Золотой саркофаг

Мора Ференц

Часть четвертая

Рим, или книга о крови

 

 

34

Два воина, стоявшие в карауле перед новой пристройкой дворца Анулиния, застыли, подобно поддерживающим портал кариатидам. Один – мрачный римлянин, преторианец, в шлеме и с копьем в руке, другой – перс, в высокой кожаной шапке, кожаной куртке и с кинжалом за поясом. Между ними, бренча доспехами, еле протиснулся ко входу Максентий. На нем была золотая цепь, шлем с металлическим гребнем, тяжелые латы. Сбоку – широкий иберийский меч. Перс подмигнул римлянину: 

– Хорош молодожен!

– Кто это?

– Ты что ж? Не знаешь сына своего хозяина?

– Откуда мне знать здешних воротил? Я служил все время в Нумидии, а сюда прислан совсем недавно: я сопровождал льва для триумфальных игр.

– Это сын августа. Только прошлой осенью женился, а уж больше бывает с нашей госпожой, чем со своей женой.

– Видно, чужая голубка вкусней своей курицы, – осклабился римлянин.

– Какая там чужая! – возразил перс, стараясь и руками и плечами показать свою осведомленность. – Мог освоить в пути: времени было довольно.

– В каком пути?

– Ну, когда мы везли сюда красавицу нашу, – кивнул он в сторону внутренних покоев дворца. – Дочь хозяина моего. Так что видишь: и я тоже сопровождал… только львицу.

– Укротил, значит… ну как его?..

– Максентий.

– Наложил руку?

– Об этом ты у Бабека спроси.

Бабек, толстый старик с серьгой в ухе, был главным евнухом персидской царевны. Он сидел в восточной части атриума и ткал ковер, то и дело останавливаясь, чтобы подуть себе на руки. Мартовское солнце, хоть и бросало на него довольно приветливые лучи, уже клонилось к закату. А для чувствительной кожи восточного скопца римская весна была холодновата. Между делом он вполголоса разговаривал с седым человеком в плаще, вертевшим в руке виноградную палку. Некогда виноградная лоза символизировала власть сотника. Теперь же ее носили одни только старые центурионы, придерживающиеся старинных обычаев.

– Салютуй, Ветурий! – оставил Бабек тканье, увидев входящего принцепса. – Легок на помине! Встретим будущего владыку мира с должным почтением!

Бабек нуждался в помощи, только когда вставал, а на живот он упал чрезвычайно проворно. Не успел он пробормотать приветствие до конца, как Максентий пнул его в плечо носком высокого полевого сапога с разрезом по бокам.

– Ну как, старый пузан? Небось, полно брюхо золота? – спросил он добродушно. – Ты ведь не можешь пожаловаться, что мы недостаточно плотно набиваем его.

– Моя толщина тебе же на пользу, царь царей, – поднялся евнух на колени и устремил на принцепса подобострастный взгляд заплывших глазок. – Ты, как видно, с битвы, государь?

– Ну, конечно. Для мужа, который, как я, женат только пятый месяц, вся жизнь – сплошная битва.

– Да благословят твое оружие фраваши, как некогда благословили они оружие непобедимого Джемшида! – воскликнул, вращая глазами, старый кастрат.

Принцепс с кислой улыбкой пошел было дальше, но евнух остановил его, покорнейше прося озарить светом всевидящих очей своих ничтожнейшего слугу своего Ветурия.

Принцепс только теперь обратил внимание на стоявшего поодаль центуриона, который, судя по осанке, вовсе не считал себя чьим бы то ни было слугой. Лишь слегка поклонившись, он разглядывал принцепса с любопытством, в котором не было и тени раболепия.

– Преторианец?

– Их старейший центурион.

– Ненавидишь императора? Все преторианцы ненавидят его…

– Никто не ненавидит его. – Ответ был холоден, но быстр и тверд. – Мы просто не любим его. Во время триумфа он ни содержания нам не повысил, ни денег на обувь не роздал. Простыми стражниками и то, кажется, больше дорожит. Пробыл в Риме целую неделю и даже не заглянул к нам в лагерь.

Лицо принцепса приняло надменное выражение.

– Если б он не опасался моего отца, вам пришлось бы еще хуже. Он собирался разрушить весь ваш лагерь, а вас послать рубить лес да строить дороги в Далмации.

– Клянусь Стиксом, пусть только попробует! – сверкнул острый, как меч, взгляд старого воина. – Посягать на последние остатки римской свободы!

Возмущение центуриона было чистосердечным и благонамеренным. Он уважал традиции гвардии, а под римской свободой подразумевал те добрые старые времена, когда солдаты могли еженедельно убивать по императору и продавать с молотка оставшуются без владельца порфиру. Принцепс старался укрепить в нем эту веру. Стыд и позор, сказал он, что славную гвардию Рима ставят теперь ниже пожарников. Если он с отцом станет здесь когда-нибудь хозяином, все будет иначе. Нужно, правда, признать, что и восточный цезарь Галерий тоже умеет ладить с армией. Кстати, ведь Галерий – его тесть, и на помощь восточного цезаря можно рассчитывать, когда настанет срок разделаться с западным. Всему виной Констанций: это он подрывает древние обычаи. Снюхался с врагами армии, размягшими безбожниками, и дурачит беспомощного старика императора, собираясь между тем, с помощью тех же безбожников, разрушить всю империю. Однако преторианцам бояться нечего, поскольку он, Максентий, вместе с отцом всегда начеку. Ну и, конечно, на Галерия, пока он под их наблюдением, тоже можно положиться. Главное, чтобы все настоящие патриоты сплотились в одном лагере и ждали в полной готовности сигнала, который непременно последует в нужный момент. Сейчас он не хочет говорить о том, какое вознаграждение получат за свою верность иреторианцы, так как еще не решено, раздадут ли им земли или только дома казненных сенаторов. Но и до тех пор Бабек имеет возможность выдавать добавочную плату тем, кто заслуживает доверия и умеет молчать. Единственное, что можно уже сейчас сказать по секрету, как о деле решенном, это то, что префектом претория будет назначен Ветурий.

– Надеюсь, – протянул принцеос руку на прощание, – у такого славного воина есть и славный сын, достойный принять от отца виноградную лозу?

Ветурий покопался у себя под плащом и вытащил пучок слипшихся от крови светлых волос.

– Мой славный сын был самым молодым центурионом гвардии, так же, как я – самый старый. И вот все, что от него осталось.

Максентий воинственно звякнул мечом, потом сочувственно вздохнул.

– Такова наша судьба, судьба солдата! Где он погиб?

– На лобном месте. Казнен как безбожник. Сначала в амфитеатре стреляли в него из луков, но стрелы не брали его. Тогда его прикончили палицами.

Принцепс с сожалением покачал головой.

– Если б ты сказал мне, я спас бы твоего заблудшего сына.

– Константин тоже хотел спасти его, – сухо проговорил центурион.

– Кто? – вскипел Максентий.

– Константин, второй принцепс. В последнее время они с моим сыном были большими друзьями. Принцепс собирался просить за него императора, но я не позволил.

– Ты?

– Да, я! Я сам заявил на него. Он и мать возмутил против богов. Они вдвоем побросали в огонь деревянные и восковые изображения домашних богов. Раскололи крылатую Викторию, подаренную мне отцом, – он тоже был центурионом, – когда я удостоился виноградной лозы.

– Тогда твой сын был злодеем и отправлен в Тартар по заслугам!..– постарался Максентий угодить отцу, разделив его возмущение.

Но центурион оборвал:

– Себастиан был доблестным воином и прекрасным сыном. Он только враждовал с богами. Они и покарали его за содеянное против них. Никто не может судить его, кроме богов, и ты, принцепс, тоже!

Сказав это твердо, с достоинством, он поцеловал окровавленный локон и спрятал его под плащ. Принцепс пожал плечами и обратился к евнуху:

– Что поделывает твоя госпожа?

– Сидит у окна, с нетерпеньем ожидая царя царей.

Максентий взглянул на окно, но увидел только, как в нем мелькнула огненно-красная шаль. А когда принцепс поднялся в комнату, Хормизда сидела уже перед зеркалом, спиной к двери.

– Титанилла! – вырвалось у него.

Раньше он видел царевну всегда только в национальном наряде: восточном кафтанчике, шелковых шальварах и шитом драгоценными камнями тюрбане. Теперь же из своего персидского наряда она сохранила только огненную шаль, – все остальное было римское. В высокой прическе, оставляющей открытой тонкую белую шею, она, в самом деле, очень походила сзади на дочь Галерия.

Не оборачиваясь на возглас, Хормизда сердито нахмурила густые черные брови. Поправляя на лбу ленту, она еще сильнее наклонилась к зеркалу и, как бы нечаянно, помогла хитону соскользнуть с плеч.

– Титанилла! – почти теряя самообладание, повторил принцепс и, сбросив шлем, подбежал к девушке. Исступленно схватил ее и стал целовать плечи, шею, волосы, губы. Хормизда, немного помедлив, освободилась и вернулась к зеркалу.

– Всю краску стер, – сказала она, доставая притирания. – Я очень рада, цезарь, что ты так любишь свою жену.

Принцепс не заметил иронии. Он со смехом растянулся на кушетке.

– Неужели моя жена до сих пор этого не знала?

– Ты не меня целовал. Ты спутал меня с Титаниллой.

– Не напоминай мне эту бледную личину! Разве для того бегу я от нее к тебе, чтобы и ты терзала меня ее именем! Ты!

– Да это ты, цезарь, дважды провыл здесь ее имя.

Максентий покраснел и, чтобы скрыть смущение, притворился рассерженным.

– Зачем ты зовешь меня цезарем, Хормизда? Ты же знаешь, что, если кто-нибудь услышит, это может стоить мне головы?

– Здесь, в Риме, где все за нас? Так говорил Бабек… И разве не ты обещал мне на корабле, что через год мой муж будет цезарем, а через два – августом?

– Так оно и будет, Хормизда, – ответил он, – сев на кушетке и посадив царевну к себе на колени. – Галерий склонил на нашу сторону дунайские легионы. Твой брат через своих людей подкупит восточные. Солдаты моего отца готовы за него в огонь и воду. А я только что привлек к нам преторианцев.

– Да, я, стоя у окна, слышала ваш разговор, – засмеялась девушка, покачивая на кончике ноги соскользнувшую пурпурную сандалию. – Ты ловкий человек, цезарь. Впрочем, я тоже умею ставить ловушки.

– Моя жена должна уметь это.

Он целовал ей то одно, то другое ухо.

– Которая? – откинулась назад Хормизда.

– У меня нет другой жены, кроме тебя!

Объятие его было страстным, а в голосе слашалась горечь.

– Любопытно, – выпрямилась Хормизда. – Квинтипор тоже говорит, что я похожа на твою жену.

– Квинтипор?

– Ну да, всадник, который занимает другую половину дворца.

– Это раб? – Красные веснушки на лошадином лице принцепса вспыхнули. – Он смеет смотреть на тебя?! Да… еще с кем-то тебя сравнивать?!

– Но, цезарь, ты забываешь, что Квинтипор – любимец императора. И что он должен будет сопровождать меня ко двору в Никомидию, когда мне наскучит Рим. Видно, он в большой милости у императора; знакомя нас с Квинтипором, император просил меня быть с ним в дружбе и о всех своих желаниях сообщать только ему.

– Император сам не знает, что говорит, – с раздражением поднялся на ноги принцепс. – Думает, что весь мир вертится вокруг его Антиноя. Но проще ли было поручить это мне, раз я привез тебя сюда?

Хормизда пощекотала принцепсу ладонь.

