1
Даже мраморные стены императорского дворца едва не сомлели в этот знойный сирийский полдень. Дворцовую стражу одолел сон: в такую изнурительную жару можно было не бояться сполошных наездов. Трое воинов-киприотов лежали навзничь в короткой тени колоннады и громко храпели. Два копьеносца-араба клевали носом, сидя на корточках, как у себя в пустыне.
Против дворца осел глодал кору миртов в священной роще Юноны. Хозяин осла сидел на нижней ступени дворцовой лестницы, прислонясь спиной к мешку с дынями, и тоже спал. Единственное свое одеяние – кожаный фартук до колен, он сдвинул пониже, открыв мухам потную волосатую грудь. Время от времени он нещадно скреб ее ногтями, и тогда мухи перелетали на серое от пыли лицо. Судя по всему, крестьянин забрел сюда, ища тихого местечка в шумной столице Востока. Ему, как видно, было невдомек, что место, облюбованное им для отдыха, – неприкосновенная святыня.
В портале дворца, позади стражи, появился павлин с растопыренными крыльями. Священную птицу Юноны мучила жажда: широко раскрывая клюв, она озиралась по сторонам, где бы напиться. Безуспешно попробовав взлететь на цоколь статуи бога Януса, где воробьи чистили перышки, павлин повернул обратно и скрылся за порфировыми колоннами портика.
Всюду его встречала сонная тишина; у дверей класса павлин остановился, прислушиваясь к звукам человеческих голосов.
Урок ученикам нового набора давал сухопарый старичок Нонн, самый усердный нотарий великой императорской канцелярии. Воспитание придворной молодежи было делом магистратуры дворцовых служб, но сейчас там все смешалось. Большая часть двора осталась при императоре в Никомидии. В Антиохию вместе с императрицей еще весной приехало лишь несколько сот придворных. Предполагалось, что вскоре на совещание имперского совета – священного консистория – прибудет сюда и сам император. Но проходил месяц за месяцем, а император не приезжал, отчего магистра дворцовых служб в Никомидии и его заместителя в Антиохии все время лихорадило. Такое разъединение дворцового персонала всех выбило из колеи: например, в буфетной специалисту по разделке птицы уже не раз приходилось готовить к столу жареную свинину. Людей перемещали из одной службы в другую. Вот почему нотарию поручили временно взять на себя обучение молодежи. Правда, это дело не могло попасть в более надежные руки, поскольку Нонн, хоть и служил в отделе прошений, придворный устав знал назубок. Не вздорная прихоть, а разумная предусмотрительность побудила нотария взяться за изучение придворных правил. Он рассчитывал, и вполне дальновидно, что эти знания помогут ему добиться места в магистратуре дворцовых служб, а со временем получить в управление хозяйство одного из дворцов.
Сейчас Нонн разъяснял скучающим ученикам положение о рангах и титулах, переводя их с гортанным сирийским акцентом на греческий. Вопреки повелению Диоклетиана считать общегосударственным языком латынь, в восточной части империи язык эллинов имел куда большее применение.
– Итак, повторим правила придворной сообразности… Не безобразничай, Ферокс!.. Думаешь, что ты еще в Германии, среди зубров? Кому-кому, а тебе, сыну счастливца, удостоенного величайшей чести быть смотрителем псарни Его Божественности, полагается знать, что при дворе нельзя чесаться, как варвару, всей пятерней, а надо лишь слегка поскрести в волосах последней фалангой указательного пальца левой руки. Вот так: смотри!
Подавленный смех разогнал дремоту подростков: на голове у нотария не было ни единого волоска. Нонн одобрительно закивал головой:
– Правильно: придворный должен улыбаться только уголком рта… Итак, на чем мы остановились, Пирарг?
Юный грек с озорными глазами ответил, хмуря лоб:
– На волосах Вашей Весомости.
Теперь никто не мог удержаться от смеха. Сухопарый старикашка негодующе всплеснул руками.
– Ты глуп, как беотиец! По возвращении в Никомидию я тотчас порекомендую Его Степенности протектору отослать тебя домой, свиней пасти… Неужели трудно запомнить, что Вашей Весомостью полагается называть придворных служителей?.. Имейте в виду, что титулы и ранги разработаны самим Божественным Повелителем, и тот, кто путает их, непременно подлежит порке.
Ученики притихли. Преподаватель на кафедре самодовольно откинулся назад и продолжал излагать новые установления о титулах.
– А теперь скажите, как по Положению следует называть меня?
– Ваша Разумность! – прокричали хором слушатели. Нотарий удовлетворенно кивнул своей птичьей головкой и поднял левую руку.
– Пойдем дальше… Рассмотрим систему высших авторитетов – основу основ Римской империи. Прежде всего – Божественнейший Повелитель!
Сильно вытянув шею, он склонил голову и помолчал.
– Это Гай Аврелий Валерий Диоклетиан, величаемый еще Юпитерственным, во-первых, потому, что он ведет свое происхождение прямо от отца богов, и, во-вторых, потому, что он правит смертными, так же как Юпитер – бессмертными. Он – старший император, первый август, или коротко – Властелин, Повелитель. За ним следует второй август, божественный Марк Аврелий Валерий Максимиан, называемый еще Геркулием, поскольку происходит он от божественного героя Геркулеса. И если Диоклетиан – разум, то Максимиан – рука; что Юпитер задумает, то Геркулес совершит.
Обожание, положенное второму августу, было выражено несколько менее глубоким наклоном птичьей головки и несколько более коротким молчанием.
– Августы избрали в соправители по цезарю. Август Максимиан…
Учитель запнулся. Поймав себя на грубой оговорке, он опасливо оглядел аудиторию. К счастью, никто не заметил нарушения субординации, и нотарий, ловко маскируя свое замешательство кашлем, продолжал:
– Август Диоклетиан поделил восточную часть империи с цезарем Гаем Валерием Галерием, в то время как август западной империи Максимиан избрал себе в цезари Флавия Валерия Констанция. Цезари – приемные сыновья и зятья августов и потому величаются Божественными. Члены их семей называются нобилиссимами. Адорация, то есть приветственное коленопреклонение, полагается, собственно, только Божественному Императору. Однако он, по своей безграничной снисходительности, позволяет приветствовать так и соправителей, считая их причастными к его божественным деяниям. Но если строго придерживаться высочайшего повеления, то те, кого боги удостоят счастья лицезреть второго августа или цезарей, должны приветствовать их троекратным поклоном, подымая вверх правую руку с вытянутой ладонью. Что касается нобилиссимов…
Что именно касается нобилиссимов, на этом уроке осталось невыясненным.
В класс с громким криком ворвался перепуганный павлин. На хвосте у него повисла белокурая девочка; одной рукой она вцепилась в роскошные павлиньи перья, а в другой у нее был медовый пряник. Золотые сандалийки и ярко-красная оторочка маленькой туники, оставляющей открытыми пухленькие ручки, говорили о том, что ребенок этот – из семьи божественных. Впрочем, павлин, то ли сознавая и собственную божественность, то ли опасаясь за свой хвост, повел себя невиданно храбро и даже дерзко. Он бесцеремонно повалил нобилиссиму наземь, выхватил у нее пряник и удрал. Нобилиссима испуганно завизжала, высоко задирая ножки, и размазывая слезы по нарумяненным, согласно моде, щекам.
Нотарий поспешил к девочке и, совсем забыв о полагающемся нобилиссиме приветствии, попытался поднять ее. Но девочка решительно запротестовала:
– Минина! Минина!
Нонн растерянно потер подбородок. В голове его вихрем пронеслись все параграфы придворного церемониала, но, к величайшему стыду своему, он должен был признать, что творение сие не свободно от пробелов, так как не содержит никаких указаний о том, как нужно обращаться с трехлетней нобилиссимой, которой так срочно понадобилась нянька. Он не нашел другого выхода, как закричать, вторя ребенку.
– Минервина! Минервина!
Из олеандровой аллеи выбежала девушка. Золотой ключ на поясе означал, что она служит при дворе августа Максимиана. Просиявшие юноши встретили стройную румяную девушку покашливанием и шарканьем ног.
– Вот красавица! – щелкнув языком, прошептал грек соседу. – Она достойна баюкать настоящую богиню!
Белокурый фракиец усмехнулся:
– Вероятно, наоборот: бог баюкает няню… конечно, не в колыбели.
– Как это?
– Очень просто. Принцепс Константин. Я не раз видел их вместе.
– Ну так что же? Что тут особенного? Кто не знает, что девчонка – его невеста? Да вообще… они, в самом деле, женятся то на одной, то на другой, как боги.
– А ты на его месте разве не согласился бы объявить своей невестой девчурку, у которой такая красавица няня? Ставлю два сестерция – сейчас появится сам принцепс.
– Что ж… Видно, отцовская кровь заговорила. Отец его в этом возрасте тоже к смертным снисходил. Первая его жена – из прислуг. Кажется, в Наиссе он приглядел ее. Но потом властелин приказал ему жениться на дочери Максимиана, и он ее прогнал.
Фракиец зашептал чуть слышно:
– Что ты мне рассказываешь! Я ведь сам из Наисса, мы с Еленой Флавией земляки. Она и вправду была служанкой. Мой старик тоже когда-то ее обхаживал.
– Хороша была собой?
– Да и теперь недурна.
– Она жива?
– Что ей делается! Живет себе в Наиссе. Там ее все называют белой женой. Если б не седина, она и теперь звалась бы по-прежнему – Еленой Прекрасной.
– Чудно как-то: она – белая и муж ее – беловолосый цезарь. Ведь Констанций Хлор тоже седой.
– Они и поседели-то в одну ночь. Когда повелитель приказал им разойтись…
Между шепчущимися появилась лохматая голова Ферокса.
– Не болтайте о таких вещах! Неужто не знаете, почему жене Галерия пришлось разогнать свой двор? Цезарь приказал утопить трех придворных дам, шушукавшихся о том, что им будто бы случилось видеть, как плакала его жена.
– Это совсем другое дело, – отмахнулся Пирарг. – Констанций – белый цезарь, а Галерий – красный.
Но и он почел за лучшее прикусить язык, хотя к разговору их никто не прислушивался. Все следили за отчаянной борьбой бедной Минервины с расходившейся девочкой. Капризная нобилиссима каталась по полу. Упустив павлиний хвост, она принялась изо всех сил брыкаться, норовя сбросить с ног золотые сандалийки.
Няня, стоя перед ней на коленях, пыталась успокоить девочку. Потом схватила дрыгающую ногами нобилиссиму в охапку, и крикнула, чуть не плача от злости:
– Да замолчишь ты, наконец, гадкий лягушонок!
Нонн содрогнулся от явного оскорбления ее величества, да еще в присутствии сорока свидетелей. За словами, видимо, последовало бы оскорбление нобилиссимы действием, если б со стороны олеандровой аллеи не послышался ласковый мужской голос:
– Фаустелла! Что с тобой, милая?
Девочка сразу умолкла и с открытым ртом уставилась на дверь. Вошел высокий, широкоплечий, стройный молодой человек в простой одежде военного трибуна. Только большой медальон императора на золотой цепи говорил о том, что командир этот – из семьи цезаря.
Константин, сын Констанция Хлора и отверженной Елены, отвечал на приветствия дружелюбными кивками.
– В такую жару лучше всего на Оронте. Отвел бы ты, старая кряква, утят своих на воду, – добродушно сказал он согнувшемуся в три погибели нотарию, ласково глядя на молодую няню, между тем как девочка у нее на руках тянулась к его медальону.
– Возьми меня, возьми! Хочу к тебе!
– Пойдем, милая, пойдем, моя невесточка, – с нежностью сказал он и, беря ребенка на руки, будто нечаянно погладил руку няни.
– К няне это относится или к малютке? – язвительно шепнул грек фракийцу.
Ученики зашумели: на дозорной башне часовой прокричал полдень, и отовсюду послышались шаги. Нонн, однако, снова взобрался на кафедру.
– Мы должны подытожить сегодняшний урок, – вяло протянул он.
Нотарий, конечно, видел, что его никто не слушает, но даже в глазах подростков не хотел казаться нерадивым на службе придворной гармонии, обеспечивающей устойчивость всего мира.
– Итак, у нас четыре властителя, как четыре времени года, четыре стороны или части света, или же солнце, месяц, утренняя и вечерняя звезды, или же четыре божественных коня в квадриге Аполлона. И подобно семи планетам – семь Сиятельств, а именно: первый – старший служитель, то есть страж священной императорской опочивальни, второй – его заместитель, третий – министр внутренних дел, четвертый – управляющий императорским дворцом, пятый – министр финансов и, наконец, два главнокомандующих – пехотой и кавалерией. Все они – члены священного консистория и на белых парадных тогах имеют широкую пурпурную кайму, а на черных башмаках – серебряные пряжки в форме полумесяца. Превосходительства – патриции и правители провинций – носят такие же башмаки, но кайма на их тогах чуть уже. Славнейшими именуют верховных государственных жрецов. Славными – всех сенаторов. Судьи – Опытнейшие, камергеры – Отличнейшие, независимо от того; восседают они в канцелярии или усердствуют по дворцовому хозяйству. И, наконец, декурионы в провинциях. С тех пор как на них возложен сбор налогов, декурионов полагается называть Уважаемыми.
Затем Его Разумность – нотарий перечислил важнейшие обращения, подчеркнув, что вообще для желающих преуспевать не так опасно завысить титул на две ступени, как занизить хоть на одну, но самое лучшее в точности соблюдать предусмотренное титулование. Кого полагается называть Ваша Широкость, тот, конечно, не обидится, если его нечаянно назовут Ваша Высокость. Но Его Весомость, несомненно, оскорбится, если назвать его Ваша Легковесность.
– Божественный Диоклетиан покорил все народы мира, однако величайшая историческая заслуга его в том, что он, разработав строгую систему званий и степеней, вывел Римскую империю из вековой путаницы, вызывавшейся отсутствием закрепленных титулов, что, в свою очередь, приводило к неустойчивости авторитетов.
С улицы послышался глухой рев, так что до остальных установленных законом авторитетов дело не дошло. Нонн подумал, что привезли таврских медведей. Их заказал через особого курьера долженствующий прибыть из Сирмия цезарь Гаперий, чтобы показать на них могучую силу своих рук. Отнюдь не отличаясь отвагой, нотарий любил, однако, испытывать острые ощущения, находясь в безопасном месте. Прервав урок, он тотчас направился к выходу, окруженный учениками.
Слух обманул его. Ревели не медведи, а обыкновенный осел. Охранявшие портал воины проснулись и прогнали крестьянина, осмелившегося осквернить своим грязным телом ступени священного дворца. А тот избивал теперь свою ослицу.
– Ах ты, проклятая осквернительница святыни! – кричал крестьянин. – Жрешь мирты Юноны! Тебе и дела нет, что мстить она будет мне! О Луцина! Молю тебя, пошли двойню… но не моей жене, а вот этому чудовищу. Покровительница рожениц! Тебе это ничего не стоит, а мне все-таки прибыль.
Неизвестно, как долго продолжались бы эти благочестивые истязания животного и брань, если бы не корка дыни, угодившая крестьянину прямо в нос. Это ученики, стибрив мешок дынь и поедая их, стали пускать в ход корки.
– Держись, отец! – приметился Пирарг в лохматую голову крестьянина. – Персы наступают!
Бедняк рассвирепел.
– Чтоб вам гарпии глаза выклевали! Бездельники! – вопил он. – Вы хуже исаврийских разбойников!
Последовал новый залп, а в ответ – новая порция отборной брани. Ферокс выхватил у воина копье и стал метиться в крестьянина. Нонн удержал его:
– Не раздражайте этого скота. Чего доброго, рев его услышат в триклинии августы. Эй ты, свинья, на, получи и убирайся отсюда!
Нотарий швырнул крестьянину несколько медных монет. Тот упал на колени и, воздев руки к небу, стал благодарить:
– Да воздаст тебе Плутос тысячекратно! Но, собрав медяки, запричитал: – Пять силикв всего-навсего! Да на них пяти вязальных спиц не купишь. У меня пятеро ребятишек, господин. Сжалься хоть над ними!
Нонн указал в сторону города, откуда доносился оживленный шум рынка.
– Там, на форуме, вывешены цены. Посмотри, узнаешь, что твои паршивые дыни и того не стоят.
Крестьянин вскочил на ноги и погрозил кулаком в сторону рынка.
– Говоришь, там узнать, да? А где бы узнать, куда исчезли с рынка шерсть, кожа, гвозди и серпы с тех пор, как эти новые правила введены? Кто только их выдумал? Чтоб ему провалиться вместе с ними!
Нонна в пот ударило. Он знал, что Диоклетиан требует неукоснительного соблюдения ценника, хотя в некоторых провинциях он вызвал серьезные волнения. Император повелел продавцов и покупателей, нарушающих таксу, прибивать за уши к столбу объявлений, а недовольных – пороть.
– Кому это ты пожелал провалиться?! – воскликнул нотарий, привстав на цыпочки и схватив крестьянина за плечо. – Властителю? Да?
– Почем я знаю, кто у вас там властитель! – возразил крестьянин, немного присмирев.
– Вот как! Ты не знаешь, кто наш император?
Нонн в бешенстве ударил крестьянина в лицо кулаком. Тот, взбеленившись, высоко поднял голову и завопил:
– А на что мне знать?! Кормит он меня, что ли? Это я кормлю его вместе с прихлебателями! И ты, видать, из ихнего отродья!
Нонн, в приступе удушья, схватился за горло.
– Бегите скорее на форум за стражей! – закричал он, как только у него отлегло.
Пирарг кинулся было исполнять приказание, но со стороны портика послышался возглас:
– Постой, мальчик, не торопись!
Из-за колонн появились два старика в сопровождении юноши лет семнадцати. Белокурые локоны его ниспадали до плеч, на поясе висел серебряный ключ – эмблема секретаря императорского дворца. На верхней ступени юноша остановился, а старики в черных плащах стали спускаться вниз.
В черных плащах ходили ученые. Один из стариков – курносый, с пепельной бородой и с улыбчивыми темными глазами на морщинистом, напоминающем Сократово, лицо, отличался некоторой медлительностью – это был математик Бион. В те времена математиками – как до того грамматиками и философами – называли искателей истины. Среди них попадались ловкие плуты, но встречались и серьезные, подлинно образованные люди, не превозносившиеся над своими согражданами. Бион знал все, что можно почерпнуть из книг, но неутомимо изучал и действительность. Лет за полтораста перед тем, во времена императоров – покровителей философии, его могли бы назначить хранителем императорской библиотеки. Но у Диоклетиана библиотеки не было, и Бион стал придворным астрологом.
Второй, со сверкающими черными глазами на сухом, нервном лице, обрамленном редкой черной бородкой, был ритор Лактанций. Обоих ученых связывала старая, еще школьная дружба: оба учились у Арнобия в Александрии риторике – науке всех наук, овладев которой, можно браться за любое дело. Однако в превратностях судьбы пути их скоро разошлись, подобно двум ветвям параболы, чтобы затем встретиться в бесконечности императорского двора.
Первым при дворе императора оказался Бион. Император обратил на него внимание еще во время египетского похода, при осаде Александрии. Неутолимая жажда знаний всегда гнала Биона туда, где был материал для наблюдений; тогда он, объявив себя астрологом, затесался в пеструю толпу, неизбежную спутницу военных лагерей. Осада затягивалась, император стал нервничать. В минуту гнева он поклялся, что, взяв этот неуступчивый город, разрешит солдатам расправляться с жителями, пока колени его коня не окропит кровь. Бион слышал эту страшную клятву и отважился предсказать императору победу: так говорят звезды.
– Хорошо, – сказал император, – я это запомню. А пока будь при мне. Если твое предсказание оправдается, ты останешься при дворе, а коли обманул, взойдешь на костер.
После отчаянного сопротивления Александрия пала. Торжествующий император, сопровождаемый своими полководцами, направился в город. При въезде, у самых ворот, конь его, поскользнувшись в луже крови, пал на ноги. Это была дурная примета. Но тут перед императором появился Бион.
– Государь! – сказал он. – Клятву свою ты исполнил: колени твоего коня в крови. Боги возвещают тебе, что они не хотят гибели Александрии!
В душе у победителя кипели мстительные чувства, надо было дать им выход, предоставив солдатам полную свободу. Но Диоклетиан не решился противиться воле богов. Так Бион спас город, дорогой его сердцу с юных лет. И, вместе с тем, завоевал доверие Диоклетиана, конечно, лишь в той мере, в какой тот мог доверять кому-либо из смертных. Бион остался при дворе. Император велел предоставить ему комнату рядом со своей спальней, чтобы звездочет был под рукой, если понадобится без промедления узнать, что говорят светила о важных государственных делах. Благоволя к астрологу, Диоклетиан позаботился для него не только о хлебе насущном, но и о духовной пище, издав приказ, запрещающий солдатам сжигать трофейные книги, как это делалось раньше. Отныне предписывалось все книги доставлять математику.
Так в руки Биона неожиданно попал комментарий к произведениям Цицерона, составленный Лактанцием. Бион разузнал, что друг его юности адвокатствует в своем родном городе, африканской Сикке, влача там незавидное существование. Зная, как одарен его друг, Бион добился от императора указания о назначении Лактанция директором столичной школы в Никомидии. Должность эта была почти государственной, но оплачивалась не очень щедро: предполагалось, что основной доход директора школы составят взносы слушателей. Однако количество слушателей год от году шло на убыль. С развитием и укреплением абсолютной императорской власти общественная жизнь замирала, а вместе с ней клонилось к закату и ораторское искусство. Времена горячих публичных дискуссий и зажигательных речей отошли в прошлое. Теперь красноречие требовалось лишь в торжественных случаях – имея задачей восхваление существующих порядков. Но для этого было достаточно одного официально назначенного оратора на каждую из провинций.
Так как профессия Лактанция не приносила ему дополнительных доходов, чувство собственного достоинства возрастало у него гораздо быстрей, чем богатство. На приеме у императора Лактанций был только раз, когда впервые представлялся ему, но придворные считали его очень видной фигурой. Если посвященный во многие государственные дела Бион держался замкнуто, то ритору – с его южным темпераментом – до всего было дело.
Вот и сейчас именно Лактанций остановил Пирарга.
– Что здесь происходит, Нонн? – спросил он нотария. Нонн всей душой ненавидел всех, кто был хоть рангом выше, но благоразумная расчетливость заставляла его быть вежливым с теми, кто мог при нужде помочь. Хотя ни ритор, ни звездочет не занимали официальных должностей, они, несомненно, имели доступ к императору. Нонн же и не мечтал о таком счастье, и если сам не мог лицезреть властителя, то старался угодить тем, кто этой чести удостаивался.
– Вот этот скот оскорбил Его Величество! – Нотарий с ненавистью указал на крестьянина.
– Ты заблуждаешься, Нонн, – по профессиональной привычке возразил ритор. – Скот может оскорбить только скота, но не его величество.
– Пусть он убирается отсюда, – вмешался математик. – Я вижу, ему уже заплатили.
Но крестьянин, почуяв благоприятный оборот дела, облизал с усов дынный сок и захныкал:
– Заплатили, а сколько я получил-то? Всего-навсего пять жалких силикв! Слезно молю вас, смилуйтесь! Дайте хоть динарий!
Математик, потрогав свой пояс, с улыбкой обратился к Лактанцию:
– Я кошелек дома забыл.
Ритор усмехнулся:
– А у меня его и дома нету. Во всей империи не найти кошелька, который не был бы для меня велик!
– Квинтипор! У тебя есть деньги? – крикнул Бион секретарю.
Юноша, скача через три ступени, сбежал вниз и протянул математику кошелек. Тот, заглянув внутрь, от изумления присвистнул:
– Клянусь Фортуной, это настоящий рог изобилия! У тебя тут мелочь, да и та – золотом, как у императора, мой мальчик!.. Что ж, хоть раз поглядим на счастливого человека!
Он швырнул крестьянину золотую монетку.
– И живо прочь отсюда! Не вздумай благодарить, а то лишишься золотого… и осла заодно!
Крестьянин от удивления разинул рот и пролепетал заикаясь:
– Неужто… золотой?
Бедняге только от стариков довелось слышать, что были когда-то золотые деньги, а видеть он их не видел. В смутные времена, при ежедневном обесценивании денег, каждый, у кого было золото, старался его припрятать. Богачи переплавляли в слитки не только золотые, но и старые серебряные монеты. А потерявшие цену денежные знаки везли целыми мешками на рынок.
– Ты ее понюхай! – засмеялся Бион.
Крестьянин потер монету пальцами: не сотрется ли позолота, как стирается серебро с новых сестерциев. Попробовал и на зуб, потом, довольный, осклабился во весь рот:
– Что вы! Мне без ослицы никак нельзя. Без нее меня и дома не признают. Мы с ней никогда не разлучаемся.
И он потрепал животное по холке. Он сделал было несколько шагов в сторону, но ритор крикнул ему вдогонку:
– Послушай! Ты – не христианин?
Крестьянина этот вопрос явно задел:
– Зачем обижаешь, господин? Нешто я похож на еврея?!
Видимо, чтоб доказать, что он не тот, за кого его принимают, он сплюнул, да вышло не на землю, а на холку ослицы.
2
– В самом деле, Лактанций, с чего это ты вдруг? – спросил Бион, когда крестьянин ушел.
– О чем ты? А-а… Я спросил этого циклопа, не из омерзительной ли он породы безбожников. Неужели ты не заметил, как он смердит? Только их безносый бог может вынести такое зловонье.
– Безносый?
– Ну да! Он ведь у них бестелесный. Значит, у него и носа нет. Ни глаз, ни ушей, ни рук, ни ног. Словом, ничего, что делает совершенство наших богов в высшей степени очевидным. По-моему, это трудно себе представить, хотя епископ утверждает, что именно бесплотность отличает их бога от наших бессмертных… Кстати, ты незнаком со здешним епископом?
– Нет, – покачал головой Бион – И не хочу знакомиться.
– Напрасно. Он часто спрашивает о тебе, говорит, что когда-то, еще в Александрии, вы были друзьями. Его Мнестор зовут.
– Клянусь Диоскурами, просто невероятно! У меня на самом деле был друг по имени Мнестор, жрец Сераписа, но это был трезвый, ученый человек. Когда я был последний раз в Египте, мне сказали, что он утонул в Ниле.
– Он остался жив, но от страха у него помутился рассудок. Мнестор уверовал, что именно тогда и снизошло на него просветление. Он утверждает, что уже захлебывался, как вдруг увидел великана с ребенком на плечах, который шел по воде, как по зеленому лугу. Мнестор принял его за Мемнона, сына Эос, и спросил, зачем он сошел с пьедестала. И будто бы тот ответил: «Я Христофор, несу на плечах будущее». Мнестор умолил великана взять на руки и его. Христофор перенес его через реку и опустил на землю в пустыне, как раз в том месте, где обитают эти помраченные умом безбожники. Ты, конечно, слышал о них?
– Те, что питаются одними кореньями, выкапывают их из земли пальцами, а мыться считают великим грехом?
– Они самые. Так вот… твой друг прожил среди них десять лет. А потом антиохийские безбожники пригласили его сюда епископом.
– Будет интересно побеседовать с ним.
– Остерегись, Бион! Окунет он тебя в Оронт, а наши боги не простят этого.
– Не беспокойся, – улыбнулся математик, – я столкуюсь с любым богом. А тебе, мой друг, такая опасность в самом деле грозит.
– Почему же?
– Очень уж ты, Лактанций, ополчился на этих, как ты выражаешься, безбожников. Как бы ты и сам не стал ярым христианином!
Кивнув на прощанье Нонну, они, балагуря, пошли вверх по лестнице. А тот не мог сделать и шага, пока ученики не достали ему ремешок для сандалии: старый лопнул, когда нотарию пришлось встать на цыпочки, чтоб оградить авторитет его величества.
Два ученых беседовали, как это было принято, то и дело останавливаясь и не обращая внимания на то, что делается вокруг.
– Ты окончил свою речь? – спросил математик ритора.
– Три раза переписал, собираюсь переделывать заново. И зачем только поручили мне приветствовать августов? По-моему, это прямая обязанность наместника или, на худой конец, кого-нибудь из консуляров.
– Не скромничай, Лактанций! Всем известно твое искусство. Оно – образец для грядущих поколений!
– Нет, Бион! Дело совсем не в этом. Я неплохой оратор, когда могу сам избрать тему. Но сейчас я должен говорить не о том, какую надгробную речь произнес бы Александр Великий на похоронах Дария или какими словами Тит воодушевил бы легионы на штурм иудейской столицы, а о событиях современности. Это не искусство! Во всяком случае, задача не по мне и не для моего таланта!
– В этом отношении я за тебя спокоен, Лактанций: тебе и придется говорить не о том, что есть, а о том, что могло бы быть.
Ритор нервно теребил кончик бородки.
– Верно. Но я слыхал, что в Медиолане, на торжествах по поводу разгрома нашим Максимианом восстания галльских крестьян, когда оратор сравнил победителя с Ганнибалом, божественный триумфатор спросил: «А кто такой Ганнибал?»
– Не беда, – пожал математик плечами. – Пусть тебя не тревожат подобные факты. Максимиан достаточно образован, чтобы задать такой вопрос лишь своему старшему евнуху вечером, после празднества. Я уверен, что он не перебивал оратора, а внимательно выслушал речь до конца и, конечно, как полагается, наградил его золотой цепью.
На верхней ступени ритор вдруг схватился за голову.
– Зачем я поднимался! Ведь мне с тобой не по пути.
– Пойдем ко мне, Лактанций! У меня сегодня обед не менее роскошный, чем у самого властителя: сыр с оливками. Разница лишь в том, что, когда я выплевываю косточки, никто не подставляет мне золотого блюда. Пойдем?
– Не могу. Я приглашен в другое место.
– Почему же ты смутился? Клянусь головой императора, у тебя водятся какие-то тайны!
– Ты будешь надо мной смеяться, – обернулся к нему ритор. – Медш позвал обедать Мнестор. Знаешь, я наругаюсь с ним вдоволь и после этого чувствую себя как-то бодрее.
Бион заметил, что юноша, отстав от них, стоит посреди лестницы, спиной ко дворцу.
– Квинтипор! Неужели я обрезал тебе пуповину для того, чтобы ты совсем меня оставил?!
Юноша весело взбежал наверх.
– Знаешь, Бион: с тех пор, как я сделался важной особой, я чувствую себя не в своей тарелке.
Квинтипор с ребяческой важностью погладил серебряный ключ на своем поясе. Математик взял юношу под руку.
– Тогда пообедай со мной сегодня. Знаешь, мой мальчик, с того времени, как мы стали обедать порознь, у меня пропал аппетит. За два года я привык к тебе, как к своему зубу с дуплом. С ним тоже пришлось в свое время помучиться, а теперь я бы огорчился, не нащупав его языком.
– Значит, я тоже мучил тебя? – насупившись, спросил юноша. – Зачем ты говоришь так? Почему никогда не давал мне почувствовать, что я чем-то огорчаю тебя?
– Собственно, огорчался я только вначале, точнее говоря, боялся, когда император поручил мне твое воспитание. Помню, Диоклетиан как-то спросил, умею ли я укрощать медведей. Я оторопел: чем только за свою жизнь не занимался, а вот с медведями дела не имел. Ты и сам, наверно, помнишь, что укусил меня, когда я приехал за тобой в деревню. Твой отец хотел привязать тебя веревкой к мулу. Ты мне показался тогда маленьким злым зверьком, Квинтипор.
– Нет, Бион, тогда я уже не был ребенком. Я очень разозлился на отца за то, что он продал меня в рабство.
– Но кому продал, мой мальчик! Самому императору! Старик Квинт знал, что делает. В молодости он отдал за жизнь императора один глаз, а в старости поручил его заботам оставшийся. Мне кажется, мой мальчик, у тебя нет причин жаловаться на судьбу. Я должен бы обращаться к тебе в соответствии с титулом, но, откровенно говоря, не знаю, как он звучит.
Квинтипор гордо выпрямился:
– Магистр священной памяти!
– Вот как! Клянусь Зевсом, немногим удавалось достичь таких высоких степеней в восемнадцать лет! Значит, император свою память хранит у тебя! Хорошо еще, что вас целых сто сорок два магистра, и на каждого, в конечном счете, приходится не так уж много.
Они вошли в колонный зал перед покоями императора. Квинтипор остановился.
– Скажи, Бион, что за человек император? Не для того же он свел меня с тобой, чтоб навсегда разлучить?
Математик, потупившись, забормотал себе в бороду:
– Отныне мы не принадлежим сами себе. Запомни: император – не человек, а бог. Для тебя он был добрым богом… Разлучит ли он нас? Откуда мне знать, мой мальчик? Ты – его раб, и он вправе поступить с тобой, как пожелает. Разгневается – прикажет распилить пополам, а захочет – назначит правителем Далматии. Я не думаю, чтобы относительно тебя у него были недобрые замыслы. По крайней мере, все, что он делал до сих пор, говорит о другом. Вот он набил твои карманы золотом, а это совсем не в его обычаях. При виде твоего кошелька у ритора прямо глаза на лоб полезли.
Бион усмехнулся. Юноша робко заглянул ему в глаза:
– Ты не мог бы узнать о моей судьбе по звездам?
Математик нахмурил брови.
– Если б у меня был сын, я, Квинтипор, ни за что не стал бы исследовать положение его звезды. Вообще никогда не стал бы заглядывать в будущее тех, кого люблю. А ты – единственный, к кому я питаю это чувство.
Юноша бросился старику на шею:
– Я не хочу расставаться с тобой! Я тоже во всем мире не люблю никого, кроме тебя.
– А мать? Отец?
– Я лишний там, Бион. Они продали меня в рабство.
Математик слегка дернул юношу за ухо.
– Эх, магистр, как ты зелен еще, совсем ребенок! Что ж, по-твоему, лучше землю в огороде копать, чем расхаживать в такой роскошной одежде. Скажи, а старик Квинт считает тебя важной особой?
– Как же! Придворным мухоловом зовет, – усмехнулся Квинтипор. – Сегодня утром заставил грядки поливать.
– Видишь, значит, он не совсем от тебя отказался. А матушка Саприция?
Юноша покраснел.
– Представь себе, зашила в мою одежду какую-то траву, чудачка такая… от сглаза, говорит. От кого она оберегает меня здесь?
Математик похлопал юношу по спине и, подталкивая его к двери, сказал:
– Хорошо, что Саприция не знает, что произошло в Коринфе и в Афинах. Правда?
Квинтипор протянул руки к яркому солнечному свету:
– Ах, Бион! Как это прекрасно – жить!
Бион, остановившись на пороге, минуту серьезно смотрел прямо перед собой. Потом улыбнулся. Мудрой улыбкой старого ученого, любящего жизнь без упоения и без тревоги.
3
В Антиохии, ожидавшей четырех властителей мира на совещание имперского тайного совета, должны были встретиться не только государи, но и их семьи. Правда, все четыре семьи составляли, по существу, одну – семью императора. Так же, как и вся тетрархическая система правления была лишь учетверением одной воли – воли Диоклетиана.
За сто лет, предшествовавших его правлению, в Римском государстве сменилось тридцать три императора, и тридцать из них заплатили за императорскую багряницу багрянцем крови, часто не только своей, но и всего потомства. Тот, кто облачался в порфиру, тем самым вступал под сень неотвратимой и скорой смерти. Если восточные легионы провозглашали своего полководца императором, – западные немедленно выдвигали своего. Против того, кто поднят на щит придунайскими солдатами, восставали африканские солдаты. А римский сенат покорно пресмыкался перед каждым, наступившим ему на горло. С тех пор как преторианская гвардия отняла у сената право пожалования императорской порфирой, сенату стало безразлично, кто выдвигает императора: Римский ли гарнизон или легионы, укомплектованные варварами. Да и сама гвардия разжирела, размякла, состарилась и повела гражданский образ жизни. Для гвардии на императорском престоле был приемлем любой, лишь бы он хорошо платил, одевал, предоставлял даровой хлеб и зрелища, а в день своего рождения щедро раздавал подарки. Разумеется, больше всего гвардию обрадовало бы, если бы бог послал императора, который справлял бы свои именины несколько раз в году. Но она была благодарна небесам и за то, что имела: почти каждые три месяца новый император не жалел ни денег – на форуме, ни крови – на арене.
Далеко было от границ империи до Рима, и не каждому императору удавалось вступить с триумфом в столицу мира. Этому могли помешать не только войска соперников, но и собственные легионы. Солдаты, поднявшие на щит нового императора, могли похоронить его под щитами через три месяца, через три недели, а то и через три дня, смотря по тому, когда объявится другой полководец, – может быть, один из ближайших друзей императора, готовый заплатить солдатам побольше, или выдать им обувь подобротнее. А иной раз и этого не требовалось. Было совершенно достаточно, если подкупленные гарусники и авгуры, всегда находившиеся при армии, получали от богов дурное предзнаменование. Императора могли низложить из-за того, что священные куры не очень охотно клевали насыпанные для них зерна. И если какой-нибудь пустомеля центурион за завтраком рассказывал, будто ему ночью приснилось, что с древков боевых знамен снялись и улетели вдаль бронзовые орлы, то вечером с кровью заката могла смешаться и кровь императора. Можно всячески ублажать солдат, но невозможно предугадать все их капризы. Наемники из варваров сделались хозяевами своих нанимателей и представляли для государства более непосредственную опасность, чем их соплеменники, вожделенно подстерегавшие удобный момент на границах империи.
Римское государство уже страдало всеми недугами, связанными со старческим одряхлением, но наибольшим злом являлась все же неустойчивость власти. Стать владыкой мира было не так трудно, но усидеть на троне из всех императоров-авантюристов сумел только Диоклетиан. И потому медальеры могли без лести называть его Восстановителем мира. Укрепляя собственную власть, он действительно восстановил империю.
Отпрыску далматинского раба было уже за сорок, когда он, по трупам двух истекших кровью претендентов на порфиру, по милости мятежных солдат взошел на трон. Вместе с порфирой он присвоил себе и титул Юпитерственный, возможно, чтобы завуалировать свое происхождение. Мир вскоре убедился, что новый император вполне достоин такого прозвища. Воспитанный суровой военной жизнью, полководец, с более чем сомнительной родовитостью, доказал на деле, что он – нечто большее, чем только баловень судьбы. Казалось вполне вероятным, что отец богов, в самом деле, поделился с ним опытом управления миром. Во всяком случае, подвластные императору народы, испытавшие на себе произвол стольких безумцев, готовы были признать богом человека, принесшего им мир и спокойствие. А между тем это был всего лишь мудрый крестьянин, одновременно грубый и сдержанный, с трезвым умом и честными намерениями, который сумел навести порядок в одичавшем поместье, что распростерлось от Темзы до Евфрата, от богатого янтарем Северного моря до богатого жемчугом Красного.
Диоклетиан начал с того, что избрал своей столицей Никомидию – провинциальный городок на границе Европы и Азии, где некогда завершил свой жизненный путь скрывавшийся от преследований Ганнибал. В Риме ноги Диоклетиана не было. По слухам, он не явился туда, опасаясь спесивых патрициев и дерзких плебеев, которые испещрят его статуи язвительными эпиграммами, узнав, что рука божественного императора, так успешно владевшая мечом, еле справляется с каламом. К тому же, кое-кто из римлян еще помнил, что на Виа Номентана жил сенатор Анулиний, у которого отец императора, не получившего филологического образования, вел литературную работу… Правда, лишь в качестве безымянного переписчика, только номером отличавшегося от остальных невольников. Так или иначе, император ограничился кратким посланием, в котором известил сенат о своем восшествии на престол, не запрашивая на то никаких санкций. А когда сенатская делегация, прибывшая к нему с поздравлениями, намекнула на то, что священный город жаждет увидеть своего императора, Диоклетиан коротко объяснил, что он глава не только города Рима, но и всей империи.
Рим почувствовал унижение, какого не испытывал, даже когда на формуле горели костры галлов. И если бы в Вечном городе нашлись достойные мужи, они непременно повергли бы в прах статуи этого сына раба. Но таких не нашлось. Рим опасливо побрюзжал и стал уповать на то, что легионы не будут мешкать с выдвижением нового императора, который полностью удовлетворит столицу мира.
Надежды эти не оправдались. Диоклетиан не стал слугой легионов, сделавших его властителем. А с претендентами на трон он расправлялся, не дожидаясь их провозглашения.
Император знал, что из полководцев ему следует больше всего опасаться своего земляка, иллирийца Максимиана, выдвинутого, как и он, из самых низов. Это был талантливый полководец, бесстрашный воин, но человек тщеславный и ограниченный. Как противник он был опасен, как друг – мог быть полезен. И новый император сказал ему:
– Римская империя так обширна, что одному государю не управиться, и так больна, что одному врачу ее не исцелить. Нужен помощник, такой же умелый, как и я. Ты – единственный, с кем я могу разделить тяготы и славу моей порфиры. Надень плащ августа западной империи и отправляйся укрощать взбунтовавшихся галлов. Да поведут тебя боги в одеянии, которое даю тебе я, и да приведут обратно со славой, которую ты обретешь сам.
