18
Подперев рукой подбородок, Квинтипор сидел в каморке, предоставленной Биону хранителем александрийской библиотеки Гептаглоссом, рядом с огромным читальным залом, где целая армия ученых рабов, зевая, ждала посетителей. Принадлежавшие математику заплесневелые свитки валялись под столом, а магистр перебирал пергамены с любовными эпиграммами старых греческих поэтов, собранными Мелеагром Гадарским. Составитель назвал свой сборник «Стефанос», то есть «Венок», и от книги, в самом деле, веяло ароматом полей и садов. Сердца, из которых когда-то выросли эти грациозные и нежные цветы, давно истлели, но живые сердца чувствовали, как их кровь всякий раз вызывает новое цветение росистых нарциссов, медвяных анемонов и упоительных роз.
Пока что упоение было чуждо магистру. Немного раньше он, наверно, с незрелой, ребяческой жадностью впился бы в эти стихи, где Эрот с озорной улыбкой приподнимает завесу над сладостными тайнами пенорожденной богини. Теперь же юноша бессознательно стыдливо свернул свитки со жгучими словами, выведенными явно увлеченным переписчиком. Только от дактилей Алкея Мессенского он долго не мог оторваться.
Как ненавистен мне Эрот, что острой стрелою своею Метит не в дичь – в мое сердце. Оно же подобно Птенчику неоперенному – скрыться, вспорхнув, не умеет. Разве достойна бога цель беззащитная эта?
Он давно уж понял, что любит нобилиссиму – и как-то иначе, чем афинских или коринфских девушек. С ними он бегал, хохотал, вообще вел себя, как мальчишка. А, не видя их, даже о них не вспоминал; в крайнем случае, они изредка нарушали его сон, и тогда он вместе с Бионом смеялся над ними. О нобилиссиме же ему напоминало все. В лунном свете он видел протянутые руки и обескровленное лицо девушки, в солнечный день – почти физически ощущал ее золотистое сияние. Не только стройные пальмы, легкокрылые чайки, жемчужное кружево моря воспринимались им как ее посланники, как что-то родственное ей, но даже уродливые предметы каким-то образом заставляли вспоминать ее. От ожогов, полученных при пожаре в императорской спальне, он давно поправился, но долгое лежание в постели вызвало бледность, особенно подчеркиваемую свежим розовым шрамом на лбу. Император предписал ему ежедневные прогулки, и он исходил гигантский город вдоль и поперек. Когда в узких переулках ремесленных кварталов ему случалось обходить большие лужи или мусорные кучи, воображение непременно рисовало ему, как осторожно и грациозно прошла бы здесь в своих крошечных красных сандалиях она. На улицах бегали чумазые ребятишки с бронзовыми колокольчиками на шее, отпугивавшими злых демонов, которые всюду подстерегают детей, и в то же время указывавшими матерям, где находится ребенок, а юноше слышался мелодичный звон подвесок нобилиссимы. По шестикилометровому Дромосу, главной улице города с прямыми рядами колонн по обеим сторонам, бродили не только греки и египтяне, но также эфиопы и арабы, ливийцы и скифы, индийцы и персы, а среди них разгуливали представительницы всех народов империи, избравшие вольный образ жизни. В Александрии продавалось решительно все, и на все находился покупатель. Квинтипор еще не видел ни одной женщины во всей красе, но находил у каждой что-нибудь такое, в чем она не могла соперничать с нобилиссимой. Однажды какой-то нумидиец гнал стаю страусов, выкрашенных в красный цвет, и юноша явственно слышал, как нобилиссима, словно изумленная девочка, громко всплеснула руками. А когда один непристойный павиан, которого вел на цепи великан-нубиец, хотел было завязать с юношей драку, он услышал, как нобилиссима задорно засмеялась, отчего и на его губах заиграла улыбка.
Да, думая о нобилиссиме, магистр часто улыбался, но при встрече начать с ней разговор стоило ему огромного труда, и он нескоро овладевал собой. Это была уже не робость, как вначале, а стеснение совсем другого рода, которое со временем не только не проходило, а, наоборот, от встречи к встрече все усиливалось. Нобилиссима, предложив ему при первом знакомстве дружбу, что тогда немного испугало его, сдержала свое обещание. Она даже сумела подольститься к императрице, чтобы иметь возможность, находясь вблизи августы, улыбаться ему, причем она нисколько этого не скрывала от юноши, да Квинтипор и сам это замечал. Когда его с ожогами надолго уложили в постель, девушка приходила к нему и целыми часами путано, но очень мило болтала о придворных, о принцепсах, о своем детстве в военных лагерях, о бабушке Ромуле, о старенькой Трулле. Всегда добродушно, но не без иронии, порой низко склоняясь к его лицу, чтобы поправить подушки. Нет, право, – Квинтипор уже не боялся дикой нобилиссимы. Ему только отчего-то все время хотелось плакать, и сердце его сжималось особенно больно, когда он чувствовал, что ему не удастся проглотить слезы. Он не хотел казаться смешным, но сам не знал, что с ним творится. К счастью, девушка ничего не замечала. Она шутила, смеялась, болтала с ним больше и ласковее, чем с другими. И напрасно называла она себя дикой нобилиссимой: Квинтипор убедился, что дружелюбие было в самом ее характере. А так как Титанилла была по самой своей природе дружелюбна, она относилась так ко всем без различия: к принцепсам, к рабам, в дороге – к капитану корабля, здесь, в Александрии, – к старым Биону и Лактанцию.
– За нее хоть в огонь пойдешь! – восторгался Лактанций, когда нобилиссима сказала ему однажды, что если бы она была мальчиком, то всегда сидела бы у его ног, чтобы не пропустить ни единого слова.
– Да, в огонь! – кивнул Бион – И притом, чтоб охладиться хоть немного.
Квинтипор, конечно, понимал, что Бион шутит, но угадывал в его словах явное признание и радовался, что математик говорит теперь о девушке иначе, чем в Антиохии. Но вместе с тем он чувствовал к старикам и некоторую неприязнь, – как раз за их увлеченность. Юноша не мог даже представить себе человека, который не преклонился бы перед красотой нобилиссимы; но если б такой человек нашелся, он возненавидел бы его не менее, чем преклоняющихся – Максентия, Варанеса, с которыми он видел ее; иллирийского центуриона, который учил ее ездить верхом и хотел похитить уже в тринадцатилетнем возрасте. Она сама рассказала об этом Квинтипору, – с улыбкой, но и с каким-то подозрительным блеском в глазах. Галерий заметил как-то, что центурион, подставляя садящейся на коня девушке вместо стремени свою ладонь, сжал ей ногу немного крепче, чем следовало; за это дерзкого распяли на кресте. Рассказывала она и о других, с кем дружила прежде. Один фламин, полевой жрец Галерия, научил ее, знавшую только греческий, также латинскому языку. Умный, прекрасный, как Аполлон, теперь он – глава августалов в Риме. Нравился ей еще скульптор, который задумал делать с нее Аталанту, но, разглядев как следует, нашел, что грудь маловата и плечи недостаточно мускулисты, а потому изваял Гебу; статуя теперь в Сирмйи, во дворце Галерия; скульптор писал ей потом раза два или три, но теперь от него давно нет никаких вестей. Жаль, если он умер. Это был уже седеющий, но всегда веселый человек, превосходно владевший искусством беседы с женщинами, краснобай, не уступающий любому видавшему свет ионийцу.
Многое рассказала о себе нобилиссима, и все это вихрем закружилось в сердце юноши, когда стихи мессенского поэта привлекли его внимание. «Как ненавистен мне Эрот!..» Нет, он ненавидел не вооруженного луком мальчика, чья стрела не только вонзилась, но и впилась в его сердце. Было больно, очень больно, но в этом возрасте для сердца такая боль слаще радости. Квинтипор возненавидел бы того, кто вздумал бы извлечь из его сердца стрелу любви. Потому-то и нужно было тщательно скрывать свою тайну от Биона, от Лактанция, от целого мира и от самой нобилиссимы. Ведь каждый постарался бы убедить его, что он, подобно Иксиону, обнимает облако, и, если не хочет быть прикованным к огненному колесу, должен искать предметы любви не среди звезд, а на портовой набережной. А нобилиссима? И она сказала бы ему то же самое? Квинтипор и в мыслях никогда не допускал, чтобы нобилиссима могла любить его, и чтоб можно было спросить ее об этом. Иксион провинился не любовью к царице Олимпа, а тем, что не утаил от нее своих чувств.
Юноша продолжал перебирать свитки. И вот в руках его Асклепиад Самосский.
«Если одна я – люби!»… Сердце у него в груди больно сжалось. Кто была эта Асклепиадова возлюбленная, чей смех так пленителен? У нее тоже были такие глаза, которые видят все, но не обнаруживают того, что у нее в душе? И она улыбалась всем, чтобы только никому не принадлежать? Из сердца поэта, когда он писал эти стихи, тоже струилась горечь, как из смоченной в мирре губки?
Отодвинув в сторону свитки, он взял перо из нильского тростника и на оказавшемся под рукой листе папируса стал рисовать сердце. Много сердец нарисовал он, так много, что можно было бы застелить ими весь столик, но, наконец, увидел, что калам его совсем сухой. Он достал бронзовую чернильницу, размешал в ней темную жидкость, выпускаемую каракатицей, и стал писать уже буквы, отбивая ритм ногой.
Увлеченный этим занятием, он не слыхал шороха шелка и очнулся, только когда душистые девичьи руки закрыли ему глаза.
– Угадай, магистр, которая из Харит?
Юноша, вспыхнув, вскочил на ноги.
– Прости, нобилиссима.
– Нет, Квинтипор, не прощу. Почему ты не ответил, что все три в одном лице? Просто беда с этим мальчиком: чем больше становится, тем больше забывает. Покажи-ка лоб! Ого, да ты раскрашен почище меня… Больно?
Квинтипор подумал, что можно умереть от наслаждения, когда тонкие пальчики легонько скользят по немилосердно натянутой коже лба. И готов был жизнь отдать за то, чтобы и губы его были тоже обожжены.
– Теперь не больно.
– Еще бы! – самодовольно усмехнулась девушка и на мгновение всей ладонью коснулась пылающего лба. – А что ты делал?.. Ну, как? Император все не в духе?.. Правда, что где-то в Сирии взбунтовались солдаты? А ты знаешь, что вот уже месяц, как мы в Александрии, а я виделась с тобой только два раза? Уж не подыскал ли ты себе здесь нового друга?.. Да отвечай же, Квинтипор!
Вот как? Значит, уж не Гранатовый Цветок! Юноша мгновенно остыл, протрезвел.
– На который же из всех этих вопросов повелишь ты отвечать сначала, нобилиссима?
Девушка расхохоталась.
– Значит, премудрый магистр, я опять все в один клубок спутала? Но так приятно немножко выговориться. С императрицей онеметь можно! Боюсь, как бы у нее болезнь не возобновилась. Уж скорей бы Пантелеймон хоть этот приехал!
– Третьего дня император послал за ним корабль.
– Знаю. Но когда он вернется? Ты можешь себе представить: пока нет Пантелеймона, эти сказки должна читать я!
– Какие сказки?
– Да те, что прежде читал ей ты.
– Это не сказки, нобилиссима, а священные книги. Христианские книги, которые приказано повсюду сжечь.
– Вот бы и здесь сожгли. До чего же надоели, надоели, надоели мне эти святые, Квинтипор! Заболеть можно…
Девушка уже сидела на столике, согнувшись и болтая ногами, только до колен покрытыми шелковым далматиком. Она не выглядела ни больной, ни скучающей. Золотистые пылинки искрились в ее волосах, глаза играли золотыми блестками.
– А в Канопе ты был? Нет? Зачем же ты тогда в Александрию приехал? Или решил всю жизнь с этими заплесневелыми стариками киснуть? Впрочем, в Канопе и они заплясали бы. Хочешь, я тебя похищу и тайком увезу туда? На лодке покатаемся, потанцуем, выпьем как следует. Идет, Квинтипор? Условились?
Юноша, собрав все свое мужество, подошел к девушке.
– Нобилиссима! Можно тебя спросить?
– Ой! Дожила-таки до этого! – радостно захлопала она в ладоши. – Ты… хочешь… о чем-то спросить меня?! Говори, Квинтипор!
– Скажи, я обидел тебя чем-нибудь?
Она сразу стала серьезной: увидала в глазах юноши слезы. Приподняла кончиками пальцев его подбородок.
– Гранатовый Цветок? Это? Да?
Он молча опустил голову.
– Нет, я не забыла, – продолжала она тихо. – Я сказала, что буду звать тебя так наедине. А сейчас мы не одни. Слышишь?
Она кивнула в сторону читального зала. Квинтипор и до этого слышал доносящийся оттуда гогот, но не обращал на него внимания.
– Понимаешь, они завели какой-то длиннющий разговор, – шепотом объяснила она. – А я улизнула к тебе. Но ведь они в любую минуту могут спохватиться и примутся меня искать. Это Максентий и Генесий.
– Мим? – удивился Квинтипор.
Актер Генесий славился тем, что каждый день в году отводил какой-нибудь сенаторше, а те, для которых не осталось свободных дней, собирались ходатайствовать перед консулами о продлении года. В остальном он был хорошим семьянином – имел троих детей и очень любил свою жену, которую выкупил из Субуры. А иметь высокопоставленных любовниц было для него чем-то вроде служебной обязанности.
– Он самый, – подтвердила девушка теперь уже полным голосом. – Ты видел, как он играет?
– Нет.
– Говорят, такого актера еще не было в мире. Он не играет роли, а живет на сцене. Как-то раз, играя Атрея, он на самом деле заколол слугу… Впрочем, на той неделе ты сможешь его посмотреть.
– Император распустил всех государственных актеров, – усомнился Квинтипор.
Девушка с лукавой усмешкой показала ему фигу.
– Плохо же ты знаешь государственные тайны! Вчера по просьбе Максентия он свое распоряжение отменил. Теперь после конфискации имущества у богатых христиан есть чем поддержать искусство. Вот видишь, магистр, не такая уж я невежественная девчонка, как кажется… А теперь скорей! Начинай читать вслух! Они идут!
В самом деле, ржание Максентия приближалось. Титанилла спрыгнула со стола, Квинтипор поспешно схватил лист папируса. И слишком поздно заметил свою оплошность: разговор идущих можно уже было разобрать.
– Скорей, скорей! – торопила девушка.
Хотя перед глазами Квинтипора было больше огненных кругов, чем букв, он все-таки начал:
– Чьи это стихи? – побледнев даже сквозь румяна, спросила девушка.
Но не успела она повторить вопрос, как Максентий уже держал ее за талию.
– Пора обедать. Прошу закуски!
Девушка подставила щеку. Принцепс хотел поцеловать ее в губы, но не вышло, и он чмокнул в ухо. Она взвизгнула. Актер в шелковой тунике, с ястребиным лицом, опустился на колени и стал декламировать:
– Богиня с глазами Афродиты! Позволь мне, поскольку не без твоей воли стал я свидетелем твоих забав с божественным Марсом…
Нобилиссима, рассмеявшись, прервала его:
– Не презирай меня, Генесий, но только глаза у меня – мои собственные. Афродита же даровала мне совсем другое. Конец ты доскажешь на сцене, а я позабочусь о бурных аплодисментах.
Потом она обратилась к магистру.
– Тебе сказано: найти библиотекаря! Пусть отберет мне все новинки за прошлую неделю.
Квинтипор вышел. Максентий с нехорошей усмешкой посмотрел ему вслед.
– Спаситель нашего императора?
Нобилиссима, будто не слыша вопроса, спросила Генесия:
– Над чем это вы так весело потешались? Ваш хохот доносился даже сюда. Я тоже хочу посмеяться.
– Да вот у его божественности произошла история с его коллегой, – с улыбкой кивнув в сторону принцепса, ответил актер. – Приключение кончилось благополучно: он всюду одерживает победы и отовсюду возвращается с трофеями.
– Да! И вот трофей мой, богиня, у твоих ног! – снова заржал Максентий, доставая из-под тоги лохматый кошачий хвост.
В Канопе, проходя мимо одного трактира, он от нечего делать наступил на хвост развалившейся на припеке кошке. Трактирщик стал отчаянно ругаться. Тогда Максентий выхватил меч, отрубил кошке хвост – и хотел было пронзить и самого хозяина, но тот уже корчился на земле, стеная над жалобно мяукающим животным. Сбежалась вся улица: кто с камнем, кто с дубиной, кто с киркой; гололобые жрецы отчаянно вопили, взывая к небу, и, если бы не подоспел военный патруль, разъяренная толпа заставила бы искупить гибель кошачьего хвоста человеческой жизнью.
– Тут я узнал, что совершил героический поступок, – сказал Максентий. – Выяснилось, что сама Бубастида в образе кошки соблазняет здесь земных котов.
А Генесий узнал в приморском квартале, что в Египте даже в хлевах обитают боги. Посреди сада с золоченой изгородью он увидел куполообразное мраморное строение, на вершине которого сверкал золотой диск. Сначала он подумал, что набрел на жилище какого-нибудь бога, но, остановившись, чтобы сообразить, кому же из бессмертных посвящен этот храм, обнаружил, что оттуда высунулась голова коровы и уставилась на него большими удивленными глазами. Мастерски владея искусством подражать голосам животных, Генесий имитировал хрипловатое мычание быка, и доверчивое животное приплелось к самому забору. Корова была уже старая, с отяжелевшим телом и походкой вразвалку, тем не менее, она ответила на зов и ласково прижалась к забору головой. Актер рассмеялся и тростью почесал ей между рогами. Это явно понравилось простодушному животному, и в благодарность корова лизнула руку Генесия. Тут вдруг появился дряхлый старик – жрец Осириса и поздравил актера с выпавшей на его долю великой честью. Он сообщил, что эта корова, оплодотворенная лунным светом, родила того самого черного быка Аписа, что живет теперь в мемфисском храме бога Пта вместе со своим двором – обслуживающими его жрецами. Ради Аписа и корова, его родившая, тоже пользуется божественными почестями, правда более скромными: ясли у нее не золотые, а серебряные.
– Так что видишь, дружок, – потянул Максентий нобилиссиму к себе на колени, – в этой стране человек, который не родился быком, – просто осел.
Титанилла с нетерпением посматривала на дверь, начиная уже злиться на того, кто придумал переписку книг. В Александрии действовал закон, согласно которому всякий приехавший с книгами был обязан представить их в библиотеку для снятия копии, если это найдут нужным. А сейчас в городе было особенно много приезжих, и просмотр новинок требовал немало времени.
Наконец явился Квинтипор в сопровождении слуги с корзиной, полной книгами. Это произошло как раз, когда Титанилла удобно устроилась на коленях у принцепса. Юноша застыл на месте, потом, пропустив невольника, пошел прочь, пошатываясь, словно пришибленный.
19
Вот уже два часа, как хранитель музея и библиотеки Гептаглосс водил Биона с Лактанцием по паркам, разбитым вокруг императорского дворца, книгохранилища, музея и примыкающих к ним храмов и портиков. Все это вместе составляло обширнейшую запретную зону греческой части миллионного города, изобилующую историческими памятниками, художественными сокровищами, искусственными горами и водопадами, куда сами александрийцы допускались лишь в связи с приемом каких-нибудь высоких гостей, имевших разрешение на вход.
Хранитель библиотеки, почтенный муж огромного роста, венчающий себя лаврами не только для большего сходства с божественным Платоном, но и для того, чтобы скрыть изрядную лысину, уже ничем не напоминал того раба, приставленного к библиотеке, чтобы дробить чернильные орешки, которым он был когда-то. Теперь даже имя того невольника было забыто. Почитатели, поражаясь беспримерному усердию, с которым он толковал и комментировал более трех тысяч древних авторов, звали его «медноутробным». Официальное же прозванье его было Гептаглосс, так как он в совершенстве владел семью языками. Остановившись у привезенной из Мемфиса гаторической колонны с иероглифами, в которых некий придворный поэт фараона воспевал красоту и любовь, он прочел своим спутникам эти стихи так же бегло, как только что перед этим еврейские письмена на обломках колонны, подаренной Антонием Клеопатре. А когда он принялся разбирать высеченный на мраморной доске персидский текст, грозивший людям, по поводу смерти Камбиза, страшным возмездием за непочтение к богам, Лактанций вытер пот со лба.