– Куда девался твой ум, мой милый цезарь? Откуда императору знать, что ты каждую неделю бросаешь свою супругу и скачешь из Медиолана сюда, к своей настоящей жене, осведомиться, какой у нее аппетит?

Царевна засмеялась, но Максентий помрачнел. Тогда и Хормизда обиженно надулась.

– Конечно, об этом ты не любишь слушать. А должен бы радоваться, что, когда тебя провозгласят императором, ты уже сможешь завернуть своего сына в порфиру и представить его легионам.

Царевна заговаривала с ним об этом и прежде, но принцепс в таких случаях по большей части либо ругался, либо отшучивался. Но тут он подсел к ней и спокойно ей разъяснил, что от губ до бокала еще далеко. Все зависит от того, на что решится император, здоровье которого сильно пошатнулось. После триумфа он направился домой в Никомидию, но по дороге заболел и застрял в Равенне. И вот уже третий месяц не может поправиться. Хоть не лежит в постели, но все время жалуется на желудок и бессонницу. Может быть, с ним вдруг что-нибудь произойдет, а может, он добровольно снимет порфиру. Но лучше всего было бы, если бы император усыновил его, Максентия. Максимиан верит, что ему удастся добиться этого. Тогда власть перейдет к ним безо всякого риска. С истреблением безбожников Флавии потеряли главную свою опору и, по всей вероятности, пойдут на мирное соглашение. А тогда уж нетрудно будет разделаться и с Галерием, которому он отошлет его дочь. Ведь он думал, что берет в жены девушку, а получил какую-то бесплотную тень, у которой, как только ее хочешь поцеловать, сразу леденеют губы. Пусть станет Ламией или ларвой и сосет кровь злосчастных, вздумавших устроиться на ночлег в каком-нибудь всеми покинутом и проклятом месте. Галерию должно стать ясным, что он, Максентий, не может прикрывать порфирой мертвую, в лоне которой никогда не будет ребенка. Хормизда жадно глотала слова принцепса. Ей давно уж хотелось услышать это. Она потянулась к нему губами, которые не холодеют от поцелуя.

– Только не надо слишком торопиться, а то можно все испортить, – оторвавшись от нее, наконец, продолжал Максентий. – Было бы грубой ошибкой превращать Галерия в своего врага, когда он еще может оказать нам большую услугу. Император считается с ним, и потому Максимиан полагает, что мысль об усыновлении лучше всего сумеет внушить императору именно Галерий, который сейчас, несомненно, пойдет на это. Во-первых, потому что таким пугем от власти устраняются Флавии, которых он смертельно ненавидит, а во-вторых, потому что он пока еще может лелеять надежду, что через дочь кровь его тоже будет властвовать над Римской империей. Теперь, богиня, ты понимаешь, зачем нужно, чтобы никто не знал, что моя настоящая жена – ты?

– Понимаю, цезарь, – скривила губки Хормизда. – Только не знаю, кто ж тогда будет отцом твоего ребенка?

Максентий несколько раз прошелся взад и вперед по комнате, потом, ухмыльнувшись, собрал со столов все, что там было – шкатулку, вазы, зеркало, косметические инструменты, и вынес все это из комнаты. Девушка в это время задумчиво смотрела в пространство и очнулась, только когда нринцепс попробовал сдвинуть с места небольшую золотую квадригу Аполлона, стоящую посреди комнаты на малахитовой колонне.

– Что ты делаешь, цезарь?

– Хлопочу о своей безопасности. Убираю подальше все, чем ты можешь в меня запустить. Аполлон, кажется, не страшен: он и для меня тяжеловат.

– Что ты задумал, цезарь?

– Скажи, богиня, тебе нравится этот Квинтипор?

Девушка молча уставилась на него большими черными глазами.

– Видишь ли, я подумал о том, что ты мне сказала. Император хочет, чтобы ты подружилась с ним? Так вот, я тоже не возрожал бы против такой дружбы, – конечно, не слишком тесной. Чтобы в случае необходимости ты могла намекнуть на всадника. В таких делах император чрезвычайно строг: ведь это человек, отставший от жизни, старосветский. Но своему любимцу и ради него император простит все, – если, конечно, тот не потеряет его милости. Ты понимаешь меня, богиня?

Принцепс выпалил все это одним духом, стараясь поскорее преодолеть тяжелую для него минуту и готовый к тому, что девушка в порыве гнева сочтет его сумасшедшим. Он даже боялся посмотреть в ее сторону и потому не видел, каким адским огнем вспыхнули ее черные глаза. Но ответ был неожиданно благоразумен, а голос – поразительно спокоен:

– Сам Зороастр не придумал бы ничего мудрей, о, мой цезарь, и я готова ради тебя на все! Даже соблазнить любимца императора.

– Ну, этого я вовсе не желаю! – вскипел Максентий. – Просто я думаю, что было бы неплохо, если б он приходил к тебе и люди видели тебя вместе с ним.

– Да, мой цезарь. Ты сам увидишь меня с ним, и сейчас же.

И прежде чем нринцепс успел возразить, она хлопнула в ладоши и приказала евнуху позвать с той половины дворца всадника Квинтипора.

– Хороша ли я вот так? – Склонив голову немного набок, она взглянула томным, манящим взглядом на Максентия, раздраженно прицеплявшего свой меч. – Скажи, когда я больше похожа на Титаниллу: с незабудками в волосах или на груди? Для этого, конечно, нужна булавка, а я – варварка, у меня нет римской булавки. Очень прошу тебя, мой цезарь, когда ты еще удостоишь меня посещением, принеси мне буллу своей жены, которую она положила на домашний алтарь, когда поднялась с брачного ложа. Бабек говорил, что у вас такой обычай. Тебе, наверно, даже не придется похищать ее: Титанилла отдаст сама, если ты попросишь для меня. Ведь булла ей не нужна. Она теперь женщина, а я еще девушка, которая только собирается соблазнить молодого человека, – по твоему велению, мой цезарь.

Оскорбление было таким неотразимым, что Максентий не мог не почувствовать весь его сарказм.

– Ты с ума сошла, Хормизда, – отстранил он девушку. – Дай мне хоть уйти, чтоб мальчишка не видел меня с тобой.

– А я хочу, чтоб увидел, – раскинула она руки. – Не пущу, цезарь: ты должен собственными глазами убедиться, как послушна настоящая твоя супруга.

Она отступила к двери, преграждая ему дорогу.

– Я привяжу тебя своим поясом к столу, если ты вздумаешь удирать! – с холодной усмешкой пригрозила она.

Явился евнух и, доложив о всаднике, раздвинул тяжелый персидский занавес перед дверью.

Юноша был в трабее, а на приветственно поднятой правой руке его сверкал золотой перстень всадника. Со времени их последней встречи Квинтипор значительно возмужал и, хотя был очень бледен, держался с таким достоинством и благородством, что принцепс еле узнал его. И так растерялся, что протянул ему руку. Однако юношу не смутило даже это неслыханное снисхождение. Сначала он преклонил колено перед дружелюбно улыбающейся ему Хормиздой, и только потом очень холодно выразил свое почтение принцепсу.

Склонив голову набок и перебирая свои янтарные бусы, девушка смотрела на него тем обольстительным взглядом, который только что испробовала на Максентии.

– Я хочу, всадник, чтоб ты сказал принцепсу, что общего находишь ты между мной и его женой, нобилиссимой Титаниллой.

Жало, предназначавшееся Максентию, попало прямо в сердце Квинтипора. Словно в одно мгновенье весь дворец рухнул, и над его развалинами заклекотали вдруг байиские ястребки:

– Ти-та! Ти-та! Ти-та!

Не было нужды напоминать ему о Тите. В шорохе зимнего дождя, в ропоте желтого Тибра, в шуме голубиных крыльев над площадями или в звоне колокольчиков на шее мулов, везущих по узким улочкам свои тележки, – всюду слышалось ему ее имя. Разглядывая шелка в роскошных витринах на Викус-Тускусе, он мысленно рядил ее в лучшие из этих тканей, а на Викус-Сандаларуме рисовал себе ее ножку в самых изящных сандалиях. Выставленные на Виа Сакра драгоценные камни представлял себе озаренными ее сиянием. В мебельных лавках на Марсовом поле он выбрал для нее кровать лимонного дерева и пурпурное одеяло; ставил к ногам ее мурринские вазы с ветками цветущего граната и плоские ониксовые чаши с улыбчивыми пунцово-синими примулами; угощал ее греческими устрицами, маринованными черноморскими рыбами, альпийскими сырами, поил сладким хиосским вином. Но одно дело – безмолвно носить маленькую Титу у себя в сердце, словно в самом уютном паланкине, по шумным улицам вечного города, и только дома выпускать ее на волю, шалить с ней в тишине дворца, слышать ее возгласы и звонкий смех в разных углах, прятаться с ней под одним одеялом, оставляя для ее головы место на подушке, засыпать, слушая, как бьется ее сердце, держать ее руку, не отпуская даже во сне, и совсем другое – говорить о ней с посторонними. Его маленькая Тита принадлежала только ему, как его кровь, сердце, мозг. Даже больше: ведь, кроме него, никто не мог знать, о ее существовании.

У его маленькой Титы глаза цвета спелого винограда, и грудь, как у Дианы, а на губах ее улыбается все, что есть прекрасного на земле и на небе. Этой маленькой Титы нет нигде на свете, она только в его сердце. С той поры как она открыла ему душу, он видел ее один-единственный раз, на триумфе, издали, но то была маленькая бледная тень, – совсем не его, излучающая золотое сияние, маленькая Тита, а какая-то матрона, которой он никогда прежде не видел и не желает больше видеть. О которой же из двух говорят эти посторонние люди – хохочущая женщина и мужчина с налитыми кровью глазами? Это его-то называет теперь маленькая Тита своим мужем, садится к нему на колени, дает ему suaviolum? Да нет, это не она, не маленькая Тита! Это – чужая женщина, которая там, далеко, в Медиолане, в роскошном дворце, и ему нет до нее никакого дела. Маленькую Титу, его Титу единственную во всем мире, эти двое не знают, они никогда не видели ее и не могут говорить о ней.

– Ти-та! Ти-та! Ти-та!

Это длилось одно мгновение, даже меньше, и уже не байиские ястребки клекотали, а громко ржал Максентии.

– Ты требуешь от всадника невозможного, госпожа. Ведь он и тебя, и мою жену слишком мало видел, чтобы сравнивать вас.

И он пошел, нахлобучив свой шлем и с кривой улыбкой кивнув обоим. Хормизда не удержалась, чтоб не крикнуть ему вдогонку:

– Желаю много-много счастья твоей юной супруге!

Он прорычал уже из-за двери:

– Не беспокойся. Счастья хватит и на ее долю! Желаю тебе того же!

В глазах у Квинтипора заискрились огромные, величиной с кулак, звезды, будто его ударили молотком по голове. И все-таки он невольно улыбнулся: Хормизда высунула вслед уходящему принцепсу язык. Квинтипор уже видел раз такую сцену: в Антиохии, на балконе священного дворца, когда они встретились впервые.

«Она, в самом деле, похожа», – взглянул он смягчившимся взором на девушку.