Максимиан с величайшей радостью преклонил колена перед императором и отдал приказ о выступлении в поход против восставших галльских крестьян. Он был слишком счастлив и не мог сообразить, что, направляя по воле Диоклетиана свои войска на подавление одного восстания, он уводит их от другого, вполне вероятного.
Одержав победу, Максимиан рассчитывал на восторженные овации Рима, но благодарность императора превзошла все его ожидания. Диоклетиан сказал:
– Если я сын Юпитера, то отныне ты – сын Геркулеса. Пусть осветят на алтарях твое имя всюду, где поклоняются твоему божественному предку.
Диоклетиан рассудил, что лишний бог для него менее опасен, чем опирающийся на победоносную армию талантливый полководец. Силу его необходимо обезвредить прежде, чем он попытается ее умножить.
– Парфяне наводнили Месопотамию, персы захватили Армению, орды блеммиев угрожают Египту. Я понимаю, что сейчас не могу на тебя рассчитывать, – ведь и в твоих землях неспокойно. Берега Океана опустошают британские пираты, в Испании бесчинствуют племена горцев, и теперь, когда готы подмяли под себя бургундов, вандалов и гепидов, их копья направлены на тебя. Поразмысли, быть может, нам с тобой нужны молодые помощники, чтобы работать мечом в четыре руки?
Но размышлять – не было призванием второго августа, а думать над тем, чего хочет первый, он счел просто неуместным. Диоклетиан взял себе в помощники Галерия, а второй август – Констанция. Каждому из этих молодых полководцев был присвоен титул цезаря, означавший, хоть и не совсем официально, что-то вроде наследника. Каждый цезарь получил в управление четвертую часть империи. И чтобы к преданности их обязывало не только их официальное, но и семейное положение, каждый из августов усыновил избранного им цезаря и женил его на своей дочери.
Столь искусно сплетенная система тетрархии обеспечивала господство Диоклетиана и вместе с тем мир внутри империи.
Кто, против кого и с какой целью мог бы восстать в таких условиях? Восстание не могло иметь смысла. Четыре обнаженных меча всегда поддерживали (но, правда, и контролировали) друг друга. В первое время возникали известные трения, но Диоклетиан каждый раз умел предотвращать конфликт.
Максимиан хотел управлять своими странами – Италией, Ретией и Нориком – из Рима, Диоклетиан же опасался, как бы оскорбленные патриции и преторианцы, сыграв на честолюбии этого недальновидного человека, не толкнули его на какое-нибудь безрассудство. И он назначил для Максимиана столицей город Медиолан, втолковав своему соправителю, что с альпийских предгорий сподручней присматривать за северными варварами. Тогда Максимиан захотел поселить в Риме хоть своего подрастающего сына Максентия и уже отстроил для него дворец и виллу в Байях. Но и в этом Диоклетиан усмотрел определенную опасность и потому удостоил второго августа, а также цезаря Констанция величайшей чести, решив содержать их сыновей при своем дворе, чтобы лично наблюдать за их воспитанием. Правда, положение Максентия и Константина здесь сильно смахивало на положение заложников, однако Максимиан увидел в этом решении лишь большую для себя честь и новое доказательство дружеского расположения к нему императора. Западный август вел весьма непринужденный образ жизни и потому не особенно огорчился, что остроглазый сын перестанет стеснять его своим присутствием. Цезарю Констанцию расстаться с сыном было значительно труднее, однако и он почувствовал известное облегчение при мысли, что вылитый портрет первой, отвергнутой жены, не будет мозолить глаза второй.
Диоклетиан еще во время персидской войны заметил, что и между двумя цезарями возникают трения. Незадолго до битвы при Каррах цезари потолковали между собой накоротке, по-солдатски, и с той поры Галерий стал недолюбливать западного цезаря, хоть открыто этого и не показывал. Диоклетиан долго не обращал внимания на ядовитые реплики Галерия по адресу Констанция, но один случай заставил его серьезно задуматься. Галерий насплетничал ему, что Констанций не умеет поддерживать свой авторитет: вместо того чтобы в общении с вождями покоренных племен неизменно подчеркивать свое превосходство, он держится с ними запанибрата. Охотится без свиты в их компании и даже чокается деревянным кубком.
– Простого солдатского достоинства и того нет, – жаловался Галерий. – Он унижает не только себя, но и всю империю.
От природы мягкий и простой в обращении, император, как властелин, пролил немало крови и перед смертными появлялся всегда осыпанный с головы до ног драгоценными камнями и жемчугом. Владычество его было тиранией намеренной – отнюдь не стихийной, а хладнокровно продуманной и рассчитанной, не игрой прихоти, а преследующей благие цели системой. Своих подданных он не мог считать римскими гражданами, видя в них только опустившихся вероломных, давно потерявших чувство собственного достоинства рабов. Император был неколебимо убежден, что он может спасти империю лишь в том случае, если ему удастся превратить людей, уже не способных стать свободными, в образцовых рабов. Поэтому вся его система правления была, в сущности, огромной школой для воспитания рабов, где преподавалась только покорность единой божественной воле, сверкающей и разящей, подобно молнии.
Поэтому так изумили Диоклетиана методы правления западного цезаря, и он написал ему строгое предупреждение:
«Мы облачили тебя в порфиру, надеясь, что ты будешь носить ее с достоинством. Но, к величайшему нашему сожалению, мы узнали, что ты еще не научился властвовать, так как не умеешь показываться перед своими подданными во всем блеске принадлежащего тебе сана. А ведь смертные сами жаждут, чтоб боги ослепляли их своим сиянием. Кто стал бы поклоняться Юпитеру, если б он ходил среди смертных в бахилах, а Ганимед наливал бы ему напиток бессмертия в деревянную чашу?»
Цезарь скромно ответил, что милостью и волею августов он оказался среди варваров, вырезающих Юпитера из дерева.
«Да, но они надевают ему на шею золотой обруч, – писал в ответном письме император. – Не забывай, что большую часть молодости мы тоже провели среди варваров и знаем, что бедность и в их глазах унизительна и презренна. Это, пожалуй, единственное, в чем взгляды варваров совершенно совпадают со взглядами цивилизованных народов. Мы надеемся, что ты все-таки сумеешь разбогатеть и последуешь примеру цезаря Галерия, который покоряет не только силой, но и блеском. Когда карпы увидели его во главе боевых порядков в золотом панцире, на покрытом порфировой попоной коне, они побросали оружие, решив, что не будут сражаться с богом».
Тут Констанцию стало ясно, что к этой истории причастен Галерий. Но из уважения к императору он в ответном письме своем даже не намекнул на это, а лишь покорно обещал исправиться. Когда через год Констанций успешно отбил натиск пиктов и шотландов на самых северных границах империи, он получил уведомление, что в скором времени его посетит Галерий. Он поспешил к себе в столицу – Августу Треверов, совсем недавно, во время великих смут, разрушенную германцами. Констанций в самом начале своего правления восстановил из руин этот город. Были уже отстроены базилики, цирк, форум, бани, и вожди местных племен подумали, что восточный цезарь приезжает на освящение города. Обычно бледный, Констанций, с побагровевшим от гнева лицом, быстро охладил их воодушевление.
– Галерий хочет узнать, научился ли я властвовать и достаточно ли разбогател за ваш счет.
С привычной для него прямотой он рассказал своим друзьям-варварам о предыстории этого посещения. В результате все золотые и серебряные украшения, какие только можно было обнаружить между Рейном и Секваной, оказались во дворце Констанция: варварская знать с величайшим рвением принесла все это своему повелителю. Галерий прибыл с необычайной пышностью, но увиденное так потрясло его, что он еле произнес приветственную речь. Констанций принял Галерия под порфировым балдахином в сверкании жемчугов и драгоценных камней. За столом, накрытым золотой посудой на триста человек, варвары с достоинством родовитых патрициев провозгласили здравицу в честь Рима. Диоклетиан получил одновременно письмо Констанция и донесение Галерия.
«Итак, цезарь Констанций научился, наконец, властвовать, – писал Галерий. И чтоб не притупилась бдительность императора, добавил: – Разбогател он до устрашающих размеров».
Констанций написал императору откровенно все, как было. Письмо его кончалось так:
«Этой дерзкой симуляцией, о божественный наш повелитель, я вовсе не хотел обмануть твоего посла, а желал только убедить тебя, что преданность моих подданных умножает мощь твоей империи значительно больше, чем это могло бы сделать мое богатство. Ныне дворец мой снова беден и пуст, и я опять утоляю жажду из походного деревянного кубка. Но как только твоя божественность и интересы империи этого потребуют, Галлия и Британия добровольно отдадут тебе свои сокровища».
4
Диоклетиан мыслил достаточно трезво, чтоб больше не противиться методам Констанция. Долго после этого между четырьмя властителями царило согласие. Может быть, этому содействовало то обстоятельство, что они довольно редко встречались. Их столицы разделяли огромные расстояния, а надолго оставлять своих подданных без надзора они не могли. К тому же, все они были настоящими солдатами, и среди нелегких забот по управлению народами им некогда было скучать друг о друге. Но теперь, на восемнадцатом году своего правления, Диоклетиан почувствовал необходимость личной встречи и назначил эту встречу в Антиохии. Столичный дворец в Никомидии он счел для такой цели слишком тесным, а колоссальный дворец в Салоне только строился.
Жену свою Приску Диоклетиан послал в Антиохию уж несколько месяцев тому назад, вместе с Максентием, Константином и частью своего двора. Он хотел предоставить жене возможность подольше побыть с дочерью Валерией, которую сам недолюбливал – в свое время она пошла замуж за Галерия не без ропота. Диоклетиан не терпел возражений, тем более со стороны дочери. Валерия приехала в Антиохию с падчерицей Максимиллой, а жена Констанция Теодора, отправившись с берегов Океана, заехала в Медиолан и привезла с собой сводную сестру свою, маленькую Фаусту, незадолго перед тем осиротевшую. Смерть ее матери недолго печалила Максимиана: уже четвертая жена его приобщалась таким способом к сонму бессмертных.
Первым из четырех властителей прибыл Констанций, столица которого находилась дальше всех. Корабль его, проделав огромный путь, пристал, наконец, в Селевкии – ближайшем к Антиохии порту. Одетый в скромную белую тогу и сопровождаемый небольшой свитой, сошел цезарь на берег. Он был доволен тем, что сын его Константин еще с вечера прискакал сюда верхом вместе со своим оруженосцем Минервинием, чтобы его встретить.
– Как ты вырос! – воскликнул цезарь, обнимая сына. – Выше меня… И румяный какой!.. Совсем как… ну, словом, ты не в меня.
Цезарь хотел сказать, что сын его – вылитая мать, но сдержался, не желая растравлять старую рану, в надежде, что и сын поступит так же. Константин был еще малюткой, когда его разлучили с матерью, и придворная жизнь могла бесследно стереть воспоминания, непрочные, как пыльца на крыльях бабочки.
Пока сводили коней на берег, отца с сыном окружила толпа: грузчики, водоносы, торговцы рыбой, портовая прислуга. Среди них было много христиан. Кто-то узнал принцепса, который, по слухам, неплохо относился к верующим в единого бога. Зная, что в Антиохии назначена встреча государей, они узнали цезаря по сходству с сыном.
– Поедем полями, – предложил принцепс. – Там больше пыли, зато не будет зевак.
Они двинулись по проселочной дороге между нивами, на которых ветер колыхал высокую стерню. Ехали рядом; цезарь то и дело наклонялся к сыну, чтоб потрепать его по щеке или ласково погладить руку.
– Как относится к тебе повелитель?.. Августа? Какое прозвище дали тебе солдаты? Закрылась ли рана, которую ты получил в Дакии? Что это у тебя на бедре? Ага, это след медвежьих лап. Почему ты не написал мне об этом?!
Константин рассказал неохотно: когда он был в гостях у Галерия, тот зачем-то послал его в сад, и там на него напали два медведя. Рабов, забывших запереть клетки, цезарь отдал на растерзание зверям… хотя все обошлось благополучно. Медведя, который вцепился в бедро, Константин заколол кинжалом, а другого задушил.
– А как он натравил на тебя сарматских гладиаторов? – потемнев лицом, спросил цезарь. – Об этом я узнал тоже не от тебя!
– Все это уже прошлое, – ответил принцепс, пожав плечами. – Быть может, тут не было злого умысла. Зачем Галерию посягать на мою жизнь?
Цезарь стал расспрашивать о придворной жизни. Коротко, неторопливо отвечал Константин на вопросы отца. И вдруг спросил:
– Скажи, как поживает мать?
Рука цезаря медленно соскользнула с плеча сына.
– Ты должен знать это лучше меня. Уже шесть недель, как она здесь. Ты навещаешь ее?
– Я спрашиваю не о твоей жене… а о своей матери. Супруге твоей я каждый день лично выражаю свое почтенье. Она добрая женщина… и очень любит тебя. И мать она хорошая, любит своих детей. Но я ей не сын… и хочу знать, как живет моя мать… изгнанница.
Цезарь долго молчал. Потом заговорил столь же спокойно, сколь нетерпеливо требовал от него ответа сын:
– Она в Наиссе…
– Ты говорил с ней? Помнит она меня? Каждый раз, когда я засыпаю, мне кажется, будто она гладит меня. А по утрам чудится ее ласковый голос. Спрашивала она тебя обо мне, отец?
– Я не говорил с ней. Ведь мы плыли на корабле. Заходили в Фессалонику, и нанеский пресвитер привез мне туда ее письмо.
– Не обижают ее там?
– Кто может обидеть ее? Христианский бог наделил ее великой силой. По словам пресвитера, она воскрешает мертвых.
– Что она пишет, отец? Я не знаю даже ее почерка.
Цезарь потупился.
– Я сжег письмо… Она просила об этом.
– Обо мне было хоть что-нибудь в этом письме?
– Она просила передать тебе, что скоро… навестит тебя в Антиохии. Ты с ней уже встречался?
– Только во сне, отец.
– Я спросил потому, что, как я убедился, она знает о тебе гораздо больше, чем я. Ты сказал, что не знаешь даже ее почерка? Может быть, устно вы все же передаете известия друг другу? У тебя есть друзья среди христиан?
Принцепс медлил с ответом. Долго и сосредоточенно смотрел он на холку своего коня.
– Можешь говорить откровенно. При моем дворе есть христиане. У меня и префект – христианин. Мне нравятся его рассказы о их боге. Видимо, это очень могущественный бог и, кажется, не злой. Я, может быть, прикажу поставить его статую в своей капелле – пусть стоит там вместе с другими.
Принцепс покраснел.
– Девушка, которую я люблю, тоже поклоняется этому богу.
– Неужели? – удивился цезарь. – А я думал, что Фауста – еще ребенок!
– Я говорю не о ней… Я люблю ее няню.
– Но ты так молод, – рассмеялся цезарь. – В твои годы это совсем не удивительно. Вот у старика Максимиана седая борода, и каждую неделю – новая наложница.
Юноша в упор посмотрел на отца.
– Ты меня не понял, отец. У меня нет наложницы, у меня невеста.
– По воле императора, твоя невеста – Фауста.
– По моей воле моя невеста – Минервина.
– Рабыня?
– Когда она родилась, мать ее была уже свободна. Отец Минервины – солдат. Он едет сейчас позади. Его имя Минервиний, он очень предан мне… И тоже христианин.
– Он твой слуга. Тем легче заполучить его дочь.
– Я повторяю, отец: она христианка, и может быть мне только женой.
Помолчав, принцепс добавил решительно:
– Я женюсь на ней… как ты женился на моей матери.
Долго ехали молча. Цезарь заговорил, только когда проселок вывел их на широкую, мощенную камнем дорогу, идущую по берегу Оронта прямо в город. Купающихся было немного, но заросшие лозняком берега реки и усеянные цветами овраги оглашались верещанием свирелей и визгом кружащихся в неистовой пляске обнаженных людей. Справлялся великий праздник богини Майумы, в честь которой для благочестивых гетер ночная жизнь наступила с утра.
– Тогда я был всего-навсего безвестным центурионом, – тихо промолвил отец. – Никому до меня не было дела, и я никому не был обязан отчетом. А ты – принцепс, которого император назначил женихом Фаусты, как только она появилась на свет. Твоя мачеха рассказывала мне, что по приказу Максимиана в столовой его аквилейского дворца уже написана фреска о вашей помолвке. Ты изображен там коленопреклоненным перед сидящей на руках у императора девочкой, которая протягивает тебе украшенный павлиньими перьями золотой шлем. Стоит ли рисковать таким будущим из-за… красивых губ?
Он хотел сказать: «Из-за какой-то няньки», – но побоялся, что услышит в ответ: «Моя мать, когда ты женился на ней, была служанкой в таверне».
Констанций снял свою дорожную войлочную, с узкими полями шляпу, встряхнул упавшими на глаза белоснежными волосами и спросил, указывая на седину:
– Может быть, ты хочешь вот этого?
Глаза принцепса наполнились слезами.
– Этого ты, отец, хочешь для меня.
Вдруг перед ними засверкал золотой купол возвышающегося на холме пантеона. Цезарь прикрыл глаза рукой.
– Нет, мой сын, я не намерен мешать твоему счастью. Да возместят тебе боги то, чего лишили меня.
Принцепс наклонился было к отцу, чтобы обнять его, но они уже подъезжали к юго-восточным воротам города, и Константин обнял отца только, взглядом огромных лучистых голубых глаз.
– Спасибо, господин мой. Ничто другое меня не заботит.
– Зато другой позаботится о тебе, – горько вздохнул Констанций. – Император упрям и беспощадно ломает все, что противится его воле… Кстати, как он к тебе относится?
– До сих пор я во всем был покорен ему.
– Твоя любовь может стоить тебе жизни.
– Наверно, отец, если я отрекусь от нее.
– Он лишит тебя любимой девушки, он ее умертвит.
Лицо принцепса озарилось.
– Моя мать вернет ей жизнь! Ты сам говоришь, что она может воскрешать мертвых. Но боги будут к нам милостивы. Знаешь что? Пусть мать, когда приедет сюда, возьмет потом Минервину в собой в Наисс. Император не узнает об этом.
– А Фауста?
– О-о, отец, она еще долго будет забавляться куклами. И кто знает, как решит Тиха, когда она подрастет.
– Тиха? – удивленно переспросил цезарь. – Ты тоже почитаешь слепую богиню судьбы? Перед отъездом сюда я распорядился чеканить ее изображение на всех новых монетах.
Константин расстегнул воротник.
– Смотри, отец. – Он показал свой талисман на тонкой золотой цепочке.
Это была крошечная золотая статуэтка крылатой Тихи, богини судьбы.
Объехав пантеон, в безмолвной тишине которого белели статуи Юноны, Юпитера и Минервы, они повернули на улицу Сингон. Возле скромной базилики стояла большая толпа людей в черном. Когда отец с сыном подъехали, они, обнажившись до пояса, выстроились по двое, запели какую-то очень печальную песню и медленно пошли вокруг базилики, хлеща себя бичом по голой спине.
– Жрецы Исиды? – спросил цезарь.
– Не знаю, – ответил принцепс.
– Конечно, они. Правда, я их еще не видел, но слышал, что они добиваются благосклонности Исиды самобичеванием. Давай подождем, пока они доведут себя до исступления.
Остановив коней, оба с интересом принялись наблюдать процессию. Подъехала свита. Минервиний спешился, стал на колени.
– Кого ты приветствуешь? – спросил принцепс.
– Угодников божиих, – сказал Минервиний и, перекрестившись, низко поклонился процессии.
– Христиане? – поразился цезарь. – Зачем они истязают себя?
– Они замаливают грехи тех, кто почтил сатану в праздник Майумы.
В самом глухом закоулке священного дворца математик нашел целую груду старинных папирусов и пергаментов. Забыв обо всем на свете, ученый жадно стал развертывать свиток за свитком. От радости у него руки задрожали, когда он вдруг обнаружил считавшийся давно потерянным трактат Менехма о конических сечениях. Но сердце математика сжалось от боли, когда, развернув свиток, он увидел, что кое-где папирус изъеден тлей и краска во многих местах выцвела. Облив рукопись кедровым маслом, Бион смазал ее шафрановой желтью, и буквы выступили отчетливее. Он уселся было за переписку, но в комнату торопливо вошел встревоженный Лактанций.
– Это верно? Ты слышал?
– Конечно! – ответил Бион, принимая со скамьи охапку пыльных свитков, чтоб освободить место другу. – Верно: я нашел его!
– Кого?
– Менехма. Вот он, смотри!
Ритор раздраженно отстранил сокровище.
– Я про слухи спрашиваю: верны они или нет?
– Для меня – нет! Я ничего не слышал, – отрезал математик с досадой непризнанного первооткрывателя и склонился над рукописью.
– Город охвачен тревогой: говорят, язиги прорвались из-за Дуная в Валерию!
– А тебе здесь, в Антиохии, что за дело до этого Дуная? И родом ты из Нумидии.
Паннония, восточную часть которой Галерий в угоду императору назвал именем своей жены, в самом деле была слишком далеко от Антиохии, чтобы из-за нее тревожиться. Сирийский погонщик верблюдов знал о ней не больше, чем паннонский виноградарь о Триполитании или кордубский скотовод о Пальмире. Римская империя – ставшая вселенной, перестав быть родиной, – была гигантским лесом, где дня не проходило без пожара. То в один, то в другой конец ее досужие варвары швыряли горящую головню, но дым от пожара ел глаза лишь тем, кто находился поблизости, а там, куда доходили только слухи, никто не беспокоился. Большие войны, само собой, могли раздражать: тогда границы надолго закрывались, прекращался подвоз хлеба, торговцы взвинчивали цены на товары, доставляя их с огромным риском для жизни, так как военные власти обычно не отличали торговца от соглядатая. Но частые потасовки с небольшими разбойничьими племенами не нарушали привычного течения жизни и поэтому никого особенно не интересовали, если не считать работорговцев, пользовавшихся удобным случаем, чтоб обогатить свой ассортимент. Впрочем, дела военные касались, прежде всего, августов и цезарей – их территория расширялась при победе или сужалась при поражении.
Однако на этот раз Антиохия все-таки заволновалась. Нападение язигов могло вынудить Галерия остаться в Паннонии, а это помешало бы встрече государей, к которой уже полгода деятельно готовился весь город. От этой встречи торговцы ожидали увеличения оборота, чиновники – продвижения по службе и наград, голодные и оборванные – бесплатной раздачи хлеба и одежды, а все вместе – зрелищ, празднеств, увеселений.
Только местные власти втайне вздохнули свободнее. Все расходы по приему государей и их свиты ложились на муниципии, и такое вынужденное гостеприимство уже не один город ввергло на долгие годы в нищету.
Ритор считал, что орды варваров вырвали у него из рук лакомый кусок. Ему, конечно, было досадно, что он зря выучил наизусть пространную речь, которая, по его расчетам, должна была пробудить задремавшее внимание императора и обеспечить более ощутимое пособие. Однако ритор не был корыстолюбцем. В отличие от многих своих коллег, он мог искренне воодушевляться идеями, а не только видеть в них источник дохода. Он придумал способ отстоять интересы богов, но для осуществления своего замысла ему необходимо было лично встретиться с императором. Дело в том, что епископ Мнестор, еще находясь на службе бога Сераписа, недаром считался знающим, образованным человеком. Знания, приобретенные в язычестве, он превосходно использовал, став христианином. В спорах с Лактанцием он часто прибегал к Цицерону, доказывая, что и в древнем Риме были проницательные умы, начинавшие задолго до проповедей Христа сознавать необходимость единого бога. Лактанций прекрасно понимал, что в руках безбожников Цицерон станет грозным орудием разрушения, когда они, овладев чернью, примутся за образованное общество. Ритор пришел к мысли, что опасность эту можно легко устранить тайным императорским эдиктом. Надо изъять произведения Цицерона из публичных библиотек и книжных лавок. Потом под соответствующим наблюдением подготовить новое издание, устранив из трудов философа все положения, которые могут быть злонамеренными людьми превратно истолкованы.
Бион терпеливо выслушал друга, потом начал копаться в заплесневелом хламе.
– Подожди, подожди… я ее только что видел… Ага! Вот она, друг Лактанций: книга Цицерона «О природе богов»! К твоим услугам мой скальпель, если ты считаешь, что, выскоблив отсюда кое-что, можно спасти богов от гибели. Но не советую тебе преподавать императору философию религии. Не забудь, мой друг, что Диоклетиан – не Марк Аврелий и за один выгодный проект закона о налогах отдаст Цицерона и Сенеку, вместе с божественным Платоном в придачу… Что случилось, Квинтипор?
Магистр священной памяти растерянно топтался у порога.
– Я ищу принцепса.
– Какого?.. Стыдно не знать, что их у нас двое.
– Принцепса Максентия.
Бион удивленно поднял брови.
– Почему же ты ищешь его здесь, среди книг, среди ученых? Нет, сын мой, Максентий в более избранном обществе. Клянусь коленкой Венеры, будь я лет на десять помоложе, я охотно помог бы тебе его отыскать.
– Начальник дворцового ведомства поручил мне найти его и сказал, что он, наверно, у нобилиссимы.
– Да, и мне так кажется, – многозначительно кашлянул математик.
– Тебе сказали, что принцепс у Титаниллы?
– Нобилиссиму зовут как-то иначе, – ответил юноша, стараясь припомнить имя.
– Может быть, Максимилла? Это ее настоящее имя, но она на него не откликается. Отец зовет ее Титаниллой, намекая, что сам он – титан. Раз Диоклетиан ведет свою родословную от Юпитера, а Максимиан – отпрыск Геркулеса, то Галерий должен быть, по меньшей мере, титаном. А если так, значит, и дочь его – Титанилла. Эдакая титаночка в женском платье. Говорят, она и вправду может одолеть трех молодцов зараз… Лактанций, что написал бы старик Цицерон о природе богов, если б узнал наших бессмертных?
Но ритор совсем повесил нос.
– Если правители не приедут, мне придется поступить, как цирюльнику царя Мидаса: пойду на Оронт и там произнесу речь камышам.
– Они приедут, господин мой, – повернулся к ритору Квинтипор. – Именно об этом я должен сообщить принцепсу. Язиги повернули обратно: на них с тыла напали маркоманы. Повелитель уже выехал из Никомидии… вместе с августом Максимианом. А цезарь Галерий будет здесь не сегодня-завтра.
– Юноша, ты поистине – вестник богов! – воскликнул ритор и, расцеловав магистра и Биона, убежал.
– Ты его осчастливил, – усмехнулся Бион, – не знаю, так ли восторженно примет твое сообщение принцепс.
Юноша скривил рот.
– Не возьмешься ли ты выполнить это поручение, Бион?
– Выдумаешь! Такую развалину, как я, нобилиссима, пожалуй, и близко не подпустит. Пославший тебя знает, что делает.
– Но я и дороги к ней не знаю.
– Что ж, я провожу тебя. Вдвоем, пожалуй, не заблудимся.
То, что в Антиохии называлось императорским дворцом, в действительности было скоплением множества зданий разного возраста и назначения, обнесенным общей стеной. Здания были отделены друг от друга платановыми рощицами и соединены кипарисовыми аллеями. В течение пятисот лет, начиная с основателя города Селевка Никатора, каждый властитель Востока портил или украшал его в соответствии с требованиями моды и собственной прихоти. Август Октавиан воздвиг здесь храм Аполлона, Нерон построил колоссальный гимнасий, куда палящее сирийское солнце заглядывало лишь на закате, Адриан соорудил фонтаны, Аврелиан и Диоклетиан – монетные дворы.
– Здесь, очевидно, и находится резиденция его титанства, – показал математик на виллу из желтого мрамора. У входа на высоком пьедестале стола бронзовая, в натуральную величину статуя Галерия в позе Сражающегося бойца Агасия, справа – Фортуна с рогом изобилия, слева – три парки, прядущие золотую нить.
С балкона на западной стороне дома, защищенного от солнца красным навесом, послышался звонкий смех. Квинтипору показалось, что кто-то бросил золотой шарик в серебряный бокал.
– Я слышу голубку, – закивал Бион. – Значит, и ястреб поблизости. Ну, конечно там даже два! Тот, косоплечий, со смарагдовой цепью на шее, – видишь, как сверкает?..– это и есть твой Максентий. Он знаменит тем, что на всех пальцах носит тонкие золотые кольца. Толстые, по его мнению, можно носить только зимой, а в жару надо носить тонкие. А кто же вон тот, в пестром плаще и в шапке даже сейчас, летом?.. Ага, я знаю, – что персидский царевич: он скрывается при нашем дворе. Его должно приветствовать так же, как принцепса: все-таки царская кровь… Ну, а теперь – смело вперед! Дай взгляну, в порядке ли твой костюм?
Поправив вишневый пояс на светло-зеленой одежде Квинтипора, старик ласково подтолкнул его на дорожку, выложенную слюдяными плитами и окаймленную кустами розмарина.
К счастью, Квинтипор сразу нашел лестницу, ведущую на балкон. На средней площадке юноша в бронзовой статуе с кифарой узнал Аполлона, покровителя искусств. Наверху, у входа на балкон, стояла герма Сафо из розового мрамора. Квинтипор остановился и прочел золотую надпись на цоколе:
Тебе, незваная, я жизнь отдам, – Ведь ты, любовь, сильнее смерти…
Дочитать он не успел: опять зазвенел золотой шарик в серебряном кубке. Юноша вздрогнул, сердце его неистово заколотилось. Раздвинув шелковые занавески, он шагнул вперед, но тут же замер как вкопанный.
Посреди балкона на высоком ложе с ножками из слоновой кости под красным покрывалом лежала девушка: были видны только голова ее с черными волосами, уложенными в высокую прическу, да яркие губы над узким белым подбородком. А глаза и нос закрывала парчовая повязка, как при игре в жмурки. Молодой человек со смарагдовой цепью, захлебываясь, совсем по-мальчишески закричал:
– Подсматриваешь, Титанилла, подсматриваешь! Клянусь жизнью императора, ты все видишь!
– Честное слово, ничего не вижу! – хохотала нобилиссима. – Поверь, дорогой Максентий, я и без повязки зажмурилась бы, лишь бы не смотреть на тебя.
Молодой человек был рыжий и в веснушках, с большой, смахивавшей на лошадиную, головой.
– Погоди же, гадючка! Сейчас ты у меня замолчишь! – пригрозил Максентий и шлепнул ее по бедру, обтянутому покрывалом. – Ну-ка угадай, кто заглушит твое шипение?
Отстранив улыбающегося товарища, он склонился над лицом девушки и в мимолетном поцелуе едва коснулся пунцовых губ.
– Варанес! – засмеялась девушка.
– Не угадала! – захлопал Максентий в ладоши. Он подошел к стене и серебряным стилем сделал отметку на восковой табличке.
Второй юноша, в остроконечной шапке, сбросил с плеч пестрый плащ, и Квинтипор увидел, что у него нет левой руки. Глубоко вдохнув воздух, Варанес опустился на колени и, схватив девушку рукой за плечо, крепко прижался губами к ее рту.
– Задушишь, Максентий! – резко отвернулась нобилиссима и тотчас, смеясь, добавила:
– Нет, это Варанес!
Принцепс свирепо затопал ногами:
– Это обман! Мошенники! Я видел, как он стиснул тебе плечо, – вот ты и узнала его. Что? Верно, не только в игре приспособилась?
– Ты опять за свое, принцепс?! – холодно прервала его девушка, стараясь снять повязку. – Ну-ка, развяжи, Варанес!.. Спасибо, уже готово.
Она бросила разорванную повязку на пол и, повернувшись на бок, приподнялась на локте. Шелковый, земляничного цвета хитон скользнул с плеча, на нежной белой коже еще виднелись красные пятна – следы Варанесовых пальцев.
– Поверь, Варанес, – у моей сойки и то ума больше, чем у твоего друга!
И нобилиссима послала воздушный поцелуй вверх, в сторону золотой клетки над входом, где, нахохлившись, сидела пестрая пичуга.
– Кто ты? – наконец заметила девушка Квинтипора.
Магистр, не решившийся ни убежать, ни шагнуть вперед, преклонил колено и, поднимая руку для приветствия, вытер вспотевший от смущения лоб.
– Раб императора, нобилиссима.
– Кто прислал тебя? – Темные миндалевидные глаза ее округлились.
– Его высокопревосходительство начальник дворцового ведомства велел передать принцепсу и нобилиссиме…
Девушка перевела взгляд на клетку и снова занялась птичкой. Принцепс, близоруко щуря глаза, подошел к юноше.
– Что еще придумал старый евнух? Наверно, опять подцепил на невольничьем рынке какую-нибудь перепелочку? Или, может быть, мальчика?
– Их божественность повелитель и твой отец август…
Максентий наклонился и взял юношу за подбородок.
– Клянусь грациями, ты девчонка! Геркулесом, дедом своим, клянусь! Меня не обманет твой мужеподобный голос, плутовка!
И рука принцепса скользнула с подбородка юноши вниз. Но Квннтипор вскочил на ноги и ударил принцепса так, что тот отлетел к ложу нобилиссимы. Девушка схватила его за плечи и залилась звонким смехом:
– О, Геркулес у ног Омфалы! Какая прелесть, Варанес!
Молодой перс молча отвернулся и, облокотившись на перила, стал смотреть в сад. Девушка похлопала принцепса по плечу.
– Могу поклясться, что только мой принцепс умеет падать с таким изяществом! Миленький, ну почему ты вдруг принял его за девушку? Ведь любая девушка с первого взгляда бросается тебе на шею.
Прижав к себе лошадиную голову принцепса, она ласково гладила его по рыжим волосам до тех пор, пока он, успокоившись, не поднялся на ноги и шутливо толкнул в грудь магистра, застывшего как изваяние.
– И не стыдно тебе при такой невинной физиономии иметь мускулы гладиатора? Или это во вкусе здешних танцовщиц? Что же сообщает нам старик?
Квинтипор доложил. Максентий слушал с явным удовольствием, но когда обернулся к девушке, лицо его выражало отчаяние.
– Не везет тебе, сокровище мое, – сокрушенно сказал он. – А я решил приволочь тебе за бороду вождя язигов. Мы сделали бы его твоим евнухом, да вот видишь: мира запросил, презренный.
– Он, конечно, струсил, – задорно ответила девушка. – Но ты не горюй, принцепс: зачем мне евнух, когда есть ты.
Она коснулась обильно умащенных волос принцепса, но тотчас с отвращением отдернула руку.
– Слушай! Где твой цирюльник берет такую отвратительную мазь?!
– Это аравийский нард, – оправдываясь, пробормотал Максентий и прижался головой к шее девушки.
Нобилиссима брезгливо отстранилась и приказала Квинтипору, ожидавшему разрешения уйти:
– Подай платок. Вон, на столе, белый шелковый.
Она тщательно вытерла шею, скомкала платок и бросила его в лицо принцепсу.
– На твоем месте я приказала бы отрубить цирюльнику руку за святотатство.
Варанес с ехидной улыбкой на серьезном лице обратился к принцепсу.
– Как звали вашего бога, который однажды на Олимпе соорудил у себя в спальне хитроумный полог и поймал с его помощью жену свою Венеру вместе с Марсом?.. Вулкан, кажется… Так вот, Максентий, ты мог бы сказать ему, что для него и здесь найдется работа… Взгляни, что делается вон там, у фонтана, перед голубятней!
Фонтан этот изображал бронзовую нимфу, из сосков которой две серебристые струйки падали в черный мраморный бассейн. На краю бассейна сидел Константин, устремив задумчивый взгляд на заходящее солнце. Он как будто даже не заметил, что стоящая перед ним на коленях Минервина украсила его голову венком из плюща.
– Ого! Братец-то уж в императора играет! – позеленел Максентий. – Идем, пожелаем ему удачи, – позвал он перса, но, спохватившись, хлопнул себя по лбу, сорвал со стены восковую табличку и, показывая ее нобилиссиме, потребовал:
– С тебя один золотой, дорогая моя! Первый-то поцеловал тебя я, а не Варанес!
– Ну, так что же? Можешь поцеловать еще раз – и будем квиты, – зевнув, ответила нобилиссима.
– Нет, так не годится. Проиграла – плати!
– Чем? Золотом моих мечтаний? – развела она руками, показывая пустые ладони. – Но и это не для тебя. А больше у меня ничего нет. Ты же знаешь, что в императорском доме я – нищая нобилиссима.
– Тогда зачем играла? Тебе известно, что я сын Максимиана, у которого исполнитель – палач.
И, схватив павлинье опахало, он занес его, как секиру, над головой девушки. Та, опять зевнув, невозмутимо ответила:
– Ох, как я напугалась, принцепс. А у меня сам отец палач. Он приедет – отдаст тебе за меня твой солид.
– Ладно. А пока я возьму в залог вот это.
Он сдернул с нее красное покрывало. Нобилиссима осталась лишь в помятом хитоне. Она была такая маленькая, такая хрупкая, что магистру подумалось: «Это скорее творение дриад, чем Титана».
– А теперь пошли вон! Я спать хочу! – объявила нобилиссима.
Взяла лежавшую в изножье серебристую накидку, завернулась в нее и закрыла глаза. Максентий бросил покрывало Квинтипору:
– Неси за нами!
И, взяв Варанеса под руку, сказал:
– Если Венеру нужно было ловить невидимой сетью, то для няньки сойдет и это.
Не успели они спуститься по лестнице, как нобилиссима подбежала к перилам, желая предупредить влюбленных. Но у фонтана уже никого не было.
Подождав, когда Максентий выйдет из дома, девушка насмешливо крикнула:
– И тут, как с язигами, тебе не повезло! Противник отступил без боя!
Принцепс погрозил ей пальцем:
– Что-то уж очень скоро тебе расхотелось спать!
– Как только ты ушел! – И нобилиссима показала ему кончик языка.
Во двор вышел Квинтипор. Он нес покрывало с таким напряженным видом, точно это был свинец, а не легкая ткань. Нобилиссима улыбнулась и крикнула Максентию:
– Верни покрывало!
– Мне самому принести?
– Пришли… с тем, кто его унес. К тому же этот раб так ни о чем мне и не доложил.
Но Максентий, взяв покрывало, уже повернул обратно.
– Нет! – повелительно закричала нобилиссима. – Принцепса с меня на сегодня довольно! Говорю, пришли раба!
Максентий с раздражением кинул покрывало магистру и, подняв голову к балкону, крикнул:
– Не прикажешь ли прислать всех рабов? Хочешь, пришлю тебе своего конюха?
Но последних слов девушка уже не слышала. Подбежав к круглому серебряному зеркалу, она поправила прическу, подкрасила губы и свинцовым карандашиком чуть удлинила брови.
5
Когда Квинтипор вошел на балкон, нобилиссима, завернувшись в накидку, сидела на ложе, по-восточному подобрав под себя ноги.
– Ты, как я вижу, не умеешь подавать вещи дамам, – улыбаясь, потянулась она за покрывалом.
– Это не моя профессия, нобилиссима, – покраснел юноша.
– О!.. Но кто же ты такой? Ключник? Что означает этот ключ?
– Я секретарь императорского дворца.
– Пусть! А мне какое дело?! Кто бы ты ни был, ты обязан этому научиться. Смотри, как надо!
Встряхнув покрывало, она аккуратно сложила его вчетверо и подала Квинтипору.
– Теперь разверни и одень меня!.. Вот так… Шею прикрой как следует: по вечерам здесь комары донимают… А отчего у тебя руки дрожат? Неужели холодно? Постой!
Она сбросила на пол две небольшие подушки.
– Садись и слушай! Понял ли ты, что обязан мне жизнью? Заметил хоть, что я спасла тебя?
– Спасла? От чего, нобилиссима?
– Как ты посмел ударить принцепса?! Если бы не я, он зарезал бы тебя на месте!
Квинтипор усмехнулся. Нобилиссима повысила голос:
– Чему ты смеешься, раб?
Юноша опустил голову. Он раб – это правда. Но еще никто не хлестал его этим словом так больно.
– Отвечай! Почему ты усмехнулся?!
– Я только подумал, чем бы я занялся, пока бы принцепс меня резал.
Девушка звонко рассмеялась.
– Да ты не из робких… И, видно, сильный!.. Дай я погляжу на твою руку… Ты кто? Охотник? Наездник?
– Нет, нобилиссима.
– Ах да! Я все забываю, кто ты. Принцепсу стоило приказать – и тебя распяли бы на кресте. Он ведь дикий, жестокий и коварный, как волчонок. Я сама всегда боюсь, что он укусит меня.
Девушка озорно улыбнулась. Потом на минуту задумалась.
– А вот персидский царевич не такой… Кроткий, тихий. И какие сказки рассказывает!.. Интересней, чем моя няня. Жаль только – руку себе отхватил, сумасшедший. Знаешь из-за чего?
Квинтипор растерянно молчал. Девушка, не дожидаясь ответа, продолжала тараторить:
– Он уже наместником был, только вот забыла где – никак не могу запомнить эти варварские названия. Ну, все равно… Одним словом, был уже сатрапом… И кто-то донес царю, что будто он затеял против него, отца своего, заговор. Варапес, как только узнал о доносе, взял да оттяпал себе руку, и в знак преданности послал отцу. Он очень любил своего отца… да и сейчас любит, хоть и должен скрываться от него. Вот какие есть на свете отцы… и дети тоже! Слыхал ты что-нибудь подобное?.. А ты способен на такое? Хватило бы у тебя духу отрубить вот эту сильную руку?.. Ух, какой яркий у тебя пояс! Совсем как мои губы! Правда?.. Почему ты молчишь? Отвечай!