– Жарко? – спросил Гептаглосс, – Может быть, спустимся в гробницы, посмотрим саркофаг властителя мира Александра? Там прохладнее. А когда вернемся, и здесь полдневный зной спадет.
– А слуге моему можно с нами? – нерешительно спросил Лактанций.
– Почему бы нет? Цари, которых мы посетим сейчас, будут вести себя так же смиренно, как вчера. Кстати, вчера я водил к ним императора с его секретарем.
Склепы, вернее кельи с гробами на постаментах, подобных жертвенным алтарям, были неглубоки. Солнце заливало их сиянием, проникающим из-за колонн, в котором колыхалась легкая дымная пелена от благовоний, постоянно тлеющих на серебряных треножниках.
– Мы поддерживаем их курениями, – кивнул Гептаглосс в сторону саркофагов с останками Птолемеев.– Столько-то заслужили от нас создатели этого музея и библиотеки. Они оставили человечеству гораздо более ценное наследие, чем, скажем, вот это.
И он указал на среднее помещение – со стенами, выложенными серебряной фольгой. Отраженные серебром, солнечные лучи бросали странный свет на черную мраморную глыбу, поддерживающую наполненный медом стеклянный гроб.
– Александр Великий. Для своих шестисот лет он неплохо сохранился.
Пррводник сказал это совершенно спокойно, как человек, уже чуждый самолюбованию. А ритор, взволнованный, коснулся рукой гроба и промолвил, невольно понизив голос:
– Разве Александр похоронен не в Вавилоне и не в золотом саркофаге?
Бион, только что закончивший срисовывать на восковую табличку многогранную призму, опередил Гептаглосса:
– Золотой саркофаг давно переплавлен на другие нужды. А это – уже египетская работа.
– Здесь вот висели его доспехи, – показал на стену Гептаглосс. – К несчастью, панцирь был позолочен, и Калигула велел его взять. Осталось только, чтобы появился новый варвар, которому понадобится мед, и он приказал бы расколоть этот гроб.
– Ты думаешь, и это возможно? – удивленно взглянул на него Лактанций, уловив в его голосе оттенок горечи.
– Все возможно, – пожал тот плечами. – Получил же я распоряжение изъять из библиотеки и сдать в префектуру все христианские книги. Спрашиваю – зачем? Оказывается, хотят сжечь все до единой. Почему? Да потому, что таков закон, а законы должно исполнять. Представляете такое варварство?! А завтра какому-нибудь идиоту взбредет в голову, что нужно отовсюду изъять Цицерона.
Бион невольно кашлянул и с усмешкой взглянул на Лактанция. Но тот вдруг схватился за голову:
– Мой слуга! Куда он девался?
Только теперь он вспомнил, что Мнестор вышел вон из первого же склепа, и сообразил, почему: епископ не хотел оскверниться, вдыхая идоложертвенное курение!
– Как бы с ним чего не случилось, – озабоченно промолвил Лактанций, направляясь к выходу.
Бион с Гептаглоссом последовали за ним. Вид у Мнестора был такой, словно с ним на самом деле что-то случилось: лицо побагровело, глаза сверкали.
– Я видел его, видел! – задыхаясь, промолвил он.
– Кого? – удивился ритор.
Он знал, что христианам бывают порой видения, но не счел бы особенно удачным, если бы Христос для своего явления антиохийскому епископу выбрал именно это место.
– Беса видел, подстрекателя! Того самого Аммония, который пробовал возбудить нас против императора… Вон там! Смотри… Сейчас они войдут под арку.
Лактанций увидел, что какие-то двое, по-видимому жрецы, вышли из-за колоннады и остановились под триумфальной аркой, о чем-то оживленно беседуя. Толстого ритор узнал сразу: это был Тагес, верховный авгур. Другой был худощавый, высокий, черный; свирепый взгляд его был в резком разногласии с подвязанной желтым поясом белой тогой.
– Ты в этом уверен, Мнестор? Смотри не отправь на костер невинного!
Епископ пришел в ужас. Нет! Нет! Он совсем не уверен. Сатана мутит самые зоркие глаза, а его глаза уже ослабели от старости.
Лактанций отпустил взволнованного Мнестора домой, но сам спросил у Гептаглосса, не известно ли ему, кто этот жрец с желтым поясом.
– Конечно, знаю. Это служитель Сераписа. Зовут его Джарес. В великий праздник своего бога он – цереброскоп.
– То есть читает в человеческих мозгах? – переспросил Бион. – Тогда я ему сочувствую: нередко ведь приходится читать с чистого листа.
Гептаглосс усмехнулся.
– Видишь ли, человеческая жертва приносится теперь только на Великий праздник, раз в году, так что жрец имеет дело с мозгом только одного человека. А там всегда оказываются письмена. На этот случай у нас изготовляются особые чернила из корней ильма, камеди, чернильных орешков и багреца.
– Ты шутишь?
– И не думаю! – возразил Гептаглосс и показал математику ладонь. – Если что-нибудь написать вот здесь такими чернилами, то ничего не будет заметно, так как корень ильма сделает текст невидимым. А выложенный сюда еще теплым мозг впитает состав, и достаточно будет перевернуть мозг, положить его на другую ладонь, как всякий сможет своими глазами прочесть отчетливо проступившую надпись.
Бион кивнул головой: теперь понятно. Правда, его мать предсказывала будущее другим способом, но ныне боги, видимо, согласны беседовать с людьми только таким образом.
Лактанция потрясло, как легко говорит хранитель библиотеки о священных таинствах. Оглядевшись по сторонам, он спросил:
– А ты – не христианин, Гептаглосс?
– Ишь, чего захотел! – засмеялся ученый. – Так я и сказал это тебе, другу императора!
Лактанций запротестовал. Здесь, в Александрии, император даже ни разу не пригласил его к себе. И вообще он ритор, а не курьезий.
– Не сердись, мой Лактанций. На этот раз я пошутил, – успокоил его Гептаглосс. – Вам я не побоюсь сказать правду.
– Значит, ты на самом деле христианин.
– Да, недавно мне вдруг стало ясно, что я – христианин. С тех пор как их начали преследовать. Прежде они были мне совершенно безразличны. Какое мне дело до чужих богов, когда у меня и со своими-то не было ничего общего. Ну, как люди, вроде нас с вами, относятся к богам! Я их не тревожу, пускай и они меня не трогают. Свои обязанности я хочу исполнять как можно лучше сам, потому что сильно опасаюсь, что Осирис или вовсе не станет за меня работать, или, если возьмется, то сделает не так, как нужно. Не могу я поручить выборку цитат из Аристотеля, скажем, Геркулесу, если даже он грамотный, в чем я, между прочим, не уверен. А, комментируя Эмпедокла, я уясняю его себе лучше, чем если б это делал сам Аполлон. Так я рассуждал, пока не взялся за переписку христианских писаний.
– Так ты переписываешь христианские книги?!
– Было бы удивительно, если б я этого не делал, так как я не оправдывал бы тогда своей должности хранителя библиотеки и музея. Я взялся за переписку не затем, чтоб стать христианином, а затем, чтобы спасти от гибели создание человеческого духа. Закон, конечно, нужно соблюдать, но все духовное необходимо спасти, сберечь – до тех пор, когда закон утратит силу.
Собеседники вышли на Дромос – главный проспект Александрии, мчавшийся прямо, как стрела, от озера Мареотиды к морю, отделяя мраморные дворцы богачей от хижин бедноты и ремесленников. С востока доносился нарастающий гул, словно тысячные толпы старались перекричать друг друга.
– Не обращайте внимания, – махнул рукой Гептаглосс. – Они вечно орут. Как только не надорвут глотки!.. Я переписываю теперь письма одного христианина, некоего Павла, и должен вам сказать, что он, хоть не знал греческого правописания, не имел понятия об изящной словесности и в философии смыслил не более Сенеки, был все-таки гораздо ближе к богу, чем златобедрый Пифагор. Я бы даже сказал, что этот Павел сидел на коленях у бога.
Земля задрожала от тяжелых шагов. Гуляющие по Дромосу расступились, пропуская колонны усталых рабов в одних набедренниках: надзиратели гнали их домой, в эргастулы, после изнурительной работы в кожевенных, папирусных, шелкопрядильных и парфюмерных мастерских. Кожевенников нетрудно было узнать по зловонному запаху дубителей, парфюмеров – по распространяемому их голыми телами дурманящему аромату цветочного масла.
– А сейчас пойдут стеклодувы, – сказал Бион, успевший изучить во время вечерних прогулок последовательность отбоя в разных мастерских.
– Сдается мне, что стеклодувы нынче задержатся, – усмехнулся Гептаглосс – Слышите? Они опять решили зарабатывать благоволение богов.
Рев все усиливался. На западе солнце уже погрузилось в море, а на востоке в потемневшее небо взвились розовые языки пламени. С севера, от Большой гавани, донеслось дикое улюлюканье. Оттуда со злобными воплями катилась огромная толпа. В несколько мгновений проспект обезлюдел.
– Это портовая чернь, – пояснил Гептаглосс, уводя друзей в портик сиротского дома, построенного еще Марком Аврелием в память своей супруги Фаустины. – Здесь нам будет безопаснее. Им ведь все равно, кого давить.
Лактанцию представились картины погромов в Никомидии. С легкой дрожью, словно от холода, он спросил, указывая на восток:
– А в той стороне – христианские кварталы?
– Нет, христиане живут по всему городу. Иллюминация – в еврейских кварталах.
Лактанций с облегченьем вздохнул. Хотя древние римские нравы были совсем забыты, однако безудержную ненависть к евреям боги по-прежнему поддерживали в сердцах смертных. В этой ненависти все евреи были единодушны.
– Пойдем, посмотрим? – предложил Лактанций. Гептаглосс отказался, сославшись на то, что его распорядок дня не предусматривает таких развлечений.
– Впрочем, ты еще получишь возможность посмотреть на это… И не раз, – успокоил он ритора. – К сожалению, египтяне – народ дерзкий, глумливый, задиристый, и римский престиж не ставят ни во что. Хорошо, что здесь есть евреи.
– Как это? – с недоумением поглядел на него Лактанций.
Математик похлопал ритора по плечу.
– Теперь, Лактанций, я верю, что из тебя получится превосходный историограф; ты перестаешь понимать связь явлений. Наш друг хотел сказать, что в Египте не утихали бы народные волнения, если бы не евреи, на которых египтяне всегда имеют возможность сорвать накипевшую злобу. Не правда ли, Гептаглосс?
– Совершенно верно. Именно это я и хотел сказать. Я еще утром слышал, что нынче что-то готовится: народ волнуется со вчерашнего дня. Вчера какой-то солдат пристал к служанке-египтяночке, которая несла в кувшине нильскую воду. Девушка объяснила солдату, что эта вода – священная и нужна для богослуженья. Но он в любовном пылу не обратил на это внимания и неосторожно задел кувшин. Вода выплеснулась прямо на него. Он с досадой взял и плюнул в кувшин. Один богобоязненный египтянин, увидев это, поднял тревогу; через час вся Ракотида была на ногах и потребовала от наместника выдачи богохульника, намереваясь, для умилостивления богов, бросить его священным крокодилам. Наместнику, понятно, ничего не оставалось, как сказать, что этот солдат – еврей и скрывается у своих единоплеменников. Значит, сегодня убьют, а то и сожгут нескольких евреев, после чего, глядишь, неделю-другую будет мир и спокойствие.
От Ворот Солнца, представляющих вход в Александрию со стороны городской башни, послышалось бряцание оружия. Отряд стражников с мечами и копьями направлялся бегом к еврейским кварталам. Гептаглосс щелкнул пальцами:
– Да, несладкие дни предстоят христианам! Наместник делает вид, будто намерен защитить евреев. Это означает, что он рассчитывает на их деятельное участие в христианских погромах.
20
Придворный, исполнявший в тот день обязанности номенклатора, нервно топтался у дверей императорской приемной. Все протекции, регулирующие порядок приема, он давно уже распродал, колонный зал был переполнен, а повелитель все не подавал знак впускать ходатайствующих о высочайшей милости. Сначала Диоклетиан вызвал к себе Лактанция, но довольно скоро отпустил его в сопровождении магистра, после чего заперся с математиком Бионом.
У Лактанция император хотел только узнать, был ли у Александра Великого сын и какова судьба последнего. Вопрос этот нисколько не удивил ритора. Он знал, что Диоклетиан недавно посетил царские гробницы, так что любопытство повелителя было вполне понятно. Ритор ответил, основываясь на данных хроники Диодора Сицилийского. Правда, материалы эти не свободны от противоречий и не вполне исчерпывающи, – однако можно с уверенностью сказать, что у покорителя вселенной был, по крайней мере, один сын, рожденный дочерью царя Дария персиянкой Роксаной и названный по отцу Александром. После смерти отца армия провозгласила отрока правителем империи. Но диадохи, полководцы Александра Великого, при дележе наследства устранили его, как недостигшего совершеннолетия. По всей вероятности, он вместе с матерью был задушен Антипатром.
Император выслушал ритора очень внимательно, но отпустил его, не сделав никаких замечаний. Тем откровенней беседовал он с Бионом. Показал математику свой вздувшийся живот и попросил его прощупать печень, которая, кажется, сильно распухла.
– Скажи, Бион, ты не боишься, – спросил император с невеселой улыбкой, – что тебе очень скоро придется зажечь подо мной консекрационный костер?
Нет, Бион не видел причин для опасений. В последнее новолуние он опять обращался к звездам и ничего зловещего в их расположении не обнаружил. Что же касается болезни императора, то здесь, наверно, сможет помочь Пантелеймон: вылечил же он августу.
– Да нет, не вылечил он ее, – покачал головой император. – Он сумел только утолить ее боли. Но теперь, когда из-за кое-каких неприятностей нам не удалось взять его с собой, страдания августы возобновились.
По выражению лица императора Бион понял, на какие «неприятности» тот намекает. Нетерпеливым жестом Диоклетиан как бы отмахнулся от воспоминаний о никомидийском заговоре.
– Кроме прежних головных болей, ее теперь терзают еще кошмары. Как-то во сне к августе явился Пантелеймон и протянул ей на ладонях свою окровавленную голову… А я… я мог бы исцелить ее единым словом, но боюсь. Понимаешь, Бион, боюсь! Если мне самому так невыносимо трудно владеть собой, как же доверю я такую тайну материнскому сердцу?!
– Но материнское сердце – самое верное сердце, государь, – попытался ободрить его математик.
– О Бион! Если б ты знал, как мне тяжело! А я ведь только отец! Какая мука видеть в глазах сына только почтение к императору, только благодарность благодетелю и ни капли обыкновенной любви!.. Я еле сдерживаюсь, чтобы не сбросить эту порфиру, вместе с диадемой, на пол, не растоптать их ногами и не закричать: «Обними же меня, мой мальчик! Я совсем не император, я – твой отец!..»
Словно умоляя простить его, Диоклетиан протянул руки к статуе Юпитера из золота и слоновой кости, стоявшей справа от трона.
– Но нельзя! Нельзя, ради него же! Как только исполнится срок, назначенный богами, он должен получить порфиру из моих рук. Кто знает, защитят ли его боги, если рядом с ним не будет меня?! Не постигнет ли его судьба сына Александра Великого? Ведь ни на кого нельзя положиться!
Император умолк и, опустив голову на ладонь, вперил неподвижный взгляд прямо перед собой. Даже не привыкшие плакать глаза математика подернулись влагой, увидев, в какого бесприютного, жалкого ребенка превратила отцовская любовь этого старика, чьей железной воле мог позавидовать любой из тех, кто за последнее столетие восседал на императорском троне. Человек, зажавший в кулаке своем разваливающуюся мировую империю, не находил в себе сил сдержать слезы, катившиеся из его немигающих глаз по морщинистым желтым щекам.
Биону вспомнился вечер в Антиохии, когда он впервые увидел невероятное: плачущего Диоклетиана. И как в тот раз, он осмелился заговорить, не спрошенный. Он стал хвалить императору его сына, рассказывать, какой тот вдумчивый и серьезный.
– Боюсь, не слишком ли серьезный, – поднял глаза император. – Не слишком ли редко бывает он среди сверстников… Кстати, ты еще ничего не заметил? Я затем, собственно, и позвал тебя. Не ранил ли его сердце Эрот?
Бион улыбнулся. По прибытии в Александрию император поручил ему присматривать за юношей, незаметно следовать за ним во кремя прогулок по городу и наблюдать, не приближается ли он к особе, о которой гороскоп возвестил словами: «Венера встала в оппозицию с Юпитером».
– Вряд ли они встречались, государь. Может быть, они даже не знают друг о друге. Здесь, в Александрии, немало горячих взглядов бросали вызов Квинтипору, но глаза его ни разу не загорались ответным блеском. Я еще не видел, чтобы он хоть на кого-нибудь оглянулся. Единственное существо женского пола, которого он просто не смеет бежать, – это божественная нобилиссима.
– Титанилла?.. Что ж, я был бы рад, если б она хоть немного приучила его к женскому обществу. Это – золотой огонек, но… Да, может, она для него уже не опасна.
Император даже слегка покраснел, вспомнив, что по гороскопу Венера его сына живет в доме Девы, а нобилиссима… Максентий как-то проболтался в разговоре с ним кое о чем таком, из чего следовало, что Титанилла это жилище уже покинула. И если бы дочь Галерия с ее золотым сиянием и мотыльковой прелестью не была так мила, он, может быть, сказал бы об этом ее отцу. Но, дорожа Титаниллой, он только строго запретил принцепсу болтать.
– Золотой огонек, золотой огонек, – повторял он, словно хотел этим заставить математика навсегда забыть, что об одном из членов императорской фамилии он вынужден говорить, краснея. – Я рад, что они подружились, Бион, но ты будь настороже и не прозевай, когда он встретится с настоящей.
Император протянул Биону, от души обрадовавшемуся, что удалось хоть немного приободрить повелителя, руку для поцелуя.
– Не беспокойся, государь, – опускаясь на колени и низко кланяясь, сказал математик. – Кровь в жилах моего воспитанника не прокиснет.
Коленопреклоненный, он не мог видеть, как омрачился при этих словах взгляд императора. Кровь в жилах воспитанника… Сразу вспомнился сон жены! Только вместо головы Пантелеймона перед ним вдруг возникла окровавленная белокурая голова Квинтипора. И что они все так любят по всякому поводу поминать кровь?!
Диоклетиан позвонил в колокольчик, вызывая одевальщиков. Звон побежал по длинной анфиладе комнат. И прежде чем замерло звучание бронзы, одевалыцики выросли как из-под земли. Пока титулованные прислужники облачали императора в расшитую драгоценными камнями порфиру и венчали его голову жемчужной диадемой, за дверями воцарилась мертвая тишина: кого номенклатор вызовет первым?! А тот в ожидании второго звонка озабоченно просматривал список. Вдруг, растолкав просителей, перед ним предстала особа настолько официальная, что о ней пришлось доложить вне всякой очереди и немедленно.
– Гонец его божественности цезаря Галерия!
Диоклетиан, уже сидя на троне, принял нарочного, который, после положенной адорации, протянул императору запечатанное письмо цезаря. Жестом приказав гонцу удалиться, Диоклетиан вскрыл пергаменный свиток и стал с любопытством читать. Но вскоре, недовольно поморщившись, опустил письмо на колени.
– Ну вот. Опять христиане!