 

35

Менялы за грязными прилавками гремели низкопробными сребрениками; золотобой в кожаном фартуке, у входа в золотарню, отбивал листочки испанского золота. Ребятишки, выбежавшие из соседней школы, шумной толпой окружили чернокожего бербера в красной шапке, ведущего козу, на которой восседала одетая солдатом обезьяна, протягивая грязную лапу в надежде получить сезам и орехи, а другой отдавая честь. Еврейские подростки в лохмотьях визгливо предлагали серную ленту для склеиванья разбитой посуды. Индийский заклинатель змей дул что есть мочи в свою флейту. Булочник старался перекричать колбасника, несущего свой парной товар в покрытой тряпкой глиняной миске на деревянном подносе. Жрецы Беллоны яростно колотили в боевые щиты, мешая свои вопли с повелительными окриками ликторов, прокладывающих дорогу весталке с покрытым вуалью лицом, разгоняя палками причитающих по обязанности нищих, собак-поводырей и лжехромцов, побросавших в бегстве свои костыли. Хриплый рев верблюдов пестро разряженного Мидииского посольства заглушало гиканье преследующих карманного вора стражников. Кастратоголосые невольники, расчищая путь носилкам, расталкивали зевак, а те, давя друг друга и наступая друг другу на ноги, осыпали двадцатиязычной бранью сенаторшу в германском парике, которая сперва горделиво взирала на толпу из заднего окна паланкина, а потом наклонилась вперед и закругленным согласно последней инструкции концом палки, с ручкой из слоновой кости, заставила великанов-носильщиков прибавить шагу. Из узких и мрачных улиц, чьи устья то и дело разрывали строй мраморных дворцов, беспрестанно несся шум мастерских: звонкие удары топоров, визг пил, стук молотков, скрежет резцов. Кроме того, дворец все время содрогался от начавшегося с рассветом скрипа и грохота кованых колес, доставлявших по базальтовой мостовой мраморные глыбы и гигантские бревна.

– Лучше на Этне, над кузницей Вулкана Мульцибера, чем здесь, на Виа Номентана, – захлопнул деревянные ставни математик и среди бела дня стал искать у себя в столе светильник.

Он был человек терпеливый, но сейчас с досадой подумал об императоре, по велению которого должен был оставаться в Риме. Его обязанностью было следить за Квинтипором и еженедельно сообщать свои наблюдения Диоклетиану. Сперва в Равенну, а теперь в Никомидию. Словно Квинтипор – маленький школяр, а он – его раб-наставник.

Вынув несколько круглых глиняных светильников, старик стал проверять, в котором еще есть масло. Взгляд его остановился на барельефе, украшавшем дно одного из них. Барельеф изображал молодую пару, увлеченную игрой Венеры на покрытой ковром тахте, в то время как из-за занавеса выглядывает физиономия любопытного невольника.

– Вот и я теперь делаю то же самое, – проворчал Бион, поднося светильник ближе к окну, под луч света, пробивающийся сквозь щель в ставнях. – Слежу за влюбленными, чтобы подбодрить их, когда любовный пыл начнет гаснуть. Клянусь богом тишины, которого здесь в Риме не очень почитают, – я готов согласиться с Лактанцием: разум императора начинает изменять ему. Заставить меня на старости лет подглядывать за влюбленными! Будто любовь нуждается в постороннем глазе! Клянусь стооким Асириусом, это единственная игра, в которой безбородый ученик разбирается лучше старого учителя!

Старик улыбнулся, зажег светильник и сел за письмо. Он просил императора взглянуть на гороскоп, составленный в последние ноябрьские ноны, относительно юноши, вступившего в двадцатый год своего существования. Там император увидит, что, при неизменности восходящей и аспектов, факел Девы определенно поворачивается в сторону линии жизни юноши. Теперь уже можно твердо сказать, что при ближайшей констелляции обе линии сольются в одну. Сам он со своей стороны счел бы неуместным хотя бы малейшим намеком поощрять юношу. К тому же это совершенно излишне. Дева, носящая пояс Венеры с изяществом Граций и мудростью Минервы, в этом смысле способна сделать гораздо больше, чем все философы и математики человечества от Фалеса Милетского до Биона Пессинского. Что касается последнего…

Он не окончил фразы, так как явился Лактанций со свитками под мышкой, более бледный и серьезный, чем когда бы то ни было. Немало разочарований постигло ритора в столице мира. Ее богатство, кипучая жизнь, чудеса искусства поначалу захватили его, приведя к мысли о том, как же чудесен должен быть небесный Иерусалим, если земной город может достичь такой красоты?! Правда, его немного тревожило, что в Риме два населения: помимо смертных людей, его наводняют десятки тысяч каменных и бронзовых богов, целая армия демонов, под верховным командованием сатаны, с которыми избранники господни вынуждены вести особенную борьбу. Он знал, что борьба будет тяжелая, но, видев в Александрии множество примеров христианской самоотверженности, ни на мгновенье не сомневался в победе. Однако довольно скоро он понял, что демоны живут здесь не в мраморе и бронзе, а в самой плоти и крови людей. Какой смысл взять и разбить вдребезги молотком Юпитера и Аполлона, Венеру и Минерву, если в людях по-прежнему останутся честолюбие, алчность, сладострастие, гордыня, приверженность к плотским наслаждениям? Его как ритора никто не подозревал в принадлежности к безбожникам, а христиане знали, что, находясь при дворе императора, он служит истинному богу и защищает его паству. Таким образом, Лактанций мог общаться с кем угодно. То, что он наблюдал и среди идолопоклонников, и среди христиан, удручало его.

Южанин со жгучим темпераментом, видевший столько фанатизма под горячим небом Египта и Востока, нашел, что население Рима слишком безразлично и еще не созрело для гумна благодати. Однажды он объявил, что прочтет на форуме Траяна лекцию: при этом он имел намерение проповедать римлянам истинную добродетель хоть и не христианским языком, но в христианском духе, хотел дать получающим одно охвостье чистые зерна, рассчитывая, что от этого вороны обернутся горлицами. Имя его привлекло на форум великое множество народа, и люди внимательно слушали, пока ветер не принес на площадь обрывки музыки из виллы Руфия, префекта городского водопровода: играли знаменитые кифаристы Терпний и Диодор, специально приглашенные театром Марцелия из Греции. В несколько минут все слушатели покинули ритора; только три старушонки частыми кивками продолжали подтверждать, что вполне разделяют его взгляды на истинную добродетель. Но он, в бешенстве, решил, что они стоя спят и просто клюют носом.

Он был недоволен и здешними христианами, находя, что они слишком холодны и рассудительны, слишком цепляются за жизнь. Он обвинял в маловерии самого папу Марцеллина, хотя тот держался тех принципов разумной умеренности, которые в Александрии, среди непомерно страстных фанатиков, сам Лактанций объявил необходимыми в интересах церкви. Здесь же, в более прохладной среде, он, в свою очередь, стал страстным фанатиком. Его пыл подогрел многих остывающих, его несокрушимая вера укрепила немало колеблющихся. И когда воды Тибра порозовели от крови, а каналы были завалены трупами, ритор возликовал. В глубине катакомб, куда скрылся свет, осужденный в городе живых быть погашенным, ритор благодарил бога за то, что дожил до поры, когда посев начал колоситься, и предсказывал близкую жатву, так как нива уже светлеет. Огонь ритора воспламенял его самого. После триумфа он явился к императору на аудиенцию с просьбой освободить его от службы при дворе. Император, чрезвычайно удивленный, спросил его, не завершит ли он сперва порученную ему работу. Ритор ответил, что он не сможет умереть, не написав биографии императора, причем сам не заметил, как грозно прозвучали по воле божьей его слова. Император тоже не обратил внимания на изменившийся тембр его голоса и вполне дружелюбно продолжал расспрашивать, где он на старости лет собирается поселиться и на что жить. И не придется ли ему пожалеть, что поторопился уйти со службы? Лактанций ответил, что ему пора выйти, наконец, из мирской усыпальницы, где он так долго лежал, укрытый саваном честолюбия. Император усмехнулся, пожал плечами и подарил ему три мешочка с золотом. Один из них ритор передал епископу для раздачи нищим, другой – предназначил на выкуп останков мучеников, а третий – на постройку в катакомбах нового кубикула, где верующие могли бы не только устраивать поминальные собрания, но также слушать глаголы жизни.

Себе он не оставил ничего, так как с этого времени стал питаться лишь тем, что выдавалось на собрании нищим, а три дня в неделю жил только на хлебе и воде. Носил он всегда одну и ту же одежду. Чем меньше он заботился о себе, и чем быстрей теряла силы его плоть, тем более крепчали крылья души его, и тем горячей становился мрачный блеск его черных глаз. Несмотря на уговоры братьев, он решительно отказался занять в общине какую-либо должность, но на собраниях словом своим часто утолял духовную жажду Христова стада. Каких только бед не сулил он греховному городу, погрязшему в служении сатане! В то же время он – особенно после того, как в дни триумфа познакомился с принцепсом Константином, – стал вселять в души верующих надежду на то, что скоро придет Сильный Муж, который низвергнет Антихриста в преисподнюю и завалит его скалами альпийских и кавказских гор. Мечущиеся между отчаянием и надеждой души ждали конца света и пришествия господа во славе, и в этом иссохшем человеке, чье лицо излучало неземное сияние, а голос звучал, как труба, видели ангела с карающим мечом в деснице.

– О, как возопишь ты, лишенная сверкающих украшений, одетая в одежды скорби, ты, спесивая царица, Рим императоров, дочь старого Латина! Падешь, а когда подымешься, будешь уже не тем, чем была. Сгинет слава золоченых орлов твоих легионов. В чем будет сила твоя? Какой народ из тех, которых ты ввергла в бездну своего безумства, станет твоим союзником? Должно прийти новому Ромулу, чтоб он из развалин твоих воздвиг стену до самого неба и вознес к звездам имя твое!

Хотя Лактанций считал достойными проклятья годы своих заблуждений, проведенные среди книг, а себя – великим грешником, слепцом, искавшим прозрения у философов, то есть у таких же слепцов, на гладкую колонну его проповедей о Христе упрямо всползала повилика древней риторики. И хотя, оставив двор, он избегал общения с идолопоклонниками, оторваться от Биона ему было не под силу. То ли он не мог порвать узы старинной дружбы, то ли просто нуждался в противнике, а никто другой не смел ему противоречить, то ли питал тайную надежду обратить Биона на путь истинный, – он и сам не знал. Да и не задавался такими вопросами.

Теперь он сидел напротив Биона в маленькой библиотеке дворца Анулиния, точно так же как когда-то в Антиохии или Александрии, и ему даже в голову не приходило, что за это гнев господень может обрушить на них крышу или разверзнуть под ними землю.

– Позволь мне, Лактанций, дописать это письмо, – дружески кивнул ему математик. – А то за ним вот-вот явится курьер из Никомидии.

– Императору пишешь? Можешь ему написать, что римляне, до сих пор поминают его.

– Да что ты?

– Послушай сам – сходи в молочные ряды. Я живу как раз там, в чердачной комнате, на пятом этаже, и каждое утро, выходя из дому, слышу. Все говорят, что после Веспасиана такого императора еще не было.

Бион, оторвавшись от письма, взглянул на него и рассмеялся.

– Ты чего?

– Да, понимаешь, чуть не подавился огромным кусиной. Хотел было воскликнуть «О, Громовержец!» – но спохватился и скорей проглотил. Лучше произнесу что-нибудь такое, что может относиться к твоему богу… Итак: Всевышний! В чем же находят молочницы сходство между Диоклетианом и Веспасианом?

– В чем нынешний император даже превосходит Веспасиана: в скупости! Говорят, никогда еще не видывали такого нищенского триумфа. Слонов было мало и те – кожа да кости. Люди видели, как их забрали у хозяина на Марсовом поле за недоимки. Ждали, ждали, когда император подымется на крышу золотого дома, – так и не дождались.

– А что ему на крыше делать? Он ведь император, а не трубочист.