– Да, – молвил, опустив глаза, Квинтипор.
– Ах, до чего ты красноречиво изъясняешься! А все-таки любопытно знать, к чему относится это «да»: к поясу, к моим губам или к твоей руке? Скажи, есть ли в жизни такое, ради чего ты мог бы отрубить себе руку?!
Звуки умирают быстрее, чем цвета и запахи, но врезаются в память и преследуют значительно дольше. Магистр даже в последний свой час явственно слышал этот вопрос, хотя так никогда и не мог понять, что произошло, когда он услышал его. На фоне темно-бронзового заката вдруг порозовело мраморное лицо поэтессы, кроткое, задумчивое, и он ответил ее словами, написанными золотом:
И замер, потрясенный своей дерзостью. Произнести это вслух – богохульство! Святотатство большее, чем ударить сына божественного августа… Он не успел додумать эту мысль до конца, как девушка вдруг вытянулась на ложе и воскликнула почти со слезами:
– Это правда?! Или сон?.. Ты произнес это?! Стихи Сафо?.. Ты раньше их знал или здесь выучил?.. Да кто же ты такой? Здесь всюду – одни солдаты… да рабы!.. Ты… ты, наверно, переодетый бог! Правда?! О! Было бы чудно, если б ты только мне, только мне одной открыл, кто же ты! Ходил бы среди людей, как простой смертный, и я одна знала бы, кого скрывает эта зеленая одежда… Нет, я воздвигла бы тебе алтарь, и ты стоял бы на нем изваянием, равнодушный к людям, приносящим тебе жертвы, смотрел бы на далекие облака, слушал бы ветры и пение птиц… А когда на небе загорятся звезды, ты покидал бы свой алтарь и читал мне стихи о ветрах, облаках, птицах.
В сгустившихся сумерках голос ее, слабея, доносился, словно откуда-то издалека. Под конец девушка говорила уже только сама с собой, а когда умолкла, юноша сказал, тоже сам себе:
– Я раб. Раб своего отца.
Нобилиссима, будто очнувшись, огляделась по сторонам.
– Как? Разве ты не раб императора? Что это значит – раб своего отца?
– Отец превратил меня в раба – продал императору.
– Все мы рабы! – с горечью воскликнула нобилиссима. – Рано или поздно отец и меня тоже отдаст в рабство. А ведь он – цезарь!.. Скажи, кто твой отец?
– Садовник Квинт. Здесь, при дворе.
– Здесь есть садовник? Ни разу не видела. Да и тебя я до сих пор не замечала. Вы тоже из Никомидии?
– Родители оттуда. А меня только на днях привез сюда Бион.
– А кто это Бион?
– Придворный математик.
– Варанес, кажется, знает его. Тот, что читает по звездам?
– Да, нобилиссима, Бион знает все на свете. Когда мы были в Афинах, он предсказал землетрясение, и за это его хотели провозгласить богом. Но Бион сказал, что обожествлять человека – кощунство, и тогда нас чуть не закидали камнями.
– И тебя тоже? Что ты там делал? Прислуживал Биону?
– Он всюду возил меня с собой. Так приказал повелитель. Он поручил Биону мое воспитание.
– Ой, не говори о воспитании, а то заставишь меня покраснеть. Меня ведь никто не воспитывал. Росла себе, как дикая маслина. Скиталась, мыкалась по свету, куда только не водил отец свои войска. Недаром и прозвали меня дикой нобилиссимой. Не слыхал? А тебя как зовут?
– Квинтипор.
– Какое странное имя, – усмехнулась девушка. – Видимо, оно обозначает, что ты пятый сын? Верно?
– Нет, я у отца единственный. А имя мое обозначает просто, что я – сын Квинта.
– Извини, но все-таки это – чудное имя. Максентий, например, куда благозвучнее. И значит: величайший из великих. Между прочим, мое настоящее имя – Максимилла, так сказать, самая большенькая… Ты что? Думаешь, я намного ниже тебя?
Она спрыгнула на пол. Юноша в смущении выпрямился. Но она тотчас забыла, зачем поднялась, и, показав на луну, чья красная верхушка виднелась сквозь тончайшую дымку над правильным конусом Сильния, воскликнула:
– Смотри, Диана уже надела свою пурпурную диадему!
Приняв слова нобилиссимы за разрешение удалиться, Квинтипор преклонил колено, не зная, впрочем, чего ему больше хочется – уйти или остаться.
– Куда ты? – строго посмотрела на него Титанилла. – Я приказала принцепсу удалиться, потому что он надоел мне. А тебе приказываю остаться, потому что мне с тобой еще не скучно. К тому же ты так и не доложил сообщение начальника дворцового ведомства.
– Получено известие, что его божественность цезарь Галерий прибудет на днях в Антиохию.
Девушка ничего не ответила. Она срывала белый пух барвинков, обвивавших балкон, и сдувала его вниз, в пространство, озаренное красным светом факелов, которые держали четыре раба-люцернария, уже занявшие свои места у входов в виллу. Откуда-то издалека слышался колокольный звон и мычание жертвенных коров, отправляемых в дафнийскую рощу.
Вдруг нобилиссима заговорила:
– Ты здесь, сын Квинта? Я и забыла о тебе… Мне вспомнилась бабушка, ее домик, где я жила в детстве. Моя бабушка, но это – секрет, понимаешь, семейная тайна… Как бы рассказать тебе об этом?.. Скажи, ты не мог бы выдать мне взамен какую-нибудь свою семейную тайну?.. О, тебе хорошо, у тебя нет семейных тайн! Вот если бы ты влип в родство с богами, так и тебе непременно подсунули бы какую-нибудь тайну – еще в колыбель.
Повернувшись спиной к восходящей луне, она продолжала:
– Твой Бион и меня назвал бы богохульницей. А ты веришь, что я свалилась сюда прямо с Олимпа?
– Да, нобилиссима! – тотчас простодушно, искренне воскликнул юноша.
– Ну, не ври! Я ничуть не верю. Одному отцу моему известно, что бабушка зачала его от Марса, совсем как Рея Сильвия Ромула. Может быть, про это знает еще сам бог Марс. Но моя милая старенькая бабушка ничего, ровно ничего об этом не знает. Я думаю, она обломала бы о спину своего сына метлу, если б знала, что он создаст ей такую дурную славу.
Нобилиссима захохотала и хлопнула Квинтипора по плечу.
– Хочешь, скажу, что ты сейчас подумал? – Что за спиной все зовут моего отца пастухом! Ведь это пришло тебе в голову, правда?
– Нет, нобилиссима. Почему же?
– Да потому, что все так его называют. И ты, как только освоишься немного при дворе, тоже будешь.
Юноша отрицательно покачал головой, но девушка, махнув рукой, продолжала:
– Что до меня, ты можешь звать его пастухом: я не сержусь на это. Бабушка до сих пор каждое утро приносит голубку в жертву Весте за то, что ее сын-пастушок стал вдруг божественным государем. Сказать тебе?.. Я ведь и сама чувствую, что во мне – кровь пастуха, а не бога. Я чувствовала бы себя очень счастливой, если б меня отпустили в деревню к бабушке – сажать наседок на яйца, копаться в огороде, кормить теленка, отгонять коршунов – делать все-все, что делает бабушка.
Согнувшись и придерживая покрывало у колен, она засеменила по балкону.
– Шиу-шш-у-у ты, проклятый, кши-и-и!
Потом выпрямилась и, вскинув голову, промолвила:
– Наболтала я тебе, Квинтипор, всяких глупостей… Это все из-за мычания коров, из-за луны. Ну ладно! Теперь говори ты! Так что же ты пришел сообщить?
– Я уже доложил, нобилиссима. Скоро приедет твой отец.
– Доложил, говоришь? А я не слышала. Но, знаешь, это для меня не новость. Вчера я получила от отца письмо и еще кое-что. Показать?
И она куда-то исчезла. У Квинтипора голова закружилась. Он крепко взялся за перила. Эти нобилиссимы все такие взбалмошные?! Вот афинские девушки, с которыми он осматривал Пирей, – те совсем другие. Да и коринфская поэтесса, вместе с которой он украсил венком статую Афродиты, снимающей сандалию, тоже не такая. Но никто из них не сравнится с нобилиссимой по красоте. Балкон вдруг качнулся и куда-то поплыл, юноша, тряхнув головой, зажмурился. И сразу возникло изумительно белое плечо нобилиссимы с огненно-красными пятнами от пальцев перса. Этот перс еще отвратительнее, чем тот… с лошадиной головой. Мимо пронеслась летучая мышь, едва не задев его лба. Квинтипор открыл глаза. В тумане медленно кружились здания, рощи, остроконечная вершина Сильпия с серебряным диском луны вверху.
Очнулся он от мелодичного звона. К нему приближалась нобилиссима, грациозно пританцовывая, в одеянии необычного покроя. Золотисто-желтый шелк струился длинными складками. На голове – серебристый тюрбан; жемчужное ожерелье с золотыми бусинками спускалось к слабо завязанному фиолетовому поясу, усеянному драгоценными камнями; на руках и ногах – золотые запястья с крошечными колокольчиками.
Квинтипор смотрел как зачарованный. Девушка горделиво повернула голову.
– Что ж ты не молишься, раб? Варанес с Максентием уверяют, что, когда я в этой палле, на меня можно только молиться. Этот наряд принадлежал, наверное, какой-нибудь еврейской царице: отец получил его от правителя Иудеи. Для жены, конечно… но прислал мне, чтобы я нарядилась к его приезду. А для кого мне наряжаться? Скажи, Квинтипор, для кого мне быть красивой?!
И она кокетливо прошлась перед ним, звеня подвесками.
– Да, нобилиссима… в мире нет достойного твоей красоты, кроме тебя самой! – взволнованно пролепетал юноша.
– О-о! У тебя настоящий дар! Как ты быстро входишь в роль!.. Кто знает, может быть, точно такими же словами льстили и той, для кого шилась эта палла! И возможно – это была моя мать. Отец говорит, что почти не помнит ее, и я ему верю: ведь тогда он был только легатом. А вот Трулла – моя няня – клянется Гекатой… она у меня старенькая, наверно, ровесница самой Гекате, но лепешки печет – объедение! Погоди, я как-нибудь угощу тебя… Ой, я ведь что-то хотела сказать? Скорей, Квинтипор! Ты обязан угадывать мои мысли… угадал стихи, которые были тогда у меня на уме… Выручай опять!
– Ты хотела рассказать о своей матери, нобилиссима.
– Да, да! Верно!.. Мне не было и года, когда отец ее бросил, и она умерла. Трулла говорит, что она была, кажется, еврейская царевна. А ты не заметил, Квинтипор? Глаза-то у меня еврейские! Все видят, а что у меня в душе, через них не разглядишь.
Квинтипору глаза нобилиссимы все время казались черными. Сейчас, широко раскрытые, но невидящие, устремленные к луне, свет которой дробился в них серебристыми искорками, они стали совершенно синими.
– Глаза твои цвета спелого винограда, нобилиссима!
Девушка не слышала. С неизъяснимой скорбью на лице, с дрожащими, чуть приоткрытыми губами она протянула руки к луне. Юноше стало жутко.
– Нобилиссима! – испуганно окликнул он.
В коридоре послышались шаги. Невольник-египтянин с бритой головой внес на балкон серебряный канделябр с тремя ковчегообразными светильниками, в которых ярко пылало душистое масло. Семенившая следом за рабом быстроглазая, как ящерица, старушка несла перед собой черную шкатулку.
– Посмотри, Нилла, что прислал тебе принцепс!.. Раскрыть, моя пташка?
Она поставила шкатулку на стол, подошла к девушке и стала гладить ей лицо, плечи, целовать руки.
– Опять нашла на тебя эта порча, голубка моя! И старой няньке-то своей не отвечаешь?.. Сейчас мы их, проклятых духов, обратно на луну загоним.
Мелкими шажками старуха вышла и тут же вернулась с дымящейся курильницей на бронзовой цепочке. Окуривая девушку со всех сторон, она стала бормотать непонятные заклинания.
Нобилиссима встрепенулась, но, словно еще не придя в себя, бессильно уронив руки, спросила:
– Это ты, Трулла? Что тебе?
– Говорю, принцепс подарочек прислал. Хочешь взглянуть?
Титанилла раздраженно передернула плечами:
– Не надо! Уходите! Только оставьте свет!
Квинтипор тоже направился к выходу.
– Нет! Тебя я не отпускала! Подай шкатулку. Сумеешь открыть?
– Она не заперта, – ответил магистр, но, приподняв крышку, выпустил шкатулку: из нее выпала окровавленная кисть человеческой руки.
Девушка подскочила к зашатавшемуся юноше и, вцепившись ему в волосы, изумленно воскликнула:
– Какие у тебя мягкие волосы! Мягче моих! Ну, попробуй сам!.. Что с тобой, Квинтипор?!
Магистр с ужасом показал на пол:
– Вон там… посмотри, нобилиссима…
– Вижу! – Она оттолкнула кисть в сторону носком золотой сандалии. – Этот болван отрубил-таки руку своему цирюльнику. Хорошо еще, что я не про голову сказала. Ты испугался?! А говорил, что способен поступить, как Варанес!.. Можешь идти, Квинтипор!
Юноша преклонил колено и быстро ушел, не пятясь, как полагалось, а лицом к двери.
Содрогаясь всем телом, он опрометью кинулся вниз по лестнице, освещенной хрустальным светильником. Внизу навстречу ему из-за колонны вышла нобилиссима: на лице и в глазах ее играла спокойная улыбка.
– Взгляни на эту гемму.
На гладко отшлифованном аметисте прекрасная юная нимфа давала грудь безобразному старому сатиру. Поражала тонкость гравировки, исполненной на таком небольшом камне. Мастер, несомненно, работал новейшим способом, пользуясь лупой – стеклянным шариком, наполненным водой.
Юноша покраснел:
– Я… уже… видел это, в скульптуре… на Кипре.
– Скажи, стоит она руки?
– Не… не… не знаю, нобилиссима, – пробормотал он, заикаясь.
Он хотел ответить, что, не колеблясь, отдаст обе свои руки, если нобилиссима этого пожелает, но не отважился. Ему опять вспомнилась окровавленная кисть на полу.
– Твой Бион, наверно, знает. Попробуйте продать ювелиру: может, он даст за нее несколько золотых. А ты отнеси их цирюльнику. Только чтобы он тебя не видел: брось в окно, пусть думает, что какой-то бог сжалился над ним.
Квинтипор смущенно протянул ей свой кошелек. При виде золота девушка радостно засмеялась:
– Не говорила ли я, что ты переодетый бог!
Она взяла из кошелька только две монеты.
– Пожалуй, будет лучше, если роль богини сыграю я. Мне не хочется, чтобы принцепс видел тебя возле своего дома. Мое появление не удивит его.
Квинтипору казалось, что кто-то схватил его за сердце, хотя нобилиссима схватила его только за руку и всунула ему гемму в ладонь.
– Бери: она твоя, ты купил ее… Но с условием: носить ее будешь, только когда вернешься в Элладу.
Оглянувшись по сторонам, она вдруг притянула к себе голову юноши и прошептала на ухо:
– Я так рада тебе, сын Квинта!.. Потому, что… не обязана выйти за тебя замуж… Спи спокойно!
Но сын Квинта в эту ночь не спал спокойно. Домой он пришел поздно, пробродив весь вечер в темных заброшенных аллеях под тихо мерцающими, кроткими звездами. Юноше казалось, что одна из них спустилась к нему.
Квинтипор прокрался на цыпочках мимо комнаты Биона. Сегодня ему впервые не хотелось беседовать с математиком. В открытую дверь он видел спину старика, склонившегося над рукописью, и отодвинутый в сторону нетронутый ужин: очевидно, Бион рассчитывал поужинать с ним вместе. Вспомнив улыбку, с которой математик говорил о «титаночке в женском платье», юноша не нашел в своем сердце приязни к старому другу.
Уже светало, когда, унесенный вихрем смутных путаных мыслей, он забылся в тяжелом сне, успев подумать напоследок, что нынче третий день недели Dies Martis, то есть не день златокудрой богини, что катается по небу в запряженной голубями колеснице, а день, посвященный красноликому и кровожадному богу.
6
Если император являлся народу не иначе как в ослепительном блеске божественного убранства, то жена его августа Приска еще больше походила на божество, будучи абсолютно недоступной лицезрению смертных. В реальности императрицы никто не сомневался, так как на всех площадях стояли ее статуи, перед которыми ежегодно в назначенный день, согласно предписанию, приносились жертвы в виде благовонных курений. Скульпторы изображали ее Церерой, безмятежной и благосклонной, – именно такой надлежало представлять себе первую матрону Римской империи. Говорили, что такой она и была, когда в сиянии безыскусственной красоты взошла на престол: и все позднейшие статуи копировали первую. Но с годами августа, как все женщины, состарилась. Некоторые утверждали, что императрица избегает людей и ненавидит их, оттого что какая-то болезнь обезобразила ее; другие говорили о душевном недуге. В последнее время втайне поговаривали и о том, что боги за что-то покарали августу, лишив ее рассудка, чем и объясняется усиленная охрана поезда императрицы во время следования из Никомидии в Антиохию. Немногие очевидцы ее прибытия клялись всеми богами, что та, которую вынесли из закрытой повозки, тщательно завернутую в покрывала, с закутанным вуалью лицом, могла быть только малым ребенком, а никак не взрослой женщиной.
Однако ничего определенного никто не знал. Даже высшим сановникам не дозволялось входить в гинекей императрицы. Часть дворцовой прислуги, некогда обслуживавшей божественное семейство, уже вымерла, другие были отпущены императором на покой. В последние годы августа Приска не имела придворных дам, а прислужницы жили вместе с госпожой, отрешенные от всего мира. Кроме них и врачей, правду знали лишь члены семьи императора да два-три самых приближенных человека.
Августа Приска не была ни сумасшедшей, ни человеконенавистницей, но, по утверждению врачей, временами ею овладевал некий злой демон. Подолгу пребывая в глубокой печали и молчании, она немного оживлялась, когда ее навещал император. Изредка она сама приглашала его на ужин. Но чаще всего ее мучили ужасные головные боли – предвещавшие скорое появление злого духа. Императрица целыми днями не прикасалась к пище, не могла заснуть и все ходила по покоям, во власти тяжелых раздумий, не замечая, что прислужницы следуют за ней по пятам. Сначала она ходила молча, потом, с озаренным нежной улыбкой лицом, начинала что-то невнятно бормотать. Потом, подобно счастливой молодой матери, принималась напевать колыбельные песни, в такт двигая руками, головой, покачиваясь всем телом. Потом вдруг, присев на корточки, ползала по полу, поддерживая воображаемого ребенка и поощряя его первые шаги ласковым лепетом. Под конец августа обычно вскакивала и с душераздирающими воплями металась по дворцу, пока, совершенно обессилев, не падала наземь и не засыпала, всхлипывая во сне. Этот необычайный сон, длившийся иногда двое суток, был ужасающе глубок и оканчивался всегда тем, что императрица снова начинала рыдать, рвала на себе волосы, царапала в кровь лицо. Когда он случился впервые, августу сочли умершей, так мертвенно остекленели ее глаза. Но сердце билось нормально, и дыхание было как у спящей. Ее трясли, переворачивали с боку на бок, она не просыпалась. Врачи, заподозрив во всем демона, пришли к заключению, что он навсегда покинул бы августу, если бы его удалось хоть раз прогнать. Перепробовали все возможные средства. Больную кропили водой священных источников, доставленной из самых отдаленных частей империи. С трудом разжав ей зубы, вливали в рот жгучий сок аравийских трав, чтобы противодействовать маковому молоку, которым бог Сомн смачивает губы спящих. Окуривали дымом навоза, привезенного из Египта, от священного быка Аписа. Обжигали руки и плечи крапивой, выросшей не в тени, а на солнце, то есть посеянной не богиней Гекатой, а всепробуждающей Авророй. Ничто не помогало. Правда, курение вызывало у больной кашель, а крапива воспаляла кожу, но ни то, ни другое не могло пробудить ее. Не помогали даже древнейшие фламинские заклинания, на которые возлагались особенные надежды, так как содержание их было загадочно для самих заклинателей.
– Из всех известных нам демонов этот – самый могучий, – сокрушенно говорили врачи. – Он, несомненно, архонт всех остальных.
Имя архонта злых духов тоже было разгадано. Все сошлись на том, что его зовут Фиуфабаофом. Этому открытию придавалось огромное значение: известно, что демоны, когда к ним обращаются по имени, становятся покладистее. Но Фиуфабаоф никаким уговорам не поддавался и покидал больную, только когда хотел этого сам, обычно часов через восемнадцать, а, уходя, обнаруживал свою ужасную силу еще убедительней, чем до того. Пятеро прислужниц еле удерживали судорожно бьющуюся императрицу в постели. Столько силы, конечно, не могло быть в изнуренном теле больной. Этим демон показывал, что, разозленный настойчивыми попытками изгнать его, он не склонен выпускать свою жертву из когтей.
Главный придворный медик Синцеллий посоветовал обратиться за помощью к самому богу врачевания. В пергамское святилище Асклепия больные должны были являться лично. Хранящиеся в сокровищнице храма груды золотых сердец, ониксовых глаз, выточенных из слоновой кости рук и ног свидетельствовали, что многие состоятельные люди избавились здесь от болезней сердца, глаз или конечностей. Исцелялись только богатые, так как желающим выздороветь нужно было спать в храме у подножья статуи бога, а за место и снотворные напитки изымалась немалая плата. Сам Асклепий лечил, разумеется, бесплатно. Бог консультировал больных ночью, во время сна, рекомендуя способы, как избавиться от недуга или хотя бы немного смягчить его.
С трудом решилась императрица на такое далекое путешествие. И, очевидно, не напрасно провела она ночь у подножия статуи бога. Правда, сама августа не помнила, что приснилось ей в святилище, но жрецы слышали, что она громко смеялась во сне. А смех – явное свидетельство благоволения божьего.
– Некая большая радость исцелит августу, – растолковали ее сон жрецы. – Радость наполняет сердце ярким светом, а злые духи, порождение тьмы, бегут от света, ибо свет несет им смерть.
Посещение бога в Пергаме состоялось незадолго до поездки императрицы в Антиохию. После того как добрая воля Асклепия была установлена, августа, готовая ухватиться за малейшую надежду, немного воспрянула духом. Но в последние дни, когда в священном дворце всех охватило волнение в ожидании скорого прибытия государей, силы опять оставили больную. Демон уведомлял о своем приближении привычными головными болями, но на этот раз августа жаловалась также на боли в сердце. Сначала она не хотела и слышать о том, чтобы лечь в постель, но, в конце концов, уступила настояниям своей дочери Валерии.
Бледная, с обострившимися, словно обточенными болезнью чертами лица, лежала императрица в затемненной спальне; сползающий со лба пергаментный бурдучок с ледяной водой почти совсем закрывал обведенные синевой глаза. Она казалась моложе дочери. Сидящая на краю постели худощавая молодая женщина с горестным выражением лица выглядела старше, чем больная.
Из-под опущенных ресниц августы тихо катились слезы.
– Жрецы, уверяют, что у меня еще будет радость, – ломая прозрачные руки, промолвила она. – Но скажи, какую радость, кроме смерти, могут дать мне боги?
– Полно, полно, мама! Перестань! – воскликнула Валерия, схватив мать за руку. – Ты сама усиливаешь болезнь тем, что не хочешь расстаться со своим горем.
Резкие слова дочери больно задели августу, уже привыкшую к тому, что с ней во всем соглашаются. По-детски надув губы и немного помолчав, она спросила:
– Зачем ты обижаешь меня, Валерия?
– Обижаю? Чем, мама? Тем, что призываю к терпению?
– Ты совсем не жалеешь меня.
– А меня кто-нибудь жалеет?!
– Ведь ты еще молода.
– Вот именно. Я еще молода… я дочь императора и жена цезаря, а жизнь моя хуже, чем у последней невольницы, обмывающей покойников.
– Почему так разгневались на нас боги? – простонала больная. – Почему лишили меня радости? Я никогда никого не обижала.
– Я не знаю, мама!
И опять схватив августу за руку, Валерия горячо продолжала:
– Но знаю, что у меня-то радость отняли не боги… а вы с отцом… Выдав меня за Галерия!
– О нет! Только не я! Только не я! – рыдая, запротестовала мать. – Ведь я была не в себе, когда тебя увезли к нему.
– В этом все дело. Отдавшись своему горю, ты была слепа и глуха ко мне. Я ползала у тебя в ногах, обнимала твои колени, молила пощадить меня, но ты ничего не слышала и не видела… плакала, плакала, и все о своем сыне.
– О, Аполлоний! Родной мой Аполлоний! – вскрикнула мать, порывисто поднявшись в постели.
Валерия энергичным движением заставила ее опуститься на подушки и, взяв обеими руками за голову, повернула лицом к себе.
– Зачем плакать о том, кого нет? Можно ли без конца сокрушаться над тенью ребенка? Ведь Гадес похитил его, когда он и ходить-то по этой земле еще не научился! Как долго будешь ты рыдать над тенью?! Деметра и та оплакивала Персефону только с осени до весны. А тебе, мама, недостаточно шестнадцати лет, чтобы остановить свои слезы!
Добрым материнским взглядом, исполненным страдания, императрица заглянула в глаза молодой женщины.
– О, дочь моя! Пусть дадут тебе боги узнать, что значит быть матерью, но только не так, как мне!
Валерия вдруг нервно, визгливо расхохоталась:
– Мне? Быть матерью? Я своими руками задушила бы ребенка, если бы выносила его в своем чреве! Но не беспокойся, мне не придется стать убийцей твоего внука. Твоя дочь, которую без согласия матери выдали замуж, никогда не станет матерью! У меня нет мужа, а только господин! Знаешь, что он сделал, когда в свадебном наряде при свете факелов, под звуки флейт подружки привели меня в его дом? Приказал распороть живот беременной невольницы и своими руками вырвал плод, чтобы по его внутренностям ему предсказали будущее. И представь, не обмыв рук, он хотел развязать мой пояс! С той поры меня преследует запах крови. Тот, кого вы с отцом нарекли сыном, весь пропах кровью.
Валерия, тоже рыдая, упала на грудь матери. Та прижала ее к себе и погладила по голове.
– Император, твой отец…
– Нет, мама! Он мне не отец, он только император!.. Может быть, не стань он императором, я и была бы ему дочерью. Но теперь он – только император, у которого нет ничего, кроме империи.
– Он самый мудрый в мире…
– Как ты не понимаешь, мама, что мне нужна не мудрость, а хоть капля любви!
– Ты скажи ему… Хочешь, я попрошу его за тебя?
– Я боюсь его, мама! Если бы ты видела, как он отвернулся от меня, когда я сказала, что не хочу быть женой Галерия! После этого я только раз виделась с ним, но и тогда у него не нашлось для меня доброго слова.
– Он думает, что ты счастлива.
– Он вовсе этого не думает. Он принес меня в жертву, как Агамемнон – Ифигению, и больше я для него не существую.
За окном раздались торжественные звуки труб, которыми обычно приветствовали появление государей. Вскочив с места, Валерия заглянула в атрий и тотчас вернулась с побледневшим, без кровинки, лицом.
– Галерий идет, мама! Всеми богами молю: забудь, о чем мы говорили! Ты видишь, как мне страшно!
Она показала матери руки, покрывшиеся гусиной кожей. Потом поправила подушки, краем одеяла осушила слезы и подняла занавес над входом.
Цезарь Востока явился без свиты, в сопровождении своей дочери. Казалось, пол прогибался под его тяжелыми шагами. Хотя он уже раздобрел, лицо его было еще свежо и румяно, курчавая борода иссиня-черна. В круглых, как у дикой кошки, глазах еще горела безудержная удаль горного пастуха, умеющего и стеречь скот, и угонять его.
Валерия приветствовала мужа молчаливым поклоном. Небрежно кивнув ей в ответ, он поднял правую руку и зарокотал:
– Да благословят боги тебя и твой дом, государыня августа! Не гневайся, что не встаю на колени: мне трудно будет подняться. Старею, августа, старею! Но это не беда, лишь бы женщины наши были вечно молоды.
Императрица, сделав над собой усилие, дрожащими губами, но приветливо, спросила, благополучно ли он доехал.
– Хорошо, матушка, хорошо. Но путешествие немного затянулось. Пришлось повозиться с проклятыми безбожниками.
Он сердито фыркнул. Так как обе женщины молчали, Титанилла сочла уместным поинтересоваться:
– Тебя задержали язиги? Мы здесь тоже о них слышали. Максентий совсем было собрался на них в поход.
Галерий рассмеялся:
– Молодец твой Максентий! Но дело не в язигах, а в безбожниках. Язиги что! Это вполне честные разбойники. С ними управиться плевое дело: повесил одного-другого на границе, и пока трупное зловоние не выветрилось в этом районе – порядок и тишина. Безбожники похуже.
– Это христиане?
– Они самые! Язиг охотится за скотом, женщинами и рабами, и больше ему ничего не надо. Христиане же хотят наших богов выгнать из храмов. По дороге в трех местах жрецы жаловались мне, что эти мерзавцы разрушили алтари бессмертных. Согнал я их в одно стадо и отправил вслед за богом, которому они поклоняются. Но меня просто взбесило, что в моем войске нашелся центурион, который отбросил копье в сторону и нагло заявил, что не станет проливать христианскую кровь. Ничего не поделаешь, пришлось заодно и его кровь пролить. Я своей собственной рукой, вот как стою перед вами – в плаще и парадной тоге, пронзил безумца его же копьем… Постойте, сейчас покажу, как этот негодяй забрызгал мне тогу кровью.
Императрица и Валерия вскрикнули. Голова августы бессильно соскользнула с подушек. Валерия в ужасе отпрянула к стене. Встревоженная Титанилла заметалась от одной к другой.
Цезарь выпучил глаза:
– Что с ними стряслось?
– Ты их напугал своей окровавленной тогой, государь.
Галерий расхохотался.
– Сразу видно – не нашей породы. А ты куда?
– За врачом, если позволишь.
И нобилиссима выбежала из спальни. Закинув за спину конец красной мантии, цезарь тяжелой, вялой походкой тоже двинулся к выходу.
Ни единой души не встретилось ему вблизи покоев императрицы, лишь в кипарисовой аллее стали попадаться люди – не только босоногие рабы, но и сановники в башмаках с серебряными пряжками. Все они, завидев багряницу, падали на колени, а цезарь проходил мимо, не обращая на них никакого внимания. Только раз оглянулся он, удивленный: мужчина в длинной власянице низко поклонился, но колена не преклонил, хотя шедший впереди него седой невольник простерся ниц. Когда Галерий пошел дальше, старый раб поднялся и, дрожа всем телом, пролепетал своему спутнику:
– Господин!.. Ведь это был сам божественный цезарь!
– Знаю, – усмехнулся тот. – Но не понимаю, почему ты так напугался.
– Ты не воздал ему должной почести!
– Нет, друг мой, я приветствовал его, как полагается приветствовать человека. А колени преклонять следует только перед богом.
Он сказал «перед богом», а не «перед богами». Глаза старого невольника восторженно засияли.
– Значит, ты из наших, господин, – воскликнул он и перекрестил себе лоб. Тот тоже перекрестился.
– Я христианский врач Пантелеймон.
Старик опять упал ничком, как только что перед цезарем.
– Что ты делаешь?! – возмутился Пантелеймон. – Разве ты не христианин?
– Как же! Я из христиан, господин. Помнится, я тебя видел на нашем собрании. Толкуют, что бог наделил тебя чудотворной силой воскрешать мертвых именем Христа! И вот я благодарю господа нашего за то, что он послал меня указать тебе дорогу.
Пантелеймон действительно был христианским врачом, которого господь бог наставил на путь истины. Многие годы, живя в Антиохии, будучи язычником, он успешно лечил заболевших богачей, и сам очень разбогател. Как-то раз судьба свела его у постели умирающего с епископом Мнестором. Сначала врач принял епископа за знахаря-шарлатана, но очень скоро по некоторым высказываниям Мнестора убедился, что тот помимо чрезвычайной кротости отличается также немалой ученостью. Пантелеймона, конечно, удивило, что, несмотря на это, тот исповедует столь невежественную религию. Когда же врач высказал епископу свое недоумение, тот ответил, что и он, со своей стороны, очень удивлен тем, что такой знаменитый врач еще не принял христианства. По его убеждению, все врачи обязаны стать христианами, так как исцелять людей можно только именем Иисуса Христа. При следующих встречах епископ не переставал убеждать врача, чтобы тот попробовал исцелять именем христианского бога. Однако Пантелеймон, чрезвычайно одаренный лекарь, чуждался христианских способов врачевания. К тому же его недавно избрали главой антиохийской коллегии врачей, архиятром, и ему не хотелось рисковать своей репутацией, навлекая на себя насмешки коллег. Однако он стал все чаще задумываться, даже во время прогулок, над чудесами, творимыми христианским богом; о них очень горячо рассказывал ему при встречах епископ Мнестор. И вот однажды, возвращаясь с прогулки через кварталы, где ютилась беднота, Пантелеймон услыхал громкие крики и плач. Во дворе полуразвалившейся хижины, откуда они неслись, толпилось множество народа. Врач вошел, и ему рассказали, что подростки во время гимнастических состязаний вдруг стали дразнить христианином лучшего дискобола. Завязалась драка, в которой бедняге переломали ребра. Уже полдня он лежит во дворе не дыша, а мать его, вдова ткача, не имея денег, чтобы нанять плакальщицу, оплакивает его сама, на все лады проклиная христиан.
– Неужели в этом виноваты христиане? – удивился врач. – Разве они убили твоего сына?
– Конечно, виноваты они, – ответила женщина. – Если бы их вовсе не было, никто не стал бы убивать моего мальчика!
Врач задумался. А что, если на этом бедняге проверить способ, настойчиво рекомендуемый епископом? Правда, юноша этот не христианин, но тем большее уважение заслужит христианский бог, если проявит к нему великодушие. Если же опыт не удастся, осрамится Христос, а репутация врача останется незапятнанной, поскольку никто в толпе его не знает.
Пантелеймон подошел к смертному ложу несчастного юноши, под которое приспособили ткацкий стан. Врач осенил больного крестным знамением и, взяв за руку, повелительно произнес:
– Именем Иисуса Христа, встань!
Юноша вздрогнул, в испуге широко открыл глаза и поднялся на ноги так быстро; что под ним развалилось ложе. Уверенный, что христианский бог наставил его на путь истины, Пантелеймон тотчас явился к епископу и надел белый хитон оглашенных. Приняв христианство, он облекся в грубую власяницу в знак покаяния за безбожное прошлое. От должности архиятра он отказался, чтобы все свое время посвятить лечению нищих и бедняков; им он постепенно роздал и свое состояние.
Пантелеймон уже давно перестал лечить больных из высшего общества, и потому был крайне удивлен, когда его позвали к императрице.
– А ты не ошибаешься? – спросил он явившуюся к нему прислужницу. – За мной ли тебя прислали?
– Моя госпожа нобилиссима приказала позвать первого попавшегося врача. Одна старуха, у которой я спросила на рынке, назвала мне тебя. Она сказала, что ты воскресил из мертвых ее сына. Идем же скорей, идем!
Пантелеймон усмотрел в этом десницу божию и без дальнейших рассуждений отправился с прислужницей во дворец. На форуме он потерял ее в шумной толпе и у входа во дворец попросил одного из рабов показать дорогу. Старый раб довел его до первой колонны перистиля.
– Отсюда пусть господь укажет тебе дорогу, – сказал он, – мне вход сюда запрещен.
Пантелеймон прошел во внутренние покои, и его никто не остановил. Прислужницы, когда императрицу навещала дочь, уходили к себе посудачить.
У входа в спальню врач остановился, напряженно вслушиваясь в тихие рыдания. Войдя, он увидел двух женщин, которые, склонившись друг к другу, горько плакали.
Услышав шаги, обе затихли, и та, что моложе, спросила:
– Кто ты?
– Врач.
– Кто прислал тебя?
– Бог.
Другая женщина простонала:
– Разве есть бог, который еще не отвернулся от меня?
– Мой бог не отворачивается от страждущих.
Валерия внимательно посмотрела на врача, так странно одетого.
– У тебя какой-то свой бог?
– Он не только мой. Это бог всех, кто верит в него. Уверуйте вы, он станет и вашим.
– Имя твоего бога?
– Его называют просто богом. Ему не нужно имени, потому что он един. А сына его единородного, умерших за нас, зовут Иисусом Христом.
Императрица, рыдая, воскликнула:
– Я тоже родила бога!.. Куда он делся?.. Ради кого умер?
Врач обратил к ней спокойное, просветленное лицо.
– Так и Мария плакала о сыне своем.
– Мария?
– Матерь Божия, родившая Иисуса… Его распяли на кресте, и он умер, но потом воскрес. Она может утешить горе любой матери.
Августа широко открытыми глазами пристально рассматривала вдохновенное лицо врача.
– А меня какой бог утешит? – с горькой усмешкой воскликнула Валерия.
– Тот же, который послал меня к вам… Боги, которым поклоняетесь вы, не могут дать утешения, потому что не умеют страдать. Они могут только радоваться. Но страждущие глухи к радости. А мой бог может утешить целый мир, потому что сам пострадал за него.
Врач достал из капюшона власяницы небольшое распятие.
– Вот это я оставлю вам в защиту и утешение. На ночь кладите его в изголовье, и он оградит вас от дурных снов. А когда на глаза навернутся слезы, возьмите его в руки, и ваши сердца исполнятся тихой радости.
Обе женщины перестали плакать и напряженно слушали странные речи врача – так еще никто с ними не беседовал.
– Как тебя зовут? – спросила императрица, никогда не интересовавшаяся именами даже самых высокопоставленных сановников.
– Я – Пантелеймон, врач антиохийских нищих… Да будет с вами бог, ведь и вы нищие.
И врач ушел, оставив на одеяле распятие. Валерия взяла его в руки.
– Но это просто деревяшка! – удивилась она.
– Деревяшка? – равнодушно переспросила императрица, чувствуя, как тяжелеют ее веки. – А ты, дочка, не хочешь поспать?
– Я так устала, мама!
– Ложись рядом со мной. Посмотри, как мало нужно мне места.
– Какая ты хорошая, мама, – мягко проговорила Валерия, ложась на край кровати и обнимая мать. – Я снова превратилась в твою маленькую дочку… и теперь такой уж останусь.
– Милая моя дочурка, – ласково пробормотала императрица. – Куда ты его спрятала?
– Крест? Под подушки: пусть лежит в изголовье, как советовал врач.
Вскоре они крепко заснули. Не разбудило их даже громыхание лестницы, которую садовник Квинт переносил по атрию, приводя в порядок цветы, украшавшие колонны. В помощь себе он взял Квинтипора, который после обеда зашел навестить родителей.
– Пойдем со мной, поработай. Пускай твой хозяин не говорит, что ты, как и другие шалопаи, даром ешь его хлеб.
Забравшись на лестницу, старик снимал корзины, в которых нужно было сменить цветы, и подавал их Квинтипору.
– Сюда поставь безвременниц, – сказал он, опуская круглую корзинку. – Вон те лиловые колокольчики…
Но корзины никто не принял. Квинт, не оборачиваясь, раздраженно крикнул:
– Ну, пошевеливайся!.. Оглох, что ли, с тех пор как важным господином стал?
Старик был одноглаз, ему пришлось совсем повернуться назад. Он никого не увидел. Сердито ворча, он начал спускаться с лестницы. И только оказавшись на земле, услышал шаги Квинтипора. Юноша нес в руках длинные ветки, среди белых цветов-звездочек ярким золотом улыбались крохотные апельсины.
– Ты что, лунатик? Где тебя носило?.. А ветки эти хороши будут на капитель.
– Хотел воды найти, сбрызнуть их, а то уж привяли чуть-чуть.
– Куда же ты ходил за водой?
– Я видел поблизости колодец.
– А у себя под носом не видишь?.. Вон она, вода, в имплювии, посреди двора. Видно, нельзя тебя одного на смотрины пускать… Клянусь пупком Артемиды, это одна из граций!
В воротах появилась Титанилла. Протянув руки вперед, она шла прямо к ним.
– Что ж ты убежал с цветами, Квинтипор? Разве они не для меня? Или ты нас не заметил? Я звала тебя… Мы с Варанесом сидели там в павильоне… Ты мне даришь их? Ух, какие тяжелые!.. Пойдем, отнеси в мою комнату!
Квинт задорно щелкнул пальцами.
– А я-то думал, этому хитрецу и впрямь помощь на смотринах нужна. Ну, парень, губа у тебя не дура! Да и ты, плутовка, тоже не промах. Значит, хочешь и парня красивого заполучить, и цветы тоже? Парня, пожалуй, бери, я не против. А цветы оставь: они не для такой пигалицы выращены… Иди, нюхай со своим дружком мяту.