Императора вовсе не интересовало, сколько христианских церквей разрушено, сколько епископов и священников посажено в тюрьмы в его и Галериевых провинциях. О беспорядках же в Каппадокии ему сообщили раньше, прямо с места. Там теперь много христан, как прежде, – манихеев. Эта провинция граничит с персами, которые, конечно, постарались возбудить вероломных коневодов, великих охотников до всяких новшеств. Каппадокийцы требуют вернуть им их священнослужителей, и, очевидно, как только этот беспокойный народ утихомирится, – их придется освободить: не в интересах империи, чтобы именно там, на самом уязвимом участке восточной границы, не утихали волнения. Там расположены в высшей степени важные пограничные крепости. Мелитена… Название этого города промелькнуло, кажется, в письме Галерия. Взяв в руки пергамент, император сразу нашел подчеркнутое слово. Он снова принялся читать, уже нервничая. Гарнизон крепости – несколько когорт двенадцатого легиона – бунтует. Воины-христиане разоружили нехристианских командиров; правда, пока еще не расправились с ними, рассчитывая обменять на своих священников, но судьба пленных весьма сомнительна… Бунт в Апате – не воинский и не представлял бы никакой опасности, если б эта деревня не находилась так близко к Антиохии; последнее обстоятельство заставляет немедленнно затоптать эту ничтожную искру, иначе от нее может вспыхнуть огромный город, и без того сильно зараженный безбожниками.
«Апат… Апат… Знакомое название… Да, это та самая деревня, все население которой, вместе с декурионами, разбежалось от податей…» Диоклетиан слышал, как жалобно скулили истощавшие собаки, видел, как у ног его ползают христиане. Он тогда помог им. А потом, в Антиохии, они расстилали на его пути свои одежды. И они-то взбунтовались против него?!
«Я предупреждал тебя, государь, – писал цезарь, – до чего может довести твоя снисходительность, в которой ты превзошел самих бессмертных. Доброта здесь не поможет. Всю эту гнусную, коварную породу безбожников надо искоренить целиком, пока они не истребили нас. Не знаю, говорили тебе, милосердный отец наш, или высокопоставленные пособники безбожников утаили от тебя, что мерзкие волшебники эти снова покушаются на твою жизнь? В Никомидии они раскопали кости четырех безбожников, похороненных близ лобного места, – тех самых, которые подожгли твой дворец и которых ты, лишь уступая моим настоятельным просьбам, повелел казнить. Как мне стало известно, безбожники молятся на эти кости в своих убежищах, где собираются, дерзко нарушая наш запрет, в надежде на свою силу и нашу слабость. Они произносят над этими костями заклинания, призывая души казненных преступников на землю, чтоб отомстить тебе. Они называют тебя антихристом, в котором соединилось якобы все нечистое и злое. И еще они говорят, что будто бы в тебе, всемилостивейший император, воплотилась душа Нерона…»
Император усмехнулся: настолько нелепой показалась ему эта мысль. С презрением отбросил было пергамент, но вдруг заметил, что к письму сделана приписка, причем собственной, неопытной в писании рукой Галерия:
«Достоверно установлено, что борьба теперь идет уже не против богов, а против тебя лично: они всюду проклинают тебя с пеной у рта. Я располагаю также сведениями, что нити всех антигосударственных заговоров сходятся в одном месте: в мезийском Наиссе. Остальное не хочу доверять письму, но скоро приеду сам и представлю тебе, божественный, верного свидетеля, выслушав которого, ты убедишься в несомненной справедливости сообщенного мною».
Из донесений курьезиев император давно знал, что Елена, первая жена цезаря Констанция, живет в Наиссе и пользуется большим уважением среди местных христиан. Но ни о чем, кроме как о добрых делах ее, ему никогда не сообщали…
Сложенные вместе ладони и беспрестанное движение пальцев говорили о том, что император в волнении. По мере того как он выслушивал допускаемых к нему просителей, движение пальцев все ускорялось. Представители разных александрийских обществ и цехов обращались к нему с жалобами – и все на христиан. Скотоводы и прасолы заявили, что они говорят не только от имени жителей Александрии, но и от населения всей империи, среди граждан которой именно они платят едва ли не самые высокие налоги. Теперь же им придется искать другие занятия, что причинит государству огромный ущерб. С той поры как распространились взгляды безбожников, кроме официальных жертвоприношений, которые бывают всего несколько раз в году, по самым большим праздникам, почти никто не приносит богам кровавых жертв, а если и приносят, то лишь – горлицу, поросенка или самое большее ягненка.
С такими же жалобами пришли и маслоторговцы, виноделы, продавцы ароматов. Последние сообщили, что за истекшее десятилетие продали ладана меньше, чем прежде продавали за год. И к христианам тут нет никаких претензий – что, впрочем, подчеркивали и остальные просители, – так как если не касаться вопроса о религии, христиане – вполне порядочные, трудолюбивые люди и налоги платят аккуратней многих. И если б они немного изменили свой ритуал, с тем, чтоб их вероисповедание шло на пользу хозяйству империи, многие согласились бы признать Христа равноправным с другими богами. При наличии доброй воли с обеих сторон можно было бы, пожалуй, найти приемлемое решение. Стеклозаводчики, например, не жалуются на христиан, так как получают от них заказы на изготовление кубков и стаканов, – правда, с обязательным изображением креста, барашка или рыбы – символов христианского суеверия.
Плотно сжав губы, император выслушал все жалобы, ни малейшим жестом не выражая ни возмущения, ни одобрения. Лишь увидев у ног своих правителя Александрии Гиероклия, он снял с себя обычную маску неподвижности.
– С чем пришел, Гиероклий? – спросил он милостиво, ибо любил своего наместника; это был энергичный служащий, способный держать в узде мировой город, всегда готовый взволноваться от малейшего дуновения.
– Я покорно приношу к стопам твоей божественности скованное по рукам и ногам христианство, – отвечал Гиероклий, выкладывая на ступени трона несколько пергаменных свитков.
Гиероклий, карийский грек, с умным лицом, принадлежал к тем благонамеренным, но немного ограниченным людям, которые видели, что старый мир разваливается, и добросовестно искали новую заплату, чтобы как-нибудь сохранить расползающуюся ткань. В молодости он был христианином, но ум чиновника, требующий во всем определенной системы, заставил его обнаружить в Евангелии противоречия, а чисто греческое спекулятивное мышление не позволило ему удовлетвориться параболами Христа. Веру в единого бога он считал вполне приемлемой, но христианский вариант ее казался ему слишком узким и непритязательным. Христианство могло еще отвечать потребностям питающихся луком да рыбой человеческих орд, для которых оно, собственно, и предназначалось; но для людей образованных такого рода религия не годилась. Вообще он находил все это учение слишком бедным для той изумительной организации, какой представлялась ему Римская империя, а потому считал христианство опасным и подлежащим замене другим, более совершенным философским построением, вобравшим в себя самую душу всех прочих верований. Поэтому он решил изучить разные философские направления, для чего Александрия, крупнейший рынок материальных, а также духовных ценностей тогдашнего мира, предоставляла наилучшие возможности. Он познакомился не только с теми, кто пытался перелить старое вино Платона и Пифагора в новые мехи, но изучил также тех, кто из цветов гомеровской поэзии старался выжать масло практической нравственности, и смешал все это со скверным вином вавилонских и египетских шарлатанов. Таким образом, ему удалось сколотить самую совершенную религиозную систему, какую только способен создать добросовестнейший государственный сановник, учитывающий все возможные точки зрения. Документы новой религии пользовались необычайным успехом среди рафинированных умов александрийской общественной жизни, чему в равной степени содействовали как официальный авторитет основоположника, так и искренняя жажда любого духовного напитка – только бы он не отдавал гнилью, как все прочие. Теперь, когда, судя по всему, пришел срок окончательной расправы с христианством, Гиероклий счел своевременным предоставить в распоряжение главы государства решающее оружие – плод своих многолетних изысканий. «Другом истины» назвал он свой труд, основные положения которого были изложены в принесенных императору свитках.
– Хорошо, – кивнул император, – мы ведь тоже всю жизнь стремились к истине, и потому, конечно, удостоим вниманием твои труды.
Мановением руки он приказал нотарию взять свитки. Но Гиероклий не удовлетворился обещанием императора, так как вообще больше доверял убедительной силе живого слова, нежели писаной букве. Ввиду важности и настоятельности предмета, он испросил позволения вкратце изложить существо своих предложений устно.
О христианстве Гиероклий сказал, в самом деле, коротко. Он признался, что в свое время жил среди христиан, но мерзостей, которые им приписываются, не видел. Неправда, например, что под видом святого хлеба они едят запеченное в тесто мясо ребенка. Не пьют они и крови человека, принесенного в жертву. Ничего неизвестно ему о разврате, завершающем их совместные трапезы: будто бы, погасив светильники, они сочетаются в жутких объятиях, а затем измеряют добродетель каждого и заслуги его перед богом количеством совокуплений и степенью проявленной при этом изобретательности. Не было бы особой беды и в том, что, как приходится признать, у них есть глупейшие предрассудки… Они, например, верят в воскресение плоти и проповедуют отказ от плотских наслаждений, что, кстати сказать, резко расходится не только со здравым смыслом, но и с интересами государства. Но аналогичные суеверия есть и в других сектах. Жрецы Исиды, как известно, обезмуживают себя, богиня Веста требует от своих воительниц девственности, а самоистязания поклонников Митры и того ужаснее. Однако подлинными врагами государства христиане являются, главным образом, потому, что они наделили своего Христа, рожденного, между прочим, еврейским богом, свойствами еще более неприятными, чем те, которыми уснастили своего всевышнего брезгующие свининой обрезанцы. Иудейский бог свиреп и беспощаден даже к своему народу, но он, по большей части, не нападает, а только обороняется. Христианский же бог, приветливо улыбаясь всем народам, норовит в то же время пронзить их богов тем самым копьем, которым прободали его самого, распятого. Это опаснейший из всех богов, так как он всюду проникает, прикидываясь смиренным, вселюбящим, и всюду нарушает порядок и спокойствие. Придя в семью, главным образом через сердца детей и женщин, он разделяет сына с отцом, дочь с матерью, невестку со свекровью. Солдат подстрекает к неповиновению, бунту, побегу из армии, уподобляя ее рассыпающемуся снопу. А когда он кружит голову рабу мыслью о равенстве с господином и даже превосходстве над ним, если этот раб – христианин, и обещает в усладу бедным жарить богатых на вечном огне, он поистине напоминает Ганнибала, сокрушающего Альпы.
– Но Альпы стоят и поныне! – впервые прервал своего наместника император.
В голосе повелителя Гиероклию послышался оттенок раздражения и насмешки. Он поспешил извиниться, что злоупотребил терпением императора, так долго занимая его внимание предметом, который этого не заслуживает. Но если он несколько преувеличил значение христианской секты, то сделал это намеренно, чтобы лучше подчеркнуть превосходство своей системы, которая здравым смыслом своим способна покорить даже упрямых и тяжелодумных последователей путаного учения Христа.
– Я зажег маяк, – заявил он, торжественно указывая в сторону гавани, где высилась стодвадцатиметровая башня Фароса, – который озарит весь мир ярким светом!
С вдохновенным лицом он начал излагать содержание своей системы, распределяющей весь космос по рангам, под общим верховенством небесного императора. Бог, в самом деле – только один; в этом, безусловно, правы и евреи, и христиане. Он – единое, всеобъемлющее божество – Дух, Разум или Плерома, из чьих эманации возникла вселенная. Однако мир нельзя считать ее творением, ибо то, что само по себе совершенно, может создать лишь совершенное, а мир, как известно, от совершенства весьма далек. Плероме не свойственно сознание, так как оно предполагает мышление, в котором совершенство не нуждается. Не имеет она и воли, поскольку воля у нее была бы стремлением к добру, а то, что само по себе – бесконечная благость, не нуждается и в добре.
Императора сильно клонило ко сну, однако все возрастающее вдохновение наместника не давало ему заснуть совсем. Гиероклий перешел к демиургам – духам, обитающим в пространстве между землей и луной. Духи эти создали мир из непрестанно излучаемого Плеромой света в точном соответствии с числовой теорией Пифагора и постоянно пекутся о его управлении. Такими демиургами, наряду с Юпитером, являются Моисей, Христос и другие. Все они значительно ближе к Плероме, чем земнородные, и потому сосредоточивают в себе гораздо больше света.
Лицо, голос и движение говорившего ясно свидетельствовали о том, что в данный момент человек этот сам настолько переполнен Плеромой, что как в видимом, так и в невидимом мире для него уже не существует ничего, кроме его собственной персоны. Из уст его бил неудержимый поток слов, совершенно непонятных императору: нус, рождающий эон и пневму, эннония, эмбрион света, называемый генесиургом, – вся скудоумная мешанина терминов, заимствованных у богословских школ Ямвлиха, Филона и Плотина.
Все больше дивила и утомляла императора эта бесконечная премудрость, с помощью которой просвещенный правитель Александрии собирался спасать империю. Сам император, не столь образованный, был гораздо умнее. Он намеревался по прибытии в Александрию вызвать из тюрьмы нескольких христианских богословов и сопоставить их аргументацию с тем, что будут говорить служители древних богов. Но теперь он отказался от этого замысла. Доклад Гиероклия убедил его в одном: при помощи диспута этих вопросов не решить, и так как сами боги не хотят выносить никаких определений по своему собственному делу, порядок в духовной жизни смертных придется наводить при помощи императорских эдиктов.
В дверях показался Квинтипор. Император приветливо поманил его. Юноша в нерешительности остановился перед троном.
– Смелей, сынок!.. Поднимайся! – с ласковой улыбкой ободрил император и, схватив юношу за руку, притянул его к себе, как будто кроме них в зале никого не было.
– Что случилось?
– Нобилиссима послала меня сказать тебе… что августа…
Диоклетиан прижал его к себе и сердцем своим почувствовал, как сильно колотится сердце юноши. Чуть не касаясь ухом губ Квинтипора, император прошептал:
– Ну, ну, говори.
– Августа хотела броситься с вершины Панейона. Нобилиссима еле удержала ее. Она уложила ее в постель, но августа не перестает рыдать. Нобилиссима просит тебя прийти, государь.
Император порывисто вскочил с трона и, не вызывая одевалыциков, вышел из приемной как был, в торжественном облачении.
Гиероклий очень огорчился, так как только что собирался доказать, что на основании его религиозной системы поддаются рациональным объяснениям все небесные явления. Теперь пришлось изложить все это только нотарию.
– Некоторые демиурги восстали против Плеромы и похитили у нее свет. В наказание за это они пригвождены к небесному своду в виде звезд. Солнце и Луна, как верховные демиурги, хотят отторгнуть от них награбленные частицы света в свою пользу. Но демиурги-грабители не уступают им и в гневе испускают пары, сгущение которых образует облака, а их яростные вопли воспринимаются нами как гром; когда же они от злости потеют, на земле идет дождь… Это куда рациональней, чем наивная сказка о том, что молнии кует для Юпитера Вулкан в недрах Этны!
Был ясный полдень, и алчные демиурги, пригвожденные философией в виде звезд к небосводу, конечно, спали, утомленные собственными кознями против Плеромы. Однако статуя Юпитера из золота и слоновой кости, сорвавшись с постамента, вдребезги разбилась о мозаичный пол. Тяжелая голова ее, еще в воздухе отделившись от туловища, упала прямо на ногу Гиероклию и размозжила ему пальцы. Подобно тростинкам, зашатались высокие мраморные колонны, и где-то с ужасным грохотом треснуло небо. Оба государственных мужа, смертельно бледные, ухватились друг за друга. Гиероклий не почувствовал ничего, кроме жестокой боли в ноге, а нотарий подумал, что это явно гнев божий так сотрясает землю. Он только не знал, кто именно решил отомстить людям за нечестие: Юпитер или Вулкан?
21
Землетрясение, сопровождавшееся, как обычно, бурей на море, покрыло весь город, в особенности блестящие греческие кварталы, развалинами. Панейон – сооруженный среди царских садов скалистый холм с винтовой лестницей на вершину – раскололся пополам и похоронил под своими обломками правое крыло храма, воздвигнутого Клеопатрой в честь Антония. Обрушился фасад Серапейона; получили повреждения многие кумиры богов; во дворе храма разбились колонны, вместе с двумя обелисками, доставленные сюда по повелению Адриана из некрополя фиванских фараонов. В первый день прошел слух, что царские гробницы поглощены землей и что многие видели, как саркофаг Александра Великого парил над городом, а потом исчез в лучезарном облаке, которое послал навстречу великому полководцу сам Юпитер. Но на другой день выяснилось, что склепы полностью сохранились и покоритель вселенной спокойно почивает в своем медовом ложе. Вместо вознесения Александра пришлось удовольствоваться другим чудом: во дворе Серапейона уцелела только одна тридцатиметровая колонна из красного гранита, та самая, которую воздвиг в благодарность Диоклетиану, при сдаче своей должности, бывший префект Александрии Помпеи. Это чудо содействовало установлению общественного спокойствия, неопровержимо доказав, что боги, не пощадившие даже собственных кумиров и храмов, по-прежнему благоволят к императору. Но тогда кто же вызвал столь неистовую ярость бессмертных? На некоторых обломках были обнаружены надписи неизвестных авторов: «Горе вам, коли не обратитесь! Это вам возмездие за нас!» Сначала в авторстве заподозрили иудеев, – тем более что невысокие дома их почти не пострадали от землетрясения. Однако вскоре начались разговоры о том, что угрожающие надписи сделаны безбожниками. На улицах города стали собираться толпы. Христиане, оправдываясь, говорили, что, конечно, это иудеи хотят натравить на них народ. Два подростка, пойманные на месте преступления, признались, что они – евреи; их побили камнями; но когда сорвали с них одежду, чтобы протащить их на крюках по городу, обнаружилось, что они вовсе не принадлежат к тем, кто ест опресноки. Помимо того, среди самих безбожников нашлись отчаянные, открыто хваставшиеся, что это, в самом деле, их бог отомстил за посаженных в тюрьму священников; другие же громогласно вещали, что за грехи идолопоклонников погибнет весь мир. Атмосфера быстро накалялась; все больше партий вовлекалось в кровавые схватки, и христиане, почти не показываясь на улицах, не были в безопасности даже у себя дома. На стенах их домов рисовали распятия, им мазали двери кровью жертвенных животных, и весь город слился в едином порыве:
– Смерть христианам!
Грозный клич не мог не услышать Диоклетиан, и без того после землетрясения сильно призадумавшийся. Сохранение в целости посвященной ему колонны он тоже расценивал как знамение всевышней благодати и тем более полагал своим долгом принять участие в умилостивлении небожителей. Потому-то Диоклетиан лично явился на искупительную процессию жрецов Сераписа и, как верховный жрец империи, дал разрешение спросить богов посредством цереброскопии, кто привел их в такой гнев.
Перед гигантской статуей бога с корзинкой на голове принесли в жертву одного приговоренного к смерти матереубийцу, и на трепещущем в ладонях жреца мозгу преступника император своими глазами прочел: «Христиане».
После этого размышлять было нечего. Как для умиротворения народа, так и для успокоения собственной совести требовалось издать новый указ, карающий христиан нравственной смертью в виде лишения их всех гражданских прав. Это означало, что всякий свободный человек, исповедующий христианство и отказывающийся принести жертву богам, лишался не только своей должности, но и права выступать перед законом в качестве истца или свидетеля, поскольку судопроизводство начинается с обязательного жертвоприношения.
Разумеется, эдикт был разработан не самим императором, а коллегией его юрисконсультов. Не какими-нибудь невеждами, а самыми сведущими правоведами империи. Рабами не императора, а юриспруденции, неколебимо ей преданными и даже не способными что-либо видеть вне ее пределов. Они и не видели в христианском вопросе ничего, кроме юридической проблемы, которую надлежало решить достойно правовой науки и их собственного ученого звания. Рассматривали они не изменившегося человека, а неизменный закон, изданный против христиан в прежнее время. Правда, закон этот уже в течение пятидесяти лет не применялся, но и силы своей не утратил.
