? Далеко-далеко! И дорога дальняя, и дело трудное.

– Видно, не такое уж трудное, нобилиссима, коль ты так радостно сообщаешь об этом.

– Нет, Гранатовый Цветок, ты просто не понимаешь, – обиженно пожала плечами девушка. – Представь себе: я буду учить молодого леопарда мурлыкать. Понимаешь? У меня будет воспитанник – бог… молодой, гордый. И я буду учить его, как вести себя среди смертных… Но что это? У тебя руки – прямо ледышки… Давай, давай согрею!

Она схватила его руку и прижала ее горячими ладонями к своей груди.

– Впрочем, если ты спросишь, я могу сказать, кто будет моим воспитанником.

Запинаясь, Квинтипор с трудом ответил:

– Я… я… я не… не могу ни о чем тебя спрашивать, ноби…

Девушка зажала ему рот.

– Нет, не так, Титанилла! Понимаешь? Ну, скажи медленно и внятно: Ти-та-нил-ла!

– Не могу, нобилиссима!

– Хорошо. Тогда я буду задавать вопросы, а ты отвечай. Ясно, Квинтипор?

– Да, ноби…

– Скажи, когда меня нет, ты вспоминаешь обо мне?

– Вспоминаю.

– И мысленно разговариваешь со мной?

– Разговариваю.

– И тогда ты тоже называешь меня нобилиссимой, Квинтипор?

Магистр застонал:

– Зачем ты меня мучаешь, госпожа? Я знаю, что даже во сне мне нельзя называть тебя иначе, как нобилиссимой!

Они стояли под платаном Клеопатры с женственно-белым стволом. Девушка схватила юношу за плечи.

– Можно. Тебе все можно, Гранатовый Цветок. Погоди, я приучу тебя к тому, что тебе – все можно. Воспитанником-то моим будешь ты. Ты!.. Понимаешь?! Я тоже еду в Байи… С тобой… Я повезу тебя, бога! Это ты – прекрасный, милый, молодой бог! Ты! Ты! Ты!

И она вдруг опустилась на землю, обнимая колени юноши.

– Что, что ты? Нобилиссима?!

– Нет, нет! Ни за что не встану, пока ты не назовешь меня, как я хочу!

– Тита…

– Стой. Ни звука больше… Пусть я буду для тебя только Тита. Зови меня, как не называет никто! Маленькая Тита…

Схватив девушку, он с такой силой притянул ее к себе, что, наверно, упал бы, если б не старый платан. Долго не выпускал он из железных объятий трепещущее тело, обжигая ртом своим крепко сжатые тонкие губы девушки.

В кустах что-то зашуршало: не то спящая птица уронила перо, не то ветка сбросила засохший лист. Они отшатнулись, обменявшись долгим, полным ужаса взглядом. В голубом свете вращающейся лампы Фароса каждый казался другому смертельно бледным.

Первой опомнилась девушка. Захлопав в ладоши, она воскликнула:

– Смотри, смотри: на этом кусте – лампирисы!… Один, два, три… пять… Никогда в жизни не видала столько светлячков!

Квинтипор показал вниз:

– А на земле сколько!

– Где? Я не вижу.

– Да вот, вот. Под ногами. У меня, у тебя, всюду!.. А в траве уже нет. Любопытно. Только что была уйма. Куда они подевались?

Тита засмеялась.

– И под ногами не вижу… и на кустах… Нигде… А ты еще видишь?

– Как же. Вот они. Смотри!

Он наклонился, взял горсть земли и протянул девушке.

– Кажется, еще светят немного, – промолвил он, уже не так уверенно.

Девушка счастливо рассмеялась.

– Просто искры в твоих глазах блестели дольше, чем в моих, Гранатовый Цветок! На самом деле ни ты, ни я не видели ни одного светлячка!

Она взяла магистра под руку и прильнула щекой к его плечу.

– Что ты натворил, скверный мальчишка! Совсем ослепил меня…

Квинтипор, вполне сознавая греховность первого поцелуя, с искренним раскаянием спросил:

– Ты на меня не сердишься, маленькая Тита?..

В ласковом ответе девушки чувствовалась готовность к новому грехопадению.

– Ты – глупенький ослик. Вот кто ты, Гранатовый Цветок!

 

Часть третья

Байи, или книга о любви

 

27

Некоторое время она развлекалась – «пекла блины»: стоя на коленях у самого берега, бросала плоские камушки так, чтоб они летели как можно дальше, еле задевая поверхность моря, зеркально гладкого и такого голубого, будто в него опрокинулось само небо. Ей вспомнились бабушка Ромула и ее сардское поместье. За поместьем было небольшое озеро, на котором Титанилла научилась этой забаве от одного молодого раба. У нее в памяти не осталось ни его имени, ни облика, хотя тогда ей было, наверно, уже лет пять. Потом этого раба утопили в озере – по приказу бабушки Ромулы, которая увидала, что во время игры он коснулся щекой лица ее внучки. Титанилла расплакалась и получила нового дядьку, взамен утопленного, но с ним ей уже не было так весело, – может быть, потому, что он, играя с ней, должен был, словно пекарь, завязывать себе рот материей: бабушка Ромула не хотела, чтобы дыхание раба касалось лица девочки.

Титанилла усмехнулась: что сказала бы бабушка Ромула, узнав, что у внучки ее, теперь уже взрослой девушки, есть раб, с которым она любит играть больше всего на свете. И что сказал бы Гранатовый Цветок, если б ему тоже приказали завязывать рот? «Впрочем, здесь и завязать-то нечем, – подумала девушка, осмотрев себя. – Ни платка, ни пояса…» На ней было купальное одеянье из тончайшего шелка, прозванное ventus textilis, то есть, «тканый ветер». Вот уже два дня, как ношение таких одеяний было воспрещено: предписывалось немедленно по выходе из воды накрываться накидкой. Сколько было смеху, когда в Байях объявляли это распоряжение кумского эдила, в управление которого входили знаменитые на всю империю купанья.

«А как быть с нимфами? – спрашивали у ликторов. – Ведь в Неаполитанском заливе их, пожалуй, не меньше, чем рыб».

Всем известно, что тут их родина. Да и сирены, если верить всеведущим поэтам, имеют обыкновение устраивать свои свадебные пиршества здесь. А что делать с наядами и нереидами, за которыми повсюду, от Мизен до Сорренто, гоняются тритоны? А как поступить с панами и сатирами, этими деятельными, услужливыми божествами садов сладострастья и рощ интимности, дорожных перекрестков и лесных троп, – существами, без которых Байи просто немыслимы? Ведь божества эти – последняя и почти никогда не обманывающая надежда бесплодных женщин, стекающихся сюда со всех концов империи. Неужели богов тоже заставят прятаться или унизят накидками? На все эти вопросы ликторы только пожимали плечами да записывали имена тех, кто забыл свою накидку дома. Приказ есть приказ! Говорили, будто эдил издал его по настоянию императрицы. Хотя сама августа в народе никогда не появлялась (целебную воду доставляли прямо в ее домашнюю купальню по трубам), ей было довольно обозреть окрестность со своего балкона, чтобы тут же смущенно опустить глаза. И если бы официальная газета «Acta Diurna» не оповестила всю империю о том, что августа самолично показала пример почитания древних богов, несомненно, ожили бы слухи, что сердце императрицы отравлено предрассудками безбожников. Теперь же говорили лишь о старушечьем капризе, а более дерзкие, главным образом матроны – ровесницы августы, – просто о женской зависти. Впрочем, восстания из-за этого не произошло. Все разгуливали в накидках. А некоторым новый порядок пришелся даже по вкусу: довольно скоро выяснилось, что и накидку можно носить весьма волнующим образом, а лежа на песке, позаботиться, чтобы складки ее соблазнительно подчеркивали формы.

Титанилла лучше других знала, что августа на самом деле превратилась в капризную и завистливую матрону. Первое, о чем позаботилась императрица, когда Титанилла с Гранатовым Цветком приехали из Александрии, это – разделить их. Августа рекомендовала одинокой девушке поселиться в вилле Максимиана, до тех пор пустовавшей.

А в том, построенном каким-то древним императором здании, где остановилась августа, ей самой, дескать, тесно, неудобно. К тому же ее болезненное и почти всегда дурное настроение никак не подходит для молодого веселого существа, которому она и без того причинила столько страданий.

Титанилла поблагодарила императрицу с низким поклоном, хотя с гораздо большим удовольствием вцепилась бы ногтями в лицо августы, на котором последнее время странным образом начали сглаживаться морщины. Девушка не могла знать, какая буря материнской ревности скрыта под этой маской кротости и спокойствия. Впрочем, императрица и прежде только из-за мужа терпела возле себя дочь Галерия, любить же – никогда не любила. Она видела в девушке только приемыша своей дочери, а золотого сияния, о котором говорил император, не замечала. Сердце старой женщины, никогда не снимавшее траура, воспринимало жизнерадостность девушки как дерзкий вызов, и только бесконечная природная доброта удерживала августу от того, чтобы обнаружить свою неприязнь. Теперь же она откровенно написала императору, что за то короткое время, пока сын будет принадлежать ей, она не потерпит рядом с ним никого, кто мог бы отнять у нее хоть один его взгляд. И ревновала августа не только к этой маленькой буре веселья. Долго ломала она голову над тем, как бы устранить от юноши Биона, чтобы и с математиком ей ничем не делиться. Очень кстати пришлось, что Лактанций позвал Биона в Рим, и тот попросил у нее разрешения поехать в столицу мира, где еще ни разу не был. Августа сама торопила Биона с отъездом и от имени императора уполномочила его оставаться в Риме до приезда двора, который должен быть там недели за две до начала триумфа.

Нобилиссима видела во всем этом, конечно, только проявленья злой воли августы, отнимавшей у нее любимую игрушку. Противиться этой воле девушка не смела; больше того, она умолчала даже о том, что сам император велел ей поддерживать дружбу с магистром. Зная женскую натуру, нобилиссима чувствовала, что сильно повредит юноше, если даст его госпоже заметить, что смотрит на него иначе, чем на остальных рабов. И девушка сочла самым разумным показать полное безразличие, хотя притворство было вообще не в ее характере, теперь же стоило ей особенных усилий. Неизвестно, бросила бы нобилиссима эту игрушку сама, если б могла безраздельно распоряжаться ею; но, видя, что может лишиться ее, она ухватилась за нее во сто раз упрямее. Она прекрасно понимала, что в открытой борьбе, несомненно, потерпит поражение и вполне возможно – юношу постигнет судьба того раба, который играл с ней в детстве и пошел на корм рыбам. А в маске беспристрастия ей как-никак можно будет проводить с ним вечерние часы, когда императрица садится писать письма мужу.

Встречались они там, где берег был покрыт не бархатистым песком, а острой галькой и по склону базальтовой горы спускались развалины старинного дворца. Сюда не достигал шумный прибой жизни в модном лечебном месте, хотя Байи были полны людьми, готовыми лучше заболеть, чем выздороветь. Своей мировой славой купанья эти были обязаны не только водам, возвращающим людей к жизни, но, пожалуй, в еще большей степени тому, что нравственность нигде не могла больше рассчитывать на столь верную и приятную гибель. Но здесь, в этом забытом уголке никогда не появлялись ни гонимые страхом смерти, ни гоняющиеся за наслаждениями. Больным добираться сюда было слишком трудно, а влюбленным – незачем. Шалостям Венеры, в извечном союзе ее с Церерой и Вакхом, всюду, где угодно, был полный простор: в воде, на воде, на суше. Можно было свободно выбирать между украшенных цветами барок, увитых гирляндами роз плавучих вилл, шумных от хмельной музыки танцевальных площадок, мраморных скамей парков и задрапированных пурпурным шелком веранд. Было бы просто нелепо, если бы богиня, никем здесь не преследуемая, искала убежища в зарослях кустарников и полных скорпионовыми гнездами развалинах дворца. По известной притче, сурового мужа богини – Вулкана – не допускало сюда море, а вездесущего солнечного бога Аполлона отпугивало изобилие тени.

Тени начали уже вытягиваться, а Титанилла еще ждала. Девушка не знала, то ли сама она пришла слишком рано, то ли юноша осмеливается опаздывать, но чувствовала, как постепенно ею овладевает раздражение. Чайки начали свои предзакатные игры в воздухе, а дельфины – в воде; море стало дышать прохладой. Титанилла, нахмурившись, завязала воротник шелковой накидки, надетой поверх купальника, и пошла вверх, пробираясь среди руин.

От бывшего дворца полностью сохранилось несколько стройных греческих колонн. У одной из них Титанилла мерилась с Квинтипором ростом, сделав острой раковиной отметки. Девушка отыскала эту колонну и с помощью тростинки, служившей ей шпилькой для волос, еще раз измерила свой рост. Ее очень огорчило, что он нисколько не прибавился. Она тогда ничего не сказала юноше, но в душе ей было больно, что она на полторы головы ниже его. И она была бы счастлива, если б через неделю выяснилось, что она подросла хоть на полголовы. Ведь это не помешало бы ей оставаться но-прежнему его маленькой Титой.

– Маленькая Тита, маленькая Тита, – прошептала она и усмехнулась над своим ребячеством. Но все-таки продолжала повторять свое имя – это помогало ей явственней представлять не только голос его, но и движение детски розовых губ и горящие глаза, в смирении своем походившие порой на влажный сапфир. Не раз неудержимо хотелось ей испытать, засверкают ли эти сапфиры еще ярче или потускнеют, если их поцеловать. Но застенчивость юноши совсем разоружала дикую нобилиссиму. Она до сих пор не могла вспомнить, не покраснев, как вела себя на корабле, когда старый кормчий показывал им созвездия. Они стояли позади морехода. Как-то незаметно для самой себя девушка уронила голову юноше на грудь, а он слегка обнял ее за плечи. «Ну, обними же маленькую Титу покрепче… Не бойся – не стеклянная!» – прошептала она ему на ухо. И вдруг обнимавшие ее руки повисли без сил, а в сапфировых глазах она увидела такой панический ужас, будто его принуждали совершить неслыханное святотатство. Но он все-таки обнял ее – да так, что при одном воспоминании об этом она вся горела, как в огне.

Перепархивая с камня на камень, девушка мигом преодолела развалины и выбежала на поляну с пышной сочной травой и пестрыми цветами, обрамленную одичавшими лимонами, в тени которых бойко звенел ручей. Очевидно, все это составляло когда-то часть роскошного сада: в сторонке два зеленых бронзовых сфинкса поддерживали массивную мраморную скамью, потрескавшуюся и замшелую. Здесь-то и было их убежище, приют тишины и покоя, сотканный из листвы и цветов, известный только птицам, мотылькам да ящерицам. Они нашли это место в первый же день, следя за полетом двух зимородков, которые, резвясь в воздухе, перелетали с куста на куст. Оно очень полюбилось им – не за то, что отсюда открывалась вся ширь поющего внизу залива в венце округлых зеленых гор, а за то, что здесь можно было безмятежно, подолгу смотреть друг на друга.

Посреди лужайки еще не выпрямилась помятая накануне трава, – только слегка завяла подушка, сделанная юношей из душистого тимьяна, мелиссы и шалфея. Девушка не могла хоть на мгновенье не прижаться к этой подушке щекой. Потом она вытянулась на траве во весь рост и, положив левую руку под голову, правой стала гладить неглубокую вмятину, оставленную коленями юноши, когда он был рядом, возле нее. Она даже не смотрела в ту сторону: пальцы сами нашли эту ямку и блуждали там до тех пор, пока вдруг не нащупали маленький твердый диск. Девушка взглянула и чуть не вскрикнула: это была старинная серебряная медаль с чеканным изображением юного бога – в профиль, с обнаженными плечами, невыразимо нежного и трогательно-печального.

– Гранатовый Цветок! Как ты сюда попал?

Ближний куст вздрогнул. Она подумала, что это Квинтинор. Но на кусте просто качался зимородок – может быть, один из тех, что привели их сюда. Девушка не сомневалась в этом; больше того, она была уверена, что знает даже, какой из двух теперь перед ней.

– Это ты, Алкиона? – улыбнулась она птице, сверкающей пурпурным и зеленым оперением. – Ты тоже заждалась своего Кеика?

Гранатовый Цветок объяснил ей, отчего море сейчас такое неподвижное, тихое. Оказывается, в это время года зимородки выводят на воде птенцов, и Эол, покорный воле богов, не открывает мехов с ветрами. Ведь зимородки были когда-то людьми. Девушку звали Алкионой, а юношу Кеиком. Полюбив друг друга, они, безмерно счастливые, дерзнули заявить, что не обменялись бы участью даже с Юпитером и Юноной. Царица богов настроила против влюбленной пары своего громовержца-супруга, и он поразил корабль Кеика молнией, а самого юношу убил и сбросил в море. Не желая расстаться с любимым и после смерти, Алкиона бросилась вслед за ним, крепко обняла его и оба исчезли в пучине. Боги, тронутые такой верностью, превратили их в зимородков, которые и поныне любят друг друга больше жизни.

– Алкиона! Где же Кеик? – поднявшись на колени, спрашивала девушка, и голос ее дрожал, словно у зимородка, потерявшего пару. – Или жестокая богиня снова лишила тебя друга?

В это время юноша уже стоял за спиной Титаниллы. Под прикрытием развалин, незаметно, он подкрался к девушке на цыпочках и стал сыпать ей на волосы тонкий серебристо-синий порошок. Некоторое время она ничего не замечала, и, только когда несколько голубых пылинок попало на ее длинные ресницы, подняла глаза.

– Что ты делаешь, Гранатовый Цветок? – прижалась она к коленям юноши.

– Угадай, что это? – с сияющим взглядом он показал девушке серебристые ладони. – Если обещаешь не улетать, я расскажу тебе, что делал.

Вместо обещания девушка обняла ноги юноши еще сильней.

– Я теперь сделал из тебя большую бабочку, маленькая Тита.

Он твердил ей каждый день, что своим изяществом и нежностью она напоминает ему бабочек, от которых склон горы кажется порой цветущим льняным полем.

– Ты прямо дитя солнечного света, маленькая Тита: такая маленькая, легкая, тонкая, светлая, такая порхающая.

– Жаль только, что не такая уж синяя, – смеялась она в ответ.

А теперь ее волосы были голубыми, точно крылья бабочки. Юноша потому и опоздал на свидание, что долго гонялся за мотыльками. Пришлось-таки побегать, чтобы собрать горстку голубой пыльцы.

– Ах ты, озорник! – прильнула к нему счастливая девушка. – Но только не рассчитывай, что я за это откажусь от сегодняшнего стихотворения. Ты принес, Гранатовый Цветок?

Искупая свою александрийскую эпиграмму, юноша каждый день посвящал Тите по стихотворению. Чаще всего он писал их ночью при мерцании звезд, а вечером, при встрече, вручал их девушке.

Но теперь он только покачал головой:

– Нет, маленькая Тита, не принес!

Она опустила голову и огорченно вздохнула.

– Так я и знала: твоя любовь не продержится до новолунья.

– Да разве ты не нашла? Я положил тебе под голову.

Квинтипор сунул руку под подушку из цветов и достал восковую табличку в обложке из розового полотна. Он признался, что еще утром прибегал сюда, чтобы погладить примятую маленькой Титой траву. Утаил только, что гладил эту траву губами.

– Откуда ты это взял? – разглядывая табличку, спросила девушка. – Таких я еще не видела. Верно, опять уйму денег потратил.

Юноша пояснил, что это новая мода, что такая табличка называется сега pusilla, что воск на ней тоже розовый, а купить ее можно пока только в одной лавке.

– Видишь, какая я отсталая, – рассмеялась девушка. – Если б не ты, и стихов мне никто не посвящал бы.

И хотя девушка произнесла это весело, без всякой укоризны, юноша, приняв ее слова за упрек, помрачнел. Тита заметила свой промах и попыталась его исправить.

– Ну, как с тобой обращалась сегодня августа? – взяв его за руку, спросила она.

– Да как всегда. Она неизменно добра ко мне.

В том, как он сказал это, было, пожалуй, немного упрямства. Квинтипор знал, что Титанилла не любит императрицу. Да он и сам не любил ее за то, что она была с ним далеко не так ласкова, как император, и часто давала ему почувствовать его рабское положение. Она пользовалась им не только в качестве чтеца, – она любила послушать рассуждения Сенеки, Эпикура, Марка Аврелия, – но велела ему также исполнять обязанности виночерпия за обедом и ужином и никогда не забывала вытереть свои тонкие пальцы об его волосы. Правда, лишь легким прикосновением. Юноша не хотел рассказывать об этом Титанилле, знавшей его в Александрии как наперсника императора; поэтому, как только девушка начинала расспрашивать об августе, он сейчас же переводил разговор на другое.

Тита решила во что бы то ни стало развеселить его. Она стала рассказывать сплетни, которые слышала от Труллы. Сегодня из Рима в Байи приехала Плавтилла, прозванная еще Унивирой, то есть одномужницей за то, что, будучи уже второй год замужем, еще ни разу не обманула мужа, который, между прочим, в этом году – префект Рима. В Байях она первый раз, и многие побились об заклад, что здесь она навсегда потеряет свое прозвище. Еще Трулла рассказывала об одной богатой патрицианке, некой Анхузе, которой все приехавшие на купанья очень соболезнуют в том, что каждый ее ребенок – вылитый отец. Первенец удивительно похож на лопоухого адвоката, ведущего дела ее мужа, второй сын – на красавца ристателя, ипподромного фаворита, третий – на рыжего раба, исполняющего при ней обязанности эпилятора, четвертый – родившийся уже здесь, в Байях, – на грека с заячьей губой, их домашнего философа, приехавшего вместе с ней и делящего свое время между Платоном и домашней собачкой госпожи.

Квинтипор давно уж не слушал, что говорит Тита, а только с увлечением наблюдал за неутомимым маленьким ртом, с лукавой улыбкой нанизывающим на невидимую нить жемчужины слов. Вдруг эти губки выпятились прямо перед его ртом.

– Гранатовый Цветок! Что же ты никогда не поцелуешь меня сам?..

Сапфировые глаза увлажнились.

– Нет, маленькая Тита!.. Тебя можно целовать, только когда ты этого хочешь. У тебя не просящие губы, а дающие.

Поцелуй прекратился, только когда у них над головой пронеслась летучая мышь. Но Тита приняла ее за зимородка.

– Вернулся Кеик! – засмеялась она. – Пора нам уходить: дадим бедняжкам тоже поцеловаться.

Золотая метелка последних лучей солнца еле касалась верхушек деревьев.

– Ах, чуть не забыла! – наклоняясь к траве, воскликнула девушка. – Это я тебе нашла. А это – моя законная собственность.

Серебряную медаль она протянула юноше, а табличку-малышку прижала к губам. Потом распахнула накидку, ослабила на горле шнур плотно облегающего тело «тканого ветра» и сунула табличку за пазуху.

– Не бойся, не растает, – улыбнулась она Квинтипору.

Но юноша не смотрел на нее: в угасающих лучах солнца он внимательно разглядывал медаль.

– По-моему, это медаль императора Адриана.

– Но на ней твое лицо, Гранатовый Цветок!

– Что ты! Это любимец императора Антиной. Он сам бросился в Нил. Кто-то предсказал, что император погибнет, если не найдется человека, способного пожертвовать ради него своей жизнью. И любимец Адриана сделал это.

Девушка крепко взяла его под руку. Они уже спускались по скользкому крутому склону.

– Скажи, ты ведь не поступишь так? Правда? Ни за что и ни ради кого на свете? Не покинешь свою маленькую Титу?!

– Большая голубая бабочка, маленькая Тита, зачем ты спрашиваешь меня об этом? Зачем смеешься надо мной, царица моя?

Отпустив руку девушки, он сбежал на дно оврага и, повернувшись к ней, широко раскинул руки.

– Ну, смело вниз! Не робей! Если упадешь, так прямо мне в руки.

Но Тита стала осторожно спускаться, помогая себе руками. Когда она, наконец, спустилась, юноша взволнованно шлепнул ладонью по мраморной колонне.

– Знаешь, Тита, где мы? Я теперь знаю: здесь был дворец императора Адриана! Здесь он и умер. Может быть, именно отсюда он созерцал последний в своей жизни закат. Animula, vagula, blandula… Помнишь?

Тита не помнила. Квинтипор прочел ей шутливое стихотворение, в котором император-путешественник скорбно-иронически прощается со своей душой, уже готовой его покинуть:

Душенька, спутница тела, Гостья его озорная, Ныне куда отлетаешь? В мрачно-безмолвные дали, Резвым конец проказам.

Торопливым рукопожатием они простились на берегу. Живя в соседних дворцах, они не смели возвращаться домой одной дорогой. Именно в Байях, где все считали чуть не своим общественным долгом выставлять любовь напоказ, их любви приходилось скрываться.

 

28

Констанций Хлор, захватив в Риме своего сына, заехал по пути в Александрию к императрице, даже не подозревая, сколько беспокойства причинит ей этим. Нельзя сказать, чтобы императрица не любила Флавиев. Напротив, ее всегда тянуло к этим кротким, мирным и тихим людям. Если о Максимиане, слишком вольном на язык, она не могла думать без отвращения, так же как о Галерии, пахнущем кровью, – без содрогания, то Флавиев она всегда была рада видеть. А с той поры, как император открыл ей тайну, она вспоминала о них как о друзьях, на которых ее сын в любое время может положиться. Несмотря на то, что императрица, подобно Диоклетиану, слепо верила в предсказание, она совсем не была уверена, что соправители Диоклетиана с восторгом преклонятся перед его наследником. Женский, материнский инстинкт подсказывал ей возможность осложнений, которые, как ей, по крайней мере, казалось, и в голову не приходили императору, этому умнейшему в мире человеку. Она предполагала, что ни Максимиан с сыном, ни Галерий не согласятся подчиниться власти неожиданно явившегося юноши, если даже будут знать, что такова воля богов. Более того, – и эта мысль особенно пугала ее – эти отчаянные люди не остановятся, пожалуй, даже перед открытым мятежом и кровопролитием.

«Уж если попал собаке лакомый кусок, так вырвать его обратно очень трудно», – с тревогой писала она мужу, может быть, не вполне дипломатично, зато вполне по-женски.

Император еще не ответил ей, – однако совсем не это беспокоило августу перед посещением Констанция. До самого их приезда она упорно думала, что делать с сыном, пока Флавии будут в Байях.

Раньше вопрос о том, как ей обращаться с юношей, не представлял для нее особой трудности. Уж если боги пожелали, чтобы сын ее не знал, кто он на самом деле, то от нее он ни за что не узнает этого. Сердце матери оказалось тверже отцовского. Правда, она держала юношу всегда поблизости, однако ни единым взглядом не выдавая себя, когда это могло быть им замечено. Другое дело, что каждый рассвет она встречала в слезах у порога его комнаты. Но утром он видел ее с сухими глазами и выслушивал от нее строгие распоряжения на день. При этом она чувствовала, что цель достигнута: мальчику и в голову не приходит заподозрить в ней родную мать. И это было, пожалуй, не менее мучительно, чем считать сына погибшим и неистовствовать от умопомрачительной боли. А ведь Диокл так и предсказывал! Холодный ужас сжимал ей сердце: не слишком ли хорошо играет она роль госпожи-рабовладелицы и не отплатит ли ей за это юноша вечной отчужденностью? «Нет! Это невозможно!» – успокаивала она себя. Будь сердце мальчика из камня, оно все равно смягчится, узнав, какие муки вынесло сердце матери ради него. И тогда ее милый, красивый взрослый сын будет носить свою мать на руках, как она шестнадцать лет лелеяла мнимопогибшее дитя.

До сих пор августа блестяще выдерживала испытания, ни на йоту не отклоняясь от заранее принятого решения. Но теперь она не знала, как поступить: показать ли Флавиям сына в роли невольника или же лучше спрятать его от них, чтобы он не попадался им на глаза даже в качестве раба. Впрочем, если они и увидят его, это ведь ничем не грозит. Кому придет в голову, что виночерпий императрицы – ее сын?! Пусть даже они обратят на него внимание, что вообще мало вероятно: с какой стати цезарь и принцепс вдруг начнут разглядывать невольника? Императрица по себе знала: из тысяч рабов, наполнявших двор, она еще ни одного ни разу не рассматривала. Обычно раба не рассматривают, если даже глядят на него. И все-таки – уж если ее тревожат такие мысли, лучше всего сделать так, чтобы Констанций с сыном не видели юношу. Всего несколько слов, приказание, которого нет нужды аргументировать. Пусть побудет один день у себя в комнате. Или послать с каким-нибудь поручением в Путеолы. А то – пускай делает, что хочет: купается в море, катается на лодке, радуется солнцу, морю, свободе. Ведь вскоре именно такой образ жизни предстоит ему в Риме. Император писал ей, что уже купил для юноши виллу на Виа-Номентана. Некогда дом этот принадлежал сенатору Анулинию, и там трудился невольник-писарь, сыну которого великие боги уготовили императорскую порфиру. Вилла осталась прежней, только к ней пристроили еще одно крыло, где скоро поселится новый жилец. Там разместится дочь персидского шаха Хормизда. Ее привезет Максентий, чей корабль уже в греческих водах.

Конечно, императрица сама не могла бы объяснить, почему она решила сделать не так, как подсказывал ей трезвый рассудок. Не в силах ли была отказать себе хоть в одном вечере, когда можно касаться волос сына? Берегла ли его от искушений, с которыми неизбежно связан любой совершенно свободный день? Не могла ли одолеть материнской гордости, прорывающейся наружу, даже когда это совершенно безрассудно? Хотела ли похвалиться перед цезарем и принцепсом красавцем сыном, хоть никто не знает, что это ее сын? Или, опрокинув все барьеры здравого смысла, хотела получить минутное удовлетворение за целую жизнь страданий? Ни одним из этих вопросов императрица не задавалась, а просто утром приказала, чтобы Квинтипор явился к ужину в парадной белой одежде. Будут гости. Цезарь Констанций с сыном и нобилиссима, дочь цезаря Галерия.

С глухой злобой выслушал Квинтипор это распоряжение и весь день с ужасом думал о вечере. Больше всего злило его то, что в этот день он уже не встретится с Титаниллой. Трулла будет одевать ее как раз в тот час, когда «солнце садится на гору». Так называла закат Тита, и юноша не сомневался, что для него уже на всю жизнь солнце никогда не будет заходить, а только «садиться на гору». К тому же он боялся еще одного, и не без оснований. Дочь цезаря впервые увидит его при исполнении рабских обязанностей. Улыбчивый ли взгляд Титы обласкает его или надменный взор нобилиссимы вынесет ему смертный приговор?

Всего лишь раз встретился он глазами с Титой. Во главе стола сидела императрица, по сторонам – цезарь и его сын, напротив – нобилиссима. У каждого за спиной – виночерпий; Квинтипор стоял позади августы и следил за девушкой, сидевшей напротив молча, опустив глаза. Дочь Галерия, очевидно, не считала своим долгом принимать участие в разговоре, который вел человек, смертельно оскорбивший ее отца. С большим воодушевлением рассказывал Констанций о термах Диоклетиана, недавно построенных императором для римского народа. Все внимательно слушали. Девушка, воспользовавшись удобным моментом, озарила юношу ласковым взглядом. В ее золотистом взоре вспыхнуло, пожалуй, нечто большее, чем она сама хотела. Не только полное возмещение потерянного сегодня поцелуя, но и обещание на завтра. Глаза юноши ответили глубокой, почти молитвенной признательностью. Он почувствовал, что получил больше, чем ожидал, и спазмы в горле мгновенно прекратились. Он знал, что теперь в силах вынести даже взор дочери цезаря. Однако все же случилось такое, чего вынести было невозможно.

Ужин близился к концу, когда императрица заговорила о Максентии. Отправляясь во главе своих легионов на Восток, он обещал императрице прислать плоды тех самых антиохийских гранатов, которые цветут таким изумительно красивым цветом. Но, как видно, среди многих забот своих принцепс совсем забыл об этом обещании…

Константин, усмехаясь, развел руками:

– Заботы? У Максентия?!

Тут заговорила Титанилла. Только тот, кто видел, как холодно сверкнули ее глаза, мог уловить и понять всю силу чувства, скрываемого ее спокойным, почти дружеским тоном.

– Милый принцепс, с твоей стороны было бы, может быть, правильней приберечь подобные замечания до встречи с Максентием, чтоб он имел возможность услышать их.

Кувшин, поднятый Квинтипором для того, чтобы налить в протянутый императрицей кубок красного самос-ского вина, дрогнул: у него потемнело в глазах, и на белую парадную одежду его плеснула рубиновая влага. Тотчас подскочил кравчий Константина и, налив августе вина, шепнул Квинтипору:

– Вон!

Юноша вышел, чуть не шатаясь, сопровождаемый сочувственным взглядом цезаря.

– У твоего слуги удивительное лицо, августа: словно камея. Вылитый Антиной!

Впервые за весь вечер на лице августы расцвела улыбка, поднявшаяся на поверхность из самых глубин ее сердца. Но если в это мгновение управлять лицом ей было не под силу, то голос вполне повиновался ее воле. Совершенно безразлично она бросила:

– Да, ничего. Ладный малый.

– Но обязанности свои он выполняет не очень ладно, – рассмеялась Титанилла. – Случись такое с кравчим моего отца, его тотчас утопили бы в бочке с вином!

Кубок в руке ее вдруг наклонился, и вино полилось ей на тунику.

– Ах! – вскрикнула девушка и стремглав выбежала из триклиния.

Позеленевший, стоял юноша в атриуме, прислонившись спиной к колонне и уронив голову на грудь. На одежде его большим кровавым пятном краснело вино.

– Гранатовый Цветок! – легко коснулась она пальцами его подбородка. – Посмотри: мое платье ничуть не лучше! Видишь, мне пришлось облиться вином, чтоб выбежать за тобой следом. Надеюсь, ты не думал, что я откажусь от сегодняшнего поцелуя?

И она повисла на шее юноши, крепко прижавшись губами к его губам. Даже по сторонам не оглянулась, нет ли кого поблизости. Потом взяла его за руку.

– Не огорчайся, милый! Запачкал новенькую одежду? Этой беде можно помочь. У меня есть порошок, при помощи которого мы так отчистим – будет лучше нового. Пойдем, пойдем, сейчас все уладим!

Юноша, одурманенный сердечной болью и восторгом поцелуя, покорно побрел за ней, даже не спрашивая, куда.

Пройдя лишь одну открытую галерею, они оказались во дворце Максимиана – в небольшой комнатке, облюбованной нобилиссимой среди помещений для прислуги. В огромные залы второго этажа она даже не заглядывала.

– Видишь, Гранатовый Цветок, как мало я занимаю места. Правда, сердце твое еще меньше, но его, надеюсь, я занимаю полностью? Правда? Давай посмотрим!

Сначала она коснулась его груди рукой, потом прижала к ней губы.

– Да у тебя крошечное сердце! Как у зайчика! И дрожит! Ну, чего ты так испугался? Говорю тебе: мы отчистим твою тунику, пятнышка не оставим!.. Трулла, Трулла!

Откуда-то впорхнула маленькая старушка с глазами ящерицы. Испуганно всплеснула пухлыми ручками.

– Ох, здесь магистр! В таком хаосе… Ведь мы как собирались, так все и оставили.

Старушка заметалась по комнате, собирая разбросанные платья, щетки, зеркала, ленты, притиранья. Но Тита топнула ногой.

– Милая старушка, пожалуйста, не охай и не делай еще большего беспорядка. Гранатовый Цветок пообещает тебе, что ни на что и ни на кого, кроме меня, смотреть не будет.

– Гранатовый Цветок! – разинула рот нянька. – Что ты, божество мое, говоришь? Кто это такой – Гранатовый Цветок?

Титанилла в шутку щелкнула Труллу по тупому носу.

– Это тебя не касается, старенькая. Принеси лучше свой знаменитый порошок, которым пятна выводят… Что? Принесла уже?

Трулла принесла коробку белого порошка, тарелочку с уксусом и чистую тряпку.

– Этим и с леопарда можно все пятна свести, – похвастала служанка. – Так с кого же, прелесть моя, начинать?

– Ни с кого, бабуся. Ступай к себе.

Как только Трулла вышла, Тита опустилась перед юношей на колени, но потом, засмеявшись, поднялась.

– Конечно, трудно маленькой Тите достать так до твоей груди. Придется тебе преклонить колена. В конце концов, стань хоть на несколько минут моим рабом.

Юноша упал на колени с таким видом, будто решил никогда в жизни больше не подыматься. Однако пятно не сходило.

– Снимай тунику!.. Не упрямься, а то позову Труллу и велю ей раздеть малыша! Скорей, скорей! Нужно успеть, прежде чем августа пошлет за беглецом стражу. Не хватало еще, чтобы стражники застали тебя здесь. Или тебе безразлична репутация дикой нобилиссимы, магистр?.. Да ты не стесняйся, миленький, тетя отвернется. Вот так. А тунику брось на стол.

Расстелив тунику на столе, девушка принялась усердно чистить ее. Все это время она ни разу не оглянулась – только наблюдала за юношей в зеркало. То с улыбкой, то с влажными от слез глазами. И рука ее двигалась в соответствии с тем, что видели глаза: она то с лихорадочной быстротой терла мало-помалу бледнеющее пятно, то вдруг застывала, точно парализованная. А юноша ползал на коленях по комнате, целуя разбросанную повсюду одежду, одеяло; на мгновенье приник головой к ее маленькой мятой подушке.

– Вот, миленький, и готово! Бросаю, не оборачиваясь! Лови!

Все это девушка говорила еще очень весело; а когда юноша оделся и в то же время успокоился, улыбка уже исчезла с ее лица. Она смотрела на Квинтипора серьезно, с печальной, почти трагической нежностью.

– Что случилось, маленькая Тита?

– Ничего, Гранатовый Цветок. Вот мы вывели пятно с твоей туники, и теперь ты вернешься к императрице, будешь наливать ей вино. Но впредь будь внимательнее: Трулла больше не даст нам своего порошка.

С молящими глазами юноша промолвил:

– Будто саисская завеса опустилась на твое лицо, маленькая Тита.

– Про это, Гранатовый Цветок, тот, кто не хочет навсегда разучиться смеяться, не должен вспоминать.

– О, как я хотел бы понять тебя!

– Оставь это, – горько усмехнулась девушка. – Не понимать меня надо, а любить, любить без размышлений… как люблю я! Плохо будет, если мы начнем рассуждать!

Вдруг она начала насвистывать и раза два-три проплясала вокруг юноши, с каждым кругом оттесняя его все ближе к выходу, пока наконец, не выставила за дверь.

– Спокойной ночи, Гранатовый Цветок!

– А ты разве не пойдешь?

– Нет, сердечко. Я там никому не нужна. А тебя госпожа ждет. Смотри же, не гневи ее: она и так нынче была к тебе очень снисходительна.

И Титанилла, захлопнув дверь, щелкнула задвижкой. А когда юноша подошел к окну, в комнате было уже темно.

В окнах триклиния у императрицы света тоже не было. Квинтипор мог спокойно уединиться в своей каморке. Разложив на столе свою белоснежную тунику, он нашел то место, к которому, хоть и не оставляя следа, прикасались пальчики маленькой Титы, и прильнул к нему щекой. Так и заснул сидя. Уж очень устал. В этот вечер чувства его, подобно гигантским качелям, то взвивались на головокру-жителыгую высоту, то стремительно падали в бездну. «Как странно, – подумал он (и это была его последняя ясная мысль), – ведь и сегодня был день Луны, как в день нашего первого поцелуя».

Императрица всю ночь ходила по своей опочивальне, а когда забрезжил рассвет, не пошла, как обычно, поплакать у порога своего сына. Смертельный ужас давил ее сердце. Вечером, когда она уже простилась, цезарь вдруг вернулся.

– Послушай, августа! А ведь сын мой прав!

– В чем, цезарь?

– Весь вечер я ломал себе голову: на кого еще похож твой слуга с лицом Антиноя? И вот сейчас Константин сказал мне. Клянусь Геркулесом, оп прав!

Она, собрав последние силы, спросила:

– На кого же?

– Да он – вылитая ты! Неужели ты сама не замечала?

– Нет.

– Завтра приглядись к нему как следует. Ведь и твое лицо – как камея, даже сейчас. А когда-то оно было точно такое, как у него!

После этого цезарь попросил ее дать завтра доверительную аудиенцию ему и Константину.

Императрица вовсе не была уверена, что доживет до этого «завтра».

 

29

На другой день рано утром императрица послала за Титаниллой. Раздраженная нобилиссима оделась кое-как, наспех. Она всегда крепче спала под утро, чем ночью, а на этот раз даже утро застало ее еще не спящей. Она только начала погружаться в сон, как перепуганная Трулла по требованию императрицы растормошила ее. Однако холодная вода прогнала из глаз девушки раздражение, и в ней проснулось скорей любопытство, чем тревога. Еще не было такого случая, чтобы императрица пожелала видеть ее в столь ранний час. Невероятно, чтобы августа вдруг заскучала, и именно по ней. Скорей всего, приехала дочь императрицы Валерия и, видимо, хочет передать ей что-нибудь от отца. Если бы приехал сам Галерий, он просто пришел бы сюда. А Максентий (при этом у нее даже сердце замерло) – тот ворвался бы к ней хоть среди ночи.

– Ты плохо спала сегодня, дочь моя? – удержала ее от коленопреклонения августа. – Что-то уж очень бледна…

Нобилиссима зарделась, как шиповник. Сразу несколько неожиданностей. Императрица так тепло назвала ее вдруг дочерью. Не допустила адорации. Угадала, что у нее была скверная ночь, следы которой на лице девушка второпях не успела устранить с помощью притираний. И ей стало страшно: ведь не мелочь какая-нибудь вызвала в императрице столь разительную перемену!

Готовая решительно на все, Титанилла отвечала, что не чувствует себя больной, но забыла бы о любой болезни, если бы могла оказаться хоть чем-нибудь полезной императрице.

– Ни за что не догадаешься, дочь моя, о чем я собираюсь тебя просить, – промолвила императрица, по-детски смущенно улыбаясь, отчего измученное лицо ее сразу помолодело. – Как по-твоему, не слишком ли я бледна?

– Да, августа, – откровенно признала девушка. – Словно ты тоже плохо спала ночь.

– Я хочу попросить тебя: наведи мне румянец. Сама я уж стара и не умею. Когда была молодая, еще не было моды краситься, а потом мне уже не хотелось учиться этому искусству… Ты только раз покажи мне… Тебя я все-таки не так стесняюсь… А прислужница еще подумает: на старости лет краситься вздумала… Понимаешь, Макситанилла?

От смущения она из двух имен девушки сложила третье, новое.