– Другие императоры бросали оттуда по случаю триумфа в толпу золотые. А он полутора миллионам своих почитателей бронзового асса не кинул. В усладу великому народу было растерзано всего-навсего двадцать быков-заморышей, два наскучивших жизнью льва и тридцать три христианина. Напиши ему, что народ умиротворится только при условии, если ему на потеху поджарят на кострах, по меньшей мере, три тысячи христиан. И если он не поторопится, ему не миновать великих бед. Лошадные барышники, кожемяки, ветеринары, гвоздильщики – все возмущены и хотят восстановить древнюю свободу. Требуют: либо цирк, либо народное собрание!

– Ты, я вижу, в прекрасном настроении, – кивнул головой математик. – Ну, мырлычь, мурлычь: ты мне нисколько не мешаешь.

И Бион продолжал писать. Он считает, что Квинтипора уже можно освободить от всякой опеки и надзора. После того, как он получил свободу и стал сам себе хозяин, с ним надо изменить обращение, так как он сделался другим человеком. Если прежде он был прекрасен, как Антиной, то теперь он сверх этого еще и мудр, как Эдип. По мнению Биона, это будет властелин более блестящий, чем Август, и более счастливый, чем Траян. Уже теперь можно смело поручить такому совершенному мужу управление хоть даже Римом.

– Ты читал сегодня «Acta Diurna»? – тронул его за руку Лактанций.

– Нет, – поднял на него глаза Бион, – я никогда не скучаю. А ты уж до этого дошел? Я всегда думал, что официальную газету читают только неизлечимо больные, стремясь таким способом приблизить кончину.

– Да ты послушай, – разыскал ритор среди принесенных им свитков листок папируса. – Тридцать первого марта, день Меркурия. Латинский праздник отпразднован, на горе Альбан принесена жертва, по случаю чего состоялась раздача мяса. – Над Капитолием было поднято пурпурное знамя, и консулы принимали присягу от рекрутов. – На Целиевом холме произошел большой пожар, сгорели дотла два больших доходных дома, семь обыкновенных жилых домов, в огне погибли две лошади, девять свиней и семь невольников. – Главарь пиратов Демофонт, пойманный легатом П. Рустиком Нервой, распят на кресте. – Над Виа Нова пролетела сова; по сведениям авгуров, для тревоги нет никаких оснований. – С первого марта не было казнено ни одного христианина. – Последнее сообщение ритор прочел с особенным ударением и взглянул на Биона. – Знаешь, что это значит?

Бион знал от императора, что Флавии и сама императрица в Александрии хотели уговорить его амнистировать всех христиан по случаю триумфа. Император отклонил их ходатайство. Биону и, вероятно, августе тоже, он объяснил почему. Он хотел, чтобы сын его, надевая порфиру, объявил полную амнистию, тем самым дав народам империи всеобщий мир. Император считал это совершенно естественным, так как антихристианские эдикты издавал лишь для того, чтобы – до исполнения предсказания – оградить жизнь юноши как от козней заговорщиков, так и от гнева уязвленных богов. А когда предреченное исполнится, может быть, и боги примирятся друг с другом.

Правда, до этого остается еще год. Императору казалось, что он нашел способ сделать и этот год некровавым. Он издал – пока только для города Рима – смягчающий эдикт, который прекращал всякое преследование христиан – по инициативе ли властей или на основании доносов, и оставлял в силе смертную казнь лишь для тех, кто сам заявит о себе, что исповедует христианство. И в этом случае в качестве единственного средства умерщвления допускался меч, без предварительных пыток. Такое решение успокоило и августу, и Флавиев, особенно когда император пообещал распространить действие указа, если он оправдает себя, на всю империю. Сам он искренне желал, хоть никому не говорил об этом, чтоб указ имел, возможно, более положительные результаты. Все, что он слышал и читал об ужасах гонений, снова возбудило в нем отвращение к крови, впервые появившееся еще в Антиохии. Он боялся сам себе признаться, что по ночам его терзают кошмары преследований.

Осведомленный о последнем эдикте, Бион отвечал ритору, что ему ясен смысл официального сообщения. Конец гонениям на христиан…

– Не конец гонениям на христиан, – с болью воскликнул ритор, – а конец самого христианства!

Не со всяким христианином осмелился бы Лактанций разговаривать так откровенно, как с Бионом, неверующим. Он осмелился сказать ему, что великая борьба должна решиться теперь, ибо на победу можно рассчитывать только сейчас, когда гонения потребовали от воинов Христовых невиданного героизма. Перемирие же означало бы, что драгоценная кровь угодников божьих пролилась понапрасну. Христианство начнет деградировать, вернется в прежнее состояние расслабляющего покоя, из которого было выведено преследованиями. Им снова овладеет апатия, из которой его вывела десница всевышнего, чтобы закалить в горниле страданий. А теперь сатана вновь расставит свои силки и сети, чтоб уловлять души, выпорхнувшие из клетки господней. Начнутся чтения писанных адскими чернилами книг, расшатывающих веру, щегольство глубокомыслием, ведущим к ереси, распри пресвитеров, грызня за блеск, за ранги, за власть, а перед епископскими выборами – подлая комедия лести и клеветы, ничем не лучше того, что творят идолопоклонники во время консульских выборов. Пойдут теперь роскошные облачения, похотливая музыка, развратные танцы, накрашенные лица, завитые прически, бесстыдные статуи и картины, театр, ристалища, золотая и серебряная посуда, белый хлеб, теплые ванны, пуховики.

– Без борьбы нельзя победить, – окончил он свою речь с таким выражением отчаяния, которому никогда не учился в школе риторов и других не учил. – Только по дьявольскому наущению мог Антихрист сделать нашу победу невозможной, прекратив борьбу против нас.

Биона заинтересовала не столько суть дела, сколько необычайное волнение друга, причины которого были ему не вполне ясны. Он вопросительно поднял брови.

– Ты считаешь, что теперь борьба, в самом деле, прекратится?

Ритор порывисто схватил газету и скомкал ее.

– С тех пор как на казнь идут только по собственному желанию, к воинству святых не прибавилось ни одного мученика.

Он замолчал. Сидел, сгорбившись, почти не дыша. Только блеск черных глаз говорил о великом внутреннем огне.

Бион не глядел на друга: склонившись над папирусом, он кончал письмо. Сообщал в нем как раз то, что слышал сейчас от Лактанция, уверенный, что доставит этим императору большую радость:

«Я беседовал сегодня с одним из вожаков христиан о той необычайной борьбе, которую затеяли между собой боги. Хотя у него нет подлинной философской невозмутимости, позволяющей взирать на дела человеческие, как должно мужу, поднявшемуся на вершину горы, – умный и честный старец. Из его слов я понял, что сам Отец богов не мог бы поступить мудрее тебя, когда ты сделал судьей над христианами, вместо палача, их собственную совесть. И чем скорее распространишь ты, владыка мира, действие смягчающего закона на всю империю, тем быстрей солнце, дождь и ветер разрушат твердокаменную, жесткую скалу, которая, скрываясь под водой, могла бы прободать и потопить корабль империи».

– Готово! – сложил он письмо и улыбнулся Лактанцию.

Но тот не ответил ему улыбкой. Он поднялся и крепко пожал Биону руку.

– Я тоже готов. Прощай, Бион! Если такой великий грешник, как я, может явиться перед лицом господа, я буду молиться за тебя и просить, чтобы он как можно скорее просветил твой разум и дал бы тебе место возле своего престола, рядом со мной.

Впервые после долгих месяцев на губах его, обычно суровых, заиграло отдаленное подобие улыбки. Мертвый призрак прежних, живых.

– А там мы с тобой уж не будем спорить.

– Зато сейчас будем! Клянусь всем воинством божьим! – вскочил математик.

Тут вошел Квинтипор. Бион только кивнул ему и тут же схватил Лактанция за грудки.

– Ты что задумал, ритор?

Лицо Лактанция засияло.

– Пойду, заявлю, что я – христианин. Я не сделал этого раньше, потому что чувствовал, что еще не достоин пальмовой ветви мученика и что господь с какой-то целью еще удерживает меня. А теперь вижу с какой. Он предназначил меня для того, чтоб раздуть затухающий ныне огонь.

Между двумя учеными разгорелся горячий спор. На этот раз громче и с большей страстью говорил Бион. Он нападал, а ритор тихо, спокойно защищался, обращая против математика иной раз его же оружие.

– Если плоть такая большая ценность, как ты говоришь, Бион, значит, ею можно искупить душу.

– Но чью душу собираешься ты искупать? Твою ведь искупил уже сам Христос.

– Души тех, кто не ведает об искуплении. Христос искупил всех, но не все верят в него. Есть люди, за которых недостаточно умереть богу, люди, слепленные из тяжелой, трудно обрабатываемой глины, слишком крепко цепляющиеся за землю. Таких может спасти только человек, подобный им.

Бион горячо возражал. Тот, кто учился вместе с ним у Арнобия и изучал философов, не должен так рассуждать. Человека никто посторонний спасти не может – ни бог, ни человек. Если искупление вообще возможно, то каждый может искупить себя только сам.

– Нет, Бион, – кротко, но твердо ответил ритор. – Этого тебе не понять, потому что ты тоже – тяжелая, труднообрабатываемая глина. Ты в состоянии понять только то, что кровь неразумного животного, пролитая на идольском жертвеннике, может запачкать платье, но не способна очистить душу. Другое дело – смерть человека. Человек способен спасти человека, если из любви к нему пожертвует своею кровью.

Дневные звуки за окном стали замирать. Иногда с улицы доносились обрывки музыки, иногда врывались пьяные крики. Бион открыл ставни. Виа Номентана совсем погрузилась во мрак, и скорей можно было угадывать, чем видеть, что улица кишит людьми, словно насекомыми. Среди них попадались светлячки – по одному, по двое, по трое. Это невольники освещали путь богачу или вельможе полотняным фонарем с бронзовым каркасом или смоляным факелом.

– Ну что ж, иди! – с досадой показал Бион в темноту. – Отправляйся хоть сейчас, коли думаешь, что ради тебя преторы бросят все и сейчас же соберутся казнить христианина. Иди, Лактанций!

Потом улыбнулся и обнял ритора.

– А что ты скажешь, брат, если мы заманим тебя с собой в амфитеатр? Повеселись еще хоть раз перед тем, как показать своим единоверцам пример героизма. Да не гляди на меня глазами василиска: ведь я хочу тебе добра. И как знать, – может быть, именно там задумал твой бог сотворить какое-нибудь чудо?

Ритор, склонив голову, молча вышел из комнаты. Только теперь Бион обратился к Квинтипору.

– Ну, а ты, мой мальчик… Фу-ты, как только язык повернулся!.. Клянусь звездами, я хотел сказать: «всадник»!

– Ах, оставь, Бион! Как хотел бы я быть еще мальчиком, – тихо промолвил Квинтипор и взял старого учителя под руку. – Пойдем вместе? Ты куда собирался?

– А ты разве не идешь с царевной в Большой цирк? По-моему, утром вы собирались? Не правда ли? Я слышал от твоих рабов, что нынче будет большое веселье. Да и здесь, под окном, среди дня кричал глашатай «синих», что нынче побьют, по крайней мере, десять «зеленых», так что они от досады сами позеленеют, как их туники.

– Я хочу с тобой, – рассеянно отвечал Квинтипор.

«На то они и влюбленные, чтобы ссориться, – подумал Бион. – Но то, что сегодня натворила Венера Вспыльчивая, завтра поправит Венера Уступчивая».

Они вызвали управляющего дворцом и попросили совета, в какой им театр пойти. Тот порекомендовал цирк. Он тоже сказал, что сегодня там будет необыкновенно весело. Но так как он болел за «зеленых», то призвал богов в свидетели, что будет побито десять «синих» ристальщиков, так что они посинеют, как их шапки. Ему это известно наверное, так как его племянник – известный на весь мир Кресцентий – в партии «зеленых»; они даже поставили перед своими конюшнями его статую. Ему всего двадцать два года, а он уж выиграл на ристалищах больше полутора миллионов сестерциев.