Садовник хотел щелкнуть нобилиссиму по носу, но Квинтипор, стоявший позади девушки и тщетно пытавшийся знаками предупредить отца, вовремя схватил его за руку.
– Отец, неужели ты не видишь, кто перед тобой?! Это дочь цезаря, нобилиссима!
Квинт крякнул от удивления.
– Госпожа моя! Ты видишь, я одноглазый. Но императору да старухе своей я и такой гожусь. Ты сама виновата, красота твоя лишила зрения и последний мой глаз.
Нобилиссима потрепала старика по щеке и, улыбнувшись, обратилась к юноше:
– Слышал, Квинтипор? Поучись, как надо разговаривать с женщинами!
7
Тысячекилометровый путь из Никомидии в Антиохию императорские курьеры проделывали менее чем за десять суток. Императору вместе с личной гвардией и значительной частью двора для этого потребовалось почти столько же недель. Плыть морем было бы и удобнее и быстрее, но Диоклетиан не случайно предпочел сухопутье. Он хотел лично проверить, можно ли полагаться на отчеты наместников провинций. Вообще недоверие было положено в основу реформированного им управления государством и в целом давало хорошие результаты. Каждый государственный служащий обязан был следить за другим: за префектом претория пристально следили его викарии, много внимания уделяли друг другу в этом смысле наместники провинций и прокуратуры, и даже последний писарь мог быть тайным осведомителем императорской канцелярии. Систематическим шпионажем занимались по долгу службы курьеры, доставлявшие во все концы империи официальные распоряжения, собирая попутно неофициальные донесения и слухи. Это были глаза и уши императора. Самые привилегированные из них – курьезии – не только обладали значительной властью, но и были гораздо богаче высокопоставленных сановников. Большую часть чиновников государство оплачивало натурой, снабжая мелких служащих питанием и одеждой; те, кто повыше, получали еще серебряные столовые приборы и наложниц. Но курьезии имели значительные денежные доходы не от государства, а от общин. Каждая община была обязана выдавать курьезию определенную плату за сообщения о радостных событиях: о победах, об учреждении новых праздников, о юбилеях августейшей фамилии или о добром здравии императора.
Теперь курьезии заранее предупреждали население городов и сел о приближении его божественности. Так что Диоклетиан имел возможность воочию убедиться, что со времен основания Рима у Римской империи не было повелителя столь обожаемого. Где бы он ни появлялся, двигаясь по заранее тщательно разработанному канцелярией дворцовых служб маршруту, всюду его встречали такими же церемониями и торжественными речами, какими встречали бы сошедшего на землю Юпитера. С одинаковым трепетом склонялись перед его статуями на форумах делегации от разных школ, корпораций и ремесленных коллегий. С таким же благоговением падали перед ним ниц в городах децемпримы во главе с городским префектом, а в деревнях – декурионы. За ними дружно, как по команде, валились головой в дорожную пыль празднично одетые свободные земледельцы и мелкие арендаторы, которые в положении колонов работали в императорских поместьях или в огромных латифундиях.
Молчаливо выслушивал император приветственные речи, и хотя все они были на одну колодку, лицо его выражало явное удовлетворение. Оно подтверждалось, между прочим, и тем, что Диоклетиан щедро раздавал мелкие деньги, которые, не причиняя ущерба казне, делают человека на всю жизнь счастливым, особенно если ни один из этих грошей не достался ни врагу, ни другу. Кроме того, император многих произвел в асессоры и президы, а некоторых даже в комиты, что считалось наивысшей наградой. Счастливцы, произведенные в этот чин, имели право называться лицами, сопровождающими императора, хотя август никогда не прибегал к их услугам. Зато награжденные обязаны были в знак благодарности воздвигнуть портик общественного пользования, или украсить площадь новым фонтаном, или оплатить расходы по устройству очередных цирковых представлений.
В самом начале пути, в Дорилее, по поводу присвоения чинов произошла небольшая неприятность. Через день после отъезда императора из этого города курьезии донесли ему, что дорилейский претор в таблицу о производстве в комиты, кроме лиц, представленных легатом, самочинно вписал четырех человек, которые хорошо ему заплатили. Подделка священнейшего волеизъявления расценивалась как оскорбление его величества, и император, опустив предписанное законом судоговорение, вынес приговор единолично. Он повелел: на игрищах, которые устроят награжденные им, бросить на растерзание диким зверям мздоимца и мздодателей.
Случилось и еще одно нарушение предусмотренного порядка, тем более досадное, что привлечь к ответу было некого. Император сам допустил оплошность. Никому никогда не приходило в голову, чтоб он заговорил с кем-либо из своих подданных. А он возьми и спроси одного декуриона, аккуратно ли поступают налоги в его деревне. По новому положению о своевременном сборе податей должны были заботиться в первую очередь декурионы, как самые богатые, способные отвечать за недоимки своим личным состоянием, представители общины. Декурион заверил императора, что все его подданные с величайшим воодушевлением исполняют свои обязанности. Довольный Диоклетиан милостиво похлопал землевладельца по плечу и спросил:
– Давно ты из армии? Эти шрамы – память армянского похода, не так ли?
– Наша провинция – императорская и освобождена от рекрутских наборов… – начал, было, декурион, но умолк, видя, как энергично стали делать ему знаки стоявшие позади императора вельможи: одни давали понять, что он должен только поддакивать императору, другие пытались предупредить беднягу, что если император скажет «нет», ни в коем случае нельзя говорить «да». Окончательно растерявшийся декурион, заикаясь и путаясь, ответил, что в армии не был, а шрамы на его лице – следы бичевания, которому по распоряжению квесторов подвергли его ликторы, чтобы он с большим рвением взыскивал недоимки.
Император повернулся к нему спиной, решив про себя, что на всем пути до самой Антиохии больше никого не удостоит своей беседой. Но в одной деревне после восторженной речи официального оратора о всеобщем благоденствии один колон подполз к августу на животе и, облобызав его пыльные дорожные сандалии, воскликнул:
– Смилуйся, божественный государь!.. Другие боги не в силах помочь мне.
Император равнодушно произнес:
– Не богохульствуй! Говори, в чем состоит просьба.
Колон рассказал, что он всю жизнь работает на императорской земле, но женился на дочери крестьянина, арендующего землю у крупного землевладельца. Было это двадцать лет назад, тогда колоны могли при желании менять хозяев. Потом был издан закон, упразднивший право свободного переселения. Пока шли войны и рабы были дешевы, землевладельцы не нуждались в рабочей силе. Но вот Диоклетиан восстановил мир, приток рабов прекратился и землевладельцы оказались вынужденными сдавать свои земли в аренду. Мелкий арендатор копался в земле до тех пор, пока не собрал средств, достаточных для того, чтобы стать свободным крестьянином. Все большие площади из года в год оставались невозделанными. Для спасения крупных землевладений понадобилось вмешательство самого императора. Особый закон запретил колонам выкупать наделы и менять хозяев. Колон и его потомство навечно закреплялись за арендованным участком земли и становились крепостными землевладельца.
– Ну вот, – жаловался крепостной, припадая к стопам императора, – хозяин жены нынче требует свою долю – половину моей семьи. Неужто твоя божественность позволит, чтобы моих деток разделили на две части, как поросят или телят?!
Император на мгновение прикрыл глаза.
– Сколько у тебя детей?
– Двое: мальчик и девочка. Сына-то и хотят у меня отнять: он уже подрос, работать может.
– Дарую свободу тебе… и твоей жене. Можете идти куда хотите.
Не только люди, но и боги задерживали продвижение императора. По дороге то и дело попадались то облупленная статуя какого-нибудь божества, то обветшалый храм, то необычной формы придорожный камень с углублением для жертвенных возлияний, то дуплистое дерево, убранное пестрыми лентами, – и все это непременно требовало остановки.
К тому времени богов в Римской империи было, пожалуй, не меньше, чем граждан. На светлый Олимп были допущены сумрачные суровые божества варваров, и олимпийские старожилы постепенно смешались с пришельцами, разделив, таким образом, судьбу своих почитателей на земле. От римского народа осталось, в сущности, одно название. На протяжении веков бесконечные гражданские войны, проскрипции и разнузданные безумства правителей истребили его лучшую часть. Неполноценный остаток, растворившись в море народов, населявших империю, придал им лишь очень бледную римскую окраску, но превратить эту огромную разношерстную массу в римлян уже не мог. Из неизведанных глубин в туманные выси поднялись пышные побеги мистических восточных и южных культов и заслонили собой древнейшие божества, олицетворявшие силы природы. От Геркулесовых столпов до Парапаниса люди еще клялись умащенной головой Зевса, серебряным луком Аполлона, безупречным бедром Афродиты, но эти клятвы были лишены чувства. Храмы этих богов были пышней, чем когда-либо прежде, но сами боги покинули свои святилища, отступая перед несущими новое слово новоявленными божествами, от которых люди жаждали решения сокровенных вопросов, даже не возникавших во времена безраздельного господства богов-олимпийцев. Великие древние боги, в такой изумительной гармонии правившие небом и землею, безнадежно распались на мелкие части, из которых их когда-то составили дорийские воины, аттические земледельцы, ионийские рыбаки и латинские скотоводы. Все пространство от звездного неба до мрачного Тартара кишело духами, злыми и добрыми, равно державшими в вечном страхе стада человеческие. Демоны были повсюду: в лесах и реках, в озерах и ветрах, в животных и камнях. И что бы с человеком ни приключалось: ушибет ли он локоть, потеряет ли лошадь, найдет ли клад на своем поле – все это обязательно приписывалось демонам, точно так же, как засуха или град, мор или обильный урожай. Мир, погрязший в рабстве и заслоненный от повелителя его приближенными, сделал и богов императорами, отделив их от себя несметными полчищами всяких демонов, перед которыми нужно было заискивать еще больше, чем перед самими богами. Восседают ли эти боги на троне из слоновой кости или скачут, козлоногие, по полям и лесам, им решительно все равно, хороши люди или плохи, правдивы или лживы, чисты или не чисты на руку, непорочны или блудливы. Нет им дела и до того, в каких отношениях эти люди с другими богами. Каждый бог ревниво следит только за тем, чтобы смертные в дыму жертвоприношений ничего не упускали, в строго разработанных церемониях воздавая ему все, что полагается, и в молитвах не уклоняясь от предписанного текста. Между богами и людьми установились тщательно регламентированные деловые отношения. Если человек всячески угождает богам, то и они благоволят к нему, покровительствуя ему во всех начинаниях и оказывая поддержку в борьбе с врагами, будь этими врагами даже не люди, а боги. Тому же, кто проявит к ним небрежение или, хотя бы случайно, оскорбит их, боги беспощадно мстят. Гибель Трои была неизбежной потому, что на свадебное торжество Пелея и Фетиды не была приглашена Эрида, а Диана потребовала от Агамемнона жизнь его дочери за то, что он по ошибке подстрелил на охоте лань, посвященную богине.
Правда, разные философские школы в своих изобличениях тоже не щадили богов, но и не причиняли им серьезного ущерба, поскольку большинство философов были бездомными бродягами. Да и борьба их была бесперспективной, потому что вместо разрушаемого они не смогли возвести даже подходящего укрытия, под которым каждому человеку нашлось бы место. В умах лишь немногих людей философам удалось добиться кое-каких, весьма смутных, проблесков, в голове же огромного большинства по-прежнему царила непроницаемая тьма, в которой надежно укрывались сонмы демонов, нимало не опасаясь за свое существование. Положение богов было так прочно, что своих врагов-философов они даже не удостаивали особой мести. Конечно, попадались мудрецы, которым все же приходилось вручать чашу с ядом или забрасывать их каменьями, но было немало и таких, которых боги покарали лишь чрезмерным долголетием.
Впрочем, Диоклетиан не был философом и не вполне ясно представлял себе, кто такие люди, предающиеся этим занятиям. Хотя бюст Марка Аврелия и стоял в его ларарии, но вовсе не потому, что у императора была причуда что-то читать и даже писать, когда не спалось. Диоклетиан чтил этого философа как великого и счастливого императора, которого ставил себе в образец, а в искусстве правления хотел бы даже превзойти. Великий предшественник получил в управление цветущую империю в готовом виде, а Диоклетиану пришлось строить ее заново. Строить не из обломков, – Диоклетиан прекрасно видел, что столетний хаос не только разрушил империю, но и перемолол ее всю без остатка, как жук-древоточец – корни срубленного леса. Он решил на старом месте создать империю по старому образцу, но из нового материала. Правда, камни, из которых возводилась империя, не всегда удавалось подогнать друг к другу, как хотелось бы, однако колоссальное здание было все-таки воздвигнуто, и Диоклетиан мог по праву считать себя наместником Юпитера на земле. И если во всей мировой империи существовал человек, искренне веривший в древних богов, – то это был сам император. Он никогда не пробовал доискиваться до их сущности, да и не мог сомневаться в богах, чье покровительство он с самого начала своего владычества явственно ощущал на каждом шагу. Боги поддерживали его не только в делах, но и во всех помыслах. Что бы ни пришло ему в голову, боги тотчас одобряли это. Правда, благоволения богов пришлось долго ждать, хотя из нищеты, в которой Диоклетиан родился, он выкарабкался с их помощью довольно быстро.
Но, безостановочно поднимаясь по лестнице успехов, сын вольноотпущенника не скоро достиг высшей ступени. Особенно долго боги держали его на предпоследней, словно все еще сомневаясь, достоин ли он быть принятым в их вечное царство. Диоклетиан страдал не от того, что ему до поры до времени приходилось довольствоваться водой; его бесило, что тем временем люди ничтожные большими глотками пьют у него на глазах божественный нектар. Много, очень много терпения потребовалось ему, пока наконец боги отвернулись от недостойных и пригласили его к столу, наказав при этом своему виночерпию ни на мгновенье не оставлять его кубок пустым, чтобы вознаградить императора за долгие годы томительной жажды.
Процессия приближалась к Пессину, богатому городу Галатии, где, как предусматривалось, к ней должен был присоединиться Максимиан, чтобы в Антиохию оба августа въехали вместе. У северных ворот Пессина императору сообщили, что западный август прибыл в город накануне вечером. Диоклетиан, не входя в город, повернул на юг, к горе Диндим, склоны которой были всегда окутаны густыми дурманящими парами горячих ключей. Туда, где имелись горячие источники с испарениями, приводящими людей в экстаз, достаточно было явиться нескольким предприимчивым жрецам, чтобы какой-нибудь бог немедленно назначал этот район местом своего постоянного пребывания. Пессин с незапамятных времен был облюбован матерью богов Кибелой для своего оракула. Образ Великой Матери, которая произвела на свет самого Зевса, а потом родила ему дочь, был окружен величайшей таинственностью. Она не требовала от своих жриц девственности, но жрецов допускала к себе только оскопленных, а в жертвы с восторгом принимала быков. Из всех обитателей Олимпа только Кибеле – может быть, именно благодаря необычайной исступленности ее мистерий – удалось, перед лицом новых богов, почти целиком сохранить свою популярность. Римское государство учредило в ее честь самые большие ежегодные празднества – мегаленсии, длившиеся целую неделю. К ее храму в Пессине, построенному, по уверениям жрецов, еще царем Мидасом, тянулись вереницы пилигримов из Испании и с дальних окраин Германии.
У входа в святилище Диоклетиан вышел из носилок и без свиты, как простой паломник, медленно поднялся по стертым ступеням, чтобы выразить этим свое преклонение перед Великой Матерью, которая когда-то из этого храма проводила его в путь, ведущий к трону вселенной.
Еще молодым центурионом, возвращаясь однажды с охоты, Диоклетиан впервые посетил этот храм, нимало не предчувствуя своего будущего. Со скромной, в соответствии с получаемым жалованием, жертвой, но зато с чистым сердцем подошел он к алтарю Кибелы, горделиво восседающей в колеснице, запряженной львами. Кроме благовоний, он мог предложить богине в жертву сожжения лишь небольшого кабана – свой охотничий трофей. Одна из жриц – Диоклетиан и сейчас видел перед собой ее сверкающие глаза, седые волосы под ритуальной повязкой и перекинутую через правое плечо двухвостую плеть для самобичевания – крикнула ему:
– Эй, центурион! Знай, что ты обязан Великой Матери жертвой побольше!
Так как молодой воин уже отошел от алтаря, он позволил себе, показав пустые ладони, ответить жрице с улыбкой:
– Пресвятая мать! Ты видишь, сейчас у меня больше ничего нет… Вот стану императором – возмещу все сполна!
Глаза жрицы так сверкнули, что Диоклетиан зажмурился.
– Знай! Ты будешь императором… когда убьешь настоящего вепря!.. И если хочешь властвовать – не забывай богов!
С этой минуты наемный солдат из Далмации резко изменился. Раньше если он и задумывался о будущем, то в самых дерзостных мечтаниях мог представить себя лишь в родной деревне, благополучно отслужившим срок и в качестве ветерана избранным в совет сельской общины. Но после предсказания жрицы помыслы его сосредоточились на императорской мантии. Он не мечтал, а просто помнил о ней и готовился ее надеть. Придя к власти, он сумел провести огромные преобразования за каких-нибудь полтора десятка лет, потому что, вступая на трон, имел уже готовый, основательно продуманный план действий. Он не знал, когда созреет золотое яблоко, но твердо знал, что сорвет его. Не потому, что это и до него удавалось людям, которых он не считал выше себя. Пертинакс, например, был сыном углежога. Максимиан Фракиец – дровосеком, Филипп Аравитянин – погонщиком верблюдов, а Септимий Север – невольником с пробитым ухом. Но Диоклетиан даже не стремился сравнивать себя с ними. Он просто должен был стать императором, раз такова воля богов, изреченная в Пессине. В ту пору по любому поводу жители земли ждали указаний от небожителей. Не спросив соизволения богов, корабельщик не поднимал паруса, крестьянин не приступал к жатве, полководец не начинал сражения, муж не входил к жене для продолжения рода. Диоклетиан же получил откровение божества, не прося об этом, и с его стороны было бы кощунством хоть на минуту усомниться в истинности его.
О своем предназначении он, разумеется, никому не рассказывал: нельзя злоупотреблять доверием богов! По-прежнему оставался хорошо знающим свои обязанности добросовестным солдатом. Товарищи заметили в нем только одну перемену: с некоторых пор на охоте он не поднимал копья ни на какую другую дичь, кроме кабана. Сначала над этой его странностью подтрунивали, но потом привыкли и перестали: в конце концов, у каждого охотника свои причуды.
Единственной живой душой, которую он посвятил в тайну своего будущего, была его жена, сирота, дочь разорившегося патриция, как говорили, из некогда знаменитого рода Сципионов. Вместо свадебного подарка Диоклетиан пообещал ей:
– Я сделаю тебя матерью императора!
Но шли годы, а Приска оставалась матерью одной только девочки. И хотя Диоклетиан стал уже наместником Мезии и получил звание консуляра, никаких признаков приближения к трону не было видно. За это время он потерял счет убитым кабанам, а в пурпуровую мантию чуть не каждый год облачался новый властитель.
Приска не раз укоряла мужа:
– Ты приносишь с охоты одних кабанов, а лакомятся ими другие.
Вера Диоклетиана была несокрушима.
– Может быть, прежде чем я убью настоящего вепря, у меня выпадут все зубы, но рано или поздно боги исполнят свое обещание.
Командуя гвардией на войне с персами, Диоклетиан узнал, что Приска на десятом году их супружеской жизни родила наконец сына. Неясное чувство подсказало ему, что это радостное событие – предвестье: боги возвещают, что близится час свершения их предначертаний.
Неясное чувство не обмануло его. Когда вследствие дурных предзнаменований пришлось выводить легионы из Персии, вдруг, при весьма загадочных обстоятельствах, умер молодой император Нумериан. Ходили слухи, будто императора с какой-то целью отравил его тесть, начальник штаба Апер. По требованию легионов, у Халкедона перед лицом всей армии собрался военный трибунал для расследования дела. Следствие возглавил Диоклетиан, после самого обвиняемого наиболее влиятельный из полководцев.
– Апер! – решительно начал он свой допрос – и тут же его потрясло прозвучавшее имя.
«Но ведь Апер – значит кабан! – шепнул ему на ухо тайный голос – Вот он, настоящий вепрь! Кабан твоей судьбы!»
Диоклетиан никогда не обращал внимания, что начальник штаба носит это роковое имя, с которым пессинский оракул связал его, Диоклетиана, судьбу. Но тут он понял, что, волею богов, его час настал. Выхватив меч, он пронзил Апера, так что тот и рта не успел раскрыть в свое оправдание.
– Клянусь, он – убийца нашего императора! – воскликнул Диоклетиан.
Под впечатлением минуты солдаты немедленно одобрили это ускоренное судопроизводство. Кто-то крикнул: «Да здравствует император!» – вокруг подхватили, и вот из пятидесяти тысяч солдатских глоток грянуло имя нового императора.
Естественно, что, после того как боги все-таки исполнили свое обещание, его вера, так щедро вознагражденная, стала еще неколебимее. Взойдя на престол, он через несколько месяцев опять почувствовал над собой божественную эгиду, когда удалось растоптать в прах Нумерианова брата – презренного Карина, который, опираясь на западные легионы, посягнул на императорскую порфиру. Если раньше Диоклетиан только надеялся на покровительство богов, то теперь убедился на деле, что они – его могущественные союзники, и почувствовал к ним искреннюю благодарность. Вот почему так заботливо исполнял он все богослужебные обряды, а в шорохе листвы, внезапном крике птицы, более ярком или слабом мерцании звезд видел проявление божественной воли. Для толкования этих предзнаменований он держал при дворе сведущих ученых.
Никто из блистательного общества, собравшегося в ожидании императора перед зданием пессинского муниципия, не подозревал, какие глубокие чувства волнуют сейчас императора. Меньше других мог представить себе это Максимиан, старый солдат с дряблым, старушечьим лицом, пытавшийся молодцеватостью осанки сделать не столь заметными свои морщины. Путь из Медиолана в Азию второй август проделал на коне во главе отряда телохранителей. Правда, его сопровождали также двое носилок, но из одних выглядывала молодая вдова недавно обезглавленного римского сенатора, а из других – рыжая квадская принцесса.
Два божественных государя обнялись и поцеловались. Рыжая принцесса не успела вовремя укрыться в глубине своих носилок, и Максимиан заметил, что взгляд императора на мгновенье задержался на ней.
– Это в интересах государства! – подмигнув, объяснил он. – Нельзя упускать заложников… А другая – вдова сенатора… Я наследовал все его имущество и хоть из приличия должен позаботиться о бедной вдовушке.
В семейной жизни Диоклетиан был всегда безупречен. Он издал несколько законов для укрепления нравственности, подписанных и его соправителями. При других обстоятельствах он, конечно, напомнил бы Максимиану об этом, но в теперешнем настроении постарался сделать вид, будто болтовня старого товарища забавляет его.
Собравшаяся для встречи императора знать благоговейно ожидала на почтительном расстоянии, пока два властелина обменяются мнениями о положении дел в империи. Подданные могли быть спокойны: оба божественных лика сияли довольством и благодушием.
Вдруг окружающие расступились: к августам, во главе своих гаруспико в и авгуров, направлялся придворный верховный жрец Тагес. Толстяк в сверкающей драгоценными камнями митре, увешанный расшитыми золотом лентами, нес на вытянутых вперед ладонях прикрытую красным платком серебряную чашу.
– Божественнейшие государи! – воскликнул он, опускаясь на колени. – В святом городе Великой Матери боги приветствуют вас вот эти чудом!
Один из авгуров сдернул с чаши платок, в ней оказалось большое, пурпурного цвета яйцо. Его снесла утром священная гусыня при храме Юпитера Капитолийского.
– И что это означает, Тагес? – почтительно разглядывая яйцо, спросил Диоклетиан.
Подняв на императора заплывшие жиром глаза, верховный жрец торжественно произнес:
– Это означает, что боги ликуют, глядя на ваши багряницы!
– Оно совсем легкое! – удивился Максимиан, вынув яйцо из чаши.
Слегка нахмурившись, но, сохраняя достоинство, Тагес пояснил:
– Так же легко и вы, милостью богов, несете тяжелое бремя своих багряниц!
Из носилок послышалось негромкое покашливание: видимо, квадской принцессе не терпелось посмотреть на чудо.
– Сейчас покажу! – улыбнулся ей влюбленный старый ребенок.
Он уже направился к ее носилкам, но из других послышалось шипение. Потом из-за легких шелковых занавесок протянулась холеная белая ручка в браслете и кольцах. Вдова желала увидеть чудо прежде своей спутницы, которая хоть и принцесса, но еще не матрона.
– Сейчас, сейчас! – метнулся в ее сторону Максимиан, резко взмахнув рукой.
Яйцо выскользнуло из пальцев старика и разбилось о мозаичный пол. Подскочивший Тагес не успел его поймать.
– Грозное знаменье! – в страхе зашептались вокруг.
– Да оно пустое! – с изумлением воскликнул Максимиан, обращаясь к императору.
Тщательно собирая скорлупки в серебряную чашу, Тагес успел найти выход:
– Чудо совершилось полностью! Все содержимое яйца впитала в себя порфировая скорлупа. Значит, богам угодно, чтобы вся империя была под сенью вашей порфиры!
Несмотря на благоприятное истолкование, случившееся заставило Диоклетиана глубоко задуматься. Яйцо цвета крови могло знаменовать и войну. Император не хотел, чтобы империя на закате его дней утонула в крови. Большую часть своей жизни он провел на полях сражений и, как всякий сильный правитель, нимало не боялся крови. Он твердо знал, что надежнее крови нет средства, цементирующего власть; ни малейшее сомнение никогда не удерживало руки его при подписании смертного приговора. И вдруг теперь он почувствовал в себе какую-то перемену, для него самого совершенно непостижимую. Ему стало неприятно смотреть даже на вечернюю зарю, которая цветом своим напоминала кровь.
Он спешно послал гонца в Дорилей с указом о помиловании присужденных к растерзанию дикими зверями. Казнь заменялась для претора работами в рудниках, а для взяткодателей – ссылкой. Когда Диоклетиан подписывал указ, ему пришло в голову, что за всю его жизнь это, пожалуй, первый случай, когда он помиловал осужденного. Но тотчас вспомнил, что в эту же поездку даровал свободу семье колона. Ведь отнять у отца родного сына – это равносильно смертному приговору. Император удивился: откуда взялась эта мысль? Не то, чтоб он считал себя злым человеком: просто он раньше никогда не чувствовал, что имеет какое-то отношение к людям. Он император, повелитель вселенной, и, как Зевс-громовержец никогда не подсчитывал, сколько растет на земле былинок, так и он не обращал никакого внимания на попираемые его стопой былинки – человеческие жизни. Видимо, подобные перемены несет с собой неизбежная старость. Когда человек идет под гору, его горизонт постепенно сужается: бесконечные дали исчезают в тумане, а по мере приближения к ним мелочи неизмеримо разрастаются. Насколько мог судить сам Диоклетиан, дату рождения которого никто точно не знал, ему скоро должно было исполниться пятьдесят восемь.
Но если у одного повелителя вселенной самая мысль о крови вдруг стала вызывать отвращение, то другому пришла охота потолковать о недавних кровопролитиях. Максимиан спросил императора, знает ли он историю Фиванского легиона. Ему эту историю напомнил лесной пожар, мимо которого они проезжали. Вихри искр и черного дыма стремительно неслись над желтыми нивами, оставляя за собой трепещущие огненные полосы. Диоклетиан не помнил, рассказывали ему о Фиванском легионе или нет. Второй август сообщил об этом очень подробно, самодовольно, с наслаждением, как обычно повествуют об увлекательных охотничьих приключениях, о которых вспомнить приятно.
Это произошло в Гельвеции, при подавлении восстания галлов. Среди этих негодяев много безбожников, верующих в Иисуса Христа. Начальник пехоты доложил Максимиану, что солдаты Фиванского легиона заодно с галлами. Зная друг друга, и те и другие во время стычек стреляют в воздух. А после атак ни один фиванец еще ни разу не приносил отрубленных голов противника, хотя военная казна выкупает их по хорошей цене. Максимиан не очень верил этим рассказам, но для того, чтобы исключить всякие сомнения, решил испытать подозреваемый легион. Под Октодуром он окружил его другими частями и приказал, чтобы каждый фиванец вторично принес клятву повиновения у алтаря Марса. Тогда вышел вперед командир легиона Секундий и прямо заявил, что проливать христианскую кровь они не будут. Под пытками мятежник истек кровью, так же, как и назначенный на его место Маврикий. Когда был казнен последний из командиров, Максимиан спросил солдат, кто из них, принеся клятву повиновения, согласен принять жезл командира и подчинить себе остальных. Из рядов вышел старый солдат и от имени всего легиона сказал:
– Мы обещали за жалование отдать вам свои жизни. Берите их: они ваши. Но никого из нас нельзя заставить лишить своих братьев жизни, дарованной богом.
За эту дерзость Максимиан приказал казнить каждого десятого. В мертвой тишине из шести тысяч шестисот отсчитали шестьсот шестьдесят человек и, согнав их вместе, засыпали стрелами.
Август рассказывал об этом с восторгом.
– Клянусь Геркулесом, это было зрелище получше всякого цирка. А в старика, говорившего от имени легионеров, никак не могли попасть. Он орал, что, дескать, чем сильней стараются задуть искру, тем ярче она разгорается в пламя. Но после того как старику вбили гвоздь в висок, он таки унялся.
Максимиан продолжал свой рассказ о том, как из шести тысяч шестисот человек, в конце концов, не осталось ни одного. Но Диоклетиан его не слушал. Он понимал, что соправитель его действовал так, как требовал долг. На его месте он сам поступил бы точно так же. Но в то же время он чувствовал, что слушать этот рассказ больше не может. Отодвинувшись в глубь носилок, он попробовал заснуть.
Недалеко от Антиохии на пути встретилась деревушка Апат. Курьезии, скакавшие впереди, чтобы предупреждать избранных ораторов о необходимости быть готовыми, на этот раз вернулись совсем обескураженные. Отозвав в сторону начальника дворцовых служб, они предложили объехать эту деревню стороной: в Антиохию можно попасть иной дорогой. Однако начальник дворцовых служб категорически запротестовал. Он гневно заявил, что об изменении маршрута не может быть и речи. Это было бы вопиющим нарушением священного распорядка. Он предупредил также, чтобы курьезии не вздумали своим предложением беспокоить Диоклетиана: император лучше всех знает, что порядок – основа основ, и любое посягательство на порядок приводит его в крайнее раздражение.
Процессия уже миновала здание сельской общины, не встретив ни души. Это показалось императору странным, но никто не мог дать ему удовлетворительного объяснения.
На южной окраине, где лепились нищенские мазанки, в одном из дворов забрехала собака. Император распорядился обыскать дом, и вскоре гвардейцы выгнали оттуда человек двадцать оборванных мужчин и женщин. Дрожа от страха перед сиятельными господами, они повалились в пыль. Но тотчас выяснилось, что эти люди прекрасно знают, с кем имеют дело. Сгорбленный лысый старик с белой, местами опаленной бородой промолвил:
– Смилуйся, государь! Не гневайся, что мы от тебя спрятались. У нас нет хорошей одежды, мы не посмели тебе показаться.
– Кто ты? – спросил император, с удивлением разглядывая старика. – Не Квинт ли? Ты как две капли воды похож на моего садовника.
– Он – мой старший брат, государь. Я же – маслобой Анфимий. А эти люди – моя родня. Братья и сестры во Христе. Я их пастырь.
– Значит, ты безбожник? – взревел Максимиан. – Да и остальные!
Старик ответил кротко, но решительно:
– Прости, государь, только сейчас, по твоему гневному слову, я понял, что ты кесарь. Но знай – мы не безбожники. Наоборот, кроме бога, у нас ничего нету.
– Почему у тебя обгорела борода? – спросил Диоклетиан:
– Когда собирали подати, у меня сначала отняли маслобойку, потом – всю одежу, а потом стали пробовать, не годится ли моя борода на щетки. Но это уж они просто так, ради шутки.
– Где же остальные жители деревни?
– От податей сбежали… в город ушли побираться. Там, слыхать, не мучают, и хлеб даровой выдают. Уж не знаю, правда ли, а только ходят слухи, будто там и мясо раздают у алтарей бесплатно.
– А господа ваши, декурионы где?
– Испугались, что сборщики налогов будут их мучить, как они – нас, задумали к варварам бежать.
– А вы сами? – нахмурил брови Диоклетиан. – Вы почему не сбежали?
– Потому что мы отдаем кесарю кесарево.
– Ты сказал, что у вас, кроме бога, ничего нет.
– Ну да. Вот мы и молимся богу за кесаря.
Максимиан так резко взмахнул жезлом, что тот рассек воздух со свистом.
– А мне говорили, что у христиан всюду сокровища запрятаны: ведь они на своего бога ничего не тратят.
Старик обернулся и что-то сказал молодой женщине, одетой лучше других. По ее слову из задних рядов выползло пять оборванцев: две женщины и трое мужчин. Запрокинув головы, они вперили в августов неподвижные слепые глаза с гноящимися воспаленными веками.
– Вот наше сокровище – слепые, – указал на них Анфимий. – Бог поручил их нашим заботам, и мы делимся с ними последней крохой, чтобы по милости божьей унаследовать царство небесное.
– Что же, сделка неплохая! – захохотал Максимиан.
– Дорофей, Горгоний! Выдайте им хлеба и одежду! – обратился Диоклетиан к своим свитским.
Он приказал носильщикам трогать. Максимиан посмотрел вокруг, ища взглядом носилки своих спутниц. Удивленный, спросил императора:
– У тебя в свите тоже безбожники?
– Почему?
– Лысый перекрестил их, а они в ответ – его.
– Может быть… Это их дело… Между прочим, двое, которых я позвал, – самые преданные среди моих слуг.
8
Сообщение придворного врача Синцеллия о том, что Пантелеймон с его знахарскими методами допущен к лечению императрицы, сильно взбудоражило коллегию антиохийских медиков. Отстранению главного врача втайне радовались все. Алчный и наглый, каким стал бы на его месте и всякий другой, Синцеллий был женат на дочери верховного авгура Тагеса, и боги, естественно, не могли пренебрегать столь влиятельным родством. Когда к ним через верховного жреца обращались за советом богатые больные, бессмертные неизменно указывали на Синцеллия, как на врача, особенно любимого Эскулапом. Давно уже пора было богам порадеть о ком-нибудь другом. Тем не менее, врачи не могли допустить, чтобы в священном дворце возобладали христианские предрассудки. Пока Пантелеймон именем своего бога лечил одну бедноту, это никого не возмущало, так как вознаграждать за свое лечение бедняки предоставляли богам. Но было слишком ясно, чем грозит доверие августы к лекарю нищих. Можно было сказать заранее, что придворная знать, несомненно, сочтет своим долгом последовать примеру императрицы, а состоятельные горожане, конечно, переймут распространившуюся при дворе моду.
Однако предпринять что-либо против врача, примкнувшего к безбожникам, пока не представлялось возможным. Ни убедить, ни припугнуть императрицу не удавалось. Нужно было выжидать. Если Пантелеймон потерпит неудачу, то христианский бог не спасет его от той участи, которая выпала ему самому. Если же колдовство удастся, то нужно все основательно взвесить. Может быть, специальная коллегия из авторитетных медиков решит причислить Пантелеймонова бога к богам-исцелителям. Ведь некоторые иноземные боги в свое время были признаны не только обществом, но и государством: старые небожители слишком часто оказывались бессильными и проявляли несомненные признаки старческой немощи.
Вскоре выяснилось, что Пантелеймон – великий волшебник и связан с очень могущественным богом, который, кажется, победил даже демона августы. В городе из уст в уста передавали слухи, один поразительнее другого. Августа оставила постель и даже опочивальню. Августа отдыхала в атрии и беседовала со старым садовником Квинтом, который рассказывал ей о молодых годах императора. Однажды слышали даже, как августа громко смеялась. Далее стало известно, что августа, поддерживаемая нобилиссимами Валерией и Титаниллой, целый час гуляла в дворцовом саду. А секретарь по имени Квинтипор попросил у императрицы соизволения проводить ее в гранатовый сад, расцветший нынешней долгой и теплой осенью вторично. Цветы были пышные, с яркими лепестками, но не кроваво-красного, а бледно-розового цвета. Императрица погладила их, сказав, что цветом они напоминают детские губы, и повелела магистру каждое утро, пока цветут деревья, приносить ей несколько веток: проснувшись, она будет возлагать их на жертвенник Весты.
Достоверность этих рассказов об императрице подтвердилась в день прибытия августов. Утром на плоской крыше здания префектуры, замыкающего форум с запада, устроили сидения, натянув над ними пурпурный полог. За час до заката там расположилась императорская фамилия. Крохотная фигурка августы, сидевшей в центре, терялась в пышном парадном окружении обоих цезарей, принцепсов и нобилиссим. Сзади стоял магистр с охапкой накидок и покрывал для ног. Осенние закаты были еще теплые, но чествование августов могло затянуться до вечернего холода.
В самом деле, солнце уже скатилось на самый край неба, когда звуки труб и оглушительный грохот тимпанов возвестили, наконец, о приближении повелителей вселенной. Предводимые эдилами ликторы загнали народ в портики форума и объявили: падать в ноги их божественности дозволяется всем, но только после официальных приветствий; а пока государей надлежит чествовать благоговейным безмолвием.
Церемония началась торжественным маршем трех тысяч юпитеридов и трех тысяч геркулидов – личных телохранителей августов. Они прошагали по площади, громыхая свинцовыми ядрами смертоносных пращей о щиты. За ними следовала тяжелая конница. Всадники в чешуйчатых панцирях окружали со всех сторон Диоклетиана в паланкине и Максимиана верхом на коне. Когда войска огромным полукольцом выстроились вокруг высокого ступенчатого помоста в центре форума, на площадь уже опустился вечер. Но из улиц, ведущих на главную площадь, огненными потоками хлынули легионы факельщиков.
– Постарел август! – вырвалось у Галерия, как только свет факелов озарил фигуры двух властителей, восседавших на высоких подмостках в креслах из слоновой кости. Никто не поинтересовался, какого из двух августов имел он в виду. Максимиан приосанился, стараясь выглядеть богом и в дорожном платье. Диоклетиан сидел в кресле, расслабленный, ссутулившийся, низко опустив голову. Дремлет он или просто считает излишним проявлять внимание к пресмыкающимся у его ног смертным? Там, внизу, один за другим подходили на поклонение жрецы, государственные и городские сановники, граждане – и, наконец, коллегии торговцев и ремесленников. Выразить в словах охватившее всех немое благоговение было задачей официального мастера красноречия Лактанция.
Когда с трибуны, установленной напротив помоста, но значительно ниже его, раздался взволнованный голос оратора, Диоклетиан поднял голову.
– Всевышние государи! Сподвижники богов! Отцы империи! – начал Лактанций, высоко подняв руку и прикрыв лицо тогой, как перед алтарем богов.
Полная луна поднялась над дворцами восточной стороны и залила светом крышу префектуры. Титанилла поежилась.
– Покрывало! – тихо потребовала она.
Квинтипор, шагнув вперед, накинул ей на плечи легкую шаль.
– Гранатовый Цветок! – шепнула девушка, искоса следя за рукой юноши, оправлявшего накидку.
Голова Квинтипора на мгновение появилась над ее плечом.
– Что прикажешь, нобилиссима?
– Ничего. Я просто произнесла твое имя. Наконец-то я нашла – Гранатовый Цветок!
Никто не обратил на них внимания. Ритор уже открыл лицо и, согласно законам своего искусства, прижал обе руки к сердцу: это означало, что восторг мешает ему говорить.
Император посмотрел на крышу префектуры. Только теперь он заметил там свою семью и, открыв рот, застыл от удивления.
– Мама, мама, ты видишь? Он смотрит сюда! – зашептала Валерия, сжимая руку матери.
Глаза жены увидели больше.
– Да!.. Улыбается нам! – взволнованно проговорила она и, счастливая, помахала ему рукой.
Но император уже перевел взгляд на оратора, приступившего к развертыванию своего приветствия. Директор школы красноречия считал своим прямым долгом придерживаться правил, которые в юности учил сам и которым в старости учил других. Правила эти предписывали не только обязательные интонации, наморщивание лба, потирание и воздевание рук, соответствующую постановку ног, но и композиционную стройность речи. Но император много раз уже слышал, что он – столп и краеугольный камень, меч и щит, кладезь премудрости и неиссякаемый источник всевозможных добродетелей. Он заранее знал все, что будет дальше, и потому, глядя на оратора, понемногу начинал скучать.
– Мир наш доселе был словно корабль без кормчего, игралище хлябей морских, разъяренных жестокою бурей. Но Рим вседержавный, как якорь надежный, ввел его в гавани прочного мира. Что ни день, то прекрасней цветут наши земли. Всюду мы проложили свои дороги, и нет во вселенной таких уголков, которые были бы для нас недоступны. Земля стала для людей поприщем деяний. Пустыни зеленеют посевами. От пашен и стад отступают леса. Упорным трудом мы сокрушаем камни. Болота и те превращаем в сады. Кого устрашат ныне дикие скалы и необитаемые острова? В лучах твоих мы всюду дома!