– О-о, ну, конечно, августа, – с притворной улыбкой ответила Титанилла. – Если позволишь, я сейчас сбегаю за притираниями, хотя, говоря по правде, лицо твое не очень в них нуждается.

О, как хотелось ей расхохотаться прямо в лицо этой старухе, наброситься на нее с кулаками; нарумянить ей щеки не румянами, а пощечинами; выколоть ей глаза капельницей для белладонны; прижечь ей темя раскаленными щипцами для завивки; пропороть ее мерзкое старое сердце серебряными ножницами и пинцетом. Вот, оказывается, кто посягает на игрушку, которую она, Титанилла; так долго искала и, наконец, нашла, нашла для себя! И не отдаст, не отдаст, ни за что не отдаст! Ни этой святоше, вздумавшей вдруг разыграть Мессалину со своим невольником, и никому другому!

Эти кровожадные страсти вскипели в девушке по дороге домой; но они понемногу утихли, когда она, взяв шкатулку с косметическими принадлежностями, шла обратно. Ей стало даже смешно, что она хоть на минуту могла вообразить, будто ей нужно от кого-то оберегать любовь Квинтипора, Квинтипора, который даже перед ней смущенно опускает глаза, который целует следы ее ног, – и то лишь когда думает, что она не видит.

Быстрыми послушными пальцами втирала она в нервно вздрагивающие щеки августы весеннюю свежесть, как с невинной улыбкой назвала румяна, и наносила помаду на поблекшие губы. До остального дело не дошло.

– Для старой женщины я и так достаточно хороша, – поблагодарив, сказала императрица, и Титанилла с неуверенной усмешкой удалилась. Она уж предвкушала, как развеселит своего друга, поведав ему эту странную тайну; она предложит накрасить и его, притом по льготной цене, как товарища по работе: ведь теперь они оба обслуживают одну госпожу. Однако незаконченность туалета и спокойствие, с которым августа сама над собой подтрунивала, сильно смущали нобилиссиму.

Румяна на лице, в самом деле, успокоили августу. Краска придала ей уверенность, подобно тому, как панцирь сообщает готовящемуся к сражению воину веру в победу. Августа твердо решила выиграть смертельный бой за невольника, имеющего черты ее молодости, и не хотела бледностью своей укреплять Флавиев в их подозрениях.

С приветливым величием приняла августа цезаря с сыном в таблинуме дворца, еще не видевшего гостей с самого ее приезда. Похвалилась, что отлично спала, конечно, благодаря тому, что накануне провела вечер в очень приятном обществе, и выразила надежду, что они тоже хорошо отдохнули.

Но Констанций отрицательно покачал седой головой: вот уже несколько недель, как сон его основательно потревожен. Он долго не может заснуть, а потом его терзают сновидения, которые Гипнос нагоняет на него не через ворота грез из резной слоновой кости, а через роговые ворота действительности.

– Я хочу посоветоваться с тобой, августа, по поводу дела, касающегося, правда, всей империи, но, прежде всего вас с императором.

Только кивком головы да легким движением руки августа выразила свое согласие выслушать цезаря. Зная, что лицо ее защищено румянами, она боялась, как бы волнения не выдал голос. Главная стена таблинума против нее была покрыта гигантской фреской. Картина изображала Олимп со всеми его обитателями в тот момент, когда Юпитер делил между ними вселенную. Императрица видела, как, вместо ее лица, бледнеют яркие красные, синие и желтые краски стенной росписи.

– Я говорю о христианах, августа, или, как их принято называть, безбожниках.

Краски картины стали оживать в глазах императрицы. При иных обстоятельствах упоминание о христианах не вызвало бы в ней такого радостного чувства облегчения. Теперь же услышать, наконец, что речь идет всего лишь о христианах, было для нее настоящим блаженством. Она вздохнула, невольно подумав, что такое же облегченье, наверно, почувствовал Христос, когда плечи его освободились от креста.

– А что с ними?

Она спросила: «с ними» – назвать их христианами не хотела, а безбожниками – не могла.

– Разве ты не знаешь о последних эдиктах против христиан?

– Знаю только, что император издал новые эдикты.

Большего она, в самом деле, не знала. Смертным было запрещено докучать жене императора, а сама августа никого не удостаивала вопросами. Тех же, кто по милости языческих богов наслаждался в Байях земными радостями, христиане вовсе не интересовали. Здесь светские разговоры приправлялись остротами по поводу совсем других распоряжений власти. Цезарь закрыл лицо руками.

– Августа, ты счастлива своим неведением! А я вот проезжал по провинциям Максимиана и теперь ночами только и вижу что бичи да пытки, женщин, посаженных на кол, детей, брошенных на растерзание диким зверям. Вдоль больших дорог, от Альп и до самых Байи, стоят кресты, с которых хищники сдирают мясо распятых христиан. Ниже пояса – волки, выше – вороны и стервятники.

Императрица откинулась на спинку кресла почти без сознания. Она хотела было запротестовать, но силы оставили ее. Величайшим напряжением воли она обратила лицо в сторону Константина, продолжавшего рассказ отца. Он приехал с Востока, из провинций Диоклетиана и Галерия.

– Как прежде провинции отличались национальной одеждой, так теперь появились национальные различия в искусстве пыток. В Сирии для защиты древних богов служит котел с кипящей смолой, в Каппадокии – расплавленный свинец, в Иудее – секира, в Понте – колесо. Галерий хвастался, что он как бог гораздо человечней христианского. Тот за кражу одного яблока осудил человека на нескончаемые муки в вечном огне. А он, Галерий, изобрел вертел, на котором даже самый матерый христианин отлично прожаривается за час.

Теперь и августа закрыла лицо руками.

– О, если бы ты, августа, слышала вопли, стенания, которые, наверно, никогда не перестанут терзать мой слух! В Медиолане я услышал дикие крики, заставившие меня остановиться. В грязной подворотне стоял на страже ликтор. Я спросил его, что здесь творится. Он, усмехнувшись, отвечал, что в этом доме приводят в исполнение закон. По древнему римскому закону, который поныне в силе, нельзя казнить девственниц. Так в том доме рыдали христианские девушки: палачи устраняли обстоятельство, исключающее применение смертной казни.

– Нет, нет! Не может быть. Император, конечно, не знает об этом!

Императрице казалось, что она кричит на весь дворец. В действительности же это был лишь стон, притом совсем невнятный.

– Я тоже думаю, что он не знает, – согласился цезарь, поправляя подушку под дрожащими ногами императрицы. – Потому мы и решили поехать в Александрию и доложить ему обо всем, что творится в империи.

– Ну, а ты? Ты тоже? – содрогаясь всем телом, спросила императрица. – Тоже исполнял эти… эти указы?!

– Насколько было возможно, – кивнул головой цезарь.

– Первый эдикт я прочитал двору сам. И спросил, есть ли при моем дворе христиане. Объявилось двадцать семь человек. Я предложил им в моем присутствии принести жертву богам. Девятеро повиновались. Я тотчас прогнал их, сказав, что от человека, по первому слову готового отречься от своего бога, господин тем более не может ждать настоящей преданности.

Константин смотрел на отца с восхищением.

– И вдали от тебя я знал, что ты не обагришь кровью своих рук!

Цезарь добродушно улыбнулся.

– Хотя не обагрить их было совсем не легко. Во многих местах христиане никак не хотели примириться с тем, что я ограничился закрытием их церквей и сожжением книг. Нашлись такие, которые во что бы то ни стало хотели быть казненными: видимо, какой-то демон лишил их рассудка. Впрочем, возможно, их распаляла обыкновенная жадность: они все кричали про какой-то венец, которого я будто бы их лишаю, и грозились уйти из моих провинций туда, где они ценой жизни обретут нетленные сокровища. Перепуганные преторы спрашивали меня, как поступать с такими юродивыми. Я приказал гнать в шею всех, кто хочет умереть, а не желающим образумиться выдавать по медяку на веревку.

Такие меры принцепсу явно не понравились; он хотел что-то сказать, но императрица опередила его, спросив цезаря, намерен ли он все рассказать императору так же откровенно, как ей.

– Я расскажу ему еще больше, чем тебе, августа. Ведь я буду обращаться не только к сердцу человека, но и к мудрости государя. Я спрошу его, считает ли он действительно полезным для империи истребление добродетельной части ее населения?

– О нет! Он считает их злейшими врагами империи, – покачала головой императрица.

– Как знать… – пожимая плечами и глядя на сына, возразил цезарь. – Их ведь очень много, и они сильны своей преданностью и сплоченностью. Если император и впредь будет слушать Галерия – с тобой, августа, я говорю совершенно откровенно – и сделает их врагами, тогда, пожалуй, империя и в самом деле из-за них погибнет. Но если император согласится с нами, то вполне вероятно, что именно они превратят весь мир в единую империю.

Принцепс, снова воодушевленный словами отца, рассказал несколько случаев, свидетельствовавших о чудесной стойкости христиан. Особенно удивляли его женщины, своим беспримерным мужеством не раз посрамлявшие мужчин. Среди последних всюду встречались колеблющиеся. Впрочем, и те цеплялись не за самую жизнь, а скорее за удобства, за мелкие ее радости. Один не пожелал расстаться со своей службой, другой не хотел, чтобы друзья отворачивались от него при встрече, или чтоб в общественных термах люди выскакивали из басейна, в который входит он; были и такие, что возвращались в старую веру только затем, чтобы прохожие не плевали на их детей; слышал он и о христианах, отрекавшихся от своей веры, лишь бы иметь возможность бывать на гладиаторских играх, присутствие при которых, как при всяком кровопролитии, христиане считают смертным грехом. А женщины?! Ему рассказывали про одну молодую вдову в Вифинии, которую сам судья хотел как-нибудь спасти. Он насильно всунул ей в руку несколько зерен пшеницы, подвел ее к жертвеннику и держал ее руку над огнем, пока пальцы не разжались и зерна не упали в огонь. Судья объявил, что предписание закона исполнено и, поставив молодую женщину рядом с собой на кафедре, предложил ей лишь громко произнести: «Да погибнут безбожники!» Она с воодушевлением выкрикнула эти слова, указывая на судью, палачей и публику. Тогда ее казнили, повесив за ноги над костром. В Анкире другую женщину, муж которой отступился от веры, никакими истязаниями не могли заставить сказать больше двух слов, в которых она объявляла себя христианкой. Загоняли ей под ногти тростниковые иглы, лили на грудь расплавленное олово, капали на лоно ледяную воду, отрубили сначала ноги, потом – руки, а тело, в котором жизнь уж еле теплилась, привязали к столбу с шипами. От этой последней муки она еще раз открыла глаза и увидела мужа, смущенно прятавшегося в улюлюкающей толпе. И она нашла в себе силы крикнуть ему: «Не смущаться тебе надо, а гордиться, что господь удостоил жену твою мученической смерти!» Он кинулся к ней, обнял уже мертвое тело, и так как их невозможно было разнять, его там же прикончили железными палками. Но все это не может сравниться с подвигом эдесской матери, приговоренной к сожжению вместе с четырьмя сыновьями, так как она утверждала, что они тоже истинные христиане. Когда палачи пришли за ними в тюрьму, младший сын, по имени Берулас, испугавшись их свирепого вида, юркнул за дверь – бедняжке было всего четыре года. Палачи и не заметили бы его отсутствия, но мать сама вытащила ребенка из-за двери, не желая мириться с тем, что ее любимец не будет сидеть с ней рядом за золотым столом господа в царстве небесном.

– Ну нет, принцепс! – Императрица даже привстала. – Это не мать, а какое-то чудовище! Кровожадней гирканской тигрицы!

На минуту Константин умолк, смущенный. Потом попросил извинить его: он не имел намерения волновать августу, а только хотел убедить ее, что такую веру с помощью палачей не сломить. Он слышал только об одной женщине, которая поколебалась и стала турификатой.

Императрица впилась ногтями в подлокотники.

– Что это такое – турификата? – спросила она, задыхаясь. Она надеялась, что это слово обозначает не то, что она подозревала.

– Турификата – такая христианка, которая принесла богам жертву курениями. Та, о которой речь, даже молилась богам, прося исцелить ее больного сына.

– Вот видишь! – с живостью воскликнула августа. – Это настоящая мать. Души своей не пожалела ради спасения ребенка!

– Но все равно не спасла, – тихо промолвил принцепс. – Неделю спустя больной сын ее умер. Она говорила, что христиане предали ее анафеме – и христианский бог покарал ее. Тогда в Траллах начался христианский погром. Все это произошло в Траллах…

Опять панцирь из румян и белил оказался очень кстати. Императрице показалось, что у нее даже сердце бледнеет. Но она твердо знала, что именно в эту минуту ей надлежит быть сильней, чем когда бы то ни было.

– Так когда же ты отправляешься в Александрию, цезарь?

– Наш корабль отплывает в полдень, августа.

– Я поеду с вами. Хочу помочь вам. Нужно положить конец кровопролитиям. Прошу извинить, что уже отпускаю вас: мне надо собраться в дорогу. Через час я буду на корабле.

Прежде всего она послала за Квинтипором, чтобы он тоже собирался. Новые опасения за него заставили августу на некоторое время забыть про старые. Но когда юноша явился, она сразу вспомнила все. И как только могла ей хоть на мгновение прийти в голову безумная мысль – еще раз показать сына Флавиям, подметившим в лице невольника-кравчия ее черты?!

Собравшись с силами, она простилась с ним, как госпожа со своим рабом. Ей необходимо уехать; она отдает его в распоряжение нобилиссимы. Дальнейшие указания он получит из Александрии. Все это она сообщила ему, глядя куда-то в сторону. Некогда было смыть с лица краску, и теперь она стыдилась показаться сыну в таком виде.

Потом она позвала нобилиссиму. С ней августа разговаривала в тоне дружбы, заключенной утром. На время поездки в Александрию она поручает нобилиссиме своего виночерпия, к которому император чрезвычайно расположен с тех самых пор, как тот спас его в Никомидии. Поэтому она просит нобилиссиму обращаться с юношей не как с простым невольником. Впрочем, ее просьба, вероятно, излишня, так как от императора она знает, что во время путешествия по Нилу нобилиссима познакомилась с Квинтипором ближе и полюбила его. Он хорошо читает вслух и, вероятно, не только философов, но и поэтов, стихи которых – она, несмотря на преклонный возраст, понимает это – молодым доставляют несравненно большие радости.

– Советую тебе, дочь моя, послушать, как он читает благороднейшего, чистейшего Вергилия. Вообще старайся не оставлять его подолгу одного. Здесь, в Байях, много легкомысленных женщин. Последи, чтоб он не попал в дурную среду. Это очень огорчило бы императора.

Она говорила все это с каким-то затруднением. Так же выдавливал из себя слова и Квинтипор, которому было от кого унаследовать и стыдливость, и отвращение к крови. Императрица Приска, в этот день впервые накрасившая себе лицо, впервые упомянула о легкомысленных женщинах.

Теперь Титанилла просто не знала, что думать. Она не вскрикнула от радости, но повалилась императрице в ноги и впервые в жизни, как рабыня, поцеловала ее сандалию.

 

30

Отныне весь мир принадлежал им. И обрели они его так неожиданно, что просто растерялись, сами не знали, с чего начать.

Императорская галера под багряным флагом, наверно, еще не вышла из гавани, как Тита уж отправилась на поиски юноши. Во дворце императрицы не знали, где он. Собственно, и спрашивать-то было не у кого. Вся прислуга, включая и самых главных слуг, разбрелась кто куда – подышать морским воздухом. Только одна старая чернокожая рабыня скрипела ручной мельницей, и то не на кухне, а в самом таблинуме.

– Сиди, сиди, – жестом остановила ее нобилиссима, когда та в смятении хотела убраться восвояси. – Говорю: не прыгай – рассыплешь, что намолола. А где остальные? Во всем доме никого.

– Каждый пошел за своим сердцем, божественная госпожа, – осклабилась старуха.

– Ну, а ты? – улыбнулась девушка. – Или у тебя уже нет сердца?

– Сердце-то есть, да ног к нему нету. Муж отпилил, когда такая ж молодая была, как ты, и тоже бегала, куда сердце рвалось.

Невольница засмеялась и, подняв передник, показала, что у нее, в самом деле, нет ног. Она не ходит, а только ползает. И, не имея возможности последовать за своим сердцем, вознаградила себя тем, что приползла в приемную августы и устроилась молоть соль на ножной подушке императрицы.

Тита бросила старухе горсть фиников и тоже пошла, куда звало сердце. Велела Трулле положить в плетеную корзинку чего-нибудь съестного и побежала к развалинам дворца Адриана. Она не сомневалась, что раз каждый пошел, куда зовет сердце, то Гранатовый Цветок непременно должен быть там.

И действительно, юноша сидел на их излюбленной полянке в тени кустов, широко раскинув ноги, с красками на коленях и кисточкой в руке. Девушка приветствовала его коленопреклонением.

– Не гневайся, Аполлон, что я помешала тебе, когда ты сочиняешь самый изумительный из своих гимнов, который, как вижу, если и не выйдет таким же прекрасным, как ты сам, то все-таки будет многоцветней небесной радуги. О бессмертный бог, я ищу своего неверного виночерпия, ибо изнываю от жажды.

– Прекрасная нимфа! Твой верный виночерпий исполнил свой долг: он только что изготовил бокалы, единственно достойные твоих губ.

Квинтипср достал из травы целую горсть желудевых чашечек, раскрашенных снаружи золотыми звездочками, а внутри синими и красными полосками. Девушка поднесла одну ко рту.

– И все-таки недостаточно мала! – надула она губки. – А главная беда в том, что такой сосуд хорош только для подобных тебе небожителей – прихлебывать нектар, я же – обыкновенная смертная, жажду которой нектаром не утолить.

Девушка, зажмурившись, потянулась к нему губами и потребовала большого упоительного глотка. Только потом она сняла с руки корзинку.

– Дозволит ли император рабыне своей угостить его?

Она стала вынимать из корзинки финики, ранние яблоки и кунжутные лепешки, ни на мгновенье не отрывая от юноши глаз. Бессознательным движением отломила от своей лепешки кусочек и положила рядом с собой на траву. Потом, откусив от этой лепешки, протянула ее юноше.

– А для какого бога, маленькая Тита, отложила ты тот кусочек?

– Какой?

– Да вон на траве.

Девушка растерянно заморгала.

– Ах, я забыла… Теперь и это твое.

– Ну, а не теперь?

– Да и в другое время, если б ты пришел, этот кусочек был бы твоим. За едой я каждый раз первый кусочек откладываю для тебя. Так мне легче воображать, что ты рядом со мной.

Кусок застрял у юноши в горле. Он отвернулся: глаза его наполнились слезами. Тита повернула его лицо к себе.

– Глотай же, глупенький, ведь подавишься, – засмеялась она. Но продолжала уже иным тоном: будто бы ее голос тоже увлажнила проглоченная слеза. – Не стыдись передо мной своих слез, Гранатовый Цветок! Я люблю, когда ты вот так плачешь из-за меня… и я… я… поверь мне, я этого заслуживаю… Никогда, никогда не будет у тебя рабыни, которая так полюбит тебя, как люблю я!

Юноша упал ей в ноги.

– Сказала! Какое счастье! Сказала! Это правда, правда?! Ты еще ни разу не говорила прямо, что тоже любишь!

– Да разве, мой маленький, нужны еще и слова? – засмеялась девушка. – А если нужны, почему не спросил?

– Маленькая Тита! Я у тебя ничего не могу спрашивать. Я должен принимать только то, что ты даешь мне сама.

– Не повергай меня в отчаянье, Гранатовый Цветок! Ты что же? Думаешь, так будет всегда? Неужели ты никогда не станешь таким же смелым – ну хоть как я? Не будешь ни повелевать, ни спрашивать? Как же тогда мне любить тебя?!

Юноша положил голову девушке на колени и, глядя ей в глаза, спросил:

– Скажи, маленькая Тита, с каких пор ты любишь меня?

– Таких вопросов ты и впрямь не задавай. Может быть, со вчерашнего дня… Не смотри так сердито!.. А может, я еще в детских башмачках топала навстречу нашей любви… Кстати, не забудь: мои первые сандалии хранятся у бабушки Ромулы, я попрошу ее прислать и отдам тебе. Но больше не спрашивай меня о вещах, которых я и сама не знаю. И не вспоминай, что было вчера, – не думай ни о том, что было, ни о том, что будет. Пойми, миленький, что не существует ни того, ни другого. Есть только настоящее мгновенье.

Она очистила яблоко, повесила розовую ленточку кожуры юноше на ухо и дала ему одно яблочное зернышко, а другое зажала между большим и указательным пальцами.

– Знаешь эту игру? Задумай что-нибудь и сожми зернышко так, чтоб оно подпрыгнуло прямо вверх. Достанет до потолка – значит, задуманное исполнится. Ну, давай!

Два зернышка взлетели вверх одновременно, и одновременно оба участника игры расхохотались: не достать яблочному зернышку до небесного потолка! Тита чутким слухом уловила легкий звон листвы в месте падения зернышек.

– Ладно. Скажи хоть, что ты задумал?

– Ничего я не задумывал, – краснея, ответил юноша.

– А если угадаю? Тогда скажешь?

– Нет, нет! Ни за что! – горячо запротестовал Квинтипор.

– Что ж, не надо, – повела плечом девушка и, повернувшись к нему спиной, растянулась на траве. Но долго выдержать не могла. Не оборачиваясь, протянула назад руку – розовой ладошкой вверх.

– Если б мой миленький был немножко догадливей, он сообразил бы, что протянутая рука – все равно, что просящие губы, – поучительно промолвила она. – Уютное гнездышко. Если туда посадить поцелуи, они, когда человек заснет, поднимаются и бродят по всему телу.

Почувствовав на ладони губы юноши, девушка повернулась и запустила ему в волосы пальцы.

– А я почему-то не боюсь сказать тебе, что загадала. Я хотела, чтобы ты хоть на час стал настоящим императором. Таким, который повелевает всем на свете… и моим отцом тоже.

– И я тоже загадал в этом роде.

– Тоже? – приподнялась она.

– Да… Чтоб я стал твоим, твоей собственностью, настоящим рабом и служил бы тебе одной всегда, целую вечность!

– Бедный мальчик! – разочарованно развела руками девушка. – Я вижу, напрасно заставляла тебя августа читать философов: ты до сих пор не знаешь, что разумные люди измеряют вечность минутами. Ну-ка садись и будь императором. Окинь взглядом мир, посмотри, что дал бы ты своей служанке, которая принесла тебе обед. Но не ищи слишком далеко! Может, под рукой найдется такое, что ты сможешь мне дать – да и сам не останешься при этом внакладе.

После долгого поцелуя девушка, поправляя волосы, сказала:

– А знаешь, ведь за нами следили!

У их ног часто дышала золотисто-зеленая ящерица. Высоко подняв голову и поворачивая ее, она смотрела то на девушку, то на юношу.

– Погляди, – прошептала девушка, – у нее алмазные глаза. Подари мне ее, император!

– Она твоя, маленькая Тита! – с императорским величием объявил юноша.

Он сказал это немного громче, чем следовало, – ящерица юркнула в траву. Тита, закрыв лицо руками, ударилась в слезы о потерянных бриллиантах. Тогда Квинтипор подарил ей всю поляну. Но, может быть, ящерица прибегала сюда просто из любопытства и живет не на поляне, а где-нибудь в развалинах дворца… Тогда Тита получила и дворец, со всеми оставленными там Адрианом сокровищами, да в придачу – море с дельфинами, зеленые горы с ланями и оленями, солнечные поля с голубыми бабочками и стрекозами.

– Весь мир отдам тебе, только вот этих себе оставлю! – указал он на двух реющих у них над головой ястребков.

– Почему же именно их ты не хочешь отдать мне, жадный Гранатовый Цветок?

– Будь я на самом деле императором, я повелел бы истребить всех птиц и оставил бы только этих двух… потому что они неустанно повторяют твое имя. Слышишь?

– Ти-та! Ти-та! Ти-та! – твердили в вышине птицы.

Это снова доставило девушке радость, за которую нельзя было не отблагодарить восторженным взвизгом. Потом она начала серьезно:

– Ты принес с собой восковую табличку? Давай запишем все, что я хочу посмотреть вместе с тобой.

– Путеолы, – начал записывать юноша. – Гавань. Порфировые склады финикийских купцов. Мизены с виллой Лукулла. Неаполь: могила Вергилия. Павсилипон, Вилла Утех, где Ведий Поллион откармливал своих рыб мясом невольников. Кумы: пещера Сивиллы…

– Да ты самый мудрый человек на свете, Гранатовый Цветок! – всплеснула руками Тита. – Все абсолютно знаешь, как настоящий путеводитель.

– Знаю, – усмехнулся Квинтипор. – А ты разве не видела в перистиле императрицы две серебряные колонны в виде дорожных столбов? На них и выгравирован путеводитель по всем достопримечательным местам… Так на чем мы остановились?.. Озеро Ахерузия. Там укрываются рыбы во время штормов. Флегрейские поля – вход в подземное царство…

– Но имей в виду, Гранатовый Цветок: без меня ты никуда не должен ходить! Я ведь плохой ходок: скоро устаю, и тогда меня нужно брать на руки!

– Да я унесу тебя хоть за самую Фулу, маленькая Тита! – сказал юноша, отбросив стиль и табличку.

– Возьми меня, возьми! – протянув к нему руки, попросила девушка, словно ребенок, требующий, чтобы его потетешкали.

Юноша подхватил ее, как куклу, девушка обняла его обеими руками, прижавшись пылающим лицом к его щеке. Так, с Титой на руках, он дважды обежал вокруг поляны.

Две недели никуда, кроме этой поляны, они не ходили. План путешествий валялся, забытый, в траве, и они даже ни разу не вспомнили о нем. Только однажды вышли они за пределы Байи, да и то пожалели об этом. Хотя прогулка началась совсем хорошо. Из глаз Титы в глаза Гранатового Цветка все время лилась радость жизни; но еще ни разу девушка не нашла губы юноши достаточно смелыми. В пестро раскрашенной лодке они причалили к оливковой роще, где за поросшей плющом изгородью стояли три грации из пентеликийского мрамора.

– Как их зовут? – лукаво спросила Титанилла. – Я знаю только первую: это – Пейто – убеждение… А как имя второй?

– Потос, – пожал ей руку Квинтипор. – Любовная тоска.

– А теперь ты напомнил мне насчет третьей. Сказать? И она, поднявшись на цыпочки, шепнула ему на ухо: – Гимерос – любовное желание.

Она решила, что надо сплести два венка из алеющих лихнисов. Один сплетет она, другой – он. Потом, встав спиной к грациям, они бросят венки через голову назад: чей на какую попадет?

– Только без обмана…

Квинтипор приступил к делу немного раздосадованный. «Без обмана!» – он уже слышал раз этот запрет. Во время той игры с поцелуями!

Он, в самом деле, бросил венок через голову, не плутуя. Но и не попал: венок повис на изгороди, в ногах у граций. А Титанилла стала спиной к ним только после того, как определила на глаз расстояние и направление, задумав накинуть венок на голову Гимерос.

– У меня недолет, у тебя перелет! – воскликнул юноша, когда венок полетел в воздух. – Говорю…

Тон, каким он произнес последнее слово, заставил девушку испуганно обернуться. Скульптурная группа неожиданно увеличилась: справа от граций появилась женская голова с лентой в волосах и рубинами величиной с орех в ушах, слева – растерянное лицо мужчины в сдвинутом на лысину венке из лихнисов.

Но растерянность незнакомца длилась лишь одно мгновение; в следующее выкатилось, под стать лысой голове, брюшко.

– Благодарение богам, позволившим лицезреть тебя, божественная нобилиссима!

Вздернув голову, девушка сказала:

– Пойдем отсюда, Квинтипор!

Юноша не сразу понял, – так он отвык от своего имени. Молча пошел вслед за девушкой. И только уже в лодке спросил, что это за Актеон.

– Актеон? – удивилась девушка. – Этот буйвол?

– По правде говоря, от Актеона мне приходилось видеть одни рога, но этот человек пожирал тебя глазами, совсем как Актеон – Диану.

– Его прозвали Триконгием за то, что он выпивает залпом сразу три конгия вина.

– Откуда ты его знаешь? – спросил юноша, чуть не до хруста пальцев сжимая в руке весло. Но тем глуше был его голос.

– Он часто появлялся при дворе моего отца, – с холодным блеском в глазах отвечала девушка. – Кажется, поставлял фураж войскам. И Плутос, очевидно, благоволил к нему: он никогда не приезжал к нам без подарка; непременно привозил какой-нибудь редкий драгоценный камень.

Личико девушки сделалось вдруг надменным и холодным. Нобилиссиму сердило, что юноша, вместо того, чтобы радоваться настоящему, опять терзает себя тем, что могло бы быть в прошлом. Неужели он способен представить себе ее рядом с этим сатиром? Когда-то у нее, дочери Галерия, могло вспыхнуть желание утопить дерзкого невольника в море. Но теперь даже в таком сильном гневе она не могла придумать для него более сурового наказания, чем молчание до самого дома. И тут же испугалась собственной строгости: ведь это – больше часа! «Довольно, если подуюсь полчаса».

После нескольких гребков Тита наклонилась к воде и, зачерпнув воды рукой, плеснула в лицо Гранатовому Цветку.

– Ну, а насчет старого пугала что ты скажешь, миленький?

– Какого пугала?

– Я говорю о даме, которая чуть не съела тебя глазами.

– Не знаю, кто это. Я ведь даже не взглянул на нее.

– Наверно, уж тридцатым вдовством наслаждается здесь, в Байях.

Но Гранатовый Цветок не улыбнулся; да и самой девушке не понравился этот игривый тон. Весь день был испорчен. Трулле тоже не удалось развеселить их, хотя старушка очень искусно представила им историю некой Ацилии с доктором. Ацилия была женой полководца; ее виллу, крытую кедром, показывали всем, впервые приезжающим в Байи. Как-то раз она испортила себе желудок, поев неспелых плодов; испугавшись, она послала за врачом; тот прописал ей микстуру, от которой она на другое утро совершенно выздоровела. Но все-таки, когда доктор пришел навестить ее, она приказала выгнать его из дому.

– Как ты, паршивый пес, посмел выписать мне лекарство стоимостью в два медных гроша?! За кого ты меня принимаешь, чтобы так осрамить?! Знай, негодный, что для людей моего круга лекарства не бывают дешевле двух золотых сестерциев!

Среди развалин дворца не было ни Ацилии, ни Триконгия, ни пугала, да и Трулла присутствовала лишь символически, пока они ели плоды, которыми она снабжала их на целый день. Им никуда не хотелось уходить: здесь были только птицы, стрекозы, бабочки да ящерицы, в обществе которых они чувствовали себя счастливыми, даже когда над головой, роняя легкие пушинки, проплывала сама печаль.

Потому что и это тоже случалось – иногда перед поцелуями, иногда после. Но и тут была своя прелесть: чтобы прогнать печаль, нужно было снова целоваться. Глаза юноши то и дело наполнялись слезами, и девушка с наслаждением осушала их губами, зная, что в нем говорит любовь. Но сама нобилиссима никогда не плакала, и в одну смешливую минуту юноша вслух удивился этому.

– Твои глаза, маленькая Тита, как у настоящей богини – либо излучают улыбку, либо мечут молнии. Я никогда не видел, чтобы ты по-настоящему плакала.

Маленькая Тита подняла брови, и лицо ее очаровательно исказилось: одна бровь поднялась много выше другой. Юноша еще никогда не видел ее такой.

– Ты сейчас страшно похожа на стреляющего из лука парфянина, – восторгаясь, сказал он. – Я видел на одной серебряной вазе.

Но не всегда так легко удавалось вырвать улыбку у печали, постоянно их подстерегавшей.

– Ты ли это, маленькая Тита?! Неужели это – ты?! – спрашивал юноша в самозабвении.

– Подними меня и не опускай, пока не скажу. Тогда узнаешь, – смеялась девушка, прижимая его голову к своему сердцу.

– О, как хотел бы я по его биению понять, что ты полюбила во мне! Скажи, маленькая Тита, за что ты любишь меня?

– За то, что ты глупенький маленький мальчик. Да разве об этом спрашивают! Люблю, потому что хочу любить!

– И всегда будешь хотеть?

– Опять ты гонишься за завтрашним днем! Ловишь то, чего нет.

Теперь они возвращались по берегу моря домой. Девушка достала из корзинки письмо, мгновенье подержала его перед глазами юноши – он успел заметить лишь незнакомый почерк да розовую печать – и бросила его в море.

– Вот видишь, как я обращаюсь со своим завтра. Даже не распечатала.

По тому, как дрогнуло плечо юноши, она поняла, что он готов был броситься за письмом в воду, но сдержался и даже ничего не спросил. Но на другой день его покрасневшие веки выдали, что он всю ночь глядел на звезды, хоть и не видел их.

Как-то раз в полнолуние, которое всегда будоражило девушку, наводя на нее то безмолвное оцепенение, то безумную веселость, речь зашла о философах и поэтах. Девушке пришло на ум, что неплохо было бы почитать что-нибудь вместе. Юноша растерянно уставился на нее.

– Что ты так испугался, миленький? – засмеялась Тита. – Или думаешь, что я хоть на минуту уступлю тебя этим заплесневелым старикам? Я просто думала, что ты кое-что расскажешь мне о них, чтоб я могла выдержать испытание, если августа вздумает спросить меня, о чем мы с тобой беседовали.

– Хоть в черепную коробку мне загляни, и тогда не найдешь ни одной философской мысли, – с облегчением улыбнулся юноша. – Впрочем, Эпиктета я все-таки иногда вспоминаю, но только из-за того, что он как-то сказал величайшую глупость.

– Ну-ка, ну-ка, Гранатовый Цветок, скажи мне!

– Лучше не запоминай! – возразил юноша. – Эпиктет сказал, что предпочтительней быть разумно несчастным, чем неразумно счастливым.

– Каждому философу нужно связать петлю на шею из его же бороды, – безжалостно решила Тита и с хохотом стала плясать вокруг юноши.

– А знаешь, кто мы с тобой?.. Счастливые безумцы!.. Тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля… Странный танец, правда? Это сирийские танцовщицы плясали раз, увеселяя моего отца. Говорят, так танцуют менады вокруг самого Вакха… Тра-ля-ля, тра-ля-ля… Трам-там!

Локоны распущенных волос змеились вокруг ее лица, и казалось, не достает только тирса у нее в руке, чтобы в багряном свете поднимающейся из моря луны она стала настоящей вакханкой.

Над морем яркими искрами рассыпался метеор. Словно можно было услышать, как в морской воде зашипели его осколки. Девушка сразу как-то сникла, притихла.

– Вот, Гранатовый Цветок, так же прекрасно, с таким же совершенством хотела бы умереть и я! Чтобы пылинки от меня не осталось и чтобы люди, провожая меня взглядом в небытие, воскликнули бы: «Ах, как красиво!» А потом пусть никому в голову не приходит, что я была когда-то. Вот почему у меня никогда не будет ребенка!.. Нет, нет! Ты, Гранатовый Цветок, теперь помолчи! Завтра хоть побей меня, а сейчас отведи домой: я очень устала.

Плохое настроение не прошло у нее и на другой день. Она сказала, что будет гроза. В небе над Неаполем все время сверкала молния.

– Пойдем домой, – взяла она его под руку. – Я не хочу попасть под ливень.

– Да он еще далеко, – успокаивал ее Квинтипор. – К тому же здесь поблизости есть пещера. Правда, небольшая, но ты как раз уместишься, если оставишь мне наруже свою руку. Так что дождь не страшен.

– Я боюсь не дождя, а грома. А ты, сердечко мое, не боишься?

– Нет, – улыбнулся юноша. – Я люблю грозу. И хотел бы умереть от молнии.

Девушка сердито посмотрела на него.

– Если ты будешь говорить мне такие вещи, то скоро прочтешь в «Acta Diurna», что прелестная дочь божественного цезаря Галерия, не менее божественная госпожа Титанилла, принимая ванну, вскрыла себя вены.

Юноша остолбенел, словно в самом деле пораженный молнией. Госпожа? Почему всякий раз, как маленькая Тита берет его под руку, она говорит о себе, как о замужней?

– Да что с тобой, Гранатовый Цветок? – испуганно остановилась девушка.

– Ничего, госпожа, – хрипло отвечал юноша. – Я чувствую себя превосходно, госпожа… А почему ты спрашиваешь, госпожа?

– Ах, вот оно что! – кинулась она ему на шею. – Глупенький ты мой! Да ведь это просто пустая болтовня. И вены мои целы. Послушай сам, как кровь кипит в руках, которые обнимают тебя!

– Да, да, госпожа. Все как надо, госпожа. Я хорошо знаю, что я всего-навсего раб, и мне не полагается красивой смерти. Мне прилична только веревка.

Он показал на дикую грушу, под которой они стояли. Девушка тоже подняла глаза.

– Ну, эта вполне надежна: выдержит нас обоих, – спокойно промолвила она и, отпустив руку юноши, озорно подпрыгнула и повисла на ветке.

Но Квинтипор уже катился вниз по каменному склону. А когда Тита с криком бросилась за ним, он стоял, расставив ноги и протянув к девушке руки.

– Все в порядке, – сказал он, ощупывая свою ногу. – А жаль… Погоди-ка. Слава богам, я, кажется, все-таки ушиб правую ногу. И теперь, маленькая Тита, мне придется сильней опираться на тебя.

 

31

На другой день у Квинтипора разболелась лодыжка, о чем он, конечно, помалкивал. Но нога явно волочилась. Трулла бралась вылечить ее подергиванием и заклинаниями, но юноша не хотел даже слышать об этом. А Титанилла возражала против его намерения доковылять до лавки, чтоб купить себе трость.

– Можно послать любого невольника.

– В том-то и дело, что нельзя, – заупрямился Квинтипор. – Ведь даже семеро греческих мудрецов и те согласны, что каждый должен выбирать себе подругу сам.

– Этот мальчик начинает мне нравиться, – стала подымать его насмех Титанилла. – Я и не подозревала, что у него столько выдержки и силы воли. Если так будет продолжаться, скоро из него получится настоящий мужчина. А все-таки нельзя отпускать ребенка одного. Во-первых, он может потеряться в людской толчее, которая подымается на улицах Байи в восемь утра. Во-вторых, в лавке его непременно надуют. В-третьих, не имея опоры, он, того и гляди, захромает и на другую ногу. В-четвертых, если он пойдет один, то долго не вернется. Итак, дитя мое, ты или пойдешь со мной, или вовсе никуда не пойдешь!

Сначала они шли неуверенно, по крайней мере – он. Оглядываясь по сторонам, он то и дело вырывал свою руку из ее руки.

– Ну, здесь, маленькая Тита, уже нельзя. Вдруг кто-нибудь увидит! – наконец, заявил он.

– Ой, как мне стыдно, Гранатовый Цветок, что ты такой трусишка, – схватила она вырывающуюся руку юноши и второй рукой. – Господину магистру зазорно появляться в обществе ничтожной служанки? Знай я это заранее, я, конечно, не надела бы Труллину накидку, а потихоньку достала бы из гардероба императрицы порфиру.

– Не смейся, пожалуйста, маленькая Тита. Ведь ты прекрасно знаешь, что я боюсь не за себя, а за тебя. Что ты сказала бы, если б тебя снова увидел со мной какой-нибудь Трико?..

Девушка рывком притянула к себе юношу и поцеловала его в губы, видимо, считая своим долгом наградить его таким способом прямо на байиском рынке.

– Вот что я сказала бы! Понятно? Неужели ты до сих пор не знаешь, что я – дикая нобилиссима? Не советую тебе, дорогой мой, бояться за меня! Если ты и теперь не веришь, что делать это нет просто никакого смысла, я сейчас же втащу тебя на алтарь и расцелую прямо на глазах у императоров. Пусть у всех, кому это не понравится, повылезут глаза на лоб!

Посреди рынка возвышался алтарь из белого мрамора с надписью: «Богам». В это обозначение каждый вкладывал свое. На мировом курорте не представлялось возможным индивидуализировать даже удовлетворение религиозных запросов… По обе стороны алтаря, друг против друга, стояли позолоченные гермы Диоклетиана и Максимиана. Между камнями подножья пробивалась зеленая травка, которую щипали сбежавшие из окрестных вилл цесарки. Никто не мешал им в этом занятии. Байи только просыпались. Ослы лактуриев, нагруженные бадьями с молоком, наполняли рыночную площадь звоном своих колокольчиков; в термы спешили всевозможные мастера косметики: обыкновенные цирюльники; депиляторы, удалявшие волосяной покров мазями; алинилы, делавшие то же самое с помощью пинцетов; специалисты по уходу за кожей вымоченным в молоке хлебным мякишем и трактаторы обоего пола, весьма искусные в массаже ожиревших органов.

Лавки только что начали открываться. У одной уже стоял хозяин, видимо, готовясь зазывать покупателей; а пока, моргая на солнце глазами без ресниц, он старался с утра хорошенько прочихаться.

– Может, у него найдется? – остановилась в нерешительности Тита.

Чихающий тотчас же отвратил прищуренные глаза свои от солнца и посвятил их обожанию Титы.

– Заходи, матрона! И муж пускай зайдет. Ты будешь выбирать, а он – платить, – с развязным добродушием позвал он и юркнул в узкую дверь, чтоб, отодвинув несколько ящиков, открыть доступ в свою нору.

Тита ущипнула юношу за руку.

– Ты слышал? Матрона! Что скажешь, миленький? Дорогой мой супруг!

Юноша почувствовал, что только ради этого мгновенья стоило родиться на свет. И, если б не Тита, он заплатил бы золотом за толстую вишневую палку с кривой ручкой. Глаза лавочника и без ресниц легко распознали шитое белыми нитками, и он без умолку расхваливал «матроне» лучшее мыло на бобовой муке, ароматнейшие ягоды ладанника, чистейшее бегеновое масло. Или старался навязать молодой паре дешевенькие байиские сувениры – аквилейские вазы очень дурной работы, которые он выдавал за александрийские, несмотря на то, что на них были изображены байиские достопримечательности: маяк, Нероново озеро, устричные ряды, лесной пейзаж.

– Не есть мне больше в Путеолах кровяной колбасы, если я не продал вчера три таких вазы самой императрице!

Взгляды их на мгновение встретились: такой вздор невозможно слушать без смеха! Чтоб как-то объяснить причину их веселья, Тита спросила лавочника:

– Наверно, у тебя тоже найдется эта знаменитая кровяная колбаса? Тогда я бы охотно пришла к тебе в гости вместе с мужем.

Большего лавочнику не требовалось. Он поклялся Геркулесом, что на Олимпе не едят такой колбасы, как в Путеолах. Но есть ее нужно именно в Путеолах и только в таверне «Маслина», потому что только там подают копченое вино, которым следует запивать кровяную колбасу. Вино там наливает сама хозяйка – копа, женщина настолько честная, что бояться за нее нужно лишь в одном отношении: если боги, хоть случайно, забредут к ней, то непременно возьмут ее к себе на Олимп виночерпием.