– Да мы ведь про театры спрашивали, а не про цирк, – остановил его Квинтипор.

Управляющий, хотя в душе возмутился, что господа собираются в театр, когда могли бы пойти в цирк, все же, немного подумав, предложил театр Помпея. Там музыка, и голые танцовщицы, и посмеяться можно вдоволь, потому что играет сам Генесий.

– Генесий? – вздрогнул Квинтипор.

– Да, господин мой. Тот самый знаменитый мим, которого божественный август подарил городу Риму. Говорят, что этим император доставил Риму больше радости, чем постройкой терм. В термах может купаться одновременно всего три тысячи двести человек, а над мимом каждый вечер смеется двенадцать тысяч.

Дул прохладный ветер, принося трупный запах с эсквилинского кладбища, где на участке бедняков гнили сброшенные в открытые ямы трупы невольников, нищих, преступников и дохлых животных. Плотней завернувшись в плащи и прикрыв рот полой, Бион и Квинтипор пошли за рабом, который освещал им путь факелом.

Когда они миновали второй мильный камень на Виа Номентана, невдалеке обрисовались мраморные ворота, принадлежащие к мавзолею какой-то патрицианской фамилии, и в темноте заскрипел надрываемый хриплым кашлем человеческий голос:

– Купите по дешевке бога Сильвана… Отдам за два сестерция богиню Эпону на лошади из чистого свинца! Коли повесите на шее вместе с конем, всегда будет приносить удачу на ипподроме!.. А вот бог Тибр из тончайшей глины! Кто будет пить из него воду Тибра, того не проймет никакая лихорадка!

Квинтипор взял у невольника факел и осветил ступени мавзолея.

– Что ты здесь делаешь, Бенони?

На ступенях, скорчившись, сидел в своей грязной накидке торговец божками.

– Больно устал я… решил отдохнуть немного, – закашлялся он, прижимая руку к груди. – Домой собираюсь.

– В Иерусалим?

– О нет, господин, до этого еще далеко! – с горькой усмешкой промолвил он. – Пойду за Тибр, в дом Канделябра Севера.

– Тогда не мешкай! И попроси своих богов, чтобы они не отдали тебя в руки грабителей.

Квинтипор бросил ему монету и вернул факел прислужнику.

– Пошли!

Сделав несколько шагов, он остановился и, после небольшого раздумья, послал факельщика проводить еврея, – хотя бы до Тибра. А к полуночи ждать их у театра с новым факелом.

– Мы дойдем и в темноте. Правда, Бион?

Математик кивнул головой и спросил, кто этот несчастный.

– Это мой старый приятель, – отвечал каким-то странным голосом Квинтипор.

«Интересно, – подумал он, – помнит ли этот еврей маленькую Титу? Как странно, что Бенони всегда встречается ему, когда в его жизнь каким-либо образом входит маленькая Тита». А сегодня он видит этого кривоногого уж второй раз. Утром на форуме еврей хотел всучить ему фортуну, показывающую фигу, – в качестве талисмана от дурного глаза. Как будто есть еще на свете глаза, могущие его сглазить!

– А кто он по национальности? – спросил Бион. – Би… Ба… Бу… как ты назвал его?

– Бенони.

– Какое-то сирийское слово?

– Да, в этом роде. Он еврей. Настоящее его имя Веньямин, что значит – «сын десницы». Ну, а Бенони, то есть «сыном скорби», – он уж сам себя назвал и говорит, что будет носить это имя до тех пор, пока не попадет на родину, в Иерусалим.

– Иерусалим, Иерусалим… Знакомое название… Откуда?

– Да Лактанций часто упоминает… Говорит: «Небесный Иерусалим».

– Верно! Теперь вспомнил, это столица Иудеи. С тех пор как он стал нашей колонией, его называют Элией. Но ведь туда не пускают евреев… Неужели он даже этого не знает?

– Как же, знает. Но он говорит, что за деньги – все можно.

– Ну, вот и пришли.

Перед входом в театр стоял золоченый бронзовый Геркулес в три человеческих роста. В левой руке он держал львиную шкуру, а правой опирался на дубину толщиной в настоящее дерево. За сто лет перед тем, где-то в Элладе, он был оракулом. Конечно, он мог бы и здесь предсказывать будущее, но больше никто его об этом не просил. Еще на корабле наблюдательные мореходы обнаружили у него в горле большую выемку, где может удобно расположиться подросток. Такой подросток, если боги не обделили его способностями, умел по характеру вопроса догадаться, какой ответ от него ожидают.

 

36

В тот вечер театр, освещенный факелами, лампами и светильниками, был наполовину пуст. Очень много публики отвлекли цирк и арена. Рим готовился к выборам квестора, и судьба лиц, претендующих на столь высокую должность, решалась обычно в амфитеатре. На выборах побеждал тот, чьи гладиаторы убивали друг друга с наибольшей ловкостью. Народ пользовался одним мерилом: кто не жалеет денег на зрелища для граждан, тот, несомненно, будет отличным магистратом. В этот вечер уже третий претендент доказывал свои права на высокий пост. Он оповестил граждан, что выставит сегодня тридцать гладиаторов, в том числе Гутту, самого популярного ретиария, чей портрет можно было видеть не только в лавках на серебряных блюдах, лампах, печатных перстнях, но и нарисованным углем на стенах.

И все-таки в театре Помпея собралось тысяч пять. Мраморные сенаторские скамьи были заняты полностью; в ложах блистательные матроны благоухали ароматами весны; и даже императорская ложа, со столами и диваном, не осталась пустой, там, в качестве гостя империи, сидел какой-то варварский вождь в очень странном наряде: на нем было подобие какой-то чешуи, оставляющей одно плечо обнаженным; на лбу, во всю ширину его, – золотая лента. Одни говорили, что это разжиревший на кумысе сармат, другие склонны были считать его диким британцем, так как голое плечо его было раскрашено в красный и желтый горошек. На его пышные светлые волосы с завистью смотрели женщины, а на сильные руки – отчасти с изумлением, отчасти свысока – мужчины.

Как бы то ни было, некоторое время он занимал публику гораздо больше, чем происходящее на сцене. Представление началось какой-то ателланой – комедией в одном действии, над которой потешались, наверное, еще пастухи седой древности Рима. Некий старик Паппий хотел украсть жену Доссена Пупия, но идиот Маккий всучил ему в мешке, вместо красавицы, козленка. Паппий готов был уже принять козленка за женщину, но тут явился ненасытный обжора Букко и вместе с козочкой проглотил изнывающего от любви старика. Вся эта глупость была до такой степени нелепа, что, глядя на нее, невозможно было улыбаться, а только хохотать до упаду.

Букко, с раздувшимся после обильного обеда брюхом, сошел, пошатываясь со сцены. Дирижер щелкнул прикрепленными к подошвам скабиллами, и в оркестре грянули сиринги и кимвалы, кифары и лиры, трубы и гобои. На сцену выбежал греческий пантомим; он изобразил прелюбодеяние Афродиты с Ареем, изумительно искусно воплощая их обоих, а затем и Гефеста, захватившего их с поличным, и бога солнца Гелиоса, главного свидетеля преступления. Сыграв любострастие и гнев, стыд и глумление, звон невидимых цепей и хохот богов, он вызвал бурю оваций. Бион и тот не жалел своих старческих ладоней, азартно кивая со своего скромного места Квинтипору, сидевшему в ряду всадников.

Но юноша не видел Биона. И музыки не слышал. Он ничего вокруг не замечал. Смотрел в глубь себя, прислушиваясь к тому, что там творилось.

«Я не знаю твоей души», – так сказал он когда-то маленькой Тите. Ну, а свою собственную душу разве он знает? Может взять ее на ладонь, как бабочку? Может оборвать с нее лепестки, как с цветка? Ведь это – его душа и, стало быть, он может с ней делать, что захочет: гладить ее, ломать, рвать. Выжать из нее все, как из губки, заглянуть в любой ее уголок, как в собственной спальне, обшарить все полки, как у себя в шкафу. И что же? Он узнает ее тогда? Можно ли человеку до конца познать собственную душу? А если нет, как же можно тогда копаться в чужой?!

Но что повлекло его к Хормизде? Зачем он, когда она еще спала, усыпал ее порог привезенными из Египта розами и выращенными в теплицах лилиями – самыми нежными цветами, какие он только мог найти в цветочных лавках Виа Аппиа? Отчего ему нравилось, когда ее платье касалось его или когда он случайно притрагивался рукой к ее руке? Зачем по утрам он следил, когда откроется ее окно? Почему по ночам не гасил своего светильника, пока сквозь ставни ее окна еще сочился свет?..

Он смотрел на сцену, но даже не заметил, как она преобразилась. Задний план целиком заняла гора Ида, поросшая травой, засаженная живым кустарником и деревьями, под сенью которых журчали настоящие ручьи. На склонах паслись настоящие козы; их стерег красавец Парис, стройный белокожий юноша; узкие бедра его были прикрыты набедренником с серебряным шитьем; на голове красовалась золотая тиара. За кулисами специальные служители, бронтефакторы, с помощью больших металлических листов и каменных ядер имитировали гром, предвещавший приближение бога. На сцене, танцуя, появился Меркурий, красивый белокурый мальчик в легкой, земляничного цвета хламиде; на голове – небольшие крылья в одной руке – кадуцей, в другой – золотое яблоко, которое он передал Парису. Величественно ступая, в сопровождении Диоскуров явилась Юнона, красавица с диадемой на голове и скипетром в руке; под звуки флейт она протанцевала перед Парисом обещание отдать ему Азию за яблоко красоты. Следом за ней вихрем влетела Минерва со щитом и копьем, в шлеме, увенчанном масличными ветвями; вокруг нее – нагие демоны ужаса и страха плясали танец с мечами. Эта богиня в стремительном темпе дорической мелодии обещала пастуху воинскую славу. Наконец сладострастная ионическая музыка возвестила о выходе Венеры. Сперва выпорхнули крошки-купидоны с факелами и луками, за ними следовали улыбающиеся девушки, изображавшие Гор и Граций, а затем появилась и сама богиня, будто только что рожденная из морской пены и не успевшая еще прикрыть свою наготу.

Театр сотрясает овация, а Квинтипор видит маленькую Титу, разговаривает с ней. Собственно, это не разговор, поскольку она молчит, а говорит только он. Он не виноват; всему причиной то, что Хормизда очень напоминает ему Титу. Он видел и слышал только Титу, только ею любовался в движениях, в осанке, в разрезе глаз, в постановке головы, в смехе этой чужой девушки. И руки у нее такие же, как у Титы; ладони розовые, упругие, пальцы тонкие, гибкие, будто маленькие змейки; потому он и позволял им копаться в его волосах.

Флейты задышали мягкой лидийской мелодией. Венера в восхитительном танце обещала Парису самую прекрасную женщину в мире, и молодой пастух сдался, протянул ей золотое яблоко. Проигравшие покидали сцену с угрозами и проклятиями, а победительница – танцуя и ведя присудившего ей приз арбитра под руку, в веселом хороводе купидонов. В это время из вершины горы взмыл вверх фонтан вина, сваренного с шафраном, и, пока аромат его освежал накаленный воздух театра, гора постепенно ушла в пол.