В глазах императора проснулось внимание.
– Евфрат не дерзает выйти из русла с тех пор, как ты перешел его, великий властитель! Вечные боги иссушили Рейн, видя, что отныне этот рубеж империи не нужен. Каледонские копья, оружие даков повержены ныне к твоим стопам и молят только о том, чтобы ты растоптал их, как панцири персов, арканы сарматов и стрелы парфян…
При слове «стрелы» император, откинув голову назад, стал рассматривать мириады звезд на бархатном небе, столько раз сиявших над ложем его то среди германских лесов, то в каменистых долинах Армении, то на нильских берегах, то у истоков Дуная. Взгляд Диоклетиана искал Сагиттария: как раз в ноябре в безмолвных просторах тверди небесной натягивает лук свой Стрелец.
Но в сиянии полной луны звезды меркли, да и зарево от факелов мешало видеть. Приложив козырьком ладонь к глазам, император напряженно всматривался в звездные узоры. Ритор с досадой заметил, что лучшие фразы его, подобно созревшим семенам одуванчика, летят по ветру, и в отчаянии, следуя глазами за взглядом императора, тоже поднял свой взгляд к небу. Оба увидели то, от чего сердца их замерли раньше, чем у заполнившей форум несчетной толпы.
В той части эклиптики, где взгляд скорее рисовал себе, чем видел бледное созвездье Стрельца, словно прорвав небесную занавесь, вспыхнул огненно-красный метеор, величиной с лунный диск. На мгновенье он будто застыл на месте, потом стал скользить на запад. Он не летел, как падающие звезды, а медленно катился, как бы подталкиваемый невидимой рукой. Кроваво-красный цвет его смягчился до золотисто-желтого, – таким метеор и канул в наползающую из-за крыши префектуры непроницаемую мглу, протянув за собой прямой, как стрела, хвост.
Тревожный ропот прокатился по форуму, кони стали нервно бить копытами землю. Казалось, порядок вот-вот нарушится. Но ритор, стоявший по-прежнему с поднятой к небу рукой, снова обрел присутствие духа.
– И вот эта звезда – знамение того, что младенец родился, а с ним родился и новый порядок вещей!..
Утром Лактанций опять полемизировал с епископом, и тот, черпая аргументы из эклоги Вергилия, доказывал ему, что рождение мессии в вифлеемскую ночь было предсказано. А теперь Лактанций, до предела взвинченный невниманием императора и появлением метеора, совершенно бессознательно повторил слова пророчества. Однако тут же спохватился, и, хоть потерял нить своей речи, все-таки, будучи достаточно опытным в витийстве, сумел выйти из положения. Перекинув тогу через левую руку – предписанный жест наивысшего экстаза, он продолжал:
– С вашим владычеством на земле родился новый порядок, и этот бессмертный новорожденный задушил гидру анархии еще в колыбели. Пока боги не отдали под вашу власть всю поднебесную, жизнь самих императоров была не в большей безопасности, чем жизнь муравья, попавшего под пяту слона. Но вы возвели на трон строгий порядок, – да правит он золотым скипетром своим всей вселенной; и с той поры сам отец смертных и бессмертных не решается отпускать богов на землю, опасаясь, что они не пожелают оставить вашу империю и вернуться на Олимп.
Оратор уже не пытался следовать заученному тексту. По лицу императора он заметил, что речь его нравится, и пришел в неподдельный экстаз. Он предоставил полную свободу фантазии, которая до тех пор паслась по обочинам дороги на привязи у традиций. И она понеслась по грядущим столетиям – к тем временам, когда на земле наступит золотой век. Наказания станут ненужными, так как не будет больше преступлений. Насилие тоже отомрет, так как никто не пойдет против добродетели. Порядок – этот рожденный Диоклетианом божественный младенец – вырастет в чудесную гармонию, во власть которой с восхищеньем отдастся весь мир.
– Рим будет безмятежно господствовать над миром, и во всем свете перестанет коваться оружие. Урожаи будут созревать не для армий, волы понадобятся лишь для плуга и кони – для мирного труда. Навсегда смолкнут боевые трубы. Огромные армии воинов займутся мирными делами, станут изучать искусства и ремесла. Злая смерть никого уже не постигнет в бою.
Император с сияющим лицом обернулся к Максимиану, чтобы и тот разделил с ним его восхищение. Но западный август, во власти чудесной гармонии, сладко дремал, уронив голову на грудь. Только когда оратор делал паузу, чтобы перевести дыхание, Максимиан громко всхрапывал, резко встряхивая головой.
По правилам Квинтилиана, оратор отмечает приближение конца своей речи страстным, но небрежным откидыванием тоги за плечо. Лактанций, сверх того, простер обе руки к звездам.
– Что же может сказать смертный, когда великие боги, радуясь прибытию своих любимцев, пронзают мрак золотыми стрелами!
Император встал. Площадь потряс шквал ликующих возгласов. Толпы, терпеливо стоявшие в портиках, хлынули на форум. Ритор, ожидавший на трибуне приглашения императора, был мгновенно поглощен человеческим потоком. Такая же участь грозила и возвышению с троном. Но его плотным кольцом окружили конники, оставив лишь небольшой просвет, чтобы толпа все-таки могла лицезреть божественных государей. Сумятица, вопли и смех немного утихли, когда всадники, кое-как пробившись сквозь толпу, огласили сообщение городских властей: у храма Диоскуров на базарной площади началась раздача жертвенного мяса, и вино из семи погребов уже полилось в мраморные бассейны, в деревянные корыта.
Конные телохранители благожелательно и осторожно прокладывали дорогу к священному дворцу. Члены августейшего семейства поднялись со своих мест на крыше префектуры. Они решили опередить августов, чтобы встретить их в портале дворца. Но императрица, шестнадцать лет не бывавшая среди людей, тотчас вернулась на свое кресло, – а за ней и остальные.
На южном конце форума всадников задержала огромная толпа, заслонившая выход на улицу Сингон. Люди хотели видеть императора: в их возгласах все время повторялось имя Диоклетиана. При свете факелов было видно, что почти все эти люди – мужчины, женщины и дети – одеты бедно. В первом ряду, энергично жестикулируя, стояли портовые грузчики, поденщики и слуги; за ними чернела густая толпа. Их предводитель – сгорбленный лысый старик, по виду крестьянин, – держал в руке пальмовую ветвь. Он что-то сказал центуриону всадников; тот, выслушав его, доложил Диоклетиану. Император, знаком повелев солдатам оставаться на месте, вышел вперед. Лысый старик, став на колени и положив пальмовую ветвь к ногам Диоклетиана, возгласил:
– Слава сыну Давидову!
Остальные, расстилая свои хламиды на пути Диоклетиана, восклицали:
– Благословен грядый во имя господне!
Император с приветливым выражением лица шел между рядами оборванцев, ступая по расстеленным на земле одеждам. Вверху, на крыше, Констанций с Константином обменялись быстрым взглядом. Галерий, больно стиснув Максентию локоть, промолвил:
– Посмотри… И тут безбожники!
Принцепс охнул от боли.
– Что с тобой? – удивилась Титанилла.
– Получи то, чем угостил меня твой отец, – ответил Максентий, ущипнув ее за руку.
Девушка, украдкой взглянув на Квинтипора, заметила, что тот побледнел. Она с улыбкой взяла принцепса под руку.
9
С самого обеда Саприция твердила мужу, чтобы тот пошел на форум встречать императора. Но садовник в ответ повторял:
– Не буду я толкаться в этом стаде! Никуда не пойду, пока хозяин сам не позовет. Ты что, старуха, не знаешь меня?
– Как же, как же! Мне ли старика своего не знать! Будешь, значит, дожидаться, пока Император приглашенье пришлет: господину садовнику и его дражайшей фамилии…
– Вот увидишь, старуха, так и будет!.. Императору за ужином кусок в горло не полезет, пока я самолично приятного аппетита ему не пожелаю.
– Вон что?.. Ну, а я?.. По-твоему, меня он и видеть не захочет?
– С тобой он после ужина успеет повидаться.
Так они подтрунивали друг над другом, пока от портала дворца к ним не донеслись торжественные звуки труб, которыми приветствовали божественных государей у порога их обиталища.
– Теперь уж хозяин наверняка не пришлет за тобой. Наколи лучше дровишек, – выглянув из кухни, сказала Саприция.
– Ну-ну, не командуй! – огрызнулся Квинт, изо всех сил стараясь втиснуть ногу в старый солдатский башмак. – Разуй глаза-то: я опять солдат, а не садовник!.. А дров я тебе еще утром нарубил. Посмотри, вон там в углу… Не знаешь, собака, какой нынче день-то?!..
Последняя фраза относилась к башмаку. Было девятое ноября – годовщина освобождения императором Квинта от военной службы. Каждый год садовник надевал в этот день все солдатское. Доставал свой грубошерстный военный плащ, свой кожаный шлем и вместо деревянных башмаков натягивал солдатские калиги. С плащом было просто: его можно обернуть вокруг худого стариковского тела хоть дважды. Но ссохшиеся башмаки налезали на отверделые ступни все менее охотно.
– Клянусь Меркурием! – топая ногой, бормотал Квинт. – От готов в такой обуви, пожалуй, удерешь, а вот женщину не догонишь!
Но женщина появилась из кухни сама и, вытирая глаза платком, обрушилась на мужа:
– Что ж это за дрова?! Дым один!.. Все глаза выело!..
Квинт, копаясь у себя в сундучке, с раздражением ответил:
– Почем я знал, что старый негодник даже на дрова не годится!
– Ты это о себе, что ли, вояка?
– Нет, мать!.. Тот воитель поизносился, пожалуй, еще побольше меня!
– Кто такой?
– Да Приап.
– Бог Приап?! – всплеснула руками Саприция.
– В том-то и дело, что для бога он староват. Ну, я и пустил его на дрова.
– Ох-ох-ох, Квинт!.. Что ты наделал?!
– Чего разохалась! Ты подумай сама: ему у нас только и дела было, что ворон пугать в винограднике. А нынче утром гляжу: поклевали, проклятые, весь черный виноград. А я-то берег его для императора. Схватил я топор и говорю: «Что, старый бездельник, и тут осрамился? Отправляйся теперь в печь, хоть там порадуешь мою старуху…» Что-то шлем никак не найду… не стянула ли ты и его?
Саприция благоразумно отступила под дымовой завесой, сотканной из бренных останков бога, принесенного в жертву повседневным нуждам. Зная по опыту, что мужчинам явно не хватает житейской мудрости, она, не спросивши супруга, приспособила некогда славный боевой доспех для хранения яиц.
Из буксовой аллеи донесся звук чьих-то торопливых шагов.
– Квинт, скорей, к повелителю! – послышался голос запыхавшегося Квинтипора.
– Ага, старуха! Что я говорил?! Живо – черный виноград в плетенку!.. А с тобой император уже беседовал?
– Что ты, Квинт!.. Это начальник дворцового ведомства послал за тобой. Я императора и в глаза не видал. И зачем ему видеть меня?
– Ничего, ничего! Сейчас увидит. Иди за мной! Я знаю, что говорю. Понесешь виноград. Пусть властитель знает, что ты можешь быть ему полезным, хоть он и превратил тебя в господина.
Император находился на женской половине. В резиденцию Максимиана, где собиралась вся семья, Диоклетиан не пошел. Он переоделся в просторный далматик и приказал подать ужин к императрице. Вечерняя трапеза состояла из многочисленных блюд, от возбуждающих аппетит пряностей до мучного и фруктов, но августейшая чета, видимо, ни к чему еще не притрагивалась. У придвинутого к ложу инкрустированного стола, в ожидании распоряжений, стоял на коленях невольник-испанец в праздничном наряде из алого шелка – прегустатор Балсас. Он обязан был присутствовать на всех, даже самых интимных и скромных трапезах, чтобы самому проверять доброкачественность подаваемых блюд и напитков. Солдаты, по своему невежеству, убивали императоров открыто и грубо, а обходительные, утонченные царедворцы охотнее применяли яды, которые – без кровопролития и лишнего шума, с меньшим риском – давали лучший результат. Роль прегустатора была так важна, что император и не помышлял об упразднении этой должности. Более того, если бы ее не создали задолго до Диоклетиана, он сам догадался бы ее ввести. Должность прегустатора была не совсем безопасной, а поначалу весьма неприятной: посвящаемого в прегустаторы после принесения присяги лишали слуха, ведь за столом в семейном кругу сам божественный император может забыться и сболтнуть лишнее. Так что барабанные перепонки прегустатору были совсем не нужны: он должен был научиться слушать глазами.
Балсас уже десять лет пробовал пищу императора и порядочно разжирел, правда, не на харчах самого Диоклетиана, очень простых и даже скудных. Но ему ни разу еще не представилось случая спасти жизнь господина. К глухоте своей он довольно скоро привык, и, мало склонный к созерцательности, так же легко перенес бы, пожалуй, и слепоту. Ничто его не занимало, кроме действий, требуемых по должности. Подносить пищу или напитки к своему рту он с таким же успехом мог бы и вслепую. Единственным огорчением для этого добросовестного служащего была невозможность исполнить свой долг, а он чувствовал, что способен выполнять его особенно хорошо.
Этот вечер был таким, что прегустатор и в смертный свой час будет вспоминать его с горечью и негодованием. Напрасно лакомые куски вепрятины, зайчатины, поросятины, утятины, мяса рябчиков, дроздов, фазанов и морских рыб всем своим видом манили к столу. Императрица вдруг расплакалась. Император ласково уговаривал ее что-нибудь скушать, пока у него самого с досады не навернулись слезы. Прегустатор, как человек, знающий толк в кулинарии, хоть ничего и не слышал, прекрасно разбирался в происходящем. Императрица не хотела есть. Император упрашивал ее сначала ласково, потом стал грозить, что, если она будет упрямиться, он тоже не съест ни кусочка. В конце концов, оба заплакали от злости. Балсас, который в молодости иной раз жалел, что по долгу службы остался холостяком, хотя глухота сама по себе вовсе не было помехой для брачной жизни, теперь от всего сердца благодарил бога за то, что ему никогда не приходится потчевать женщин. Однако фантазия прегустатора направила его по неверному пути.
– Ты знаешь, Диокл, какой нынче день? – спросила императрица, взяв мужа за руку.
– Очень веселый день! – отвечал Диоклетиан и, погладив жену по бледному изнуренному личику, добавил:
– Ты сегодня как никогда свежа и красива! Я не поверил глазам своим, увидев тебя там, на форуме. Не помню, когда я еще так радовался!
– Не о том речь, Диокл! Нынче девятое ноября!
В этих немногих словах прозвучало столько неизъяснимой скорби, сколько не наберется у десятка плакальщиц за целую ночь.
– Что ты говоришь, голубушка! А мне это и в голову не пришло!
За долгие годы своего владычества Диоклетиан, как опытный властитель, научился искусно притворяться и при надобности кривил душой легко и свободно, но не в разговорах с женой, подобных сегодняшнему. Девятое ноября не выходило у него из головы уже в течение многих дней.
– Тебе легче, Диокл: ты – отец! Только матери, видно, должны до самой смерти терзаться воспоминаниями!
Чтобы не видеть глаз жены, император прижался щекой к ее плечу.
– Знаю, милая, знаю: ты о сыне!
– Да!.. Сегодня ему исполнилось бы восемнадцать лет. И уже шестнадцать лет мы ничего не знаем о его судьбе!
Император вздрогнул.
– Не надо, Приска, не надо!.. Не говори об этом!.. Нельзя вспоминать об умерших в день их рождения! В эти дни Гадес на лугах асфоделей дает им свободу. И если их зовут домой, они являются. Неужели ты хочешь всю ночь слышать плач ребенка?!
– О-о, Диокл! Услышать хоть раз!
– Но он попросит есть, а ты не сможешь его накормить, потому что он – только тень… Он протянет к тебе руки, но ты не сможешь его поцеловать, потому что он только тень… Ты спросишь, здоров ли он, но он не сможет тебе ответить, потому что он – только тень… А с рассветом он вернется с таким же бесплотным теням, как он сам, с которыми он может разговаривать, и расскажет им, что навестил свою мать, но она не накормила его, не поцеловала и даже не спросила о здоровье… Лучше, Приска, вовсе в этот день не поминать его. Не будем о нем говорить. Хорошо?
Беззвучные рыдания душили августу, и некоторое время она не могла вымолвить ни слова. Потом, уронив голову на грудь мужу и всхлипывая, с трудом проговорила:
– Хорошо, не будем больше об этом. Только скажи мне, Диокл, ты действительно уверен, что наш сын погиб?
Не всегда удавалось Диоклетиану уклониться от встречи с женой в этот день. Он знал наперед, что этого вопроса ему не избежать, и мог ответить на него, не задумываясь. Может ли он сомневаться, если видел все своими собственными глазами.
– Расскажи, Диокл, расскажи!
– Милая, сколько раз я уже рассказывал тебе!
– Расскажи опять! Кто знает, не в последний ли это?
Со сдержанной грустью, тихим голосом Диоклетиан стал опять рассказывать всю историю, как обычно детям рассказывают о смерти. В ту пору войска его были расположены недалеко от Пессина; семья тоже находилась при императоре. Все готовились отпраздновать вторую годовщину его восшествия на престол. Он вспомнил о пессинском оракуле и подумал: если жрица верно предрекла будущее ему, то почему бы ей не предсказать судьбу и его сына. Было раннее утро. Императрица еще спала, когда он, завернув мальчика в плащ, вскочил на коня, рассчитывая вернуться до того, как она проснется. Однако по дороге в Пессин на крутом берегу реки его конь, чего-то испугавшись, встал на дыбы, потом рухнул наземь. Император даже не ушибся, но Аполлоний у него на глазах полетел прямо в пучину. Пока Диоклетиан высвобождался из-под коня, бурный поток унес маленькую жертву прихоти великих богов под землю. Только детская сандалия долго еще кружилась в водовороте.
В конце этого печального повествования императрица неизменно падала в обморок. Теперь же, крепко сжав ладонями лицо мужа, и глядя ему в глаза, она воскликнула:
– Скажи, Диокл, ты не думаешь, что мальчика спасла и воспитала какая-нибудь нимфа?
Совсем растерявшись, император отвечал:
– С чего это, милая, пришло тебе в голову? Ты никогда ничего подобного не говорила.
– А Пантелеймон уверяет, что я еще могу встретиться с сыном. Наверное, он имел в виду что-нибудь вроде этого… Ведь добрая нимфа могла приголубить нашего Аполлония и воспитать его, как речного бога… Впрочем, нет! Пантелеймон не верит ни в нимф, ни в речные божества… Они не признают никаких богов, кроме своего, единого.
Августа сокрушенно опустила голову.
– Кто этот Пантелеймон?
– О, Пантелеймон – великий христианский маг! Врач. Это он поставил меня на ноги… Кстати, ты ничего не имеешь против, что меня лечит теперь он, а не Синцеллий?.. Он и Валерии, конечно, поможет.
– Валерии? А что с ней?
– Пантелеймон сказал, что она – великая грешница, преступница.
– Наша дочь?! – поразился император. – Ты знаешь, в чем ее преступление?
– Она ненавистница. Пантелеймон говорит, что ненавидеть – величайший грех.
Император недоумевал. Преступление – это нарушение закона. За восемнадцать лет своей власти он издал больше законов, чем все его предшественники за последнее столетие, но ненависти он ни в одном законе не запрещал. Разве можно это запретить: чувство злобы, неприязни присуще человеческой природе. Правда, у него самого ее нет: никогда ни к кому он не питал особой вражды. И все-таки немыслимо объявлять это чувство преступлением или, как выражаются христиане, грехом. Да сами блаженные боги – великие ненавистники. Нередко они злобятся даже друг на друга, а уж простым смертным, если те обидят богов, никогда не удается избежать их лютой мести.
– Кого же ненавидит Валерия? – с усмешкой спросил Диоклетиан.
– Мужа своего, Галерия.
– Почему? Разве он обижает ее? По-моему, он человек достойный.
Августа чуть было не ответила, что от Галерия пахнет кровью, но сдержалась. Диоклетиан не имел обыкновения разговаривать с ней о государственных делах, но она не раз слышала от него, что нельзя править государством без кровопролития. Вот и за порфиру пришлось пролить кровь. После рассказов Пантелеймона об их незлобивом боге августа не любила вспоминать про Апера, послужившего последней ступенью к трону. Теперь она думала об этом, хотя прежде подобные мысли никогда не приходили ей в голову. Ее мучил вопрос; может быть, их родительское злосчастье – возмездие за власть, зачатую в крови?
Долго всматривалась августа в крепкую конусообразную голову мужа, похудевшего, немного сутулого, рано состарившегося. Редкие седые волосы, морщинистый лоб, глубоко запавшие усталые глаза, тонкие, плотно сжатые губы – все это говорило о том, что император – не баловень богов, которому все в жизни дается легко. Она всегда любила мужа, но не без горечи. Августа завидовала его силе, положению, спокойной уверенности, иногда даже его бессердечию. Сегодня впервые он вызвал у нее жалость, хотя она не могла бы объяснить – почему. Просто почувствовала, что грозный повелитель вселенной, сомкнутые уста которого никогда не выражали ни печали, ни радости, на самом деле – такой же, как и она, – несчастный, обойденный судьбою человек. С ресниц августы-матери на ладонь императора-отца упала одна-единственная крупная горячая слеза.
– Ничего, Диокл, они еще молоды, попривыкнут, – ласково промолвила она, чувствуя, что должна успокоить мужа.
В дверь постучали. Вошел номенклатор и сообщил, что пришли садовник Квинт с Квинтипором: говорят, что их вызвал божественный государь.
– Да!.. Но кто этот второй?! – взволнованно воскликнул император.
Опасаясь, что старый ветеран, грубоватый и упрямый, задумал вопреки повелению представить императору своего сына, императрица поспешила успокоить мужа.
– Квинтипор – сын садовника. Хочешь, взгляни на него. Он ведь твой раб… я его знаю… очень милый, скромный мальчик… словно и не Квинтов сын – до того они непохожи. Или, может быть, не надо: ты, наверное, устал, Диокл?
– Что ты! Нисколько! – вскочил император с места и порывисто шагнул к дверям.
– Заходи, старый товарищ! Ай-ай-ай! И тебе не стыдно?
Квинт грохнулся на колени у порога и ни за что не хотел вставать, пока не облобызает стопы повелителя.
– Ну-ну! Этого еще недоставало. – Император стал его подымать, протягивая ему руку. – Принес виноград?..
Император наклонился к Квинтипору, стоявшему на коленях с корзиной в руках, но тут же выпрямился и спросил императрицу:
– Хочешь винограду на ужин, Приска?
– Пожалуй. А ты, государь, не покушаешь ли сперва чего-нибудь поплотнее?
– Нет, нет! Больше ничего не хочу! – возразил он, и указал застывшему на коленях прегустатору на дверь; тот выполз из комнаты. – Я уверен: виноград, который принес нам мой Квинт, не отравлен.
Присев на край ложа, Диоклетиан протянул августе на ладони виноградную гроздь.
– Я не знал, Квинт, что у тебя есть брат.
– У меня нет брата, государь. Я отрекся от него после того, как он осрамил меня.
– Как так?
– Был он тут у меня в гостях. Я принес Сильвану откормленного шестинедельного поросенка. Все, как полагается: часть богу, часть жрецу, а остальное взял домой и гостей созвал. И вдруг ублюдок этот при всех заявляет: он-де свинину есть не будет. Вот тебе раз! Ты что же, спрашиваю, в евреи подался? Не в евреи, говорит, а в христиане. Сперва мы решили, что он просто перехватил малость, но глядим – нет, просто рехнулся, бедняга! Недаром второй раз женился. И с той поры мы не едим с ним из одной миски.
Император положил в рот жене еще одну виноградину и, не оборачиваясь, спросил:
– Значит, это твой сын, Квинт?
– К его счастью, уж не мой сын, а твой раб, государь. Вон как его нарядили. Ишь, каким важным господином выглядит.
Император повернулся и внимательно посмотрел на Квинтипора.
– Встань, мальчик!.. В какой ты должности?
– Не знаю, божественный государь, – поднимаясь на ноги, ответил Квинтипор и покраснел. – Препозитор сказал, что на должность он назначит меня нотом.
– Может быть, ты секретарь… с-ы-ы-н мой? – спросил император, как-то странно растянув слово «сын» и понизив при этом голос.
– Да, божественный государь. Я магистр священной памяти.
– Хочешь стать военным… сын мой?
– Если твоя божественность того пожелает.
– Я спрашиваю тебя… сын мой, желаешь ли ты быть военным?
– Нет, божественный государь.
– Он в самом деле не гож в солдаты, повелитель, – поспешно вмешался садовник. – Ему уже восемнадцать лет, а он ни разу еще ни с кем как следует не подрался. Малость рановато взял ты его, государь, из-под родительской руки. А этот старый верхогляд только его портит.
– Верхогляд?.. А-а! Звездочет! – усмехнулся император. – Ну, ничего. Если Бион что испортил, мы подправим.
Подойдя к юноше вплотную, император впервые посмотрел прямо ему в глаза. Квинтипор изумился: от многих он слышал, что глаза у императора глубоко запавшие, холодные; серые; но они оказались вблизи такими теплыми, добрыми, голубыми. На мгновение вспомнилась ему другая пара глаз, таких же переменчивых; юноше показалась удивительна и та сила, с которой руки императора, казалось уже дряхлеющие, стиснули его плечи.
– С сегодняшнего дня – ты мой секретарь. Вот тебе первое поручение: разыщи Биона и передай ему, чтобы через час он явился ко мне в рабочий кабинет… вместе с тобой.
Все закружилось у Квинтипора перед глазами, и он молча упал на колени. Император запустил пальцы в белокурые волосы юноши.
– Теперь, сын мой, мы часто будем вместе, и потому я освобождаю тебя от адорации. Отныне ты должен преклонять колени только перед августой.
Он протянул юноше руку для поцелуя, но без снисходительности вельможного благодетеля, а с мягкой, почти отцовской сердечностью. Целуя эту руку, Квинтипор подумал: не то слишком горячи его, Квинтипора, губы, не то слишком холодна рука императора. Потом он преклонил колено перед августой. Но та, вяло махнув рукой, отвернулась.
– Ступай!.. – И, чуть не рыдая, позвала: – Диокл!
Император подбежал к августе и наклонился над ней.
Квинт почесал затылок: его, правда, не отпускали, но и не оказывали оставаться. К тому же он еще не знал, зачем его вызывал властитель. Может быть, просто хотел взглянуть на старого солдата. Квинт повременил еще немного, но, заметив, что супруги заговорили шепотом, неслышно выскользнул из комнаты вслед за сыном.
– Диокл! – обняв мужа за шею, промолвила императрица. – Я совсем не против, что тебе так полюбился этот юноша. Я сама была к нему до сих пор благосклонна. Но садовник сказал сейчас, что ему восемнадцать лет. Ты слышал?.. И мне подумалось… что… ведь… и нашему… тоже было бы восемнадцать… потому я и была с ним такой.
Император взял страдальческое лицо жены в свои ладони.
– Завидуешь, значит? – с понимающей улыбкой промолвил он. – А как на это посмотрит твой Пантелеймон?
10
Дома, в Никомидии, рабочий кабинет императора напоминал скорее контору нотария, чем мастерскую, где божественный повелитель мира кует судьбы десятков миллионов людей. Там хозяин вселенной был хозяином и самому себе. Сюда же, в Антиохию, хоть и в собственный дворец, он прибыл все-таки гостем, чтоб оказаться во власти магистрата дворцовых служб. Здесь его кабинет был оборудован с такой роскошью, среди которой человек, выросший в бедности, всегда будет испытывать некоторую неловкость, особенно наедине с самим собой.
Может быть, именно в связи с непривычностью обстановки математик еле узнал императора, когда, вместе с Квинтипором, был допущен к Диоклетиану. Император всегда представлялся ему человеком неизменно дисциплинированным и бесстрастным. Таким он видел Диоклетиана и под Александрией: даже гнев властелина возгорался холодным пламенем. Но теперь Диоклетиан принял Биона так же, как император Траян, наверно, принимал своего философа Плиния. За его любезностью не чувствовалось ни малейшего высокомерия, а некоторая снисходительность казалась искренне дружелюбной. Словно какой-то неведомый огонь вдруг согрел душу императора, подобно тому, как рука искусного гранильщика пробуждает в рубине доселе дремавшее там сияние.
– Чувствуйте себя в этом кабинете лучше, чем я, мой Бион, – произнес Диоклетиан, веселой улыбкой смягчая горечь своих слов.
– Твой кабинет, государь, – вся поднебесная! – с поклоном воскликнул математик. – Если ты способен наполнить своими идеями целый мир, то, естественно, этот кабинет кажется тебе лишь бедной и тесной клетушкой!
– Перестань, Бион. Ты ведь не ритор, – усмехнулся император. – Лучше скажи, как зовут твоего друга? Он все-таки не такой нудный, как прочие… После заседаний консистории приведи его ко мне… Знаешь, зачем я тебя позвал?
– Да, повелитель. Сегодня девятое ноября. Я принес гороскоп Аполлония.
Император кинул быстрый взгляд в сторону Квинтипора, стоявшего возле статуи Антиноя.
– Как две капли воды! – поразился Диоклетиан.
Бион вслед за императором посмотрел на юношу.
– Позволишь при твоем секретаре, государь?
– Нет, нет! – энергично покачал головой император. – Ему будет неинтересно.
Но когда юноша, поклонившись, направился к выходу, Диоклетиан схватил его за руку.
– Постой, зачем уходить? Дворцовая служба, наверное, не забыла поставить на балкон какое-нибудь ложе.
Снаружи к огромному залу примыкал большой балкон, куда император и проводил Квинтипора, взяв его под руку. Напротив светились окна резиденции Максимиана. Расстояние не позволяло видеть лица, но многих можно было узнать по силуэтам. Особенно выделялась громоздкая фигура Галерия.
– Вот здесь и подожди, пока я позову.
Математик разложил на столе восковую таблицу. На ней были нанесены две окружности, проходящие через знаки Зодиака. Во внутренний круг был вписан треугольник с вершинами, упирающимися в созвездия Стрельца, Девы и Овна. В сегментах внутреннего круга, образованных треугольником, были обозначены планеты.
Император, облокотившись обеими руками на стол, спросил с нескрываемым волнением:
– Ну, как? Что-нибудь изменилось с прошлого года?
– Ты помнишь, государь, прошлогоднюю фигуру?
– Конечно! Сатурн тогда находился в соединении с Юпитером, и ты сказал, что это самое благоприятное сочетание. Хочешь, покажу: я сохранил все десять.
Император указал на еще не разобранные дорожные вьюки.
– Не надо, государь. Тот, чья судьба тебя интересует, и ныне находится под покровительством благодетельных богов. Восход начинается в самом сердце небесного свода, и таких аспектов не имел, пожалуй, еще ни один смертный.
– Значит, никаких изменений нет?
– Есть, государь. Луна вышла из своего дома, а Венера встала в противостояние к Юпитеру.
Император вскинул голову.
– Этого я не понимаю. Я ведь не ученый. Выражайся понятней. До сих пор о Венере речи не было.
– Да, государь, но Аполлонию исполнилось восемнадцать лет.
– А Луна?
– Луна его не касается. Все связано с Венерой.
– Ты сказал, что Венера противостоит Юпитеру. Что это значит? Усиливает она его или ослабляет?
После минутного колебания математик ответил:
– Как тебе сказать, государь? Венера может и усиливать и ослаблять… Она только что появилась, и я еще не все ясно вижу.
– Кто же она, эта Венера? На звездах этого не написано?
– Разумеется, написано, государь. На небе написано все, но глаза смертного немного могут прочесть там.
– Значит, кто Венера – нельзя узнать?
– Видишь ли, государь, для восемнадцатилетнего юноши любая женщина – Венера. Могу сказать одно: Венера сейчас в доме Девы, из чего можно заключить, что Венерой Аполлония будет девушка.
– А раньше была у него любовь?
– У кого?
– У Аполлония, конечно! Ты должен знать.
– Откуда, государь? Я исследую будущее, а не прошлое.
Император порывисто встал с места и крикнул в сторону балкона:
– Сюда, Аполлоний!
Математик взглянул на Диоклетиана с изумлением. Император побледнел и, схватившись за голову, пошатываясь, направился к алтарю Юпитера, белевшему в дальнем углу зала. Снял с жертвенника белое полотняное покрывало, покрыл этим покрывалом себе голову, поднял вверх правую руку и несколько минут истово молился. Потом опять накрыл алтарь полотном и уже спокойно позвал:
– Квинтипор!
Но юноша не услышал. Запрокинув голову, он вглядывался в звездное небо. О! Если бы усвоить науку Биона! Или если бы хоть где-нибудь билось сердце, к которому можно было бы приклонить разгоряченную голову!.. Саприция? Странно, но он вовсе не желал, чтобы на лоб ему легла шершавая рука доброй старушки. Отец?.. И он ему не нужен. За годы путешествий Квинтипор отвык от родителей. Правда, когда-то было так приятно засыпать в постели, прижавшись к матери. И сколько было веселья, когда Квинт, чтоб прогнать ломоту в пояснице, ложился ничком на пол и приказывал сынишке поплясать у него на спине. А здесь, в Антиохии, и в отношениях с Бионом появилась какая-то отчужденность. Что с ним творится?.. Благоволение императора?.. Нет, нет, не может быть! Он хорошо знает, что милость государя может в любую минуту иссякнуть. Но почему он так верит теплому взгляду императора и боится холодного лица августы?
В одном из окон напротив погасили свет. Юноша поймал себя на том, что давно не смотрит на небо. Это, конечно, Титанилла! Кому, кроме нее, могло прийти в голову оставить праздничный стол ради звездного неба. Интересно, какую звезду она ищет? Угадать бы, чтобы взгляды их встретились там, в беспредельной выси. Знает ли она, что вот этот золотой солид – Юпитер, а серебряный сестерций – Венера. Тот заходит, а эта восходит. Вдруг юноша чуть не вскрикнул от радости: взгляд Титаниллы устремился на восток.
– Квинтипор!
Он вздрогнул. Но это был голос императора.
– Что прикажешь, божественный повелитель?
– Называй меня просто государем… Ты хочешь спать?
– Нет, государь.
– Все равно, пойди к себе, выспись как следует. Устал, наверное, – потрепал он юношу по щеке. – Где ты расположился?
– Недалеко отсюда, рядом с комнатой Биона.
– Рядом с Бионом? – Лицо императора помрачнело. – Хороший учитель Бион? Как он с тобой обращается?
– Он любит меня больше, чем отец, государь!
– Вот как?.. Ну, хорошо, Квинтипор, ступай. Я позову, когда понадобишься.
Потом вдруг хрипло спросил:
– Как ты называешь своих родителей?
– Обычно по имени: Квинтом и Саприцией. – И, будто оправдываясь, пояснил: – Они меня так научили.
Лицо императора опять прояснилось; он приветливо протянул юноше руку для поцелуя:
– Спокойной ночи, сын мой.
Бион, не подымаясь с места, кивнул ему на прощанье. Квинтипору бросилась в глаза необыкновенная бледность и растерянное выражение Бионова лица.
Император тоже заметил перемену в Бионе. С раздражением, даже с какой-то издевкой он обратился к математику:
– Ты очень хочешь жить, Бирн?
– Не больше, чем любой человек моих лет, божественный государь.
– Ты понял, что умрешь?
– Я никогда не считал себя бессмертным.
– Ты знаешь больше, чем нужно для того, чтоб жить.
– А ты, божественный государь, знаешь меньше, чем нужно, иначе бы ты не стращал меня.
Математик уже вполне овладел собой. Император колебался.
– Ты умеешь хранить тайну, Бион?
– Даже от тебя, государь. Ты знаешь.
– Не напоминай мне об этом! – гневно вскричал император. – Не рассчитываешь ли ты смягчить меня тем, что не изучал моей звезды?!
– Нет, государь. Я уже говорил тебе, что звезды предвещают судьбы одних только смертных. Порфироносцы – не земнородные, а боги, обитающие выше звезд.
Император не мог проникнуть в мысли математика: лицо Биона не выражало ничего, кроме почтительности, а в голосе слышались чуть не насмешливые нотки. Может быть, он понял, что император никогда еще не выглядел таким простым смертным, как в этот час? И уже злоупотребляет тайной, открывшейся ему из-за злосчастной обмолвки? Заставить его навсегда замолчать, немедля, прежде чем этот человек совершит непоправимое? Значит, опять кровь? В такой день пролить кровь человека, о котором Квинтипор только что сказал, что он ему дороже отца?
– Я не сержусь на тебя, Бион, – нерешительно заговорил император. – Но боюсь, что тебе все-таки придется умереть. Ты узнал тайну, которую по воле богов должен знать только я.
Бион смиренно опустил голову.
– Я не доискивался твоей тайны, государь. Значит, богам угодно, чтоб ты открыл ее мне.
Император жадно ухватился за эту мысль: математик возлагал ответственность за его оплошность на богов.
– Значит, ты, как и подобает мудрецу, не ропщешь на волю богов?
– Оплакать тебя, государь, я оплачу, но не в моих силах сдержать руку Атропос, когда она протянет ножницы, чтобы перерезать нить твоей жизни.
– Видишь, ты заговариваешься! Страх все-таки лишил тебя рассудка! – воскликнул потрясенный император.
– Нет, государь, – усмехнулся Бион. – Я только доказываю тебе, что умею хранить тайну. До этого момента я не говорил тебе, что волею богов не кто иной, как я зажгу твой погребальный костер и провожу взглядом орла, который понесет твою душу в чертоги богов.
В глазах императора сверкнула лукавая искра.
– Вот как? Оказывается, и о судьбе императоров все-таки кое-что говорят звезды. Когда доходит до того, что нужно спасать свою шкуру, вдруг выясняется, что ты знаешь и мою судьбу?
– Это не твоя, а моя судьба, государь.
– Ты хочешь, чтобы я поверил тебе?
Бион пожал плечами.
– Это твое дело, государь. Но если ты поверил пессинской жрице, когда она предрекла судьбу твоего сына, надо верить и тому, что предсказала она своему сыну. Ведь я ее сын, государь… Не узнаешь?
Император, охваченный смятеньем, вперил свой взгляд в математика и только качал отрицательно головой.
– Ты ведь и тогда глядел на меня, но не видел. Я стоял рядом с матерью, когда она предсказала двадцатитрехлетнему центуриону, что он станет властелином мира. А мне тогда исполнилось тридцать три.
– Ты был жрецом? – спросил император, немного оправившись от потрясения.
– Нет. Моя мать, жрица, ненавидела жрецов, превративших алтарь в кормушку и жиревших за счет богов. Жрецы платили ей тем же, но избавиться от нее не могли: ведь она являлась для них источником дохода. Она была одержима божеством, глаголившим ее устами.
– Стало быть, она и тебя научила?..
– Только тем тайнам природы, которые доступны для человеческого разума, а главному – видеть невидимое – нет. Она и сама не знала, как это у нее выходит. Моя мать была не владычицей, а служанкой неведомых сил, обитающих не то в недрах земли, не то в звездных высях… Впрочем, возможно также, что их убежище – человеческое сердце. Плутарх говорит, что горячие пары открывают в душе отверстия для взглядов в будущее, как вино, испаряясь, вызывает обилие движений и раскрывает тайны души.
– Прекрати!.. Не об этом речь! – раздраженно прервал император. – Когда я уходил, жрица уже умирала.
– Она долго была при смерти, но ждала тебя, зная, что ты обязательно придешь. Она видела, как ты с ребенком на руках вышел из палатки и сел на коня, она сказала мне, когда ты проехал горы, и, хотя я ничего не слышал, точно определила, когда ты, разыскивая ее, вошел во двор храма. Горячечной рукой она толкнула меня за занавес и прошептала: «Вот он, человек в багрянице!» Я слышал и видел, как ты, положив перед ней ребенка, именем Великой Матери заклинал ее сказать, будет ли твой сын носить порфиру и доживешь ли ты сам до этого. Я до сих пор ясно вижу, как вспыхнул ее уже угасающий взор и слышу, как шепчут ее бескровные губы.
– Что они шепчут? Вот что: «Если ты сумеешь воспитать его так, что никто, даже он сам, не будет знать, кто его отец, то к двадцати годам он твоею волею облачится в драгоценнейшую порфиру!» Ты это слышал, Бион?
– Да, но я слышал и конец предсказания. Ты ведь тотчас схватил ребенка и выбежал вон и потому не знаешь, что сказала она, когда в глазах ее в последний раз блеснула душа, уже готовая расстаться с телом.
– Говори, Бион! – хрипло приказал император.
– Я уже все сказал. Конец предсказания относится не к ребенку, а к нам с тобой: я похороню тебя в золотом саркофаге, каких уже никогда не будет на этой земле.
– Меня интересует не это, – вскочил император. – Расскажи мне о мальчике!
– Я рассказал все, что знаю, государь.