– Уж больно хвалишь ты эту самую копу, – лукаво заметила Тита.

– Да как же мне не хвалить ее! Ведь она – моя жена, – признался лавочник. – Мы и живем-то в Путеолах, а в Байях я только торгую летом вот в этой лавке. Клянусь Поллуксом, весь доход от таверны уходит на проклятую лавку, потому что покупатели здесь такие же бессердечные, как ты, матрона. Купите хоть эту шляпу. Твой муженек будет в ней в семь раз красивее.

Торговец достал полотняную шляпу с широкими кожаными полями, какие обычно носят рыбаки.

– Ты знаешь, милый муженек, что я подумала? Если б у тебя не болела нога, я сказала бы: пойдем в Путеолы, посмотрим, на что годится эта самая кровяная колбаса. Тогда можно было бы купить и шляпу, превращающую любого человека в красавца.

«Муженек» готов был хоть через Везувий перепрыгнуть, и, принимая во внимание, как он был счастлив, можно думать, что это бы ему, наверно, удалось. Однако лавочник предупредил его. Зеленной тележке, на которой он утром приехал, нужно бы уже возвращаться в Путеолы, но сейчас нет возницы. Дело в том, что слуге своему, исполнявшему также обязанности возницы, хозяин, когда тот подметал пол, нечаянно оторвал ухо. Правда, от этого лавочник не потерпел убытка, так как слуга этот – его собственный сын, но ухо придется все-таки пришить на прежнее место: нельзя же парнишке явиться пред лицо несравненной копы без уха! Но если господа возьмутся сами управлять мулом и оставят небольшой залог, то тележка в их распоряжении.

Конечно, они взялись: ведь их было двое. Взвизгнув от счастья, Тита нахлобучила на свои пышные черные волосы широкополую шляпу, заявив при этом, что она гораздо больше нуждается в приумножении красоты, чем Гранатовый Цветок. Юноша не возражал, хотя бы потому, что низко опущенные поля делали нобилиссиму еще более неузнаваемой, чем накидка Труллы. Но его сильно пугала задача править мулом.

– А тебе, маленькая Тита, приходилось когда-нибудь править мулом?

– Нет. Но я раз падала с мула. А ты?

– Я тоже не знаю, как править, – растерянно отвечал юноша. – Как же нам быть?

Девушка расхохоталась.

– Ты опять нарушаешь закон, Гранатовый Цветок?! Опять хочешь проникнуть в тайны будущего? Уверься, наконец, что ни с одним из нас не случится никакой беды, пока мы держимся за руки.

И действительно, они благополучно прибыли в Путеолы. Не зря всю дорогу юноша ни на секунду не отпускал рук девушки. Зато часто опускал поводья. Но мул оказался старым, спокойным животным и нисколько не смущался тем, что возницей его был Эрот, погоняющий вместо хлыста веткой гиацинта.

В полдень они уже подъехали к «Маслине». Герб фирмы был гораздо больше двери, над которой он висел. Маленький Меркурий с маленьким Аполлоном высоко поднимали гигантскую маслину с надписью: «Путник, остановись: здесь, в придачу к вкусному обеду, Меркурий обещает тебе дешевизну, Аполлон – здоровье, а Септуманий – учтивое обращение».

Маленькая таверна была полна едкого дыма от горящей в углу виноградной лозы и чада от жарящейся в жиру кровяной, а на решетке – обыкновенной колбасы. Однако ни запах пищи, просачивающийся сквозь щели в двери, ни обещания двух богов не соблазняли достаточного количества смертных. У вежливого Септумания, вынужденного держать в Байях лавку, срывая свою досаду на собственном сыне, было лишь трое гостей. Правда, эти трое шумели так, что с избытком хватило бы на шестерых: беседу их было слышно уже с улицы. При появлении новых посетителей они притихли и стали рассматривать пришельцев с обычной в таких местах подозрительностью.

Квинтипор и Титанилла прошли в угол – к столу, возле которого стоял на подставке оловянный Вакх, по веселой физиономии которого не трудно было догадаться, что бог обожал копченое вино. У стойки дремала сгорбленная старушка, на коленях у которой мурлыкал кот.

– А вот это твой товарищ по работе, о богоизбранный виночерпий, – шепотом подтрунила девушка. – Готова поручиться, что ее зовут Септуманой.

Ее действительно звали так. Она, видимо, обладала очень тонким слухом, так как даже сквозь дремоту расслышала свое имя.

– Да, да. Что вам надо? – не поднимаясь с места, отозвалась она, очевидно считая, что учтивость на гербе у входа обещана лишь Септуманием.

Девушка подошла к старухе и прощебетала, зачем и как они приехали. Привели из Байи тележку и хотели бы теперь пообедать. В Байях только и говорят что о превосходной кухне «Маслины».

– Ладно, ладно, – проворчала несравненная копа, – но с каких это пор ты знаешь моего мужа?

– Да уж больше двух лет! – любезно улыбнулась Тита, чтобы хоть лестью завоевать благосклонный прием.

В ответ послышалось злобное шипение. Кошка в испуге соскочила с колен хозяйки.

– Вот как? Больше двух лет?! Чтоб ты, ленивый пес, наконец, сломал себе шею!.. Но неужто у этого старого осла не нашлось хоть капли ума, чтоб не доверять тележку первому встречному. А почему мой сын не приехал?

– Он не мог. Его там как раз прихорашивали, – с невинным выражением отвечала Тита.

– Кто это? – гневно вспыхнули глаза копы. – Кто прихорашивал моего сына?!

– Его любезный папаша, – улыбнулась Тита. – Но, моя милая, может быть, ты все-таки сжалишься над нами. Мой муж умирает с голоду.

– А что подать твоему мужу? Ботулу или томакулу?

Но Титу сбить с толку было невозможно. Не зная ни одного из названных блюд, она заказала оба. Это сразу смягчило старуху. Она сама подошла к очагу, отстранив совсем раздетого и обливающегося потом повара, положила на деревянную тарелку одну кровяную и одну обыкновенную колбасу, пожирней.

– Вот вам и ботула и томакула… Вина?

– Да, копченого. Один коший, – распорядился Квинтипор.

– Нет, два! – поправила Тита, пожимая под столом руку юноши. – А бокал один!

В доказательство того, что ее супружеская душа снова пришла в равновесие, копа попробовала выдавить улыбку.

– Видать, вы молодожены!.. Да освятит ваше ложе богиня Таеда!

Колени их вдруг встретились, хотя про эту богиню они еще ни разу не слышали.

Пища им понравилась, но ели они немного. Вино убывало у них гораздо быстрее: пить можно было, не разнимая рук и не сводя друг с друга глаз. Ни на кого, кроме как друг на друга, они не обращали ни малейшего внимания. До них тоже никому не было дела. Трое прежних посетителей продолжали свою беседу. Теперь к этим троим подсела и копа. Она говорила больше других. Из ее слов Квинтипор с Титаниллой без особого интереса узнали, что один гость, – моряк, другой – кожемяка, третий – лесоруб…

– Ну, съешь еще хоть кусочек, – потчевала девушка юношу. – Ведь ты почти ничего не ел.

– Не настаивай, маленькая Тита, а то я твои пальчики съем.

– Но ведь если на столе останется столько еды, эта ведьма обидится и нас самих на колбасу изрубит, – смеялась Тита.

– Ну, это легко исправить. Кис-кис-кис.

Кошка побежала было к ним, но остановилась шагах в трех, внимательно разглядывая странных посетителей.

– Поди, поди сюда! – подбодрил ее юноша, бросив под скамью несколько кусочков колбасы.

Копа громко взвизгнула.

– Клянусь головой Юноны! Я готова своими руками нарубить из них кровяной колбасы!

– Слышишь? – испуганно прошептала Тита. – Я тебе говорила…

Они волей-неволей стали прислушиваться к разговору.

– Уж я бы показала их богу, попади он хоть раз мне в руки! Я б ему все патлы выдрала, как муженьку своему, когда узнала, что ему тоже захотелось в безбожники! Ну и приволокла его за волосы – к доброму старому Латерану, покровителю очага.

– Ах, вот оно что! – захохотал лесоруб. – А мне Септуманий толковал, что так рано полысел из-за слуг.

– Чего гогочешь? – набросилась на него копа. – Ты сам, гляжу я, безбожник!

Лесоруб испуганно оглянулся.

– Ну, ты, копа, не ерунди. Ведь это нынче может головы стоить.

– Струхнул! То-то! – продолжала бушевать старуха. – А только я спорить готова, что ты хоть и лесоруб, а не знаешь, как покровителя твоего ремесла звать.

Лесоруб смущенно щипал свои лохматые усы.

– В жизни не слыхал, что у лесорубов свой бог есть.

– Оттого и гибнет мир, что люди даже имена богов позабыли. Бога лесорубов звали прежде Путой. Ну, а знаете ли вы, что в наше время у дверной пятки и то был свой бог? И звали его Кардо. А бога порога – Лиментином. А богиню подпоясывания – Цинксией. А богиню помазания – Унксией. Я вот знаю, что когда мой сын ходить учился, ему две богини помогали. Когда он от меня шел, его Абеона оберегала, а когда возвращался ко мне, Адеона под мышки поддерживала. А теперь? Сама императрица, поди, ничего о них не слыхала. Немного найдешь во всей империи таких женщин, как я!

Ударив себя костлявым кулаком в иссохшую грудь, старуха окинула всю компанию горделивым взглядом.

Тут заговорил кожемяка, молодой, но уже лысеющий человек с зеленоватым лицом и глухим голосом. Каждую фразу он сопровождал движением рук, как бы полоская кожу в чану.

– Посмотрите на меня. Я – из рода Манлиев. Предки мои были верховными жрецами, консулами, полководцами. Отец – проконсулом, хоть умер совсем молодым. Матери моей в наследство дома, земли, невольников оставил. И меня. А она перешла в христианство, рабов своих тоже окрестила, дала им вольную, землю между ними разделила, а деньги от продажи домов отдала попам, чтоб на эти деньги нищих кормить. А мне вот пришлось кожемякой стать только потому, что матушке моей, видите ли, больно захотелось в святые.

Бледное лицо его раскраснелось, голос, до тех пор плаксивый, окреп от гнева; он с силой ударил кулаком по столу так, что стаканы задребезжали.

Моряк, судя по седине в волосах и лохматой бороде, самый старший среди них, примирительно взял его за руку.

– Не сердись, брат. Может, и меня кормили на твои деньги. Я после кораблекрушения долго жил милостыней в Риме. Услыхал, будто безбожники нищим помогают, и пошел к ним. Надо сказать, что так поступали господа и почище меня. Я со многими ел из одной чашки. Два года прожил я божьим подаянием, сестры нас очень любили, и я, может, не ушел бы от них, кабы не испугался гонений. Решил – лучше уж живот пустой, чем голова долой. Ну, разве я не прав, брат?

Кожемяка, плотно сжав губы, молчал. А лесоруб откровенно одобрил речь морехода.

– Ясное дело, прав. Я тоже всегда говорю: уж коли рубить, так лучше палец, чем всю ногу напрочь. Ну, ну, рассказывай дальше, брат!

Моряк, ободренный, продолжал:

– Что бы там ни говорили, а не такие уж плохие люди эти безбожники. Два года кормили-поили меня, ничего за это не требуя: нужно было только молиться да петь вместе с ними. Однако давайте почествуем Вакха, хоть тут это стоит денег!

Он протянул стакан в сторону оловянного кумира. Выпили и остальные. Лесоруб провел рукой по своим усам.

– А что это были за молитвы? – полюбопытствовал он.

– Ну, уж этого не знаю. Конечно, я бы тебе сказал, но я и тогда не больно понимал, что в них говорится.

Копа оперлась локтями на стол.

– Ты о каких-то сестрах толковал, – строго заглянула она в глаза морехода. – Какие они есть? Я об этих самых сестрах чудные вещи слыхала.

Моряк, подстрекаемый вином и чувством справедливости, заговорил быстро, горячо:

– Скажу я тебе так: кто про них недоброе рассказывает, тот просто врет. Говорю как есть: врет, да и только! Они все – святые. Никто из них не то чтоб что-нибудь непотребное сделать, – черного слова ни за что не скажут.

Вдруг лицо его посветлело, и он обратился к лесорубу.

– Вспомнил! Правда, не молитва это, а вроде того. Они называют это «чтением от Писания». Любопытней всякой молитвы. Всего раз и читали-то, а я маленько запомнил. Погоди, погоди, сейчас… Словом, живот у девушки – как изваяние из слоновой кости, обложенное сапфирами… И еще: цветок пребывал у грудей ее… Как же это?.. Погоди, сейчас вспомню.

Разморенный винными парами, он пытался хоть как-то связать отдельные отрывки из «Песни песней». Но только Квинтипор с Титой, крепко держась за руки, внимательно слушали, что у него получается. Остальные начали позевывать. Тут очень кстати открылась дверь, и в таверну вошел высокий, краснолицый и широкоплечий мужчина. Короткая холстяная туника, оставлявшая ноги ниже колен открытыми, подпоясана широким кожаным ремнем, служившим вместе с тем и карманом; башмаки с толстыми подошвами покрыты изрядным слоем пыли. За плечами у вошедшего был пустой кожаный мешок.

– А, Цимессор! Как твои дела? – первой заговорила копа со старым знакомым. – На сколько конгиев нынче заработал?

– Ни на один, – раздраженно кинул он, швыряя мешок на пол. – Видно, придется бросать ремесло.

– Да что ты! – всплеснула руками копа. – Неужто все христиане сгинули?

– Как бы не так. Теперь их еще больше, чем было! – с досадой махнул рукой Цимессор. – То-то и беда: каждый казненный рождает десяток новых. Повсюду пришлось заменить пожилых палачей молодыми: старые не справляются.

– Да тебе-то что? – недоумевала копа, предлагая ожесточенному неудачей человеку место рядом с собой.

И даже по дружбе бесплатно налила ему вина.

– Сейчас расскажу все, Септумана. Тут прятать нечего. Дело торговое. Пускай и другие послушают.

Цимессор был ароматорием в Неаполе, но наряду с целебными травами и пряностями торговал также разными чудотворными средствами: у него можно было купить кровь дракона, которая, будучи подмешанной к питью влюбленных, крепко ссорила их, или кусочек яшмы с тайнописью, который, если привязать его к бедру роженицы, значительно облегчал роды. Для избавления от страха нужно было носить на шее вырезанного из осины зайчика. Против опухания ног помогал засыпанный в сандалии порошок из толченой африканской стоножки; корка выловленного в мае Венерина ушка обеспечивала успех в игре в кости, а смоченный слюной бешеной собаки гагат приносил удачу на охоте. Нарасхват были пропитанные гадючьим ядом черные асфальтовые катышки с Мертвого моря; их брали главным образом охотники за наследством: если ухитриться написать таким катышком на ладони богатого дядюшки или тетушки последнюю букву греческого алфавита омегу, то не позже как через месяц наследство – твое. И тройным весом золота платили за корень Сатира, гарантирующий владельцу любовные победы. Но наибольшим спросом пользовались веревки висельников и щепки от позорных столбов или распятий: они оберегали человека от внезапной смерти; а любая, самая ничтожная частица останков казненного устраняла все телесные недуги. С той поры как начались гонения на христиан, особой популярностью пользовались реликвии безбожников. Какую христианский бог ни вызывал к себе ненависть, даже самые отъявленные язычники не отрицали чудес, сотворенных им ради верующих в него. И самые ярые гонители старались достать что-нибудь, имеющее отношение к казненным безбожникам; это не представляло особых трудностей, поскольку жертв было достаточно, и палачи, свободно распоряжаясь трупами, продавали реликвии по весьма сходной цене.

Хитроумный Цимессор, пользовавшийся как торговец чудотворными средствами доброй репутацией, имел обширные связи в судах и, пользуясь ими, довольно быстро сосредоточил всю эту торговлю в своих руках, за что, впрочем, никто не стал относиться к нему презрительно. Скорее наоборот: все с уважением говорили о его находчивости и деловитости. Он договорился с неаполитанскими и римскими палачами; заручившись их обещаниями, предложил свои услуги самым богатым и знатным домам по части снабжения их подлинными реликвиями, и получил от своих клиентов крупные авансы. Но беда в том, что он слишком нашумел: христиане своевременно узнали о его страшном предприятии и успели сорвать всю операцию. Среди христиан тоже нашлись люди со связями в высших сферах; даже среди членов судов иные возмутились, узнав о гнусной спекуляции; и дело кончилось тем, что христиане сами начали выкупать драгоценные останки своих братьев: имущие вскладчину спасали от глумления даже трупы нищих.

– Я пропал, – скрежеща белыми и крепкими, как у волка, зубами, промолвил предприниматель. – Не то что костей, крови безбожников – и той не могу добыть ни капли. На аренах, в местах казней подстилают простыни и ковры, чтобы на землю не попало ни капли чудотворной жидкости, а палачей подкупают, чтоб они собирали кровь казненных в бутыли.

Он достал из широкого пояса косточку и бросил ее на стол.

– Я брал с собой мешок, и вот все, что мне удалось раздобыть за три дня неустанных хлопот.

– А что это? – спросила копа.

– Всего-навсего одна фаланга. Правда, от пальца главного святого. Какого-то дьякона. Говорят, был помощником римского епископа. Я сам видел, как его жарили на решетке. Ну и крепкий оказался парень – совсем ребенок еще. Ни звука, ни стона. Даже улыбался, будто на розах лежал. И совсем добродушно сказал ликтору, что пора, мол, переворачивать его на левый бок, потому что правый хорошо прожарился.

Никто из присутствующих не ужаснулся. Все внимательно разглядывали косточку, передавая ее из рук в руки; моряк сказал, что он хорошо помнит этого дьякона: он руководил раздачей милостыни; такой худенький, тонкокостный юноша… Лесоруб потер косточкой себе горло.

– Болит что-то. Любопытно, поможет или нет?

Септумана пощупала свои пальцы.

– Сколько тебе за нее, Цимессор?

– Нисколько! Это я себе купил. Для торговца, которого всюду подстерегают разбойники, вещь незаменимая.

– Да ты себе другую достанешь.

– Только не от главного святого! Нет, эта мне самому нужна: скоро ведь конец света.

– Откуда ты знаешь?! – испуганно уставились на него собеседники.

– Христиане говорят… И еще я слыхал, что в римском храме Марса прослезилась старая деревянная статуя Ромула, а в Пицене свинья принесла поросенка с ястребиными когтями.

Тита дернула Квинтипора за рукав.

– Пойдем отсюда, Гранатовый Цветок. Я боюсь!

Девушка смертельно побледнела и дрожала всем телом. Квинтипор повел ее под руку к выходу. Проходя мимо компании, он бросил золотую монету копе на стол.

– Моей жене плохо, – пояснил он.

– А будет еще хуже, – продолжал Цимессор свой трактат о конце света. – Хорошо тебе, Септумана, ты уже старая, до этого не доживешь…

Когда они вышли, Тита повисла на шее юноши, несмотря на то, что на улице было много народа: таверна была на набережной.

– Гранатовый Цветок, вернись туда!

– Зачем, маленькая Тита?

– Купи мне ту косточку!

– Для чего она тебе?

– Я очень боюсь!

– Чего, маленькая Тита?

– Конца света… и смерти тоже. Я ведь вовсе не смелая, только притворяюсь храброй. Ты же знаешь, я даже луны боюсь, у нее такое желтое, мертвое лицо… Я не хочу, не хочу умирать!

Квинтипор крепко обнял ее и отвел в тихий переулок: на набережной уже начали было собираться зеваки. А здесь снова заныла нога, и юноша спохватился, что оставил свою палку в таверне. Он усадил девушку на каменную скамью.

– Подожди меня здесь, маленькая Тита.

– А ты купишь, Гранатовый Цветок?

– Куплю, маленькая Тита.

Через несколько минут его трость уже стучала по булыжной мостовой. Идти стало совсем легко. Девушка с надеждой бросилась ему навстречу.

– Купил?

– Нет, маленькая Тита; он уже ушел, и никто не знает куда.

– Тогда мне придется умереть, Гранатовый Цветок, – опустив голову, печально промолвила девушка.

– Разве ты уже не любишь меня, маленькая Тита? – одной рукой обнимая девушку, спросил Квинтипор. – Опирайся на меня смелей: палка крепкая, выдержит.

Они стали медленно спускаться вниз по улице. Квинтипор почувствовал, что девушка опять дрожит.

– Почему ты не отвечаешь, маленькая Тита? Значит, не любишь, коли собираешься умереть?

– Потому я и должна умереть, что люблю. Боюсь, со мной случится что-то ужасное. Потому мне и нужна косточка того безбожника.

Они вышли в открытое поле, на зеленой поверхности которого, как на море, золотыми островками желтели густые метелки чистотела, трепещущие при малейшем дуновении ветра.

– Не бойся, маленькая Тита. Ведь ты сама сказала, что пока мы держимся за руки, никакая беда нам не страшна, – наклонился он к девушке.

– А если нам нельзя будет держаться за руки? И я окажусь одна? И тогда-то разразится беда?

– Как только я узнаю о грозящей тебе опасности, так сразу достану тебе не то что косточку, а целого мученика.

– Главного?

– Да, главного.

– Спасибо тебе, Гранатовый Цветок! Уж он-то сотворит со мной чудо. Правда?

Две руки обвились вокруг его шеи. Никогда еще лицо ее не светилось такой кротостью, чистотой и детской невинностью. «И как раз теперь, – подумал юноша, – я вынужден обнимать ее одной рукой?» Он швырнул палку в сторону, и она утонула где-то далеко в траве.

– А ты уже совершила чудо со мной!

Он подхватил девушку на руки и понес ее, словно маленького ребенка.

– Я донесу тебя до самого дома, маленькая Тита.

– Неси! – уткнулась она лицом ему в грудь.

Некоторое время она молчала. Может быть, задремала даже. Потом начала спокойным, отдохнувшим голосом:

– Пусти меня! Сорви мне цветок. Вон из тех, желтых. Только один – больше не надо… Спасибо. Как он называется?

– Не знаю, маленькая Тита.

– Тогда сам придумай ему имя.

– Может быть, локон Венеры?.. Нет, это не годится: у тебя волосы черные… Скажи, маленькая Тита, какого цвета твое одеяло?

Она даже засмеялась: оказывается, Гранатовый Цветок умеет лукавить. Притворяется, что не знает. Будто не целовал его!

– Желтое.

– Так пусть этот цветок называется одеялом Венеры!

– Хорошо. А теперь давай вернемся в город и поищем тележку. Солнце скоро сядет на гору. До Байи далеко, а тот скупщик костей говорил, что в этих местах бывают разбойники.

В тележке они сидели, обнявшись ласково, словно брат с сестрой.

– Скажи, ты когда-нибудь вспоминаешь о богах, маленькая Тита?

– Да. Когда гром гремит… А ты?

– Я? Когда думаю о тебе.

– Надеюсь, в эти минуты боги довольны тобой?

– А молиться… ты молишься?

– Ты предлагаешь странные вопросы, Гранатовый Цветок! Еще никто не задавал мне таких. Да, молюсь.

– Какому божеству?

– Не знаю, каким она стала.

– Кто?

– Моя мама. Мне все время кажется, что именно она оберегает меня. Вот я и молюсь ей.

– О чем же твои молитвы?

– Мне неловко… Ты, наверное, найдешь их ребяческими. Я молю ее: «Сделай так, чтоб я была доброй ко всем, кого люблю, и чтобы все были добры ко мне!»

– Запиши мне свою молитву.

– На что тебе?

– Я буду молиться теми же словами, что и ты… Ты молишься по утрам?

– Нет, по вечерам. Как только появится звезда… Но уж тогда, где бы я ни находилась, я обязательно смотрю на нее и молюсь.

– Что это за звезда?

– Я покажу тебе. Она взойдет, пока мы едем. Собственно, это созвездие… из шести звезд. Трулла зовет его престолом. В самом деле, очень похоже… Вот такой вот формы.

И она нарисовала на ладони юноши Кассиопею. Когда они въезжали в Байи, звездный престол уже мерцал высоко у них над головой.

– Вот он, видишь?.. Сегодня ночью ты приснишься мне сидящим на этом троне.

– Только с тем, чтобы посадить к себе на колени тебя.

Дома он нашел у себя на столе письмо. Из Александрии. Сам император сообщал ему, что отец его, садовник Квинт, умер, а мать переселилась неизвестно куда. Диоклетиан просил его примириться с волей богов и не особенно горевать, помня, что пока он, император, жив, юноша не должен считать себя одиноким, так как император никогда не забудет о своем спасителе.

Печальная весть не особенно огорчила Квинтипора. Уж очень далеки были теперь от него отец, мать, император, весь мир. Будто давно прочитанная книга, содержание которой помнишь туманно, твердо зная, что больше никогда не захочешь открыть ее снова.

Где-то в старой мебели заскрипел древоточец. Это не смутило Квинтипора. В деревенском доме Квинта тоже стояла старая мебель, да и в антиохийском священном дворце были заброшенные залы, так что он хорошо знал этого маленького беспокойного демона. Однако в Байях древесный жук был, как видно, особенный. Здесь и древоточец скрипел то же самое, что клекотали тогда ястребки:

– Ти-и-та! Ти-и-та!

…Утром он проснулся оттого, что кто-то выдергивал у него из-под головы подушку. Потом Трулла стала перебирать ему ребра.

– Что ты, бабуся?

– Моя госпожа прислала тебе вот это… Я не знаю… угадай сам.

Старушка положила на одеяло продолговатую коробочку, обтянутую серым шелком. По виду – футляр для пояса. А может, в нем лента? И весит, кажется, не больше обвязанного вокруг нее шнура с печатью.

– Спасибо, Трулла. Я сделаю все, что велит твоя госпожа.

Он сонно глядел на няньку, желая поскорей отделаться от нее. Он знал, что Тита все доверяет ей, и, пожалуй, поэтому недолюбливал старуху. Порой даже ненавидел ее, когда думал о том, что Трулла знает о Тите много такого, что навсегда останется для него тайной. Правда, сейчас он никакой ненависти не испытывал: ему просто хотелось поскорей открыть шкатулку.

Но Трулла не торопилась уходить. С бесцеремонностью старой прислуги она похлопала магистра по плечу: дескать, тоже слуга, но еще не такой почтенный.

– Благие боги! Что это! Неужто у тебя все тело такое белое?! Белей, чем у нобилиссимы! Надо будет сказать ей. Или она уже знает? А?

Одной рукой Квинтипор обнял подушку, другой закрыл лицо.

– Что? Опять спать? Совсем, как моя госпожа. Послала меня к тебе, а сама снова улеглась. Видно, и с тобой можно бы проделать то же, что мы устроили раз с Максентием. Как-то утром пробрались мы с птичкой моей к нему в спальню. Он спит. Тогда мы потихоньку надели ему на руки его военные башмаки с шипами и подняли шум. Он, конечно, всполошился и в кровь расцарапал себе лицо, будто с дикими кошками дрался. Вот смеху-то было!

Но Квинтипор не смеялся. Нянька уже давно ушла, а он все не двигался с места. Потом отяжелевшей рукой медленно, без улыбки, открыл коробочку.

Там оказались – сплющенная потемневшая метелочка полевого цветка, который он сорвал вчера вечером, узкая красная ленточка от нижней рубашки и кусочек белого шелка с надписью, сделанной кармином. Это были слова, которые вчера в таверне старался вспомнить бывший нахлебник божьего милосердия, – слова из «Песни песней»: «Возлюбленный мой, я – тот цветок, что спал на груди твоей любимой».

 

32

Удачная поездка в Путеолы придала им смелости. Девушке захотелось сходить на Лукринское озеро. Это путешествие можно, не торопясь, совершить за один день и даже искупаться в озере, чьи воды постоянно пополняют из кувшинов своих нимфы горячих и холодных источников.

– Конечно, если ты не боишься, что повторится история одного юноши с Салмакидой, – лукаво добавила она. – Знаешь, о чем я?

Лицо Гранатового Цветка и впрямь заалелось, как гранатовый цветок. Но он ответил, что не знает.

– Не знаешь истории Гермафродита? – с притворным изумлением всплеснула руками девушка.

На этот раз она захотела как следует помучить юношу. Ей доставляло огромное удовольствие видеть, как он краснеет, но из женского самолюбия она решила поставить на своем, отучить его от этого.

– Ну, так слушай. Жил когда-то один мальчик, – начала она, не сводя глаз с Квинтипора. – Сын Гермеса и Афродиты. А нимфу, с которой он подружился, звали Салмакидой. Она была гораздо умней этого мальчика и очень полюбила его, – может быть, как раз за то, что он был ужасно недогадливый и девически застенчивый. И не просто полюбила, а влюбилась до безумия – так, что ей стало казаться, будто она не может прожить без него минуты. Раз купались они в Лукринском озере, и нимфа взмолилась к богам, чтоб они навсегда соединили ее с юношей, чтобы ей ни на мгновенье не расставаться с ним, даже если один из двух пожелает этого. Боги услышали ее молитву и сделали, как она просила. В воду вошли двое, а из воды вышло только одно существо, которое было одновременно ими обоими: сильное, как юноша, и прекрасное, как девушка… Кто не верит Овидию, пусть послушает Марциала, который тоже неплохой малый: недаром поэтом был.

– Ну как, миленький, теперь боишься?

У миленького настолько пропал всякий страх, что он хотел было сейчас же сбегать за купальной туникой, пока Трулла соберет им в дорогу провизию.

– Нет! – остановила его девушка. – Сделаем иначе. Купальные туники нам не понадобятся: там купаются только боги да нимфы, которым не может приказывать даже такой высокий начальник, как кумский эдил. Но я хочу другого, миленький… Скажи, у тебя сохранилась твоя зеленая одежда с вишневым поясом?

– Да, маленькая Тита.

– А почему ты ее не носишь, Гранатовый Цветок?

– Я ее спрятал, маленькая Тита… чтоб надеть еще только раз.

– Совсем не интересно когда, – отвернулась она. – Я уже говорила тебе, что умру раньше тебя.

Юноша попробовал умиротворить ее поцелуем.

– Все равно сержусь! – подставила она губы. – Это не настоящий поцелуй, а только так, osculum. Если не хочешь, чтоб я тут же умерла с досады, беги и сейчас же возвращайся в зеленой одежде.

Правда, погода для такой одежды стояла совсем неподходящая: свинцово-серые капли сеялись с предосеннего неба, под которым с прощальным стоном носились дочери злосчастной Аэдоны. Но сейчас Квинтипор любую одежду, будь она хоть из камня, принял бы за пушинку. Когда он пришел, девушка ласково погладила материю.

– Знаешь, я уже тогда полюбила тебя. Потому-то мне и нравится эта одежда: ведь я первый раз увидела тебя в ней. Когда-нибудь ты отдашь ее мне, и я повешу ее в своей домашней молельне… если, конечно, она у меня будет.

Титанилла вдруг умолкла, и лицо ее исполнилось глубокой скорби. Непроизвольным движением девушка сорвала кроваво-красную чашечку алтеи, – они шли по узкой лесной тропе.

– И тебе не жалко? – поразился юноша. – Ведь это такой чудный цветок!

– Ненавижу красивые цветы! – отбросила она смятые лепестки. – А может, просто завидую им. Как хорошо цветку! Он должен быть только красивым. Это ему не трудно. И никаких хлопот… ни с отцом, ни с императором, ни с…

Не кончив фразы, она улыбнулась.

– Ох, какие глупости я говорю, Гранатовый Цветок… Лучше скажи: ты тоже сразу полюбил меня? Только не лукавь! Меня не обманешь!

Девушка повернула его лицо к себе.

– Смотри мне в глаза и отвечай!

– Я… я… полюбил тебя… после…

– Когда?

– Минут через пять после того, как увидел тебя. Когда там уж не было… словом, когда ушли…

Тита задушила имена поцелуем.

– Скажи, тогда ты подумал обо мне дурно? Впрочем, нет, этого не говори. Ты счел меня сумасбродкой? Это сказать можешь: я сама не отрицаю. Но красота моя сразу восхитила тебя, да? Сейчас же говори, Гранатовый Цветок!

– Да, ты мне понравилась.

– Но не очень, да?

– Сначала я не видел твоих глаз. Да и лицо не совсем…

– Но ты видел мои руки. А захотел бы, мог бы увидеть и ноги.

– Да. Но я не разглядывал.

– Малыш, наверно, смутился?

– Ты показалась мне очень худенькой.

– Я и теперь тебе не нравлюсь? – грациозно покачиваясь, высвободила она руки из-под короткой пелеринки. – Большего показать не могу: боюсь, что мальчик от смущения вырвет себе глаза.

Она немного приподняла полу, закрывавшую ей ноги ниже колен.

– Скажи, Гранатовый Цветок, смотрел ты когда-нибудь на женские колени… Видел?.. Не вздумай сказать «да», а то я глаза тебе выцарапаю.

Опустив платок, она вынула из прически золотую булавку с головкой цикады. Сверкающий черный шатер волос упал ей на плечи.

– Нет, скажи все-таки по правде: осмелился ли ты хоть раз взглянуть на женщину, мальчик?

Отвечая, юноша сперва смущенно заикался, но потом осмелел и постарался выказать себя настоящим мужчиной, что и забавляло и вместе с тем покоряло девушку.

– Мальчик мой миленький, сыночек мой! – пролепетала она, нежно гладя его по лбу и волосам. – Кто бы Мог подумать, что у меня есть сынок да такой большой? Это ужасно: он чуть не поцеловал уже одну коринфянку!

Между тем они забрели в самую чащу леса, и тропинка давно исчезла. Красноголовые птицы Марса в своих черных одеяниях минуту с любопытством смотрели на них, потом, успокоенные, принялись опять за свое дело – обстукивать деревья.

– Видно, здесь люди бывают не часто. Смотри: эти дятлы еще не научились бояться, – сказал, оглядываясь вокруг, Квинтипор. – Ты, маленькая Тита, не очень испугаешься, если я скажу, что нам пора возвращаться?

– А ты, мой мальчик, не очень испугаешься, если я скажу, что не только сама не уйду отсюда, но и тебя не пущу? – повалилась она на траву в тени гигантского каштана. – Давай останемся здесь и заживем, будто нимфа с фавном! Скажи: кем бы ты хотел быть?

По голой ноге девушки, с которой она только что сняла сандалию, чтобы вытряхнуть песчинки, пробежала лесная мышь. Девушка взвизгнула и, быстро поднявшись на колени, взмолилась, глядя на Квинтипора, который стоял над ней, прислонясь спиной к дереву.

– Возьми меня отсюда, Гранатовый Цветок! И бежим куда глаза глядят! Не хочу быть в одном лесу с таким чудовищем!

Некоторое время он нес ее на руках, разыскивая тропинку.

– Подольше не находи, – шептала девушка ему на ухо. – До чего приятно быть нимфой в объятиях такого фавна!

Однако, услышав собачий лай, она поспешно спрыгнула на землю.

– Куда нам деваться? Вдруг здесь охотится Диана! Или ты рассчитываешь, что она примет нас в свою свиту?

Но это была не девственная сестра Аполлона. К ним подошел маленький старичок с улыбчивыми глазами и вязанкой хвороста за спиной. Он весело рассмеялся, когда узнал, что они надеялись найти в этих местах Лукринское озеро.

– Да ведь это все равно, что искать икру в брюхе вола. Впрочем, и Тесий заблудился бы, кабы смотрел на Арианду, а не на ее нить.

В тоне и в осанке его было что-то жреческое, но одет он был скорее по-охотничьи да к тому же неправильно произносил имена Тесея и Ариадны.

– Что это за лес? – спросил Квинтипор.

– Это роща Дианы Поглощающей. Однажды земля по велению богини поглотила здесь одну влюбленную пару, забывшую под ее каштанами о пристойности.

– А кто же ты при великой богине? – спросила девушка, ошеломленная. – Охотник или загонщик?

Старик оказался сторожем небольшого лесного святилища, основанного, по его словам, самим Энеем. Тогда здесь был город, такой большой, что объехать его кругом можно было только за семь суток. Но это было очень давно, когда на земле еще господствовали титаны, а Везувий и Этна представляли собой одну гору. Город погиб оттого, что этот вулкан целых семь лет подряд все время извергал на него огонь и пепел. Потом все место заросло лесом, люди про него забыли и так редко посещают святилище Дианы, что здесь не прокормиться даже одному жрецу. Раз в год приезжает сюда фламин из Неаполя для составления описи сокровищ храма, и всякий раз что-нибудь да прихватит из этих сокровищ с собой. И все-таки здесь есть еще немало замечательного. Старик пригласил их осмотреть храм. А если они устали, там можно и отдохнуть.

– Хочешь, маленькая Тита? – спросил Квинтипор девушку.

– Еще бы! – прошептала она.

Ведь если в этих местах когда-то господствовали титаны, то она, их прямая наследница, может свободно здесь разгуливать.

– Конечно, не как огромный титан, – прильнула она к плечу юноши, – а как маленькая, крошечная Тита.

Небольшой храм в конце открытой колоннады был, судя по всему, очень древней постройкой, воздвигнутой, может быть, еще первыми греческими колонистами в те далекие времена, когда римляне промышляли только рыбной ловлей. На стенах висели облезлые звериные шкуры; ионическая кифара, на которой, по словам сторожа, играл знаменитый музыкант Гимерий; бронзовые лавровые гирлянды и серебряные плющевые венки. Здесь же висел когда-то жемчужный пояс фаций – они сами подарили его девственной богине и с тех пор ходят совершенно нагие, – но этот пояс увез неаполитанский фламин. Лазурную вазу оставил здесь, в подарок храму, благословенной и непреходящей памяти божественный император Нерон, а серебряное зеркало – Хелидона, которая даже побаивалась приезжать сюда, поскольку была этакой… римской матроной; она написала кое-что на зеркале, и у кого хорошее зрение – тот может прочесть.

Юноша и девушка прочитали вместе по слогам расположенную по окружности надпись:

Зеркало! Десять ты лет отражало красу Хелидоны, Ныне же этой красы кажешь руины одни. Горек мне вид моих первых морщин. Не стану глядеться. Здесь оставляю тебя: деву Диану пленяй!

Два молодых лица улыбнулись друг другу. А, глядя на них, улыбалась и дева Диана, изваянная из сицилийского мрамора давно истлевшей рукой вдохновенного скульптора. Дочь Латоны, выступая вперед, держала в левой, опущенной, руке лук, а правой доставала из висящего за спиной колчана стрелу. Это было обычное изображение богини в короткой спартанской тунике, облегающей стройные бедра. Необычным было лишь то, что верхнюю часть тела с упругими девичьими грудями ваятель оставил совершенно открытой.

– Какая прелесть! – вздохнув, воскликнул юноша.

– Погодите, – просиял сторож. – Сейчас я покажу вам главное сокровище храма.

Он достал из углубления в алтаре две круглые серебряные чаши без подставки.

– Видите, – погладил он старыми жилистыми руками потемневшее от времени серебро. – С этих чаш скопировал скульптор груди богини, а сами чаши изготовлены Вулканом по слепкам с грудей Дианы.

Во дворе залаяла собака, и старик побежал туда, сунув чаши в руки Квинтипору. Тита горделиво вскинула голову.

– Как по-твоему: этим грудям богини уступят в чем-нибудь мои?

Быстрым движением она раздвинула одежду на груди – и серебряные перси Дианы со звоном покатились по истертым мраморным ступеням алтаря. И хотя богине было нанесено оскорбление еще более тяжкое, чем то, за которое погибла вместе со своими детьми Ниоба, земля не разверзлась, и сама Диана не пустила своей не знающей промаха стрелы. Более того, богиня, лица которой как раз в это мгновенье коснулся внезапно прорвавшийся сквозь щель в крыше солнечный луч, улыбнулась еще приветливей. Улыбался и сторож, не видевший никакой нужды ни шарканьем, ни покашливанием разнимать молодые уста. Бесшумно проскользнув мимо, он вытер чаши-груди, положил их на место и только после этого спросил, чем может он услужить своим гостям. Подать ли им молока, зажарить ли голубя, приготовить ли в тени портика для отдыха ложе из свежего сена, благоухающего медовым запахом донника, или постелить за алтарем медвежьи шкуры, которыми великий охотник Орион, впоследствии ставший созвездием, наградил божественную девственницу, превзошедшую даже его в стрельбе из лука.

Они не сразу поняли, о чем говорит сторож, да и не очень вслушивались в его речь. Правда, теперь они не были в плену ночи, как тогда, при первом поцелуе под деревом Клеопатры. Однако и теперь светлячки вынырнули отовсюду, даже из мраморной кладки храма, посыпались дождем с потолка и ослепительно засияли вокруг, так что юноша и девушка перестали видеть друг друга… На этот раз первым очнулся юноша. Он робко погладил руку девушки, плотно прижимавшую одежду к груди.

– Тита, маленькая Тита, – прошептал он ласково, словно будя ребенка.

Девушка тряхнула головой, неуверенно посмотрела вокруг, с силой протерла глаза, так что они стали красными, и с улыбкой выслушала старого сторожа, который терпеливо повторил все с начала. Потом, взглядом попросив снисхождения у вооруженной луком богини и понимающе подмигнув Тите, старик добавил, что все-таки Венера сильней.

– Ай-ай! – покачала головой Тита. – Да как ты сам не боишься, что тебя поглотит земля? А еще пугал нас.

– Это в лесу! Там Латона не терпит влюбленных. Но к себе в дом она должна их пускать. На что ж мы жили бы, если б она и здесь была бессердечной?

Он объявил, как нечто само собой разумеющееся, что Диане служит только вне храма, а внутри него он – слуга Венеры. В сущности, то, что благодарная любовь принесет на алтарь храма, составляет весь его доход. К сожалению, в Байях не знают, как приятно можно провести здесь время, и приходят сюда лишь случайно. Последние посетители были на прошлой неделе: одна танцовщица со стариком, похожим на обезьяну, да с подростком, совсем еще юным, и вот на этом самом месте она молила богиню сделать мужчиной или ее самое или хоть кого-нибудь из ее спутников.

– Она оставила на алтаре три монеты по два сестерция, – поднял он вверх три пальца, обращаясь к девушке. – А ведь ей не так посчастливилось, как тебе. Оба ее любовника вместе не стоили такого одного.

Щеки Титы вспыхнули ярким румянцем. Она посмела только отвести руку назад, ища юношу. Не найдя, она отвернулась от старика. Квинтипор был уже в портике. Тита выбежала за ним.

– Ты удрал, Гранатовый Цветок?

– Да вот хочу принести жертву Диане, – улыбаясь, показал он на клетку, полную птицами Венеры.