Грозный меч юстиции даже от долгого бездействия не теряет крепости и не тупится. Стоит только взяться за него, как он начинает разить правонарушителей.
Закон этот карал христиан не за веру, а за безверие, которое равносильно оскорблению величества. Кто объявляет себя врагом богов, тот – враг империи, находящейся под покровительством бессмертных. А поскольку империя и император тождественны, он вместе с тем – и враг императора, личность которого священна и неприкосновенна. Ввиду этого всякий, оскорбляющий величество, совершает измену родине и заслуживает, чтобы голова его была посвящена Юпитеру, а имущество – храму Цереры, то есть самому императору, как верховному жрецу империи. Оскорбление величества может быть совершено как действием, так и бездействием – путем уклонения от оказания предписанных законом почестей. Тот, кто устанавливает статую смертного выше статуи императора или расплавляет металлическое изображение императора, или во время исполнения грязной работы не снимает кольца с выгравированным на камне портретом императора, – совершает явную измену родине и карается смертью. Врагом империи квалифицируется и тот, кто, не дерзая поднять руку на статую императора, не поднимает, однако, руки и для принесения пред нею жертвы. Самое мягкое наказание при этом – отказ империи от преступника и лишение его правовой защиты, так как родина может ограждать законом лишь верных своих сынов. В таком случае христианин, если он свободный, теряет гражданские права, не может занимать государственной должности; теряет права на пенсию, а если окажется привлеченным к ответственности, суд не вправе освобождать его от позорного бичевания и допроса с пристрастием, наравне с невольником. Что касается рабов, у которых прежде дозволялось лишь сдирать кожу с тела, то теперь закон выматывал у них и душу – строгим запретом отпускать на свободу христиан-невольников.
После некоторого раздумья император подписал эдикт, потребовав только, чтоб о христианах не упоминалось в нем ни единым словом. Он считал достаточным, если закон будет относиться одинаково ко всем, направляя свои предупреждения против любого, не согласного приносить жертвы главе империи. Эту меру он находил вполне подходящей для того, чтобы успокоить возмущенную чернь и образумить христиан без прямого вмешательства в божественную междоусобицу. Ведь бросив несколько крошек ладана на огонь перед статуей императора в театре или суде, христиане не изменят этим своему богу и могут по-прежнему чтить его, как им заблагорассудится. А в то же время новый эдикт покажет как христианам, так и их противникам, что порядок в империи охраняется твердой волей, которая не позволит раздражать богов, подрывая их престиж.
Этим мероприятием Диоклетиан, очевидно, угодил и земнородным и небожителям. В Каноне, во время расчистки развалин храма Исиды, разрушенного землетрясением, под плитой с древними иероглифами было обнаружено подземелье. Оно оказалось полно драгоценных камней, которые, как гласила надпись на плите, прочтенная Гептаглоссом, предназначались фараоном Амасисом в качестве свадебного подарка невесте его сына, персидской царевне. Знаменитый торговец янтарем, ходивший на кораблях чуть ли не к Гипербореям, принес в дар императору за счастливое возвращение янтарь величиной с детскую голову, внутри которого виднелась бабочка с распростертыми крыльями. В Мемфисе один старый лесоруб видел, как из горящего леса вылетела птица Бену, называемая по-гречески фениксом и возрождающаяся из пепла лишь в счастливые времена. Лесоруб подобрал оброненное птицей перо и представил его мемфисским жрецам, а те, вместе с пожеланием счастья, послали его императору. Перо очень походило на журавлиное, только один его край золотился, а другой отливал багрянцем.
Однако больше, чем все эти замечательные знамения, обрадовало императора улучшение здоровья супруги. Императрица начала поправляться как раз с того самого дня, когда пыталась броситься с вершины Панейона, через час после этого разрушенного землетрясением. Словно катастрофа в природе облегчила страдания измученной души. После судорожных рыданий августа глубоко заснула прямо на руках императора. Она спала до вечера следующего дня и проснулась с улыбкой на устах. О том, что произошло за это время, она ничего не знала, а, узнав, не стала расспрашивать, сколько храмов и статуй погибло, искренне сожалея лишь о холме, на вершине которого любила сидеть в ожидании корабля с Пантелеймоном. Во сне она разговаривала с врачом, и тот назвал ей день, когда приедет в Александрию. Твердо поверив этому обещанию, она стала спокойно ждать, заставляя Титаниллу каждый вечер читать ей из Евангелия историю сына наинской вдовы, воскрешенного Христом из мертвых.
Император, хоть и не подозревал, что жена его приняла христианство, знал, однако, что ей читают священные книги новой веры. В Никомидии он несколько раз сам слушал чтение Квинтипора, но, целиком поглощенный созерцанием опущенных глаз и шевелящихся губ юноши, слышал лишь голос сына, нимало не задумываясь над содержанием читаемого. Да и здесь, в Александрии, не думал о том, что жена его держит у себя запрещенные книги. Ведь христианские книги пришлось конфисковать не из религиозных, а из политических соображений. А бедняжку императрицу поистине никто не мог заподозрить в злоумышлении на его жизнь и безопасность империи. И меньше всех – сам император, который один только знал, чем вызваны страдания его подруги. Что ее занимают христианские сказки, он радовался, но не удивлялся. Известно, что женщины и дети очень любят сказки. Для развлечения жены он хотел даже подыскать хорошего египетского сказочника: в этой необычайной стране, населенной скорее взрослыми детьми, чем людьми зрелыми, было множество профессиональных сказочников. Но августа решительно отказалась от его предложения.
Он принес ей лучшие из канопских драгоценностей, принес уникальный янтарь, перо феникса. На камни она даже не взглянула, перо тоже брезгливо отстранила, – только янтарю с бабочкой странно обрадовалась.
– Ты в самом деле отдашь это мне, Диокл?
– Да ты посмотри как следует: разве вот это рубиновое яйцо не красивей? Или вот этот смарагдовый столбик?
– Нет, Диокл, пожалуйста, подари мне янтарь! – настаивала августа, не отрывая восторженных глаз от куска затвердевшей морской смолы. – Видишь, что там внутри?
– Вижу. Что-то вроде бабочки с раскрытыми крыльями. Негоциант говорил, что иной раз бывают в янтаре и мухи, только они не к добру. А бабочка к счастью, Приска.
– Да, да! Эта бабочка, безусловно, к счастью, – подняла глаза императрица. – Ведь это символ спасения!
Император кивал головой в знак согласия, хоть не усматривал в бабочке никакого символа.
– Вот увидишь, Пантелеймон тоже очень обрадуется этому янтарю. Послезавтра он будет уже здесь. Диокл, мне хочется, чтоб ты тоже иногда беседовал с ним.
Император опять согласился. Ему самому теперь казалось, что надо подробно побеседовать с этим магом, сумевшим так покорить душу августы. Видимо, это, в самом деле, человек значительный; может быть, он понимает и в астрологии, и тогда хорошо бы сверить его предсказания с гороскопами Биона.
Император настолько уверовал в сон августы, что даже появление Галерия напомнило ему о враче. Цезарь прибыл как раз в тот день, когда августа ожидала Пантелеймона.
Пастух явился одетый по-дорожному, в круглом военном плаще, с кожаным мешком через плечо. Из гавани, где его, по поручению Диоклетиана, встречали Максентий и Константин, он поспешил прямо к императору.
– Хере! – подняв правую руку, приветствовал он императора. Латынь не давалась Галерйю, и среди своих он предпочитал говорить по-гречески.
– Привет тебе, цезарь, – улыбнулся император. – Ты что, один приехал? Не привез с собой врача Пантелеймона?
Галерий вздрогнул. Кровь отхлынула от его всегда красного лица.
– Как ты узнал, государь? – хрипло спросил он. Потом кивнул принцепсам: – Выйдите!
Император, удивленный, показал им на боковую дверь.
– Ступайте туда… Да что с тобой, Галерий?
Цезарь скинул с плеча кожаный мешок, достал оттуда другой, полотняный, весь в красных пятнах, развязал его и вытащил оттуда человеческую голову, с волосами и ресницами, слипшимися от крови. Когда Галерий поставил ее на стол, из нее посыпались темные, пропитанные кровью опилки.
– Вот тот, кого ты желал видеть, государь! Это врач Пантелеймон. Бунтовщик, оскорбитель величества, посягнувший на твою священную жизнь. Не забудь принести богам величайшую благодарственную жертву, государь, за то, что они вовремя предали его мне в руки.
Щеки Галерия порозовели. Зато у императора лицо побледнело, как то мертвое лицо, на которое он смотрел.
– Кто это сделал?! – не спросил, а скорее простонал он. Словно удар молнии поразила его мысль о том, что врач явился точно в день, назначенный им самим во втором сне императрицы, и в виде, предсказанном в первом.
– Я! – гулко ударил себя в грудь пастух. – Я, цезарь Римской империи, твой зять и сын!.. Этот безбожник пробирался к тебе.
– Но ведь я сам его вызвал.
– Чтоб он тебя погубил?! Чтобы истребил тебя вместе с отпрыском?!
Костлявые руки императора вцепились в край стола с такой силой, что пальцы захрустели. Если только что над ним разразился удар грома, то теперь под ним разверзлась бездна. Вместе с отпрыском?! Убийца покушался на его сына! Стало быть, преступники не только знают, что он есть, но и хотят, чтоб его не было!
– Ну, говори! – со свистом вырвалось из его груди.
Гнев Галерия теперь немного унялся, и он спокойно изложил суть дела. Еще в Наиссе он слышал, что главным подстрекателем безбожников является врач по имени Пантелеймон, которого цезарь заподозрил еще в Никомидии, о чем, кстати, может вспомнить и повелитель. С той поры этот врач переселился в Наисс, откуда стал рассылать христианским церквам в Азии бунтарские письма. Тайным гонцом его был некий пресвитер Анфимий, вместе с которым позднее он отправился в Фессалопики, где по его наущению безбожники возмутились и вышли на улицы с требованием освободить епископов. Цезарь быстро навел там порядок, приказав распилить нескольких бунтовщиков пополам. Но врача с пресвитером изловить не удалось: они будто бы уже отплыли на Кипр. Галерий хотел поспешить следом за ними, однако перед отъездом к нему ввели человека, назвавшегося Анфимием. Он добровольно подтвердил, что является апатским пресвитером и знает, где находится Пантелеймон, так как вот уже два дня держит врача связанным в их совместном убежище. Сначала он заявил, что по велению совести восстал против мерзостей, замышляемых Пантелеймоном: врач твердил всюду, что император – антихрист и потому христианский бог истребит его вместе с отпрыском. Император не выдержал:
– С каким отпрыском?!
Этот вопрос на мгновенье смутил Галерия. Но потом он признался, что безбожник имел в виду, конечно, Валерию, жену его и дочь повелителя. Ему, мужу Валерии, не хотелось самому говорить об этом деле, столь же возмутительном, сколь и смешном. Ведь безбожник этот утверждал среди своих сообщников, будто в первый раз никомидийский дворец подожгла Валерия, чтобы погубить в пламени ненавистного ей отца. Можно было бы думать, что врач просто спятил. Но из показаний Анфимия явствовало, что Пантелеймон очень трезво и тщательно готовился к убийству императора и для этого собирался отправиться в Египет. Ему помешало только то, что пресвитер задержал его. Потом Анфимий признался, что выдал Пантелеймона не только по велению совести, но и из личной ненависти. У пресвитера была дьяконисса, с которой он жил как с женой: христианский бог этого не запрещал. Врач, однако, находил это недостойным духовного сана Анфимия и пытался уговорить пресвитера освободить свою плоть от связи с женщиной, а душу от греха. Но пресвитер не поддался на его уговоры, и тогда врач поймал в свои сети женщину: она дала обет безбрачия и еще в Наиссе скрылась от Анфимия. Потому-то, когда они вдвоем прятались в Фессалониках, Анфимий, выбрав удобный момент, навалился на спящего Пантелеймона, связал его и потребовал, чтобы тот вернул ему жену, угрожая в противном случае выдать его властям. Так как врач, упорствуя, ни словом не отвечал на его угрозы, пресвитер и явился к цезарю.
– А что показал Пантелеймон? – спросил император.
– Он молчал, государь, не хуже, чем вот теперь, – ответил Галерий. – Хоть, кажется, не было такой пытки, которой бы палач на нем не испробовал. Я сам присутствовал на всех допросах и, в конце концов, не выдержал – отсек ему голову… Не мог больше смотреть на негодяя, готовившего удар тебе в спину.
– Это ты сделал напрасно, – мрачно взглянул на него император. – Может быть, я заставил бы его говорить. А теперь чем подтвердишь ты свой рассказ?
Цезарь посмотрел в окно.
– Да вот, государь, сюда уже ведут живое свидетельство. Ведь пресвитер в моих руках. Я нарочно не казнил его одновременно с врачом, чтобы ты мог лично проверить мои слова. Я привез его с собой, и он теперь жаждет предстать пред твое лицо.
В вестибюле послышалась неуклюжая поступь тяжелых, непривычных к дворцовому паркету ног.
– Может быть, государь, – обратился Галерий к императору, – имеет смысл позвать сюда и принцепсов: пускай посмотрят на того, кто ищет твоей гибели. Думаю, это особенно заинтересует Константина: ведь в Наиссе живет его мать. Возможно также, что пресвитер окажется его знакомым.
Стражники, сами оставшись в вестибюле, втолкнули через передние двери предателя-священника. Это произошло как раз в тот момент, когда в зале появился Константин, а за ним и Максентий.
Сперва Анфимий не увидел никого, кроме доброго принцепса, которого некогда проводил из Антиохии в материнские объятия седовласой праведницы, а потом сторожил вход в сарай, где принцепс венчался со своей невестой.
– Благословен грядый во имя господне! – воскликнул пресвитер, подняв к небу лицо, сияющее от восторга. – Слышу горние хоры, поющие осанну сыну Давидову и кающемуся грешнику!
Диоклетиан, пораженный, тряхнул головой: до чего знакомы и этот человек, и голос его, и само приветствие. Вожак апатских нищих! Брат Квинта! Это он первым приветствовал Диоклетиана на антиохийском форуме этим нелепым приветствием, столь же непонятным, как, очевидно, и сами безбожники.
Галерий нетерпеливо топнул ногой:
– Не к богу своему взывай теперь, безбожник! Императору говори! Расскажи, кто ты и что знаешь!
Анфимий несколько мгновений пристально вглядывался в лицо императора, потом подошел поближе. А когда начал говорить, в голосе его зазвучала неистовая сила человека, стоящего в сени смертной и уже освободившегося от всех земных слабостей.
– Кто я?! Величайший грешник среди созданий бога истинного. Что я знаю?.. Знаю, что нет греха, которого всемилостивейший господь наш не простит всякому, кто верует в него и обращается к нему с покаянием.
Произнеся это, пресвитер, насколько мог, высунул язык, откусил его и выплюнул кровавый кусок цезарю на грудь.
Великан взревел и обрушил свой ужасный кулак на лысину пресвитера. Священник повалился навзничь, и Галерий занес над ним свою тяжелую, как колонна, ногу. Но Диоклетиан оттолкнул его.
– Довольно, цезарь. Не забывай, что перед лицом императора ты не палач! К тому же ты убедил меня, я верю тебе. В самом деле, не закон нужен безбожникам, а секира.
В тот же день император издал последний эдикт против христиан. На этот раз он не созывал коллегии ученых юристов. Он защищал уже не богов и не империю, а собственного сына. Правда, ни врач, ни пресвитер точно не сказали, о ком идет речь. Но он все-таки заподозрил, что, говоря об императорском отпрыске, они имели в виду именно сына. Ему и в голову не приходило, что предателем мог оказаться Бион. Но Анфимий – брат Квинта, и садовник мог проболтаться о том, что Квинтипора ему поручил император.
Уж если они захотели истребления, так начнет его сам император. И в глазах старика вспыхнул тот самый огонь, с которым он когда-то сразил рокового вепря.
Эдикт был предельно краток и убедителен, как блеск обнаженного меча. Каждый христианин, независимо от того, будет ли он приведен к алтарю из тюрьмы или с улицы, обязан принести жертву перед статуей императора или другого бога. Никто не может быть освобожден от исполнения этого предписания. Всякий, отказавшийся повиноваться, будет предан прямо в руки палачу, минуя все стадии обычного судопроизводста. Имущество осужденных подлежит конфискации, а заявителю, если таковой был, выдается соответствующее вознаграждение.
Энергичные меры принял император и по делу об азиатских смутах, приказав направить в эти районы карательные легионы, командование которыми возложил на Галерия. В помощники ему он назначил Максентия и Константина: с одной стороны, чтоб обеспечить взаимный контроль, а с другой – чтобы проверить, достоин ли его доверия сын Констанция, к которому прежде он был весьма расположен. Хотя Галерий, после того как главный его свидетель изменил ему, уже не смел делать новых намеков о преступном поведении Флавиев, а сам император больше ни о чем не расспрашивал, все же подозрение у него уже возникло. Оно могло рассеяться лишь в случае, если принцепс проявит непримиримую ненависть к бунтующим безбожникам.
С Квинтом император решил рассчитаться сам. Он послал в Салону за садовником быстроходный корабль. А чтобы преждевременно не встревожить старика, послал ему в знак своего благоволения лозы египетского винограда, для беседки в дворцовом саду.
Вечером Диоклетиан навестил императрицу. К его удивлению, августа даже не вспомнила о Пантелеймоне. Тогда он сам осторожно заговорил о том, что сегодня должен был бы прибыть врач.
– Да ты не беспокойся, – улыбнулась императрица. – Видишь, я совсем не волнуюсь. После обеда я немного вздремнула и во сне разговаривала с ним. Он сказал, что пройдет еще много времени, пока мы встретимся. Но и до той поры он меня не оставит и будет оттуда, издалека, заботиться обо мне.
Слова жены потрясли императора. Он ушел, сославшись на головную боль, и в самом деле спал очень плохо. А утром вовсе не мог подняться и пролежал целую неделю в лихорадке, причину которой врачи так и не сумели установить. Когда лихорадка прошла, они рекомендовали императору продолжительную прогулку по Нилу. Императрица тоже уговаривала его поехать, отдохнуть немного. Сначала он колебался, сказал, что, пожалуй, согласен, если вместе с ним поедет августа. Однако императрица просила позволения остаться дома, так как она со дня на день ждет Валерию, которая сообщила ей необычайную новость.
– Ты знаешь, Диокл? Может быть, скоро у нас будет внучек, – сказала она, сияя, от радости. Диоклетиан молча кивнул и отдал приказание готовиться в путь. Он не желал встречаться с дочерью, которую никогда не любил, а после такой новости эта встреча была ему тем более неприятна. В самом деле, ведь если родится мальчик, то со временем он может потянуться за порфирой Квинтипора.
Через несколько дней император отправился в путешествие. Кроме небольшой свиты, он взял с собой Квинтипора и Титаниллу.
22
Впервые после возложения на плечи его императорской порфиры Диоклетиан отправлялся в путь, заранее не подготовленный магистром дворцовых служб. С малой свитой он мог плыть на барке по Нилу или ехать на верблюдах куда угодно, без того чтоб о нем возвещали громогласные трубы и ему докучали официальные ораторы.