– Говори!.. Говори: красив ли он, умен ли, хорош ли? Ты должен знать о нем все – ты жил вместе с ним! Неужели ты не заметил, что боги, словно в утешение человеческому роду, возродили в нем Антиноя?.. Говори же, Бион! Неужели ты не понимаешь, чего я хочу? Ведь за шестнадцать лет ты – первый человек, с которым я могу говорить о сыне. Человек! Понимаешь, что это значит?! Нет! Ты не можешь этого понять! Если бы понимал, то непрестанно повторял бы, что у меня есть сын! Да! Есть сын!.. Мой сын! Прекрасный восемнадцатилетний юноша, достойный трона, уже созревший для него!.. Знаешь ли ты, что это за муки, когда отец вынужден отрешить родного сына от всего мира, от матери и даже от самого себя?! Даже во сне не смеет отец произнести его имя, погладить его по щеке, потому что за императором неусыпно следят и в спальне!.. О, Бион! Ты видишь, как злы, как беспощадны бывают боги!
Математик был потрясен: на глазах императора блестели слезы. Никто во всей империи никогда не видел повелителя в таком состоянии. Относясь к богам довольно холодно, Бион все же счел нужным заметить, что они творят иногда добро беспощадно суровым способом. Император не спорил. Он признался, что у постели больной жены ему случалось проклинать предвестье небес, но после этого он всегда старался умилостивить богов щедрыми жертвами. «Не знай я все заранее, – думал он в такие минуты, – уже давно пролилась бы, может быть, наша кровь от кинжалов заговорщиков или бунтовщиков, но она лилась бы, по крайней мере, у нас обоих… в жизни, хоть она стала бы короче, мы видели бы больше света и радости. Отец и мать могли бы разделить вместе со своим ребенком его заботы, его звонкий смех, его умилительные слезы, которые быстро появляются и так же быстро высыхают…» Дорого, слишком дорого пришлось заплатить за божественное предвещание, но и плодов эта жертва принесла немало. Она послужила основой для восстановления империи. Ради неведомого будущего он не стал бы растрачивать в изнурительных трудах лучшую пору своей жизни и не приблизил бы тем самым свой преждевременный закат. Не взвалил бы, подобно Атланту, себе на плечи заботы и горести сотен миллионов людей, неизвестно ради чего. Он трудился, как усердный ремесленник, решивший оставить сыну богатую мастерскую, или как крестьянин, желающий передать ему хорошо налаженное хозяйство. Да! Он больше не скрывает от Биона, что после предсказания все его боевые походы, все изданные им законы служили именно этой цели! Римская империя укрепилась и обрела спокойствие только потому, что где-то, в далекой далматской деревне рос мальчик по имени Квинтипор, которому боги к двадцати годам обещали порфиру.
– Осталось два года, Бион! – развел император руками. – И тогда ты можешь уложить меня в свой золотой саркофаг. Я страшно устал и держусь только этой надеждой.
Бион пожелал императору долгих лет жизни, «хотя бы потому, – усмехнувшись, добавил он, – что это и в моих интересах». От мальчика действительно можно ждать многого, но необходимо помнить, что первое время он рос среди капустных грядок на огороде, а потом среди книг в библиотеке старого ученого. Он, несомненно, будет дельным и милосердным правителем, но есть опасность, что он скорей способен написать о войне хорошую эпическую поэму, чем выиграть достойную такой поэмы войну.
Император ответил, что даже после того, как старые солдаты, то есть он сам и Максимиан, уйдут на бахчи сажать арбузы, при новом августе останутся два превосходных полководца – два цезаря. На Констанция и Галерия он всегда сможет опереться.
– Если, конечно, их услуги еще понадобятся, – продолжал он, мечтательно улыбаясь. – Может быть, это тебя удивит, Бион, но я, император-солдат, могу вообразить себе мир таким, как представляет его твой друг… Лактанций, кажется? Зачем Римской империи новые войны? И найдется ли завоеватель, который дерзнул бы поднять руку на эту империю? Оттого-то я и рад, Бион, что ты называешь моего сына книжником. Мне надлежало остаться невежественным солдатом, чтобы он пожинал мир там, где я проливал кровь. Его мать, бедняжка, будто предчувствовала судьбу сына, когда нарекла его Аполлонием – еще до его рождения она видела во сне своего мальчика, окруженного ярким сиянием. Да! Мой сын уже может служить музам и богу света. А я был слугою Марса, бога войны.
Потом император спросил, нет ли у Биона какой-нибудь просьбы: он хотел бы достойно отблагодарить ученого за все, что тот сделал для сына, оказав этим огромную услугу ему, Диоклетиану, и как императору и как отцу. Он мог бы назначить Биона правителем любой провинции или, еще лучше, оставить его при дворе в любом чине, какого он сам пожелает.
Бион ответил, что не чувствует в себе способностей правителя и дворцовый воздух тоже ему не по нраву. Он просит отпустить его в александрийскую библиотеку: под старость человека, вполне естественно, тянет туда, где расцветала его юность.
Император согласился, правда, не особенно охотно: слишком Александрия далеко!
– Мне не с кем будет даже побеседовать о сыне, когда ты уедешь.
– А Квинт, государь?
– Квинт не знает главного.
Диоклетиан рассказал Биону, что они с Квинтом земляки, односельчане, что в начале его правления во всем войске не было более преданного ему центуриона, чем Квинт. Однажды он спас Диоклетиана от верной гибели, и только ему император мог доверить своего сына. Из храма Великой Матери Диоклетиан привез ребенка прямо к Квинту, стоящему тогда со своей центурией в Пессине, и объявил, что поручает ему с женой, как людям, безусловно честным, сына погибшего солдата, которого они должны выдавать за своего, чтобы никто на свете, не исключая и самого мальчика, не знал, что он им не родной. Если эта тайна будет нарушена, их ожидает смерть. Он повелел Квинту и его жене немедля отправиться в их родную деревню Диоклею и воспитывать там ребенка, пока император не пришлет за ним. Они уж давно плыли на корабле в Иллирию, когда в войсках распространился слух о гибели императорского сына. Возможно, что слух этот так и не дошел до стариков: ведь в те годы людей больше занимали войны, а такие вещи быстро забывались. Император не сомневается, что супруги сохранили тайну, даже не пытаясь доискаться до истины. Это простые, честные люди, твердо знающие свой долг.
– А мать ребенка, августа?
Император с горячностью объяснил: именно от матери нужно было с особой тщательностью хранить тайну. Материнское сердце неимоверно страдало от утраты ребенка, знать же, что сын жив, и относиться к нему, как к чужому, было бы августе совсем не по силам.
– А ты, государь?
– Я и сам боялся, что не выдержу. Шестнадцать лет не навещал сына, лишь бы не отдать его во власть злого рока.
– А теперь?
– Теперь пришло время вызвать его к себе и самому присматривать за ним. Близок день, когда он взойдет на престол. Я хочу, чтобы он, прежде чем облечься в порфиру, привык бы к ней, потрогал ее.
– Именно этого я и боюсь, – признался Бион.
Диоклетиан отрицательно покачал головой. Он вызвал сына не для того, чтобы предательской лаской погубить его. Он хочет подготовить его к правлению государством… Нынче вечером, впервые после шестнадцати лет увидев сына и почувствовав себя отцом, он проявил излишнюю слабость. Впрочем, если бы он даже стал ходить на голове или, стоя на крыше дворца, окликать звезды, – и это не было бы с его стороны несдержанностью. Но сын садовника больше не почувствует в нем отца. С завтрашнего дня император будет повелевать своему рабу.
– Ну, а Квинта с женой, – продолжал Диоклетиан после некоторого раздумья, – все-таки лучше удалить.
Он отправит их в Салону – пусть приведут в порядок дворцовый сад над развалинами их родной деревни, разрушенной землетрясением.
Теперь к Биону снова обращался император. Математик преклонил колена и ушел довольный тем, что сумел ответить императору, когда тот хотел его отблагодарить. Если повелитель изгоняет даже не подозревающих о тайне Квинта и Саприцию, то тем благоразумней ему самому отойти в сторону.
11
В большом триклинии Максимианова дворца, где был накрыт стол для всей августейшей фамилии, свет горел еще дольше, чем в рабочем кабинете императора. В начале ужина, однако, казалось, что, когда дойдет очередь до фруктов, есть их будет некому.
Обычное перед трапезой возлияние вином, водой, медом и маслом совершил от имени всего семейства Максимиан. Золотая надпись на передней грани мраморного алтаря предназначала большую и лучшую часть жертвоприношений Юпитеру.
Но вместо приглашенного на пиршество царя богов и смертных явилась незваная богиня Дискордия, поначалу никем не замеченная. Вежливо, но холодно поздоровавшись, все молча сели за стол. Закуску съели, не проронив ни слова. Так же молча подняли бокалы, когда август, встав из-за стола и отплеснув из кубка немного вина на мозаичный пол, провозгласил:
– Да пошлют великие боги благодать всему нашему семейству!
Только Максентий, сидевший в конце стола, против отца и рядом с Титаниллой, отозвался на этот тост:
– Да не забудут они и тех, кого еще нет с нами!
И для того, чтобы хоть Титанилла не поняла его превратно, Максентий, толкнув ее под столом коленкой, пояснил:
– Это я насчет своих будущих мамаш… Любопытно, какую-же все-таки старик выберет. Спроси он меня, я посоветовал бы квадскую девицу… Дешевле обойдется: меньше расходов на краски… И без того рыжая.
Максимиан, сидевший между Валерией и Теодорой, старался развлечь дам последними римскими сплетнями, он рассказал, что платья из прозрачных косских тканей носят теперь уже не только женщины легкого поведения, но и жены римских сенаторов. Говорят, одна матрона, по имени Нигрина, коротко остригла волосы и ходит в мужской одежде. А на форуме народ устроил настоящий триумф одной брачной паре за то, что мужчина женился в двадцать пятый раз и был у своей новой жены сорок шестым мужем. Эта новость вызвала некоторое оживление. В конце стола ее встретили громкими возгласами.
Однако Валерия, будучи второй женой восточного цезаря, вся залилась краской, а Теодора потупила взор и лишь украдкой поглядывала в сторону Констанция. Она видела, как дрогнули его губы, и знала, что при этом он вспомнил Елену.
Когда августу надоело развлекать женщин, он заговорил о делах государственных. Мало того, что моровая язва опустошила целые провинции: в западной империи распространилась мода на самоубийство. Один центурион из личной гвардии Максимиана похвастался, что убил в Африке необычайного зверя – камилопарда, похожего и на верблюда и на барса; а когда август усомнился в правдивости этого сообщения, центурион у него на глазах закололся кинжалом. Но это еще куда ни шло. А вот зачем центурионов слуга, увидев хозяина мертвым, бросился в Пад, это совсем непостижимо. Старые и малые, женщины и мужчины, безо всяких видимых причин, отказываются от жизни.
– Но среди них не найдешь ни одного безбожника! – стукнул кулаком по столу Галерий. – Кажется, скоро во всей империи никого, кроме христиан, не останется.
Максимиан подтвердил его опасения, рассказав, что на пути в Антиохию им попалось село, где были одни оборванцы-христиане.
– И властитель не повелел тут же всех их повесить? – запальчиво промолвил Галерий.
– Какое! Он приказал выдать им хлеба и одежду. А нынче вечером, когда мы уходили с форума, они кричали и размахивали руками уже здесь. Я узнал их главаря.
– Ничего не понимаю! – тряхнул головой Галерий. – Властелин – самый мудрый человек на свете, и все-таки находятся люди, способные ослепить его рассудок.
Максимиан рассказал историю отстранения придворного врача. Услыхав, что Синцеллий женат на дочери Тагеса, Галерий воодушевился.
– Ну, тогда все в порядке! Тагеса я хорошо знаю: уж он-то добьется, чтобы безбожникам стало жарко. А властелин с ним считается.
– Так-то оно так, да беда в том, что повелитель уж стар, а вы трусливы!.. Спросил бы он меня, какая тут нужна политика! – горячо воскликнул Максентий, потрясая кулаком в воздухе.
До сих пор Констанций не участвовал в разговоре, желая избежать ссоры с Галерием. Но молокосос в конце стола вывел его из терпения.
– Опоздал ты, малыш, со своей политикой, да и родиться тоже опоздал лет на сто, – сухо заметил он. – Сто лет тому назад ты, пожалуй, мог бы с пользой послужить империи: тогда еще имело смысл показывать варварским вождям кулак.
Побагровевший Максентий вопросительно посмотрел на отца. Тот, насупив брови, приказал ему молчать и сам вступился за сына.
– Нет, мой цезарь, кулак никогда не выйдет из моды. И я очень рад, что сын мой хорошо знает, для чего он и кому надо его показывать.
Галерий, тоже весь красный от возбуждения, загрохотал:
– Я тоже не боюсь за тебя, мой мальчик. Ты будешь неплохим гладиатором.
– Я? Гладиатором?! – разъярился Максентий, никак не ожидавший обиды с этой стороны.
– Ну, ну, малый, не больно брыкайся! Не только ты, я тоже, да и все мы сделаемся гладиаторами, коли властелин пожелает. Ведь все мы у него на ладони, и он может повернуть ее вниз, когда ему заблагорассудится. И кто знает, не решит ли он в один прекрасный день, что ему нужны одни христианские цезари… Разве не так, Констанций?.. На всякий случай, я уже приглядел себе другое занятие. Есть у меня знаменитый колесничий, тысячу призов выиграл на ристалищах. Вот вернусь домой, буду брать у него уроки… Что ты на это скажешь, Констанций?
– Да, вижу, вас сильно увлекло состязание, – пожал тот плечами. – Только мчитесь вы по скользкой дорожке.
Присутствие богини Дискордии становилось все ощутимее. Титанилла отошла подальше – в оконную нишу. Встала лицом к небу, спиной к собранию.
Привратник впустил перепуганную служанку, которая, вбежав, повалилась в ноги Теодоре, потом что-то залепетала ей на ухо. Теодора в растерянности поднялась с места.
– Что случилось? – в один голос спросили отец и муж.
– Минервина исчезла! Обыскали всю Антиохию – нигде нет.
– А кто это? – заинтересовался август, услышав женское имя.
– Няня Фаусты.
Константин, не выдержав отцовского взгляда, низко опустил голову. А Максимиан, глядя на сына, захохотал и погрозил ему пальцем.
– Нянька? Ну, ну!
Максентий побагровел от злости. Вцепившись руками в край стола, он проговорил нарочно громко:
– Я все-таки твой сын, отец! А в нашем роду не принято заводить себе любовниц среди челяди… ни во дворце, ни в таверне.
Наступила тишина, такая, что все слышали, как глубоко вздохнул Констанций. Но больше ничего не произошло. Только Константин резко отодвинул бокал.
Чтобы хоть чем-нибудь прервать зловещую тишину, Максимиан поднял свой кубок:
– За благоденствие отечества! Потом он обратился к женщинам: – А это уж ваше дело. Сами как-нибудь уладите. Мы-то вам не няньки.
Теодора в нерешительности смотрела на мужа.
– Пойдем, я провожу тебя, – с готовностью вскочил он.
Константин и Валерия тоже встали из-за стола.
– А ты, цезарь, не пойдешь с нами? – спросила Валерия.
Тот уставился на жену в недоумении. Что это с ней? За все время, пока он здесь, она впервые заговорила с ним сама.
– Нет, – отрезал он, – пускай с тобой пойдет Титанилла.
Однако Валерии пришлось довольствоваться компанией семьи Констанция. Девушку не отпустил Максентий. Вцепившись в нее, как упрямый ребенок, он стал просить:
– Подожди. Я хочу сыграть с тобой в коттаб!
Титанилла была не в духе. Притворившись, что ее одолевает сон, она ответила:
– Я не хочу! Не стоит!
– Еще как стоит! Вот увидишь! – уговаривал Максентий. – Клянусь поясом Венеры, будешь довольна! Такой ставки ты еще никогда не выигрывала!..
Видя, что уговоры не помогают, он пожаловался Галерию:
– Цезарь! Твою дочь нужно выпороть. Она не хочет играть со мной в коттаб… Конечно, будь здесь Варанес, ее не пришлось бы долго уговаривать.
Цезарь пристально посмотрел на дочь.
– Ты исполнишь его желание! Понятно?
Титанилла поняла приказ. Отец был единственным, чьей воле дикая нобилиссима подчинялась беспрекословно, не в силах противостоять зеленым глазам волопаса.
Прислужники уже установили коттаб. Это была древняя игра, выдуманная когда-то от нечего делать пастухами; со временем усовершенствованная, она проникла и в высшие круги. Пирующие, играя в коттаб, проверяли, до какой степени Вакх уже возобладал над ними. Трезвые в эту игру не играли, а у очень пьяных ничего не выходило. Посредине большого плоского блюда укреплялся вертикальный стержень с равноплечным подвижным рычагом наверху. На рычаге, как на весах, подвешивались два кубка, под которыми ставились бронзовые статуэтки, – обычно нимфы и сатира или Эрота и Психеи. Играющие брали в рот как можно больше вина и пускали струю вверх, стараясь попасть в кубок. Выигрывал тот, чей кубок перетягивал, коснувшись головы стоявшей под ним фигурки.
Вместо обычных в этой игре статуэток Максентий предложил Титанилле Эрота и Антероса. Бог любви сильной натянул свой лук, а бог взаимности широко распростер руки, словно готовясь взлететь.
– Ну, выбирай: который твой?
– Вот этот, что рвется в небо.
– Так и знал! – воскликнул Максентий, ущипнув нобилиссиму за руку. – Я как раз тебе его и предназначал… Но ты даже не спрашиваешь, на что мы играем?
– Мне все равно, – ответила девушка, отдергивая руку. – Ты прекрасно знаешь, что я не плачу проигрышей.
– Моя ставка – я сам. А если проиграешь ты, пусть платит твой отец. Идет?
– Клянусь светильником Минервы, я заплачу сполна, – подхватил цезарь. – За Галерием не пропадет!
Титанилла взглянула на отца: судя по голосу, цезарь изрядно захмелел. Он пододвинул свое кресло вплотную к августу и, навалившись локтями чуть не на середину стола, огромный, как гора, почти совсем его загородил: из-за плеча Галерия виднелась лишь макушка завитого парика.
Это напомнило девушке с детства знакомые картины: вот так же, навалившись на стол и плотно прижавшись друг к другу, беседовали подвыпившие солдаты в грязных полевых тавернах. Отец обычно запускал в них жезлом, считая, что в таких беседах солдаты затевают какой-нибудь разбойничий налет, а то и новый заговор.
– Ну, можно начинать? – потянулся за своим бокалом Максентий. – Значит, выигрывает тот, чей кубок скорее наполнится.
– Нет! – запротестовала Титанилла. – Начну я. Все равно ты меня обгонишь. Ведь у тебя во рту вместится гораздо больше вина, чем у меня.
– Зато я и проглочу больше, – рассмеялся Максентий. – Впрочем, не буду спорить: начинай ты. Мне просто не терпится, моя прелесть, увидеть тебя хоть раз по-настоящему пьяной.
Смерив принцепса ненавидящим взглядом, девушка вырвала у него бокал, набрала полный рот вина и с намеренной неловкостью пустила струю так, что все вино оказалось на голове и на плечах у Максентия.
– Теперь буду подставлять рот, чтобы зря не пропадало, – заметил он, стряхивая жемчужные капли.
Титанилла захохотала.
Мало-помалу игра увлекла ее, особенно после того, как ей несколько раз подряд удалось попасть в кубок. Между тем она украдкой поглядывала на отца, и, хотя цезарь с августом разговаривали почти шепотом, чуткий слух ее улавливал отдельные слова, особенно произнесенные отцом.
…Безбожники… враги отечества… для них нет ничего святого… Констанция на первом дереве… Заодно и сына… Истребить… Прежде всего, империя, а не император… Сброд… Война и только война… Тот, в чьих руках армия… Это поручим Тагесу… Только старые нравы… Если мы сохраним единство…
Единство было полное: голова с париком набекрень совсем склонилась на плечо великана, обнявшего августа. Максимиан звонко чмокал цезаря в разгоряченные вином щеки. Глядя на них обоих, Титанилла покатывалась со смеху. Ей теперь казалось, что она ничуть не боится отца. Она даже послала отцу воздушный поцелуй, но тот не глядел в ее сторону. Девушка хотела крикнуть ему что-нибудь приятное, но язык не слушался. Тогда она решила подойти и сказать, что она гордится своим сильным исполином-отцом. И еще она хотела попросить его, чтоб он взял ее на руки и поднял к самому небу: она сорвет оттуда луну и убежит в деревню к бабушке Ромуле, а там утопит луну в колодце, чтоб проклятая больше не пугала ее.
Но как только Титанилла сделала первый шаг, у нее подкосились ноги, и она упала в объятия Максентия.
– Ах это ты, мальчик? – пробормотала она. – Покажи мне еще раз свою руку… красивая. А волосы… какие пышные волосы!..
Максентий усадил ее в кресло.
– Ну, девочка, упилась-таки, как следует! – хохотал он. – Теперь смотри!
И принцепс опрокинул себе в рот целый бокал, так что у него щеки раздулись, чуть не лопнули. Высоко задрав голову, он выпустил сильную струю, и все вино до единой капли угодило в кубок. Полный сосуд быстро пошел вниз, на голову бронзовой статуэтке. Стрела сорвалась с лука Эрота и, звеня, впилась в предназначенное для нее отверстие в груди Антероса. Смертельно раненный бог взаимности схватился за древко, словно желая всадить еще глубже смертоносное оружие бога любви.
– Вот это ловко! – забасил Галерий, обернувшись на звон бронзы, и поднял свой кубок, приглашая Максентия выпить.
Принцепс обнял Титаниллу за талию и скорее поднес, чем подвел ее к отцу.
– Значит, платишь, цезарь? – спросил он, слегка запыхавшись от усилия.
Галерий, смеясь, обратился к совсем осовевшему Максимиану:
– Правда, сын твой не совсем Парис, но взгляни на эту девушку! Разве такая не заслуживает, чтобы ради нее еще раз сожгли Трою!.. Ну-ка, поцелуйтесь, дети!
– Нет! Сначала я! – вдруг оживился август и поцеловал Титаниллу в обе щеки. – Вот это – поцелуй отца, а это – поцелуй союзника.
Девушка минуту бессмысленно смотрела на него, потом закрыла глаза. И когда Максентий впился в ее губы своими липкими губами, она уже крепко спала. Принцепс, хлопнув в ладоши, потребовал паланкин, но Галерий отменил приказание, недовольно проворчав:
– Эх ты! Боишься надорваться, что ли, подняв такую пичужку?!
Завернув дочь в свою пурпурную мантию, цезарь унес ее домой. Звезды уже прятались за багровеющей завесой неба, и только Венера смеялась еще своим серебристым смехом, весело взирая на предрассветную землю.
12
Констанций с женой и сыном проводили Валерию до покоев императрицы. Воспользовавшись минутой, когда Теодора прощалась с дочерью цезаря, Константин шепнул отцу:
– Что передать матери? Она уже в Апате. К рассвету и мы будем там.
С тихой печалью белый цезарь ответил:
– Скажи ей, что Теодора – добрая жена и я – верный муж своей второй супруге… Однако в могиле я хотел бы покоиться вместе с первой.
Через несколько минут принцепс, уже в походном плаще, выходил из священного дворца через боковые ворота.
Неподалеку его ожидал верхом Минервиний с конем Константина в поводу.
– А Минервина?
– В собрании… молитвой готовит себя к трудному пути.
Они нашли девушку в тени базилики на улице Сингон уже в седле. Коня ее держал под уздцы сгорбленный старичок, видимо какой-то прислужник.
– Садись со мной, отец, – протянул ему руку Минервиний.
– Кто это? – спросил принцепс.
– Апатский пресвитер Анфимий. Твоя мать остановилась у него в доме. Он пришел, чтобы проводить нас кратчайшим путем.
Открылись ворота, и из них выехал всадник в черном плаще с низко опущенным капюшоном, из-под которого белели седые, сливающиеся с бородой усы. По тому, как он держался в седле, можно было заключить, что это уже немолодой и не привыкший к верховой езде человек.
– Свой! – поспешил успокоить принцепса Минервиний.
Вместе с проводником он поскакал вперед. Следом, стремя в стремя, ехали молодые. Замыкал кавалькаду человек в капюшоне.
За городом всадники отпустили поводья. Но все-таки прибыли в заброшенную деревушку на рассвете.
Перед домом, где жили нищие, проводник спешился и открыл покосившиеся ворота.
– Да осенят путь ваш ангелы небесные! – низко поклонился он молодым. – Держитесь правей.
Константин с Минервиной вошли в просторный сарай. В углу опрокинутая вверх дном бочка; на ней, между горящей свечой и черепом, – прислоненный к стенке большой деревянный крест. Перед распятием стояла на коленях седовласая женщина в белоснежном хитоне.
– Мама! – крикнул взволнованно принцепс.
Седовласая женщина даже не шевельнулась. Лучистые глаза ее были по-прежнему устремлены на распятие. Трижды ударив себя в грудь, она низко опустила голову и молитвенно сложила руки.
– Молится! – шепнула Константину Минервина и тоже опустилась на колени. Она стала молиться, крепко сжав правую руку принцепса.
Константин терпеливо ждал. Молодой и сильный, он не отличался особенной набожностью, но понимал, что всякая молитва должна совершаться по определенным правилам, за небрежение которыми боги жестоко карают.
Ждать пришлось недолго. Седая женщина перекрестилась, встала на ноги, величавым жестом взяла свечу и поднесла ее к самому лицу принцепса. Свет озарил и ее черты. Отрешенная супруга цезаря была стройной, высокой женщиной. Седые волосы под черным платком окаймляли свежее, будто не тронутое временем лицо. Добрые печальные глаза под необычайно крутым лбом не гармонировали с ее повелительным тоном. Ничто в ее облике не напоминало дочери хозяина таверны. Это была настоящая госпожа, рожденная повелевать.
– Ты сын цезаря? – холодно спросила она.
Но по мере того как она тщательно изучала лицо сына, ледок в ее голосе постепенно таял.
– Лоб у тебя – его, а волосы и брови – мои… А эти большие круглые глаза? Так же легко наполняются слезами?.. Нос… И эти морщины!.. Как и отец, любишь смеяться?.. Вижу: сердце у тебя доброе… Но берегись: ты вспыльчив, как я была когда-то. Это великий грех!.. Ну, а губы?.. Не такие тонкие, как у отца: это мои, чуждые вероломству губы… Смотри мне в глаза! Так!.. Вот какой ты большой… и красивый…! Ну, обними же свою мать!.. Только не плачь… мой милый, родной мальчик!
Елена отдала свечу Минервине: светильник стал не нужен, когда так ярко возгорелось сердце матери, смотревшей на сына с любовью, то смеясь, то плача.
Выскользнув из объятий матери и обняв за плечи Минервину, принцепс сказал:
– Ты видишь, мама: теперь я у тебя не один.
Елена обернулась к девушке, и та под ее пристальным взглядом невольно опустилась на колени. Белая женщина не подняла ее.
– Красивая – это я вижу, – промолвила она. – Но сохранила ли ты чистоту, находясь при дворе императора? Не поддалась ли соблазнам, которыми искушает нас лукавый?
Смело глядя в испытующие глаза, Минервина ответила:
– Спроси у сына, госпожа.
– А ты любишь его?
Столько теплоты и нежности было в этом вопросе, что девушка осмелилась припасть к ногам белой женщины и спрятать лицо в ее коленях.
– Мама! – как рыдание вырвалось у нее.
Теперь опустилась на колени Елена. Взяв девушку за подбородок, она спросила:
– И всегда будешь любить его… если даже он разлюбит? Будешь верна ему, если даже он отвергнет тебя? Сохранишь ли веру в сердце своем, если даже он окажется вероломным?
Резко выпрямившись и схватив сына за руку, она продолжала:
– Но тебе… тебе нельзя быть вероломным! Если начнешь смущаться в сердце своем, когда враг-искуситель будет грозить тебе секирой палача или, вознеся на гору, прельщать властью над всеми царствами и их славой, вспомни мать свою, вспомни ее страдания!
Утерев навернувшиеся слезы, она подняла Минервину.
– Но ты не страшись, дочь моя! Ведь я оставлена богом за то, что венчалась перед нечистыми духами. Меня отдали тогда под покровительство Юноны, принеся ей в жертву желчный пузырь поросенка. И с помощью гнусных бесовских обрядов посвятили меня в женщины. Над тобой же – десница бога истинного, моего и твоего бога, нашего спасителя… Он и твой бог, сын мой!
Константин смущенно пожал плечами: не особенно усердный поклонник старых богов, он нисколько не томился и по новому. Доверял он одной лишь богине Тихе – Судьбе, крохотная статуэтка которой и теперь была у него на груди.
– Я терпелива, сын мой, – с достоинством произнесла Елена. – Многотерпелив и господь, наш спаситель. Придет время, он озарит твой рассудок и сердце твое светом божественной истины. Но и до той поры да не оставит тебя отец наш небесный!
Открыв дверь во двор, она позвала:
– Мнестор!
Вошел антиохийский епископ. Откинутый назад капюшон уже не скрывал его седых волос и спокойного лица с ясными глазами. Константин посмотрел на него с невольным почтением и некоторой тревогой. Не раз доводилось ему присутствовать на свадьбах друзей, и потому он знал, сколько церемоний предшествует тому мгновению, когда жених может, наконец, перенести невесту через порог своего дома и поставить ее на шкуру только что освежеванного барана. Направляясь сюда, он и не думал о свадьбе, а только хотел отдать невесту под защиту своей матери, чтобы та укрыла Манервину у себя. С опаской озирался он на дверь: кто еще явится помогать этому странному жрецу, величаемому епископом и одетому не по-жречески просто.
Вслед за священником в сарай вошел уже знакомый Константину сгорбленный старик в сопровождении женщины средних лет. Но никаких мистерий, чего так боялся принцепс, епископ устраивать не стал. Он просто взял молодых за руки и спросил Константина.
– Любишь ли ты эту девушку, нареченную Минервиной?
Потом спросил девушку, любит ли она юношу, нареченного Константином. Получив и в том и в другом случае положительный ответ, епископ соединил их руки и осенил их обоих крестным знамением со словами:
– Да благословит вас бог истинный и сын его единородный, господь наш Иисус Христос!
Когда взошло солнце, жена и мать принцепса уже ехали на мулах по малолюдной дороге, ведущей к морю в обход Антиохии. Они намеревались попроситься под видом простых паломников на корабль с христианским экипажем. Их сопровождал сгорбленный пресвитер Анфимий.
А принцепс скакал тем временем обратно в священный дворец, размышляя больше о молодой жене, которую отпустил девушкой в дорогу, чем о новом боге, с которым впервые встретился вплотную.
Мнестор и Минервиний, торжествующие, следовали на почтительном расстоянии за сыном Елены. Оба шевелили губами, но, не беседуя между собой, а воздавая хвалу единому богу, благоволившему явить своему народу покровителя в самой императорской семье.
13
На другой день Титанилла проснулась около полудня от мучительной головной боли. Раздраженно отстранила Труллу, предлагавшую всевозможные освежительные средства, и, приняв ванну, снова юркнула под одеяло. Девушка сама не знала, почему у нее так тяжело на душе. Ведь и раньше бывало, что от винных паров кружилась голова; однако ни отвращения к себе, ни угрызений совести она при этом никогда не чувствовала. Ей нравилось, когда в легком тумане плыли вокруг улыбающиеся лица, слышался беззаботный смех, и время не плелось, подобно старой кляче, а мчалось, как на крыльях, – изумительно быстро, не причиняя ущерба ни наружности, ни сердцу.
Глядя в круглое зеркало, Титанилла не находила на лице своем никаких следов вчерашнего пиршества. Кожа белая, свежая, глаза выспавшиеся, блестящие. И в душе – обычная пустота, вполне удовлетворявшая девушку. Ей даже нравилось, что сердце ее – вроде глубокого дремлющего колодца, куда заглядывает только солнце, так наполняя его своим сиянием, что ни для чего другого места не остается. Правда, после того, как при дворе появился Варанес, ей иной раз стало казаться, будто на дне этого колодца она видит его задумчивое лицо. Но потом это прошло. Теперь она вспоминала перса, лишь встретясь с ним. Когда же видела она его в последний раз?.. Ага! В тот день, когда Квинтипор подарил ей цветы… Квинтипор. Гранатовый Цветок! Она готова была поклясться, что юный невольник и в темноте покраснел, услыхав от нее, что она будет звать его Гранатовым Цветком. Губы у него на самом деле бледно-розовые. Невинные. И глаза детски ясные. Девушка опять взглянула в зеркало и горестно усмехнулась: ее глаза и губы знают больше.
В коридоре раздались гулкие тяжелые шаги. Галерий с шумом отдернул гардины. Крупное красное лицо, темные кошачьи глаза удовлетворенно сияли.
– Будь благословенна, августелла! – громогласно приветствовал он дочь. – Здорово мы вчера уладили с Максентием! Правда?
У Титаниллы прервалось дыхание. Сразу вспомнилась игра в коттаб, возникли звуки, цвета и запахи вчерашнего вечера. Перед ней всплыло все, вплоть до того мгновения, когда она упала на руки принцепса. Остальное скрывалось в тумане, который, однако, от слов Галерия быстро рассеялся.
– Нет, стрекоза, не зря отец твой зовется Титаном. Ты станешь августой. И ждать, по-моему, уже недолго. Еще бы! За Галерием не пропадет!
Титанилле живо представилась вчерашняя картина: за столом сидят, обнявшись, два солдата, обсуждая не то разбойничий налет, не то заговор. Она слышит их шепот, угрозы, заверения.
– Скажи, отец, – вдруг спросила она, – за что ты так ненавидишь повелителя?
Раньше она ни за что не осмелилась бы задать отцу подобный вопрос. Но теперь, когда судьба ее решена, отчаяние и упрямство сделали ее бесстрашной.
Галерий вперил в нее удивленный взгляд.
– Как это тебе на ум взбрело?! Повелитель постарел и стал совершенно беспомощным. Злюсь я на него – это правда. Но в то же время и жалею. Жаль, что Флавии так его испортили. Но ненависти к нему я не питаю. Пусть едет к себе в Салоны капусту сажать, и живи он там хоть до ста лет. А вот главного безбожника!.. Не успокоюсь, пока этими руками не изничтожу его вместе со всем выводком!
Галерий схватил с постели зеркало Титаниллы – массивный серебряный диск – и разломил, его пополам, словно миндальную лепешку. Теперь девушка убедилась в правдивости рассказов бабушки Ромулы о неимоверной силе отца. В бытность пастухом он легко усмирял любого, самого свирепого быка. Схватит за рога и свернет шею. А, разозлившись, мог двумя пальцами сорвать у коня копыто. Прежде Титанилла думала, что вся сила отца – в его неотвратимом взгляде.
Девушка видела, что исполин страдает, чувствовала: вовсе не за богов. Так люто ненавидеть человек может только за личную обиду, а не из-за каких-то далеких отвлеченных существ.
Титанилла погладила его руку.
– Тебя обидели, отец?
Галерий порывисто схватил дочь за плечи. И сожми он их еще немного сильнее, на них выступила бы кровь. Он не заговорил, а заревел, как раненый зверь:
– Обидели?! Ты что, забыла о Каррах? Ведь ты была там!
– Я тогда была совсем маленькая. Ничего не помню, отец.
Она знала, что возле этого города было какое-то сражение. А теперь вдруг вспомнила, как няня сказала раз, что ежели кто заведет речь про это побоище, тому вырвут язык. Титанилла подумала тогда, что няня шутит, но не расспрашивала, так как битвы ее вообще не интересовали.
– Ну да. Все притворяются, будто не помнят. А за спиной у меня хихикают. Самый последний солдат презирает меня за это побоище. Значит, и ты тоже не помнишь, да?
Галерий положил руку ей на горло, и она почувствовала, как бешено бьется кровь в кончиках его дрожащих пальцев. Однако она была дочерью своего отца: у нее даже ресницы не дрогнули.
– Это все-таки лучше, отец, чем объятия Максентия, – спокойно промолвила она.
– Эх! – с досадой отдернул он руку. – Как ты не поймешь, что дело здесь не в Максентии, а в Максимиане! Через сына он будет у меня в руках. Или, может, хочешь, чтоб я отдал тебя за старика? Ради тебя он, не колеблясь, утопит в Оронте обеих наложниц.
Взгляд девушки потемнел от омерзения. Немного успокоившись, цезарь стал ходить взад и вперед по комнате.
– Теперь слушай! Я напомню тебе, что было под Каррами.
Это произошло на втором году его цезарства. Война бушевала на четырех фронтах. Галерию достался персидский театр военных действий. Здесь он и столкнулся с Шапуром, дедом Варанеса, самым опасным противником империи. Еще во времена великих смут этот персидский царь наголову разбил римские легионы, захватив в плен самого императора Валериана. Он приказал содрать с него, живого, кожу, вымазать ее красной краской и сделать чучело, которое возил потом с собой по городам Персии. Таким образом, не только военные интересы, но и поруганная честь империи требовала суровой кары для дерзновенного. Вечером, накануне решительного сражения, в лагерь, после подавления египетского мятежа, прибыл Диоклетиан. Приехал и Констанций, недавно усмиривший Британию. На военном совете Констанций заявил, что силы, имеющиеся в распоряжении Галерия, по его мнению, недостаточны, и предложил, чтобы не обрекать их на верную гибель, подождать подкрепления. Галерий возмутился таким вмешательством в его дела и, поскольку Диоклетиан своей воли определенно не высказал, на другой день двинул свои войска в пустыню. И победа была бы обеспечена, если бы не туземные проводники, подкупленные царем: они завели легионы в засаду. Римляне потерпели жесточайшее поражение в том самом месте, где за три с половиной столетия до того нашел свою гибель триумвир Красе. На деле поражение означало лишь человеческие потери, так как царь не перешел в наступление, вынужденный из-за внутренних волнений оставить поле своей победы и поспешить в Персию. Но Диоклетиан разразился неистовым гневом и выдумал для Галерия посрамление, еще более жестокое, чем надругательство персов над плененным императором.
– Он уселся вместе с Констанцием в парадную колесницу, а я, цезарь Римской империи, должен был бежать за ними две тысячи шагов, как самый презренный раб!.. В пурпурных сандалиях и мантии, с цезарским венком на голове!.. На глазах уцелевших от побоища легионов!..
Начав говорить относительно спокойно, Галерий теперь снова ревел, как разъяренный зверь. У него вздулись жилы на лбу, и все, что ни попадалось ему на пути, летело прочь от его злобных пинков.
– Ну вот, теперь ты знаешь, что такое для твоего отца Карры?
Выбежав из комнаты, он почти тотчас вернулся с пожухлыми, когда-то красными сандалиями в руках.
– Вот они, каррские сандалии! – с силой швырнул он на пол ссохшуюся обувь. – С тех пор я всюду вожу их с собой и каждый вечер клянусь всеми богами, что они еще будут пурпурными. Я освежу их кровью всех, кто причастен к моему позору. Кровью Констанция и его отродья, в котором течет эта подлая кровь. Изведу всех безбожников, с чьей помощью он надеется, как только помрет Диокл, провозгласить себя императором. Но этого ему не дождаться! К тому времени мы всех их уничтожим. И я проволоку его труп, как дохлого пса, за своей колесницей две тысячи шагов по пыли, на виду у всех легионов!
Пот лился с него ручьями. Даже на багрянице появились влажные темные пятна.
Титанилла отерла рукавом его искаженное злобой лицо. С ужасом и сочувствием смотрела она на одержимого жаждой мести отца.
– Вот. Теперь понимаешь, для чего Титану нужно объединиться с Геркулесом?
– Понимаю, отец, – прижимая обе руки к сердцу, промолвила девушка.
Шаркая подошвами, вошла Трулла, чтобы еще раз попытаться покормить свою маленькую госпожу.
– Что я тебе принесла, сокровище мое! Сразу разрумянишься, только увидишь!
– Ну-ка, покажи, Трулла, что там такое? – жадно ухватилась девушка за возможность отвести глаза от отца.
– Чем бабушка Ромула баловала свою кисаньку?
– А, пенки?
Девушка улыбнулась бледными губами.
Галерий скорчил шутливую гримасу.
– Эх ты, крестьяночка! Даже в такой день, когда ждешь своего нареченного!
В дверях показалась угодливая фигура привратника с золотым жезлом. Но доложил он не о Максентии. По приказу священного государя явился Тагес, почтеннейший начальник гаруспиков и авгуров, и с ним – врач, достойнейший Синцеллий.