– Жертву? – всплеснула руками девушка. И поежилась: что это Гранатовому Цветку вздумалось проливать кровь. И как раз сегодня?!

Старик, оказавшийся не только сторожем, прибрел следом за девушкой. Когда он узнал о намерении юноши, помрачневшее было лицо его оживилось.

– Двоих? – с надеждой спросил он. – Вас ведь двое!

– Сейчас скажу… Ну-ка, маленькая Тита, проведи своей рукой по решетке. Которые клюнут, тех мы и пожертвуем. Семь розовых клювов жадно щипнули пальцы девушки. Пять белых и две черные птицы.

– Черные парные, – сообщил старик, собирая голубей в большую корзину с крышкой. Достаточно было поймать одного черного, как его пара вышла сама. – Ну, пошли!

Они вернулись в храм. Старик поставил корзину на алтарь, приготовил бронзовый котел и вытер тряпкой каменный нож.

– Погоди! – воскликнул юноша и положил на алтарь два золотых.

– О, тогда я принесу серебряный нож, – сказал старик, увидев золото, и скрылся.

Девушка печально подставляла голубям свои пальчики между прутьев корзины. Юноша погладил ее по голове.

– Маленькая Тита, я уверен: мы больше угодим богине, если жертву принесешь ты. Ведь ты похожа на нее, как родная сестра.

– Я?! – ужаснулась девушка. – Но ведь… я… я боюсь крови не меньше тебя.

– При чем здесь кровь? – удивился Квинтипор. – Мне и в голову не приходило. Мы просто отпустим их на волю в честь девственной богини.

Из груди девушки выпорхнул тихий возглас восхищения. Тут же из открытой корзины выпорхнули голуби. Растерянно покружив над куполом и найдя, наконец, выход, они вылетели их храма.

– Улетели? – вбежал, размахивая серебряным ножом, старик. – Ну, это не моя вина.

Видя, что золотые монеты по-прежнему поблескивают на алтаре, он успокоился и окончательно потерял интерес к странным посетителям, которые, как беззаботные дети, взявшись за руки и раскачивая ими, весело зашагали к выходу. Они тоже потеряли к нему всякий интерес и не обратили никакого внимания на его свист, которым он старался заманить голубей обратно.

Белые вернулись к нему на руки, а черные, сопровождая своих освободителей, то с шумом проносились мимо них, то плавно парили в вышине. Первой увидела их Тита.

– Смотри: белые отстали, – только черные не изменили нам!

Квинтипор стал бросать в них шишками пинии, но голуби не испугались и не отставали до конца леса. На опушке они спустились совсем низко и дважды облетели вокруг юноши с девушкой над самой землей, будто ласточки.

– Мы в черном кольце! – испуганно остановилась девушка.

– Кши-кши! – захлопал в ладоши юноша.

Черные голуби взмыли вверх и скрылись за лесом.

– Золотое кольцо! Золотое кольцо! Я нашел золотое кольцо! – закричал юноша.

Подхватив Титу на руки, он высоко поднял ее, показывая девушку солнцу, только что разорвавшему в клочья большое облако. И рокочущему справа морю. И расстилающемуся слева, усеянному рыбачащими журавлями пойменному лугу, на котором пунцовыми скатертями колыхались пятна вербены. И возу с сеном, влекомому медлительными волами по широкой дороге в Байи.

Огненный бич молнии сверкнул над лесом. Пробираясь между деревьями, они не заметили, как в небе нагромоздились черные башни туч с белыми краями. Девушка вздрогнула и выскользнула из рук юноши.

– Бежим, Гранатовый Цветок!

– Нет. – Квинтипор снова притянул ее к себе и подставил ей губы. – Не пущу, пока не получу своего.

– Вот как? – отстранилась она. – У кого же, Гранатовый Цветок, берущие и у кого дающие губы?! За это ты теперь опять получишь только bosium – благодарственный поцелуй, который был предназначен тебе еще в храме, когда ты помиловал голубей.

Она поцеловала его в обе щеки и оба глаза. Сапфиры вспыхнули, но тут же подернулись влагой.

– И в губы! В губы тоже!

Девушка вырвалась из крепких объятий.

– Нет! Не отдам своих желаний! – вскрикнула она и побежала вперед.

Юноша бросился за ней. Задыхаясь от бега, девушка останавливалась, подпускала юношу совсем близко и вновь убегала.

Так бегали они довольно долго, пока она совсем не выбилась из сил. Шумно дыша, она прислонилась к сиенитовой колонне, на вершине которой две сложенные у запястьев руки поддерживали погребальную цисту из черного камня. Римляне так любили жизнь, что и после смерти предпочитали лежать на пути у живых. Мертвые располагались не в особых селениях; их могилы, словно длинное черное ожерелье, тянулись по обе стороны больших дорог, от самых городских ворот.

– Байи уже близко, Гранатовый Цветок, – протянула она ему руку. – Давай отдохнем немного.

Они внимательно осмотрели колонну. Не ускользнула от их внимания и надпись. Обнявшись, они прочли:

Тит Лоллий Маскул лежит здесь, у дороги, чтобы каждый прохожий сказал: «Будь благословен, Лоллий!»

– А вот и портрет его! Смотри, – обнаружила Тита рельеф на колонне и под ним небольшой выступ с букетом засохших фиалок. – Будь благословен, Лоллий!

За колонной начиналось пшеничное жнивье, пестреющее голубыми и красными примулами. Тита вырвала несколько цветков с корнем и положила на выступ.

– А что? Этот бедняга Лоллий был славным парнем. Разве не так? – весело спросила она юношу.

Тот кивнул, как бы соглашаясь, но брови его насупились. Девушка озорно погрозила ему пальцем.

– Ты у меня смотри! И как только не стыдно!.. Хочешь, угадаю, о чем ты опять подумал?

В небе загрохотало. Гранатовый Цветок еще никогда так не радовался грому: ему, в самом деле, пришли на ум стихи, сочиненные еще в Александрии: «…улыбается каждому, кто ни посмотрит». Даже мертвецу! Для нее он тоже «славный парень»!

Но, заглянув в побледневшее лицо и полные ужаса глаза девушки, он устыдился своих мыслей.

– Как ты теперь спасешь меня, Гранатовый Цветок?! Позади уже разразилась гроза. Аквилон и Борей, Австр и Эвр затеяли бешеный хоровод. Вот в вышине прорвался мешок из свинцовых туч, и звонкий град посыпался на землю. И поблизости нигде никакого укрытия, даже дерева…

– Не бойся, маленькая Тита! – поднял он ее на руки.

Шагах в ста от них посреди дороги остановился воз с сеном. Квинтипор с девушкой на руках подбежал к нему, прежде чем небо у них над головой запылало. Они сели под телегу и стали вслушиваться в трескотню града. Хозяин, к счастью, зарылся в сено на возу.

– Сейчас, маленькая Тита, я устрою тебе такую уютную пещерку, каких Дидона не видала!

Выбравшись из-под телеги, он снял с воза такую охапку сена, что хватило не только постелить, но и слегка заслониться от ветра.

– Боишься, маленькая Тита? – снова прижался он к девушке.

– Немножко, – ответила Тита, стуча зубами. Видно, в самом деле, она не очень боялась, коли могла пошутить:

– Видишь, как хорошо, что я такая маленькая: на коленях у тебя уместилась. Тебе не тяжело, Гранатовый Цветок?

Небо грохотало почти без перерыва. А короткая тишина перед новой молнией была, пожалуй, еще страшнее громовых раскатов. В такие минуты они не только чувствовали, но и явственно слышали биение своих сердец. У девушки сердце билось мелко и быстро-быстро, у юноши – гулко и размеренно.

– Тебе не холодно, маленькая Тита? – спросил он, чувствуя, что у него немеют ноги, но не замечая, что сено все промокло.

– Нет, – горячо дыша ему в ухо, отвечала девушка. – Только я очень хочу спать, Гранатовый Цветок. Подремлю немножко… Но вперед…

Ее губы искали губ юноши.

– Вот! – сказала она, пряча голову у него на груди. – Это был настоящий поцелуй – suaviolum!.. Что с тобой, Гранатовый Цветок?

Она спросила потому, что юноша застонал, как от боли, и прижался к ней с невероятной силой, как никогда прежде. Но когда он ответил, объятья его уже ослабели.

– Ничего, маленькая Тита. Это я немного отсидел ногу… Усни, сердечко мое, если сможешь. Я тебя постерегу.

Девушка почти мгновенно заснула, по-детски часто дыша. Квинтипор с одной стороны разгреб сено и повернулся лицом к отверстию. Ему было душно от жары и от горечи, вскипевшей еще у могилы Лоллия. Но там смятение девушки заглушило эту горечь, а здесь поцелуй снова открыл ей дорогу, глубоко потряс его. Suaviolum… Откуда Тита знает все это? Кто научил ее такой подробной классификации поцелуев? А история Салмакиды? Не Трулла же рассказала ей… Знает Марциала. С кем она читала его?.. Созвездие Кассиопеи… Кому раньше предназначала она этот трон? Максентию? Варанесу? Скульптору? Центуриону?.. А сколько их еще, о ком он ничего не знает?! Припомнилась ему и лысая, похожая на бородавчатую тыкву голова Триконгия. От кого получила она то письмо с розовой печатью, которое бросила потом в море? Что было в нем? Стихи? Неужели Тита заставляет всех писать ей стихи? От возмущения он забыл даже, что писал свои эпиграммы вовсе не по ее приказу. А, вспомнив, выжал из этого еще больше яду: да, о его стихах она узнала случайно, а вот у других, конечно, просила сама.

Девушка заворочалась, шаря вокруг.

– Где твоя рука? – прошептала она в полусне.

Взяв его руку, Тита зажала ее между ладонями. Совсем как в Александрии. Только на этот раз ее руки были горячи, а его – холодны, как лед. В скольких руках покоилась уже эта горячая ручка, на скольких грудях отдыхала уже эта головка, вот так вот, слегка посапывая? Впрочем, может быть, она уже всех забыла… Но нет! Все знает, все помнит. Наверно, в каждом ее поцелуе, в каждом объятии, в каждом взгляде кто-то продолжает жить. Тот… от кого она переняла какой-нибудь жест, на кого уже глядела такими глазами. Конечно, потому так разнообразна ее грация, так неповторимы ее взгляды, что всякий, кто был с ней, передал ей все, что было в нем лучшего. А кому первому довелось видеть то исполненное прелести порывистое движение, каким она сегодня в храме сравнила себя с богиней? От этой мысли душа его содрогнулась, как тело от долгого мучительного пребывания в скорченном состоянии.

– Ты здесь, Гранатовый Цветок? – открыла глаза Тита. – Какие у тебя холодные губы! Миленький, да ведь ты промок до нитки!

– Не беда, – ответил хриплым голосом юноша. – Дайка я посмотрю, что там наружи творится.

Он выполз очень осторожно – так, чтоб мокрое сено не свалилось на девушку. Дождь чуть покрапывал, и воз не трогался с места, очевидно, только потому, что хозяин его крепко спал под остатками разметанного ветром сена.

– Ну как? Пойдем?

– Дождь перестал, но ветер прямо валит с ног… Как бы нас не унес…

– Может, я помогу?

Он наклонился, а когда выпрямился, маленькая Тита уже висела у него на шее.

– Не бойся: с такой колодкой на шее ветер не сдвинет тебя с места.

Солнце уже закатилось, но было еще светло, так что Квинтипор хорошо видел беззаботно смеющееся личико и ясные глаза, сверкающие ярче и радостней, чем обычно.

«Они видят все, а что у меня в душе, через них не разглядишь», – вспомнилась первая встреча. Однако источник горечи начал уже успокаиваться. Пена гнева сошла, осталась только щемящая боль.

Пока они, не обмениваясь ни словом – на таком ветру не то что говорить, и кричать-то было бесполезно, – добрели до Байи, совсем стемнело. Окутанная черной вуалью Нокс, мать сна и смерти, гасила звезды на небе и лампы в виллах.

– А теперь ты пойдешь ко мне, – промолвила девушка, зябко прильнув к юноше, когда они прошли всю аллею, ведущую ко дворцу Максимиана. – Трулла испечет нам пирог и вскипятит медового вина.

– Уже поздно, маленькая Тита, – нерешительно промолвил он.

– Что поздно? – стала она ласкаться к нему. – Поцеловать меня поздно?

– Ты ведь устала.

– Значит, глаза мои в темноте не светят? Если б ты их видел, так не сказал бы, что я устала. Как чудесно спала я у тебя на коленях! И хочу так же заснуть дома!.. Даже если никогда больше не проснусь! Понимаешь, мой мальчик?

Рука ее скользнула вверх по руке юноши, под зеленую одежду.

– Ты тоже замерз – не меньше меня! Кто согреет тебя, если ты уйдешь? И меня кто согреет, если ты меня покинешь?.. Неужели ты не понимаешь, Гранатовый Цветок, что ни тебя без меня, ни меня без тебя просто нет на свете?!

– Понимаю, маленькая Тита, – сдавленным голосом ответил юноша. – Ведь, кроме тебя, – у меня нет никого!

– А у меня, по-твоему, есть? – отдернула она свои руки. – Как ты думаешь, Гранатовый Цветок?

Несколько шагов она прошла вперед одна, потом вернулась.

– Пойдем же, пойдем! Ведь если Трулла спит, ее ничем не разбудишь, – потянула она юношу за собой.

Но тот отступил назад.

– Нет, маленькая Тита, не могу… Трулла…

– Труллы испугался? – жестко спросила она. – Да она за меня жизнь отдаст. У меня никогда не было от нее никаких тайн.

Кинжал не поразил бы сердце юноши с такой болью, как это безграничное доверие к старухе. От Труллы у нее никогда не было никаких тайн! Значит, было много-много тайн, о которых знает нянька!

– Нет. Я боюсь не Труллы, маленькая Тита.

– А ты ничего не бойся!.. Я, дочь цезаря, готова для тебя на все! Я целовала тебя на городском рынке. Целовала перед ликом Дианы. Если ты не побоишься, поцелую среди бела дня на крыше дворца, у всех на виду! Но ты боишься!

Таких речей юноша никогда еще от нее не слышал. Гордость, гнев, досада ослабили даже любовь.

– Только тебя боюсь я, – попробовал он поймать ее за руку.

Но она вырвала руку.

– Боишься меня! Когда я хочу вся, целиком быть твоей?

– Да, боюсь… потому что не знаю тебя.

Девушка рассмеялась каким-то воркующим смехом.

– Маленький мальчик! Да не будь ты таким трусишкой, давно бы мог меня узнать. Разве я прячусь от тебя?

– Ты прятала от меня душу свою, маленькая Тита, – с тихой печалью промолвил юноша.

– Душу?! – чуть слышно воскликнула девушка.

– Самую пугливую бабочку легче поймать. Сколько раз я тянулся к ней, и когда уж казалось – поймал, она опять порхала далеко-далеко. А где – мне неизвестно.

– Мою душу? – переспросила девушка.

– Да, маленькая Тита, я не знаю твоей души… А пока ее нет у меня на ладони, я не знаю, кто ты.

– Ну, такое еще никому не взбредало в голову! – расхохоталась она. – Я знала, что ты сумасбродный мальчишка, но таким все-таки не представляла… Спокойной ночи, Гранатовый Цветок!

Схватив руки юноши, она поцеловала сначала одну, потом другую, да так быстро, что он, пораженный, не успел даже помешать, и убежала. Она мгновенно исчезла из виду в потемках. Слышно было только, как ноги ее шлепали по лужам. А смех ее стоял у него в ушах, даже когда слуга, со светильником в руке, уже открывал ему двери.

 

33

Четыре дня они не виделись. Хоть на долю Квинтипора дождя, луж и ветра досталось гораздо больше, заболела все-таки Тита. Трулла уложила ее в постель, поила отваром шандры и приносила ей посылки от юноши.

Розовые овальные и фиолетовые витые ракушки, выброшенные во время шторма из глубин морских. Большие красные смоквы – у одной кожица лопнула, и она казалась надкушенной; только эту Тита поднесла к запекшимся губам, высосала немного сладкой влаги оттуда, где, как она думала, были следы зубов, а остальные отдала Трулле. Букеты красных, белых и синих ягод средь желтых листьев, – они живо напоминали девушке кусты вокруг их убежища за руинами дворца. Розовые восковые таблички – их накопилось так много, что девушка еле удерживала всю стопку одной рукой.

– Вышвырнуть бы их вместе с тем, кто их посылает, – проворчала нянька.

– За что ты на него злишься, старая Парка? – закашлялась девушка.

– За то, что он не уберег тебя, золотой мой цветочек.

Тита приподнялась в постели.

– Смотри, Трулла: если ты еще хоть раз скажешь что-нибудь подобное, я разобью вот эту чашку с шандровой бурдой об твою голову и, как есть, вся в поту, выбегу на улицу… Хочешь?

– Так, может, впустить его к тебе, мой светик? – осклабилась Трулла. – Бежать за ним недалеко – не в Александрию. Все время здесь, у твоего порога, торчит: думает, будто ты померла, только я ему не говорю. Как пить дать, он и меня расцелует, коли впущу.

– Ну, хорошо, – откидываясь на подушки, уже спокойно промолвила девушка. – Но впускать его не надо: еще заразится.

– Может, передать ему что?

Тита взяла ягоду шиповника из букета, раскусила ее и протянула одну половинку няньке.

– Скажи ему, что я послала… Коралл от дурного глаза.

Потом взяла стопку восковых таблиц и стала читать. Читала до тех пор, пока не запомнила все наизусть.

Росою кропящая Эос В яркой шафранной тунике На скакуне своем белом Уж не предшествует солнцу: Даже ее огорчило Исчезновение Титы. Отныне Цветок Граната Не утренней свежей росою — Слезами лицо умывает.

«Бедный мальчик!» – улыбнулась она и положила таблички под подушку. Только одну прижала к сердцу – ту, где говорилось об Острове блаженных:

В кружевах пены безбрежного моря, Там, где с шипением гасит во влаге Факел багряный свой Гелий [178] бессонный, Плавает в волнах Остров блаженных [179] . Но, о горе! Туда попадают Только умерших бесплотные тени! Солнце и то средь лугов этих тучных, Вечно цветущих в благоуханье, Только когда умирает, садится.

Она так долго твердила эти стихи про себя, что даже во сне не могла от них отделаться. Но именно сон придал ей смелости и помог преодолеть рассудочность яви. Головной повязкой своей и золотым цветистым поясом она связала Гранатовый Цветок по рукам и ногам, вскинула его на плечи, как ягненка, и пошла. Шла, шла, пока не очутилась у самого края земли, где Атлас подпирает плечами небо. Гигант был явно не в духе: он ничего ей не ответил на ее вопрос о том, в какой-стороне Остров блаженных. Но молчание Атласа не смутило девушку; она предложила ему смокв, присланных Гранатовым Цветком и, еле дотянувшись, погладила ему щиколотку, сказав, что ей очень его жаль, и что она на его месте давно бы освободилась. «Скажи как?!» – воскликнул гигант. «Очень просто, – отвечала она. – Я продавила бы небо головой, и все тут!» Гигант расхохотался, потом спросил, кто она такая и что несет. «Я – маленькая Тита, – объяснила она, – и хочу поселиться на Острове блаженных с этим вот ягненком». «Тогда тебе тоже придется продавливать головой небо», – подмигнул ей великан и шепнул, что Остров блаженных не на западе, а на востоке.

Она повернула обратно. Шла, шла по горам, по долам днем и ночью, так что ноги стерлись чуть не до колен. Наконец, подошла к небольшой хижине с золотой надписью на воротах: «Остров блаженных». Ворота были заперты. Она заплакала, а ягненок жалобно заблеял. Тогда ворота открылись, и вышла змеевласая Медуза. Зашипев, спросила, что им тут надо. Тита засмеялась, так как по голосу узнала в Медузе свою бабушку Ромулу. В ответ бабушка тоже рассмеялась и распахнула ворота настежь со словами: «Входи, моя девочка, вместе с этим мальчиком, а я закрою ворота и больше уж никого-никого не впущу!» «И Максентия?» – спросила Тита, на что бабушка достала из-под фартука большую лопату, какими сажают хлебы в печь, и обещала загнать принцепса этой лопатой в печку, пусть только посмеет сюда явиться.

– Ты всю ночь бредила, плела какую-то несуразицу, – сказала утром Трулла. – Вижу: без настоящего лекарства твоя жаба не пройдет.

Старушка достала откуда-то сушеную ящерицу, растолкла ее на пороге храма Эскулапа деревянным пестом в деревянной ступе, сняв при этом с пальца железное кольцо, которое в болотистых местах нужно носить от малярии. Размешав порошок в сыром яйце, она стала давать это лекарство больной. Оно помогло. Впрочем, поднять Титу на ноги помогло, наверное, и письмо Галерия, привезенное курьером из Сирмия. Привез он также несколько отрезов набивного шелка, которые Трулла тотчас принялась развертывать, не дожидаясь, пока Тита прочтет письмо до конца. Особенно понравился няньке шелк с изображением Гименея – бог, в окружении пляшущих эротов, гасит свой факел перед брачным ложем с опущенными занавесками.

– Повидала я на веку своем не одно брачное ложе, – в восторге заговорила Трулла, – а такого еще не доводилось. На такое, пожалуй, и я бы не прочь. Да поможет мне продлевающая годы Анна Перенна!.. Взгляни, золото мое, какая прелесть!

Тита, мельком взглянув на узор, сказала, что, правда, красиво. А сама напрягала память, стараясь вспомнить, как же зовут другого бога, тоже освящающего ложе, о котором толковала тогда копа из «Маслины».

После обеда Тита с Квинтипором были уже за развалинами дворца. Они держались за руки, но говорили мало. Каждый видел, что другой измучен, бледен, и боялся произнести слово, которое могло причинить сердцу боль. Юноша смущался и робел, будто всю смелость потратил на стихи. Только раз взгляд девушки задержался на губах Гранатового Цветка, но она подавила проснувшееся было желание.

– Как тихо! – почти шепотом проговорила она. – Даже страшно ступать по земле: словно кого-то разбудить боишься.

Ни бабочек, ни ящериц уже не было. Ураган вырвал одно дерево с корнем и сильно растрепал кусты. На одном из них висело разоренное ветром гнездо с пурпурно-золотистыми перышками. Девушка взяла одно, повертела в руках и бросила на сухую листву.

– Кончились дни Алкионы, – спокойно сказала она.

– Кончилось лето, – откликнулся юноша.

Немного отстав, он поднял брошенное Титой перо и спрятал его в пояс.

Они еще раз внимательно осмотрели все вокруг: оба словно предчувствовали, что навсегда прощаются с этими местами. Когда они спустились к морю, разговор их совсем замер. Тита выглядела очень усталой. Квинтипор взял ее под руку; так, молча, дошли они по 6epeгy до первой виллы. Тита осторожно высвободила руку.

– Не сердись, Гранатовый Цветок: здесь уж нельзя, ты ведь знаешь.

Юноша, совсем оробев, решил больше не беспокоить девушку. Без приглашения он уж, во всяком случае, не пойдет ее навещать! По крайней мере, сегодня… Однако не прошло и получаса, как он отправился к ней. На полпути они встретились. Тита, видимо, обрадовалась; глаза ее сияли почти так же весело, как и раньше.

– А я уж хотела посылать за тобой, Гранатовый Цветок. Ты проводишь меня к честнейшему и обходительнейшему Септуманию? Купишь мне ножницы, которыми я, конечно, больше не обрежусь вот так?.. Смотри, что я натворила.

Она протянула ему левую руку с порезанным пальцем. Поцеловать его он не осмелился – вдруг здесь тоже нельзя! – а только слегка на него подул.

– А теперь не больно? Правда, маленькая Тита?

– Правда, – ответила она, покраснев, и обмотала палец шелковой лентой.

На рынке у доски объявлений шумела толпа.

– Что там такое?

– Если хочешь, пойдем, посмотрим, маленькая Тита.

Когда они подошли, толпа начала уже редеть. Одетые в шелка смеялись; портной в зеленом фартуке, горько вздохнув, заметил, что лучше бы снизили налоги; а пожилой носильщик с лямкой на шее, вызвав общее одобрение, добавил:

– Или принимали бы баб в счет налога. Тогда наш брат не только погасил бы недоимки, а еще и вперед бы заплатил!

На доске был вывешен эдикт Диоклетиана в защиту чистоты семейных отношений, затрудняющий развод.

– Ну-ка, прочти, Гранатовый Цветок, – попросила девушка. – У меня после простуды глаза болят. К тому же ты еще ни разу ничего мне не читал… Сколько из того, что мы задумали, так и осталось невыполненным!

Квинтипор начал читать.

«Для тех, кто тверд в благочестии и вере, ясна необходимость уважать и богобоязненно блюсти все объявленное римскими законами священным. Ибо нет сомнения, что бессмертные боги будут и впредь, как были доныне, благи и милостивы к римскому народу, если все станут вести мирный и благопристойный образ жизни под крылом нашим. Ибо сохраняет нас лишь то, что свято и достойно почитания, и Рим волею богов вознесен столь высоко за то, что возвел в закон почитание благочестия и целомудрия. Поскольку древнее наше право объявило брак священным и поставило его под защиту богов…»

Тут Тита прервала Квинтипора, заявив, что у нее сильно разболелась голова, видимо, от недосыпания, а может и оттого, что болезнь не совсем прошла. Она попросила юношу проводить ее домой и не сердиться, что покупку ножниц поручит не ему. В таких вещах Трулла разбирается все-таки лучше. Но, если он хочет, можно пойти в лавку вместе, только в другой раз.

Она действительно сильно побледнела; взгляд ее потускнел. Они пошли обратно.

Проходя мимо одного дома, услышали рыдания. Плакальщицы, стеная, выкликали обычные причитания по покойнику.

– У меня тоже умер отец, – тихо промолвил Квинтипор.

Он вовсе не рассчитывал на сочувствие девушки, хотя вспомнил, что старый Квинт однажды говорил ей любезности, а белая ручка Титы гладила щетинистый подбородок садовника. Просто напев причитания немного взволновал его, и он подумал: «Наверно, так же рыдала Саприция, когда закрылся единственный глаз ее мужа».

Тем неприязненней прозвучал для него ответ девушки:

– Умер отец? Я тебе завидую, Гранатовый Цветок.

Но он сразу сообразил, что у Титы начинается бред. Не раздумывая о том, что можно и чего нельзя, он крепко прижал к себе ее руку и скорее понес, чем повел девушку домой. Она не протестовала, да вряд ли и могла бы, так как была почти без сознания. Он сдал ее Трулле на руки, велев сейчас же уложить ее в постель помягче и потеплей. Нянька, зло усмехнувшись, набросилась на него:

– Не суйся не в свое дело! Тоже указчик нашелся! Только не хватало у тебя спрашивать, в какую нам постель ложиться! Верно, золотая моя птичка?

Но девушка не отвечала, безжизненно повиснув на руках у няньки. Словно даже тот остаток сознания, который до сих пор помогал ей держаться на ногах, покинул ее.

На другой день Квинтипора разбудили очень рано. А он часто просыпался от дурных сновидений и крепко заснул только на рассвете. Ему приснилось, что Квинт в одежде ликтора бьет его по спине железной палкой, но ему не больно. Будто это не палка, а цветущая апельсиновая ветка.

– Что случилось, Трулла? – встрепенулся он, заслышав стук в дверь.

Но это была не Трулла: ему ответил мужской голос. Открыв дверь, он увидел ликтора. Кумский префект приглашал юношу к себе и прислал за ним носилки.

– Носилки? Мне? – удивился Квинтипор.

Римские законы строго регламентировали, кому и что дозволено; невольнику, будь он хоть в самой высшей должности, носилки не полагались.

– Если ты – Квинтипор, магистр священной памяти, тогда – тебе.

Возвратился он уже вечером, тоже на носилках, приказав отнести себя прямо к Тите.

– Где ты только пропадаешь! Я избегалась, ища тебя по приказу нобилиссимы. Теперь сам за ней беги. Она ждет тебя внизу на большой аллее, на скамье с львиными головами, самой ближней к морю.

Квинтипор не побежал, а полетел, словно на ногах у него, как у Меркурия, выросли крылья. Встречные не мешали: их не было. Недавний ураган спугнул и людей-мотыльков и людей-зимородков; все разъехались.

Девушка еще издали замахала ему рукой. Она была в пеплуме, которого Квинтипор еще ни разу на ней не видел: точно такого же цвета, как то одеяло, под которым он впервые встретил девушку в антиохийском священном дворце.

– У тебя, я вижу, прекрасное настроение, Гранатовый Цветок, – протянула она руки ему навстречу. – Нет, нет! Сейчас ничего не говори. Потом. Солнце уже село на гору – видишь? Помоги мне смотреть и погладь мне руки… Обеими руками. Согрей, как тогда.

Море отливало пурпуром, как пеплум Титы. Порой оно вздрагивало, будто вздыхая, и гнало к берегу барашки – эти предвестники близкого прилива. Ни одна лодка не бороздила его шири; только далеко-далеко, там, где вода сливалась с небом, за сизой дымкой еле различались корабельные паруса.

Быстро стемнело; солнце скрылось. Края большой черной тучи засеребрились: уже поднималась луна.

Рука Титы вздрогнула. Девушка тесней прижалась к Квинтипору, пряча руку между его горячими ладонями.

– Поцелуй меня, Гранатовый Цветок! – обратила она к нему свое лицо и закрыла глаза, полные серебряных лунных блесток. – Поцелуй меня крепко-крепко!

Юноша оторвался, только когда почувствовал на губах вкус соли. Он испуганно откинул голову. Из-под опущенных ресниц Титаниллы струйками текли слезы. Впервые за все время их знакомства!

– Ты… маленькая Тита… ты – плачешь? – схватил он ее за худенькие плечи. И почувствовал, что вся она содрогается от судорожных рыданий. – Милая маленькая Тита, посмотри на меня!

Девушка открыла глаза. Слезы лились из них неудержимо, но все-таки она улыбалась.

– Спасибо, Гранатовый Цветок!

– За что, маленькая Тита?

– За то же самое, за что ты благодаришь меня в последнем стихотворении. Слушай, я изменила в нем только женский род на мужской:

Благодарю за то, что ты на свете! Благословляю час, когда ты озарил Своим сияньем этот скорбный мир. Благодарю, что руку протянул И стать позволил мне твоею тенью!

Неожиданно Тита перешла на шепот. Схватив руку юноши, она показала на небо:

– Смотри, смотри!

Лунный диск, бледный, словно от испуга, оказался между двух облаков. Одно напоминало длинного крокодила с разинутой пастью, другое – вздыбленного льва.

– Нет, не смотри! – вскликнул юноша и насильно повернул к себе лицо девушки. – Лучше послушай меня. Я скажу тебе радостную новость…

Он быстро поднялся и, выпрямившись, встал перед девушкой.

– Сегодня император освободил меня. По всем требованиям закона. Кумскому префекту было велено сообщить мне об этом. Диоклетиан подарил мне дворец в Риме на Виа Номентана и пожаловал мне звание всадника с трабеей и перстнем. Теперь я могу при всех брать тебя за руку, маленькая Тита.

Опустившись к ее ногам, он хотел было преклонить голову к ней на колени. Но Титанилла вдруг сама упала на колени, прижалась к нему и, заливаясь слезами, сказала:

– Я… Гранатовый Цветок… я… теперь открою тебе… душу. Я еще в Антиохии… стала… невестой… Максентия. Завтра за мной прибудет его корабль… Мы… мы больше никогда не увидимся, Гранатовый Цветок! Будь же счастливей меня!

Она встала, легонько опершись на его плечи. Квинтипор, не поднимаясь с колен, уставился на нее немигающими глазами. Девушка наклонилась и поцеловала его в темя.

– Знай, Гранатовый Цветок: я никогда, никогда никого не любила, кроме тебя. И клянусь тебе: больше никого не полюблю!

Она подняла руку, ища поблизости изображение бога, к которому бы прикоснуться. Положила ее на буллу с антиохийским крестиком, которою закалывала на шее пеплум.

– Вот этой девичьей буллой клянусь тебе, Гранатовый Цветок!

И пошла, низко опустив голову, пошатываясь. Уходя, три раза оглянулась назад. Квинтипор не бросился за ней. Он даже не видел, что она ушла. Голова его упала на скамью. Уже забрезжило, когда он очнулся и побрел домой.

 

Часть четвертая

Рим, или книга о крови

 

34

Два воина, стоявшие в карауле перед новой пристройкой дворца Анулиния, застыли, подобно поддерживающим портал кариатидам. Один – мрачный римлянин, преторианец, в шлеме и с копьем в руке, другой – перс, в высокой кожаной шапке, кожаной куртке и с кинжалом за поясом. Между ними, бренча доспехами, еле протиснулся ко входу Максентий. На нем была золотая цепь, шлем с металлическим гребнем, тяжелые латы. Сбоку – широкий иберийский меч. Перс подмигнул римлянину: 

– Хорош молодожен!

– Кто это?

– Ты что ж? Не знаешь сына своего хозяина?

– Откуда мне знать здешних воротил? Я служил все время в Нумидии, а сюда прислан совсем недавно: я сопровождал льва для триумфальных игр.

– Это сын августа. Только прошлой осенью женился, а уж больше бывает с нашей госпожой, чем со своей женой.

– Видно, чужая голубка вкусней своей курицы, – осклабился римлянин.

– Какая там чужая! – возразил перс, стараясь и руками и плечами показать свою осведомленность. – Мог освоить в пути: времени было довольно.

– В каком пути?

– Ну, когда мы везли сюда красавицу нашу, – кивнул он в сторону внутренних покоев дворца. – Дочь хозяина моего. Так что видишь: и я тоже сопровождал… только львицу.

– Укротил, значит… ну как его?..

– Максентий.

– Наложил руку?

– Об этом ты у Бабека спроси.

Бабек, толстый старик с серьгой в ухе, был главным евнухом персидской царевны. Он сидел в восточной части атриума и ткал ковер, то и дело останавливаясь, чтобы подуть себе на руки. Мартовское солнце, хоть и бросало на него довольно приветливые лучи, уже клонилось к закату. А для чувствительной кожи восточного скопца римская весна была холодновата. Между делом он вполголоса разговаривал с седым человеком в плаще, вертевшим в руке виноградную палку. Некогда виноградная лоза символизировала власть сотника. Теперь же ее носили одни только старые центурионы, придерживающиеся старинных обычаев.

– Салютуй, Ветурий! – оставил Бабек тканье, увидев входящего принцепса. – Легок на помине! Встретим будущего владыку мира с должным почтением!

Бабек нуждался в помощи, только когда вставал, а на живот он упал чрезвычайно проворно. Не успел он пробормотать приветствие до конца, как Максентий пнул его в плечо носком высокого полевого сапога с разрезом по бокам.

– Ну как, старый пузан? Небось, полно брюхо золота? – спросил он добродушно. – Ты ведь не можешь пожаловаться, что мы недостаточно плотно набиваем его.

– Моя толщина тебе же на пользу, царь царей, – поднялся евнух на колени и устремил на принцепса подобострастный взгляд заплывших глазок. – Ты, как видно, с битвы, государь?

– Ну, конечно. Для мужа, который, как я, женат только пятый месяц, вся жизнь – сплошная битва.

– Да благословят твое оружие фраваши, как некогда благословили они оружие непобедимого Джемшида! – воскликнул, вращая глазами, старый кастрат.

Принцепс с кислой улыбкой пошел было дальше, но евнух остановил его, покорнейше прося озарить светом всевидящих очей своих ничтожнейшего слугу своего Ветурия.

Принцепс только теперь обратил внимание на стоявшего поодаль центуриона, который, судя по осанке, вовсе не считал себя чьим бы то ни было слугой. Лишь слегка поклонившись, он разглядывал принцепса с любопытством, в котором не было и тени раболепия.

– Преторианец?

– Их старейший центурион.

– Ненавидишь императора? Все преторианцы ненавидят его…

– Никто не ненавидит его. – Ответ был холоден, но быстр и тверд. – Мы просто не любим его. Во время триумфа он ни содержания нам не повысил, ни денег на обувь не роздал. Простыми стражниками и то, кажется, больше дорожит. Пробыл в Риме целую неделю и даже не заглянул к нам в лагерь.

Лицо принцепса приняло надменное выражение.

– Если б он не опасался моего отца, вам пришлось бы еще хуже. Он собирался разрушить весь ваш лагерь, а вас послать рубить лес да строить дороги в Далмации.

– Клянусь Стиксом, пусть только попробует! – сверкнул острый, как меч, взгляд старого воина. – Посягать на последние остатки римской свободы!

Возмущение центуриона было чистосердечным и благонамеренным. Он уважал традиции гвардии, а под римской свободой подразумевал те добрые старые времена, когда солдаты могли еженедельно убивать по императору и продавать с молотка оставшуются без владельца порфиру. Принцепс старался укрепить в нем эту веру. Стыд и позор, сказал он, что славную гвардию Рима ставят теперь ниже пожарников. Если он с отцом станет здесь когда-нибудь хозяином, все будет иначе. Нужно, правда, признать, что и восточный цезарь Галерий тоже умеет ладить с армией. Кстати, ведь Галерий – его тесть, и на помощь восточного цезаря можно рассчитывать, когда настанет срок разделаться с западным. Всему виной Констанций: это он подрывает древние обычаи. Снюхался с врагами армии, размягшими безбожниками, и дурачит беспомощного старика императора, собираясь между тем, с помощью тех же безбожников, разрушить всю империю. Однако преторианцам бояться нечего, поскольку он, Максентий, вместе с отцом всегда начеку. Ну и, конечно, на Галерия, пока он под их наблюдением, тоже можно положиться. Главное, чтобы все настоящие патриоты сплотились в одном лагере и ждали в полной готовности сигнала, который непременно последует в нужный момент. Сейчас он не хочет говорить о том, какое вознаграждение получат за свою верность иреторианцы, так как еще не решено, раздадут ли им земли или только дома казненных сенаторов. Но и до тех пор Бабек имеет возможность выдавать добавочную плату тем, кто заслуживает доверия и умеет молчать. Единственное, что можно уже сейчас сказать по секрету, как о деле решенном, это то, что префектом претория будет назначен Ветурий.

– Надеюсь, – протянул принцеос руку на прощание, – у такого славного воина есть и славный сын, достойный принять от отца виноградную лозу?

Ветурий покопался у себя под плащом и вытащил пучок слипшихся от крови светлых волос.

– Мой славный сын был самым молодым центурионом гвардии, так же, как я – самый старый. И вот все, что от него осталось.

Максентий воинственно звякнул мечом, потом сочувственно вздохнул.

– Такова наша судьба, судьба солдата! Где он погиб?

– На лобном месте. Казнен как безбожник. Сначала в амфитеатре стреляли в него из луков, но стрелы не брали его. Тогда его прикончили палицами.

Принцепс с сожалением покачал головой.

– Если б ты сказал мне, я спас бы твоего заблудшего сына.

– Константин тоже хотел спасти его, – сухо проговорил центурион.

– Кто? – вскипел Максентий.

– Константин, второй принцепс. В последнее время они с моим сыном были большими друзьями. Принцепс собирался просить за него императора, но я не позволил.

– Ты?

– Да, я! Я сам заявил на него. Он и мать возмутил против богов. Они вдвоем побросали в огонь деревянные и восковые изображения домашних богов. Раскололи крылатую Викторию, подаренную мне отцом, – он тоже был центурионом, – когда я удостоился виноградной лозы.

– Тогда твой сын был злодеем и отправлен в Тартар по заслугам!..– постарался Максентий угодить отцу, разделив его возмущение.

Но центурион оборвал:

– Себастиан был доблестным воином и прекрасным сыном. Он только враждовал с богами. Они и покарали его за содеянное против них. Никто не может судить его, кроме богов, и ты, принцепс, тоже!

Сказав это твердо, с достоинством, он поцеловал окровавленный локон и спрятал его под плащ. Принцепс пожал плечами и обратился к евнуху:

– Что поделывает твоя госпожа?

– Сидит у окна, с нетерпеньем ожидая царя царей.

Максентий взглянул на окно, но увидел только, как в нем мелькнула огненно-красная шаль. А когда принцепс поднялся в комнату, Хормизда сидела уже перед зеркалом, спиной к двери.

– Титанилла! – вырвалось у него.

Раньше он видел царевну всегда только в национальном наряде: восточном кафтанчике, шелковых шальварах и шитом драгоценными камнями тюрбане. Теперь же из своего персидского наряда она сохранила только огненную шаль, – все остальное было римское. В высокой прическе, оставляющей открытой тонкую белую шею, она, в самом деле, очень походила сзади на дочь Галерия.

Не оборачиваясь на возглас, Хормизда сердито нахмурила густые черные брови. Поправляя на лбу ленту, она еще сильнее наклонилась к зеркалу и, как бы нечаянно, помогла хитону соскользнуть с плеч.

– Титанилла! – почти теряя самообладание, повторил принцепс и, сбросив шлем, подбежал к девушке. Исступленно схватил ее и стал целовать плечи, шею, волосы, губы. Хормизда, немного помедлив, освободилась и вернулась к зеркалу.

– Всю краску стер, – сказала она, доставая притирания. – Я очень рада, цезарь, что ты так любишь свою жену.

Принцепс не заметил иронии. Он со смехом растянулся на кушетке.

– Неужели моя жена до сих пор этого не знала?

– Ты не меня целовал. Ты спутал меня с Титаниллой.

– Не напоминай мне эту бледную личину! Разве для того бегу я от нее к тебе, чтобы и ты терзала меня ее именем! Ты!

– Да это ты, цезарь, дважды провыл здесь ее имя.

Максентий покраснел и, чтобы скрыть смущение, притворился рассерженным.

– Зачем ты зовешь меня цезарем, Хормизда? Ты же знаешь, что, если кто-нибудь услышит, это может стоить мне головы?

– Здесь, в Риме, где все за нас? Так говорил Бабек… И разве не ты обещал мне на корабле, что через год мой муж будет цезарем, а через два – августом?

– Так оно и будет, Хормизда, – ответил он, – сев на кушетке и посадив царевну к себе на колени. – Галерий склонил на нашу сторону дунайские легионы. Твой брат через своих людей подкупит восточные. Солдаты моего отца готовы за него в огонь и воду. А я только что привлек к нам преторианцев.

– Да, я, стоя у окна, слышала ваш разговор, – засмеялась девушка, покачивая на кончике ноги соскользнувшую пурпурную сандалию. – Ты ловкий человек, цезарь. Впрочем, я тоже умею ставить ловушки.

– Моя жена должна уметь это.

Он целовал ей то одно, то другое ухо.

– Которая? – откинулась назад Хормизда.

– У меня нет другой жены, кроме тебя!