Правда, за исключением крупнейших городов Дельты, оставленных императором в стороне, на остальной территории провинции римского режима, собственно, вовсе не было. Кроме таможенных чиновников да сборщиков налогов, для поддержания порядка в долине Нила было достаточно нескольких опальных сановников с горсткой легионеров. Страна священной реки выше Таниса уже превратилась в живую мумию, на которой, так же, как на каменных гробницах забытых фараонов, лежала печать Тота, бога с головой ибиса. Странные египетские боги еще царствовали в этой стране, но уже не управляли ею. Владения их не простирались дальше безмолвных святилищ и крестьянских хижин, лепившихся на развалинах городов, некогда знаменитых своими храмами. В Элефантине еще раздавался хриплый рев Хнума, могучего барана, отца богов, давшего дыхание всему живому. В Эдфу, в глубине своего святилища еще клекотал Гор, кобчик солнца, в жестокой борьбе одолевший Сета, ужасного бога-злодея, творца тьмы и засухи. В Тентирах терлась еще белыми боками о стройные колонны своего храма Гатор, корова с кроткими глазами, выкормившая божественного кобчика и одарившая смертных изобилием жизни и радостями земной любви. Однако власть этих богов походила теперь, скорее, на службу верующим за пожертвованный пучок сена или кусок мяса. Жрецы древних храмов, некогда жившие наподобие владетельных князей, в порабощенном римлянами Египте превратились в тихих и скромных деревенских служителей культа. Завоеватели отрезали под свои колонии львиную долю храмовых земель, уничтожили налоговые привилегии жрецов, и египетские священнослужители влачили теперь такое же жалкое существование, как и их боги. Вместе со своей паствой они вынуждены были жить подаяниями богатых римлян и греков, предпринимавших далекое и не всегда безопасное путешествие в Египет только для того, чтоб нацарапать свои имена на голенях Мемноновых колоссов. В высшем обществе не считали видевшим свет человека, который не мог рассказать, как он в Арсиное кормил понимающего речь своего жреца священного крокодила, а в Копте своими глазами видел на алтаре волосы Исиды, вырванные самой богиней в скорби по утраченному супругу и до сих пор сохранившиеся, несмотря на то, что паломники нещадно крадут их в течение вот уже нескольких тысячелетий. Не все греки и римляне, посещавшие Египет, были благочестивы: встречались среди них и такие, которые, рассматривая египетских богов, весело улыбались; у других навертывались слезы при виде того, как погружается в смертельное оцепенение страна, чей народ воздвигал величественные пирамиды, когда предки греков и римлян ходили еще в козлиных шкурах и питались желудями. Но поскольку и веселое, и скорбное настроение делают человека добрее, чужестранцы не оставляли пустыми рук, протянутых за подаянием. Так вот и кормили друг друга люди и боги долины Нила.
Император был необыкновенно щедр, и поэтому его принимали скорей за разбогатевшего торговца, чем за благородного господина. Никто даже не подозревал, что этот усталый, сгорбленный старик, поддерживаемый под руки юношей и девушкой, и есть грозный властелин мира, одним мановением которого решаются судьбы смертных и бессмертных. Старый мемфисский жрец, взятый в качестве проводника и переводчика, тоже не считал нужным ради этого старика распространять свои сообщения за пределы обычных легенд, рассчитанных на ослепление иностранцев. Пирамиды уходят в землю ровно настолько, насколько возвышаются над землей. Истоки Нила отыскать невозможно, так как на расстоянии одного дня пути от водопадов живут ужасные карлики-троглодиты, гарцующие верхом на рогатых муравьях. В Саисе хранится кумир богини, которая явилась во сне Птолемею Авлету с требованием, чтоб он увез ее из Тира, где нравы людей нестерпимо развратились. Царь направил в Тир послов, и они обещали за статую столько золота, сколько та потянет; однако тирийцы очень грубо обошлись с царскими посланцами. Тогда статуя сама сошла с постамента, села в лодку и через месяц морского плавания причалила в Саисе, где для нее немедленно воздвигли храм. Однако до сих пор никто не знает, какую именно богиню изображает эта статуя. Лицо ее завешено покрывалом, и ни один смертный еще не приподнимал его, так как надпись на цоколе гласит, что приподнявший навсегда утратит способность смеяться. Правда, случилось однажды, что перед одним учеником александрийской школы, неким Бионом, завеса вдруг сама отодвинулась, но он успел лишь воскликнуть, что видит богиню долженствующего свершиться, и тут же упал замертво.
Заметив, что слушатели как-то странно переглянулись, жрец обиженно спросил, может быть, они ему не верят? Но старик успокоил его, сказав, что они не сомневаются ни в едином его слове, а переглянулись лишь потому, что знают одного ученого по имени Бион, который когда-то учился в Александрии, а теперь – математик при дворе императора и, стало быть, не тот, кто своей жизнью заплатил за тайну саисской богини.
Объяснение вполне удовлетворило толмача, и он стал относиться гораздо уважительней к иностранцам, имеющим связи среди придворных. Теперь он не скрыл от них, что священные бык, баран и прочие храмовые животные, конечно, не боги, а только символы: символы трех великих богов, наполняющих вселенную. Боги эти так велики, что человеческий разум не в состоянии их постичь. Это – Исида, Осирис и Амон-Ра.
При этих словах жрец трижды поклонился – на север, на юг, и на восток, оставив без поклона лишь запад, откуда приходит злотворный мрак, непримиримый противник великих богов.
– Впрочем, был однажды великий царь, – продолжал свой рассказ жрец, – которому трех богов показалось слишком много. Случилось это очень, очень давно, когда воды Нила были еще желтыми. В нашем храме у главного жреца хранится папирус, в котором записано, что нильская вода стала красной лишь с той поры, когда этот фараон истребил всех богов, оставив неприкосновенным одного Атона, – солнечный диск, свет и тепло которого порождают и сохраняют жизнь на земле. Однако народ не выдержал и восстал (после смерти фараона), потребовав возвращения к старым богам – животным, которых можно не только видеть, но и потрогать. Столь великого возмущения в Египте еще никогда не было. Кости грозного владыки выбросили из гробницы, имя его выскребли во всех надписях и папирусах. Не осталось памяти ни о нем, ни о едином боге. И знают об этом одни жрецы, передающие из поколения в поколение тайны, которых люди, наверное, никогда уже не коснутся.
Рассказ проводника испортил императору настроение: не для того бежал он от враждующих богов, чтобы снова оказаться в атмосфере их грызни. Он хотел просто побыть с сыном вдали от подстерегающих взглядов, с утра до вечера радуясь его молодости, веселому смеху, изумлению и восхищению жизнью. Брать его за руку, иногда опираясь на нее: ведь ни сам юноша, ни команда корабля, ни свитские не удивятся, что пожилому человеку иной раз понадобится опора. Ну, а, опираясь на руку юноши, можно улучить подходящий момент и посильней прижаться к нему, сердцем почувствовав биение сыновьего сердца. А ночью, оставшись наедине с ним в одной каюте, можно с вечера до утра слушать его дыхание и при свете ночника смотреть на его лицо. А если сон его крепок, можно даже концами пальцев коснуться его лица, конечно, чуть-чуть, так, чтобы, вдруг проснувшись, он счел это касаньем крыльев ночного мотылька в полете.
Однако изо всех этих так страстно желаемых радостей императору досталась лишь одна, последняя. Сын принадлежал ему вполне, только когда спал. А днем он держался еще более отчужденно, чем в рабочем кабинете. Там их отношения тоже никогда не согревались до степени интимности, но во время работы Диоклетиан имел хоть возможность восхищаться блестящим умом юноши. В путешествии же по Нилу он не проявлял ни малейшего интереса к разнообразнейшим чудесам земли, неба и великой реки. На вопросы императора он отвечал всегда лаконично, с глубоким почтением, которое слуга обязан питать к своему господину и благодетелю. Сам же ни о чем не спрашивал, ничему не изумлялся и не ужасался даже в жуткой тишине храмов, где, среди леса пестрых колонн, восседали исполинские каменные боги. И не улыбался даже нобилиссиме.
Между прочим, в девушке император тоже разочаровался. Такой холодной и молчаливой была она. Не золотое сияние, а воплощенная надменность и скука! И к юноше она относилась так, как может относиться дочь цезаря к слуге императора. Обращалась с ним ничуть не любезней, чем с поваром или кормчим, – даже, пожалуй, еще суровей и властнее. Когда ей было что-нибудь нужно от повара или кормчего, то в повелительном тоне госпожи все-таки было что-то от интонаций женщины, обращающейся к мужчине. Квинтипору же она просто сухо приказывала держать зонтик у нее над головой, подать ей сандалии или сорвать для нее лотос. И чем презрительней отдавались эти приказания, тем бесстрастнее они исполнялись. Магистр повиновался нобилиссиме немедленно, никогда не забывая преклонить колена, – но без тени любезной улыбки, без единого льстивого слова. Именно этим и отличалась его покорность от услужливости повара или кормчего. В нем не чувствовалось ни малейшего желания выставлять себя в более выгодном свете, – желания, столь естественного для мужчины, которому и порфира не мешает видеть женщину даже в его собственной рабыне. Всем своим поведением Квинтипор показывал, что он, ни на секунду не забывая о своем подчиненном положении, видит в нобилиссиме лишь представительницу императорской фамилии, чьи приказания для него обязательны, – и ничего больше.
Император был уже стар, но и в молодости он не тратил слишком много времени на любовь; среди тяжких забот по воссозданию целого мира ему было недосуг наблюдать за тайной борьбой человеческих чувств. Как мог он понять, что два юных сердца на глазах у него играют в молчаливые прятки, когда и сами-то они не сознавали этого? С тех пор как они расстались, не простившись, в александрийской библиотеке, оба избегали друг друга; а когда встреча оказывалась неотвратимой, каждый старался показать другому полное свое безразличие. Девушка сочла сперва неслыханной наглостью, что молодой раб так долго обманывал ее. Ведь она искренне поверила, что он застенчив и целомудрен, – потому-то ей и захотелось пошутить с ним, – а на деле оказалось, что он относится к ней вполне по-мужски. С мужской страстью, мужской ревностью, совсем как Максентий. Хватило же у него дерзости заметить, что она «улыбается каждому, кто ни посмотрит». На секунду ею овладело злорадство – при мысли, что она расскажет об этом принцепсу. И дикая нобилиссима возликовала, предвкушая ярость Максентия. Но уже в следующее мгновенье она вдруг заулыбалась кротко, с восхищением. Ей вдруг вспомнился Квинтипор в тот момент, когда он с гладиаторской силой и легкостью швырнул принцепса наземь. До чего же красив он был в своем гневе и презрении! А как трогательно смотрел, бледный, молящими глазами, когда она – в библиотеке – не назвала его Гранатовым Цветком. Да! Если он еще раз так же посмотрит на нее, придется простить его и, может быть, заставить даже повторить то ненавистное стихотворение. Она постаралась, припомнила всю строфу, и стихотворение уже не показалось ей таким противным. Разве можно сердиться на того, кто говорит, что каждая богиня дала ей свое лучшее. Глупенький, милый подлиза! За это нужно будет обязательно погладить его, как только он попросит прощения. Но до тех пор она даже ни разу на него не посмотрит!
Смотреть-то она, конечно, на него смотрела и после этого, но только исподтишка. А когда глаза их встречались, юноша видел лишь надменное лицо нобилиссимы да холодный, ледяной взгляд, прямо говоривший: «Видишь, я вовсе не улыбаюсь каждому, кто ни посмотрит».
Квинтипор опускал голову – устыженно и упрямо. Он понимал, что совершил преступление более тяжкое, чем Иксион, дерзнувший поднять глаза на царицу богов, пытался запретить богине смотреть на кого ей угодно! Конечно, он заслужил любое наказание из тех, что несут низринутые в Тартар, – но только не этот взгляд, которым смотрит на него теперь нобилиссима. Ведь, по существу, преступленье его не было преднамеренным. Не для дочери цезаря писал он это стихотворение. Он не знал, для кого и зачем пишет. Буквы сами выскользнули из-под пера. Конечно, перо держали его пальцы, в которых пульсировала кровь его сердца. И если бы нобилиссима, как в случае с цирюльником, приказала отсечь его преступную руку, он был бы счастлив. Или хоть потребовала бы от него объяснения, хоть сказала бы, что рассердилась. Только не смотрела бы вот так сквозь него, словно сквозь прозрачный воздух. Разве не она предложила ему дружбу, назвала его Гранатовым Цветком, касалась пальцами его лица? Не она ли всячески поощряла его, не она смеялась, когда он опускал перед ней глаза? Все-таки прав оказался старик Бион. В самом начале он сказал, что дочь Титана страшно легко расправляется с мужчинами. Но с ним, с рабом, не выйдет. Нет, сын садовника этого не допустит. Дочь цезаря еще убедится, что он из другого теста, чем сын Максимиана!
И юноша тоже стал стараться смотреть на девушку, как она, отвечая на открытое высокомерие госпожи надменностью раба, облеченной в смирение и потому еще более вызывающей. Мало-помалу это стало ему удаваться, так как ее холодность все время закаляла его решимость. И когда император взял их с собой в путешествие по Нилу, оба уже не сомневались, что они непримиримые, смертельные враги. И если сначала непререкаемое повеление императора показалось им обоим жестоким, то потом они даже стали радоваться ему. Ведь при дворе каждый из них при желании мог избежать встречи с другим, а путешествие с императором означало конец этой возможности.. Теперь один противник, хочет он этого или не хочет, должен все время чувствовать, что для другого он просто не существует. В Александрии борьба началась с того, что они чуть-чуть отвернулись друг от другами сердцами. Теперь же ей предстояло продолжаться на глазах у императора и с сердцами, прямо противостоящими друг другу. Довольно было малейшего дуновения ветра, чтоб они встретились.
Император, конечно, не замечал ни сладости, ни горечи этой борьбы. Он вообще даже не подозревал о ней. Лишь о Бионе он сделал вывод, что далекие звезды математик, кажется, видит превосходно, а вот в делах более близких, земных, полагаться на него нельзя. Ведь между Квинтипором и Титаниллой нет и тени той дружбы, которую вообразил себе Бион. Впрочем, император и сам ошибся, подумав, что нобилиссима сумеет хоть немного приручить юношу. Теперь он видел, что в девушке гораздо больше отталкивающей спеси, чем это ему прежде казалось. Бывали мгновения, когда он готов был нещадно высечь заносчивую девчонку за какое-нибудь брошенное юноше унизительное приказание или полный высокомерия взгляд. Дочь Галерия позволяет себе так обходиться с его сыном! Но рассудок немедленно гасил вспышку гнева. Ведь это естественно, что Титанила видит в этом юноше только раба, и было бы ужасно, если б она разглядела в нем нечто большее. Хорошо, что наследник его порфиры надежно укрыт от взоров всего мира. Но почему он такой бледный, такой молчаливый? Почему, как выразился Бион, кровь у него прокисла? Что в разговоре с императором язык юноши коснеет от благоговения – это хоть и больно отцовскому сердцу, но вполне понятно. И это быстро пройдет, как только исполнится, наконец, воля богов и юноша узнает, что еще ни один отец не вынес во имя сына столько страданий, сколько пришлось вытерпеть ему, императору. Но откуда в юных глазах это усталое безразличие, когда в них должна бы неудержимо бушевать жизнь? Почему не радуется он своей фортуне, так неожиданно вознесшей его на головокружительную высоту, близ трона вселенной? Задумчивая скорбь, отказ от всех радостей жизни, несокрушимая замкнутость – откуда все это? Наследственность? Правда, это есть у матери. Да и сам он, Диоклетиан, состарился в тяжком панцире недоверчивости.
Но здесь другое: ведь на то была и есть своя причина, чтобы матери скорбеть, отвернувшись от жизни, а ему – молчать, плотно сжав губы и отгородясь от мира глухой стеной подозрительности. Но у юноши все это неоправданно. Да он и не был таким ни в Антиохии, ни в Никомидии. Только здесь, в Египте, какой-то здешний бог, один из несметного множества, видимо, испортил его. Какой бог? И зачем он это сделал, когда император стремился угодить всем им? Христианский бог – другое дело. Впрочем, и к нему император не питал неприязни. Восемнадцать лет терпел он распространение власти этого бога по всей империи. И не трогал ни храмов его, ни служителей. Не так давно он собирался даже принять этого бога в пантеон богов империи и приносить ему жертвы наравне с другими небожителями. И не подавал никакого повода к тому, чтобы христиане покушались на его, Диоклетиана, жизнь и грозились истребить весь его род. Христианский бог сам виноват, что не поразил молнией поджигателя, тогда и он не был бы вынужден защищаться. Но, очевидно, бог этот не такой уж всемогущий, каким провозгласил себя. Не сумел же он защитить Пантелеймона, хотя врач, судя по всему, был одним из его приближенных. Древние боги, всегда покровительствовавшие императору, вновь доказали свое превосходство. Они-то и обязали Диоклетиана начать решительный поход против нового бога, который, запрещая людям ненависть, сам, в ненасытном властолюбии и ревности, смертельно ненавидит всех остальных богов. После землетрясения Серапис недвусмысленно заявил о том, что гнев богов был вызван христианами. Император охотно забывал о той роли, которую сыграла в издании последнего антихристианского эдикта отцовская боязнь за сына: надежней было всю ответственность за разлад с христианским богом возложить целиком на Сераписа. А чтобы укрепить свою дружбу с могущественнейшим богом Египта, которого раньше он почитал лишь за его славу, император решил на обратном пути заехать в Саис. В этом древнем городе Дельты он хотел принести великому богу, врачевателю душ, умилостивительную жертву за сына. Саисский храм Сераписа был скромней александрийского Серапейона, но значительно древнее. Диоклетиан искренне верил, что храм этот воздвигла сама Исида в благодарность за то, что Серапис помог ей воскресить растерзанного супруга, Осириса.
По пути, однако, императору, до сих пор имевшему дело лишь с богами, к нему благосклонными, пришлось близко познакомиться с богом, весьма враждебным. Покинув оазис, где в свое время бог Амон усыновил Александра Великого, украсив в знак этого царскую диадему бараньими рогами, путешественники оказались в ливийской пустыне. С трудом пробирались они по тропе, тянувшейся у подножья гор из бурого песчаника; соляные иглы хрустели под ногами лошадей и верблюдов, острые камни безжалостно щербили копыта животных. Все охотно поверили проводнику, объяснившему, что здесь испокон веков было обиталище злых демонов. Некоторые из демонов имеют вид ехидны, другие – шакала или гиены, но попадаются и человекоподобные. Эти поселились здесь, видимо, еще при том фараоне, которому из всего сонма богов был доступен всего один: они тоже говорят, что знают лишь одно божество – бога света, служить которому, по их словам, нужно не жертвами, а молитвами и самоистязанием.
– Да вот я уж, кажется, вижу одного из них, – сказал жрец, указывая в сторону глубокой расщелины, но тут же умолк.
В воздухе послышалось странное, все нарастающее жужжание. Знойный ветер быстро гнал с запада смерчевой столб песка.
– Это проклятый бог Сет, называемый еще Тифоном, – дрожащими губами пробормотал жрец. – Задержите дыхание и мчитесь в ущелье: может, еще успеем!
Но было поздно. Солнце превратилось в раскаленный бронзовый диск. Несколько мгновений еще можно было видеть, как вся пустыня заходила ходуном, как, шелестя, шипя, клокоча и щелкая, со всех сторон поднялись вихревые столбы, подобно толпе титанов, со свистом, визгом и улюлюканием преследуемых Тифоном, богом тьмы и засухи, во владениях которого каждый вечер истекает кровью бог Солнца.
– Долой с верблюдов! Прячьтесь за ними! – крикнул проводник.
Больше ничего не стало ни видно, ни слышно. Горячий песок забивал глаза, рот, уши. Из последних сил Диоклетиан схватил и прижал к себе сына: так они и были погребены песком. Наконец-то мог император стать отцом. Всегда только на пороге смерти сердца их стучали вместе. Но и теперь отец не мог быть счастлив вполне: прежде чем Тифон своим дыханием погасил сознание императора, тот почувствовал, что его мальчик вырывается у него из рук.
Очнулись они в ущелье, где до налета Тифона проводник видел демона. Теперь его видели и остальные. Это был высохший до костей высокий старик с выдубленной ветром кожей, с одичалой, покрывающей всю грудь белой бородой. Вся его одежда состояла из рваного набедренника, сплетенного из пальмового мочала.