14
Готовилось последнее заседание священного консистория. В зале совещаний четыре невольника мыли мозаичный пол; в рабочем кабинете императора Квинтипор приводил в порядок документы. За последние две недели, все болезненнее ощущая свое одиночество, юноша стал значительно серьезней. Он не видел нобилиссимы с того самого вечера на крыше префектуры, когда она прозвала его Гранатовым Цветком. Сама нобилиссима, видимо, уже давно забыла об этом, и сейчас, конечно, не скучает. Впрочем, и ему скучать некогда: император не оставляет его без работы, хоть и неинтересной. Однако о нобилиссиме он вспоминает довольно часто. Вероятно, еще и потому, что с ним нет теперь Биона: старик уехал в Александрию, поселился там и, кто знает, доведется ли им еще когда-нибудь встретиться. Тогда Квинтипор с легким сердцем расстался со своим учителем, но теперь с каждым днем все острее чувствовал его отсутствие. Квинт и Саприция тоже скоро уедут. Император повелел им поселиться в Салонах, и Квинтипору даже немного обидно, как радостно собираются они в дорогу. Все-таки отец и мать, хоть давно освободившиеся от родительских забот, могли бы, расставаясь с сыном, может быть навсегда, и погрустить немного. Впрочем, вероятно, сам он опечален, наверно, лишь тем, что в этой пустыне императорского двора остается совсем один. Среди придворных у него нет даже знакомых, за исключением Лактанция, которого изредка вызывает к себе повелитель, поручивший ритору написать историю своего правления. Общество сверстников вовсе не привлекало Квинтипора; к тому же он понимал, что императору не понравилось бы его частое общение с придворной молодежью.
– Эта компания не для тебя, – сказал ему однажды император.
И, заметив в глазах юноши недоумение, пояснил: молодые люди очень любопытны и будут расспрашивать о делах, известных Квинтипору от императора, о которых как раз ни с кем нельзя разговаривать. Любая государственная тайна – это искра, способная вызвать большой пожар. Держать язык за зубами должен не только сам государь, но и тот, кто всегда бывает с ним вместе.
Тогда же Квинтипор задумался над тем, почему император, со всеми такой замкнутый, доверяет именно ему; но ломать над этим вопросом голову не стал. Он, пожалуй, не очень бы огорчился, если бы повелитель перестал так безгранично доверять ему и рассказывать во всех подробностях, что делается в священном консистории. Юноша видел только, что быть императором – не особенно большое удовольствие, а хранителю священной памяти приходится забивать себе голову множеством таких вещей, необходимость запоминания которых совершенно непонятна. И однажды Квинтипор не на шутку перепугался, когда повелитель мог заметить, что по части внимательности у его секретаря не все благополучно. Диоклетиан, чрезвычайно довольный новыми законами против роскоши, объяснил Квинтипору, что только путем строжайшей экономии можно еще спасти империю от полного разорения. Он рассказал, какие огромные деньги уходят в Аравию – за благовония, в Армению – за невольников, в Персию – за евнухов, в Серику – за шелковые ткани и в Индию – за женские украшения.
– Пятьдесят пять миллионов сестерциев ушло только на покупку жемчуга, губной помады и пурпурных покрывал, – привел он выдержку из одного отчета, наблюдая, какое впечатление произведет эта сумма на Квинтипора. Но юноша только кивнул головой – скорей одобрительно.
– По-твоему, это немного? – удивился император – Такие деньги – за губную помаду?
Но тут же по рассеянному взгляду юноши император понял, что тот и не думал одобрительно кивать, а попросту клевал носом, усыпленный всеми этими данными об экономическом положении империи. Диоклетиан не рассердился, а только, снисходительно улыбнувшись, спросил:
– Э!.. Да ты, я вижу, заснул, мой мальчик?
Дремота мгновенно исчезла из глаз юноши.
– Нет, государь, – ответил он, вскочив с места. – Конечно, слишком дорого обходятся красные губы.
Император посмотрел на него еще раз и отослал спать, без единого слова упрека. Диоклетиановой суровости, ранее так его пугавшей, Квинтипор совершенно не чувствовал. Император оказался совсем не таким черствым, каким изображала его молва. Правда, говорил он значительно меньше Биона и ничем, кроме государственных дел, не интересовался. Однако по утрам он никогда не забывал спросить Квинтипора, как ему спалось и, даже, что снилось. Расспрашивал юношу об Элладе, о городах, где тот побывал, и о людях, с которыми ему привелось встречаться. С раннего утра и до позднего вечера император работал. Даже обедал он наскоро, у себя в кабинете, и юноша, для которого Диоклетиан велел устроить спаленку по соседству, часто по ночам слышал его шаги. Квинтипор не переставал удивляться такому образу жизни державного владыки, перед которым не только семь сиятельнейших особ империи ползали на коленях, но и сами божественные государи смиренно склоняли голову. Он видел однажды, как цезарь Галерий, этот исполин с дикими кошачьими глазами, раболепствовал перед невысоким сухопарым стариком. Сам Квинтипор больше не боялся императора, но все же чувствовал себя как-то стесненно в его присутствии. Эта стесненность и царившая вокруг Диоклетиана холодная атмосфера мешали юноше полюбить императора, как Биона. Тот был лишь бедным математиком и не очень-то заискивал перед людьми, но всегда сиял таким довольством, будто весь мир принадлежал ему. А властелин мира казался Квинтипору таким же одиноким, как он сам. Юноша не мог бы, пожалуй, объяснить, отчего ему так казалось. Ведь император никогда не разговаривал с ним ни о себе, ни о своих близких, и на лице его были всегда написаны спокойствие и величие. А со времени прибытия в Антиохию он собрался с силами, телесно окреп.
В тот день Квинтипор впервые застал императора в мрачном расположении духа. Молча, лишь кивком головы ответил он на приветствие юноши и, пройдясь несколько раз по комнате, продиктовал магистру короткий приказ, уведомлявший препозитора, что на сегодняшнем заключительном заседании священного консистория император, кроме своих соправителей и семи министров, никого видеть не желает. Послав Квинтипора доставить приказ по назначению, Диоклетиан остался наедине с мыслями, неожиданно нахлынувшими на него сегодня утром.
Свой день император всегда начинал жертвоприношениями богам – не только как верующий человек, но и как великий понтифик, верховный жрец Римской империи. Потом через гарусников, а в пути или походе – через авгуров запрашивал богов, счастливым или неудачным будет начавшийся день. Если знамения были неблагоприятные, император воздерживался от всяких серьезных дел и даже подписание подготовленных законов откладывал на завтра. Явный провал закона о максимальных ценах объяснялся тем, что, по оплошности жрецов, наблюдавших за календарем, император подписал этот эдикт в злополучный день битвы при Каннах. Естественно, что перед заседаниями императорского совета он особенно старался заручиться благоволением олимпийцев. Не ограничиваясь собственноручным возжиганием благовоний, он приносил кровавую жертву – через Тагеса, который, исследовав внутренности животного, докладывал ему о намерениях небожителей.
До сих пор перед каждым заседанием консистория боги выражали свою благосклонность, но нынче утром из-за занавеса, куда после жертвоприношения удалялись все гарусники в полном составе, Тагес вышел крайне удрученный. Два гарусника вынесли на большом бронзовом подносе трепещущие внутренности жертвенного теленка. Тагес сказал, указывая на них своим черным жезлом:
– Божественный государь! Боги выражают свое нерасположение. Изволь убедиться сам: кишки дырявые, внутренняя доля печени совсем отсутствует.
Случалось и раньше, что под жреческий нож попадало больное животное. Император спокойно распорядился:
– Спроси о причинах их недовольства.
Тагес и остальные жрецы вновь скрылись за занавесом, а император, его соправители и придворные, повернувшись лицом к алтарю, над которым еще не рассеялся дым от сожженного мяса и благовоний, погрузились в молитву.
Вскоре верховный предсказатель доложил о причине нерасположения богов.
– Кто-то из присутствующих, божественный государь, только делает вид, что молится…
Тагес говорил осторожно, не торопясь, и, только вынудив нетерпеливый жест императора, продолжал:
– Боги не приняли жертвы, потому что она была принесена в присутствии неверующих. Богам известно также, что их недоброжелатели носят у себя на груди суеверные символы в честь своего, чуждого нам божества, несовместимого с нашими древними богами.
Император обратился к собравшимся:
– Кто здесь не верит в наших богов?
Двое придворных, Дорофей и Горгоний, вышли вперед.
– Вы тоже безбожники?
– Нет, божественный государь, мы – христиане, – отвечали они, опускаясь на колени.
Император показал на дверь:
– Уходите. Не раздражайте богов своим присутствием, – спокойно сказал он. – А ты, Тагес, позаботься о новой жертве.
Главный жрец, немного разочарованный исходом дела, велел привести нового теленка, но сами боги оказались уступчивей и послали благоприятные знамения, не только подтверждая, по словам Тагеса, что недовольство их было вызвано присутствием безбожников, но и заранее обещая благословить все решения насчет судеб мира, которые примут сегодня их наместники на земле.
Однако случай этот сильно испортил Диоклетиану настроение. Как раз на последнее заседание он откладывал рассмотрение своего нового плана, который – он был уверен – мог сильно укрепить внутренний мир в империи. Не очень много знал император о христианском боге, но все, что слышал, убеждало его, что это чрезвычайно могучий бог, и потому достоин быть принятым в сонм древних небожителей. Под влиянием многих разнообразных обстоятельств родилась в нем эта идея. Пожалуй, первое семя заронил в душу императора Максимиан, заставив содрогнуться своим рассказом о Фиванском легионе. Диоклетиан не раз видел, как истекают кровью легионы, и зрелище поля боя, сплошь, куда хватает взгляд, усеянного трупами, не было для него новинкой. Но те солдаты гибли по его воле, по приказу императора, который платит им деньги и сверкает перед ними мечом. Фиванцы же шли на верную смерть по воле невидимого для них бога, который ничего не платил и ничем не грозил им. Но бог, способный ввести среди солдат такую дисциплину, – конечно, великий полководец, с которым Марсу не стыдно сидеть рядом.
Много размышлял Диоклетиан и над тем, что новый бог запрещает ненависть, и в конце концов ему стало казаться, что есть в этом определенная, хоть и непонятная мудрость, до которой остальные небожители еще не додумались. Тут же император вспомнил, что предмет усердного его почитания – Эскулап был взят Юпитером на Олимп из опасения, что как бы он, поборов все болезни, не сделал людей бессмертными. По убеждению отца богов и людей смерть для земнородных совершенно необходима, так как человеку, свободному от страха смерти, нет никакого смысла почитать небожителей. Ну а ненависть? Разве она для людей так необходима? Не выиграют ли они, отказавшись от взаимной ненависти, и не приведет ли это к вечному миру в империи? Наконец императору очень понравился прием, устроенный ему христианами на форуме в день его прибытия. Правда, вид у них был очень бедный, – однако, хлеба они не просили и зрелищ не требовали. Они славили императора, расстилая одежду на пути его явно без каких-либо указаний со стороны курьезиев. Бог, внушающий своим поклонникам столь трогательную любовь к начальству, конечно, знает свое дело. И почему бы не примирить этого достойного бога с остальными бессмертными, чтоб он совокупно с ними блюл мир и благоденствие империи? Особенно радовался император тому, что вместе с троном передаст сыну нового бога, такого же кроткого и миролюбивого, как он сам.
Однако объяснение Тагеса, в достоверности которого император ни минуты не сомневался, заставило его глубоко задуматься. Как видно, боги ревнуют; между ними вышло какое-то недоразумение, и потому императору, не отказываясь от первоначального замысла, пришлось все-таки отложить его исполнение, сократив повестку последнего заседания.
Впрочем, консисторий, как показывает самое это название, не заседал в подлинном смысле слова. В древние времена сенаторы решали судьбы мира, сидя в креслах из слоновой кости, да и позже все императоры, вплоть до Диоклетиана, предлагали всем приглашенным в совет садиться. Но Диоклетиан и тут установил новый порядок: сам он восседал на троне; по правую руку от него сидел второй август; перед ним, на более низких креслах, – оба цезаря; все же прочие члены консистория, как высшие сановники, так и вызванные для консультации советники, стояли на ногах. Вводя такой порядок, император руководствовался, конечно, не только целью всемерного укрепления своего авторитета. Еще до прихода к власти ему, как полководцу и проконсулу, приходилось проводить немало разных совещаний, и он на опыте убедился, что если стоящий не всегда умнее сидящего, то, во всяком случае, способен наговорить значительно меньше глупостей. Потому-то при Диоклетиане, кроме божественных государей, сидеть могли лишь ведущие запись нотарии.
На последнем заседании больше всего говорил министр финансов. Этот толстый армянин с умным лицом, в свое время занимавшийся работорговлей, был чрезвычайно изворотлив не только от природы, но и благодаря опыту, приобретенному на прежнем поприще. Финансовые дела империи пришли в упадок еще задолго до Диоклетиана, а его нововведения, осуществлявшиеся с благими намерениями, тем не менее, привели их в еще большее расстройство. Самая существенная перемена заключалась в том, что если раньше никто не хотел платить налоги, то теперь, после наведения порядка, делать это никто не мог. А ликвидация хаоса поглотила значительно больше денег, чем крови. Ценой огромных жертв удалось установить надлежащий контроль на границах империи в трех частях света. Колоссальные суммы уходили на строительство монументальных сооружений, с помощью которых Диоклетиан восстановил традицию великих императоров доанархической эпохи. Но сильней всего трещали ребра империи в железных кольцах удава бюрократии, крепко сжимавших, по воле императора, новый мировой порядок. За каждым вздохом гражданина империи наблюдал специальный человек, и добрая половина всех налогов уходила на содержание легионов служащих по сбору податей. Нужно признать, однако, что это были самые прилежные чиновники. Именно благодаря их рвению родилась в то время пословица, что легче человеку спрятать у себя под мышкой пять слонов, чем пять пшеничных зерен, четыре из которых полагаются государству. Население разоренных налоговым вымогательством провинций хлынуло в большие города, где его сдерживали в узде бесплатными раздачами хлеба. Само собой, это означало новые заботы для кормчего государственного корабля, и армянин должен был выручать императора все новыми и новыми идеями, а тот, хоть не всегда охотно, неизменно принимал предложения своего министра финансов.
На этот раз, однако, армянин выдвинул проект, понравившийся императору сразу, без всякого предварительного обсуждения. Так как часть налогов поступала государству натурой, в казенных погребах скопилось огромное количество вина, расходы на хранение которого превышали его стоимость. Министр предложил обязать землевладельцев скупить это вино по соответствующим ценам. Таким путем государство получит столь нужные ему наличные деньги и землевладелец тоже должен быть доволен: он может либо выпить это вино, что не так уж плохо, либо, коли не осилит, сдать его на следующий год государству в счет натуральных поставок.
Далее министр финансов доложил, что, несмотря на запрет вывозить золото и серебро из пределов империи и строжайший таможенный контроль, наличие благородных металлов в государстве катастрофически падает. По сообщениям таможенных постов, больше всего денег вывозят отслужившие срок солдаты. Римских граждан в легионах мало: большая часть городов освобождена от рекрутских наборов; к тому же не отвечающий требованиям хилый человеческий материал бракуется. Так что вооруженные силы империи состоят преимущественно из наемных варваров. Многие из них, отслужив договорный срок, возвращаются на родину, увозя с собой все свои сбережения вместе с тремя с половиной тысячами динариев, выплачиваемыми при окончательном расчете в золоте и серебре. О том, чтобы запретить солдатам возвращаться на родину со своими деньгами, не может быть и речи. Однако большой эффект мог бы дать указ, распространяющий таможенный досмотр и на солдат, с тем чтоб им разрешалось вывозить лишь медные деньги. Это было бы полезно и в другом отношении. Варвары охотно принимают своих единоплеменников после службы в римской армии прежде всего из-за привезенного ими золота, а тем, кто явится лишь с медью да женой-римлянкой, конечно, не будет оказано особого гостеприимства. Поэтому преобладающая масса ветеранов перестанет стремиться на родину, а будет оставаться в империи, заселяя опустевшие из-за эпидемий и налоговой эмиграции провинции и увеличивая тем самым количество налогоплательщиков.
Галерию этот проект не особенно понравился. Он опасался, что некем будет заменять отслуживших сроки солдат. За медные гроши варварская молодежь не пойдет служить в римскую армию. Диоклетиан согласился с ним, но добавил, что большой беды он в этом не видит. По его мнению, империя настолько окрепла, что впредь такая огромная армия не понадобится. Император предложил своим соправителям к следующему консисторию изыскать возможности для сокращения армии хотя бы затем, чтобы смягчить финансовые затруднения империи.
Из всех государей лишь Констанций заявил, что считает желание императора вполне осуществимым, так как его, Констанция, легионы так надежны, что смогут выполнять свои задачи и при значительном сокращении своих рядов. Максимиан и Галерий многозначительно переглянулись и промолчали. Но военный министр попросил слова. Оскорбленный столь бесцеремонным вторжением своего сотоварища – специалиста по финансовой части – в военную область, он нашел остроумный ответ: будучи человеком сугубо военным, выступил с предложением экономического характера. Он предложил запретить экспорт наждачного камня. Ущерб, который могут, на первый взгляд, понести от этого ремесло и торговля, с лихвой компенсируется значительным укреплением внешней безопасности. Лишенные наждака, варвары не смогут как следует оттачивать свое оружие, а с тупым они ни в коем случае не посмеют нарушить рубежи империи.
Император подумал, что нужно будет скорей назначить этого вельможного вояку на службу в рудники, где добывается точильный камень. И Диоклетиан недовольно отвернулся. Но тут же на лице его вдруг промелькнула благосклонная улыбка, зрелище, которого священный консисторий никогда еще не удостаивался.
Военный министр метнул победоносный взгляд в сторону нотария императорского совета, который тоже видел улыбку императора и принял ее за одобрение. Таким образом, запрет экспорта точильного камня попал в протокол без особого на то указания.
На самом деле сердце императора умилилось совсем другим. Сквозь колоннаду экседры взгляд его упал в сад. Там на ложе, укрытая теплым одеялом, в лучах осеннего солнца грелась императрица. Возле нее на коленях стоял Квинтипор и что-то читал ей из большой пергаменной книги. Сзади них стоял человек с задумчивым кротким лицом, в плаще с капюшоном. Иногда он жестом прерывал чтение и начинал что-то объяснять. Из зала заседаний, конечно, невозможно было расслышать слов, но на лицах августы и юноши читалось напряженное внимание.
«Наверно – христианский маг Пантелеймон», – подумал император, испытывая к нему глубокое чувство благодарности за то, что он сумел-таки приучить мать к сыну. Диоклетианом овладело почти непреодолимое желание сейчас же пойти и занять возле них свое место. Совсем забыв о финансовых затруднениях империи, он поднялся с трона, что означало конец совещания. Но, к величайшему его изумлению, Галерий поднял правую руку и попросил слова.
– Слушаем тебя, цезарь, – опускаясь в кресло, сказал император. Он любил Галерия как усердного помощника в управлении восточной половиной империи, как обязательного безупречного исполнителя его воли, и знал, что он без причины не станет просить слова, а сказанное им, безусловно, будет достойно серьезного внимания.
Галерий, без малейшего признака волнения в лице и в голосе, спросил: что делать с христианами. Император в душе был потрясен тем, что вопросы, над которыми он сам в последнее время так много размышлял, занимают, оказывается, и его цезаря. Он ответил, что намерен решить этот вопрос на отдельном совещании.
– Но время не ждет, повелитель, – возвысил голос Галерий. – Ты уже имел случай убедиться, какие беды навлекает на твою голову твоя безмерная уступчивость. Нам грозит не только гнев великих богов, но и наглость безбожников, лютых врагов олимпийцев, императоров, законов, самой природы.
И цезарь обернулся в сторону семи министров, как бы рассчитывая на поддержку этих вельмож, которые и в самом деле ответили одобрительным гулом, что не ускользнуло от внимания императора. Он отвечал не одному Галерию, но и сановникам.
– Наглости, о которой ты говоришь, цезарь, я до сих пор не замечал. Больше того, христиане отрицают, что они безбожники. Беда скорей в том, что наши боги, как видно, в самом деле питают неприязнь к тому, кого исповедуют христиане. На всякий случай мы издадим указ, предписывающий христианам держаться в стороне от наших священнодействий, чтобы не досаждать бессмертным своим присутствием. Потом выслушаем мнение их и наших жрецов и попытаемся найти способ примирения небожителей с христианским богом.
Их сиятельства одобрили своим гулом слова императора. Точно так же они заверили и Максимиана, что вполне согласны с его предложением очистить от безбожников, по крайней мере, армию. Основой всякого правления служит благонадежность армии, а второй август уже имел случай убедиться в неблагонадежности безбожников. Он же любит чистую работу…
– Нет! Довольно кровопролитий! – отрицательно покачал головой император, не давая западному августу пояснить, что разумеет он под чистой работой. – Ты же сам рассказывал мне, что христиане нисколько не боятся смерти.
– Они даже мечтают о мученической смерти! – воскликнул Максимиан.
– А мы не будет создавать вокруг их веры ореол мученичества, – решительно заявил император. – Было бы безумием без всяких причин подрывать внутренний мир империи, установленный в таких тяжких трудах.
– Помнится, к манихеям, повелитель, ты не был так снисходителен, – упорствовал Галерий. – Тогда ты повелел вместе с книгами сжигать и самих верующих.
– Но не за веру, а за то, что последователи Мани вступили в заговор с персами, против которых мы вели войну. Это были свирепые фанатики. Они низвергали статуи наших богов… А ты как считаешь, Констанций?
Белый цезарь, вспомнив Елену и Минервину, отвечал весьма осторожно. Насколько ему известно, христиане ни жилищем, ни языком, ни обычаями не отличаются от остальных людей. Они, как и все, женятся и плодятся; только их вера запрещает вытравлять плод. Законам христиане подчиняются, даже превосходят требования законов своим смирением. Пребывая на земле, они полагают, что их радость, вся жизнь их находится на небе. По их словам, где они живут, там и родина; но для душ их любая родина – чужбина.
– Стало быть, они сами признают свои преступления! – хриплым голосом крикнул Галерий, вопреки приличиям, полагающимся на совещаниях.
Констанций сбился с мысли и поспешил закончить свое слово. Он не знает, сколько христиан живет в его странах, но, видимо, это кроткие, смиренные люди, так как до сих пор никто еще на них не жаловался. Сам он, как это хорошо известно его соправителям, никогда не был сторонником насилия, и ему всегда удавалось человечностью достичь гораздо больше, чем можно было бы добиться жестокостью.
Обязательное поддакивание их сиятельств и на этот раз не заставило себя ждать, но лицо Галерия, всегда красное, вдруг словно выцвело: в последних словах своего старого врага он уловил явный намек.
– Сотоварищ мой – цезарь говорил о безбожниках чуть не по-семейному нежно, – резко начал он. – Разреши и мне, божественный август, показать семейные раны, нанесенные безбожниками.
– Говори, – удивленно посмотрел на него император.
– Нет. Говорить буду не я, – зловеще сверкнул дикими глазами бывший пастух. – Позволь привести пред лицо твое жреца моей матери. Он скажет.
Через минуту Галерий вернулся с долговязым, заросшим черной шерстью верзилой в поношенной тоге деревенского жреца. Новоприбывший хотел, видимо, пасть ниц перед императором, но вдруг затрясся всем телом, пошатнулся и грохнулся навзничь, бессмысленно выпучив глаза и скрежеща зубами. На губах у него выступила пена.
– Священная болезнь, – содрогнулся император, и все присутствующие склонили голову перед колоссальной статуей Юпитера, с олимпийским спокойствием взиравшего на них из дальнего угла зала.
Потом все стали смотреть на священного больного с глубочайшим почтением, которое во всех случаях полагалось эпилептикам. Припадок продолжался недолго. Косматый поднялся и, прежде всего, воздал благодарение богам, удостоившим его священной болезни за те страдания, что причинили ему безбожники. Потом он рассказал, что служил у матери Галерия, божественной Ромулы, построившей в своих сардских владениях святилище великой богини Реи, чтобы неугасимой жертвой молить ее о покровительстве сыну, благочестивейшему и милостивейшему цезарю. Но теперь святилище разрушено безбожниками. Они вдребезги разбили статую богини, а его, жреца, подвергли безжалостному бичеванию.
Тут он скинул тогу и показал исполосованную лиловыми рубцами спину.
– Иди с миром, – кивнул ему император и, насупившись, обратился к Констанцию:
– Как видно, не везде христиане так безобидны и смиренны.
Констанций низко опустил голову. Максимиан, возмущенно всплеснув руками, заявил, что безбожники свирепей диких зверей. Галерий, скрестив руки на груди, ждал с мрачным взором решения императора. Диоклетиан, сложив ладони вместе, долго перебирал пальцами, как делал всегда в минуты глубокой задумчивости. Потом решительно промолвил:
– Святилище Реи в именье почтенной Ромулы восстанови, цезарь, за мой счет и привези туда статую великой богини из римского храма. Найти и наказать святотатцев поручаю тебе.
Галерий преклонил колено, но все еще недовольно спросил:
– Ты не боишься, повелитель, что безбожники подожгут и твои палаты?
– А сколько их, этих безбожников? – обратился император к министрам.
Оказалось, никто не знает. Известно, что христианские храмы есть почти в каждом городе, но сколько народу их посещает, никто до сих пор не интересовался.
– Нужно сосчитать их по всей империи! – приказал император нотарию. – Нынче же разослать приказ всем ста десяти наместникам провинций.
С этими словами он поднялся. Министры стали подходить к нему по очереди и, преклонив колени, целовать край императорской мантии. Диоклетиан объявил им, когда и кто из них должен явиться к нему на аудиенцию – до возвращения вместе с ним в Никомидию.
Затем император спросил своих соправителей, как долго думают они оставаться в Антиохии: он хотел бы на прощанье отужинать с ними за общим столом. Констанций, у которого еще не прошла оскомина от совместной семейной трапезы с Галерием, попросил императорского соизволения отправиться в путь вместе с семьей немедля: ведь ему предстоит ехать дальше всех – к берегам Атлантического океана.
– Что ж, поезжай, – согласился Диоклетиан и, протягивая Констанцию руку для поцелуя, добавил: – Только сын твой пусть и впредь остается со мной: это умный и очень приятный юноша.
– А твоего Максентия, – обратился император к Максимиану, – я потому с удовольствием вижу при своем дворе, что он живо напоминает мне тебя, мой старый товарищ Вот и получается, что оба вы имеете при мне постоянных своих представителей. Жаль, что у тебя, Галерий, нет сына.
Цезарь с низким поклоном ответил:
– Если твоя дочь пожелает остаться с вами, повелитель, чтоб ухаживать за больной августой, – я согласен.
– Спасибо, Галерий, – протянул и ему руку император. – Но мы и твою дочь возьмем с собой в Никомидию. Ее золотое сияние оживляет наш тихий и довольно мрачный двор.
Диоклетиан пошел вперед, жестом пригласив с собой Констанция.
– Заложников берет, – буркнул Галерий на ухо Максимиану.
15
Совещания священного консистория проводились негласно, и потому вся Антиохия, как подобает городу с мировой славой, уже через сутки кое-что знала о решениях тайного совета. Из горстки истины было состряпано для сотен тысяч обильное месиво лжи.
На форуме, в кабачках, пекарнях и цирюльнях из уст в уста передавалась новость: император постановил пересчитать всех безбожников.
На другой день говорили уже о том, что христиан велено переписать. Зачем? А затем, что император решил сам принять новую религию и желает знать своих единоверцев.
Христиане считали свою антиохийскую общину, основанную еще великим угодником божьим Павлом из Тарса, древнейшей во всей Сирии, а саму Антиохию – крупнейшим христианским городом. Разве только Александрия могла еще тягаться с нею в этом отношении, но Рим, во всяком случае, оставался далеко позади. Однако сами христиане не подозревали, какое их неисчислимое множество. Это выяснилось лишь теперь, когда распространились слухи о намерении императора. Жители высыпали на улицы города, причем, почти все, приветствуя друг друга, крестились.
– Неужели и ты исповедуешь Христа? – удивлялся один, увидев знакомца.
– В душе я всегда в него веровал, – отвечали более застенчивые.
А кто посмелее – презрительно вскидывал голову и колотил себя в грудь. Ну конечно! Будь жив отец, он бы сумел доказать, что с детских лет страдал и терпел гонения за истинную веру! А вот тех, которые сейчас так робко и неумело крестятся, он что-то еще ни разу не встречал на собраниях. Вот уж поистине новоиспеченные христиане!
Многие видели, как однажды префект города гулял с Мнестором, все время держась по левую руку епископа. Обычно стригший епископа христианский цирюльник уговорил постричься у него за определенную мзду трех седовласых вольноотпущенников: очень уж многим хотелось приобрести в качестве талисмана хоть волосок с епископской головы. И благочестивый христианин этот не мог бы удовлетворить всех требований со стороны внезапно обращенных, не прибегнув к этому благодетельному средству. Половину выручки он, конечно, внес в общинную кассу, для раздачи бедным.
Популярность епископа так возросла, что он только по вечерам решался выходить из дому. Где бы он ни появлялся, ему тотчас преграждали путь люди, на коленях умоляя благословить их. О Мнесторе рассказывали необыкновенные истории, несомненно, свидетельствовавшие, что авторитет его признан самими богами. Однажды – этому случаю дивились больше всего – где-то за городом Мнестор попал под ливень. Он укрылся в одиноком домике, даже не посмотрев второпях, куда зашел. Ощупью разыскал в темноте каменную скамью, постелил на нее свою рясу, прочитал вслух вечернюю молитву и склонил голову ко сну. Только на рассвете, проснувшись, он обнаружил, что ночевал в Аполлоновом прорицалище. Он не придал этому никакого значения: ведь ангелы божий стерегли его покой, и нечистая сила не могла к нему приблизиться. А рясу, которой он покрывал скамью, оскверненную прикосновением к дьяволу, он сжег в огне. Но через несколько дней к нему явился жрец Аполлона и в отчаянии рассказал, что с тех пор как Мнестор переночевал в святилище, бог не дает никаких предсказаний. Видимо, молитва епископа сковала ему уста. Жрец умолял епископа выручить его из беды, иначе ему грозит голодная смерть. Мнестор пожалел беднягу: считая к тому же себя обязанным отблагодарить его за ночлег, он написал на восковой табличке: «Говори! Я приказываю тебе, Сатана! Раб божий, епископ Мнестор». Жрец повесил табличку над алтарем Аполлона, и тот в самом деле заговорил.
По вечерам в цирке, в перерывах, устраивались шумные манифестации: славили Христа и епископа. К овациям присоединялись и легионеры, которым новый бог – бог миролюбия, – как видно, пришелся по вкусу.
– А вы-то что будете делать, коли вправду войн не будет? – любопытствовали женщины.
– Детей! – весело отвечали солдаты. И на этот раз рукоплескали им.
Город ликовал, но в окрестных селах многие испытывали страх. К тому времени христианство распространилось и окрепло лишь в городах, в селах же не пустило еще глубоких корней. Правда, ремесленники, торговцы, невольники и в деревнях составляли, хоть небольшие, но все-таки общины; однако земледельцы упорно держались древних богов. Теперь же эти крохотные общины пришли в неистовство, христиане стали стращать идолопоклонников, объявляя, что скоро с неба сойдет господь в облаке и поразит огнем и водами не только капища, посвященные бесам, но и всех, кто приносил там жертвы. Не на шутку перепуганные декурионы бежали к фламинам за советом: что делать? Оробевшие жрецы пожимали плечами, сами не зная, как обстоят дела со старыми богами, и направляли декурионов к епископу, который, наверное, сумеет им помочь.
В клокочущем от возбуждения городе лучше всего пошли дела у косоглазого продавца священных фигурок еврея Бенони. Этот человек с впалой грудью ходил вдоль домов с подвешенной на лямке к шее широкой доской, уставленной статуэтками богов, и, останавливаясь у каждой двери, кричал:
– А вот прекрасный Орфей, провожающий мертвых в подземное царство и защищающий их от Кербера!.. Всего только асе стоит вот этот славный Керберчик, отгоняющий лаем воров от дома!.. Полсестерция за бога Тугуна, разверзающего утробу бесплодных женщин!.. Динарий за золоченого, серебряного пузатого Плутоса, который любой дом завалит богатством и благополучием!
Были у Бенони и христианские символы веры – маленькие крестики из мягкого дерева; но раньше он их не выкликал вместе с прочим товаром: все равно не покупали. Держал их два или три на лотке, да никто даром не брал: продавца из-за них только на смех подымали. Но с тех пор как началось это великое брожение, косоглазый еврей все ночи напролет мастерил одни деревянные крестики, и все было мало: они шли нарасхват.
– Ты еще не обзавелся? – спросила Квинтипора Титанилла.
Собираясь в Никомидию, нобилиссима хотела было приказать Квинту, чтоб набрал ей корзинку лимонов, но, увидев юношу, прибежавшего проститься с родителями, она от радости забыла цель своего прихода. На другой день весь двор должен был пуститься в путь, а садовник с женой отплывали на корабле в Далмацию.
– Нет, нобилиссима, – засмеялся Квинтипор, – я обхожусь без креста. А вот Нонн утром купил целых два. Один спереди повесил, другой – сзади, чтоб повелитель все время видел: нотарий – христианин. Но уже в полдень Нонн что-то пронюхал, видимо неприятное, и понес их обратно продавцу. Но тот взял только один. Теперь Нонн действует одним крестом: то напоказ его выставит, то спрячет, смотря по тому, с кем разговаривает.
Нобилиссима с восхищением смотрела на юношу.
– Ну-ка, улыбнись еще! Я на твоем месте все время улыбалась бы.
– Да я и то готов все время улыбаться, когда вижу тебя, – покраснев, ответил Квинтипор.
Взмахнув павлиньим опахалом, которое держала в руках, Титанилла промолвила:
– Ого! Я вижу: не зря ты на выучке у императора. Уж комплименты говорить научился.
В дверях, ворча, появилась Саприция с огромным свертком под мышкой. Она ходила купить кое-чего на дорогу, и ее в сутолоке чуть не раздавили.
– Все просто сумасшедшие какие-то сделались!.. На форуме тьма-тьмущая: слушают какого-то черного. Пришлось обходить позади префектуры.
– А что он, этот черный, говорит? – выпрямившись, спросил Квинт. Он только что закрыл наконец свой сундучок с солдатской амуницией.
– Почем я знаю. Недосуг мне всякую ерунду слушать. Орет на всю площадь: через год, мол, конец света, потому нет больше ни твоего, ни моего, а все общее – деньги, земля, скотина, золото.
– Любопытно, кто же этот быстрый разумом философ?
– Аммонием звать. Из Африки, что ли, вытурили… В жизнь не видала таких косматых. Ни дать, ни взять сатир. Не зря и капюшон не снимает: верно, рога прячет.
– Выходит, ты его как следует разглядела. Скажи, а не бросить ли мне тебя и не пойти ли к этому сатиру в подручные?
– Да я тогда новый кумир Приапу поставлю!
– Вот как!.. Но помни: не ты одна в общем пользовании будешь, но и я тоже! – захохотал старик, обхватив жену за талию.
Квинтипор, смущенный, выскользнул из комнаты; за ним, смеясь, выбежала и девушка.
– Пойдем, я хочу послушать философствующего сатира.
– Ты… нобилиссима? – изумился юноша.
– Ну да, я!.. Ты что думаешь? Одни старухи философией интересуются?
К удивлению Квинтипора, девушка закуталась до самых колен в зеленый шерстяной платок Саприции. Из-под него выглядывали только глаза, рот да любопытный носик. Умоляюще сложив под платком руки, она стала, как ребенок, упрашивать:
– Дяденька магистр, пожалуйста, возьми меня с собой. Ну что тут плохого, если даже мужчины посерьезнее подумают: ну и красотку где-то подцепил этот школяр с пальцами в чернилах!
Выбежав из дворца через черный ход и пройдя два узких переулка, они оказались в шумной толпе, переполнявшей форум.
– Дай я ухвачусь за тебя, чтоб нам не потерять друг друга, – щебетала девушка. – И ты, Гранатовый Цветок, можешь покрепче обнять меня – я ведь не стеклянная.
Она почувствовала, как рука юноши, лежавшая у нее на талии, дрогнула. Прижавшись к нему плечом, Титанилла сказала:
– Как я рада, что ты отзываешься на это имя. Теперь наедине я так и буду тебя называть… Ты ведь едешь с нами в Никомидию?
– Да, нобилиссима.
– Ну да, ведь твоя обязанность всюду сопровождать императора.
– В дороге я буду находиться при августе. Она заставляет меня все время читать ей книгу, которую принес врач Пантелеймон.
– Это магия, при помощи которой он вылечил императрицу, что ли?
– Ну да, вроде этого. Называется Евангелие.
– Евангелие? Значит: благая весть? Как-нибудь почитаешь и мне. Ладно?.. Пойдем вон туда. Там больше народу. – Она показала рукой туда, где улица Сингон выходила на форум. Попавшийся им навстречу косоглазый продавец статуэток, решив, что жест Титаниллы относится к нему, поспешно подошел.
– Отдаю вот эту бронзовую Стимулу за два с половиной асса! Самая благодарная богиня: кто положит ее в изножье постели, у тех мужья никогда не ленятся!
Но, разглядевши парочку как следует, поднес свой лоток к самым глазам и указал кивком на Венеру в довольно нескромной позе.
– Да вы в Стимуле не нуждаетесь. Так возьмите за три асса вот эту прекрасную Либентину. Купите одну на двоих, она воздаст вам вдвое.
Титанилла подтолкнула Квинтипора:
– Гранатовый Цветок, у тебя есть деньги? Купи две: одну мне, другую себе.
Юноша нехотя достал кошелек. Обрадованный еврей проворно отыскал среди статуэток вторую Либентину.
– Отдаю пару за пять, хоть себе в убыток. Уж больно приятно, что есть в Антиохии разумные люди. А то сколько дней спрашивают одни кресты.
Он подергал большим пальцем увешанный крестами шнурок у себя на шее. Здесь были и деревянные нательные с петелькой, и свинцовые с булавкой – прикалывать к одежде.
– Давай и этот вот! – схватила девушка свинцовый крестик. – Но это же просто изображение столба, на котором казнят преступников! Или это и есть сам бог?
Еврей, еще больше съежившись, развел руками:
– Откуда знать мне, бедному еврею? Мой бог не деревянный, не свинцовый и не каменный… Так какой изволишь, прекрасная жрица?
– Как ты узнал, кто я? – отпрянула Титанилла.
– По глазам вижу, что из священной рощи. Не меньше сотни твоих подруг уж купили у меня такие талисманы.
Девушке очень понравилось, что торговец принял ее за жрицу.
– Дай этому доброму человеку шесть ассов, чтобы ему не остаться из-за нас внакладе, – кивнула она Квинтипору. – Я и тебе выберу.
Взяв два самых маленьких крестика, Титанилла протянула один юноше.
– Ну-ка, приколи: я посмотрю, похож ли ты на христианина. Нет, погоди, не так. Сначала обменяемся… Дай сюда руку, чтоб не ранить нашу дружбу.
Она засучила рукав изящной туники Квинтипора и уколола его повыше локтя. Потом подставила ему свою руку.
– Вот!.. Отчего так дрожит твоя рука?.. Да, да, ты не можешь видеть крови! Опять дурно сделается, как тот раз?
– Нет, нобилиссима, – постарался взять себя в руки юноша, – просто при виде крови мне вспоминается козленок.
– Какой там козленок?
– Которого отец принес в жертву Церере, когда я еще маленьким был. Тогда я впервые увидел кровавое жертвоприношение. Это был беленький козленок с доверчивыми, невинными глазами и такой крохотный, что и блеять-то не умел, только сопел испуганно… Когда нож полоснул его по шее, у бедняжки словно воротник багровый вырос. Я в испуге пустился бежать… И с той поры видеть не могу кровавых жертв.
– Странно, однако, – усмехнулась девушка. – И Валерия, мачеха моя, тоже боится крови.
– И августа тоже. Во время чтения Евангелия мне приходится всегда пропускать историю Иоанна Крестителя.
Титанилла решительно топнула ногой.
– А меня не жалей! Я не козленок! Гранатовый Цветок, я хочу видеть, есть ли у тебя хоть капля мужества! Ой-ой-ой!
Растерявшись, юноша проявил больше смелости, чем требовалось, булавка вошла в руку девушки до самого конца, на белой коже выступила большая темная капля.
– Вот ты и пролил мою кровь, – усмехнулась Титанилла и, слизнув темную каплю, прибавила: – А ведь надо бы наоборот: чтобы ты пролил свою кровь за меня.
Квинтипор нерешительно протянул ей левую руку, доставая правой из складок туники свой складной нож.
– Отдаю свою кровь в твое распоряжение, нобилиссима.
– Нет, Гранатовый Цветок, сейчас не надо. Потом отдашь, когда я стану еще бедней. А чтоб ты не мог отпереться, я спрячу это грозное оружие в буллу.
Она открыла небольшой шарообразный медальон – буллу, какие носили римские девушки, чтобы наутро после первой брачной ночи принести его в дар домашним богам. А до этого хранили там свои реликвии: локон, выпавший зуб, талисман от дурного глаза.
Бенони в изумлении увидел, что булла – золотая. Достав из-за грязного шерстяного пояса грубый столярный нож, он протянул его нобилиссиме:
– Вот этот понадежней, коли ты, божественная госпожа, захочешь отомстить за свою священную кровь!
Титанилла резко захлопнула буллу со свинцовым распятьем и раздраженно посмотрела на не в меру услужливого еврея.
– Пойдем, Гранатовый Цветок! Лучше было и в самом деле не приходить сюда. – Она взяла юношу под руку и нервно потянула его в сторону священного дворца. Она рассердилась не только на торговца, который угадал ее звание: в толпе, обступившей черного сатира, она заметила Максентия.