Объятие его было страстным, а в голосе слашалась горечь.

– Любопытно, – выпрямилась Хормизда. – Квинтипор тоже говорит, что я похожа на твою жену.

– Квинтипор?

– Ну да, всадник, который занимает другую половину дворца.

– Это раб? – Красные веснушки на лошадином лице принцепса вспыхнули. – Он смеет смотреть на тебя?! Да… еще с кем-то тебя сравнивать?!

– Но, цезарь, ты забываешь, что Квинтипор – любимец императора. И что он должен будет сопровождать меня ко двору в Никомидию, когда мне наскучит Рим. Видно, он в большой милости у императора; знакомя нас с Квинтипором, император просил меня быть с ним в дружбе и о всех своих желаниях сообщать только ему.

– Император сам не знает, что говорит, – с раздражением поднялся на ноги принцепс. – Думает, что весь мир вертится вокруг его Антиноя. Но проще ли было поручить это мне, раз я привез тебя сюда?

Хормизда пощекотала принцепсу ладонь.

– Куда девался твой ум, мой милый цезарь? Откуда императору знать, что ты каждую неделю бросаешь свою супругу и скачешь из Медиолана сюда, к своей настоящей жене, осведомиться, какой у нее аппетит?

Царевна засмеялась, но Максентий помрачнел. Тогда и Хормизда обиженно надулась.

– Конечно, об этом ты не любишь слушать. А должен бы радоваться, что, когда тебя провозгласят императором, ты уже сможешь завернуть своего сына в порфиру и представить его легионам.

Царевна заговаривала с ним об этом и прежде, но принцепс в таких случаях по большей части либо ругался, либо отшучивался. Но тут он подсел к ней и спокойно ей разъяснил, что от губ до бокала еще далеко. Все зависит от того, на что решится император, здоровье которого сильно пошатнулось. После триумфа он направился домой в Никомидию, но по дороге заболел и застрял в Равенне. И вот уже третий месяц не может поправиться. Хоть не лежит в постели, но все время жалуется на желудок и бессонницу. Может быть, с ним вдруг что-нибудь произойдет, а может, он добровольно снимет порфиру. Но лучше всего было бы, если бы император усыновил его, Максентия. Максимиан верит, что ему удастся добиться этого. Тогда власть перейдет к ним безо всякого риска. С истреблением безбожников Флавии потеряли главную свою опору и, по всей вероятности, пойдут на мирное соглашение. А тогда уж нетрудно будет разделаться и с Галерием, которому он отошлет его дочь. Ведь он думал, что берет в жены девушку, а получил какую-то бесплотную тень, у которой, как только ее хочешь поцеловать, сразу леденеют губы. Пусть станет Ламией или ларвой и сосет кровь злосчастных, вздумавших устроиться на ночлег в каком-нибудь всеми покинутом и проклятом месте. Галерию должно стать ясным, что он, Максентий, не может прикрывать порфирой мертвую, в лоне которой никогда не будет ребенка. Хормизда жадно глотала слова принцепса. Ей давно уж хотелось услышать это. Она потянулась к нему губами, которые не холодеют от поцелуя.

– Только не надо слишком торопиться, а то можно все испортить, – оторвавшись от нее, наконец, продолжал Максентий. – Было бы грубой ошибкой превращать Галерия в своего врага, когда он еще может оказать нам большую услугу. Император считается с ним, и потому Максимиан полагает, что мысль об усыновлении лучше всего сумеет внушить императору именно Галерий, который сейчас, несомненно, пойдет на это. Во-первых, потому что таким пугем от власти устраняются Флавии, которых он смертельно ненавидит, а во-вторых, потому что он пока еще может лелеять надежду, что через дочь кровь его тоже будет властвовать над Римской империей. Теперь, богиня, ты понимаешь, зачем нужно, чтобы никто не знал, что моя настоящая жена – ты?

– Понимаю, цезарь, – скривила губки Хормизда. – Только не знаю, кто ж тогда будет отцом твоего ребенка?

Максентий несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, потом, ухмыльнувшись, собрал со столов все, что там было – шкатулку, вазы, зеркало, косметические инструменты, и вынес все это из комнаты. Девушка в это время задумчиво смотрела в пространство и очнулась, только когда нринцепс попробовал сдвинуть с места небольшую золотую квадригу Аполлона, стоящую посреди комнаты на малахитовой колонне.

– Что ты делаешь, цезарь?

– Хлопочу о своей безопасности. Убираю подальше все, чем ты можешь в меня запустить. Аполлон, кажется, не страшен: он и для меня тяжеловат.

– Что ты задумал, цезарь?

– Скажи, богиня, тебе нравится этот Квинтипор?

Девушка молча уставилась на него большими черными глазами.

– Видишь ли, я подумал о том, что ты мне сказала. Император хочет, чтобы ты подружилась с ним? Так вот, я тоже не возрожал бы против такой дружбы, – конечно, не слишком тесной. Чтобы в случае необходимости ты могла намекнуть на всадника. В таких делах император чрезвычайно строг: ведь это человек, отставший от жизни, старосветский. Но своему любимцу и ради него император простит все, – если, конечно, тот не потеряет его милости. Ты понимаешь меня, богиня?

Принцепс выпалил все это одним духом, стараясь поскорее преодолеть тяжелую для него минуту и готовый к тому, что девушка в порыве гнева сочтет его сумасшедшим. Он даже боялся посмотреть в ее сторону и потому не видел, каким адским огнем вспыхнули ее черные глаза. Но ответ был неожиданно благоразумен, а голос – поразительно спокоен:

– Сам Зороастр не придумал бы ничего мудрей, о, мой цезарь, и я готова ради тебя на все! Даже соблазнить любимца императора.

– Ну, этого я вовсе не желаю! – вскипел Максентий. – Просто я думаю, что было бы неплохо, если б он приходил к тебе и люди видели тебя вместе с ним.

– Да, мой цезарь. Ты сам увидишь меня с ним, и сейчас же.

И прежде чем нринцепс успел возразить, она хлопнула в ладоши и приказала евнуху позвать с той половины дворца всадника Квинтипора.

– Хороша ли я вот так? – Склонив голову немного набок, она взглянула томным, манящим взглядом на Максентия, раздраженно прицеплявшего свой меч. – Скажи, когда я больше похожа на Титаниллу: с незабудками в волосах или на груди? Для этого, конечно, нужна булавка, а я – варварка, у меня нет римской булавки. Очень прошу тебя, мой цезарь, когда ты еще удостоишь меня посещением, принеси мне буллу своей жены, которую она положила на домашний алтарь, когда поднялась с брачного ложа. Бабек говорил, что у вас такой обычай. Тебе, наверно, даже не придется похищать ее: Титанилла отдаст сама, если ты попросишь для меня. Ведь булла ей не нужна. Она теперь женщина, а я еще девушка, которая только собирается соблазнить молодого человека, – по твоему велению, мой цезарь.

Оскорбление было таким неотразимым, что Максентий не мог не почувствовать весь его сарказм.

– Ты с ума сошла, Хормизда, – отстранил он девушку. – Дай мне хоть уйти, чтоб мальчишка не видел меня с тобой.

– А я хочу, чтоб увидел, – раскинула она руки. – Не пущу, цезарь: ты должен собственными глазами убедиться, как послушна настоящая твоя супруга.

Она отступила к двери, преграждая ему дорогу.

– Я привяжу тебя своим поясом к столу, если ты вздумаешь удирать! – с холодной усмешкой пригрозила она.

Явился евнух и, доложив о всаднике, раздвинул тяжелый персидский занавес перед дверью.

Юноша был в трабее, а на приветственно поднятой правой руке его сверкал золотой перстень всадника. Со времени их последней встречи Квинтипор значительно возмужал и, хотя был очень бледен, держался с таким достоинством и благородством, что принцепс еле узнал его. И так растерялся, что протянул ему руку. Однако юношу не смутило даже это неслыханное снисхождение. Сначала он преклонил колено перед дружелюбно улыбающейся ему Хормиздой, и только потом очень холодно выразил свое почтение принцепсу.

Склонив голову набок и перебирая свои янтарные бусы, девушка смотрела на него тем обольстительным взглядом, который только что испробовала на Максентии.

– Я хочу, всадник, чтоб ты сказал принцепсу, что общего находишь ты между мной и его женой, нобилиссимой Титаниллой.

Жало, предназначавшееся Максентию, попало прямо в сердце Квинтипора. Словно в одно мгновенье весь дворец рухнул, и над его развалинами заклекотали вдруг байиские ястребки:

– Ти-та! Ти-та! Ти-та!

Не было нужды напоминать ему о Тите. В шорохе зимнего дождя, в ропоте желтого Тибра, в шуме голубиных крыльев над площадями или в звоне колокольчиков на шее мулов, везущих по узким улочкам свои тележки, – всюду слышалось ему ее имя. Разглядывая шелка в роскошных витринах на Викус-Тускусе, он мысленно рядил ее в лучшие из этих тканей, а на Викус-Сандаларуме рисовал себе ее ножку в самых изящных сандалиях. Выставленные на Виа Сакра драгоценные камни представлял себе озаренными ее сиянием. В мебельных лавках на Марсовом поле он выбрал для нее кровать лимонного дерева и пурпурное одеяло; ставил к ногам ее мурринские вазы с ветками цветущего граната и плоские ониксовые чаши с улыбчивыми пунцово-синими примулами; угощал ее греческими устрицами, маринованными черноморскими рыбами, альпийскими сырами, поил сладким хиосским вином. Но одно дело – безмолвно носить маленькую Титу у себя в сердце, словно в самом уютном паланкине, по шумным улицам вечного города, и только дома выпускать ее на волю, шалить с ней в тишине дворца, слышать ее возгласы и звонкий смех в разных углах, прятаться с ней под одним одеялом, оставляя для ее головы место на подушке, засыпать, слушая, как бьется ее сердце, держать ее руку, не отпуская даже во сне, и совсем другое – говорить о ней с посторонними. Его маленькая Тита принадлежала только ему, как его кровь, сердце, мозг. Даже больше: ведь, кроме него, никто не мог знать, о ее существовании.

У его маленькой Титы глаза цвета спелого винограда, и грудь, как у Дианы, а на губах ее улыбается все, что есть прекрасного на земле и на небе. Этой маленькой Титы нет нигде на свете, она только в его сердце. С той поры как она открыла ему душу, он видел ее один-единственный раз, на триумфе, издали, но то была маленькая бледная тень, – совсем не его, излучающая золотое сияние, маленькая Тита, а какая-то матрона, которой он никогда прежде не видел и не желает больше видеть. О которой же из двух говорят эти посторонние люди – хохочущая женщина и мужчина с налитыми кровью глазами? Это его-то называет теперь маленькая Тита своим мужем, садится к нему на колени, дает ему suaviolum? Да нет, это не она, не маленькая Тита! Это – чужая женщина, которая там, далеко, в Медиолане, в роскошном дворце, и ему нет до нее никакого дела. Маленькую Титу, его Титу единственную во всем мире, эти двое не знают, они никогда не видели ее и не могут говорить о ней.

– Ти-та! Ти-та! Ти-та!

Это длилось одно мгновение, даже меньше, и уже не байиские ястребки клекотали, а громко ржал Максентии.

– Ты требуешь от всадника невозможного, госпожа. Ведь он и тебя, и мою жену слишком мало видел, чтобы сравнивать вас.

И он пошел, нахлобучив свой шлем и с кривой улыбкой кивнув обоим. Хормизда не удержалась, чтоб не крикнуть ему вдогонку:

– Желаю много-много счастья твоей юной супруге!

Он прорычал уже из-за двери:

– Не беспокойся. Счастья хватит и на ее долю! Желаю тебе того же!

В глазах у Квинтипора заискрились огромные, величиной с кулак, звезды, будто его ударили молотком по голове. И все-таки он невольно улыбнулся: Хормизда высунула вслед уходящему принцепсу язык. Квинтипор уже видел раз такую сцену: в Антиохии, на балконе священного дворца, когда они встретились впервые.

«Она, в самом деле, похожа», – взглянул он смягчившимся взором на девушку.

 

35

Менялы за грязными прилавками гремели низкопробными сребрениками; золотобой в кожаном фартуке, у входа в золотарню, отбивал листочки испанского золота. Ребятишки, выбежавшие из соседней школы, шумной толпой окружили чернокожего бербера в красной шапке, ведущего козу, на которой восседала одетая солдатом обезьяна, протягивая грязную лапу в надежде получить сезам и орехи, а другой отдавая честь. Еврейские подростки в лохмотьях визгливо предлагали серную ленту для склеиванья разбитой посуды. Индийский заклинатель змей дул что есть мочи в свою флейту. Булочник старался перекричать колбасника, несущего свой парной товар в покрытой тряпкой глиняной миске на деревянном подносе. Жрецы Беллоны яростно колотили в боевые щиты, мешая свои вопли с повелительными окриками ликторов, прокладывающих дорогу весталке с покрытым вуалью лицом, разгоняя палками причитающих по обязанности нищих, собак-поводырей и лжехромцов, побросавших в бегстве свои костыли. Хриплый рев верблюдов пестро разряженного Мидииского посольства заглушало гиканье преследующих карманного вора стражников. Кастратоголосые невольники, расчищая путь носилкам, расталкивали зевак, а те, давя друг друга и наступая друг другу на ноги, осыпали двадцатиязычной бранью сенаторшу в германском парике, которая сперва горделиво взирала на толпу из заднего окна паланкина, а потом наклонилась вперед и закругленным согласно последней инструкции концом палки, с ручкой из слоновой кости, заставила великанов-носильщиков прибавить шагу. Из узких и мрачных улиц, чьи устья то и дело разрывали строй мраморных дворцов, беспрестанно несся шум мастерских: звонкие удары топоров, визг пил, стук молотков, скрежет резцов. Кроме того, дворец все время содрогался от начавшегося с рассветом скрипа и грохота кованых колес, доставлявших по базальтовой мостовой мраморные глыбы и гигантские бревна.

– Лучше на Этне, над кузницей Вулкана Мульцибера, чем здесь, на Виа Номентана, – захлопнул деревянные ставни математик и среди бела дня стал искать у себя в столе светильник.

Он был человек терпеливый, но сейчас с досадой подумал об императоре, по велению которого должен был оставаться в Риме. Его обязанностью было следить за Квинтипором и еженедельно сообщать свои наблюдения Диоклетиану. Сперва в Равенну, а теперь в Никомидию. Словно Квинтипор – маленький школяр, а он – его раб-наставник.

Вынув несколько круглых глиняных светильников, старик стал проверять, в котором еще есть масло. Взгляд его остановился на барельефе, украшавшем дно одного из них. Барельеф изображал молодую пару, увлеченную игрой Венеры на покрытой ковром тахте, в то время как из-за занавеса выглядывает физиономия любопытного невольника.

– Вот и я теперь делаю то же самое, – проворчал Бион, поднося светильник ближе к окну, под луч света, пробивающийся сквозь щель в ставнях. – Слежу за влюбленными, чтобы подбодрить их, когда любовный пыл начнет гаснуть. Клянусь богом тишины, которого здесь в Риме не очень почитают, – я готов согласиться с Лактанцием: разум императора начинает изменять ему. Заставить меня на старости лет подглядывать за влюбленными! Будто любовь нуждается в постороннем глазе! Клянусь стооким Асириусом, это единственная игра, в которой безбородый ученик разбирается лучше старого учителя!

Старик улыбнулся, зажег светильник и сел за письмо. Он просил императора взглянуть на гороскоп, составленный в последние ноябрьские ноны, относительно юноши, вступившего в двадцатый год своего существования. Там император увидит, что, при неизменности восходящей и аспектов, факел Девы определенно поворачивается в сторону линии жизни юноши. Теперь уже можно твердо сказать, что при ближайшей констелляции обе линии сольются в одну. Сам он со своей стороны счел бы неуместным хотя бы малейшим намеком поощрять юношу. К тому же это совершенно излишне. Дева, носящая пояс Венеры с изяществом Граций и мудростью Минервы, в этом смысле способна сделать гораздо больше, чем все философы и математики человечества от Фалеса Милетского до Биона Пессинского. Что касается последнего…

Он не окончил фразы, так как явился Лактанций со свитками под мышкой, более бледный и серьезный, чем когда бы то ни было. Немало разочарований постигло ритора в столице мира. Ее богатство, кипучая жизнь, чудеса искусства поначалу захватили его, приведя к мысли о том, как же чудесен должен быть небесный Иерусалим, если земной город может достичь такой красоты?! Правда, его немного тревожило, что в Риме два населения: помимо смертных людей, его наводняют десятки тысяч каменных и бронзовых богов, целая армия демонов, под верховным командованием сатаны, с которыми избранники господни вынуждены вести особенную борьбу. Он знал, что борьба будет тяжелая, но, видев в Александрии множество примеров христианской самоотверженности, ни на мгновенье не сомневался в победе. Однако довольно скоро он понял, что демоны живут здесь не в мраморе и бронзе, а в самой плоти и крови людей. Какой смысл взять и разбить вдребезги молотком Юпитера и Аполлона, Венеру и Минерву, если в людях по-прежнему останутся честолюбие, алчность, сладострастие, гордыня, приверженность к плотским наслаждениям? Его как ритора никто не подозревал в принадлежности к безбожникам, а христиане знали, что, находясь при дворе императора, он служит истинному богу и защищает его паству. Таким образом, Лактанций мог общаться с кем угодно. То, что он наблюдал и среди идолопоклонников, и среди христиан, удручало его.

Южанин со жгучим темпераментом, видевший столько фанатизма под горячим небом Египта и Востока, нашел, что население Рима слишком безразлично и еще не созрело для гумна благодати. Однажды он объявил, что прочтет на форуме Траяна лекцию: при этом он имел намерение проповедать римлянам истинную добродетель хоть и не христианским языком, но в христианском духе, хотел дать получающим одно охвостье чистые зерна, рассчитывая, что от этого вороны обернутся горлицами. Имя его привлекло на форум великое множество народа, и люди внимательно слушали, пока ветер не принес на площадь обрывки музыки из виллы Руфия, префекта городского водопровода: играли знаменитые кифаристы Терпний и Диодор, специально приглашенные театром Марцелия из Греции. В несколько минут все слушатели покинули ритора; только три старушонки частыми кивками продолжали подтверждать, что вполне разделяют его взгляды на истинную добродетель. Но он, в бешенстве, решил, что они стоя спят и просто клюют носом.

Он был недоволен и здешними христианами, находя, что они слишком холодны и рассудительны, слишком цепляются за жизнь. Он обвинял в маловерии самого папу Марцеллина, хотя тот держался тех принципов разумной умеренности, которые в Александрии, среди непомерно страстных фанатиков, сам Лактанций объявил необходимыми в интересах церкви. Здесь же, в более прохладной среде, он, в свою очередь, стал страстным фанатиком. Его пыл подогрел многих остывающих, его несокрушимая вера укрепила немало колеблющихся. И когда воды Тибра порозовели от крови, а каналы были завалены трупами, ритор возликовал. В глубине катакомб, куда скрылся свет, осужденный в городе живых быть погашенным, ритор благодарил бога за то, что дожил до поры, когда посев начал колоситься, и предсказывал близкую жатву, так как нива уже светлеет. Огонь ритора воспламенял его самого. После триумфа он явился к императору на аудиенцию с просьбой освободить его от службы при дворе. Император, чрезвычайно удивленный, спросил его, не завершит ли он сперва порученную ему работу. Ритор ответил, что он не сможет умереть, не написав биографии императора, причем сам не заметил, как грозно прозвучали по воле божьей его слова. Император тоже не обратил внимания на изменившийся тембр его голоса и вполне дружелюбно продолжал расспрашивать, где он на старости лет собирается поселиться и на что жить. И не придется ли ему пожалеть, что поторопился уйти со службы? Лактанций ответил, что ему пора выйти, наконец, из мирской усыпальницы, где он так долго лежал, укрытый саваном честолюбия. Император усмехнулся, пожал плечами и подарил ему три мешочка с золотом. Один из них ритор передал епископу для раздачи нищим, другой – предназначил на выкуп останков мучеников, а третий – на постройку в катакомбах нового кубикула, где верующие могли бы не только устраивать поминальные собрания, но также слушать глаголы жизни.

Себе он не оставил ничего, так как с этого времени стал питаться лишь тем, что выдавалось на собрании нищим, а три дня в неделю жил только на хлебе и воде. Носил он всегда одну и ту же одежду. Чем меньше он заботился о себе, и чем быстрей теряла силы его плоть, тем более крепчали крылья души его, и тем горячей становился мрачный блеск его черных глаз. Несмотря на уговоры братьев, он решительно отказался занять в общине какую-либо должность, но на собраниях словом своим часто утолял духовную жажду Христова стада. Каких только бед не сулил он греховному городу, погрязшему в служении сатане! В то же время он – особенно после того, как в дни триумфа познакомился с принцепсом Константином, – стал вселять в души верующих надежду на то, что скоро придет Сильный Муж, который низвергнет Антихриста в преисподнюю и завалит его скалами альпийских и кавказских гор. Мечущиеся между отчаянием и надеждой души ждали конца света и пришествия господа во славе, и в этом иссохшем человеке, чье лицо излучало неземное сияние, а голос звучал, как труба, видели ангела с карающим мечом в деснице.

– О, как возопишь ты, лишенная сверкающих украшений, одетая в одежды скорби, ты, спесивая царица, Рим императоров, дочь старого Латина! Падешь, а когда подымешься, будешь уже не тем, чем была. Сгинет слава золоченых орлов твоих легионов. В чем будет сила твоя? Какой народ из тех, которых ты ввергла в бездну своего безумства, станет твоим союзником? Должно прийти новому Ромулу, чтоб он из развалин твоих воздвиг стену до самого неба и вознес к звездам имя твое!

Хотя Лактанций считал достойными проклятья годы своих заблуждений, проведенные среди книг, а себя – великим грешником, слепцом, искавшим прозрения у философов, то есть у таких же слепцов, на гладкую колонну его проповедей о Христе упрямо всползала повилика древней риторики. И хотя, оставив двор, он избегал общения с идолопоклонниками, оторваться от Биона ему было не под силу. То ли он не мог порвать узы старинной дружбы, то ли просто нуждался в противнике, а никто другой не смел ему противоречить, то ли питал тайную надежду обратить Биона на путь истинный, – он и сам не знал. Да и не задавался такими вопросами.

Теперь он сидел напротив Биона в маленькой библиотеке дворца Анулиния, точно так же как когда-то в Антиохии или Александрии, и ему даже в голову не приходило, что за это гнев господень может обрушить на них крышу или разверзнуть под ними землю.

– Позволь мне, Лактанций, дописать это письмо, – дружески кивнул ему математик. – А то за ним вот-вот явится курьер из Никомидии.

– Императору пишешь? Можешь ему написать, что римляне, до сих пор поминают его.

– Да что ты?

– Послушай сам – сходи в молочные ряды. Я живу как раз там, в чердачной комнате, на пятом этаже, и каждое утро, выходя из дому, слышу. Все говорят, что после Веспасиана такого императора еще не было.

Бион, оторвавшись от письма, взглянул на него и рассмеялся.

– Ты чего?

– Да, понимаешь, чуть не подавился огромным кусиной. Хотел было воскликнуть «О, Громовержец!» – но спохватился и скорей проглотил. Лучше произнесу что-нибудь такое, что может относиться к твоему богу… Итак: Всевышний! В чем же находят молочницы сходство между Диоклетианом и Веспасианом?

– В чем нынешний император даже превосходит Веспасиана: в скупости! Говорят, никогда еще не видывали такого нищенского триумфа. Слонов было мало и те – кожа да кости. Люди видели, как их забрали у хозяина на Марсовом поле за недоимки. Ждали, ждали, когда император подымется на крышу золотого дома, – так и не дождались.

– А что ему на крыше делать? Он ведь император, а не трубочист.

– Другие императоры бросали оттуда по случаю триумфа в толпу золотые. А он полутора миллионам своих почитателей бронзового асса не кинул. В усладу великому народу было растерзано всего-навсего двадцать быков-заморышей, два наскучивших жизнью льва и тридцать три христианина. Напиши ему, что народ умиротворится только при условии, если ему на потеху поджарят на кострах, по меньшей мере, три тысячи христиан. И если он не поторопится, ему не миновать великих бед. Лошадные барышники, кожемяки, ветеринары, гвоздильщики – все возмущены и хотят восстановить древнюю свободу. Требуют: либо цирк, либо народное собрание!

– Ты, я вижу, в прекрасном настроении, – кивнул головой математик. – Ну, мырлычь, мурлычь: ты мне нисколько не мешаешь.

И Бион продолжал писать. Он считает, что Квинтипора уже можно освободить от всякой опеки и надзора. После того, как он получил свободу и стал сам себе хозяин, с ним надо изменить обращение, так как он сделался другим человеком. Если прежде он был прекрасен, как Антиной, то теперь он сверх этого еще и мудр, как Эдип. По мнению Биона, это будет властелин более блестящий, чем Август, и более счастливый, чем Траян. Уже теперь можно смело поручить такому совершенному мужу управление хоть даже Римом.

– Ты читал сегодня «Acta Diurna»? – тронул его за руку Лактанций.

– Нет, – поднял на него глаза Бион, – я никогда не скучаю. А ты уж до этого дошел? Я всегда думал, что официальную газету читают только неизлечимо больные, стремясь таким способом приблизить кончину.

– Да ты послушай, – разыскал ритор среди принесенных им свитков листок папируса. – Тридцать первого марта, день Меркурия. Латинский праздник отпразднован, на горе Альбан принесена жертва, по случаю чего состоялась раздача мяса. – Над Капитолием было поднято пурпурное знамя, и консулы принимали присягу от рекрутов. – На Целиевом холме произошел большой пожар, сгорели дотла два больших доходных дома, семь обыкновенных жилых домов, в огне погибли две лошади, девять свиней и семь невольников. – Главарь пиратов Демофонт, пойманный легатом П. Рустиком Нервой, распят на кресте. – Над Виа Нова пролетела сова; по сведениям авгуров, для тревоги нет никаких оснований. – С первого марта не было казнено ни одного христианина. – Последнее сообщение ритор прочел с особенным ударением и взглянул на Биона. – Знаешь, что это значит?

Бион знал от императора, что Флавии и сама императрица в Александрии хотели уговорить его амнистировать всех христиан по случаю триумфа. Император отклонил их ходатайство. Биону и, вероятно, августе тоже, он объяснил почему. Он хотел, чтобы сын его, надевая порфиру, объявил полную амнистию, тем самым дав народам империи всеобщий мир. Император считал это совершенно естественным, так как антихристианские эдикты издавал лишь для того, чтобы – до исполнения предсказания – оградить жизнь юноши как от козней заговорщиков, так и от гнева уязвленных богов. А когда предреченное исполнится, может быть, и боги примирятся друг с другом.

Правда, до этого остается еще год. Императору казалось, что он нашел способ сделать и этот год некровавым. Он издал – пока только для города Рима – смягчающий эдикт, который прекращал всякое преследование христиан – по инициативе ли властей или на основании доносов, и оставлял в силе смертную казнь лишь для тех, кто сам заявит о себе, что исповедует христианство. И в этом случае в качестве единственного средства умерщвления допускался меч, без предварительных пыток. Такое решение успокоило и августу, и Флавиев, особенно когда император пообещал распространить действие указа, если он оправдает себя, на всю империю. Сам он искренне желал, хоть никому не говорил об этом, чтоб указ имел, возможно, более положительные результаты. Все, что он слышал и читал об ужасах гонений, снова возбудило в нем отвращение к крови, впервые появившееся еще в Антиохии. Он боялся сам себе признаться, что по ночам его терзают кошмары преследований.

Осведомленный о последнем эдикте, Бион отвечал ритору, что ему ясен смысл официального сообщения. Конец гонениям на христиан…

– Не конец гонениям на христиан, – с болью воскликнул ритор, – а конец самого христианства!

Не со всяким христианином осмелился бы Лактанций разговаривать так откровенно, как с Бионом, неверующим. Он осмелился сказать ему, что великая борьба должна решиться теперь, ибо на победу можно рассчитывать только сейчас, когда гонения потребовали от воинов Христовых невиданного героизма. Перемирие же означало бы, что драгоценная кровь угодников божьих пролилась понапрасну. Христианство начнет деградировать, вернется в прежнее состояние расслабляющего покоя, из которого было выведено преследованиями. Им снова овладеет апатия, из которой его вывела десница всевышнего, чтобы закалить в горниле страданий. А теперь сатана вновь расставит свои силки и сети, чтоб уловлять души, выпорхнувшие из клетки господней. Начнутся чтения писанных адскими чернилами книг, расшатывающих веру, щегольство глубокомыслием, ведущим к ереси, распри пресвитеров, грызня за блеск, за ранги, за власть, а перед епископскими выборами – подлая комедия лести и клеветы, ничем не лучше того, что творят идолопоклонники во время консульских выборов. Пойдут теперь роскошные облачения, похотливая музыка, развратные танцы, накрашенные лица, завитые прически, бесстыдные статуи и картины, театр, ристалища, золотая и серебряная посуда, белый хлеб, теплые ванны, пуховики.

– Без борьбы нельзя победить, – окончил он свою речь с таким выражением отчаяния, которому никогда не учился в школе риторов и других не учил. – Только по дьявольскому наущению мог Антихрист сделать нашу победу невозможной, прекратив борьбу против нас.

Биона заинтересовала не столько суть дела, сколько необычайное волнение друга, причины которого были ему не вполне ясны. Он вопросительно поднял брови.

– Ты считаешь, что теперь борьба, в самом деле, прекратится?

Ритор порывисто схватил газету и скомкал ее.

– С тех пор как на казнь идут только по собственному желанию, к воинству святых не прибавилось ни одного мученика.

Он замолчал. Сидел, сгорбившись, почти не дыша. Только блеск черных глаз говорил о великом внутреннем огне.

Бион не глядел на друга: склонившись над папирусом, он кончал письмо. Сообщал в нем как раз то, что слышал сейчас от Лактанция, уверенный, что доставит этим императору большую радость:

«Я беседовал сегодня с одним из вожаков христиан о той необычайной борьбе, которую затеяли между собой боги. Хотя у него нет подлинной философской невозмутимости, позволяющей взирать на дела человеческие, как должно мужу, поднявшемуся на вершину горы, – умный и честный старец. Из его слов я понял, что сам Отец богов не мог бы поступить мудрее тебя, когда ты сделал судьей над христианами, вместо палача, их собственную совесть. И чем скорее распространишь ты, владыка мира, действие смягчающего закона на всю империю, тем быстрей солнце, дождь и ветер разрушат твердокаменную, жесткую скалу, которая, скрываясь под водой, могла бы прободать и потопить корабль империи».

– Готово! – сложил он письмо и улыбнулся Лактанцию.

Но тот не ответил ему улыбкой. Он поднялся и крепко пожал Биону руку.

– Я тоже готов. Прощай, Бион! Если такой великий грешник, как я, может явиться перед лицом господа, я буду молиться за тебя и просить, чтобы он как можно скорее просветил твой разум и дал бы тебе место возле своего престола, рядом со мной.

Впервые после долгих месяцев на губах его, обычно суровых, заиграло отдаленное подобие улыбки. Мертвый призрак прежних, живых.

– А там мы с тобой уж не будем спорить.

– Зато сейчас будем! Клянусь всем воинством божьим! – вскочил математик.

Тут вошел Квинтипор. Бион только кивнул ему и тут же схватил Лактанция за грудки.

– Ты что задумал, ритор?

Лицо Лактанция засияло.

– Пойду, заявлю, что я – христианин. Я не сделал этого раньше, потому что чувствовал, что еще не достоин пальмовой ветви мученика и что господь с какой-то целью еще удерживает меня. А теперь вижу с какой. Он предназначил меня для того, чтоб раздуть затухающий ныне огонь.

Между двумя учеными разгорелся горячий спор. На этот раз громче и с большей страстью говорил Бион. Он нападал, а ритор тихо, спокойно защищался, обращая против математика иной раз его же оружие.

– Если плоть такая большая ценность, как ты говоришь, Бион, значит, ею можно искупить душу.

– Но чью душу собираешься ты искупать? Твою ведь искупил уже сам Христос.

– Души тех, кто не ведает об искуплении. Христос искупил всех, но не все верят в него. Есть люди, за которых недостаточно умереть богу, люди, слепленные из тяжелой, трудно обрабатываемой глины, слишком крепко цепляющиеся за землю. Таких может спасти только человек, подобный им.

Бион горячо возражал. Тот, кто учился вместе с ним у Арнобия и изучал философов, не должен так рассуждать. Человека никто посторонний спасти не может – ни бог, ни человек. Если искупление вообще возможно, то каждый может искупить себя только сам.

– Нет, Бион, – кротко, но твердо ответил ритор. – Этого тебе не понять, потому что ты тоже – тяжелая, труднообрабатываемая глина. Ты в состоянии понять только то, что кровь неразумного животного, пролитая на идольском жертвеннике, может запачкать платье, но не способна очистить душу. Другое дело – смерть человека. Человек способен спасти человека, если из любви к нему пожертвует своею кровью.

Дневные звуки за окном стали замирать. Иногда с улицы доносились обрывки музыки, иногда врывались пьяные крики. Бион открыл ставни. Виа Номентана совсем погрузилась во мрак, и скорей можно было угадывать, чем видеть, что улица кишит людьми, словно насекомыми. Среди них попадались светлячки – по одному, по двое, по трое. Это невольники освещали путь богачу или вельможе полотняным фонарем с бронзовым каркасом или смоляным факелом.

– Ну что ж, иди! – с досадой показал Бион в темноту. – Отправляйся хоть сейчас, коли думаешь, что ради тебя преторы бросят все и сейчас же соберутся казнить христианина. Иди, Лактанций!

Потом улыбнулся и обнял ритора.

– А что ты скажешь, брат, если мы заманим тебя с собой в амфитеатр? Повеселись еще хоть раз перед тем, как показать своим единоверцам пример героизма. Да не гляди на меня глазами василиска: ведь я хочу тебе добра. И как знать, – может быть, именно там задумал твой бог сотворить какое-нибудь чудо?

Ритор, склонив голову, молча вышел из комнаты. Только теперь Бион обратился к Квинтипору.

– Ну, а ты, мой мальчик… Фу-ты, как только язык повернулся!.. Клянусь звездами, я хотел сказать: «всадник»!

– Ах, оставь, Бион! Как хотел бы я быть еще мальчиком, – тихо промолвил Квинтипор и взял старого учителя под руку. – Пойдем вместе? Ты куда собирался?

– А ты разве не идешь с царевной в Большой цирк? По-моему, утром вы собирались? Не правда ли? Я слышал от твоих рабов, что нынче будет большое веселье. Да и здесь, под окном, среди дня кричал глашатай «синих», что нынче побьют, по крайней мере, десять «зеленых», так что они от досады сами позеленеют, как их туники.

– Я хочу с тобой, – рассеянно отвечал Квинтипор.

«На то они и влюбленные, чтобы ссориться, – подумал Бион. – Но то, что сегодня натворила Венера Вспыльчивая, завтра поправит Венера Уступчивая».

Они вызвали управляющего дворцом и попросили совета, в какой им театр пойти. Тот порекомендовал цирк. Он тоже сказал, что сегодня там будет необыкновенно весело. Но так как он болел за «зеленых», то призвал богов в свидетели, что будет побито десять «синих» ристальщиков, так что они посинеют, как их шапки. Ему это известно наверное, так как его племянник – известный на весь мир Кресцентий – в партии «зеленых»; они даже поставили перед своими конюшнями его статую. Ему всего двадцать два года, а он уж выиграл на ристалищах больше полутора миллионов сестерциев.

– Да мы ведь про театры спрашивали, а не про цирк, – остановил его Квинтипор.

Управляющий, хотя в душе возмутился, что господа собираются в театр, когда могли бы пойти в цирк, все же, немного подумав, предложил театр Помпея. Там музыка, и голые танцовщицы, и посмеяться можно вдоволь, потому что играет сам Генесий.

– Генесий? – вздрогнул Квинтипор.

– Да, господин мой. Тот самый знаменитый мим, которого божественный август подарил городу Риму. Говорят, что этим император доставил Риму больше радости, чем постройкой терм. В термах может купаться одновременно всего три тысячи двести человек, а над мимом каждый вечер смеется двенадцать тысяч.

Дул прохладный ветер, принося трупный запах с эсквилинского кладбища, где на участке бедняков гнили сброшенные в открытые ямы трупы невольников, нищих, преступников и дохлых животных. Плотней завернувшись в плащи и прикрыв рот полой, Бион и Квинтипор пошли за рабом, который освещал им путь факелом.

Когда они миновали второй мильный камень на Виа Номентана, невдалеке обрисовались мраморные ворота, принадлежащие к мавзолею какой-то патрицианской фамилии, и в темноте заскрипел надрываемый хриплым кашлем человеческий голос:

– Купите по дешевке бога Сильвана… Отдам за два сестерция богиню Эпону на лошади из чистого свинца! Коли повесите на шее вместе с конем, всегда будет приносить удачу на ипподроме!.. А вот бог Тибр из тончайшей глины! Кто будет пить из него воду Тибра, того не проймет никакая лихорадка!

Квинтипор взял у невольника факел и осветил ступени мавзолея.

– Что ты здесь делаешь, Бенони?

На ступенях, скорчившись, сидел в своей грязной накидке торговец божками.

– Больно устал я… решил отдохнуть немного, – закашлялся он, прижимая руку к груди. – Домой собираюсь.

– В Иерусалим?

– О нет, господин, до этого еще далеко! – с горькой усмешкой промолвил он. – Пойду за Тибр, в дом Канделябра Севера.

– Тогда не мешкай! И попроси своих богов, чтобы они не отдали тебя в руки грабителей.

Квинтипор бросил ему монету и вернул факел прислужнику.

– Пошли!

Сделав несколько шагов, он остановился и, после небольшого раздумья, послал факельщика проводить еврея, – хотя бы до Тибра. А к полуночи ждать их у театра с новым факелом.

– Мы дойдем и в темноте. Правда, Бион?

Математик кивнул головой и спросил, кто этот несчастный.

– Это мой старый приятель, – отвечал каким-то странным голосом Квинтипор.

«Интересно, – подумал он, – помнит ли этот еврей маленькую Титу? Как странно, что Бенони всегда встречается ему, когда в его жизнь каким-либо образом входит маленькая Тита». А сегодня он видит этого кривоногого уж второй раз. Утром на форуме еврей хотел всучить ему фортуну, показывающую фигу, – в качестве талисмана от дурного глаза. Как будто есть еще на свете глаза, могущие его сглазить!

– А кто он по национальности? – спросил Бион. – Би… Ба… Бу… как ты назвал его?

– Бенони.

– Какое-то сирийское слово?

– Да, в этом роде. Он еврей. Настоящее его имя Веньямин, что значит – «сын десницы». Ну, а Бенони, то есть «сыном скорби», – он уж сам себя назвал и говорит, что будет носить это имя до тех пор, пока не попадет на родину, в Иерусалим.

– Иерусалим, Иерусалим… Знакомое название… Откуда?

– Да Лактанций часто упоминает… Говорит: «Небесный Иерусалим».

– Верно! Теперь вспомнил, это столица Иудеи. С тех пор как он стал нашей колонией, его называют Элией. Но ведь туда не пускают евреев… Неужели он даже этого не знает?

– Как же, знает. Но он говорит, что за деньги – все можно.

– Ну, вот и пришли.

Перед входом в театр стоял золоченый бронзовый Геркулес в три человеческих роста. В левой руке он держал львиную шкуру, а правой опирался на дубину толщиной в настоящее дерево. За сто лет перед тем, где-то в Элладе, он был оракулом. Конечно, он мог бы и здесь предсказывать будущее, но больше никто его об этом не просил. Еще на корабле наблюдательные мореходы обнаружили у него в горле большую выемку, где может удобно расположиться подросток. Такой подросток, если боги не обделили его способностями, умел по характеру вопроса догадаться, какой ответ от него ожидают.

 

36

В тот вечер театр, освещенный факелами, лампами и светильниками, был наполовину пуст. Очень много публики отвлекли цирк и арена. Рим готовился к выборам квестора, и судьба лиц, претендующих на столь высокую должность, решалась обычно в амфитеатре. На выборах побеждал тот, чьи гладиаторы убивали друг друга с наибольшей ловкостью. Народ пользовался одним мерилом: кто не жалеет денег на зрелища для граждан, тот, несомненно, будет отличным магистратом. В этот вечер уже третий претендент доказывал свои права на высокий пост. Он оповестил граждан, что выставит сегодня тридцать гладиаторов, в том числе Гутту, самого популярного ретиария, чей портрет можно было видеть не только в лавках на серебряных блюдах, лампах, печатных перстнях, но и нарисованным углем на стенах.

И все-таки в театре Помпея собралось тысяч пять. Мраморные сенаторские скамьи были заняты полностью; в ложах блистательные матроны благоухали ароматами весны; и даже императорская ложа, со столами и диваном, не осталась пустой, там, в качестве гостя империи, сидел какой-то варварский вождь в очень странном наряде: на нем было подобие какой-то чешуи, оставляющей одно плечо обнаженным; на лбу, во всю ширину его, – золотая лента. Одни говорили, что это разжиревший на кумысе сармат, другие склонны были считать его диким британцем, так как голое плечо его было раскрашено в красный и желтый горошек. На его пышные светлые волосы с завистью смотрели женщины, а на сильные руки – отчасти с изумлением, отчасти свысока – мужчины.

Как бы то ни было, некоторое время он занимал публику гораздо больше, чем происходящее на сцене. Представление началось какой-то ателланой – комедией в одном действии, над которой потешались, наверное, еще пастухи седой древности Рима. Некий старик Паппий хотел украсть жену Доссена Пупия, но идиот Маккий всучил ему в мешке, вместо красавицы, козленка. Паппий готов был уже принять козленка за женщину, но тут явился ненасытный обжора Букко и вместе с козочкой проглотил изнывающего от любви старика. Вся эта глупость была до такой степени нелепа, что, глядя на нее, невозможно было улыбаться, а только хохотать до упаду.

Букко, с раздувшимся после обильного обеда брюхом, сошел, пошатываясь со сцены. Дирижер щелкнул прикрепленными к подошвам скабиллами, и в оркестре грянули сиринги и кимвалы, кифары и лиры, трубы и гобои. На сцену выбежал греческий пантомим; он изобразил прелюбодеяние Афродиты с Ареем, изумительно искусно воплощая их обоих, а затем и Гефеста, захватившего их с поличным, и бога солнца Гелиоса, главного свидетеля преступления. Сыграв любострастие и гнев, стыд и глумление, звон невидимых цепей и хохот богов, он вызвал бурю оваций. Бион и тот не жалел своих старческих ладоней, азартно кивая со своего скромного места Квинтипору, сидевшему в ряду всадников.