Это чудовище явно поклонялось огню: опустившись на колени перед кучкой тлеющих углей, оно посыпало их ветками и сухими листьями. Оказалось, однако, что старик просто разводит костер, как самый обыкновенный человек, сильно надувая при этом щеки. Пламя взмыло вверх, как только нобилиссима взялась помогать ему. Лежа на животе прямо напротив демона и болтая ногами, девушка, по-видимому, чувствовала себя превосходно. Изо всех сил старалась она раздувать огонь так, чтобы искры летели демону на бороду, но тот, заметив это, поднялся:
– Дщерь Вавилона! – презрительно проворчал он, и, достав из бутыли грязный платок, швырнул ей: – Прикройся! А то опять зарою в песок.
Демон объяснялся по-гречески, причем у него был чистый красивый выговор. Голос его заставил императора очнуться. С трудом открыв глаза, он поглядел по сторонам блуждающим взглядом. Некоторое время с недоуменьем смотрел на широкие, как у верблюда, заскорузлые колени демона, потом, по звонкому хохоту сразу узнав Титаниллу, завертел головой, испуганно оглядываясь по сторонам. Хотел было крикнуть, но рот, казалось, не открывался. На самом деле он был открыт, но весь набит песком.
Пока император, кряхтя и откашливаясь, кое-как опростал рот от песка, девушка уже склонилась над ним с большой тыквой, полной воды.
– Не бойся, государь! – сказала она, вытирая ему лицо рукавом своей туники. – Все, кто тебе нужен, целы. Старик откопал сначала меня: ведь я успела добежать почти до самого оврага. А потом мы вместе откопали вас. Вон лежит магистр.
На дне ущелья журчал ручеек, омывая корни одинокой пальмы. С помощью Титаниллы император побрел к воде. Квинтипор лежал на боку под деревом и сладко спал. Ни на лице, ни в волосах его не было ни единой песчинки. Юноша был не только умыт, но и как следует причесан.
– Приходил он в себя?
– Да, государь. Как только я сбрызнула его водой, он открыл глаза. Но тут же закрыл и до сих пор спит.
Император погладил девушку по щеке, уже немного обветренной.
– А остальные?
– Все живы. И слуги и животные.
– А жрец?
Девушка усмехнулась.
– Задохся… Вместе с верблюдом. Расправился с ним бог Сет, называемый еще Тифоном. Так бывает с теми, кто чересчур разборчив, когда речь идет о богах.
Император серьезно посмотрел на девушку. Он хотел было строго отчитать ее за озорной тон, но не смог упрекнуть ту, которая позаботилась о его сыне больше, чем о самой себе. И он, ласково взяв девушку под руку, стал подниматься на террасу.
– Что там горит? – спросил он, когда сверху пахнуло вдруг дымом.
– Как будто жженной шерстью пахнет, – втянув носом воздух, с недоумением промолвила девушка. – Что он там такое палит, наш старый демон?
Старик палил себе ноги, сунув их по колена в костер.
– Что ты делаешь? – кинулся к нему император и, подхватив его под мышки, потащил, было, в сторону.
– Отойди! – вырвался демон у него из рук и стал стирать паленые волосы с обожженной кожи. – Когда я откопал эту дочь Велиала и понес ее на руках своих, лукавый попутал меня, и я прижал ее к себе сильней, чем надлежало. А теперь вот испытую, как буду терпеть сужденный мне за это огонь преисподней.
Император понял далеко не все, но посмотрел на этого Муция Сцеволу с большим уважением.
– Есть у тебя деньги? – спросил он Титаниллу. – Я, кажется, потерял свой кошелек.
Но та была уже далеко. Заметив, что лежавшие в тени слуги начали шевелиться, она понесла им воду. Вместо ее голоса послышался скрипучий ответ старика:
– Денег хватился? Вот они. Все, что собрала твоя дочь.
Он бросил к ногам императора горсть золотых монет. Это были совсем новенькие, блестящие монеты с изображением императора: на голове лавровый венок, на плече эгида – извергающий гром и молнию щит отца и царя богов. Император сгреб монеты ногой в кучку и сказал старику:
– Возьми. Это тебе в награду.
Демон тщательно обтер песком руку, в которой только что держал деньги, перекрестился и злобно спросил:
– Это меня хочешь ты наградить дьявольской выдумкой?
– Знаешь ли ты, с кем говоришь? – удивленно спросил император.
– Само собой! Сразу узнал по деньгам: ты первородный сын сатаны.
Император не рассердился на этот ответ, произнесенный со жгучей ненавистью в глазах, но очень спокойно. Ему еще ни разу не приходилось слышать имя сатаны, и он решил, что это какое-то незнакомое ему божество. Но раз уж он считается сыном Юпитера, то с какой стати отрекаться и от любого другого божественного родителя?
– Не нужна ли тебе какая-нибудь помощь?
– Мне? От тебя? Да ведь ты сам беспомощен, порожденье Каина!
И про этого бога император тоже ничего не слыхал, но по голосу старика он понял, что Каин – имя, не внушающее особого уважения. И это его возмутило.
– Твое счастье, что ты спас нам жизнь, старик. А то я повелел бы сбросить тебя с самой высокой скалы.
– А я, кабы знал, что господь похоронил под песком именно вас, как некогда поразил он войско нечестивого Синаххериба, ни за что не взял бы на душу греха, спасая вас.
– Я вижу, ты не в своем уме, – вдруг без всякого гнева махнул на него рукой император.
Он увидел подымающегося на террасу Квинтипора. Магистра словно подменили. Румяный, сияющий, он весело перепрыгивал с камня на камень. Радостный взгляд его быстро обшарил площадку, где стоял император. Диоклетиан, счастливый, закивал юноше и шагнул ему навстречу, благословляя в душе мерзкого бога Сета, называемого еще Тифоном. Ведь именно ему надо быть благодарным за то, что сын, в сметающем все преграды упоении вновь обретенной жизнью, впервые смотрит на него сияющим, счастливым взглядом. В лице юноши не было теперь ни почтительности, ни покорности: все оно лучилось одной ликующей любовью.
Император отвернулся, чтобы скрыть выступившие на глаза слезы.
– Титанилла! – позвал он, даже не посмотрев, где она.
– Я здесь, государь! – прозвучал голос девушки совсем близко.
Она стояла тут же, у него за спиной, освобождая свою зацепившуюся за куст шиповника вуаль. Настроение у нее тоже было веселое, щеки горели румянцем, глаза смеялись, все лицо ее словно стало вдруг зеркалом только что подошедшего к ней юноши.
– Ну, дети мои, нам пора отправляться, – обнимая сразу обоих, заговорил император. – И то, наверно, не сразу найдем дорогу: ведь мы остались без проводника.
Однако среди погонщиков нашелся один, знающий, как выбраться из каменистой долины демонов к ближайшему селению. Тщетно пытались они проститься со старым демоном. Он пел, опустившись на свои верблюжьи колени у входа в пещеру, над которым, они только теперь это заметили, был высечен большой крест. И было это не пение, а скорее дикий воинственный визг. Старик поминал каких-то Амалека и Моава, преданных господом в его руки, и голос его все свирепел, все крепчал, так что был слышен, даже когда они уже сворачивали в другое, еще более узкое ущелье.
– Порази, предай проклятью и истреби все, что у него, и не давай пощады, но предавай смерти всех – от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от верблюда до осла!
Они шли под почти отвесными бурыми скалами, изрезанными вдоль и поперек водомоинами и трещинами, как вдруг над головой у них раздался неистовый вопль:
– Семя сатанинское! Не вкусишь ты от винограда, что посадил ныне!
Все взгляды устремились вверх, но уже не было времени уклониться от несущейся с ужасным грохотом прямо на них огромной каменной глыбы. Они видели только, что следом за ней покатился и бешеный старик, толкнувший скалу с такой силой, что сам сорвался и вот летит, широко раскинув руки, с развевающейся косматой гривой, подобный низвергнутому небом демону. Никто не проронил ни слова от ужаса. Но скала вдруг остановилась, застряв в сужающейся книзу теснине – в том месте, где первородного сына сатаны и его свиту должна была постигнуть, казалось бы, неизбежная гибель.
Диоклетиан имел все основания принести богам благодарственную жертву у первого попавшегося на пути алтаря. Не только за двукратное спасение, но и за совершенно ясное знамение. Не случайно устроили они так, что тот самый христианин, который спас Диоклетиану и его спутникам жизнь, попытался и погубить их. Будь старик только спасителем, это сильно смутило бы душу императора, так как он оказался бы должником христианского бога. Но счет этого бога был теперь погашен, и Диоклетиан мог ограничиться благодарностью только старым богам, еще раз засвидетельствовавшим ему свою силу и благоволение.
На пути вниз по священной реке к Саису император заплатил богам кровью пятидесяти белых бычков. В Саис они прибыли в ночь воскрешения Осириса, но десятки тысяч факелов превратили ночь знаменитого города в ясный день. От храма к храму плыли носилки с лежащей на них восковой статуей некогда растерзанного, а потом собранного из кусков бога. Шествие возглавляли пляшущие жрецы и жрицы, за ними жрецы в длинных столах несли кубок справедливости, локоть законности и небесную сферу, а вслед им текли несметные толпы, распевая торжественный гимн:
На другой день по приказанию императора в десяти храмах Саиса было принесено в жертву пятьдесят белых бычков с тем, чтобы жрецы могли угостить всех паломников. Сам император присутствовал на богослужении в храме Сераписа – там, где стояла богиня грядущего с лицом, закрытым широким покрывалом. Диоклетиан, уважая священные традиции, не прикоснулся к покрывалу. Но Титанилла, выждав минуту, когда пригнали украшенных лентами жертвенных животных и все обратились в их сторону, подкралась на цыпочках к статуе и, приподняв занавес, сунула туда голову. Ей хотелось увидеть свое будущее.
Увидала же она только изумленное лицо Квинтипора. Одновременно с ней дрожащей рукой приподнял занавес и он: заглянул под него и тут же отпрянул, увидев свое будущее в виде Титаниллы. Все это произошло в одно мгновение, и прямо в лицо друг другу они посмотрели уже перед опущенным занавесом.
Саисская легенда развеялась в прах. Юноша и девушка заглянули под покрывало, после чего им предстояло навсегда потерять способность улыбаться. Однако они улыбались друг другу, да так весело, что можно было подумать – это их первая в жизни улыбка.
23
Не прошло и недели, как императору пришлось вспомнить ливийского пустынника. Управление александрийской гавани сообщило ему, что посланный в Салону почтовый корабль неподалеку от места назначения сел на мель. Внезапно налетевший шторм унес его в открытое море, где он и затонул на виду у идущего к нему на помощь корабля. Ни одной души из людей и ни одной веревки из багажа спасти не удалось. Императорский гонец с доверенными ему поручениями и виноградными лозами тоже пошел к Посейдону.
«Не вкусишь ты от винограда, что посадил ныне…» Предсказание ли то было или проклятье, во всяком случае старик был не прав только в том, что у него получалось, будто виноград уже посажен. Но в главном он не ошибся: из этого винограда император не съест ни ягоды! А через несколько часов перед императором лежал отчет о ходе строительства в Салоне, эго был обычный месячный доклад с перечислениями всех выполненных работ, необходимых изменений проекта и персональных представлений. Даже среди самых важных государственных дел император, чувствуя к Салоне сердечную склонность, никогда не забывал просматривать эти отчеты лично. Над развалинами небольшой деревушки, где тлели кости его матери, он хотел воздвигнуть дворец, какого не имел еще ни один император. Он был убежден, что Салона – самое красивое место в мире, там самая кроткая небесная синева, самые мирные морские волны и самые чистосердечные люди. Про себя он твердо решил, что именно там, на его родине, будет его усыпальница и столица нового императора, его сына. Еще в молодости он часто говорил жене, что жить среди мирных иллирийских рыбаков и садоводов он не мог бы, но в старости непременно поедет к ним и сложит с плеч своих бремя жизни там, где его принял.
В донесении его внимание сразу привлекло имя садовника. В нескольких строках, приписанных в виде примечания, сообщалось, что садовник Квинт упал с высокой груши и разбился насмерть. Жена его, Саприция, похоронила старика в Салоне, а сама переселилась к его родственникам в сирийскую деревушку Апат. На основании этого оба исключаются из списков служащих и снимаются с довольствия.
Император вздохнул с облегченьем. Опять боги, играя ему на руку, предвосхитили его намерение. Они покарали Квинта, если он был виноват; если же нет, то предупредили возможное с его стороны преступление. Старуха меньше беспокоила императора; к тому же, если она на самом деле отправилась в Апат, то наверняка не избежала своей судьбы. Галерий сообщал ему, что он окончательно усмирил весь Восток, причем жертв было сравнительно немного. Пришлось сжечь только деревню Апат вместе с безбожниками, да еще в Мелитене он казнил каждого десятого.
Сопротивления не было почти никакого; такова уж порода этих безбожников: они наглы, пока не чувствуют над собой господина, а когда ими повелевают решительно, сразу поджимают хвосты, словно побитые собаки. Антиохийская чернь тоже бунтовала только день, а потом попряталась в катакомбах. Здесь особенно отличился принцепс Максентий, так что Галерий, опираясь на позволение императора, разрешил ему вернуться в Александрию. Заручившись его, Галерия, согласием, Максентий собирается испросить императорское соизволение на то, чтоб осуществить намерение, внушенное ему богами домашнего очага. Принцепс Константин лежит раненый в Никомидии; стрела попала ему в спину, что никак не делает ему чести.
Доклад Галерия успокоил императора особенно тем, что в Антиохии не произошло серьезных волнений, которых он опасался, подписывая последний эдикт против христианства. Христиане рассеялись, или же страх образумил их. В официальных сводках император читал о новых арестах, но упоминаний о смертных казнях не попадалось. Это обстоятельство можно было объяснить лишь тем, что боги просветили разум как прежних, так и новых приверженцев христианской веры. Стало быть, они поняли, что лучше жизнь ценою принесения жертвы старым богам, нежели позорная и бесцельная смерть за упорствование в своих предрассудках.
Кстати, тут явился на аудиенцию верховный авгур Тагес. Император был в прекрасном расположении духа, а верховный жрец – хмур и озабочен. В его поведении не был ни притворства, ни елейности; чувствовалось, что он искренне чем-то потрясен.
Он сразу объявил императору, что лишь после долгих колебаний решился на этот шаг, который, как он прекрасно понимает, может стоить ему не только его священной должности, но и самой жизни. Но ввиду того, что страх сковал всем уста, он счел своим долгом все же поговорить с императором. Дело касается христиан; оно уже переросло рамки обычного дела о нарушениях общественного порядка. Вместе с престижем богов и императора подвергается опасности благоденствие всей империи.
– Чего же еще надо? – с раздраженьем прервал жреца император. – Разве не издан закон, нависший, подобно обнаженному мечу, над головой каждого христианина?!
Верховный жрец отвечал, что закон, которого нельзя применить, ничего не стоит и что не было смысла обнажать меч, которым нельзя ударить. Тюрьмы переполнены, даже несколько государственных мастерских пришлось переоборудовать под места заключения. Скопились тысячи и тысячи арестованных: мужчины и женщины, старики и дети, знатные граждане и жалкие рабы. Никто из них не желает отказываться от своих предрассудков, все клянут богов и императора, – однако ни на ком из них волоса нельзя тронуть… из-за одной христианки, стоящей на недосягаемой для смертных высоте.
– Кто это?! – бледнея, крикнул император.
– Богоравная.
– Я спрашиваю: кто?!
– Твоя божественная супруга.
Вымолвив эти три тяжкие слова, жрец вздохнул с облегчением, всей грудью… Император низко опустил голову, сложив руки на животе.
– Сделала она что-нибудь или говорила?
Жрец ответил правду. Императрица ничего не говорила и не делала, но именно этим воспрепятствовала исполнению закона. Она ни во что не вмешивалась, но и не принимала участия в публичных жертвоприношениях. Отчаяние и смятение охватили весь город. Сначала недоумевали: где же императрица? Но потом послышались крики: «Пусть императрица начнет!» И вот весь мир ждет, затаив дыхание: как поступит император?
– Пойми, божественный повелитель, что не безбожники указывают на императрицу. Нет! Безбожники и не думают за нее прятаться, так как в безумии своем страстно жаждут пострадать за веру. В своих нелепых молитвах и сумбурных песнях они только и просят бога приблизить час мученичества. Люди, искренне верующие, требуют, чтобы жертвоприношения начала сама августа, и мы не можем приняться за христиан, пока…
Он запнулся.
– Говори! – спокойно приказал император. – Я знаю, что ты исполняешь свой долг. И ты тоже знаешь, что за исполнение долга я никого не караю.
Верховный жрец пал ниц и, поцеловав сандалию императора, продолжал:
– Божественнейший государь! Восстание у ворот твоего дворца! Или августа принесет жертву, или ты сам станешь жертвой!
Диоклетиан отпустил жреца, сказав ему, что августа обязательно принесет богам жертву, хоть она и нездорова и только болезнь мешала ей до сих пор явиться перед лицом богов.
Долго ходил император по кабинету, пока, наконец, не уяснил себе, что борьба богов по-настоящему только теперь начинается. Он понимал, что Тагес прав: в этой битве заодно с судьбой богов решается и его судьба и будущее империи, принадлежащей не только ему, но и сыну. Именно из-за сына он неколебимо верил в неизбежную победу бессмертных. Ибо – если боги не восторжествуют, как осуществится тогда их предначертание? Ему казалось, что он достаточно хорошо знает свою жену, чтоб не сомневаться, что в этой борьбе, где решающая роль, по капризу богов, выпала женщине, она встанет на его сторону. Прежде его не особенно занимало, какому богу молится его подруга: какое имеет значение, куда клонится слабая тростинка – женщина, в то время как его союзниками, сподвижниками сильного мужа, были сильные боги? Он знал, что жена тянется к женоугодному новому богу, который, признаться, чуть не сбил с толку его самого: к счастью, он вовремя его разгадал. К суеверию своей жены император продолжал относиться снисходительно и после того, как сам понял, что новый бог, хоть и мастер творить чудеса, скорей коварен, чем могуществен, и не силой, а хитростью норовит свергнуть власть других богов. Быть может, попустительствуя жене своей, Диоклетиан и согрешил против богов; но он так обрадовался, что измученная душа этой женщины нашла себе убежище от терзающих ее демонов в писаниях христианских магов. Однако теперь дело получило куда более серьезный оборот, чтоб можно было считаться с женскими нервами и головными болями. Борьба началась не на живот, а на смерть. И он нисколько не сомневался, что жена не посмеет перечить ему.
Он нашел императрицу одну, с заплаканными глазами.
– Что такое, Приска? – нежно ее обнимая, спросил он. – Опять кошмары?
Августа была не в силах ответить и только подала ему письмо дочери. У Валерии родился мертвый ребенок. Император подумал, что это, пожалуй, удобный случай вернуть жену на дорогу, по которой им надлежало идти вместе.
– Не печалься, голубушка. Может быть, мы еще сумеем смягчить сердце богов. Принесем умилостивительную жертву Весте, Юноне Луцине и Великой Матери.
Приска, уткнувшись лицом в плечо мужа, энергично покачала головой.
– Или поедем вместе в Мемфис, к священному источнику Исиды, и вместе поклонимся солнцеликой. Она ведь тоже мать. На руках у нее Гор, который весело тянется к материнской груди.
Августа вскинула голову и посмотрела на мужа полными слез молящими глазами.
– Пощади, Диокл. Не терзай меня своими богами. Они отняли у меня сына, а теперь не пощадили и внука, даже в утробе матери!
Император рассчитывал лишь на сердце супруги, а сердце матери в расчет не принял. И теперь понял, что борьба предстоит тяжелая. Осторожно, но решительно начал он защищать богов. Человеку не дано знать, чем и когда нанес он богам обиду. Счастье еще, что их всегда можно умилостивить чистосердечными жертвами.