Квинтипор сидел, низко опустив голову. Теперь он слушал, а говорила маленькая Тита. «Не лги, Гранатовый Цветок! У тебя даже уши покраснели. Не лги! Не меня ты искал и не мною любовался. Ты, как и я, из плоти и крови. Мне ты не мог простить, что у меня глаза горели, губы алели, сердце билось еще до того, как я узнала тебя. А ты уже знал меня, сердце твое уже билось вместе с моим, глаза твои уже закрывались вместе с моими, и каждая клеточка твоего тела, от спутанных волос до пяток дрожащих ног, помнила меня, и все-таки ты изменил мне, – потому что я – только лишь мечта, – изменил ради той, которая – плоть и кровь. Потому что, миленький, ты тоже – плоть и кровь, ты – мужчина, так же как я – женщина, и все мы подчиняемся одному ужасному закону, от которого, Гранатовый Цветок, тебя не может освободить сам император».

Квинтипор поднял голову. Что это? Неужели представление еще не начиналось? Тогда почему все притихли? Сначала он оглянулся назад, потому что в верхних рядах послышался какой-то приглушенный писк. Да, все сидят на местах и смотрят в ожидании на сцену. Он тоже посмотрел туда. В глубине ее был установлен большой крест; на кресте находился обнаженный человек с ослиной головой; из его бока струилась красная жидкость: может быть, краска, может быть – настоящая кровь. В подножье креста лежала дощечка с надписью греческими буквами: «Христос».

Квинтипор не нашел в этой сцене ничего любопытного. Видимо, в театре были и другие, разделявшие его мнение, так как кто-то крикнул:

– Давайте Генесия!

Десятки голосов тотчас поддержали это требование. Сотни, а потом и тысячи закричали, захлопали, затопали:

– Генесия! Давайте Генесия!

Из-за кулис появился актер в комической маске и, низко кланяясь, попросил публику быть снисходительной: через несколько минут архимим будет на сцене; за ним уже послан самый быстрый скороход.

– К какой сенаторше? – выкрикнул кто-то.

Публика захохотала. Один из сенаторов вскочил с места, очевидно собираясь протестовать, но театр загрохотал еще оглушительней, и он ограничился тем, что запустил в лицедея смоквой. Другие стали кидать на сцену объедки яблок, яйца… Актер, вопреки всему, выстоял, отвешивая публике глубокие поклоны. Но когда с галерей полетели редьки и луковицы, он повернулся и начал раскланиваться, теперь уже перед крестом, – стоя спиной к публике, которая захохотала удовлетворенно, особенно когда поняла, что комик все предусмотрел заранее. Он защитил маской не только лицо, но и затылок: сзади надел обычную трагическую маску.

Многие нашли этот трюк оригинальным. Актер же сумел еще усилить эффект, согнувшись в три погибели, так что комическая маска выглянула у него между ног.

– Пожалуйте! Святилище Януса открыто!

Поднялся хохот. Многие спрашивали у соседей, кто этот замечательный артист? Некоторые утверждали, что это – сам Генесий. Известие быстро облетело весь театр, и загремели аплодисменты, на этот раз уже не требовательные, а поощрительные.

– Браво! Браво! Генесий!

А прославляемый артист на самом деле стоял за кулисами. Требуемый ролью просторный белый балахон до щиколоток был уже на нем, но лицо оставалось ненакрашенным. Он был бледен и, видимо, очень нервничал. Тяжело дыша, он жестом велел своему невольнику вытирать у него со лба все время выступающие капельки пота. Другой прислужник, раскачивая ведро, спросил, можно ли начинать.

– Подожди немного. Ведь пришлось бежать. Дай отдышаться, – прислонился Генесий спиной к колонне. – И голова что-то разболелась.

Прижав ладони к вискам, он неподвижно смотрел прямо перед собой. Потом, глубоко вздохнув, сказал:

– Ну что ж, начнем!

На сцену вышел слуга с ведром и протянул его ослино-головому на кресте. Сейчас же вышел и Генесий и остановился испуганно посреди сцены. В пятидесятый раз играл он роль вероотступника-христианина в этой пьесе, высмеивающей безбожников, но никогда еще не было в его игре столько выразительности, в лице – столько искреннего страха. Даже широкий балахон не мог скрыть дрожи его тела, а выражение лица актера говорило о том, что каждый волосок его страшится ада.

– Замечательно! Изумительно! – слышалось отовсюду. – Без грима гораздо лучше!

Актер еще не открывал рта, а Квинтипор уже слышал его голос. Как в александрийской библиотеке: «Изволь, богиня с глазами Афродиты!..» И видел, как маленькая Тита улыбается ему, а он, молитвенно сложив руки, преклоняется перед ней.

«Не гляди на него, маленькая Тита, не слушай его! Обрати свое лицо сюда! Это говорю я, Гранатовый Цветок. Ты слышишь? Я не лгу, клянусь тебе деревом Клеопатры!.. И светлячками… И желтым цветком, что спал у тебя на груди! Может быть, и был такой момент, когда я отпустил твою руку. Когда почувствовал, что ты уже не держишься за мою. Когда услышал, что ты – счастливая жена. Но обижать не обижал тебя даже тогда, и за ужином откладывал для тебя первый кусок, как ты меня научила. А ведь какое мне дело до счастливой жены другого? Это уж – не моя маленькая Тита. Маленькая Тита – единственная и живет здесь, в моем дворце. О нет! Я имею в виду совсем не ту, чужую мне девушку. Той уже нет. Она существовала, пока ты гладила меня по голове ее рукой, пока ты укачивала меня на ее коленях. А теперь ее уже нет. Нет – с сегодняшнего заката. В ее комнате горел только один маленький светильник, и окна были еще открыты, и руки ее благоухали твоим ароматом, когда она приподняла мою голову и потянула ее к себе. Губы ее хотели моих, но мои – только твоих! Она не получила, маленькая Тита, чего хотела, потому что тогда я взглянул в окно и увидел, что звезда взошла. Знаешь – та звезда, наша с тобой? И я подумал, что ты в эти минуты молишься за меня и, значит, не можешь протягивать ко мне своих губ. И тогда я увидел, что перед моими – просящие, а не дающие губы, что голова моя на чужих коленях, что обнимают меня чужие руки, что смотрят на меня чужие глаза. И я вскочил, и убежал, и даже не слышал, звала ли меня та чужая девушка, потому что слышал только твой звонкий смех. Теперь скажи, маленькая Тита, виноват я перед тобой или нет?»

– Завидую тебе, друг мой! – ткнул кто-то Квинтипора в бок.

Это был его сосед, всадник с уже седеющей бородой и влажным от слез лицом.

– Почему? – удивленно посмотрел на него юноша.

– Потому что ты – единственный во всем театре, кто может смотреть на все это без смеха.

Генесий стоял на авансцене; лицо его было в крови, алые потоки стекали на белую рубаху. Запрокинув вверх голову и простирая руки к небу, он, голосом, наполнившим весь театр произнес:

– Смотрите! Теперь я – христианин! Следуйте моему примеру!

Он произносил это и раньше, каждый вечер, как требовала роль. Обнимая ноги Христа, он умолял очистить ему душу до белизны рубахи, а тот опрокидывал на него целое ведро овечьей крови, так что Генесий еле мог открыть глаза, чтоб обратиться затем к публике с призывом следовать его примеру.

Это была довольно глупая и отвратительная сцена, но после нее всегда долго не смолкали бурные аплодисменты.

И артист обычно, не дожидаясь их конца, спешил за кулисы, чтобы поскорее смыть кровь. Но нынче Генесий, видимо, был в ударе и уже в третий раз еще более внушительно воскликнул:

– Смотрите! Теперь я – христианин! Следуйте моему примеру!

Публика все более бурно выражала свое одобрение. Многие приветствовали артиста стоя. А тот простер руки к зрителям, словно желая обнять их всех, и лицо его, прежде обращенное к небу, теперь смотрело на публику.

В первом ряду послышалось:

– Да он плачет!

В задних снова захлопали. Но передние притихли. Уже многие заметили, что из глаз артиста, в самом деле, катились слезы, смывая кровь с его щек.

– Что с тобой, Генесий? Тебе плохо – участливо кричали одни.

Другие оглядывались и звали врача. Архимим, подняв правую руку, попросил внимания. Театр затих. Все, наклонившись вперед, превратились в слух.

– Римляне! Поймите, я теперь – воистину христианин. И следуйте моему примеру!

Как прежде ширились овации, так теперь углублялась тишина. Из ложи послышался дрожащий от волнения женский голос:

– Я тоже христианка!

– И мы тоже! – отозвались с другой стороны три низких мужских голоса.

В сенаторском ряду встал один старик. Хриплым голосом он обратился к актеру:

– Да, Генесий, я следую твоему примеру!

Последнее слово потонуло в хаосе криков: «Распять безбожников!», «На растерзанье зверям!», «На костер!». Все повскакали с мест. Грозная толпа, потрясая кулаками, двинулась на сцену, которая внезапно погрузилась во тьму. Другие с криками направились к выходам; из шести тысяч стражников по охране порядка в Риме в театре Помпея находились сорок; заняв свои посты у выходов, они, не применяя оружия, собрали двадцать семь христиан: все двадцать семь заявили о себе добровольно.

Бион и Квинтипор в сумятице потеряли друг друга. Прислужнику с факелом все же удалось выудить математика из невероятной толчеи. Но молодого хозяина он так и не нашел.

– Мы наверняка застанем его уже дома, – успокаивал себя Бион. – Он ведь быстрей меня ходит: ноги крепкие, молодые, не то что мои.

Окно Хормизды еще светилось, а у Квинтинора было темно. Однако всадник был дома: привратник сказал, что открыл ему. А цветы принесли уже после, вслед за ним.

– Какие цветы?

– Вот оттуда! – осклабился прислужник, кивнув в сторону заставленного цветами окна царевны.

Бион пробрался на цыпочках мимо покоев всадника, жадно вдохнув медовый аромат жасминов, расставленных в корзинках у входа; за дверью – полная тишина.

«Он заснет покрепче меня», – подумал математик, растирая у себя в комнате свои подагрические ноги.

 

37

Между тем юноша лежал в постели, но не спал. Он был слишком одурманен, чтобы его не клонило ко сну, и слишком возбужден, чтобы по-настоящему заснуть. Обращение актера ошеломило его. Он встретился лицом к лицу с чем-то дотоле неведомым, не вполне понятным и вызывающим ощущение жуткой красоты, подобное тому, какое испытывает ребенок, глядя на большой пожар. Еще в Антиохии он много слышал о христианах, а Пантелеймона даже знал. Отдельные эпизоды, отдельные мысли в их священных книгах не раз заставляли его душу вздрогнуть, но лишь на мгновенье, как гладь спокойного озера легко вздрагивает от крыла проносящейся над ним ласточки. Обычно их всюду звали безбожниками, но здесь, в Риме, он не раз слышал от Лактанция, что они-то и есть угодники божьи. Впрочем, они были ему довольно безразличны. Воспитанник Биона и больших поэтов, он жил беззаботно до тех пор, пока однажды не узнал богиню, служа которой утратил всякий интерес к делам как бессмертных, так и смертных. И только теперь у него впервые возникла мысль, что, может быть, это не совсем предрассудок, когда люди простирают руки к звездам, словно выпавшие из гнезда птенцы, хлопая еще слабыми крылышками, и пытаются подняться из праха. Если б он днем не слышал спора Биона с ритором об обращении, о жизни, пожертвованной богу, то, может быть, счел бы происшедшее в театре просто любопытным, но непонятным случаем. Но теперь обращение Генесия казалось ему продолжением этого спора и даже его решением. Он не только узнал на лице мима сияние, которое незадолго перед тем поразило его в чертах Лактанция, но заметил, что и по лицу старика сенатора тоже разлилось блаженство, которого у других он ни разу еще не наблюдал. Нечто похожее видел он только на одном лице – и притом много раз – на лице маленькой Титы. Но, конечно, то было другое, совсем другое сияние, не такое холодно-белое, а розоватое. И все-таки между ними, наверное, есть какое-то родство. Во всяком случае, здесь кроется большая, великая тайна, страшная и привлекательная, одновременно и подавляющая, и возвышающая, что-то вроде того ослепительного облака, которое обнял Иксион и от которого лучше бежать в кущи Сомна, что окропляет соком красных и белых маков глаза, утомленные и блеском, и тьмой.