Но юноша не видел Биона. И музыки не слышал. Он ничего вокруг не замечал. Смотрел в глубь себя, прислушиваясь к тому, что там творилось.

«Я не знаю твоей души», – так сказал он когда-то маленькой Тите. Ну, а свою собственную душу разве он знает? Может взять ее на ладонь, как бабочку? Может оборвать с нее лепестки, как с цветка? Ведь это – его душа и, стало быть, он может с ней делать, что захочет: гладить ее, ломать, рвать. Выжать из нее все, как из губки, заглянуть в любой ее уголок, как в собственной спальне, обшарить все полки, как у себя в шкафу. И что же? Он узнает ее тогда? Можно ли человеку до конца познать собственную душу? А если нет, как же можно тогда копаться в чужой?!

Но что повлекло его к Хормизде? Зачем он, когда она еще спала, усыпал ее порог привезенными из Египта розами и выращенными в теплицах лилиями – самыми нежными цветами, какие он только мог найти в цветочных лавках Виа Аппиа? Отчего ему нравилось, когда ее платье касалось его или когда он случайно притрагивался рукой к ее руке? Зачем по утрам он следил, когда откроется ее окно? Почему по ночам не гасил своего светильника, пока сквозь ставни ее окна еще сочился свет?..

Он смотрел на сцену, но даже не заметил, как она преобразилась. Задний план целиком заняла гора Ида, поросшая травой, засаженная живым кустарником и деревьями, под сенью которых журчали настоящие ручьи. На склонах паслись настоящие козы; их стерег красавец Парис, стройный белокожий юноша; узкие бедра его были прикрыты набедренником с серебряным шитьем; на голове красовалась золотая тиара. За кулисами специальные служители, бронтефакторы, с помощью больших металлических листов и каменных ядер имитировали гром, предвещавший приближение бога. На сцене, танцуя, появился Меркурий, красивый белокурый мальчик в легкой, земляничного цвета хламиде; на голове – небольшие крылья в одной руке – кадуцей, в другой – золотое яблоко, которое он передал Парису. Величественно ступая, в сопровождении Диоскуров явилась Юнона, красавица с диадемой на голове и скипетром в руке; под звуки флейт она протанцевала перед Парисом обещание отдать ему Азию за яблоко красоты. Следом за ней вихрем влетела Минерва со щитом и копьем, в шлеме, увенчанном масличными ветвями; вокруг нее – нагие демоны ужаса и страха плясали танец с мечами. Эта богиня в стремительном темпе дорической мелодии обещала пастуху воинскую славу. Наконец сладострастная ионическая музыка возвестила о выходе Венеры. Сперва выпорхнули крошки-купидоны с факелами и луками, за ними следовали улыбающиеся девушки, изображавшие Гор и Граций, а затем появилась и сама богиня, будто только что рожденная из морской пены и не успевшая еще прикрыть свою наготу.

Театр сотрясает овация, а Квинтипор видит маленькую Титу, разговаривает с ней. Собственно, это не разговор, поскольку она молчит, а говорит только он. Он не виноват; всему причиной то, что Хормизда очень напоминает ему Титу. Он видел и слышал только Титу, только ею любовался в движениях, в осанке, в разрезе глаз, в постановке головы, в смехе этой чужой девушки. И руки у нее такие же, как у Титы; ладони розовые, упругие, пальцы тонкие, гибкие, будто маленькие змейки; потому он и позволял им копаться в его волосах.

Флейты задышали мягкой лидийской мелодией. Венера в восхитительном танце обещала Парису самую прекрасную женщину в мире, и молодой пастух сдался, протянул ей золотое яблоко. Проигравшие покидали сцену с угрозами и проклятиями, а победительница – танцуя и ведя присудившего ей приз арбитра под руку, в веселом хороводе купидонов. В это время из вершины горы взмыл вверх фонтан вина, сваренного с шафраном, и, пока аромат его освежал накаленный воздух театра, гора постепенно ушла в пол.

Квинтипор сидел, низко опустив голову. Теперь он слушал, а говорила маленькая Тита. «Не лги, Гранатовый Цветок! У тебя даже уши покраснели. Не лги! Не меня ты искал и не мною любовался. Ты, как и я, из плоти и крови. Мне ты не мог простить, что у меня глаза горели, губы алели, сердце билось еще до того, как я узнала тебя. А ты уже знал меня, сердце твое уже билось вместе с моим, глаза твои уже закрывались вместе с моими, и каждая клеточка твоего тела, от спутанных волос до пяток дрожащих ног, помнила меня, и все-таки ты изменил мне, – потому что я – только лишь мечта, – изменил ради той, которая – плоть и кровь. Потому что, миленький, ты тоже – плоть и кровь, ты – мужчина, так же как я – женщина, и все мы подчиняемся одному ужасному закону, от которого, Гранатовый Цветок, тебя не может освободить сам император».

Квинтипор поднял голову. Что это? Неужели представление еще не начиналось? Тогда почему все притихли? Сначала он оглянулся назад, потому что в верхних рядах послышался какой-то приглушенный писк. Да, все сидят на местах и смотрят в ожидании на сцену. Он тоже посмотрел туда. В глубине ее был установлен большой крест; на кресте находился обнаженный человек с ослиной головой; из его бока струилась красная жидкость: может быть, краска, может быть – настоящая кровь. В подножье креста лежала дощечка с надписью греческими буквами: «Христос».

Квинтипор не нашел в этой сцене ничего любопытного. Видимо, в театре были и другие, разделявшие его мнение, так как кто-то крикнул:

– Давайте Генесия!

Десятки голосов тотчас поддержали это требование. Сотни, а потом и тысячи закричали, захлопали, затопали:

– Генесия! Давайте Генесия!

Из-за кулис появился актер в комической маске и, низко кланяясь, попросил публику быть снисходительной: через несколько минут архимим будет на сцене; за ним уже послан самый быстрый скороход.

– К какой сенаторше? – выкрикнул кто-то.

Публика захохотала. Один из сенаторов вскочил с места, очевидно собираясь протестовать, но театр загрохотал еще оглушительней, и он ограничился тем, что запустил в лицедея смоквой. Другие стали кидать на сцену объедки яблок, яйца… Актер, вопреки всему, выстоял, отвешивая публике глубокие поклоны. Но когда с галерей полетели редьки и луковицы, он повернулся и начал раскланиваться, теперь уже перед крестом, – стоя спиной к публике, которая захохотала удовлетворенно, особенно когда поняла, что комик все предусмотрел заранее. Он защитил маской не только лицо, но и затылок: сзади надел обычную трагическую маску.

Многие нашли этот трюк оригинальным. Актер же сумел еще усилить эффект, согнувшись в три погибели, так что комическая маска выглянула у него между ног.

– Пожалуйте! Святилище Януса открыто!

Поднялся хохот. Многие спрашивали у соседей, кто этот замечательный артист? Некоторые утверждали, что это – сам Генесий. Известие быстро облетело весь театр, и загремели аплодисменты, на этот раз уже не требовательные, а поощрительные.

– Браво! Браво! Генесий!

А прославляемый артист на самом деле стоял за кулисами. Требуемый ролью просторный белый балахон до щиколоток был уже на нем, но лицо оставалось ненакрашенным. Он был бледен и, видимо, очень нервничал. Тяжело дыша, он жестом велел своему невольнику вытирать у него со лба все время выступающие капельки пота. Другой прислужник, раскачивая ведро, спросил, можно ли начинать.

– Подожди немного. Ведь пришлось бежать. Дай отдышаться, – прислонился Генесий спиной к колонне. – И голова что-то разболелась.

Прижав ладони к вискам, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Потом, глубоко вздохнув, сказал:

– Ну что ж, начнем!

На сцену вышел слуга с ведром и протянул его ослино-головому на кресте. Сейчас же вышел и Генесий и остановился испуганно посреди сцены. В пятидесятый раз играл он роль вероотступника-христианина в этой пьесе, высмеивающей безбожников, но никогда еще не было в его игре столько выразительности, в лице – столько искреннего страха. Даже широкий балахон не мог скрыть дрожи его тела, а выражение лица актера говорило о том, что каждый волосок его страшится ада.

– Замечательно! Изумительно! – слышалось отовсюду. – Без грима гораздо лучше!

Актер еще не открывал рта, а Квинтипор уже слышал его голос. Как в александрийской библиотеке: «Изволь, богиня с глазами Афродиты!..» И видел, как маленькая Тита улыбается ему, а он, молитвенно сложив руки, преклоняется перед ней.

«Не гляди на него, маленькая Тита, не слушай его! Обрати свое лицо сюда! Это говорю я, Гранатовый Цветок. Ты слышишь? Я не лгу, клянусь тебе деревом Клеопатры!.. И светлячками… И желтым цветком, что спал у тебя на груди! Может быть, и был такой момент, когда я отпустил твою руку. Когда почувствовал, что ты уже не держишься за мою. Когда услышал, что ты – счастливая жена. Но обижать не обижал тебя даже тогда, и за ужином откладывал для тебя первый кусок, как ты меня научила. А ведь какое мне дело до счастливой жены другого? Это уж – не моя маленькая Тита. Маленькая Тита – единственная и живет здесь, в моем дворце. О нет! Я имею в виду совсем не ту, чужую мне девушку. Той уже нет. Она существовала, пока ты гладила меня по голове ее рукой, пока ты укачивала меня на ее коленях. А теперь ее уже нет. Нет – с сегодняшнего заката. В ее комнате горел только один маленький светильник, и окна были еще открыты, и руки ее благоухали твоим ароматом, когда она приподняла мою голову и потянула ее к себе. Губы ее хотели моих, но мои – только твоих! Она не получила, маленькая Тита, чего хотела, потому что тогда я взглянул в окно и увидел, что звезда взошла. Знаешь – та звезда, наша с тобой? И я подумал, что ты в эти минуты молишься за меня и, значит, не можешь протягивать ко мне своих губ. И тогда я увидел, что перед моими – просящие, а не дающие губы, что голова моя на чужих коленях, что обнимают меня чужие руки, что смотрят на меня чужие глаза. И я вскочил, и убежал, и даже не слышал, звала ли меня та чужая девушка, потому что слышал только твой звонкий смех. Теперь скажи, маленькая Тита, виноват я перед тобой или нет?»

– Завидую тебе, друг мой! – ткнул кто-то Квинтипора в бок.

Это был его сосед, всадник с уже седеющей бородой и влажным от слез лицом.

– Почему? – удивленно посмотрел на него юноша.

– Потому что ты – единственный во всем театре, кто может смотреть на все это без смеха.

Генесий стоял на авансцене; лицо его было в крови, алые потоки стекали на белую рубаху. Запрокинув вверх голову и простирая руки к небу, он, голосом, наполнившим весь театр произнес:

– Смотрите! Теперь я – христианин! Следуйте моему примеру!

Он произносил это и раньше, каждый вечер, как требовала роль. Обнимая ноги Христа, он умолял очистить ему душу до белизны рубахи, а тот опрокидывал на него целое ведро овечьей крови, так что Генесий еле мог открыть глаза, чтоб обратиться затем к публике с призывом следовать его примеру.

Это была довольно глупая и отвратительная сцена, но после нее всегда долго не смолкали бурные аплодисменты.

И артист обычно, не дожидаясь их конца, спешил за кулисы, чтобы поскорее смыть кровь. Но нынче Генесий, видимо, был в ударе и уже в третий раз еще более внушительно воскликнул:

– Смотрите! Теперь я – христианин! Следуйте моему примеру!

Публика все более бурно выражала свое одобрение. Многие приветствовали артиста стоя. А тот простер руки к зрителям, словно желая обнять их всех, и лицо его, прежде обращенное к небу, теперь смотрело на публику.

В первом ряду послышалось:

– Да он плачет!

В задних снова захлопали. Но передние притихли. Уже многие заметили, что из глаз артиста, в самом деле, катились слезы, смывая кровь с его щек.

– Что с тобой, Генесий? Тебе плохо – участливо кричали одни.

Другие оглядывались и звали врача. Архимим, подняв правую руку, попросил внимания. Театр затих. Все, наклонившись вперед, превратились в слух.

– Римляне! Поймите, я теперь – воистину христианин. И следуйте моему примеру!

Как прежде ширились овации, так теперь углублялась тишина. Из ложи послышался дрожащий от волнения женский голос:

– Я тоже христианка!

– И мы тоже! – отозвались с другой стороны три низких мужских голоса.

В сенаторском ряду встал один старик. Хриплым голосом он обратился к актеру:

– Да, Генесий, я следую твоему примеру!

Последнее слово потонуло в хаосе криков: «Распять безбожников!», «На растерзанье зверям!», «На костер!». Все повскакали с мест. Грозная толпа, потрясая кулаками, двинулась на сцену, которая внезапно погрузилась во тьму. Другие с криками направились к выходам; из шести тысяч стражников по охране порядка в Риме в театре Помпея находились сорок; заняв свои посты у выходов, они, не применяя оружия, собрали двадцать семь христиан: все двадцать семь заявили о себе добровольно.

Бион и Квинтипор в сумятице потеряли друг друга. Прислужнику с факелом все же удалось выудить математика из невероятной толчеи. Но молодого хозяина он так и не нашел.

– Мы наверняка застанем его уже дома, – успокаивал себя Бион. – Он ведь быстрей меня ходит: ноги крепкие, молодые, не то что мои.

Окно Хормизды еще светилось, а у Квинтинора было темно. Однако всадник был дома: привратник сказал, что открыл ему. А цветы принесли уже после, вслед за ним.

– Какие цветы?

– Вот оттуда! – осклабился прислужник, кивнув в сторону заставленного цветами окна царевны.

Бион пробрался на цыпочках мимо покоев всадника, жадно вдохнув медовый аромат жасминов, расставленных в корзинках у входа; за дверью – полная тишина.

«Он заснет покрепче меня», – подумал математик, растирая у себя в комнате свои подагрические ноги.

 

37

Между тем юноша лежал в постели, но не спал. Он был слишком одурманен, чтобы его не клонило ко сну, и слишком возбужден, чтобы по-настоящему заснуть. Обращение актера ошеломило его. Он встретился лицом к лицу с чем-то дотоле неведомым, не вполне понятным и вызывающим ощущение жуткой красоты, подобное тому, какое испытывает ребенок, глядя на большой пожар. Еще в Антиохии он много слышал о христианах, а Пантелеймона даже знал. Отдельные эпизоды, отдельные мысли в их священных книгах не раз заставляли его душу вздрогнуть, но лишь на мгновенье, как гладь спокойного озера легко вздрагивает от крыла проносящейся над ним ласточки. Обычно их всюду звали безбожниками, но здесь, в Риме, он не раз слышал от Лактанция, что они-то и есть угодники божьи. Впрочем, они были ему довольно безразличны. Воспитанник Биона и больших поэтов, он жил беззаботно до тех пор, пока однажды не узнал богиню, служа которой утратил всякий интерес к делам как бессмертных, так и смертных. И только теперь у него впервые возникла мысль, что, может быть, это не совсем предрассудок, когда люди простирают руки к звездам, словно выпавшие из гнезда птенцы, хлопая еще слабыми крылышками, и пытаются подняться из праха. Если б он днем не слышал спора Биона с ритором об обращении, о жизни, пожертвованной богу, то, может быть, счел бы происшедшее в театре просто любопытным, но непонятным случаем. Но теперь обращение Генесия казалось ему продолжением этого спора и даже его решением. Он не только узнал на лице мима сияние, которое незадолго перед тем поразило его в чертах Лактанция, но заметил, что и по лицу старика сенатора тоже разлилось блаженство, которого у других он ни разу еще не наблюдал. Нечто похожее видел он только на одном лице – и притом много раз – на лице маленькой Титы. Но, конечно, то было другое, совсем другое сияние, не такое холодно-белое, а розоватое. И все-таки между ними, наверное, есть какое-то родство. Во всяком случае, здесь кроется большая, великая тайна, страшная и привлекательная, одновременно и подавляющая, и возвышающая, что-то вроде того ослепительного облака, которое обнял Иксион и от которого лучше бежать в кущи Сомна, что окропляет соком красных и белых маков глаза, утомленные и блеском, и тьмой.

Но напрасно закрыл он глаза: когда мысли его начали уже рассеиваться в области, не управляемой сознанием, под головой у него, в подушке с подмятым углом, послышался мерный стук, словно удары капель из водосточной трубы. Стук, стук, стук… Догадавшись, что в подушке у него бьется сердце маленькой Титы, он забыл про сон. Сел в кровати и услышал ее голос:

– Ты спишь, Гранатовый Цветок?

– Нет, маленькая Тита.

– Гранатовый Цветок, я всегда знала, как ты любишь меня. И ты тоже знаешь теперь?

– Да, маленькая Тита, знаю.

– Знаешь и то, что мы больше никогда не расстанемся?

– И это знаю, маленькая Тита.

– Значит, ты поедешь со мной на Остров блаженных?

– Да, маленькая Тита.

– В кружевах пены безбрежного моря, Там, где с шипеньем гасит во влаге Факел багряный свой Гелий бессонный, Там ожидает нас Остров блаженных… 

– произнес щебечущий голос маленькой Титы.

– Не совсем так, маленькая Тита, – с улыбкой поправил Квинтипор. – Ты что-то пропустила, и там нет слов «ожидает».

– А разве не ожидает? – Щебетание перешло в плач.

– Нет… но, может, в Капитолии…

Он почувствовал, что сказал какую-то глупость, и хотел посмотреть в восковую табличку, лежащую у него на столе, но так, чтобы маленькая Тита не заметила. Потихоньку спустил ноги из-под одеяла. Но обмануть слух маленькой Титы оказалось невозможно.

– Не уходи! – зарыдала она и так сдавила его руку, что он даже охнул. Вырвав руку, он ударился ею о круглый бронзовый столик, стоявший возле ложа.

Взбудораженный, он сел в кровати – уже наяву: до этой минуты он спал, и весь этот разговор ему приснился. Огонек в светильнике еще мигал. Юноша поправил фитиль и, при свете вспыхнувшего пламени, оглядел комнату. Глаза его остановились на гермах императора и императрицы, стоявших напротив постели. Герма императора – позолоченная бронза, герма императрицы – розовый мрамор. Он приподнял светильник, чтобы получше их разглядеть. Еще никогда не смотрел он на них так долго и с такой нежностью. Кем был бы он без этих людей? Может быть, лесорубом в Диоклее? Или носильщиком какой-нибудь сенаторши в Риме и лежал бы сейчас в зловонном эргастуле, на гнилой соломе, мечтая о том, чтобы вместо плетей получить на завтрак тухлую кашу.

– А теперь мы мечтаем о маленькой Тите, – улыбаясь, кивнул он двум бюстам и, погасив светильник, приготовился к приятному сновидению. И заснул сразу. Однако маленькая Тита не появлялась. Только у розовой гермы оживились сначала глаза, потом рот.

– Поди сюда, – ласково приказала она. – Ведь я не могу подойти к тебе: у меня нет ног.

Он повиновался. И герма продолжала:

– Обними меня. Ведь я не могу обнять тебя: у меня нет рук.

Он протянул, было, руки, но герма опять проговорила:

– Погоди! Ты что же, не узнал меня? Всмотрись как следует.

Он внимательно посмотрел на нее. Была уже не ночь. Был летний день, и он стоял перед гермой – в коридоре антиохийского дворца.

– Сафо!

Он смутно чувствовал, что так бывает только во сне. Увидел, что на нем зеленая одежда с вишневым поясом. Теперь он заплыл так далеко в воды сновидений, что потерял всякое ощущение берегов реальности. Он наклонился и по буквам начал читать золотую надпись на розовом мраморе:

Тебе, незваная я жизнь отдам: Ведь ты, любовь, сильнее…

Следующее слово было как в тумане. И потом все вдруг исчезло. Было такое ощущение, будто у него больше нет глаз. Он хотел пощупать их руками, но рук тоже не оказалось. А ведь он точно знал, что совсем недавно у него были и глаза, и руки. Где же он потерял их? Хотел пойти поискать, но и ноги исчезли. Однако он не испугался: сообразил, в чем дело. Он теперь – только душа. Поэтому нет ни рук, ни ног, ни глаз. Наверно, и ушей тоже. Но тогда чем же он слышит? Вот и сейчас до него явственно доходит какой-то звук. Звучит где-то вдалеке, но быстро приближается. И вот он уже совсем рядом. Да ведь это голос Генесия!

– Теперь я воистину – христианин! Следуйте моему примеру!

Когда Квинтипор проснулся, ставни были открыты, и комнату заливал золотой свет весеннего утра, в сверкающих волнах которого матерым дельфином носилась Трулла.

– Это ты, Трулла? – поднялся Квинтипор на локти и взглянул на дверь.

Из приоткрытой двери потоком струился аромат гиацинтов. Маленькая Тита?! Нянька подскочила к кровати и всплеснула руками.

– Можешь себе представить? – начала Трулла. – Эти ослы не хотели меня впускать! Любопытно, сколько ты за них заплатил? Привратник – ну тут ничего не скажешь – стоит мешка крупчатки. Вежливый, благовоспитанный: сразу назвал меня госпожой. А вот за телохранителя твоего я не дала бы горсти гнилой чечевицы. Я чуть глаза ему не выхлестала, пока он, наконец, заметил вот это!

И она потрясла узким шейным платком с серебряным шитьем, какие дозволялось носить только замужним. Удивленный Квинтипор забыл даже о своем нетерпеливом желании узнать что-нибудь о маленькой Тите.

– Что это, Трулла? Ты вышла замуж?!

Ящеричьи глазки няньки сверкнули оскорбленно.

– Что ж тут удивительного?.. Уж и не знаю даже, как тебя величать… Всадник! – с особенным ударением произнесла она. – А я вот не удивляюсь, что ты неряха, как настоящий аристократ.

Покачав головой, она подняла и встряхнула его тогу, скинутую при раздевании прямо на пол.

– Но как же ты могла бросить свою госпожу?!

Трулла опустила тогу обратно на мозаичный пол и запричитала:

– Это я-то?.. Я бросила мою девочку?! Которую ходить и говорить научила… в одной постели с ней лежала, когда она оспой болела, ночью и днем за ручки держала, чтобы она себе личико не изуродовала. Да без меня она при таком-то отце совсем одичала бы, как котенок беспризорный, над которым уличные мальчишки издеваются. Из-за нее я отказала двадцати трем женихам, хоть иных горячей, чем законного мужа, любила… Один тогда еще командиром манипула был – так если б его не зарубили в битве при Каррах, я бы вышла теперь замуж как вдова генерала. Правда, я и сейчас не жалуюсь, потому муж у меня очень порядочный человек, тоже магистр, как ты был. Только он-то всерьез магистр, по-настоящему. Посмотрел бы, какие красивые, пышные у него волосы… Магистр коллегии мясников!.. А второй жених…

Большим и указательным пальцем левой руки она показала, что приготовилась к обстоятельному перечислению. Но Квинтипор схватил ее за руку.

– Погоди, Трулла! Скажи сначала, почему ты ушла от нобилиссимы?

Из глаз няньки снова хлынули слезы.

– Да не ушла я! Меня прогнали!

– Она!

– Да как ты смеешь даже подумать такое! – яростно сверкнула она глазами.

– Ее муж?

Губы няньки презрительно скривились.

– Ее муж? Максентий, что ли? Он такой же муж ей, как ты! Потому он и прогнал меня, что никак не может стать ее мужем. Думает: все из-за меня.

– Да что из-за тебя, Трулла?!

Квинтипор чувствовал, как гулко бьется его сердце.

– Ну и бестолковый же ты! Что, что! Да то, что бедняжка, ласточка моя, до сих пор не сняла с себя девичьей буллы! В первую же ночь принцепс выскочил из спальни, будто за ним эриннии гнались. И сразу меня за горло. Что, дескать, я сделала со своей госпожой? Он даже и дотронуться до нее не успел, только потянулся, а она вдруг словно оканеменела, глаза стеклянные, губы ледяные, как у мертвой. Я сама все это видела: ведь мне пришлось ей грудь порошком из сушеного оленьего сердца натирать, пока в ней опять кровь не разогрелась. Потом этот урод еще полез, и опять будто горячего вина из ледяной фляги хлебнул. Давай с отцом, с врачами советоваться. Кормили ее корнем вербены, поили любовным зельем три раза в день две недели подряд. Не помогло. Тогда опять за меня взялись: в чем дело? Ну, я сказала все как есть: золотую мою ласточку сглазил кто-то, запер ей сердце, и только он, человек этот, и может с нее порчу снять. Тогда начали меня пытать: скажи, мол, кто! А откуда мне знать? Людей со сросшимися бровями много, и все они сглазить могут. Может, какой безбожник… Словом, не знаю. Ну, и выгнали меня: иди, мол, и не возращайся, пока не отыщешь, кто сглазил.

Старушка умолкла, но не от усталости, а только потому, что Квинтипор вдруг повалился обратно в кровать.

– Тебе плохо? От цветов, верно. Больно запах тяжелый…

– Да что ты, Трулла! Причем тут цветы… И маленькая… ну, госпожа твоя позволила тебя прогнать?

– А-а! – сокрушенно махнула рукой нянька. – До меня ли ей! Ей ни до чего на свете больше дела нет. Ложится, встает, целый день бродит со своей корзиночкой, иной раз даже мурлычет что-то… Но не улыбнется, не рассердится; чудной у бедняжки характер стал. «Ухожу я, цветик мой золотой, ухожу», – говорю ей. «Что ж, ступай, Трулла, ступай,» – отвечает. «Больше уж не приду, ласточка моя». – «Ладно, – говорит, – не приходи, Трулла». Того ли я от нее заслужила!

По щекам старушки опять потекли слезы, она вытерла их уголком платка.

– Поклялась я больше не думать о ней, не портить себе жизнь из-за нее. Да где там! Нешто удержусь? Вот и сейчас ради нее решилась на такой путь. Из Медиолана – сюда.

– Она послала?

– Нет. Ведь император с императрицей взяли ее с собой; говорят, сухой климат ей на пользу. Только старой Трулле лучше других известно, что ее дорогой девочке поможет. Коли есть на свете, что может ее спасти, так только я ей это послать могу.

Она взяла с полу небольшую корзинку и стала ее открывать. Но Квинтипор вскрикнул так, что она вздрогнула:

– Спасти?!

– Ну-ну, только не съешь меня, – я ведь не виновата. У нее сухотка, наверно, с того самого дня, как вы с ней вдвоем с утра до позднего вечера где-то в Байях прошатались, и бедняжка пришла домой вся мокрая, как суслик. С той поры у нее и кашель и бред. Но не бойся: это все вылечит. Только вот не пойму, куда я его сунула.

Она суетливо шарила в корзине, и, пока говорила, на лбу у нее выступили капли пота.

– В Субуре одна женщина живет. У нее какой-то морской лук есть, от которого всякий кашель проходит. Ей самой, еще трехдневному младенцу, мать это снадобье дала, и она с тех пор в жизни ни разу не кашлянула. А ведь сто пятьдесят третий год доживает… Да куда ж, ты, проклятущий, задевался?.. Всем бы принимать это лекарство, да бедному человеку не по карману. Раз в году приносит такую луковицу птица гриф из страны гипербориеев, садится с ней на берег Альбанского озера, и, ежели кто окликнет ее словом, которое ей понравится, она закричит от радости и выронит луковицу… Кажись, нашла. Вот в этом узелке… Нет, где-то в другом месте… А если кто скажет слово, ей неприятное, тот погиб: растерзает его. Оттого такой дорогой этот лук достать его – можно головой поплатиться… Ведь хорошо помню, что завязала его в желтый платок… Но где взять столько денег? И знаешь, что я придумала? Отдала гадалке карнеоловое ожерелье, что магистр мне на свадьбу подарил. Конечно, не ты, а настоящий магистр, мой. Пренестинской Фортуной клянусь! Он убьет меня, как только узнает. Да уж пускай, лишь бы луковица нашлась.

Вдруг хлопнув себя по лбу, она подхватила корзинку.

– Знаю! Я ее из корзины на алтарь богини выронила, когда доставала бараний окорок, который в жертву ей принесла. Молила ее о долгом здравии для моего магистра… Ну, я побежала, всадник! Будешь в наших краях, не обходи наш дом. «Кирная сабинская корова». Смотри не забудь: это наш знак… Ой, бегу, бегу, нету меня здесь!

Выбежав за дверь, она тотчас вернулась. Всадник лежал ничком на кровати.

– Опять спишь? Прямо как моя маленькая ласточка! И то правда, теперь тебе можно.

Квинтипор не шелохнулся.

– Забыла сказать тебе, зачем приходила. Так долго искала дворец твой, что из головы вылетело. Хотела я тебе сказать, что бедная моя ласточка, когда я еще при ней была, тебя поминала.

Квинтипор поднялся, сел. Лицо его было бледно, на лбу от подушки – красные полосы.

– Поминала, говоришь?

– Да ты не робей. Не бранила. Только так, в бреду. Мол, кабы ты знал, как она больна, уж конечно, сдержал бы свое обещание, и тогда она непременно выздоровела бы. Но говорю тебе, это бред был. А ты, поди, и не помнишь, что обещал. Аль помнишь? Ай-яй-яй! По глазам вижу – какое-то озорство. Сам уже знаешь?

– Знаю, – улыбнулся Квинтипор.

Улыбка эта весь день не сходила с его уст. Улыбаясь, сел он в ванну, улыбаясь, одевался, улыбаясь, обставил гиацинтами обе гермы. Улыбался он, когда увидел, как двое ученых разгуливают между колоннами атриума.

Бион тоже улыбался, но немного иронически.

– Наш друг спасен! – кивнул он в сторону Лактанция. – Под знамя его бога хлынула целая армия добровольцев, так что в ветеранах, вроде нашего друга, он уже не нуждается.

Подтрунивая над ритором, Бион ласково трепал его по плечу, и тот, видимо, совсем не сердился.

– Ты совершенно справедливо говоришь, мой Бион, что сам господь решает, какая жертва ему угодна, от кого он ее примет и от кого не примет. В знамениях, им посылаемых, невозможно ошибиться. Во время нашей вчерашней беседы я почувствовал, что яркое сияние откуда-то сверху слепит мне глаза. По описаниям Генесиева лица и твоему рассказу я понял, что и ему было явлено подобное внезапное сияние. Я видел его всю ночь. А теперь больше не вижу.

Квинтипор, улыбаясь, стал им кивать. Они ответили, думая, что он прощается с ними. Он же кивал в знак согласия с Лактанцием: да, с внезапным сиянием дело обстоит именно так! Он сам видел это сияние, отражавшееся на лице Генесия и теперь для ритора невидимое.

Он пошел на форум и стал искать Бенони, торговца божками, там, где встретил его накануне утром, – близ памятника Александру Тиберию. Этот последний, по происхождению еврей, отступился от бога Израиля и даже оказал содействие в поджоге иудейского храма проклятой памяти императору Титу, за что более двухсот лет назад был поглощен адом, где для него варили смолу, конечно, в отдельном котле. Но среди людей память о нем поддерживала эта огромная бронзовая статуя, которую его друг, проклятый император, воздвиг ему как префекту претория и правителю Египта. Хотя на голове у него был лавровый венок полководца, а в руке – свиток законника, черты лица выдавали его национальность, вследствие чего он служил предметом насмешек со стороны римлян и ненависти со стороны евреев. Ни те, ни другие не могли простить ему, что он попал сюда, в общество одетых в бронзу великих людей Вечного города. А он со спокойной, даже немного циничной улыбкой взирал как на выдаваемое глазами римлян презрение, так и на горящую в глазах евреев ненависть.

Здесь обычно и торговал своими богами Бенони, бродя вокруг памятника, но всегда к нему спиной, чтобы вид проклятого евреями соплеменника, проникнув через воспаленные глаза торговца, не переполнил отвращением его душу. Сейчас Бенони не было на месте. Его соседи – лидийский грек, торгующий кремнями, и толстый представительный сириец, которого первый называл торговцем адресами, – объяснили Квинтипору, что Бенони не придет, так как нынче у него суббота, которую он всегда празднует.

– Как празднует? – улыбнулся Квинтипор.

– Да так, что ничего не делает, – отвечал сириец, – а весь день молится дома.

– Бедный! Ведь это хуже всякой работы, – съязвил грек и, обратившись лицом на восток, стал что-то бормотать, отвешивая глубокие поклоны.

Сириец упрекнул его в безнравственности. Квинтипору понравился этот серьезный человек, и он спросил сирийца, не знает ли он, где живет Бенони. Прошлый раз Квинтипор был очень рассеян и запомнил только, что тот живет где-то за Тибром и что в имени хозяина дома есть слово «светильник».

– Не светильник, а канделябр, – поправил его сириец. – Канделябр Север. Хочешь, я провожу тебя, господин?

Квинтипор согласился, особенно когда сириец сказал, что может провести его кратчайшим путем. Из этого юноша заключил, что торговец адресами, кроме того, видимо, еще и проводник.

И действительно, сириец оказался на редкость словоохотливым, какими обычно бывают проводники. Он рассказал Квинтипору историю хозяина того дома, где живет Бенони. Двадцать лет назад Север был рабом управляющего римской почтой. Но толку от него было немного, так как работать он не любил, да к тому же, родившись косоглазым и рыжим, не мог доставлять удовольствия людям с утонченным вкусом. Как-то раз хозяин пустил с молотка устаревшую мебель из своей тибурской виллы. Был там большой железный канделябр, которого никто не хотел покупать. Тогда хозяин выволок за ухо Севера, спавшего до этого в грязной бочке, и объявил, что купившему старый канделябр по назначенной цене он бесплатно даст в придачу этого превосходного невольника. Тотчас объявилась одна престарелая вдова, которая купила канделябр, получила в придачу Севера и, так как в косых глазах и рыжих волосах нашла-таки усладу, через пять лет, умирая, в завещании своем объявила его свободным и передала ему в наследство четырехэтажный дом, сады, виллы и земли. А Север воздвиг во дворе дома алтарь, установил на нем канделябр, которому обязан был своим счастьем, и поклоняется ему, как единому богу. Потому-то его и прозвали Канделябром Севером.

Они шли в Субуре, по грязной узенькой улице у подножья Виминала. Сириец остановился и очень осторожно коснулся руками Квинтипора.

– Но если ты, прекрасный господин мой, не хочешь идти так далеко, я могу услужить тебе и здесь.

– Чем? – удивился Квинтипор.

– Чем пожелаешь, господин мой. Я могу ускорить твое блаженство адресом, который будет отвечать любым желаниям.

Он вытащил толстую книжицу, но не успел ее открыть, как Квинтипор плюнул ему в глаза. Тот с солидным видом утерся и начал перечислять свой товар:

– Квадратий девяти лет; Квадрата, двенадцати лет; Тит…

Хотел он сказать Титий или Титильда, – неизвестно: Квинтипор с такой силой ударил его в грудь, что у него потемнело в глазах. А юноша, улыбаясь, пошел дальше, то и дело спрашивая у встречных дорогу, так как в этом районе он еще никогда не бывал. Солнце клонилось уже к закату, когда он через старейший в Риме мост, который, по преданию, не дозволялось даже чинить железными инструментами, перешел, наконец, на другой берег Тибра. Здесь ему уже не пришлось много плутать: каждый прохожий знал, где находится дом бога Канделябра.

Ржавый канделябр, увешанный засохшими венками, возвышался на мраморном пьедестале посреди темного, грязного и зловонного двора. Бенони, немного отмытый, скорее в затхлой, чем рваной одежде, качал чумазого мальчонку на качелях, устроенных на вкопанном в землю корабельном носу.

– Это твой, Бенони? – с удивлением спросил Квинтипор.

– Что ты, господин! – испугался еврей. – На улице подобрал: очень уж плакал. Привел его сюда, и видишь: теперь смеется. А как стемнеет, мать за ним придет. Тут у нас все знают, когда я дома, так обычно с такими вот ребятишками играю. Мой брат был такой, когда мы с ним расстались.

– А сейчас он где?

– Дома меня ждет, господин, в Виноградной долине. Вот уже двадцать лет.

– Об этом я и хотел поговорить с тобой, Бенони. Может, пройдем к тебе в комнату?

– Нет у меня комнаты, господин. Я живу вот в этом хлеву. В нем двоим не поместиться. Да тебе туда и не пролезть: вон ты какой высокий!

– Тогда проводи меня немного, – предложил юноша.

До этого Квинтипор не обращал внимания на хлев, но, узнав, что там живет человек, содрогнулся: таким зловоньем несло оттуда. Бенони растерянно потер выдающийся вперед худой подбородок.

– Не могу, господин. Как же я ребенка-то брошу? Здесь ведь и христиане живут. А про них говорят, будто они детей режут.

– Какой вздор, Бенони! – улыбнулся Квинтипор. – Где-то здесь поблизости я видел караульню. Я сдам туда мальчика и прикажу никому, кроме тебя и матери, не отдавать.

– Ну пойдем, господин.

– А дверь? – показал Квинтипор на хлев. – Ведь там, наверно, твои боги и деньги тоже?

– Деньги мои в росте, господин. А боги, правда, – там, под соломой.

– Так и они ведь денег стоят. Что ж ты не запрешь дверь?

– Нет у меня двери, господин. Да и не нужна она. У моего народа, кроме бога Израиля, есть еще один защитник – людское презрение.

Видимо, он был прав, потому что стражники, к которым он вошел первым, чтобы показать дорогу Квинтипору, выгнали его не в толчки, а пинками. Всаднику же отдали честь и дали мальчику шлем и ножны – поиграть.

– Скажи, Бенони, – спросил Квинтипор, когда они шли по улице, ведущей к Тибру, – что тебе надо в Иерусалиме?

– Я только хочу поплакать, господин, у стены, оставшейся от нашего храма.

– Да ведь я говорил тебе, что евреев не пускают в Иерусалим. Есть специальный закон.

– Знаю, господин. Но это старый закон. Его издал еще император Адриан, чтоб ему пусто было!

Бенони вздрогнул и с испугом огляделся вокруг.

– Прости, господин. Это так, по привычке у меня сорвалось. Я хотел сказать, что нынче этот закон уж не так строго исполняют. За деньги пускают и евреев.

– И ты уж достаточно накопил на такое разрешенье?

– Может, и хватило бы. К тому же, наверно, удастся кое-что выторговать.

– На дорогу не хватает, что ли?

– Я – неплохой ходок, господин. За год пешком бы домой дошел. А то устроился бы на корабль бесплатно. Я знаю кое-какие египетские фокусы, а моряки любят возить с собой фокусников – для потехи. Конечно, ежели буря подымется, так могут выбросить за борт. Но спасший Иону из волн морских и мне поможет… Меня другое удерживает, господин мой…

Судорожный кашель прервал его речь.

– За то, чтоб поплакать у стены, взимается особая плата, – продолжал он, когда приступ прошел. – Десять минут – двадцать сестерциев. Но караульный легионер может продлить. Каждые лишние пять минут – десять сестерциев. А это, господин мой, большие деньги. Счет-то надо двойной вести: я хочу плакать вместе с братом.

Он опять закашлялся. Квинтипор поддерживал его за локоть, чтобы он не упал, и в первый раз за весь день улыбка исчезла с губ юноши. «Маленькая Тита, милая маленькая Тита! И тебя вот так же терзает кашель?!»

Но, когда они стали подыматься на холм, закрывающий долину Тибра, юноша опять улыбнулся. «Солнце садится на гору», – вспомнил он.

– Скажи, Бенони, ты согласился бы взять с собой в дорогу одного христианина, с тем, что за это будут покрыты все твои расходы?

Бенони растерялся. Подумал, посчитал про себя, потом недовольно промолвил:

– Если б он только не приставал ко мне…

– Ну, этот приставать не будет, – улыбнулся Квинтипор. – Тебе придется взять с собой на корабль мертвого христианина. Набальзамированного, в саркофаге, словом, как багаж. Твое дело только позаботиться о погрузке да о разгрузке, когда прибудешь на место.

– А куда его?

– В Никомидию. Конечно, для тебя небольшой крюк. Но это тоже будет оплачено.

– А когда отправляться?

– На следующей неделе. Когда начнутся казни. Но тебе нужно завтра же сходить к ликторам и договориться с ними: пусть казнят поаккуратнее, чтоб лицо не очень исказилось, потому что ты, мол, хочешь его набальзамировать. Пусть сохранят и одежду: нужно будет потом одеть его именно в нее. Ты же позаботишься о бальзамировании, купишь саркофаг… И с ближайшим кораблем – отправляйся.

На впалых щеках Бенони расцвели розы лихорадки. Он сосредоточенно считал на пальцах.

– Девятый день месяца аб – день разрушения храма. Если сначала заехать за братом, все-таки успеем к этому дню попасть в святой город. Только…

Он снова потер подбородок. Квинтипор улыбнулся.

– Что – только? Говори, не бойся!

– Ведь все это обойдется в такую сумму, какой, пожалуй, самому императору не набрать!

– Ну, сколько у тебя получается примерно?

Бенони считал уже без помощи пальцев, так как речь шла не о расчете времени, а о коммерческой сделке. Только сухие губы его шевелились. Сначала он оценил расходы в тридцать золотых, потом – в пятьдесят, наконец, остановился на шестидесяти. Квинтипор, улыбаясь, согласился со всеми его расчетами и достал два тяжелых кожаных мешочка.

– Все подсчитал?

– Все, мой господин. Даже возможные неожиданности и те учтены.

– А свои расходы включил?

– С твоего позволения, только мои. А на брата у меня хватит.

– Вот, бери оба кошелька. Всего здесь сто золотых. После всех издержек тебе останется столько, что ты вместе с братом сможешь проплакать у стены сто лет… Ну, бери же! Я спешу. Считать не надо. Можешь определить на вес.

Юноша, играя, подбросил на ладонях два кошелька. Бенони испуганно спрятал руки за спину.

– Нет, господин мой, сегодня я не могу прикасаться к деньгам.

– Почему это?

– У меня сегодня праздник.

– А если я суну их тебе за пазуху?

– Нет, господин мой, с законом шутить нельзя.

– Но у меня нет времени проводить тебя обратно домой.

Они шли уже по левому берегу Тибра, вдоль зернохранилищ Гальбы, которые, вместе со зданием таможни, отражались в потемневшем зеркале реки. Бронзовый Меркурий указывал на большую мраморную доску, возвещающую о том, что в Рим можно ввозить беспошлинно все необходимые для населения товары. Каменный цоколь сильно потрескался; в одном месте под свисающими космами травы зияла широкая щель.

– Как ты думаешь, Бенони? – спросил Квинтипор, кивая в сторону Меркурия. – Может быть, этот божественный покровитель воров сохранит твои деньги до завтра?