– Никогда! Ни за что! – горячо воскликнула августа. – Я ничем не согрешила против них.
Диоклетиан кротко и спокойно намекнул, что богам, очевидно, не нравится, когда кто-нибудь забывает о них ради другого бога. Императрица поняла и ответила с откровенной обидой:
– Ты несправедлив ко мне, Диокл. Я ничего, ну совершенно ничего не знала о новом боге, на которого ты намекаешь, когда твои боги похитили у меня сына. Если б ты не обижал меня, я промолчала бы. Но теперь скажу, что ведь именно из-за тебя обрушился на нас гнев господень. Это из-за тебя наша дочь родила мертвого!
– Из-за меня?! – ударил себя в грудь император.
– Да, ты виноват во всем! Ты, со своими идолами-лжебогами, со своей ненавистью к единому истинному богу!
Слово за слово, – и от слов, как от зажигательных стрел, вспыхнула кровля былого, под которой оба состарились. Уже не муж, бережно хранящий всю свою нежность для лечения одной только раны, и не жена, сердце которой, лишенное всякой радости, если билось еще, то только ради любимого мужа, стояли теперь друг против друга. Два огненных меча скрестились в смертельном поединке богов. Нечего было и помышлять о кротком увещевании и убеждении доводами разума.
– Еще в Никомидии Пантелеймон говорил мне, что ты и есть настоящий антихрист! – вскипела лава женской ярости.
– Вот как? Ты еще смеешь поминать Пантелеймона?! – закричал император так, что на впалых висках вздулись жилы. – Этого предателя!
– Пантелеймон – самый преданный воин господа!
– Гнусный убийца, вот кто был твой Пантелеймон!
– Был?! – в ужасе отшатнулась женщина.
– Да, был! Был! Спроси Галерия. Если б не Галерий, у тебя уже не было бы ни мужа, ни сына!
Император задыхался от гнева, лицо его налилось кровью. Он еще сам не понимал, что сорвалось у него с языка. А женщина в одно мгновение обратилась в алебастровую статую. Она не вскрикнула и после того, как ожила. Медленно, словно ощупывая воздух, протянула она вперед дрожащие руки. Трижды открывались ее уста, прежде чем из перехваченного судорогой горла вырвался, наконец, звук. И это был не крик обрадованного человека, а визг животного, напавшего на след потерянного было детеныша.
– Что… что… что ты сказал, Диокл?!
Две бледные руки, словно умирающие голуби, бились на груди мужа.
Теперь императором овладел ужас. Мгновенно придя в себя, он подумал, что если сейчас разыграет сумасшедшего, жена ему поверит. Но, взглянув на истомленное, бледное лицо, видя, как мучительно кривятся поблекшие губы, как вспыхнул под трепетными веками луч безумной надежды, он уже не мог сдерживаться. Сердце, размягченное отцовской любовью, уже не могло допустить, чтобы страдания матери продолжались.
– Ну, коли богам так угодно, узнай, Приска, теперь все!
Он усадил императрицу в покрытое пурпурными подушками большое кресло и рассказал ей все, начиная с пессинского оракула и кончая низвергающим скалы ливийским пустынником. Жена некоторое время сидела неподвижно, потом из глаз ее тихо заструились слезы, и, наконец, выскользнув из кресла, она повалилась мужу в ноги.
– Оставь, оставь, господин мой! – возразила она, когда он попытался поднять ее. – Так хорошо, мой родной!
– Ну, Приска, теперь ты не сомневаешься в силе богов? Видишь: их рука все эти годы была над нами. Можешь ли ты сомневаться, кому должна быть благодарна за этот счастливый час? Теперь понимаешь, ради кого ты должна показать всему миру, что ты не противница вечных богов?
Императрица достала из шкафчика эбенового дерева несколько пергаменных свитков. Вынула из-под подушки черный крест, оставленный ей Пантелеймоном еще в первое его посещение.
– Возьми все это, господин мой, и повели, мой родной, завтра же установить здесь у меня алтарь бессмертных. По утрам я буду приносить умилостивительную, а по вечерам благодарственную жертву.
– Нет, Приска, все будет не так, – бережно взял он лицо жены в руки. – Завтра утром в храме Юпитера Олимпийского ты вместе со мной, на глазах всего двора, принесешь жертву. И завтра же после полудня отправишься на корабле в Байи.
– В Байи? – задыхаясь, переспросила императрица – А он?
– Он останется здесь со мной. А с тобой поедет Бион… чтобы было с кем поговорить о нем.
– Ты разлучаешь нас, еще не возвратив его мне?
Старый мужчина обнял за талию старую женщину, у которой только в глазах еще светилась жизнь. По лицу, по всему ее телу вдруг разлилась усталость.
– Слушай, Приска. Пойми: нельзя терять благоразумие. Ради него! Ведь отныне судьба его и в твоих руках. Жертва, которую ты должна теперь принести, может быть, окажется тяжелей всех прежних твоих страданий. Я-то знаю, как трудно скрывать счастье.
Жена все более утомленно кивала головой. Она понимала, что должна уехать, даже не повидавшись с сыном. Сердце ее было измучено до последней крайности – это она чувствовала. Только что оно чуть не выскочило из груди, а вот сейчас совсем остановилось. Целебные воды Байи подкрепят ее, за шесть недель она, как следует, отдохнет и немного свыкнется со своим счастьем. И тогда император пошлет к ней сына. Целых семь недель он будет принадлежать ей, и она будет радоваться, но скрывать эту радость. Если отец вот уж скоро год терпит это, то и мать должна найти в себе силы – хоть на семь недель. Тогда начнется последний год, и Квинтипор станет свободен, как птица.
– Аполлоний! – простонала мать. – Сын Аполлоний!
– Это имя ты должна забыть, – сказал император. – Пока для тебя существует только магистр Квинтипор.
Как только ему исполнится девятнадцать лет, он сделается всадником и получит от императора дворец в Риме. Пусть станет сам себе хозяин, привыкнет к жизни в высших кругах и примет порфиру не как раб, а как знатный.
– Тем временем мы все подготовим для него. Кстати, нужно позаботиться и о его женитьбе. Как ты думаешь, голубушка?
Императрица все более утомленно со всем соглашалась. Она уж наполовину спала. Не совсем проснулась она и на другой день, когда сыпала благовония на жертвенник царя богов.
После обеда августа взошла на корабль. А утром следующего дня широко распахнулись двери застенков, открывая дорогу к плахам и кострам. Первыми венец вечной жизни получили епископ Александрии и двадцать девять его служителей.
24
Ритор Лактанций прощался с александрийской общиной, членом которой он стал лишь месяц тому назад и, однако, был уже признанным ее руководителем.
В обращении ритора все христиане видели чудо, хотя сам он объяснял свой переход в христианство совершенно естественным образом, с присущей Христову воину скромностью, – добродетелью, доселе ритору в высшей степени чуждой, и ниспосланной ему, очевидно, вместе с вразумлением свыше. Лактанций присутствовал при первых казнях и на лицах, улыбающихся навстречу смерти, вдруг увидел отблески вечной славы, а запах горящего мяса показался ему благоуханием райских цветов; он слышал, как пению мучеников вторили из заоблачной выси горние хоры ангелов. Другие созерцали самих ангелов в белом, осеняющих страдальцев пальмовыми ветвями, многие потому и обратились, что видели, как херувимы приглашают их самих в царствие небесное. О себе Лактанций этого не утверждал: вероятно, господь не считал его пока достойным такого рода откровений. Но и виденное вполне убедило ритора, что только истинный бог способен превратить ужасную смерть в высшее блаженство, спуская возлюбившим его лестницу спасения и открывая пред ними врата своих небесных обителей, где вместо тленных цветов земли цветут неувядаемые розы рая. Лактанций попросил Мнестора совершить над ним обряд крещения, и тут выяснилось, что ритор – подлинно избранник божий. Всевышний не только очистил душу языческого ритора, но и избрал его средством содействия людям в вечном спасении. Епископ, хоть был праведником и мудрым пастырем церкви антиохийской, все же из-за своих сомнений в бытии Святого духа оказался на краю пагубной ереси и легко мог дойти до вероотступничества. И вот тот самый Лактанций, в ежедневных спорах с которым Мнестор истратил все человеческое красноречие, тщетно пытаясь убедить его, вдруг уверовал. Епископ, блаженно каясь в заблуждениях своих, не мог не признать в этом чудесном обращении действенного проявления духа истины. И он во имя Отца и Сына и Святого духа окропил водой вечной жизни плечи ритора. Событие это доставило верующим великую радость, что уже само по себе могло бы объяснить то почтение, которым окружили они своего новообращенного брата.
Но Лактанций обнаружил и другие свойства, за которые братья во Христе признали его своим руководителем вместо благочестивого и мудрого, но весьма ослабевшего плотью Мнестора, оказавшегося не способным заместить в эти тяжкие времена казненного епископа. Почтенный старец, вынужденный днем таскать за ритором, в качестве его раба, корзины с книгами, на тайных ночных собраниях только плакал да молился. Земные же передряги требовали большего. Но все, чего недоставало епископу, было у ритора. Наряду с религиозным рвением – дееспособность и умение ободрить павших духом, утешить скорбящих, умение считаться с человеческими слабостями при организации противодействия и пользовании связями. Только благодаря Лактанцию испытания первых дней не заставили александрийскую общину разбрестись. Признавшимся в бессилии преодолеть свой страх ритор посоветовал скрыться, а старейшин общины убедил, что если господь простит мятущимся и нищим духом слабость их, то от столпов церкви он потребует мужества и стойкости. Ввиду этого большинство членов суда сохранило за собой должность, оставаясь при этом христианами, правда, ценой некоторых уступок, – для возможного смягчения приговоров своим братьям и для заступничества перед языческими чиновниками. И если не всегда удавалось добиться желаемого добрым словом, то за соответствующую мзду чиновники охотно выдавали удостоверение в том, что обвиняемый в безбожии исполнил все предписания закона. Лактанций убедил своих единоверцев, что благоразумие не всегда грех, а безрассудство не всегда добродетель. Тот, кто отрекся от своего бога и принес жертву идолам по маловерию или гнусному корыстолюбию, конечно, заслуживает, чтобы как господь, так и община отринули его. Но кто может откупиться от допросов и таким путем обмануть антихриста с помощью его лживых и алчных слуг, тот не совершает греха.
– Мы – пшеница господня, – говорил ритор. – Все мы готовы к помолу, чтоб из нас испечь хлебы и утолить голод всего мира. Но как раз это наше призвание обязывает нас беречь себя, чтоб не израсходоваться прежде, чем спаситель наш Иисус Христос приготовит торжественную трапезу.
Велика была заслуга ритора и в том, что в Александрии хоть на время преследования несколько смягчились, и те верующие, что посмелее, продолжали собираться по вечерам для воздания хвалы господу богу и укрепления себя в вере Христовой. Собрания эти проводились в ремесленном квартале. В день, назначенный Лактанцием для прощания, христиане заполнили до отказа низкое складское помещение, предоставленное общине богатым хозяином ткацких мастерских Салсулой взамен разрушенной церкви. С его стороны это был поступок тем более достойный, что рисковал он очень многим. Владельцы ткацких мастерских давно уж поговаривали, что Салсула отступился от древних богов и примкнул к христианам, рассчитывая на их содействие расцвету его предприятия. На самом же деле Салсула вовсе не был христианином. Он состоял членом тайного общества поклонников Митры, которые крестились кровью тельца, проводили много времени в молитвах и ноете, поклоняясь богу, рожденному в берлоге. Праздник Митры приходился на воскресенье – поэтому люди невежественные часто путали поклонников Митры с поклонниками Христа. И все-таки слухи о Салсуле имели некоторое основание. Убедившись на опыте, что среди рабов для хозяина самые благонадежные – христиане, он не только не противился тому, чтобы его рабы принимали христианство, но даже настоятельно рекомендовал им это. Весьма уважительно относясь к христианству, он продолжал оставаться последователем Митры только потому, что считал для себя недостойным исповедовать религию рабов.
Лактанций, место которому, несмотря на все его отговорки и возражения, было назначено общиной по правую руку Мнестора, прощался с братьями среди общего плача. Он сообщил, что должен отправиться в Рим по повеленью императора, которого всевышний ныне уже полностью уступил дьяволу – по причинам, ему одному известным. Несомненно, однако, что господь, даже наделяя лукавого великой властью, творит благо.
У Лактанция сложилось впечатление, что у императора помутился рассудок. Вот уже второй раз он заставил ритора рассказывать ему, на ком был женат древний царь Александр, чей стеклянный гроб показывают здесь, в Александрии. Вопрос этот Лактанций считает столь же бессмысленным, как и решение императора устроить этой зимой триумф в Риме. Последнее имело бы еще смысл, если б он в начале своего царствования захотел с помощью триумфальных торжеств завоевать симпатии римского народа и сената; в том же, что он теперь, спустя двадцать лет, вдруг пожелал вступить победителем в Вечный город, ничего, кроме проявления старческого слабоумия, усмотреть невозможно. И вот именно ему, Лактанцию, император повелел отправиться в Рим, чтобы обсудить там с местными властями вопрос об организации триумфа. И хотя вообще следует внимать слову божьему, а не императорскому, в данном случае он, Лактанций, счел своим долгом повиноваться. Ибо он отправляется не в языческий Рим, а в город Петра и Павла, и, всецело вверившись воле господней, смеет думать, что выбор императора, одержимого нечистым духом, пал на него по устроению свыше. Не исключено также, что он сумеет оказать Марцеллину, епископу римскому, услуги, подобные тем, которые оказывал Мнестору, и ободрить верующих в их тяжких испытаниях.
– Братья! – воскликнул в заключение Лактанций. – Вот наступило исполнение времен: ныне снимает агнец божий последнюю, седьмую печать с той книги, что господь показал апостолу на Патмосе. Известно, что при снятии шестой печати произошло великое землетрясение, и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась, как кровь, и четыре ангела, держащие четыре ветра, двинулись с четырех углов земли, чтобы мощным дыханием своим отделить на парусине господней чистое от охвостья. Но вам, братия, страшиться нечего, ибо к вам не относится сказанное сыном божиим ангелу Фиатирской церкви о жене Иезавели, которая вводила в заблуждение рабов своих, уча их любодействовать и есть идоложертвенное: «Вот, я повергаю ее на одр и любодействующих с нею в великую скорбь, если не покаются в делах своих. И детей ее поражу смертью, и уразумеют все церкви, что я есмь испытующий сердца и внутренности: и воздам каждому из вас по делам вашим».
Мертвая тишина и застывший на лицах ужас потрясли самого оратора. Он почуствовал, что сгоряча наговорил больше, чем следовало. Понизив голос, прибавил только:
– Прощаясь с вами, я хочу лишь напомнить вам, братья мои, что сказал агнец ангелу Лаодикийской церкви: «Се, стою у двери и стучу: если кто услышит голос мой и отворит дверь, войду к нему, и будут вечереть с ним, и Он со мною. Побеждающему дам сесть со мною на престоле моем, как и я победил и сел с отцом моим на престоле его. Имеющий ухо да слышит, что дух говорит церквам».
Лактанций, вытерев навернувшиеся от волнения слезы, обменялся братским лобызанием сначала с епископом, потом со всеми обступившими его братьями: корабль его отплывал на рассвете, и потому он не мог ни выслушать, что скажут другие, ни дождаться скорбного обряда, которым завершалось собрание.
Мнестор облачился в длинную черную пенулу, надел на шею крест на широкой ленте, на голову себе возложил митру. Между тем двое братьев сняли со стены деревянное черное распятье – единственное украшение заменявшего церковь склада. Остальные истово молились. Слышавшиеся отовсюду тяжелые вздохи и сдавленные рыдания заметно усилились, когда епископ стал обходить зал. Впереди шел дьякон с книгой, запечатанной семью печатями, подобно таинственной книге, чьи печати достоин снять только Агнец. Позади – другой дьякон, с дымящимся кадилом. Сам епископ держал в одной руке свечу, в другой – кропильницу. Он окропил все двери и оконные проемы, читая молитву об изгнании бесов.
Когда Мнестор совершил этот обряд, крест лежал уже посреди зала, но одну его сторону стали на колени шесть покрытых вуалью женщин, по другую – шестеро мужчин – старейшин прихода, каждый с зажженной свечой в руках. Воцарилась мертвая тишина, когда епископ, приблизившись к подножью креста и высоко подняв митру, произнес:
– Во имя Отца и Сына и Святого духа! Миром господу помолимся за погибшую сестру нашу Приску.
Собрание в недоумении загудело. Старый епископ перепутал! Вместо повергающего в трепет анафематствования, которое должно сопровождаться похоронным звоном, он начал молиться о спасении души.
Но нет, епископ не оговорился. Дряхлый старик вдруг выпрямил свой сгорбленный стан; только что еле преодолевавший слезы слабый голос его вдруг окреп.
– Боже милосердный, среди слабых жен ты дал нам заступницу, а в дни тяжких испытаний лишил нас ее. Не вмени заблудшей греха ее. Не карай душу грешницы жезлом железным гнева твоего, но омой елеем твоим, да станет она снега белее. Дай вкусить ей сокровения манны твоей, дай вкусить ей от древа жизни в царстве твоем!
И вместо грозного жеста проклятия, он просительно воздел руки к небу. А верующие, которые в ответ на анафему должны были бы воскликнуть: «Да будет проклята!» – теперь, пав на колени и бия себя в грудь, ответили:
– Аминь!
Все же загудел небольшой колокол, окутанный для приглушенья звука тканью, знаменуя похоронный звон. Епископ снял с головы митру, а шесть женщин и шестеро мужчин потушили свечи. Церковь христианская похоронила жену императора Диоклетиана – вероотступницу Приску.
25
Зоркость изменила ритору, когда он в последних распоряжениях императора усмотрел признаки агонизирующей старости. Диоклетиан, который и прежде считался самым деятельным императором после Августа, никогда еще не имел столь обширных планов и не действовал с такой быстротой и решительностью, как теперь. Он был занят с утра до вечера, принимая у себя то министров, то архитекторов, то советников, и никто из них никогда еще не видел его таким жизнерадостным и деятельным. Он повелел армянину-финансисту составить новый кадастр империи и обдумать мероприятия по снижению налогового бремени. Приказал начать разработку обнаруженных в Дакии золотых россыпей и приступить к поискам новых месторождений серебра в Испании. Вырубкой лесов, осушением болот, проведением каналов он рассчитывал оживить торговлю. С этой же целью он заключил новые договоры с варварами. Император готовился передать сыну империю, величественные контуры которой рисовались ему еще на антиохийском форуме в золотом сиянии божественных стрел.
С тех пор как он принял крутые меры по отношению к христианам, весь мир вокруг него словно переменился. Правда, развязка стоила немалой крови: христиане оказались упрямее, чем предсказывал Галерий; но ведь в войнах с готами или сарматами ради несравненно менее значительных целей крови проливалось гораздо больше. И боги недвусмысленно показали, что его строгость и беспощадность была им угодна. Они вернули императору здоровье, а сыну его – жизнерадостность: лицо юноши стало опять румяным, глаза – веселыми. Диоклетиан считал, что он тоже содействовал столь отрадной перемене, предоставив юноше еще большую свободу, чем прежде. Каждое утро он вызывал к себе Квинтинора как будто для разборки документов, но задерживал сына не больше, чем на полчаса, чтобы только полюбоваться им, спросить, как ему спалось и чем он собирается заполнить свой день. Большую часть времени юноша проводил в библиотеке и музее, вместе с Титаниллой: в отсутствие Максентия и, особенно, с отъездом августы, девушка оказалась в полном одиночестве. Кроме того, император заметил, что молодых людей сблизила смертельная опасность, совместно пережитая ими в пустыне. Титанилла убавила спеси, и юноша стал относиться к ней с большим доверием. Диоклетиана радовало, что в его семье нашелся хоть один человек, через которого юноша поближе познакомится с императорским домом, прежде чем будет публично признан его главой.