Философ свирепо вращал глазами, метался по форуму и, потрясая кулаками в воздухе, грозил на все четыре стороны:
– Горе, горе вам, роскошествующие в шелках и багряницах, нежащиеся на пуховиках! Се, грядет с облаками небесными Мессия – и срок ближе, чем вам кажется, – с мечом в деснице, чтобы скосить вас на поле своем – посев сатанинский. И опрокинет чашу возмездия, и поразит смертию даже младенцев ваших, порождения тьмы, исчадия ада!
Оглянувшись у последней колонны, они увидели, что из префектуры выбежали стражники в шлемах и, орудуя бичами, стали пробиваться к сатиру. Толпа возмущенно кричала:
– Не трогайте божьего человека! Слава Спасителю!
16
Сатир почти не уклонялся от рук стражников. Утешая народ, он кричал, что за него не надо бояться: если он пожелает, господь бог, дабы соблюсти его, ниспошлет семьдесят семь легионов небесного воинства. Но увещеванье это только распалило толпу: люди решили кулаками отстоять святого мужа, столь любимого небесами. Началась отчаянная потасовка. Божьего человека трижды вырывали из рук стражи, поэтому, когда он все-таки был приведен в префектуру и предстал перед иринархом, изо рта и носа у бедняги сочилась кровь.
– Твое имя? – спросил его начальник стражи.
– Аммоний.
– Кто ты?
– Провозвестник определений божьих.
Ответ глубоко озадачил иринарха. Он сам носил в кармане небольшой крестик, так как слышал, что близятся большие перемены. Надо было, конечно, исполнить служебный долг, но он вовсе не хотел необдуманным поступком повредить своей карьере.
– Что же мне с тобой делать, добрый человек? – почесал он у себя в затылке.
– Прикажи отвести меня к цезарю Галерию, – спокойно ответил добрый человек.
– Насколько мне известно, его божественность нынче утром оставил Антиохию.
– Нет. Он ждет меня. И отправится только завтра на рассвете.
– Что ж, будь по-твоему.
С огромным облегчением узнал иринарх от своих людей, что цезарь в самом деле сейчас же принял Аммония, а их отослал прочь.
Солнце еще не зашло, когда Аммоний появился в христианской общине на улице Сингон. Он потребовал, чтобы дьяконы провели его к епископу. Однако это было делом нелегким. Масса новообращенных причиняла Мнестору столько хлопот, что он вынужден был отказаться даже от часа самоуглубления, когда он обычно возносил свое сердце к богу. А ведь именно теперь он чувствовал особенную нужду в небесной благостыне. Внезапное умножение паствы беспокоило, даже страшило епископа. Он боялся, что лукавый посеет среди пшеницы господней много сорняка, незаметно протащит в стадо белых агнецов своих черных овнов.
– Сам господь послал меня к вашему епископу, – возвысив голос, объявил Аммоний и показал на спине своей шрамы от бичеваний: жестокий правитель Египта, Гиерокл, приказал бичевать его за то, что он предрекал на александрийском рынке скорое низвержение идолов.
Уже многие десятилетия Антиохия не знала никаких гонений за истинную веру. И дьяконы чуть не с завистью прикоснулись устами к синим шрамам, этим знакам благодати всевышнего. С сердечным умилением показали они дорогу божиему посланнику.
Не столь велико было, однако, умиление епископа. Он уже слышал, что произошло на форуме, и потому встретил избитого проповедника мягкой укоризной.
– Господь бог наш вовсе не желает, чтоб имя его выкрикивали на рынке, словно имя выставленного на продажу раба. Так что благодари самого себя, сын мой!
Аммоний и здесь оголил свою спину.
– Эти раны получены мною тоже за веру! – похвастал он.
Но епископ остался непоколебимым.
– Кто знает, может быть, за грехи покарал тебя так господь. Почему-то у нас нет таких шрамов.
– Да потому, что робость ваша беспредельна! – обозлился Аммоний. – Дрожа, таитесь вы с именем господа по темным закоулкам, будто крадете его благостыню. А владыка небесный требует смелости от борцов за веру.
Он рассказал епископу о своих видениях, из которых явствовало, что исполнение времен уже не за горами. Ныне идолопоклонники, объятые ужасом, в смятении хватаются за распятие. Пробил час полного искоренения язычества. Да обратятся в добычу христиан капища язычников, их золото, серебро и другие сокровища, их дворцы и земли, и да останется им лишь то, чего они заслуживают: стенания да скрежет зубовный!
– Друг мой, ты не в своем уме, – сочувственно покачал головой епископ. – Уж не принадлежишь ли ты к секте циркумцеллионов?
– А знаешь ли ты, – возмутился Аммоний, – что сам епископ Никомидии послал меня к тебе! Он думал, что в руке твоей не помазок, а такой же, как у него, огненный меч архангела!
– Тогда ты, наверно, принес послание от нашего брата?
Тысячи епископов христианской церкви на огромном пространстве от Галлии до Аравии вели между собой постоянную переписку. Только епископ никомидийский, ослабев глазами, сообщал о себе устно, через своих доверенных. Мнестор был почти уверен, что подозрительный пришелец удостоверит свои полномочия письмом, конечно, фальшивым.
Но Аммоний достал из-под сутаны большой кошель.
– Вот здесь три золотых солида, так как бог наш – един в трех лицах. Двенадцать золотых динариев, так как двенадцать избранных окружало Учителя. Семьдесят два серебряных сестерция, так как семьдесят два получили рукоположение от двенадцати. Все это епископ Никомидии шлет беднякам антиохийской общины.
Далее упорствовать в сомнениях Мнестор почел греховным. Хоть он и поразился столь щедрому дару, однако три солида, в качестве символа триединого бога, безусловно, свидетельствовали в пользу епископа Никомидии, страстного приверженца учения о святой троице. Сам Мнестор, придя в христианство через труды языческих философов, стремился верить не только сердцем, но и рассудком. Он не отрицал существования третьей ипостаси, но не признавал ее равенства с двумя другими, считая, что Дух Святой уступает Отцу и Сыну в могуществе, и мир поныне пребывает во мраке оттого, что дух истины еще не сошел на землю. Однако по характеру своему чуждый споров, не обладая воинствующим духом, Мнестор старался держать эти сомнения про себя, поделившись ими лишь с некоторыми епископами, в том числе и епископом никомидимским, который, стремясь переубедить его, не упускал случая напомнить ему о триединстве божием.
Теперь Мнестор устыдился своей подозрительности и, чтобы поправить дело, пригласил гостя в собрание. К тому же со времен апостольских принято было, чтобы христианин, попав на чужбину, обязательно посещал собрания местных братьев, чтобы обменяться с ними словом утешения.
Церковь, в которую епископ привел Аммония, представляла собой почти ничем не обставленную огромную залу, где находилось несколько тысяч верующих: мужчин с непокрытыми головами и женщин с лицами под вуалью. Здесь не было ни статуй, ни фресок, ни одного из тех предметов, которые служили украшением языческих храмов. Даже цветы запрещалось приносить сюда, чтобы не напоминать о цветах идоложертвенных. По той же причине не было и алтаря. Длинный, накрытый скатертью стол с чашей, Евангелием, сосудами, наполненными светильным маслом и священным елеем, все – в подобие тайной вечери. У стола грубый простой стул – для епископа, за ним – невысокие подмостки, с которых дьяконы читают послания, и старейшины общины обращаются к верующим с поучениями. Отсюда же прежде выступали одержимые, получившие дар красноречия по внушению свыше, но в последнее, относительно спокойное время это стало очень редким явлением: всевышний явно предпочитал теперь открывать свою волю пастве через служителей церкви. Литургию совершал по обыкновению сам епископ, он же готовил святые дары в виде вина и хлеба для таинства причастия и погружал крестящихся в мраморный бассейн глубиной в три ступени, устроенный в восточном углу зала.
Воздух в зале плыл от жары, огни длинных восковых свечей в стенных подсвечниках были окружены радужными кольцами. Необычайное волнение распалило души, зажгло лихорадочный блеск в глазах. Это было нечто большее, чем ежедневный экстаз общения с господом. Страстное ожидание великих перемен в земной жизни привело нервы присутствующих в крайнее напряжение.
После краткой молитвы о просвещении разума верующих, епископ объявил, что собравшихся во имя господа Иисуса Христа антиохийских братьев желает приветствовать посланник от их никомидийских братьев.
Мнестор не только предложил выслушать брата с надлежащим вниманием и страхом божьим, но, против обыкновения, особо призвал паству к христианскому смирению и спокойствию.
Еще прежде, чем Аммоний взошел на подмостки, внимание присутствующих было ему обеспечено. Но тут же стало ясно, что нынешний вечер в общине не будет спокойным.
Многие слышали этого проповедника на форуме, и всюду прошел слух о том, что в Антиохию послан богом человек, предсказывающий скорую кончину мира и расправу над богатыми.
Однако гул одобрения, которым был встречен Аммоний, довольно скоро уступил место ропоту разочарования: божий посланник не только пророков, но даже самого Христа цитировал с грубейшими ошибками. Заметив недовольство верующих, он вдруг весь затрясся, глаза его остановились, губы, некоторое время беззвучно шевелившиеся, замерли, и он, издав душераздирающий вопль, рухнул с подмостков.
– Где наш врач Пантелеймон? – воскликнул епископ, но таким упавшим голосом, что зов этот пришлось передавать из уст в уста, пока опоздавший к вечерне и задержавшийся где-то в портике врач отыскался.
– Я здесь, иду!
Тем временем дьяконы окропили бесноватого святой водой, и судороги сразу прекратились. И когда Пантелеймон пробрался, наконец, сквозь толпу, Аммоний опять уже стоял на подмостках и продолжал свое слово.
– Братья! – начал он хрипло, еще не вполне овладев своим голосом. – Вы только что были очевидцами козней, которые чинит нечистая сила, чтоб помешать ничтожнейшему слуге господа исполнить долг свой. Видел я, как сатана, чтобы заронить вам в души сомнение, исказил слух ваш, и вы слышали совсем не то, что я говорил.
Послышались возгласы удивления. Многие вслух признавались, что действительно под воздействием ухищрений дьявольских слова проповедника доходили до них в искаженном виде. И они сияли от радости, переполнявшей их сердце. Еще бы! Ведь господь нашел их достойными того, чтобы испытать души их искушениями лукавого. Столь несомненная благодать редко выпадает на долю простого смертного.
Люди, словно опьянев, поощряли все более приободрявшегося Аммония к дальнейшим разоблачениям козней дьявола.
– А потом князь тьмы обрушился прямо на меня. Он с неимоверной силой стал потрясать плоть мою, сковал мне язык, чтоб я не мог поведать вам об откровении, бывшем мне на Синае, где, по внушению господа, я скрывался от палачей правителя-идолопоклонника.
Горящие глаза, изумленно раскрытые рты были обращены к избраннику божьему со всех сторон. Многие еще в детстве слышали от отцов и дедов, что в ту пору, когда жестокие императоры преследовали истинную веру, беспощадно истязая христиан, чуть не каждому верующему бывало видение. Но, как видно, теперешнее поколение, живущее в мире и покое, не заслуживает в глазах божьих такой благодати. Большинство присутствующих впервые в жизни видело человека, которому послал видение сам Христос.
И смысл видения был ясен. Ему, уснувшему на горе Десяти заповедей, привиделось, что пророк Даниил истребляет дракона в капище Ваала кипящей смолой. Дракон был в багрянице и с жемчужной диадемой па голове. Проснувшись, Аммоний стал молить бога, чтоб он помог ему уразуметь значение виденного. И бог послал ему второе видение, уже наяву: мерзостный библейский фараон, возлежавший среди огненных языков на порфировом ложе, сгорел вместе со своим чертогом дотла.
С визгом взвивались под самый купол слова проповедника, и слушателям казалось, будто огромная зловещая черная птица кружит у них над головой.
– Истинно говорю вам: не успеет луна трижды обновиться, как на земле совершится великое. Подобно тому, как огонь пожирает солому, так гнев господень истребит всех непокоряющихся. Кто не с ним, тот против него. И не только врагов истребит он, но и маловерных отринет.
Наконец черный человек резко поднял руку, словно вознося карающий меч, и осенил собравшихся крестным знамением на все четыре стороны. Все в страхе молчали, даже епископ безмолвно закрыл глаза, как бы не желая видеть предстоящего. Нарушил молчание Пантелеймон. Он начал с того, что нередко сатана принимает облик ангела, и решительно заявил, что считает синайское видение Аммония дьявольским наваждением.
– Главная христианская добродетель – терпение. И если Спаситель наш смиренно терпел, когда ему плевали в лицо, били его по ланитам, подвергли бичеванию, а потом распяли, тем паче нам должно терпеть, когда никто нас не обижает.
– Господь бог наш, – сказал он в заключение, – желает, чтобы посев его созревал в тишине, исподволь распространяясь по всей земле. Хотя ему, Пантелеймону, не было видения, однако он думает, что скоро в воде крещения родится душа, которую сама матерь божия сочтет достойной ее короны.
Все знали, что врач имеет в виду обращение императрицы. Кто-то запел гимн во славу единого бога, остальные подхватили. Никому и в голову не пришло, что этим же напевом жреческий хор славил Юпитера, и под него же порой пускалась в пляс городская чернь, шатающаяся близ господских дворцов, откуда слышатся звуки органа. Лица лучились священным благоговением, перед устремленными вверх сияющими взорами расступились своды, раздвинулась синяя завеса неба, и там, в надзвездной выси, показались Бог Отец и Агнец одесную его, окруженные сияющим сонмом святых в белоснежных одеждах.
Пение успокоило души. Радостно слушали верующие императорского служителя Горгония, который говорил также и от имени своего сотоварища Дорофея. Не для бахвальства, а ради истины рассказал он, что милость божия избрала их двоих орудием тех больших перемен, о которых так много теперь толкуют. Их присутствие во дворце испугало бесов, благодаря чему император и постановил произвести перепись всех христиан. Особенно умилил присутствующих горбатый лысый старичок, тот самый апатский пресвитер Анфимий, который смело заявил об истинной вере перед лицом повелителя и через это был удостоен императорской милости. Он заявил, что Диоклетиан далеко превзошел величием своим некоего императора Траяна, известного тем, что при нем епископом Антиохийским был великий угодник божий Игнатий.
– Что ты за демон и почему дерзаешь нарушать наши законы, подстрекая к тому же других? – спросил император Траян этого святого.
– Пусть никто не смеет называть богоносца демоном.
– Кто же это носит бога?
– Всякий, у кого в сердце Иисус Христос.
– Вот как! И в тебе он, значит, тоже завелся?
– Да. Ибо написано: «Пребудьте во мне, и я в вас». Траян приказал отвезти Игнатия в Рим и для потехи черни бросить диким зверям на растерзание.
– И все-таки знайте, братия, – обвел пресвитер взглядом собрание, – что милосердие господа нашего неизреченно. Он простил даже этого изверга-императора. По слухам, император этот был вообще неплохой человек и лишь за то мерзкое преступление попал в огонь вечный. Но после один епископ-чудотворец молил господа помиловать Траяна за то, что он восстановил после землетрясения родной город епископа. И господь повелел ангелам своим перенести останки императора из могилы к епископу, который окрестил их, и, таким образом, душа Траяна вышла из преисподней. Так вот, если столь жестокий император не лишился навеки милости божьей, то я верю, что Диоклетиан, будучи почти христианином, увидит царство божие еще при жизни.
Эту веру готовы были разделить и остальные. Но заговорил Минервиний, пользующийся большим уважением собрания. Было известно, что он – доверенный слуга принцепса Константина, сына наисской угодницы, а старейшины общины знали или, по крайней мере, шептались и еще кое о чем, более важном. Минервиний несколько охладил энтузиазм присутствующих: какую цель имеет перепись христиан, определенно никому еще не известно. В армии кое-кто предчувствует недоброе. Но что бы там ни было, достоверно, что повелитель – человек справедливый; однако не все правители благосклонно относятся к христианству, и велика опасность, что они совратят императора на свой недобрый путь. Ни за что на свете Минервиний не хотел бы, чтобы господь отозвал великого государя от управления империей и послал его на место, пустующее после переселения Траяна. Надо молить бога, чтоб он каким-нибудь знамением показал Диоклетиану свое всемогущество и тем отвратил его от идолопоклонства.
Многие, слушая старого воина, кивали головой. Но лицо Мнестора не выражало согласия. Епископ призвал паству молить бога, да обратит он все своею премудростью в лучшую сторону и благословит мир среди человеков.
После благословения собрания началась агапа, простой совместный ужин, за которым братия обсуждала разные мелочи жизни. Искали Аммония, для которого епископ выделил место рядом с собой, но тот куда-то исчез. Не появился он и на другой, и на третий день. Легковерные высказывали предположение, что господь бог именно по данному поводу повелел ангелам своим перенести проповедника сюда из Фиваиды; а тот в самом деле походил на фиваидского пустынника.
Но мало-помалу про Аммония, с его зловещими прорицаниями, совсем забыли. И перестали говорить о нем, – тем более что ожидаемых больших перемен не последовало. Правда, всех христиан переписали, но ни высоких чинов, ни земель им не роздали. Прежних христиан это не поколебало в вере, но «свежеиспеченные» перестали посещать собрания. Во время утренних прогулок Мнестор часто видел то в дорожной пыли, то в волнах Оронта выброшенные ими кресты. Когда мог, он подымал их и обращался с молитвой к богу о прощении маловерных.
В конце зимы епископа пригласил к себе префект. Он осведомился, помнит ли Мнестор волосатого черного человека, который накануне отъезда императора мутил народ на форуме? Епископ сказал, что помнит, но ничего о нем не знает: ни кто он, ни куда потом девался. При этом Мнестор, конечно, умолчал, что незнакомец назвался посланником епископа Никомидии.
Впрочем, префект, видимо, не был этим раздосадован. Хотя двор обнаружил некоторый интерес к черному проповеднику, в запросе не указывалась причина этого, и префект решил, что дело это не из самых важных.
Через несколько недель к префекту явился Нонн, на этот раз в новом чине. Хотя он тщательно прятал свой крест, последний все же принес ему счастье. Нонн был назначен главным смотрителем священного дворца в Антиохии. В этом высоком звании он и нанес теперь визит местному префекту. И при этом смог уже больше рассказать о волосатом проповеднике. В свое время тот был весьма ревностным служителем бога Меркурия где-то в Иудее. Он заменил все золотые и серебряные статуи и богослужебную утварь в храме медными и оловянными. И хотя такой обмен был вполне в духе Меркурия, так как сам бог еще в детстве являл примеры подобной оборотливости, тем не менее проделки жреца ему, видимо, пришлись не по вкусу: он не нашел нужным защитить усердного своего служителя, когда его приговорили к бичеванию. Потом этот святотатец скитался в самых разнообразных званиях, пока, наконец, не объявил себя христианином. В качестве христианского пророка он и появился в Антиохии, подстрекая народ против императора и бессмертных богов.
– Слышал я и еще кое-что по этому поводу, но бывают случаи, когда лучше ничего не слышать и не видеть, – сказал Нонн тоном умудренного опытом царедворца.
Префект придерживался того же мнения. Ни словом не обмолвился он о том, что грабитель святыни каким-то образом связан с цезарем Галерием. Он сказал только:
– Стало быть, ничего хорошего христиан не ожидает.
Нонн махнул рукой:
– Им будет еще хуже. Да эти безбожники и не заслуживают ничего хорошего. Я это предвидел.
– Я тоже всегда говорил, что это самые заклятые враги рода человеческого.
Два высокопоставленных мужа смотрели друг другу прямо в глаза. Когда-то они видели друг у друга на шее крест, и теперь оба были очень довольны, что никто из них не может угрожать благополучию другого, не рискуя своим собственным.
Они простились друг с другом очень тепло. Оставшись один, префект обшарил всю комнату. Он как будто хорошо помнил, что тогда еще сжег свой крест, но не прекратил поисков, пока не убедился, что в кабинете креста нет и, значит, он, в самом деле, уничтожен.
Для Нонна же подобного рода заботы были давно позади. Он твердо верил, что крест принес ему счастье, но за последнее время наслышался так много разного, что стал бояться, как бы не попасть с этим самым крестом впросак. Положив крест в железную коробочку, он закопал его в саду священного дворца. Кто знает, какие еще могут наступить времена, а предусмотрительность никогда не повредит.
17
Ритор Лактанций шлет привет математику Биону.
Мой Бион! Вследствие тех разительных противоречий, которыми боги связывают дела человеческие прочней, чем это делает их собственная внутренняя сущность, я прибыл сегодня утром из города Никомида в город Антиоха. И вот сижу в комнате Мнестора, епископа здешних христиан, которая суровостью и мрачностью своей намного превосходит затвор какого-нибудь раннего стоика. Единственное украшение ее стен – большой черный деревянный крест, символ позорной смерти, один вид которого вызывает у человека образованного чувство омерзения. По одному этому я не могу предсказать большой будущности этой, в иных отношениях вполне достойной уважения религии, сильно занимающей теперь мой ум. Иногда мне кажется, что христианство могло бы стать верой, способной восстановить на земле золотой век. Может быть, ты помнишь, что я говорил на этот счет в панегирике императору, произнесенном по случаю его прибытия и явно принесшем мне большой успех, хотя, к величайшему моему стыду, он не вполне соответствовал правилам хрии. Христианство могло бы, пожалуй, обеспечить Римской империи бессмертие, будь в нем поменьше упрямства и побольше гибкости. Боюсь, однако, что до тех пор, пока эта вера будет ненавидеть цветы и отвергать обольстительную игру искусства, благодаря которой столь блещет слава наших богов, – она еще сможет царить где-то в небесах, но не научится ходить по земле. Это – религия для мучеников, жаждущих бессмертия, а не для смертных, родившихся, чтобы жить и наслаждаться на земле.
Мрачная комната эта причиной тому, что я докучаю тебе такими рассуждениями, ты же, завсегдатай небесных сфер, верно, не сочтешь мои размышления особенно интересными. К счастью, окно у меня открыто, и сын Гиппота, повелитель ветров Эол – еще не христианин. Вольно носятся дети его над садами Антиохии и даже эту камеру скорби наполняют ароматом ранних фиалок и жасмина. Любопытно, ласкают ли тебя в этот час, старая книжная моль, александрийские зефиры! Чувствуют ли твои изнуренные стопы весну и выносят ли они тебя на набережную? Бродит ли в старых костях твоих заскорузлый мозг при воспоминании о нашей юности, когда нас бросало и в жар и в холод, если, улыбнувшись нам, проносилась мимо благоуханная нимфа? Нимфа являлась в прозрачном шелку, а следы, оставленные на прибрежном иле высокими тонкими каблучками ее красных туфель, воспринимались нами как призыв: следуй за мной!
Ты, верно, покачиваешь головой, старый мой Бион, и задаешься вопросом: грации или парки лишили одряхлевшего ритора последних остатков разума? Нет, друг мой, за меня не беспокойся. Не отрицаю: на мгновенье меня опьянил запах былого, пахнувшего вдруг со дна уже опустелого сосуда жизни. Возможно также, что, цепляясь за паланкин весны, я попытался хоть на мгновенье скрыться от этого черного креста, внушающего непостижимую тревогу. Но, к сожалению, я слишком хорошо знаю, что воспрещается омертвелой печени человека нашего возраста и что приличествует другу императора.
Да будет тебе известно, отставной математик, что я сделался для императора ныне тем, чем некогда был ты. Он удостоил меня поручения описать для потомков его деяния, – не ради славы, как он сказал, а скорей для того, чтобы тот, кому он передаст порфиру, мог исправить его ошибки и наверстать упущенное. Задача моя, друг мой, не из трудных, ибо легко работать стилосом Клио, когда в заглавии стоит имя такого великого человека, как наш император, и мне доставляет безмерное наслаждение созерцать это величие в непосредственной близости. Должен сказать тебе, что если б он не был императором, то, несомненно, мог бы стать ритором. Потому что, хотя его никак нельзя назвать человеком образованным, а в изящной словесности он не только не искушен, но и не имеет к ней ни малейших способностей, в нем необычайно ярким сухим пламенем пылает божественная способность понимания, которою исключительно редко одаряет смертных Афина Паллада. Ты представить себе не можешь, что эта старая сова, так редко летающая в чащах человечества (да сохранят меня боги от намека на желание оскорбить его величество! Это он сам как-то сравнил себя со священной птицей шлемоблещущей богини), чрезвычайно зорко и с огромным сочувствием следит с вершины высочайшего в мире древа за делами жалких смертных. Сам он, воспитанный в правилах чистой нравственности, свойственных полуварварской провинции, непоколебимо верит в богов, но с тревогой в сердце видит, что скорее страх, нежели искренняя праведность поддерживает в людях почтение к бессмертным. И так как, по его убеждению, которое, впрочем, целиком совпадает с моим, судьбы человечества хранятся на коленях у богов, он повелел мне как можно чаще вращаться среди людей, чтобы знать, какие боги пользуются у смертных большим доверием. Одним словом, он назначил меня чем-то вроде курьезия по делам бессмертных, и я думаю, что делает он это не из пустого любопытства, ибо ничто так не чуждо его натуре, как легкомыслие бесцельного любознания. Как я полагаю, восстановив деятельностью всей жизни своей порядок в империи, перед этим изрядно нарушенный фуриями, он решил посвятить оставшиеся годы тому, чтобы наладить дисциплину в легионах богов, отчасти потрепанных и смешавшихся.
Как ни больно, я вряд ли могу споспешествовать этому делу государя. Наблюдения, собранные мною как среди тех, кто создан Юпитером, чтобы знать лишь солнечную сторону жизни, так и среди обреченных его неисповедимой прихотью на вечную тень, столь разительны, что я и себе-то едва осмеливаюсь давать в них отчет. Все живущие на земле хотят верить, но никто не знает, в кого надо верить и во что. Боги наделили людей неукротимым стремлением к истине, которая от людей не зависит, так как они зависят от нее, истине, некогда, безусловно, существовавшей и, конечно, существующей поныне, иначе рухнуло бы все мироздание – однако, померкшей и отыскиваемой нами лишь ощупью во мраке. Напрасно волнуется жизнь на форуме, напрасно садимся мы в блистательных чертогах за уставленный яствами стол. Оставшись наедине, мы неизбежно чувствуем, что каждый человек одиноко движется по кругам своим под безучастными звездами, и нет никого, кто прикрыл бы наготу нашей души и согрел бы эту дрожащую от холода душу. Как по-твоему, Бион, это было так от начала веков или же звезды спускались некогда ближе к земле, и с них в самом деле сходили к смертным боги? То ли боги покарали нас слепотой, чтобы мы не могли их видеть, то ли, наоборот, мы только теперь прозрели и увидали зияющую перед нами пустоту? Я только повторяю тебе тот вопрос, с которым обращаются ко мне мои ученики, эти юнцы с поникшей головой. Они совсем не то, чем были мы. Их не соблазняют красные башмачки, гладиаторские игры противны им – они все доискиваются смысла жизни. А я могу сказать им только одно: «Будьте счастливы надеждой, что небо еще раскроется перед вами», – и отчаявшиеся юноши, быть может, превратятся в благодушных стариков, тогда как нам придется сойти в подземное царство без всякой надежды, чтобы продолжать там ту безрадостную жизнь теней, которая выпала нам на долю к концу нашего земного существования.
Тебе-то, мой Бион, я могу признаться, – впрочем, уже изложенное, быть может, позволило тебе заметить, что с той поры, как я занялся богоисканием, бессмертные стали скрываться от меня. Раньше, ты помнишь, меня раздражало, когда невежды, пренебрегающие даже надлежащим уходом за своим телом, без малейшего усилия разума попадали, по их словам, в царствие божие. Так вот, теперь я начинаю думать, что они, может быть, и правы. Иногда и передо мной словно вспыхивает некий свет, на который столь настойчиво указывал мне Мнестор как на вечную истину. Я разумею христианского бога, о котором очень много спорил с врачом Пантелеймоном и здешним епископом. Но им так и не удалось убедить меня, потому что, как я уже сказал в начале этого послания, скорбь и отречение от всего земного не могут обожествляться людьми, сотворенными для жизни.
Хотелось бы выслушать и твое мнение, мой Бион, хоть я не забываю, что ты считаешь себя атеистом и потому чуждаешься не только самих богов, но и разговоров о них. Но как раз поэтому я уверен, что ты, помимо собственной воли, или, пожалуй, вернее будет сказать, бессознательно, – заключаешь в себе божественное начало. Надеюсь, ты не будешь скрывать его от меня, когда нам доведется вместе бродить по улицам города нашей юности или вызывать под сводами библиотеки божественный дух Платона и Аристотеля. Ты, конечно, знаешь, что император скоро отплывает в Александрию и весь двор последует за ним. Не знаю, насколько осведомлен ты о целях этой поездки. Мне самому не все известно, но то, что я расскажу тебе, можешь считать достоверным.
Перед новым годом к повелителю неожиданно явился цезарь Галерий. Он не скрывал, что цель его – добиться от императора решительных мер против христиан, составляющих, по данным переписи, около одной двадцатой всего населения империи. Цезарь, – пожалуй, не без оснований, – доказывал, что нельзя терпеть в империи такого количества врагов, считающих, будто на голову большинства населения и его императора неизбежно обрушится вечное проклятие. Повелитель же в мудрости своей считал, что одна двадцатая часть населения – хотя и меньшинство, но столь значительное, что его нельзя просто предать в руки палачей, а необходимо найти какой-то способ поладить с ним. В том, что августа сразу приняла сторону императора, нет ничего удивительного. Ты ведь знаешь, что она еще в Антиохии склонялась к христианству, теперь же здесь поговаривают, будто она уже приняла крещение, но так, что слепой епископ не видел, кого он крестит. Тем удивительней, что Валерия, которая, по слухам, до последнего времени не жила с мужем супружеской жизнью, тут горячо поддержала Галерия, вследствие чего императрица воспретила ей доступ к своей особе. Пантелеймон, как врач, высказал мнение, что Валерия возненавидела мужа из-за слишком страстного влечения к нему.
Пантелеймон посоветовал ей не скрывать перед мужем своей любви, но, разумеется, он никак не ожидал, что эта любовь заставит Валерию поддерживать мужа даже в его жажде христианской крови. Другие объясняют все магической силой цезаревых глаз, совершенно обезволившей его супругу. Впрочем, мой Бион, кто может знать истину там, где замешана женщина, да еще такая, к ложу которой много лет не приближалась богиня Према?
Как бы то ни было, Пантелеймон утешал себя и августу тем, что их бог будто бы способен все обратить в лучшую сторону. Произошло, однако, совсем иное. После того, как Галерий должен был признать безуспешность всех своих попыток, ночью возник пожар в опочивальне императора. Повелитель остался невредим лишь благодаря счастливой случайности. В ту ночь разразилась гроза – за долгой осенью у нас последовала необычайно мягкая зима, и повелитель, зная, что императрица очень боится грома, перешел на ее половину, чтобы побыть с ней, пока непогода утихомирится. Задремавший было кубикулярий, некий Горгоний, проснулся от дыма, но без дворецкого не посмел открыть двери спальни. Когда же дворецкий, наконец, прибежал, Валерия уже потушила огонь. Она потом рассказывала, что в ту ночь ей не спалось. Проснувшись и взглянув в окно, она увидела, что в отцовской спальне пылает огонь. Причину пожара установить не удалось. Галерий объявил, что, конечно, это христиане задумали сжечь повелителя. Но Тагес по внутренностям принесенных в благодарственную жертву животных истолковал это событие иначе: в священную спальню ударила молния, так как боги, по воле которых император был удален из опочивальни, хотели не покарать, а лишь предупредить его. О чем предупредить – этого верховный жрец не знал, но он высказал предположение, что боги уведомляют императора о какой-то грозящей ему опасности. Галерий снова повел речь о преступных замыслах христиан и напомнил, что он заранее это предсказывал. Заявив, что у него нет никакого желания сгореть в никомидийском дворце, он на другой же день уехал вместе с Валерией.
Жена цезаря на коленях молила у дверей императрицы, чтоб ее впустили проститься с матерью. Это мне достоверно известно от Пантелеймона, который как раз приводил тогда в сознание августу. Но та, услышав голос дочери, опять упала в обморок. Так и пришлось Валерии уехать, не простившись с ней.
Все это чрезвычайно странно, мой Бион, но ежели тебе болтовня моя еще не наскучила, ты услышишь о вещах еще более странных. Император впал в задумчивость и повелел бросить Горгония в тюрьму, даже пытать его, что весьма ожесточило христианскую общину. В церкви поблизости от священного дворца верующие непрерывно молились богу за своего несчастного брата, прося всевышнего послать ему силы перенести мучения. И, видимо, бог внял их молитвам, так как Горгоний в течение трех недель с нечеловеческой стойкостью переносил жесточайшие пытки, через каждые два дня возобновлявшиеся. И тогда-то опочивальня повелителя, в которой на этот раз находился он сам, опять загорелась. Пламя охватило уже полог над ложем императора, когда секретарь его – твой Квинтипор – ворвался в спальню. Вот молодец! Твое воспитание не пропало даром. Я часто беседую с ним: он тоже из тех молодых людей, доискивающихся истины, о которых я писал выше. Присутствие духа в этом юноше спасло Римскую империю от бедствия, о котором подумать жутко. Сам он, правда, немного обгорел, но вызволил императора из огня, подобно тому, как некогда наш великий предок Эней спас отца Анхиза. Можешь себе представить, какая поднялась здесь суматоха и паника. Хладнокровней других был сам император: он спросил, прежде всего, кто был кубикулярием. Случайно в эту ночь дежурил христианин, некий Дорофей, который без пыток признался, что допустил оплошность. Он с увлечением что-то читал, когда послышался шорох. Подняв глаза, он увидел, что к дверям крадется мужчина в плаще с поднятым капюшоном. Судя по осанке, это был какой-то воин. Когда кубикулярий окликнул его, тот опрометью бросился назад. Здесь Дорофей, по его собственному признанию, совершил ошибку: не поднял тревоги, а сам кинулся за беглецом и потерял его в лабиринте коридоров. И слишком долго старался разыскать преступника: когда он вернулся, спальня уже пылала. Больше от Дорофея ничего не добились и на пытке, которой его подвергли вслед за Горгонием. Вскоре за ними последовал воин по имени Минервиний, которого многие видели в ту ночь во дворце. Он не отрицал, что был там, но зачем – сказать не захотел, заявив, что этого от него не добьются никакими муками, потому что он – христианин и отвечает за дела свои только перед богом и епископом. Тогда схватили епископа, но из него тоже не могли ничего выжать, хотя ни возраст, ни сан не спасли старца от пыток. Я убежден, что этот несчастный слепец, ничего из земных дел уже не видевший, действительно не знал о преступлении. Испытывая искреннее уважение к почтенному старцу, я почел долгом высказать свое мнение императору. На что он без раздражения, но весьма твердо ответил:
– Чувства, ритор, здесь ни при чем. Это государственное дело, в котором разбираться полномочен один император. И речь идет не о христианах, а о преступниках.
После такого ответа, как ты догадываешься, я скорей проглотил бы язык, чем стал предстательствовать по делу, которое сам считаю ненавистнейшим, и защищать людей, с которыми не имею, в конце концов, ничего общего. Все же император был очень умерен. Он, конечно, обезглавил четырех заподозренных, но не распространил ответственности за их преступление на всех христиан. И мы стали уже переходить к повседневным делам, как вдруг из Паннонии приехал Галерий. (Он, между прочим, предпринял там работы по осушению озера Пелсо). Дело в том, что о случившемся, само собой, было сообщено через нарочного всем государям, с указанием каждому из них искать нити заговора в своей части империи. Цезарю, как видно, повезло, и он мог так скоро кой о чем сообщить императору. Он сказал, что уже слышал об этих делах от одного жреца по имени Аммоний, но не хотел тогда показаться интриганом в глазах повелителя, которого в свое время не мог убедить, что христиане – заклятые враги империи; а теперь он уже может говорить открыто – и назвал врача Пантелеймона, который, по его сведениям, полностью освящен в это дело. Повелитель, весьма благоволивший врачу за излечение августы, был глубоко потрясен и велел лично допросить Пантелеймона, который очистился от всяких подозрений своими искренними показаниями. Он рассказал императору, что какой-то безумец или мистификатор на самом деле пытался взбудоражить иохийскую общину; однако ему не удалось поколебать хистианских братьев, которые все признают императора своим добрым государем, правящим по божьему произволению. Император поверил словам врача, но, следуя совету Галерия, счел необходимым для устрашения злонамеренных разрушить христианский храм в Никомидии. Юпитериды ворвались в церковь, хранившиеся там для раздачи нищим масло, вино и хлеб забрали, а священные книги сожгли. На это, впрочем, они не имели прямых указаний, но ты, Бион, прекрасно знаешь, как обычно поступают с книгами солдаты. Христиане же более всего сокрушались как раз из-за истребления их священных книг. А из того, что разрушение храма произошло в день терминалий, они заключили, что император решил положить предел распространению христианства. Ты ведь знаешь, Бион, что чернь, какому бы богу она ни поклонялась, безрассудна и ее нетрудно одурачить. Утром на трех площадях статуи повелителя оказались опрокинутыми, на четвертом же изваянии злоумышленники высекли непотребную брань, задевшую даже честь матери повелителя. Весь город возмутился, народ требовал казни безбожников, но император не захотел крови даже прямых виновников. Он лишь издал эдикт, запрещающий христианам собираться во славу своего бога и предписывающий закрыть христианские церкви по всей империи. Думаю, что он, наверно, этим и ограничился бы, если бы они прекратили свои оскорбления. Я видел своими глазами, как более ретивый, нежели благоразумный христианин разбил палкой доску с эдиктом, крича на всю площадь:
– Конечно, с ни в чем не повинными христианами легче расправиться, чем с готами и сарматами.
Нетрудно было угадать, что получится. Я имею в виду не самого преступника, оказавшегося, между прочим, весьма состоятельным горожанином, возглавлявшим мастерскую по изготовлению палаток: этого безумца на другой же день сожгли на костре по повелению императора, вынужденного пойти на это не только ради государственного престижа, но и для удовлетворения общественного негодования. Жизнь одного человека, в конце концов, ничто, когда речь идет о защите целой мировой системы. Значительно большую опасность, по-моему, представляет изданный на другой день новый эдикт, предписывающий повсеместное разрушение церквей, конфискацию священных книг, арест епископов и священников, с той целью, чтобы паства, оставшись без пастырей, разбрелась во все стороны. Ты, наверно, помнишь, что так же началось истребление последователей Мани. Правда, у Христа несравненно больше последователей, но это означает только то, что и крови прольется гораздо больше. А мне жаль эту религию: вооружись она светским благоразумием, перед ней бы открылось большое будущее.
Это чувствует и государь: огорченный последними событиями, он часто задумывается, впадая в унынье. Потому-то он и решил покинуть этот город, с такой любовью им отстроенный, и на некоторое время перенести свою резиденцию в Александрию. Теперь мы ждем лишь того, чтобы твой Квинтипор оправился, наконец, от своих ожогов, по словам Пантелеймона, мучительных, но не опасных. О величии сердца повелителя свидетельствует, между прочим, то, что не проходит дня, чтоб он не навестил больного, уход за которым поручен целой армии служанок. Да и молодая нобилиссима, Титанилла, очень часто бывает у нашего юного друга, которого, по всеобщему убеждению, ждет великое будущее как спасителя жизни императора.
Свечи мои почти совсем догорают, не оставляя мне времени посмотреть, написал ли я тебе о том, что сам прибыл сюда для того, чтобы спасти человека. Я хочу уберечь хозяина этого дома, епископа Мнестора, от тюрьмы, которая для этого расслабленного, больного старца, несомненно, означала бы смерть. Сейчас он еще не принял решения скрыться от преследований, но я не теряю надежды уговорить его, чтобы он поехал под видом моего раба со мной в Александрию, где, на мой взгляд, он будет в наибольшей безопасности, ибо кому придет в голову искать христианского епископа при дворе императора. Предприятие это не совсем безопасно для меня, и ты, наверное, удивишься, зачем иду я на такой риск ради безбожника, с которым много и ожесточенно спорил. Одна из причин состоит как раз в том, что я не хочу потерять своего давнего антагониста. Потому что ведь с тобой, старый математик, невозможно даже поругаться. Однако я делаю уступку не только своему желанию, но также и совести. Подобно тому, как было бы нелепо утверждать, что все черноглазые (к которым принадлежу и я) злы, а голубоглазые – добры, нельзя различать людей и по характеру их религии. Разумеется, было б очень хорошо, если б это было возможно, так как в этом случае не представляло бы трудности соблюдать справедливость, – но ведь на деле сами бессмертные оказались бы несправедливы, если б различали смертных по вере. И добрые и злые – всюду перемешаны, и я знаю почти столько же достойных людей среди безбожников, сколько безбожников – среди тех, кто приносит жертвы у того же алтаря, что и я. А так как я этого безбожника, Мнестора, искренне, по-братски люблю, то и чувствую себя обязанным его спасти.
И до той поры, когда мы сможем обняться, живи счастливо, мой Бион!