Бенони посмотрел вокруг. На Тибре – ни одного корабля; набережная тоже пустынна; внизу, у самой воды, мирно чистят перья фламинго и пеликаны. Квинтипор опустил кошельки в щель, распушил над ними траву и простился с торгевцем божками:

– Будь счастлив, друг!

Бенони остановил его.

– Но, господин мой… Ты не сказал…

– Чего, Бенони?

– Кого же мне выкупать у ликторов?

Квинтипор на минуту задумался, потом промолвил с улыбкой:

– Его зовут Гранатовый Цветок.

– А кому передать его в Никомидии?

– Адрес найдешь в кошельке.

– Будь счастлив, мой господин!

Недолго смотрел Бенони вслед всаднику: на углу таможни Квинтипор взял карруку. Мигом домчался он в этой повозке до дворца Анулиния, а там приказал вознице подождать.

Он нашел у себя на столе письмо Биона. После некоторого колебания вскрыл и, встревоженный, начал читать. Но вскоре улыбка вернулась на его лицо, а, в конце концов, он даже расхохотался. Математик сообщал ему, что боги на старости лет удостоили его неслыханного счастья. Они прислали к нему Афродиту в лице Хормизды. Правда, Афродита искала не его, а одного всадника, но за отсутствием последнего удовлетворилась им. Царевна попросила Биона сопровождать ее в трехдневной поездке в Астуру: она намерена посетить находящийся на острове храм Венеры Эрицины, утоляющей сердечную боль. Бион не мог отказаться, тем более что уже давно собирался побывать там и посмотреть виллу, в которой Цицерон написал свою знаменитую книгу о природе богов.

«Ты помнишь, наверно? Это та самая книга, которую ритор однажды собирался подделать. Но не напоминай нашему другу об этом! Если ты обещаешь молчать, я обещаю говорить. Говорить, чтобы развеять обиду богини. Для старого математика, сын мой, нет перед богами более благородной задачи, как мирить поссорившихся влюбленных».

Квинтипор разорвал письмо и написал на папирусном листочке оловянным карандашом ответ:

«Мой Бион, я тоже уехал. Но еще до того, как мы встретимся, хочу сообщить тебе: Лактанций прав!»

Он позвонил прислужнику, велел ему отнести письмо в комнату Биона, быстро надел свою зеленую одежду с вишневым поясом, спрятал в пояс все, к чему когда-либо прикасалась маленькая Тита, от антиохииского крестика до выброшенного ею когда-то перышка алкионы, и бросился в карруку.

– В претуру!

Он волновался, пока ехал, и вздохнул с облегчением, увидев дворец правосудия, перед которым собралось много пароду. Спохватился, что не взял с собой денег; чем же расплатиться с извозчиком? К счастью, на глаза попался серебряный ключ магистра, который все равно надо было снимать. Он сунул его в руку изумленному вознице.

Торопливо протиснулся сквозь толпу, узнав на ходу о причине скопления народа: претор допрашивал знаменитого разбойника Феликса Буллу.

Когда он пробрался в зал, претор уже объявил смертный приговор. Уходя, сказал закованному в цепи преступнику:

– Вот видишь. Зачем ты стал разбойником?

Разбойник, красивый мужчина гладиаторского сложения, которого ликторы уже тащили к выходу, обернулся к судье:

– А ты зачем стал судьей? Неужто ты думаешь, что от меня больше, чем от тебя, зависело, кем стать.

Зал быстро опустел. Оставшиеся там два ликтора, отложив в сторону свои фасцы, вооружились метлами, а подручный претора, сидя за столом, продолжал скрипеть тростниковым пером.

Квинтипор подошел к нему.

– Чего тебе? – сердито поднял на него глаза писарь.

– Я – христианин! – улыбнулся Квинтипор.

Писарь покачал головой.

– Прием окончен. Приходи завтра.

– Но я уже нынче христианин.

– Куда ты торопишься? Совсем молодой еще. Успеешь помереть-то.

– Тогда я пойду к самому претору и заявлю ему, что ты не уважаешь закон.

Он сказал это по-прежнему с улыбкой, но очень решительно. Писарь пожал плечами и выбрал восковую табличку побольше.

– Что ж, будешь сегодня двадцать третьим. Твое имя?

– Гранатовый Цветок.

Писарь засмеялся.

– Красивое имя тебе дали.

– Да, красивое, – ответил, смеясь глазами, Квинтипор.

– Сколько лет?

– Двадцатый год.

Перо выводило слишком жирные буквы: видимо, засорилось. Писарь сначала попробовал очистить его, потом отложил в сторону, достал новую тростинку, очинил ее, попробовал ногтем – нашел подходящей.

– Место жительства?

Веки Квинтипора дрогнули.

– Остров… блаженных.

Тростниковое перо поскрипело еще немного. Писец записал, что вышеозначенный безбожник не в своем уме. Потом кивнул ликторам:

– Ведите к остальным!

Ликторы, сменив метлы на фасцы, взяли Квинтипора под стражу.

 

Часть пятая

Никомидия, или книга о роке

 

38

Придворный врач, преемник Пантелеймона, весьма ученый и не менее неучтивый грек, предпринимал с полудня уже четвертую попытку пройти к цезарю Галерию. Старший слуга, стерегущий двери, доложил о нем только раз, да и то вернулся из кабинета цезаря не вполне согласно с правилами церемониала.

– Божественный государь не желает видеть врача! – с необычной горячностью сообщил он, ощупывая бока, руки и ноги. Признаться, я сам считаю, что врач ему совсем не нужен. У него силы – хоть отбавляй!

Цезарь прибыл в Никомидию еще ночью, по просьбе больной дочери, уже пятую неделю лежавшей в самом тихом крыле никомидийского дворца, все время на открытом воздухе. Однако великое скопление дел государственной важности заставило отца совершенно забыть о дочери. Рано утром он еще помнил о ней, но тогда сказали, что больная спит, и он решил нанести короткий визит императору. Диоклетиана он нашел в скверном расположении духа, чуть не в гневе: он еле ответил на приветствие Галерия и тотчас, тоном, не допускающим возражений, заявил, что намерен в ближайшее время распространить действие смягчающего эдикта на территорию всей империи. Цезарь попробовал было рекомендовать ему большую осмотрительность, но холодный блеск в глазах императора заставил его замолчать. Он счел более благоразумным просить разрешения удалиться, и император не стал его удерживать. Вообще Диоклетиан держался так, словно уже забыл, что в кабинете у него гость и что гость этот – его соправитель и зять. Нахмурив лоб и сложив вместе ладони, он ходил по тесному кабинету; пальцы его нервно дергались; время от времени он резко подымал голову, словно прислушиваясь или чего-то напряженно ожидая.

«Карры!» – с зубовным скрежетом подумал великан, прикладываясь плотно сомкнутыми губами к лихорадочно горячей руке императора.

Он чувствовал, что этот загадочный изможденный старик, которого он мог бы раздавить двумя пальцами, как сухой орех, второй раз заставил его позорно бежать. И опять за спиной императора он видел Бледноликого, еще более дерзко смеющегося в сознании верной победы. Безбожники получили скрытую амнистию, а с ним император обходится, как с опальным, – это противоречие мог видеть и слепой, а цезарь на свое зрение никогда не жаловался. Завтра, может быть, последует его изгнание или нечто еще более страшное. Уж не подписан ли ему смертный приговор, которого не объявляют до прибытия Бледноликого, чтобы тот собственными глазами увидел его падение, как это было при Каррах? Не исключено, что именно Констанций будет коронным свидетелем. Ведь Диоклетиан – большой лицемер, и, если он теперь откровенно сбросил маску, значит, считает притворство уже излишним, или же что-то разъярило его до потери самообладания. Неужели император напал на след заговора, задуманного им, Галерием, еще в Антиохии и имеющего центром двор Максимиана в Медиолане? Но ведь они оба действовали чрезвычайно осторожно, об их роли известно очень узкому кругу доверенных лиц – только нескольким военачальниками и высшим придворным сановникам. Впрочем, и партия Констанция весьма осмотрительна, тем более что имеет дело с разным сбродом, с безбожниками. И все же подготовка их не укрылась от глаз Галерия. Правда, свидетеля против них найти так и не удалось в связи со смертью апатского пресвитера, от которого, впрочем, тоже не было проку; однако некоторыми сведениями об их деятельности он, несомненно, располагал. Известно, например, что неуловимые руки наисской жены неустанно прядут нити от Темзы до Евфрата, а молодой Константин, которому безбожники предназначают роль будущего властелина, ищет популярности среди легионов и мирного населения – точно так же, как с их стороны – Максентий. Есть основания думать, что противник знает о них столько же, сколько они о противнике. Не проболтался ли где-нибудь Максентий, в колыбели которого богини судьбы оставили когда-то великие стремления, но малый рассудок? Горячность, естественная в таком возрасте, снискала ему сочувствие среди женщин, но безрассудность, от которой он так и не мог с годами освободиться, делает его совершенно непригодным для мужских дел.

Среди этих размышлений о зяте Галерий вспомнил, было, на мгновенье и о дочери. Но то было совсем короткое мгновение, и свелось оно к одному лишь вопросу, так и оставшемуся без ответа: «О чем я собирался подумать прежде?» Но тут же поток других мыслей подхватил этот вопрос и унес его, как водопад – попавшего в него голубого мотылька. Переворот в восточных и дунайских легионах подготовлен весьма основательно. Поддержка персов тоже как будто обеспечена, и в этом, нужно признать, большая заслуга Максентия. Цезарь считал, что уже время испытать судьбу. Смелые действия почти обеспечивают победу, а промедление – верная гибель. Утром он совещался с верховным авгуром Тагесом, который укрепил его в этой решимости. Жрец рассказал, что вот уже несколько недель подряд гадания по птицам и по внутренностям животных грозят Диоклетиану столь мрачным роком, что жрец не осмеливается сообщить об этом императору, и вынужден изо дня в день усыплять его приятной ложью. Потом цезарь заперся в кабинете с министром финансов, толстым армянином, отступившимся от императора из-за того, что тот отклонил его проект налоговой реформы, которая, несомненно, ликвидировала бы государственный дефицит. Хитрый армянин обратил внимание императора на то обстоятельство, что в империи развелось чрезвычайно много худощавых людей, и в связи с этим предложил обложить их двойным налогом, так как едят они значительно меньше толстых и, следовательно, располагают большими средствами для уплаты налогов.

После этих совещаний Галерий собственноручно написал письма Максимиану, Варанесу и командирам восточных и дунайских легионов. Легкая писчая тростинка не подчинялась руке, привыкшей душить медведей, и особенно раздражала цезаря, подобно тому как раздражает распятого на кресте раба засевшая в его ладони заноза. Дежуривший у двери цезаря прислужник имел таким образом, все основания отказаться от вторичного доклада о явившемся на аудиенцию враче.

Но грек принадлежал к тем врачам, для которых существует только один авторитет – авторитет смерти, а все остальные не имеют никакого значения. Явившись в пятый раз в приемную цезаря, он, не говоря ни слова, оттолкнул слугу и вошел в кабинет.

– Что надо? – взревел Пастух, свирепо вращая налитыми кровью глазами.

– Мне ничего не надо, божественный государь, – спокойно ответил доктор. – Но если ты желаешь проститься с дочерью, то не мешкай. Ибо ножницы Атропы не ведают милосердия.

– Что? – хрипло замычал цезарь, совсем как тот бык, который, ни о чем не подозревая, мирно пасся на лугу и вдруг был сбит с ног страшным кулаком Галерия, тогда еще сардского пастуха, решившего испробовать на животном свою силу.

Галерий по-своему любил дочь. Это стало очевидным теперь, когда он вскочил, опрокинув стол, и, сбив с ног врача и прислужника, выбежал во двор. Он забыл не только о друзьях, но и о врагах, – настолько неожиданно обрушился ему на голову кулак судьбы.

Однако в атриуме ему пришлось задержаться. Дворец в Никомидии строили не древние цари и императоры, как в Антиохии, а сам Диоклетиан, по простым и легко обозримым планам, в основу которых была положена планировка римских военных лагерей. Но дворец занимал территорию в семь югеров, и там было такое множество переходов, колоннад, башен, порталов, что цезарь совсем потерялся, не зная, куда идти. Он подождал врача.

– Скорее к ней!.. Вперед!.. Бегом!.. Стой!..– командовал он по-военному, а у самого, у дикого пастуха, в уголках глаз заблестели слезы: на красном дубленом лице его для них не было торных дорожек, и они в нерешительности остановились.

– Скажи, врач, неужели нет никакой надежды?

Врач отвечал с обстоятельностью специалиста. Тело представляет собой массу мельчайших частиц, оставляющих между собой зазоры, а здоровье – это правильные пропорции диаметров пор и испаряющихся через них жидкостей. Всевозможные заболевания возникают вследствие нарушения этих пропорций. Правда, это уже старая теория, выдвинутая еще прузским Асклепиадом и значительно перестроенная его последователями в самых разных направлениях, что вполне естественно, ибо медицина – родная сестра философии. Сам он вполне согласен с прузским ученым в том, что болезни имеют две основные причины – расширение и сужение. Однако в случае с нобилиссимой он все-таки склоняется к точке зрения пневматиков. Четыре элемента – тепло, холод, сырость и сухость – необходимо дополнить неким спиритом, проникающим в кровь через легкие. Легкие нобилиссимы не могут ни сузиться, ни расшириться, и потому ее спирит на исходе, и она продержится в лучшем случае до вечера.

Врач понизил голос: они приближались к самому солнечному портику во всем дворце, откуда доносился кашель Титаниллы. Во время длинных объяснений врача слезы цезаря высохли, и сознанием его вновь овладели заботы, тянувшиеся следом за ним из кабинета. Он спохватился, что оставил письма на столе, вернее – под опрокинутым столом, и у него даже вспотел затылок при мысли, что за время его отсутствия слуги могут начать в кабинете уборку.

– Иди, успокой больную… Скажи, что я скоро приду, – сказал он врачу и тяжелыми шагами поспешил обратно.

Врач поднимался по лестнице на цыпочках, чтобы не разбудить больную, неподвижно лежавшую под легким, но теплым пурпуровым одеялом. Однако нобилиссима не спала. Тонкие прозрачные руки гладили одеяло. Услышав шаги врача, она подняла глаза, казавшиеся необыкновенно большими на ее похудевшем личике. За время болезни они посветлели, стали совсем голубыми, а теперь к тому же ярко сверкали, так что врачу невольно пришло на ум сравнение с последней вспышкой угасающего светильника.

– Ты у него был? – спросила девушка, веселая, как птичка, беззаботно раскачивающаяся на ветке. – Видел его? Правда? Как хорошо!

– Да, – кивнул врач и пощупал ей пульс. – Он сейчас придет. Если сможешь немного приподняться, то сама увидишь. Кажется, он что-то забыл в кабинете и побежал обратно. Вон там краснеет его порфира. Видишь?

– О ком ты говоришь? – удивилась Титанилла.

– Об отце твоем, о цезаре.

– Э-эх, я не о том тебя спрашивала! – раздосадованная, упала она обратно на подушки. – Я говорю: видел ли ты мальчика?

Врач смотрел на нее, пораженный. «Да, – подумал он, – видно, правы были древние художники, изображавшие Танатоса маленьким мальчиком, играющим головкой мака. А ныне его представляют каким-то извергом с закрытым черной накидкой лицом и острым ножом в руке, которым он срезает волосы умирающих в знак того, что они принадлежат подземным богам».

– Видел и мальчика, – согласился врач. – С маковкой в руке.

– Да что ты! – засмеялась больная. – Это не тот. У моего в руке была смоква, большой спелый инжир. И сидел он вот здесь, на одеяле. Видишь? До сих пор смято. Я попросила у него смокву, но он не дал. Сказал, что даст, когда узнает, какая у меня душа.

И она тихонько заплакала. Врач не утешал ее. Он рассчитывал, что слезы сами перестанут. Пульс становился спокойнее. Голос ее, когда она заговорила, тоже был спокоен.

– Отпусти руку. Это ему не понравится. Только он может брать меня за руку.

Врач счел бессмысленным ей возражать. С нетерпением смотрел он вниз, во двор, ожидая цезаря.

Нобилиссима закрыла глаза. Может быть, даже заснула, так как потом вдруг заулыбалась и подняла глаза на врача.

– Скажи, врач: есть у меня душа?

Врач ухватился за этот вопрос, о котором можно говорить очень долго и этим развлечь больную до прихода цезаря. Он ответил, что душа есть у каждого человека, только не у всех одинаковая. По учению Зенона, душа – это огонь, который, попав в человеческое тело, более или менее охлаждается, приходя в соприкосновение с более грубыми веществами. Посидоний подтверждает это; кроме того, он установил, что, покидая тело, душа поднимаегся в прохладном воздухе, так как она легче его, – тем выше, чем она чище. Большинство душ витает недалеко от земли, отяжелев от нечистых примесей. Однако такая душа, как у нобилиссимы, несомененно, поднимется туда, где начинается чистый эфир, то есть до самой луны.

Нобилиссима тихо вздохнула и в ужасе закрыла лицо руками.

– Нет, нет, только не туда! Я боюсь луны.

Цезарь появился очень кстати. Врач поспешно отошел в сторону, а Галерий положил свои огромные руки на рассыпавшиеся черные волосы дочери.

– Маленькая нобилиссима! Взгляни на меня. Или ты не узнаешь меня? Я очень занят и все-таки, видишь, пришел к тебе. Узнала?

– Ну, конечно, отец! Я была уверена, что ты непременно придешь: я ведь была тебе неплохой дочерью.

К одной большой ладони она прижалась щекой, а другою прикрыла себе лицо.

– Скажи ты, отец: есть у меня душа?

Цезарь рассмеялся. От всего сердца.

– Ах ты, глупенькая! И как только тебе в голову пришло? Душа – это мужество. А тебе оно зачем? Будь у женщины душа, она не знала бы, что с ней делать. Нет, дочка, душа может поместиться только вот в такой груди!

Он гордо похлопал себя по груди: получилось звонко. Потом высвободил из-под головы больной вторую руку. Объявил ей спокойно, что у него очень срочное дело. Он очувствовал искреннее облегчение, застав дочь в таком состоянии. За того, кто способен ломать себе голову над подобными глупостями, бояться нечего. А врач – просто глуп. Галерий даже поискал вокруг глазами, чтобы высказать врачу свое мнение о нем, но того не было в комнате, огда он наклонился к дочери, поцеловал ее в обе щеки и росил, нет ли у нее каких желаний.

– Я хочу поговорить с августой, – тихо промолвила евушка.

– С императрацией?! – удивился Галерий.

– Да. Ты не забудешь сказать ей?

– Не забуду, – нехотя ответил цезарь. – Может, хочешь его-нибудь еще?.. Возле тебя никого нет…

Титанилла молча показала на столик с серебряным колокольчиком. Уже уходя, цезарь слышал, как он зазвенел. Прибежали слуги и сиделки, но Титанилла, отослав всех, оставила одного врача.

– Подойди поближе. Сунь руку под подушку. Там книжки и восковые таблички. Доставай их по одной и держи у меня перед глазами. Хочется почитать, а в руке не удержу.

Прочитанное складывалось под одеяло.

– Как хорошо они согревают, врач, – улыбалась девушка. – И как хорошо, что их так много! Можно совсем укрыться ими на ночь.

Однако на десятой табличке она не выдержала. Как раз на той, которая начиналась словами: «Благодарю тебя, что ты на свете есть…»

– У меня все сливается в глазах. Читай теперь ты!

Врач, хоть человек серьезный, все же легко справлялся с ямбами и дактилями, так как знал наизусть много медицинских правил, изложенных старинными учеными в гекзаметрах. Но все же он очень обрадовался, услыхав легкие женские шаги.

– Августа! – посмотрел он вперед, напрягая зрение, так как солнце уже зашло, и сумерки начали сгущаться.

– Иди, встреть ее и приветствуй! – сказала Титанилла.

Императрица каждый день хоть на несколько минут заходила к ней, и девушка, если не спала, всегда заботилась о том, чтобы августу встретили с надлежащим почетом.

Врач, сойдя с лестницы, преклонил перед императрицей колени.

– Прежде чем взойдет луна, божественная государыня…

Императрица испуганно прервала его, приказав далеко не уходить. И поспешила к больной, которая поцеловала простертые к ней руки.

– Как долго ты, мама! – грустно упрекнула девушка. – Я уж думала, что отпустишь меня, не простившись.

– Куда, доченька? Мне только что сказали, что ты звала меня… когда отец твой уже уехал.

– Да, я очень ждала. Не хотела отправляться, не повидав тебя.

– Куда же ты в такую темень?! Сейчас все маленькие птички, вроде тебя, уже спят.

Девушка тихонько запела: «В кружевах пены безбрежного моря…» Потом, прервав пение, с улыбкой заговорила:

– Знаю, мама августа. Я тоже усну. Только хочу прежде кое-что узнать. Слушай, мама… Ты позволишь мне так называть тебя? Мне ведь до сих пор некого было называть матерью. Я была дикой нобилиссимой. Меня любили все, только не вы.

– Зачем ты про это, девочка моя, – императрица нежно прижала к сердцу ее бессильно свесившуюся головку, словно желая вознаградить девушку за долгие годы суровости.

– Я говорю не для того, чтоб тебя обидеть, мама. Я ведь сама не любила вас. Человек любит не того, кого хочет, а кого может. Вот теперь я очень даже могу тебя любить. Если и ты тоже, так докажи сейчас: зови меня маленькой Титой.

– Маленькая Тита!

– Нет, нужно два раза подряд. Вот так: маленькая Тита, маленькая Тита!

– Маленькая Тита, маленькая Тита! – Слезы душили старую женщину.

– Так. Теперь я верю, что любишь. И смею спросить тебя.

– Спрашивай, маленькая Тита.

– Скажи, мама, есть ли у меня душа?

Крупная слеза, скользнув со щеки императрицы, потерлась в волосах маленькой Титы. Без малейшего раздумья августа ответила:

– Если болит, маленькая Тита, значит, есть.

– Тогда хорошо, мама, – с облегчением вздохнула девушка. – Тогда у меня уже давно есть душа, потому что давно болит… А как ты думаешь, мама, у рабов тоже есть душа?

Императрица опустила голову. Однажды, один-единственный раз в жизни, рабы и рабыни назвали ее своей сестрой: когда никомидийский епископ окропил ее покрытую голову святой водой, и вся община поцелуями любви приняла ее в свою среду.

– Да, и у рабов тоже есть душа. Кроме нее, у них ничего нет.

Маленькая Тита сунула руку за пазуху, стараясь этой обессилевшей рукой что-то достать.

– Не могу! Сними мою буллу, мама… Вот так… Открой. Там есть маленький крестик… Нашла?

– Да, – сдавленным голосом ответила императрица.

– Дай мне, мама… Спасибо… Тебе можно сказать: однажды мне подарил его один невольник. На булавке до сих пор сохранилась его кровь. Он и ее отдал мне. А я дала ему свою.

Речь ее становилась все менее внятной.

– Нет… нет… где же?.. Не найду…

– Чего не найдешь, маленькая Тита?

– Гу-гу… губы. Крестик… положи… дай поцеловать… вот так… хорошо…

Она закашлялась. Потом голос ее немного окреп.

– Тебе скажу… его имя… Гранат… давай на ухо… Цветок… Гранатовый Цветок.

Императрица сидела, склонившись над ней, пока похолодевшие руки умирающей не соскользнули вниз. Тогда она сложила их у нее на груди, поверх одеяла, втиснула между пальцев маленький крестик, осенила крестным знамением усопшую, перекрестилась сама и позвала врача.

Луна поднялась над вершинами деревьев, зябко вздрагивающих от легкого ветерка, а может быть – от взмахов крыльев освободившейся и летящей в эфир души; портик наполнился серебристым хветом. Маленькая Тита, лежала в нем, подобно голубому мотыльку байиских руин, погибшему, когда угасло золотое сияние лета.

 

39

Смерть нобилиссимы вызвала в придворных кругах потрясение более глубокое, чем можно было предполагать. Еще никто из царствующего дома не умирал в Никомидии, строители священного дворца не подумали о мавзолее, и теперь их упущение необходимо было исправить в течение одной недели – до похорон. Надлежало объявить траур и позаботиться о порядке заупокойных церемоний, но никто не знал, кому полагается в данном случае распоряжаться. Это и было причиной глубокого потрясения придворной знати.

Императрица, находившая в себе силы держаться на ногах – до тех пор, пока не закрыла глаза усопшей, – на следующее же утро слегла. Врач считал ее состояние столь тяжелым, что не отходил от нее ни днем, ни ночью, никого не допуская к ней. Галерий был далеко: он решил навестить все гарнизоны Вифинии и, хотя нарочных разослали за ним сразу в нескольких направлениях, было неясно, когда и где они застанут его.

Скверное настроение императора, державщееся уже несколько недель, перешло теперь в апатию. Выслушав сообщение врача о болезни императрицы, он только кивнул головой, а когда у него попросили указаний относительно похорон нобилиссимы, заявил, что это дело начальника дворцовой канцелярии. Однако не уточнил, какого именно, а так как спросить не посмели – было бы величайшим оскорблением величества и прямым святотатством усмотреть какую-либо неясность в высочайшем повелении, – священный дворец превратился в театр военных действий, на котором развернулось жесточайшее сражение. У Титаниллы, как жены Максентия, был свой начальник канцелярии. Приехал и начальник канцелярии Галерия. Каждый из них потребовал права распоряжаться исключительно себе: один представлял мужа покойницы, другой – отца. Но глава императорской канцелярии не допускал и мысли, чтобы на территории священного дворца в его компетенцию вторгался кто-либо другой.

Бедная маленькая покойница, набальзамированная нолликторами, уже четвертый день лежала в атриуме, на погребальном одре, но чаши с курениями рядом с ней не поставили, и вестибюль не был устлан ветками лиственницы и кипариса. Хотя полагалось уважать традиции, да и оскорблять богов подземного царства небезопасно – однако важней всего было сохранение престижа. Придворные разделились на партии; каждый из трех начальников канцелярии угрожал отставкой, возлагая всю ответственность за последствия на двух других. К счастью, милосердный Эскулап спас империю от этого тяжкого испытания. Императрица, хоть и не могла присутствовать на погребении, нашла в себе силы поручить организацию похорон своей начальнице дворцовой службы. И это оказалось очень удачным решением, так как общая обида и гнев тотчас заставили примириться трех начальников канцелярии. Они договорились, что будут держаться в стороне от всяких дел, и в результате похороны вышли очень скромными, как желала сама императрица. Она велела вырыть временную могилку под кипарисами, где Титанилла в последний раз видела заходящее солнце, и запретила устраивать обычное в таких случаях погребальное шествие, что вызвало тайное возмущение большинства. Потому что пышные похороны, на которые созывались через глашатаев все желающие, были удобным поводом для демонстрации блеска и авторитета скорбящего семейства, и, благодаря музыке, хору плакальщиц, поющих заученные напевы, а также выступлениям мимов в целях смягчения скорби, напоминали скорее триумфальные празднества. По совету врача, императрица приказала положить в гроб папирусы и восковые таблички, найденные в кровати нобилиссимы. Сама августа их не читала, узнав от врача, что это, по существу, пустые детские безделки, но догадывалась, что исходят они, видимо, от невольника, прозванного Гранатовым Цветком, с именем которого на устах маленькая Тита испустила дух. Смерть нобилиссимы была такой трогательной и всеочищающей, что императрица считала вполне допустимым это невинное легкомыслие. Но она запретила класть в гроб амфоры, чаши, кубки и принадлежности женского туалета. В глазах августы маленький крестик до какой-то степени превращал дочь Галерия в христианку. Более того, заболев, императрица часто ловила самое себя на том, что молится о спасении души христианскому богу, от которого когда-то отступилась.

Маленькая Тита отошла в землю примерно так, как ей самой хотелось: словно звездочка, о которой после ее падения никто не вспоминает. Но на другой день после похорон прибыл Галерий, которого, наконец, удалось отыскать в одном из пограничных легионов. Неимоверная боль повергла его в неистовство. Он поскакал в Никомидию сломя голову, со стремительностью, грозившей смести с лица земли всех, кто попадется ему на пути. Однако, прибыв на место, он немного успокоился и смог позаботиться о своем цезарском достоинстве, поддерживать которое считал необходимым даже в трауре. И если сами похороны были слишком незатейливыми, – в чем он про себя обвинил августу, которую всегда подозревал в приверженности к христианским предрассудкам, – то пусть хоть на пышных новендиалиях – поминках, справляемых на девятый день после похорон, – духу умершей будут возданы надлежащие почести. На могиле он руками жрецов принесет богам обильные жертвы, а на поминальную трапезу пригласит весь двор и даже всех горожан.

Императрица, которой он рассказал о своих планах, не высказала никаких возражений: отец имеет право скорбеть о своей дочери, как желает.

– Но я хочу, чтобы на поминках присутствовали и юпитериды, – продолжал цезарь – Я роздал бы им на поле для учений, у статуи Юпитера, мясо, хлеб и вино, если ты считаешь, государыня, что повелитель дозволит.

Затаив дыхание, он ждал, что ответит августа: весь этот поминальный праздник он устраивал, собственно, для того, чтобы сойтись поближе с телохранителями императора, не навлекая подозрений. От того, как поведут себя шесть тысяч пятьсот отборных солдат, находящихся под непосредственным командованием императора, зависело очень многое.

Императрица отвечала, что, как ей кажется, на этот раз она может дать такое разрешение за императора, – потому что попасть к нему на прием сейчас невозможно. Сегодня утром он не принял даже ее, когда она хотела лично уведомить его о своем выздоровлении.

– Уж не заболел ли повелитель? – насторожился Галерий.

– Ничего, это пройдет, – ответила императрица и перевела разговор на другое.

Императора подкосило отсутствие в течение шести недель каких-либо известий о сыне. Бион был обязан еженедельно сообщать императору о Квинтипоре, но молчал. В последнем письме он писал, что Венера повернула друг к другу сердца Квинтипора и Хормизды, и что смягчающий эдикт полностью оправдал возлагавшиеся на него надежды. Письмо это так осчастливило императора, что он довольно спокойно пережил следующую неделю, когда от Биона донесений не было. И даже на второй неделе он позволял жене успокаивать его тем, что корабль с корреспонденцией, по всей вероятности, где-нибудь задерживается из-за шторма. Но с той поры уже много кораблей прибыло из Рима – во всех гаванях их встречали императорские курьеры, чтобы ускорить продвижение срочной почты при помощи эстафеты, и оказалось, что никто из мореходов ни о каких морских бурях ничего не слышал. Прошла третья неделя; император каждый день отправлял в Рим приказы ускорить почту, написал Квинтипору и Биону, каждому отдельно, угрожая математику тюрьмой, рудниками и галерой. Дважды в день запрашивал у Тагеса предзнаменования, и верховный авгур докладывал ему, что знамения – самые благоприятные. Это немного утешало императора, но не могло окончательно успокоить, так же как предположение императрицы, что сын их, вместе с математиком, уже отправился из Рима в Никомидию. Император признавал правдоподобность такого предположения лишь в том смысле, что оно объясняет молчание обоих… Но с какой стати они отправились бы в путь, не испросив на это его позволения?

На четвертой неделе, когда прибыл Галерий, тревога императора достигла пределов безумия. Только приобретенная за долгую жизнь самодисциплина не позволяла ему сбежать вниз, на улицу, в самую гущу людей, и броситься в Пропонтиду, навстречу желанному кораблю. Он понимал, что если не хочет потерять все, то не должен показываться своим подданным в таком ужасном состоянии. И вот последовало строгое затворничество. Даже цирюльника не пускал он к себе, дозволив входить в свою опочивальню лишь одному старому евнуху, который стелил ему постель. Через него император объявил, чтобы никто не смел докучать ему государственными делами; этот же прислужник носил ему пищу, для которой не требовалось прегустатора, так как император все равно к ней не прикасался; тот же евнух приносил ему и римскую почту. Весь день Диоклетиан копался в ворохе писем, отыскивая почерк Биона или Квинтипора, а, не найдя, прочитывал все – в надежде, что если от них ничего нет, так, может, в других письмах о них встретится какое-нибудь упоминание. Один за другим проходили дни, казавшиеся ему годами, и минуты, казавшиеся днями, и постепенно лава безумного возбуждения подернулась пеплом подавленности и апатии.

Утром, как раз в день новендиалий, когда вся Никомидия, готовясь к пиршеству, оделась в праздничные одежды, император нашел в римской почте первое известие, снова взбудоражившее его. Это было донесение римского префекта о скандальной истории с Генесием, вызвавшей новую, еще более жестокую вспышку эпидемии безбожничества.

«С вечера апрельских календ до сегодняшнего дня, то есть за четверо неполных суток, – писал префект, – двести сорок семь человек, согласно закону, добровольно явились на казнь в качестве христиан. К прискорбию, не все они – представители черни. Плебс, вообще, значительно поубавился в результате усердия, с каким власти, воодушевленные любовью к родине, исполняли благие и, бесспорно полезные карательные мероприятия. А теперь среди безбожников, приносимых законом в качестве умилостивительной жертвы оскорбленным богам, значительное количество представляют собой выходцы из высших, состоятельных слоев общества»…

Далее префект просил соизволения представить высшим инстанциям его собственный законопроект об усилении карательных мер. Он считает, что была допущена серьезная ошибка, когда, в духе древних законов, родственникам и даже посторонним разрешалось выкупать трупы казненных. Это привело к распространению нелепых слухов о необыкновенных свойствах останков казненных, что не только укрепило христиан в их упрямстве, но даже привлекло на их сторону большое число прежних поклонников древних богов. Префект полагал, что многих отпугнет от безбожия, если волочить трупы казненных железными крюками по самым грязным улицам Рима и сваливать их потом на эсквилинском падалище – в добычу плотоядным птицам и бездомным псам.

Чиновник, образованный и в литературном отношении, префект заканчивал свое представление единственной сохранившейся сентенцией покойного императора Вителлин, ловко изменив ее применительно к случаю: «Трупное зловонье врагов богам приятней благовонных курений».

– Боги, боги, боги… – бормотал себе под нос император. С какой-то особенной тоской в сердце подошел он к окну, откуда можно было видеть зеленую гладь Пропонтиды и большой плац, заполненный парадно одетыми юпитеридами.

Слишком велико было его внутреннее смятение, чтоб он мог услышать возню, поднявшуюся в прихожей. Он обернулся, только когда дверь шумно распахнулась и в комнату ворвался математик.

– Мой государь! – упал старик на колени – Мой государь!..

Больше он не мог выговорить ни слова. А император долго не мог ничего спросить. Нестриженый, небритый старик в помятой порфире и покрытый пылью лохматый человек со свинцово-серым лицом в потрепанной одежде уставились, не моргая, друг на друга.

– Где он?! Где?! – простонал, наконец, император.

– Не знаю, государь.

Император тоже упал на колени и схватил Биона за плечи:

– Отдай!.. Отдай мне сына!.. Ради всего святого!.. Или я убью тебя… на смертном одре твоей матери… где ты впервые его видел!

Но в голосе императора звучала только мольба, а не угроза. А в ответе математика – только отчаяние. Он рассказал, как они с Квинтипором были в последний раз в театре Помпея, как потом он, Бион, из самых лучших побуждений поехал с царевной в Астуру. Показал непонятные прощальные строки Квинтипора. Доложил, что перевернули весь Рим с окрестностями, но Квинтипора и след простыл.

– Я всю империю переверну вверх дном! – вскочил с колен император.

Бион, оставаясь на коленях, проговорил посиневшими губами:

– У меня, государь, возникла ужасная догадка.

Он сообщил, что на корабле «Кикн», на котором он плыл сюда из Рима, был старик еврей, – из тех несчастных, которых моряки берут с собой из милости, чтоб было над кем потешаться в пути. Лицо этого еврея показалось ему знакомым, но откуда – он так и не смог вспомнить, и хотя не раз смотрел его фокусы, к разговору не был расположен ни он сам, ни еврей. Здесь, в Никомидии, старик высадился с большим длинным ящиком. Математик спросил, что в нем. Тот ответил: гроб. «Ну, а в гробу?» – «Останки». – «Чьи?» – «Не знаю, – говорит. – Гранатовым Цветком звали».

– Гранатовый Цветок! – воскликнула императрица (она только что переступила порог: евнух прибежал к ней с жалобой, что Бион ворвался к императору). – Титанилла знала его!

– Да. Ведь еврей хотел доставить гроб именно нобилиссиме. – обернулся Бион к августе. – Но я притащил его сюда.

– Где же он? – спросили оба в один голос.

– В вестибюле.

Оба бросились к двери, но Бион, немного успокоившийся, остановил их. Он видел перед собой не императора с императрицей, а трепещущих от страха беспомощных стариков. Он попросил разрешения внести гроб.

Они на несколько минут остались вдвоем. Лишь на то время, пока две дрожащих старческих руки нашли друг друга и два смертельно бледных лица прижались друг к другу щекой. И властелин мира произнес слова, еще никем от него не слышанные:

– Приска, я так боюсь!

Старая женщина старалась успокоить его почти теми же словами, которые недавно говорили друг другу юноша и девушка посреди цветущего луга, в золотом сиянии лета:

– Пока мы держимся за руки, нам нечего бояться, Диокл.

Шесть слуг, тяжело дыша, поставили перед ними длинный сосновый ящик.

– Стамески и лом! Живо! – погнал их Бион. – А ты говори!

С последними словами он обратился к Бенони, заставив его стать на колени. Но император и императрица ничего не слышали и не видели. Припав к ящику, они ногтями старались отодрать крышку. Бион не думал, что совершает святотатство, трогая их за плечи.

– Вот этот человек… Ну, говори же!

Бенони, который, покинув корабль, все время либо удивлялся, либо ужасался, чувствуя на суше более сильное головокружение, чем на море, втянул голову глубоко в плечи и поворачивал ее то направо, то налево. Кому приказывает этот проклятый филистимлянин? Ему и в голову не приходило, что в Римской империи кто-то может назвать его, Бенони, человеком. Он привык откликаться только на окрик: «Эй ты, еврей!»

Бион толкнул его в спину коленкой.

– Ты что, оглох? Их божественность – император и императрица ждут твоего слова.

Бенони вытянул тонкую шею, словно удивленная цапля. Он не только не испугался, но ему стало просто смешно: эти двое – божества? Император и императрица? Совсем иначе представлял он себе тех, чьи кости молил своего бога переломать.

Он спокойно рассказал все, что знал. Молодого человека, который лежит теперь в этом ящике, – Бион уже открывал ящик найденным на столе императора золотым кинжалом, – он знает давно. Сначала они встречались в Антиохии, потом – в Александрии. С ним была еще девушка, а впрочем, может, и женщина: уж больно к нему льнула; кто она такая – Бенони не знает, но она была прекрасна, почти как Батшеба. В Риме Бенони ее не видел. Молодой господин посещал его уже один – там-то и там-то, чтобы дать такое-то поручение. Молодой господин сказал, что человека, которого нужно выкупить у ликторов, зовут Гранатовым Цветком. Уж лучше бы ему, Бенони, никогда не видеть Иерусалима, чем браться за такое поручение.

– Но почем я знал? – со слезами на глазах воскликнул торговец божками. – Я понял все, только когда его вытащили из груды окровавленных тел, сложенных на соломе во дворе тюрьмы. Весь алый, прямо как гранатовый цветок.

Бенони давно замолчал, а император с императрицей все стояли безмолвные, будто слушая его. Неподвижные – против коленопреклоненного торговца, подобно изваяниям из серого камня. Не видя ни Биона, ни ящика. Не слыша скрипа отдираемых досок. Слова Биона дошли до них только после того, как он повторил их в третий раз, – правда, очень тихо:

– Вот он, Гранатовый Цветок!

Он лежал в саркофаге, вставленном в ящик, под толстым войлочным одеялом, которое Бион откинул только до колен. На нем был зеленый наряд с вишневым поясом, в темных пятнах запекшейся крови, у самого сердца – маленький крестик, на белой шее – пунцовая полоса от секиры, на остекленевшем лице – улыбка, которую не могла исказить даже грубая работа дешевых бальзамировщиков.

Императрица без стона, без вздоха повалилась на ящик. Бион бросился к ней, но в это время сильно застучали в дверь, – видимо, уже не в первый раз. Математик кинулся к двери. У порога стоял невольник с топором и стамесками – в императорском дворце не так-то легко было найти эти примитивные инструменты.

– Жди в вестибюле и не пускай сюда никого, если не хочешь угодить на крест! – приказал Бион прислужнику и бросил инструмент, чтобы закрыть дверь.

Но вдруг он услышал такой хохот, что кровь застыла у него в жилах. В смятении, не закрыв дверь, он схватил топор и, почти обезумев, подскочил к императору.

Диоклетиан хохотал, как Прометей, терзаемый коршуном Зевса.

– Дай топор! – крикнул он Биону, захлебываясь от смеха.

Бион молча повиновался и, наклонив голову, стал покорно ждать. Звонкая секира обрушилась на стоявшее между окон с видом на море мраморное изваяние Юпитера, лицо которого было полно олимпийского благодушия. Во второй и в третий раз зазвенела секира о мрамор, потом лязгнула по мозаичному полу.

– Не хватает сил! Уложи меня, Бион, – попросил император.

И рухнул к подножию статуи. Бион не знал, кому помогать первому.

– Поди сюда! – позвал он еврея.

Но Бенони уже торговался в вестибюле с невольником, за какую мзду тот выпустит его. Заметив, что Бион оставил дверь незапертой, он предпочел не быть свидетелем того, как римляне режут друг друга на части. Об этом хорошо помечтать перед сном, лежа в своем хлеву, на гнилой соломе, но видеть воочию – не под силу бедному чахоточному еврею. На его долю и так уж выпало столько кошмарного, что, пожалуй, даже в Виноградной долине он и то не придет в себя. Разве только там… у стены храма, где слезы омоют его сердце, оставив в этом сердце одного Ягве.

Слуга, получивший от Биона приказ никого не впускать, придирался к Бенони просто так, для пущей важности; в конце концов, он выпустил его. Старый еврей вздохнул с облегчением: теперь он хотел поскорей уж пережить те несколько пинков, которые ему причитались от караульных у ворот. Но там не было никакого караула. Очевидно, все вооруженные находились на плацу, откуда доносился шум, в котором даже привычное ухо Бенони улавливало лишь возгласы, прославляющие императора. Бенони не удержался от усмешки, вспомнив дряхлого старца, которого тупоносый филистимлянин называл императором. «И ради такого столько народу надрывает глотки!»

Но аккламации адресовались не Диоклетиану, а Галерию и становились все громче. В полдень Галерий, сопровождаемый Тагесом и министрами, явился во дворец. Он хотел поговорить один на один с императором, которого Бион уложил в спальне, после чего проводил императрицу в гинекей.