И все же император думал о стремительно приближавшемся дне отъезда Квинтипора в Байи с некоторым страхом. Он опасался не столько того, что Приска не выдержит, выдаст себя. Его больше пугала мысль, что сердце юноши не признает в императрице матери, как не признало в императоре отца. Императрица писала, что здоровье ее окрепло, и письма ее, в самом деле, говорили о том, что апатия, в которой она покинула Александрию, прошла. Собственно, лишь приехав в Байи, она вполне осознала, что долгим годам ее злосчастья пришел конец, и твердо решила благоразумно, спокойно, терпеливо дожидаться, когда боги позволят ей стать безгранично счастливой матерью. Бион убедил ее, что малейшая неосторожность может помешать исполнению предсказания. Но есть много такого, чего Бион не знает, и потому она просит императора ответить на ее вопросы. Какие любит магистр лакомства? Августа никогда не называла в письмах Квинтипора по имени: настоящее имя, которым она в течение шестнадцати лет звала его, лелея это имя в тяжелом бреду, она написать не осмеливалась, а другое было для нее чужим. Какого цвета одежда больше всего идет ему? И пусть он не моет каждый день своих чудесных волос: как бы не начали, чего доброго, выпадать. Кто его любимец среди богов? Сама она чаще всего молится за него Аполлону. В Александрии теперь, наверно, самый зной: пусть он выходит из дворца только по утрам и на закате. Нельзя ли достать через цирюльника и прислать ей локон его волос? Ведь если собирать их после каждой стрижки золотой щеткой, можно было бы скоро набить маленькую подушечку. Бион говорит, что для магистра нет других развлечений, кроме чтения. Как бы каракули ученых не повредили его зрению. Может быть, имеет смысл сжечь всю библиотеку. В конце концов, на то император – император, чтоб делать все, что сочтет нужным.
Эти смешные женские вопросы и советы вызывали на устах Диоклетиана добродушную улыбку. Сам он знал, наверное, только одно: что Квинтипор любит зеленые финики. Как-то раз он видел, с каким аппетитом Квинтипор с Титаниллой лакомились финиками, но как только он вошел, сейчас же спрятали руки за спину.
Среди вопросов императрицы было, однако, два, к которым император отнесся весьма серьезно. Императрица спрашивала, не следует ли, наконец, умиротворить народ Рима, который, как августа слышала в Байях, смертельно обижен. И вовсе не на то, что Диоклетиан заставил платить налоги даже сенаторов; это народ волновать не может. Смирились же римляне, что престол императора находится не в Риме: ведь столицей мира по-прежнему остается Рим! Одного лишь не могут простить жители великого города: вот уж девятнадцатый год они напрасно ожидают триумфа. Диоклетиан тут же решил: пусть получат на двадцатом! Пусть утешится Вечный город тем, что через год сам Диоклетиан, вместе с римлянами, будет рукоплескать, приветствуя нового властелина мира. Поэтому-то пришлось Лактанцию отправиться в Рим с устными поручениями и письменными распоряжениями, содержания которых он, разумеется, не знал. А среди них было и такое: отобрать из числа христиан мужчин покрепче да повиднее, и сохранить их для цирковых игр во время триумфальных празднеств. Из Африки нужно будет привезти только диких зверей.
Второй вопрос императрицы, заставивший Диоклетиана призадуматься, был следующий: где найти девушку, достойную стать подругой их сына? По чистоте, красоте и знатности. Одно условие трудней другого. В Риме вывелись весталки -девственницы, и вот уж десять лет, как никого не могут найти на их место, – об этом августа тоже слышала в Байях. А если иметь в виду совершенство тела и происхождения, то, кажется, нет иного выхода, как только упросить богов, чтоб они послали на землю одну из Гор.
Этот вопрос августы нисколько не удивил императора. В Риме двадцатилетний мужчина считался созревшим для создания семьи, а с тех пор как нравственность в этом городе так расшаталась, женщина к восемнадцати годам успевала разойтись уже с третьим мужем. Вопрос о женитьбе Квинтипора он обдумывал уже раньше, и разъяснения Лактанция насчет семейных обстоятельств Александра Великого укрепили его в намерении, внушенном ему духом Властелина мира. На всей земле было тогда только две державы: римская и персидская. От Варанеса, однорукого персидского царевича, которого примирившийся с ним отец вызвал домой, император знал, что у него есть сестра Хормизда, которую держат взаперти, чтобы красота ее не лишала мужчин рассудка. Она и есть богиня, во всех отношениях достойная Квинтипора. Их брак означал бы воссоединение запада с востоком и мир на всей земле. Варанес (об этом сболтнул императору Максентий) дал обет никогда не глядеть на женщин, после того как Титанилла отказалась стать царицей варваров-огнепоклонников. А Варанес – единственный сын у отца, к тому же слабый и болезненный. И если боги того пожелают, Квинтипор наденет не только багряницу императоров, но и тиару царя царей.
Диоклетиан тотчас решил направить к персидскому царю посла с просьбой ради укрепления дружбы двух державных государей отпустить Хормизду в гости ко двору римского императора. Девушка, конечно, будет рада освободиться из заточения в своей башне; а отец и брат ее сочтут это приглашение за высокую честь. Но кого отправить послом? Сначала император подумал о Константине, который недавно сообщил о своем выздоровлении и просил позволения встретиться с отцом, уже направившимся в Рим. Но у императора возникло сомнение: не рискованно ли в таком продолжительном путешествии – дорога от Евфрата до Тибра занимает почти два месяца – доверить охрану всемирно известной красавицы такому статному юноше, как Константин? Диоклетиан остановил свой выбор на Максентии: император знал, что страсти последнего крепко скованы чувством к Титанилле. Правда, принцепс уже покинул Восток: корабль его на пути в Александрию. Однако на быстроходном корабле можно в четыре дня достигнуть Кипра и там передать поручение Максентию. А для того, чтобы принцепс принял это поручение не только покорно, но и радостно, император послал его, как чрезвычайно секретное, с Титаниллой.
Даже Квинтипору нобилиссима сообщила только, что ей предстоит морское путешествие: сказала, когда вернется, но о том, куда и зачем едет, умолчала. Вечером накануне отъезда она гуляла с Квинтипором в дурном расположении духа под платанами набережной.
– Вот это надо срубить, – указала она на гигантский старый платан. – И сейчас же!
Древний платан носил название дерева Клеопатры. По преданию, именно здесь, под этим самым платаном, Антоний в первый раз заключил в объятия женщину, оказавшуюся для него роковой. За триста лет немало влюбленных встречалось под его сенью, причем каждая пара обязательно пробовала обхватить вдвоем ствол великана. Нобилиссима и магистр тоже проделали это. Хоть и не без плутовства, девушка все же сумела кончиками пальцев коснуться руки юноши.
– За что ты так разгневалась на него, нобилиссима? – огорчился Квинтипор. – Ведь ты так любишь деревья. А теперь вдруг хочешь погубить именно это?
– Да, да, именно это! Ведь тогда здесь будет самое большое пустое пространство во всей аллее. И в мое отсутствие ты не пройдешь мимо, не вспомнив меня.
26
Наступил Лунный день – первый день недели, на которую должен был вернуться корабль нобилиссимы. Квинтипор, наверно, уж в сотый раз подходил к старому платану, гладил его ствол. Только теперь он сообразил, что это уж не совсем то самое дерево, к которому приникало тело нобилиссимы: платан сбросил свою одежду. Как он только посмел? Подножье его было усыпано чешуйками отставшей коры. Юноша наклонился, – но разве угадаешь, которых именно касалась нобилиссима? Одна из гуляющих по аллее вызывающе хохочущих гетер пощекотала мимоходом павлиньим опахалом шею Квинтипора. Он поспешно выпрямился и смутился. До сих пор он даже не замечал, что набережная полна гуляющих, пришедших насладиться закатом солнца, прохладой морского ветра и вообще порадоваться жизни.
Юноша пошел искать место помалолюдней. Нашел забытую рощицу, где над развалинами алтаря скорбно чернела бесформенная статуя Исиды – покровительницы мореходов. Сев на отвалившийся от жертвенника камень, он прислушался к воркованью горлицы у него над головой. Но очень скоро он стал различать и другие звуки, свидетельствующие о том, что здесь служат богине еще более могучей, чем Исида. Шепот, поцелуи, слова, хмельные от любви и вина. Юноша с пылающими щеками напрягал слух. Резкий взвизг, потом какое-то урчанье. Из кустов, распространяющих пряные запахи, выбежала нимфа, за ней – сатир: разъяренный матрос гнался за девушкой – явно из числа тех, которым запрещено носить столу.
Квинтипор вскочил и пошел к Гептастадию – длинной дамбе, связывающей остров Фарос с городом. На вершине маяка, оборудованного особым зеркальным устройством, загорелась сигнальная красная лампа. Юноша повернул к восточной гавани, где готовились встречать корабль нобилиссимы. Нужно было пройти колоннаду торговых рядов; все лавки были уже заперты. Ночная стража взяла на себя охрану тесных кладовых, наполненных жемчугами с Персидского залива, драгоценными камнями и виссоном из Индии, шелками из Серики, золотым песком, слоновой костью и перламутром из страны троглодитов. Проникающий даже сквозь запертые двери крепкий аромат указывал, где продавались душистые коренья и сушеные ягоды Счастливой Аравии.
В конце колоннады на каменной скамье, сильно наклонившись вперед, сидел кривоногий человечек. Услыхав шаги Квинтипора, он встрепенулся и закричал:
– Купите доброго бога Пта, творящего чудеса за поласса. Есть Анубис из настоящего нильского корня; исцеляет от потливости, от рези в животе, увеличивает яйценоскость кур! Есть несокрушимые змеи-уреи и жуки-скарабеи! Разобьешь, легко склеить! Дешево продам!
Голос показался Квинтипору знакомым; а, подойдя поближе, он узнал и деревянный лоток на лямках, и узкую впалую грудь, и раскосые глаза.
– Ты из Антиохии? – спросил он человечка, который сейчас же вскочил, надеясь хоть что-нибудь продать. – Постой: как же тебя зовут?
Боготорговец закивал головой:
– Да, да. Я Бенони, к твоим услугам.
И, опасливо оглядевшись по сторонам, добавил:
– Крестик-то, коль нужно, и теперь найдется. Тебе, своему старому покупателю, уступлю за бесценок. Хочешь – сам носи, хочешь – богине подари, которая красотой своей достойна стать тысяча первой женой царя нашего Соломона!
– О ком ты? – с недоуменьем промолвил Квинтипор.
– О той самой богине, которой ты в Антиохии булавкой руку уколол, белую, как ноги Батшебы, белизной своей ослепившие сорок тысяч филистимлян. Или, господин мой, ты и вспоминать о ней не хочешь? Может, она для тебя уж не богиня? Тогда прости меня и утешься тем, что руки ее не такие уж белые, чтоб нельзя было найти еще белее. А я-то думал, что она за тобой бежала. Только-только прошмыгнула здесь – да так, что старая служанка еле поспевала!
Квинтипор чуть не задохся от досады: целый вечер слоняться в ожидании нобилиссимы и все-таки прозевать!
Пот градом катился с него, когда он, наконец, прибежал к дворцу. Еще издали увидел, что в окне нобилиссимы, целую неделю темном, горит свет. И занавески раздвинуты. Юноша, тяжело дыша, остановился среди кустов самшита, подстриженных в форме лебедей, и заглянул в окно. Но сейчас же отвернулся: нобилиссима переодевалась. Впрочем, не слишком долго имел он силы противиться глазам своим, настойчиво требовавшим трофеев. Девушка уже отошла в глубь комнаты, и в окне виднелась только голова ее да игра зайчиков от зеркала – на потолке. Вдруг зеркало повернулось так, что яркий пучок света ударил прямо в глаза Квинтипору. Он испуганно отскочил в сторону и спрятался за самшитовым лебедем. А когда отважился выпрямиться, нобилиссима была уже в парадном одеянии и Трулла поправляла его сзади. Потом старушка оглядела девушку спереди, поправила что-то у нее на шее, и Квинтипор видел, как та ударила няньку по руке, видимо не больно, так как обе весело рассмеялись.
Вдруг свет в комнате погас. Куда это собралась нобилиссима в такую пору да еще в парадной одежде? Не иначе как к императору. Квинтипор побрел по длинному коридору, ведущему из женской половины дворца к императорским покоям. Тянувшийся за девушкой цветочный аромат подтверждал его догадку, в самом деле – пошла к императору! Юноша глядел издали, боясь подойти ближе, чтобы не попасться на глаза стоящему у дверей прислужнику. Прошло не меньше часа, прежде чем прислужник упал на колени и двери открылись. Послышался голос императора, видимо, провожавшего нобилиссиму. Через несколько минут юноша уже занял свою позицию под окном. Но ждал он напрасно: свет в комнате не зажигался, хотя время было позднее. Прижав руку к сердцу, он почувствовал, что платье на груди все промокло. Юноша наивно подумал, что это от морского тумана, не замечая, что из глаз его уже давно катятся слезы обиды и разочарования…
– Гранатовый Цветок! – прозвучал у него за спиной голос, тихий и трепетный.
Вздрогнув, он повернулся, невольно раскрывая объятия, но сейчас же опустил руки. К счастью, нобилиссима, кажется, не заметила этого непростительного движения: ведь он сам еще не видел ее.
– Что ты делал, Гранатовый Цветок?
– Ждал тебя, нобилиссима.
– И давно?
– Да вот уж неделю.
Девушка, задорно засмеявшись, потянулась к руке юноши.
– Правда, Гранатовый Цветок? В самом деле? Ты все время ждал меня?.. Посмотри, как у меня руки замерзли… Ну, погрей же!.. А что это у тебя в кулаке?
– Финик, – стыдливо отвечал юноша и попытался объяснить свое ребячество: – Мне такой большой никогда еще не попадался, и я сберег его для тебя. Хотел сразу угостить, как только сойдешь с корабля.
Нобилиссима взвизгнула: так выражался у нее обычно неудержимый порыв радости.
– Смотри, у меня тоже финик! С Кипра тебе привезла… Твой очень сладкий! А мой как? Попробуй!.. Вкусно?
Юноша поспешно кивнул, хотя кипрский финик показался ему горек. Он вспомнил вдруг письмо, виденное перед отъездом нобилиссимы у хранителя императорской печати. Оно было адресовано Максентию, на Кипр!
Молча жуя финики, дошли они до ворот дворцового сада. Караульный в виде приветствия поднял копье.
– Хочешь, погуляем?
– Как бы ты не простудилась, нобилиссима: вечер прохладный.
Только теперь, при свете настенного факела, он заметил, что на девушке легкая пушистая одежда, которой он еще ни разу не видел.
– За меня не бойся. Видишь? Трулла надела на меня свою теплую одежду. Я у нее ужинала: заказала старушке лепешки в честь того, что сказал мне император. Вот это новость!.. Ах, магистр, сколько раз я говорила, что ты тоже должен отведать Труллиных лепешек.
Караульный уступил им дорогу, и они повернули к гавани.
– Гранатовый Цветок! – прошептала девушка, когда они вошли в аллею. – Почему ты не спрашиваешь, что за новость сообщил мне император?
– Для меня, нобилиссима, приятных новостей быть не может, – тихо ответил юноша.
– Почему же, мой мальчик? – лукаво спросила она, прижимаясь к нему.
– Император решил отослать меня отсюда.
– Куда, Гранатовый Цветок?
– Далеко… в Байи… И там я буду рабом августы. Юноша еле сдерживал слезы. А девушка залилась веселым смехом.
– Ах, батюшки! Пропадет Александрия без тебя. Да и без меня тоже. Я ведь тоже уезжаю отсюда. Понимаешь? Далеко-далеко! И дорога дальняя, и дело трудное.
– Видно, не такое уж трудное, нобилиссима, коль ты так радостно сообщаешь об этом.
– Нет, Гранатовый Цветок, ты просто не понимаешь, – обиженно пожала плечами девушка. – Представь себе: я буду учить молодого леопарда мурлыкать. Понимаешь? У меня будет воспитанник – бог… молодой, гордый. И я буду учить его, как вести себя среди смертных… Но что это? У тебя руки – прямо ледышки… Давай, давай согрею!
Она схватила его руку и прижала ее горячими ладонями к своей груди.
– Впрочем, если ты спросишь, я могу сказать, кто будет моим воспитанником.
Запинаясь, Квинтипор с трудом ответил:
– Я… я… я не… не могу ни о чем тебя спрашивать, ноби…
Девушка зажала ему рот.
– Нет, не так, Титанилла! Понимаешь? Ну, скажи медленно и внятно: Ти-та-нил-ла!
– Не могу, нобилиссима!
– Хорошо. Тогда я буду задавать вопросы, а ты отвечай. Ясно, Квинтипор?
– Да, ноби…
– Скажи, когда меня нет, ты вспоминаешь обо мне?
– Вспоминаю.
– И мысленно разговариваешь со мной?
– Разговариваю.
– И тогда ты тоже называешь меня нобилиссимой, Квинтипор?
Магистр застонал:
– Зачем ты меня мучаешь, госпожа? Я знаю, что даже во сне мне нельзя называть тебя иначе, как нобилиссимой!
Они стояли под платаном Клеопатры с женственно-белым стволом. Девушка схватила юношу за плечи.
– Можно. Тебе все можно, Гранатовый Цветок. Погоди, я приучу тебя к тому, что тебе – все можно. Воспитанником-то моим будешь ты. Ты!.. Понимаешь?! Я тоже еду в Байи… С тобой… Я повезу тебя, бога! Это ты – прекрасный, милый, молодой бог! Ты! Ты! Ты!
И она вдруг опустилась на землю, обнимая колени юноши.
– Что, что ты? Нобилиссима?!
– Нет, нет! Ни за что не встану, пока ты не назовешь меня, как я хочу!
– Тита…
– Стой. Ни звука больше… Пусть я буду для тебя только Тита. Зови меня, как не называет никто! Маленькая Тита…
Схватив девушку, он с такой силой притянул ее к себе, что, наверно, упал бы, если б не старый платан. Долго не выпускал он из железных объятий трепещущее тело, обжигая ртом своим крепко сжатые тонкие губы девушки.
В кустах что-то зашуршало: не то спящая птица уронила перо, не то ветка сбросила засохший лист. Они отшатнулись, обменявшись долгим, полным ужаса взглядом. В голубом свете вращающейся лампы Фароса каждый казался другому смертельно бледным.
Первой опомнилась девушка. Захлопав в ладоши, она воскликнула:
– Смотри, смотри: на этом кусте – лампирисы!… Один, два, три… пять… Никогда в жизни не видала столько светлячков!
Квинтипор показал вниз:
– А на земле сколько!
– Где? Я не вижу.
– Да вот, вот. Под ногами. У меня, у тебя, всюду!.. А в траве уже нет. Любопытно. Только что была уйма. Куда они подевались?
Тита засмеялась.
– И под ногами не вижу… и на кустах… Нигде… А ты еще видишь?
– Как же. Вот они. Смотри!
Он наклонился, взял горсть земли и протянул девушке.
– Кажется, еще светят немного, – промолвил он, уже не так уверенно.
Девушка счастливо рассмеялась.
– Просто искры в твоих глазах блестели дольше, чем в моих, Гранатовый Цветок! На самом деле ни ты, ни я не видели ни одного светлячка!
Она взяла магистра под руку и прильнула щекой к его плечу.
– Что ты натворил, скверный мальчишка! Совсем ослепил меня…
Квинтипор, вполне сознавая греховность первого поцелуя, с искренним раскаянием спросил:
– Ты на меня не сердишься, маленькая Тита?..
В ласковом ответе девушки чувствовалась готовность к новому грехопадению.
– Ты – глупенький ослик. Вот кто ты, Гранатовый Цветок!