Но напрасно закрыл он глаза: когда мысли его начали уже рассеиваться в области, не управляемой сознанием, под головой у него, в подушке с подмятым углом, послышался мерный стук, словно удары капель из водосточной трубы. Стук, стук, стук… Догадавшись, что в подушке у него бьется сердце маленькой Титы, он забыл про сон. Сел в кровати и услышал ее голос:

– Ты спишь, Гранатовый Цветок?

– Нет, маленькая Тита.

– Гранатовый Цветок, я всегда знала, как ты любишь меня. И ты тоже знаешь теперь?

– Да, маленькая Тита, знаю.

– Знаешь и то, что мы больше никогда не расстанемся?

– И это знаю, маленькая Тита.

– Значит, ты поедешь со мной на Остров блаженных?

– Да, маленькая Тита.

– В кружевах пены безбрежного моря, Там, где с шипеньем гасит во влаге Факел багряный свой Гелий бессонный, Там ожидает нас Остров блаженных… 

– произнес щебечущий голос маленькой Титы.

– Не совсем так, маленькая Тита, – с улыбкой поправил Квинтипор. – Ты что-то пропустила, и там нет слов «ожидает».

– А разве не ожидает? – Щебетание перешло в плач.

– Нет… но, может, в Капитолии…

Он почувствовал, что сказал какую-то глупость, и хотел посмотреть в восковую табличку, лежащую у него на столе, но так, чтобы маленькая Тита не заметила. Потихоньку спустил ноги из-под одеяла. Но обмануть слух маленькой Титы оказалось невозможно.

– Не уходи! – зарыдала она и так сдавила его руку, что он даже охнул. Вырвав руку, он ударился ею о круглый бронзовый столик, стоявший возле ложа.

Взбудораженный, он сел в кровати – уже наяву: до этой минуты он спал, и весь этот разговор ему приснился. Огонек в светильнике еще мигал. Юноша поправил фитиль и, при свете вспыхнувшего пламени, оглядел комнату. Глаза его остановились на гермах императора и императрицы, стоявших напротив постели. Герма императора – позолоченная бронза, герма императрицы – розовый мрамор. Он приподнял светильник, чтобы получше их разглядеть. Еще никогда не смотрел он на них так долго и с такой нежностью. Кем был бы он без этих людей? Может быть, лесорубом в Диоклее? Или носильщиком какой-нибудь сенаторши в Риме и лежал бы сейчас в зловонном эргастуле, на гнилой соломе, мечтая о том, чтобы вместо плетей получить на завтрак тухлую кашу.

– А теперь мы мечтаем о маленькой Тите, – улыбаясь, кивнул он двум бюстам и, погасив светильник, приготовился к приятному сновидению. И заснул сразу. Однако маленькая Тита не появлялась. Только у розовой гермы оживились сначала глаза, потом рот.

– Поди сюда, – ласково приказала она. – Ведь я не могу подойти к тебе: у меня нет ног.

Он повиновался. И герма продолжала:

– Обними меня. Ведь я не могу обнять тебя: у меня нет рук.

Он протянул, было, руки, но герма опять проговорила:

– Погоди! Ты что же, не узнал меня? Всмотрись как следует.

Он внимательно посмотрел на нее. Была уже не ночь. Был летний день, и он стоял перед гермой – в коридоре антиохийского дворца.

– Сафо!

Он смутно чувствовал, что так бывает только во сне. Увидел, что на нем зеленая одежда с вишневым поясом. Теперь он заплыл так далеко в воды сновидений, что потерял всякое ощущение берегов реальности. Он наклонился и по буквам начал читать золотую надпись на розовом мраморе:

Тебе, незваная я жизнь отдам: Ведь ты, любовь, сильнее…

Следующее слово было как в тумане. И потом все вдруг исчезло. Было такое ощущение, будто у него больше нет глаз. Он хотел пощупать их руками, но рук тоже не оказалось. А ведь он точно знал, что совсем недавно у него были и глаза, и руки. Где же он потерял их? Хотел пойти поискать, но и ноги исчезли. Однако он не испугался: сообразил, в чем дело. Он теперь – только душа. Поэтому нет ни рук, ни ног, ни глаз. Наверно, и ушей тоже. Но тогда чем же он слышит? Вот и сейчас до него явственно доходит какой-то звук. Звучит где-то вдалеке, но быстро приближается. И вот он уже совсем рядом. Да ведь это голос Генесия!

– Теперь я воистину – христианин! Следуйте моему примеру!

Когда Квинтипор проснулся, ставни были открыты, и комнату заливал золотой свет весеннего утра, в сверкающих волнах которого матерым дельфином носилась Трулла.

– Это ты, Трулла? – поднялся Квинтипор на локти и взглянул на дверь.

Из приоткрытой двери потоком струился аромат гиацинтов. Маленькая Тита?! Нянька подскочила к кровати и всплеснула руками.

– Можешь себе представить? – начала Трулла. – Эти ослы не хотели меня впускать! Любопытно, сколько ты за них заплатил? Привратник – ну тут ничего не скажешь – стоит мешка крупчатки. Вежливый, благовоспитанный: сразу назвал меня госпожой. А вот за телохранителя твоего я не дала бы горсти гнилой чечевицы. Я чуть глаза ему не выхлестала, пока он, наконец, заметил вот это!

И она потрясла узким шейным платком с серебряным шитьем, какие дозволялось носить только замужним. Удивленный Квинтипор забыл даже о своем нетерпеливом желании узнать что-нибудь о маленькой Тите.

– Что это, Трулла? Ты вышла замуж?!

Ящеричьи глазки няньки сверкнули оскорбленно.

– Что ж тут удивительного?.. Уж и не знаю даже, как тебя величать… Всадник! – с особенным ударением произнесла она. – А я вот не удивляюсь, что ты неряха, как настоящий аристократ.

Покачав головой, она подняла и встряхнула его тогу, скинутую при раздевании прямо на пол.

– Но как же ты могла бросить свою госпожу?!

Трулла опустила тогу обратно на мозаичный пол и запричитала:

– Это я-то?.. Я бросила мою девочку?! Которую ходить и говорить научила… в одной постели с ней лежала, когда она оспой болела, ночью и днем за ручки держала, чтобы она себе личико не изуродовала. Да без меня она при таком-то отце совсем одичала бы, как котенок беспризорный, над которым уличные мальчишки издеваются. Из-за нее я отказала двадцати трем женихам, хоть иных горячей, чем законного мужа, любила… Один тогда еще командиром манипула был – так если б его не зарубили в битве при Каррах, я бы вышла теперь замуж как вдова генерала. Правда, я и сейчас не жалуюсь, потому муж у меня очень порядочный человек, тоже магистр, как ты был. Только он-то всерьез магистр, по-настоящему. Посмотрел бы, какие красивые, пышные у него волосы… Магистр коллегии мясников!.. А второй жених…

Большим и указательным пальцем левой руки она показала, что приготовилась к обстоятельному перечислению. Но Квинтипор схватил ее за руку.

– Погоди, Трулла! Скажи сначала, почему ты ушла от нобилиссимы?

Из глаз няньки снова хлынули слезы.

– Да не ушла я! Меня прогнали!

– Она!

– Да как ты смеешь даже подумать такое! – яростно сверкнула она глазами.

– Ее муж?

Губы няньки презрительно скривились.

– Ее муж? Максентий, что ли? Он такой же муж ей, как ты! Потому он и прогнал меня, что никак не может стать ее мужем. Думает: все из-за меня.

– Да что из-за тебя, Трулла?!

Квинтипор чувствовал, как гулко бьется его сердце.

– Ну и бестолковый же ты! Что, что! Да то, что бедняжка, ласточка моя, до сих пор не сняла с себя девичьей буллы! В первую же ночь принцепс выскочил из спальни, будто за ним эриннии гнались. И сразу меня за горло. Что, дескать, я сделала со своей госпожой? Он даже и дотронуться до нее не успел, только потянулся, а она вдруг словно оканеменела, глаза стеклянные, губы ледяные, как у мертвой. Я сама все это видела: ведь мне пришлось ей грудь порошком из сушеного оленьего сердца натирать, пока в ней опять кровь не разогрелась. Потом этот урод еще полез, и опять будто горячего вина из ледяной фляги хлебнул. Давай с отцом, с врачами советоваться. Кормили ее корнем вербены, поили любовным зельем три раза в день две недели подряд. Не помогло. Тогда опять за меня взялись: в чем дело? Ну, я сказала все как есть: золотую мою ласточку сглазил кто-то, запер ей сердце, и только он, человек этот, и может с нее порчу снять. Тогда начали меня пытать: скажи, мол, кто! А откуда мне знать? Людей со сросшимися бровями много, и все они сглазить могут. Может, какой безбожник… Словом, не знаю. Ну, и выгнали меня: иди, мол, и не возращайся, пока не отыщешь, кто сглазил.

Старушка умолкла, но не от усталости, а только потому, что Квинтипор вдруг повалился обратно в кровать.

– Тебе плохо? От цветов, верно. Больно запах тяжелый…

– Да что ты, Трулла! Причем тут цветы… И маленькая… ну, госпожа твоя позволила тебя прогнать?

– А-а! – сокрушенно махнула рукой нянька. – До меня ли ей! Ей ни до чего на свете больше дела нет. Ложится, встает, целый день бродит со своей корзиночкой, иной раз даже мурлычет что-то… Но не улыбнется, не рассердится; чудной у бедняжки характер стал. «Ухожу я, цветик мой золотой, ухожу», – говорю ей. «Что ж, ступай, Трулла, ступай,» – отвечает. «Больше уж не приду, ласточка моя». – «Ладно, – говорит, – не приходи, Трулла». Того ли я от нее заслужила!

По щекам старушки опять потекли слезы, она вытерла их уголком платка.

– Поклялась я больше не думать о ней, не портить себе жизнь из-за нее. Да где там! Нешто удержусь? Вот и сейчас ради нее решилась на такой путь. Из Медиолана – сюда.

– Она послала?

– Нет. Ведь император с императрицей взяли ее с собой; говорят, сухой климат ей на пользу. Только старой Трулле лучше других известно, что ее дорогой девочке поможет. Коли есть на свете, что может ее спасти, так только я ей это послать могу.

Она взяла с полу небольшую корзинку и стала ее открывать. Но Квинтипор вскрикнул так, что она вздрогнула:

– Спасти?!

– Ну-ну, только не съешь меня, – я ведь не виновата. У нее сухотка, наверно, с того самого дня, как вы с ней вдвоем с утра до позднего вечера где-то в Байях прошатались, и бедняжка пришла домой вся мокрая, как суслик. С той поры у нее и кашель и бред. Но не бойся: это все вылечит. Только вот не пойму, куда я его сунула.

Она суетливо шарила в корзине, и, пока говорила, на лбу у нее выступили капли пота.