Разговор цезаря с императором был очень непродолжителен. Галерий доложил, что армия и народ требуют более энергичного управления государством и хотят заставить его, Галерия, принять императорскую порфиру. И как это ни неприятно, он не может скрывать создавшегося положения от того, в ком почитает не только государя, но и отца. Он покорнейше просит указаний, как утихомирить народ.

– Сейчас утихомирю, – промолвил император тихо, словно про себя, и таким усталым голосом, словно ему трудно было шевелить языком.

Галерий растерялся: «Что он задумал?»

– Не забудь, повелитель: бездействовать перед лицом черни – опасно.

– Я и не собираюсь медлить, – поднял на него глаза император. – Вели подать мне одеяния. Только парадную мантию и диадему, больше ничего не надо.

Еще никогда не видел Галерий глаз императора такими блеклыми, бесцветными. Они не излучали больше той непостижимой силы, перед которой терялся даже цезарь. Он сам побежал за императорским одеянием. По пути успел обменяться несколькими словами с Тагесом.

– Кажется, сопротивления не будет, – сказал он жрецу. – Но если я и ошибаюсь, все равно нельзя останавливаться ни перед чем!

Чуть ли не на руках принес он императора к стоявшей под дубами обтянутой красным полотном трибуне. Толпа бурно рукоплескала при виде двух обнимающихся государей. Люди не заметили, что у Диоклетиана из-под диадемы выбиваются нечесаные волосы, а из-под пурпурной порфиры выглядывают, вместо парадных сандалий, стоптанные домашние туфли. Аккламация усилилась, когда великан-цезарь легко, словно ребенка, поставил императора на трибуну. Когда же старец в порфире поднял обе руки, воцарилась мертвая тишина; огромное поле замерло, будто услышав возглас жреца, приносящего жертву: «Придержите язык!»

Однако большое разочарование вызвало то обстоятельство, что слова императора доходили только до первых рядов.

– Перед вами старик, согнувшийся под бременем своего призвания, которое он и до сих пор терпел не ради себя…

Всюду зароптали, задвигались. Стоявшие ближе к трибуне, по большей части придворные и военные чины, стали шикать, оглядываясь назад. Другие, поменьше чином, оборачивались, чтобы передать слова императора стоящим сзади. Издали, примерно с середины площади, доносилось пьяное пение, гиканье. Это веселились те, кто, заботами Галерия и его людей, начали чествовать дух Титаниллы еще с утра. Они не очень вникали в слова императора.

– Из того, что дали боги, мне уже ничего не нужно. Пусть возьмут обратно все, что я от них получил…

Но все поняли смысл происходящего, когда император сорвал с головы жемчужную диадему и усталым жестом отбросил ее.

– Возьмите это!

Толпа мгновенно затихла. Галерий подхватил диадему.

– И это тоже! – Вслед за диадемой полетела пурпурная мантия.

Галерий подхватил и ее на лету и тотчас накинул себе на плечи. А Тагес поправил диадему на медном лбу титана. Одним прыжком Галерий оказался на трибуне и, даже не спросив, окончил ли Диоклетиан свою речь, наполнил всю площадь своим громовым голосом. Правда, первые слова свои он принес к ногам изможденного старца, который еще стоял возле него – с взлохмаченными седыми волосами, в помятой одежде и стоптанных башмаках.

– Когда, волею неба, вышедший из чресл богов, всемилостивейший отец наш Диоклетиан…

В восторге от столь легкой победы он говорил с таким жаром, что все взоры невольно устремились к нему. Никто даже не заметил, как любимец богов Диоклетиан тихонько сошел с трибуны и побрел под сенью дубов – обратно к дворцу.

Только Бион, ожидавший под деревьями, взял его под руку.

– В Салону, мой государь?

– Да, Бион, – устало согласился тот.

– Я распорядился от твоего имени приготовить корабль. Вещи уже погружены. Когда я пошел сюда, возница запрягал мулов.

У дворца императора ждала легкая повозка, чтоб отвезти его в гавань.

– Проводить тебя, государь? – спросил Бион у портала.

– Да, Бион. Нужно взять их. Помоги мне.

Сперва они направились в кабинет. Перед дверью император закрыл лицо руками.

– Ступай вперед, Бион.

Математик открыл дверь и сейчас же обернулся.

– Здесь уже нету, государь.

– Думаешь, велела перенести к себе? – промолвил Диоклетиан, прислоняясь к стене.

Математик, кивнув, повел императора в гинекей. В коридоре им никто не встретился. Но на шум их шагов из спальни вышла императрица. В черной вуали и черном платье, как со дня смерти Титаниллы одевались все придворные дамы. Но императрица надела траур только теперь.

– Приска! – протянул к ней руки император. – Ты перенесла его к себе?

– Да, – усталым голосом отвечала императрица. Глаза ее были сухи.

– Мы возьмем его с собой?

– Куда?

– В Салону.

Руки его были еще протянуты. Но императрица не двинулась навстречу. Даже немного отступила к двери.

– Ни в какую Салону я не поеду.

– Как?.. Ты… не хочешь со мной? – растерянно пробормотал император, и руки его беспомощно повисли.

– Я остаюсь здесь, с моим сыном… которого убил ты, вместе со своими богами.

– Я?.. Я?..– прошептал он.

– Да, ты! Ненавистник христиан! Антихрист!

С этими словами она скрылась в комнате и заперла за собой дверь. Бион понес упавшего ему на руки императора по коридору, потом остановился – немного перевести дух. Покачал головой. Правда, императрица высказала то, что он думал, но все-таки сейчас он готов был задушить ее. Впрочем, это было лишь мгновенное чувство, и Бион тотчас устыдился его. Он вспомнил, что ведь его мать тоже могла убить кого угодно из-за сына. И уже слышал рыдания императрицы, в которых была скорбь не только матери, но, может быть, и супруги.

Ему было невыносимо слушать эти душераздирающие стенания. Он стащил императора вниз, усадил его в коляску. Но возницы нигде не было. Убежал славить нового императора, наверное. Математик сам вскочил на козлы и дернул вожжи. Мулы, почувствовав чужую руку, сначала пытались сохранить верность хозяину, но после третьего понукания покорились Биону.

Часом позже из города выехали три всадника и помчались не в гавань, а по дороге в Византии. Это был принцепс Константин с двумя самыми преданными центурионами. Константин привез императору важные сведения о заговоре Галерия и Максимиана. Но не успели они въехать в город, как услыхали шумное чествование нового императора. Кто-то из одурманенной толпы, узнав принцепса, заорал: «Смерть христианам!» Они повернули обратно и погнали, не щадя коней.

Поскольку и в столицу они мчались во весь опор, кони скоро выдохлись. На ближайшей почтовой станции Константин потребовал коней, предназначенных для курьеров, и начальник станции, еще не осведомленный о перевороте, с готовностью предоставил их в распоряжение члена императорской фамилии. На следующей станции они тоже сменили коней. Но пока выводили свежих, спутники Константина подрезали сухожилия усталых. Они не сомневались, что за Константином начнется, если только уже не началась погоня, и применили этот древний испытанный способ задержки.

Ночь они провели уже в Византии, на государственном постоялом дворе. Смертельно усталый, изнуренный пережитыми волнениями, принцепс скоро заснул и увидел очень странный сон. Ему явилась Тиха, слепая богиня судьбы, с крылышками за плечами и скипетром в руке.

– Отселе ты будешь править миром! – звонким голосом провещала она.

Приблизившись к богине, он пал перед ней на колени.

– Ты обещаешь мне это сейчас, когда к власти пришел Галерий?..– с укоризной промолвил он. – О, богиня, ты не только слепа, но и глуха!

– Выше голову, маловерный! – воскликнула Тиха.

Он поднял голову и увидел, что та, которая обещала ему господство над миром, совершенно преобразилась: крылья уже выросли почти до самой земли, на голове появился звездный венец, а на конце скипетра засверкал золотой крест.

 

Часть шестая

Салона, или книга утешения

 

40

Математик Бион шлет привет ритору Лактанцию.

Мой Лактанций, не осуди меня, все еще называющего тебя ритором, что, может быть, приятнее мне, как твоему старому другу, нежели тебе самому. Более того, зная человеческую природу, я не удивлюсь, если ты смотришь на свое прежнее звание с такой же неприязнью и брезгливостью, с какой мы, будучи молодыми странниками, смотрели на выброшенные нами в канаву разбитые башмаки, когда на ногах наших милостью Фортуны уже поскрипывали новые сандалии. Но и ты, мой ритор, не удивляйся, а пойми меня. Ты видишь, я тоже называю себя математиком, хотя давно уже перестал измерять обманчивые пути бесстрастных светил и ничему не веду счет, кроме еще оставшихся у меня в руке серых камешков – дней. Да, только серых, ибо розовые и красные, изумрудные и голубые, и даже черные – все проскользнули у меня между пальцев. Говорю, я стар уже, беззубым ртом своим пою лишь старые песни, да и те забываю; а учиться новым мне уже не дано. Я не имею ни малейшего понятия, мой Лактанций, какой полагается тебе титул как учителю и наставнику Криспа, божественного сына божественного императора Константина и божественной императрицы Фаусты. Я никогда не мог как следует разобраться в бессмертной науке многославного Нонна, которая с тех пор, конечно, пополнилась новыми немаловажными идеями.

Старость делает человека болтливым, мой друг. Я с удивлением заметил это за собой сейчас, когда сел писать тебе. Ведь я целыми неделями брожу здесь, средь солнечных портиков и замшелых стен салонского дворца, безмолвный меж безмолвных теней, с которыми разделяю теперь и дни и ночи. Однако я постараюсь взять себя в руки и последовать твоему примеру: ведь ты с такой мужественной лаконичностью и четкостью поставил передо мной свои вопросы.

Ты спрашиваешь, прежде всего, признаю ли я, что боги оказались не бессмертными? Сдается мне, мой Лактанций, будто я никогда не утверждал обратного. Боги стали мне подозрительны еще в молодости, когда я как-то раз обыскал весь Олимп и заглянул за тот серебристый полог тумана, который всегда скрывает священную вершину, если смотреть на нее снизу. Я осмелился забраться выше предела, до которого добираются в поисках пищи лишь самые упрямые козы; ценой многочисленных ссадин, царапин и синяков я вскарабкался туда, где, как утверждают Гомер и Гесиод, в сладостном безделии проводят дни свои олимпийцы, управляя вселенной ради забавы. Так вот, мой Лактанций, я не нашел там ничего, кроме лысых скал да скудного снега, по которому прыгали странной породы блохи. После такого, приобретенного еще в молодые годы опыта, который, разумеется, не мешал и мне, вслед за другими смертными, иногда ссылаться на богов, меня не могло особенно удивить то, что так поражает и переполняет тебя победным чувством. Из твоего безмерного ликования, – ты, видно, забыл, что умеренность – сестра истины, – я делаю вывод, что ты, мой Лактанций, и после поражения богов, названного тобой позорным, все еще веришь в них более, чем я, который не мог одержать победы, поскольку не боролся, а только наблюдал. Однако я согласен с тобой в том, что поражение они потерпели действительно позорное. Ведь если бы вместе с Юпитером рухнуло небо, вместе с Аполлоном угасло солнце, вместе с Дианой улетучилась луна, вместе с Геей рассыпалась в прах земля, и вместе с Нептуном высох океан, то это были бы похороны, которые сделали бы богов достойными бессмертия. Но посмотри, мой ритор, что изменилось с той поры, как на трон Диоклетиана, оскверненный Галерием и Максентием, воссел божественный Константин? Лишь то, что входы в храмы богов затянулись паутиной, разрываемой одними только крестьянами для того, чтобы выбрать среди камней хороший гнет для соления капусты.

А небо все такое же чистое или облачное, – словно погода зависит от черных бровей Кронида; солнце обогревает как праведных, так и неправедных; луна по-прежнему приятна старикам и ненавистна влюбленным; в полях зреют хлеба; на волнах раскачиваются корабли; фиалки и розы благоухают; капустные кочаны – это я наблюдаю здесь, в Салоне, – такие же круглые, сочные и твердые, как прежде, и думается мне, что примерно так же обстоит дело и с человеческими головами и сердцами: все столько же людей с кочанами вместо голов, столько же расцветающих и увядающих сердец, сколько их было тогда, когда примеры добра и зла люди брали с богов. Я готов, мой Лактанций, заявить тебе, что все боги смертны, ведь нашим богам предшествовал длинный ряд поколений богов, давно умерших и ныне совершенно забытых. Да боги смертны, но земля, их рождающая, – бессмертна!

Помнишь ли ты легенду, созданную народом долины Нила и рассказанную нам нашим замечательным другом Гептаглоссом? Да упокоят его боги в могиле его под платанами александрийского дворца! По верованию египтян, бог солнца, застигнутый врасплох силами тьмы, умирает на краю неба, истекая кровью, но всякий раз успевает оставить жену свою, то есть землю, в доброй надежде; и она на следующее же утро рождает новое солнце, которое мстит убийце своего отца – мраку; и прежде чем умрет само, оставляет семя новой жизни в вечной и действительно бессмертной матери – земле. Мне кажется, мой Лактанций, в этой легенде скрыт глубокий смысл, которого не способно понять своим затуманенным рассудком поколение поклонников быков и крокодилов, и я не стал бы упоминать о ней, если бы опасался, что это каким-то образом заденет тебя. Но я уверен, что яркого блеска твоего разума не смогло затуманить даже ликование по поводу окончательной гибели смертных богов. А твой бог, насколько мне известно, рожден не землею.

Это о богах, мой Лактанций.

Во-вторых, ты спрашиваешь, не показалось ли мне самому смешным, что я, через сенат почти христианского Рима, устроил торжественную консекрацию языческого императора и сам зажег его погребальный костер на Марсовом поле? И не было ли нелепостью помещать в золотой гроб его прах, воскресение которого не доставит ему особенной радости? Что ответить тебе на это, мой Лактанций? Разве только то, что я уже стар, а старый человек не может извлечь особой пользы из неблагодарности, без которой не обходятся молодые, стремящиеся, во что бы то ни стало, добиться успеха.

Большую часть своей жизни я провел с этим смертным человеком, которого все мы – и ты, мой Лактанций, – называли когда-то повелителем и который, в самом деле, повелевал миром. Я же, кроме того, в течение нескольких лет видел в нем всеми оставленного и вызывающего жалость обитателя салонского дворца, причем единственной опорой в мире была ему рука его старого слуги – моя старческая рука. Я был свидетелем его терзаний и душевных мук, я держал его за руки, чтобы он не вырвал себе глаза, которым непрестанно являлась кровавая тень юноши, принимаемая им за жертву, хотя жертвой был он сам: жертвой жестокого, слепого рока. Да, это был мой долг перед ним – устроить в почти христианском Риме последний апофеоз языческого императора.

Семь дней лежало его восковое изображение на покрытом золотой парчой ложе, внутри которого было скрыто его набальзамированное тело; семь дней приходили поклоняющиеся ему римляне в черном и римлянки в белом. И когда на седьмой день избранные всадники понесли на плечах своих это траурное ложе по Виа Сакра на Марсово поле, где его ожидал четырехэтажный погребальный костер, – уверяю тебя, мой Лактанций, – никому не было смешно. Все понимали, что на этом костре сгорают не только останки одного человека, а целый мир, что орел, вылетевший из дыма и огня, – символ духа, который еще долго будет кружить над новым миром. И не думай, мой друг, что для нашего покойного государя представляет излишнюю роскошь золотой саркофаг, изготовленный по образцу саркофага Александра Великого, снятому мной при нашем посещении александрийских гробниц. Для праха Диоклетиана и сгоревшего вместе с ним мира золотой саркофаг – украшение ничтожное, если иметь в виду тысячелетия, которые он воплощает. Большую пользу извлекут из него наследники, которые расплавят этот гроб и создадут из полученного таким путем золота творения прославляющие новые цели новой жизни.

Наконец ты спрашиваешь, не соглашусь ли я сменить одиночество в разваливающейся Салоне на половину твоей комнаты в Византии – воздвигающейся столице нового мира. Может быть, это твое приглашение для меня – последняя радость в жизни. Оно говорит мне о том, что ты, так же как я, мыслил наши жизни двумя половинками одного ореха, который сам уже высох и безжизнен. Но поехать к тебе я все-таки не поеду. Для меня хорош теперь только этот умирающий дворец, пока я не накрою себе глаза своим истрепанным плащом на теплой шерстяной подкладке – этим единственным верным другом старых людей.

Живи счастливо, мой Лактанций!

Ссылки

[1] Сенека Луций Анней (ок. 4 г. до н. э – 65 г. н. э.) – римский философ и писатель, представитель стоицизма.

[2] Сестерций – древнеримская монета, чеканилась с III в. до н. э.

[3] Вакх – в античной мифологии одно из имен бога виноградарства Диониса. Со II в. до н. э. празднества в честь Вакха приобрели в Риме характер оргий (вакханалии).

[4] Никомидия – город на берегу Мраморного моря.

[5] Медиолан – современный Милан.

[6] Лактанций – писатель и мыслитель конца III – начала IV в. н. э. (умер ок. 325 г.), почтительно прозванный в эпоху Возрождения «христианским Цицероном».

[7] Юпитер – в римской мифологии верховный бог. Соответствует греческому Зевсу.

[8] Геркулес – латинская форма имени Геракла, героя греческой мифологии, сына Зевса. Наделенный необычайной силой, Геракл совершил множество подвигов.

[9] Янус – в римской мифологии бог дверей, входа, позже – всякого начала. Изображался (нередко на дверях) с двумя лицами, одно из которых обращено в прошлое, а другое – в будущее.

[10] Наисса – город в Верхней Мезии (ныне – г. Ниш в Сербии).

[11] Оронт – река, на которой была расположена древняя столица Сирии – Антиохия.

[12] Аполлон – в греческой мифологии бог солнца и света, мудрости, покровитель искусств. Сын Зевса, брат-близнец Артемиды.

[13] Гарпии – в греческой мифологии богини вихря, отвратительные крылатые существа, птицы с женскими головами.

[14] Сократ (ок. 470—399 гг. до н. э.) – великий древнегреческий философ, ставший воплощением идеала мудреца.

[15] Цицерон Марк Туллий (106-43 гг. до н. э) – знаменитый римский политический деятель, оратор и писатель.

[16] Динарий (правильнее – денарий) – серебряная монета в Древнем Риме, чеканилась с 269 г. до н. э.

[17] Циклопы (киклопы) – в греческой мифологии одноглазые великаны.

[18] Диоскуры – в греческой мифологии герои-близнецы (смертный Кастор и бессмертный Полидевкт), совершившие ряд подвигов.

[19] Серапис – божество в эллинистическом Египте, культ которого был введен в IV в. до н. э. Египтяне отождествляли Сераписа с богом Осирисом, греки – с Зевсом.

[20] Мемнон – в греческой мифологии царь Эфиопии, сын Эос и брата Приама Тифона.

[21] Ганнибал (247 или 246—183 гг. до н. э.) – знаменитый карфагенский полководец. В ходе 2-й Пунической войны одержал ряд побед над римлянами, в том числе – при Каинах в 216 г.

[22] Авгуры – жрецы, толковавшие волю богов по наблюдениям за полетом и криком птиц.

[23] Центурион – командир подразделения (центурии, манипулы) древнеримского легиона.

[24] Парфяне – иранские племена. Парфянское царство до III в. н. э. являлось главным соперником Рима на Востоке.

[25] Блеммии – ливийские племена, жившие по соседству с Египтом.

[26] Готы, бургунды, вандалы, гепиды – германские племена, в III в. н. э. постоянно нападавшие на территорию империи.

[27] Ретия и Норик – римские провинции, занимавшие территории современной Южной Германии, Австрии и Северной Италии.

[28] Ганимед – в греческой мифологии мальчик необычайной красоты. Был похищен Зевсом и унесен на Олимп, где исполнял обязанности виночерпия.

[29] Селевк Никатор (ум. 280 г. до н. э.) – полководец Александра Македонского, основатель династии и государства Селевкидов (основная территория – Сирия).

[30] Фауста – жена императора Константина, погибшая, очевидно, по его воле.

[31] Гетера – в Древней Греции образованная незамужняя женщина, ведущая свободный образ жизни. Позднее гетерами называли женщин легкого поведения.

[32] Менехм – греческий математик IV в. до н. э.

[33] Язиги (правильнее – языги) – название одного из сарматских племен, расселившегося на Западе со II в. до н. э. и создавшего крупный военно-политический союз кочевых племен с центром в Северном Приазовье.

[34] Паннония – римская провинция, занимавшая часть территории современной Венгрии, Боснии и Австрии.

[35] Кордуба – современный испанский город Кордова.

[36] Пальмира – древний город в северо-восточной Сирии. Расцвет Пальмиры приходится на I—III вв. н. э.

[37] Муниципии – в Древнем Риме города, свободное население которых получало права римского гражданства и самоуправление.

[38] Мидас – в греческой мифологии сын Гордия, царь Фригии. Был судьей на музыкальном состязании между Аполлоном и Паном и признал Аполлона побежденным. За это Аполлон наделил Мидаса ослиными ушами, которые царь прятал под шапочкой. Царский цирюльник, знавший тайну, был не в силах хранить молчание.

[39] Адриан – римский император (117—138 гг.) из династии Антонинов.

[40] Аврелиан – римский император (270—275 гг.).

[41] Фортуна – римская богиня счастья, случая, удачи. Изображалась с рогом изобилия, иногда с повязкой на глазах, на шаре или колесе (отсюда выражение – «колесо Фортуны»).

[42] Парки – в римской мифологии богини судьбы.

[43] Герма – четырехгранный столб, завершенный скульптурной головой (первоначально – бога Гермеса).

[44] Сафо (или Сапфо) – знаменитая древнегреческая поэтесса (VII—VI вв. до н. э.). Жила на о. Лесбос.

[45] Грации – римские богини, воплощающие прекрасное, радостное, доброе и вечно юное начало жизни. Соответствуют греческим Харитам.

[46] Омфала – в греческой мифологии царица Лидии, к которой по приказанию дельфийского оракула был отдан в рабство Геракл.

[47] Вулкан – в римской мифологии бог разрушительного и очистительного пламени.

[48] Солид – римская золотая монета.

[49] Диана – римская богиня Луны, растительности, покровительница рожениц. Соответствует греческой Артемиде.

[50] Рея Сильвия – в римской мифологии мать Ромула и Рема, легендарных основателей Рима.

[51] Геката – в греческой мифологии богиня мрака, ночных видений и чародейства.

[52] Церера – в римской мифологии богиня земледелия и плодородия, пользовавшаяся большим почетом, особенно среди крестьян. Соответствует греческой Деметре.

[53] Гинекей – в Древней Греции женская половина в задней части дома.

[54] Сомн – бог сна у римлян. Соответствует греческому Гипносу.

[55] Архонт – высшее должностное лицо в древнегреческих полисах.

[56] Асклепий – в греческой мифологии бог врачевания. Соответствует римскому Эскулапу

[57] Гадес (или Аид) – в греческой мифологии бог подземного мира и царства мертвых.

[58] Персефона – в греческой мифологии богиня царства мертвых. Дочь Зевса и Деметры, супруга Аида, который с разрешения Зевса похитил ее.

[59] Агамемнон – предводитель греческого войска в Троянской войне. Принес в жертву богине Артемиде, лишившей греческий флот попутного ветра, свою дочь Ифигению.

[60] Атрий – закрытый внутренний двор в середине древнеримского жилища, куда выходили остальные помещения.

[61] Перистиль – прямоугольный двор, сад, площадь, окруженные с 4-х сторон крытой колоннадой.

[62] Ликторы – в Древнем Риме служители, сопровождавшие и охранявшие высших магистратов (консулов, преторов, цензоров и др.).

[63] Геркулесовы столпы – древнее название Гибралтарского пролива. Финикийское название – Столбы Мелькарта.

[64] Тартар – в греческой мифологии бездна в недрах земли, куда Зевс низверг титанов. Царство мертвых.

[65] Пелей – эгинский царь, которому Зевс в награду за целомудрие дал в жены морскую нимфу Фетиду.

[66] Эрида – олицетворение раздора.

[67] Галатия – область в центральной части Малой Азии. С 25 г. до н. э. в составе Римской державы.

[68] Кибела – в греческой мифологии богиня фригийского происхождения, близкая по своим функциям богине Рее.

[69] Мистерии – тайные религиозные обряды, в которых участвуют только посвященные.

[70] Пертинакс – римский император (193 г.).

[71] Максимиан Фракиец – римский император (235—238 гг.).

[72] Филипп Аравитянин – римский император (244—249 гг.).

[73] Сципионы – знаменитый патрицианский род. В истории Рима особенно прославились два Сципиона Африканских (Старший и Младший) – полководцы эпохи Пунических войн (Ш-П вв. до н. э.).

[74] Мезия – область между Нижним Дунаем и Балканами, находившаяся с конца I в. до н. э. под властью Рима.

[75] Гаруспики – в Древнем Риме жрецы, гадавшие по внутренностям жертвенных животных и толковавшие явления природы.

[76] Митра – древнеиранский мифологический персонаж, связанный с идеей договора, а также выступающий как бог солнца. Во II—IV вв. митраизм был одним из главных соперников христианства.

[77] Гельвеция – латинское название Швейцарии. Происходит от жившего здесь в древности кельтского племени гельветов.

[78] Вергилий Марон Публий (70—19 гг. до н. э.) – великий римский поэт.

[79] Квинтилиан (ок. 35 – ок. 96 гг.) – римский оратор и теоретик ораторского искусства.

[80] Меркурий – в римской мифологии бог торговли, покровитель путешественников. Соответствует греческому Гермесу.

[81] Приап – в античной мифологии божество производительных сил природы. Культ Приапа достиг расцвета в римскую эпоху. Страж садов и полей, покровитель рыбаков и матросов, сводник и кутила, «учитель Вакха».

[82] Сильван – в римской мифологии первоначально бог лесов и дикой природы, позднее – покровитель земледелия, защитник усадеб и животных.

[83] Плиний Младший (61 или 62 – ок. 114 гг.) – римский писатель. Автор сборника писем (в 10 кн.) и «Панегирика» императору Траяну.

[84] Антиной – греческий юноша, любимец императора Адриана. После смерти (утонул в 130 г.) был обожествлен и стал символом юношеской красоты.

[85] Плутарх (ок. 46 – ок. 127 гг.) – древнегреческий писатель и историк, автор «Сравнительных жизнеописаний».

[86] Атлант – в греческой мифологии титан, держащий на своих плечах небесный свод.

[87] Пад – прежнее название реки По в Италии.

[88] Эрот – в греческой мифологии бог любви. Ему соответствует римский Амур или Купидон. Психея – в греческой мифологии олицетворение человеческой души. Изображается в образе бабочки или девушки. Любовь Психеи и Эрота – распространенный сюжет произведений искусства.

[89] Парис – в греческой мифологии сын царя Трои Приама.

[90] Валериан – римский император (253—260 гг.). Умер в плену во время войны с персами.

[91] Красе (ок. 115-53 гг. до н. э.) – римский полководец и государственный деятель. Вместе с Цезарем и Помпеем входил в 1-й триумвират.

[92] Карры – город в Месопотамии, возле которого персы в 296 г. н. э. одержали победу над римлянами.

[93] Салона – город в Далмации, родина Диоклетиана.

[94] Экседра – в античной архитектуре полукруглая ниша с расположенными вдоль стены сиденьями для собраний, бесед.

[95] Манихеи – представители религиозного учения, основанного в Ш в. н. э. Мани. По преданию, он проповедовал в Персии, Средней Азии, Индии. В основе манихейства – борьба двух начал (добра и зла, света и тьмы и т. п.).

[96] Фламины – в Древнем Риме жрецы отдельных божеств.

[97] Орфей – в греческой мифологии фракийский певец, который чудесным пением очаровывал богов и людей, укрощал дикие силы природы.

[98] Кербер (или Цербер) – в греческой мифологии чудовищный трехглавый пес со змеиным хвостом, охранявший вход в подземное царство.

[99] Циркумцеллионы (или агонистики) – христианская секта в римской Африке в IV—V вв., проповедовавшая аскетизм. Левое крыло донатистов.

[100] Ваал – греческое имя бога Балу, одного из главных богов запад-носемитской мифологии.

[101] Клио – одна из 9 муз в греческой мифологии, покровительница истории.

[102] Фурии – в римской мифологии богини мщения, обитающие в подземном царстве.

[103] Эней – в античной мифологии один из главных защитников Трои во время Троянской пойны. Легендарный родоначальник Рима и римлян.

[104] Пелсо – прежнее название озера Балатон.

[105] Терминалии – праздник в честь римского божества границ Термина (23 января).

[106] Мелеагр Гадарский (130-60 гг. до н. э.) – эллинистический поэт, составитель первого, дошедшего до нас, собрания эпиграмм («Венок»).

[107] Алкей Мессенский – автор эпиграмм, живший на рубеже III—II вв. до н. э.

[108] Аталанта – в греческой мифологии быстроногая охотница, участница похода аргонавтов.

[109] Геба – в греческой мифологии богиня вечной юности, дочь Зевса и Геры, супруга Геракла. На пирах богов выполняла обязанности виночерпия.

[110] Иксион – в греческой мифологии царь лапифов в Фессалии. Приглашенный Зевсом на Олимп, Иксион осмеливается домогаться любви богини Геры, образ которой Зевс создает из облака. За свои грехи Иксион был привязан к вечно вращающемуся огненному колесу

[111] Асклепиад Самосский – известный поэт эллинистической эпохи, автор эпиграмм

[112] Атрей – в греческой мифологии царь Микен, отец героев Троянской войны Агамемнона и Менелая. Совершил ряд преступлений.

[113] Осирис – в древнеегипетской мифологии бог умирающей и воскресающей природы, брат и супруг Исиды, покровитель и судья мертвых.

[114] Пта – в древнеегипетской мифологии покровитель искусств и ремесел. Первоначально почитался в Мемфисе как создатель всего сущего.

[115] Мемфис – столица Египта в III тысяч, до н. э.

[116] Гаторическая колонна – колонна с масками египетской богини любви и судьбы Хатор (Гатор).

[117] Антоний Марк (ок. 83—30 гг. до н. э.) – римский полководец. Получив в управление восточные области Римской державы, сблизился с египетской царицей Клеопатрой (69—30 гг. до н. э.). Вскоре после битвы у мыса Акций оба покончили с собой.

[118] Камбиз – царь (530—522 гг. до н. э.) Ахеменидской державы Персии. В 525 г. был признан царем Египта. Умер при загадочных обстоятельствах.

[119] Птолемеи – царская династия в эллинистическом Египте (305-0 гг. до н. э.). Основана полководцем Александра Македонского Птолемеем I. При Птолемеях Александрия стала крупнейшим культурным центром Средиземноморья.

[120] Калигула – римский император (37—41 гг.) из династии Юлиев-Авдиев.

[121] Аристотель (384—322 гг. до н. э.) – великий древнегреческий мыслитель.

[122] Эмпедокл (ок. 490 – ок. 430 гг. до н. э.) – древнегреческий философ.

[123] Пифагор Самосский – знаменитый древнегреческий философ, математик, религиозный и политический деятель.

[124] Диодор Сицилийский (ок. 90—21 гг. до н. э.) – древнегреческий историк, в основном труде которого («Историческая библиотека») излагалась история Древнего Востока, Греции и Рима с легендарных времен до середины I в.

[125] Антипатр (397—319 гг. до н. э.) – полководец при Филиппе II и Александре Македонском, один из диадохов (буквально – «преемников») Александра, управлявший после его смерти в 323 г. европейскими областями.

[126] Каппадокия – область Малой Азии, с 17 г. н. э. – римская провинция.

[127] Веста – В римской мифологии богиня священного очага городской общины, дома. Соответствует греческой Гестии.

[128] Ямвлих (сер. III в. – ок. 330 г.) – античный философ, основатель сирийской школы неоплатонизма. В его учении есть элементы восточного магизма.

[129] Филон Александрийский (ок. 25 г. до н. э. – ок. 50 г. н. э.) – иудейско-эллинистический религиозный философ. Соединял иудаизм с греческой философией.

[130] Плотин (ок. 204/205 – 269/270 гг. н. э.) – древнегреческий философ, основатель неоплатонизма.

[131] Ссрапейон – храм бога Сераписа в эллинистическом Египте. Находился в Александрии.

[132] Гипербореи – в греческой мифологии народ, живущий на крайнем севере, «за Бореем» (Борей – бог северного ветра).

[133] Здравствуй (греч.).

[134] Фессалоника (современные Салоники) – город в Греции.

[135] Тот – в египетской мифологии бог мудрости, счета и письма. Как астральное божество Тот отождествлялся с Луной.

[136] Птолемей Авлет – египетский царь (80—51 гг. до н. э.).

[137] Исида – в древнеегипетской мифологии супруга и сестра Осириса, олицетворение супружеской верности и материнства, богиня плодородия, воды и ветра, волшебства, мореплавания, охранительница умерших.

[138] Амон-Ра – в древнеегипетской мифологии Амон, бог-покровитель г. Фивы, стал постепенно отождествляться с верховным богом Ра.

[139] Атон («диск солнца») – в египетской мифологии первоначально одна из ипостасей богов солнца. Фараон Аменхотеп IV (1368—1351 гг. до н. э.) объявил Атона единым богом всего Египта и запретил поклонение другим богам. Аменхотеп изменил свое имя на Эхнатон («Угодный Атону»).

[140] Велиал – в иудаистической и христианской мифологиях демоническое существо, дух небытия, лжи и разрушения.

[141] Муций Сцевола – римский герой – юноша, согласно преданию, пробравшийся в лагерь этрусков, чтобы убить царя Порсену. Будучи схвачен, сам положил правую руку на огонь, чтобы показать врагам свое презрение к боли и смерти.

[142] Каин – в библейской мифологии старший сын Адама и Евы, убивший из зависти брата Авеля.

[143] Синаххериб – царь Ассирии (705—680 гг. до н. э.).

[144] Амалек – в мусульманской мифологии один из древних народов. По библейскому преданию, амалекитяне напали на евреев во время их исхода из Египта.

[145] Моав – древняя страна (и народ) на восточном берегу р. Иордан и побережье Мертвого моря.

[146] Посейдон – в греческой мифологии один из богов-олимпийцев, повелитель морей. Соответствует римскому Нептуну

[147] Гор – в египетской мифологии бог солнца, покровитель власти фараона. Сын Осириса и Исиды.

[148] Байи – известный курорт в Кампании, славившийся своими увеселениями.

[149] Весталки – в Древнем Риме жрицы богини Весты. Избирались из девочек знатных семей. Должны были служить богине 30 лет, соблюдая обет безбрачия.

[150] Горы – в греческой мифологии богини времен года.

[151] Анубис – в египетской мифологии бог – покровитель умерших. Обычно почитался в образе лежащего шакала.

[152] Бат-шеба (или Вирсавия) – библейская красавица, одна из жен царя Давида, мать Соломона.

[153] Филистимляне – древний народ, живший в юго-восточном Средиземноморье (от его имени – Палестина). Многие предания отразили войны филистимлян с пришедшими сюда иудеями.

[154] «События за день» (лат.).

[155] Табличка-малышка (лат.).

[156] Эпикур (341—270 гг. до н. э.) – древнегреческий философ.

[157] Мессалина – жена римского императора Клавдия (середина I в. н. э.). Символ распутства.

[158] Вифиния – историческая область на северо-западе Малой Азии. 74 г. до н. э. под властью Рима.

[159] Ведий Поллион – римский богач эпохи Августа. Известен своей жестокостью по отношению к рабам.

[160] Сивиллы – легендарные прорицательницы, упоминаемые античными авторами. Наиболее известна кумекая Сивилла.

[161] Актеон – в греческой мифологии страстный охотник, превращенный Артемидой в оленя за то, что увидел ее купающейся. После этого стал добычей собственных собак.

[162] Эпиктет (ок. 50 – ок. 140 гг.) – греческий философ, представитель стоицизма.

[163] Семеро греческих мудрецов – древнегреческие авторы кратких сентенций на темы житейской мудрости. Состав «семи мудрецов» в различных источниках варьируется (всего упоминается 17 имен).

[164] Овидий (43 г. до н. э. – ок. 18 г. н. э.) – знаменитый римский поэт.

[165] Марциал (ок. 40-104 гг.) – римский поэт, автор остроумных эпиграмм.

[166] Поцелуйчик (лат.).

[167] Аэдона – в греческой мифологии супруга фиванского героя Зета, по ошибке убившая собственного сына. Чтобы она могла его оплакивать, боги превратили Аэдону в соловья.

[168] Фавн – в римской мифологии бог плодородия, покровитель скотоводства, полей и лесов. Соответствует греческому Пану.

[169] Тесей – легендарный афинский царь (ок. XIII в. до н. э.), совершивший много подвигов, в том числе убивший Минотавра. Выйти из лабиринта ему помогла дочь критского царя Миноса Ариадна, снабдившая Тесея клубком ниток.

[170] Ниоба (или Ниобея) – в греческой мифологии дочь Тантала, жена царя Фив Амфиона. Обладая многочисленным потомством, оскорбила хвастовством богиню Латону (Лето) – мать Аполлона и Артемиды. За это дети Латоны стрелами из лука убили всех детей Ниобы, а сама Ниоба окаменела от горя.

[171] Орион – в греческой мифологии охотник-великан. По одному из мифов, был превращен Зевсом в созвездие.

[172] Аквилон – северо-восточный ветер.

[173] Борей – северный ветер.

[174] Австр – южный ветер.

[175] Эвр – юго-восточный ветер.

[176] Дидона – в античной мифологии сестра царя Тира, основательница Карфагена.

[177] Сладкий поцелуй (лат.).

[178] Гелий (Гелиос) – в греческой мифологии бог Солнца.

[179] Остров блаженных (Элизиум, или Елисейские поля) – загробный мир для праведников, где царит мир и покой.

[180] Медуза – в греческой мифологии одна из трех горгон, которой Персей отрубил голову и отдал Афине, прикрепившей ее на своем щите.

[181] Гименей – в античной мифологии бог брака. Изображался нагим юношей, с гирляндами цветов и факелом в руке.

[182] Анна Перенна – в римской мифологии богиня наступающего нового года.

[183] Пеплум – праздничная одежда римлян (широкое платье без рукавов).

[184] Трабея – белая тога с пурпурными полосами, являвшаяся праздничной одеждой знатных римлян.

[185] Фраваши – в иранской мифологии и эпосе олицетворение души.

[186] Джемшид – легендарный персидский царь.

[187] Стикс – в греческой мифологии божество одноименной реки в царстве мертвых.

[188] Виктория – в римской мифологии богиня победы. Соответствует греческой Нике.

[189] Ламия – в греческой мифологии чудовище, дочь Посейдона.

[190] Ларвы – души умерших, преследующие по ночам своих обидчиков на земле.

[191] Зороастр (или Заратустра) – пророк и реформатор древнеиранской религии, получившей название зороастризм. Большинство ученых признают Зороастра реальным лицом и относят деятельность пророка к Х-VI вв. до н. э.

[192] Викус-Тускус – Этрусская улица в Риме.

[193] Викус-Сандаларум – Сандальная улица в Риме.

[194] Виа Сакра – «Священная дорога» – улица в Риме, где проходили торжественные шествия.

[195] Беллона – в римской мифологии богиня войны и подземного мира. Изображалась с мечом или бичом, часто в центре битвы, на колеснице.

[196] Фалес Милетский (ок. 625 – ок. 547 гг. до н. э.) – древнегреческий мыслитель, родоначальник античной философии и науки.

[197] Латин – в римской мифологии сын Фавна и Марики, царь Лаврента. Эпоним латинян.

[198] Эдип – в греческой мифологии сын царя Фивлая. Брошенный младенцем в горах и спасенный пастухом, Эдип, сам того не ведая, убил своего отца и женился на собственной матери, став царем Фив. Узнав о содеянном, Эдип ослепил себя.

[199] Виа Нова – Новая улица в Риме.

[200] «Синие» и «зеленые» – т. н. цирковые партии (названия определялись по цвету одежды возничих).

[201] Театр Помпея – постоянно действующий каменный театр в Риме. Построен в середине I в. до н. э.

[202] Эсквилин – один из семи холмов Рима.

[203] Эпона – в мифологии кельтов Галлии богиня, изображаемая обычно стоящей у лошади или сидящей на ней.

[204] Скабиллы – ножные кастаньеты.

[205] Сиринги – тростниковые свирели.

[206] Кимвалы – ударные инструменты.

[207] Виа Аппиа (или Аппиева дорога) – первая римская мощеная дорога, проложена при цензоре Аппии Клавдии в 312 г. до н. э. Соединила Рим с Капуей, позже доведена до Брундизия.

[208] Ида – горный хребет в Малой Азии.

[209] Кадуцей – жезл глашатая, атрибут Меркурия. Обычно представлял собой деревянный стержень, обвитый змеями.

[210] Юнона – в римской мифологии одна из верховных богинь, жена Юпитера. Соответствует греческой Гере.

[211] Минерва – в римской мифологии богиня, покровительница ремесел и искусств. Отождествленная (с конца III в. до н. э.) с греческой Афиной, почиталась также как богиня войны и государственной мудрости.

[212] Манипула – подразделение римского легиона, насчитывавшее 60-120 человек и входившее в когорту.

[213] Иона – ветхозаветный пророк, персонаж библейской книги Ионы.

[214] Аб – пятый месяц по еврейскому календарю. 9-й день этого месяца – день скорби евреев, ибо в 70 г. н. э. в этот день был разрушен Иерусалим и иерусалимский храм.

[215] Гальба Сервий Сульпиций – римский император (68—69 гт. н. э.).

[216] Астура – остров на реке Астуре, впадающей в Пад (По).

[217] Эрицина – прозвище Венеры.

[218] Феликс Булла – знаменитый разбойник, совершавший дерзкие рейды на севере Италии на рубеже II—III вв.

[219] Югер – римская мера земельной площади.

[220] Асклепиад Прузский (128-56 гг. до н. э.) – знаменитый врач, по происхождению грек. Рекомендовал простое, сообразное с природой лечение.

[221] Танатос – олицетворение смерти в греческой мифологии.

[222] Зенон – древнегреческий философ.

[223] Посидоний – древнегреческий философ, представитель стоицизма.

[224] Пропонтида – древнегреческое название Мраморного моря.

[225] Календы – в римском календаре первые числа месяцев, приходящиеся на время, близкое к новолунию.

[226] Вителлий – римский император в 69 г. н. э.

[227] Ягве (Яхве, Иегова, Саваоф) – бог в иудаизме.

[228] Крисп – сын императора Константина, убитый по приказу отца.

[229] Кронид – потомок Кроноса (одного из титанов в греческой мифологии), то есть Зевс.