– В Субуре одна женщина живет. У нее какой-то морской лук есть, от которого всякий кашель проходит. Ей самой, еще трехдневному младенцу, мать это снадобье дала, и она с тех пор в жизни ни разу не кашлянула. А ведь сто пятьдесят третий год доживает… Да куда ж, ты, проклятущий, задевался?.. Всем бы принимать это лекарство, да бедному человеку не по карману. Раз в году приносит такую луковицу птица гриф из страны гипербориеев, садится с ней на берег Альбанского озера, и, ежели кто окликнет ее словом, которое ей понравится, она закричит от радости и выронит луковицу… Кажись, нашла. Вот в этом узелке… Нет, где-то в другом месте… А если кто скажет слово, ей неприятное, тот погиб: растерзает его. Оттого такой дорогой этот лук достать его – можно головой поплатиться… Ведь хорошо помню, что завязала его в желтый платок… Но где взять столько денег? И знаешь, что я придумала? Отдала гадалке карнеоловое ожерелье, что магистр мне на свадьбу подарил. Конечно, не ты, а настоящий магистр, мой. Пренестинской Фортуной клянусь! Он убьет меня, как только узнает. Да уж пускай, лишь бы луковица нашлась.

Вдруг хлопнув себя по лбу, она подхватила корзинку.

– Знаю! Я ее из корзины на алтарь богини выронила, когда доставала бараний окорок, который в жертву ей принесла. Молила ее о долгом здравии для моего магистра… Ну, я побежала, всадник! Будешь в наших краях, не обходи наш дом. «Кирная сабинская корова». Смотри не забудь: это наш знак… Ой, бегу, бегу, нету меня здесь!

Выбежав за дверь, она тотчас вернулась. Всадник лежал ничком на кровати.

– Опять спишь? Прямо как моя маленькая ласточка! И то правда, теперь тебе можно.

Квинтипор не шелохнулся.

– Забыла сказать тебе, зачем приходила. Так долго искала дворец твой, что из головы вылетело. Хотела я тебе сказать, что бедная моя ласточка, когда я еще при ней была, тебя поминала.

Квинтипор поднялся, сел. Лицо его было бледно, на лбу от подушки – красные полосы.

– Поминала, говоришь?

– Да ты не робей. Не бранила. Только так, в бреду. Мол, кабы ты знал, как она больна, уж конечно, сдержал бы свое обещание, и тогда она непременно выздоровела бы. Но говорю тебе, это бред был. А ты, поди, и не помнишь, что обещал. Аль помнишь? Ай-яй-яй! По глазам вижу – какое-то озорство. Сам уже знаешь?

– Знаю, – улыбнулся Квинтипор.

Улыбка эта весь день не сходила с его уст. Улыбаясь, сел он в ванну, улыбаясь, одевался, улыбаясь, обставил гиацинтами обе гермы. Улыбался он, когда увидел, как двое ученых разгуливают между колоннами атриума.

Бион тоже улыбался, но немного иронически.

– Наш друг спасен! – кивнул он в сторону Лактанция. – Под знамя его бога хлынула целая армия добровольцев, так что в ветеранах, вроде нашего друга, он уже не нуждается.

Подтрунивая над ритором, Бион ласково трепал его по плечу, и тот, видимо, совсем не сердился.

– Ты совершенно справедливо говоришь, мой Бион, что сам господь решает, какая жертва ему угодна, от кого он ее примет и от кого не примет. В знамениях, им посылаемых, невозможно ошибиться. Во время нашей вчерашней беседы я почувствовал, что яркое сияние откуда-то сверху слепит мне глаза. По описаниям Генесиева лица и твоему рассказу я понял, что и ему было явлено подобное внезапное сияние. Я видел его всю ночь. А теперь больше не вижу.

Квинтипор, улыбаясь, стал им кивать. Они ответили, думая, что он прощается с ними. Он же кивал в знак согласия с Лактанцием: да, с внезапным сиянием дело обстоит именно так! Он сам видел это сияние, отражавшееся на лице Генесия и теперь для ритора невидимое.

Он пошел на форум и стал искать Бенони, торговца божками, там, где встретил его накануне утром, – близ памятника Александру Тиберию. Этот последний, по происхождению еврей, отступился от бога Израиля и даже оказал содействие в поджоге иудейского храма проклятой памяти императору Титу, за что более двухсот лет назад был поглощен адом, где для него варили смолу, конечно, в отдельном котле. Но среди людей память о нем поддерживала эта огромная бронзовая статуя, которую его друг, проклятый император, воздвиг ему как префекту претория и правителю Египта. Хотя на голове у него был лавровый венок полководца, а в руке – свиток законника, черты лица выдавали его национальность, вследствие чего он служил предметом насмешек со стороны римлян и ненависти со стороны евреев. Ни те, ни другие не могли простить ему, что он попал сюда, в общество одетых в бронзу великих людей Вечного города. А он со спокойной, даже немного циничной улыбкой взирал как на выдаваемое глазами римлян презрение, так и на горящую в глазах евреев ненависть.

Здесь обычно и торговал своими богами Бенони, бродя вокруг памятника, но всегда к нему спиной, чтобы вид проклятого евреями соплеменника, проникнув через воспаленные глаза торговца, не переполнил отвращением его душу. Сейчас Бенони не было на месте. Его соседи – лидийский грек, торгующий кремнями, и толстый представительный сириец, которого первый называл торговцем адресами, – объяснили Квинтипору, что Бенони не придет, так как нынче у него суббота, которую он всегда празднует.

– Как празднует? – улыбнулся Квинтипор.

– Да так, что ничего не делает, – отвечал сириец, – а весь день молится дома.

– Бедный! Ведь это хуже всякой работы, – съязвил грек и, обратившись лицом на восток, стал что-то бормотать, отвешивая глубокие поклоны.

Сириец упрекнул его в безнравственности. Квинтипору понравился этот серьезный человек, и он спросил сирийца, не знает ли он, где живет Бенони. Прошлый раз Квинтипор был очень рассеян и запомнил только, что тот живет где-то за Тибром и что в имени хозяина дома есть слово «светильник».

– Не светильник, а канделябр, – поправил его сириец. – Канделябр Север. Хочешь, я провожу тебя, господин?

Квинтипор согласился, особенно когда сириец сказал, что может провести его кратчайшим путем. Из этого юноша заключил, что торговец адресами, кроме того, видимо, еще и проводник.

И действительно, сириец оказался на редкость словоохотливым, какими обычно бывают проводники. Он рассказал Квинтипору историю хозяина того дома, где живет Бенони. Двадцать лет назад Север был рабом управляющего римской почтой. Но толку от него было немного, так как работать он не любил, да к тому же, родившись косоглазым и рыжим, не мог доставлять удовольствия людям с утонченным вкусом. Как-то раз хозяин пустил с молотка устаревшую мебель из своей тибурской виллы. Был там большой железный канделябр, которого никто не хотел покупать. Тогда хозяин выволок за ухо Севера, спавшего до этого в грязной бочке, и объявил, что купившему старый канделябр по назначенной цене он бесплатно даст в придачу этого превосходного невольника. Тотчас объявилась одна престарелая вдова, которая купила канделябр, получила в придачу Севера и, так как в косых глазах и рыжих волосах нашла-таки усладу, через пять лет, умирая, в завещании своем объявила его свободным и передала ему в наследство четырехэтажный дом, сады, виллы и земли. А Север воздвиг во дворе дома алтарь, установил на нем канделябр, которому обязан был своим счастьем, и поклоняется ему, как единому богу. Потому-то его и прозвали Канделябром Севером.

Они шли в Субуре, по грязной узенькой улице у подножья Виминала. Сириец остановился и очень осторожно коснулся руками Квинтипора.

– Но если ты, прекрасный господин мой, не хочешь идти так далеко, я могу услужить тебе и здесь.

– Чем? – удивился Квинтипор.

– Чем пожелаешь, господин мой. Я могу ускорить твое блаженство адресом, который будет отвечать любым желаниям.

Он вытащил толстую книжицу, но не успел ее открыть, как Квинтипор плюнул ему в глаза. Тот с солидным видом утерся и начал перечислять свой товар:

– Квадратий девяти лет; Квадрата, двенадцати лет; Тит…

Хотел он сказать Титий или Титильда, – неизвестно: Квинтипор с такой силой ударил его в грудь, что у него потемнело в глазах. А юноша, улыбаясь, пошел дальше, то и дело спрашивая у встречных дорогу, так как в этом районе он еще никогда не бывал. Солнце клонилось уже к закату, когда он через старейший в Риме мост, который, по преданию, не дозволялось даже чинить железными инструментами, перешел, наконец, на другой берег Тибра. Здесь ему уже не пришлось много плутать: каждый прохожий знал, где находится дом бога Канделябра.

Ржавый канделябр, увешанный засохшими венками, возвышался на мраморном пьедестале посреди темного, грязного и зловонного двора. Бенони, немного отмытый, скорее в затхлой, чем рваной одежде, качал чумазого мальчонку на качелях, устроенных на вкопанном в землю корабельном носу.

– Это твой, Бенони? – с удивлением спросил Квинтипор.

– Что ты, господин! – испугался еврей. – На улице подобрал: очень уж плакал. Привел его сюда, и видишь: теперь смеется. А как стемнеет, мать за ним придет. Тут у нас все знают, когда я дома, так обычно с такими вот ребятишками играю. Мой брат был такой, когда мы с ним расстались.

– А сейчас он где?

– Дома меня ждет, господин, в Виноградной долине. Вот уже двадцать лет.

– Об этом я и хотел поговорить с тобой, Бенони. Может, пройдем к тебе в комнату?

– Нет у меня комнаты, господин. Я живу вот в этом хлеву. В нем двоим не поместиться. Да тебе туда и не пролезть: вон ты какой высокий!

– Тогда проводи меня немного, – предложил юноша.

До этого Квинтипор не обращал внимания на хлев, но, узнав, что там живет человек, содрогнулся: таким зловоньем несло оттуда. Бенони растерянно потер выдающийся вперед худой подбородок.

– Не могу, господин. Как же я ребенка-то брошу? Здесь ведь и христиане живут. А про них говорят, будто они детей режут.

– Какой вздор, Бенони! – улыбнулся Квинтипор. – Где-то здесь поблизости я видел караульню. Я сдам туда мальчика и прикажу никому, кроме тебя и матери, не отдавать.

– Ну пойдем, господин.

– А дверь? – показал Квинтипор на хлев. – Ведь там, наверно, твои боги и деньги тоже?

– Деньги мои в росте, господин. А боги, правда, – там, под соломой.

– Так и они ведь денег стоят. Что ж ты не запрешь дверь?

– Нет у меня двери, господин. Да и не нужна она. У моего народа, кроме бога Израиля, есть еще один защитник – людское презрение.

Видимо, он был прав, потому что стражники, к которым он вошел первым, чтобы показать дорогу Квинтипору, выгнали его не в толчки, а пинками. Всаднику же отдали честь и дали мальчику шлем и ножны – поиграть.

– Скажи, Бенони, – спросил Квинтипор, когда они шли по улице, ведущей к Тибру, – что тебе надо в Иерусалиме?

– Я только хочу поплакать, господин, у стены, оставшейся от нашего храма.

– Да ведь я говорил тебе, что евреев не пускают в Иерусалим. Есть специальный закон.

– Знаю, господин. Но это старый закон. Его издал еще император Адриан, чтоб ему пусто было!

Бенони вздрогнул и с испугом огляделся вокруг.

– Прости, господин. Это так, по привычке у меня сорвалось. Я хотел сказать, что нынче этот закон уж не так строго исполняют. За деньги пускают и евреев.

– И ты уж достаточно накопил на такое разрешенье?

– Может, и хватило бы. К тому же, наверно, удастся кое-что выторговать.

– На дорогу не хватает, что ли?

– Я – неплохой ходок, господин. За год пешком бы домой дошел. А то устроился бы на корабль бесплатно. Я знаю кое-какие египетские фокусы, а моряки любят возить с собой фокусников – для потехи. Конечно, ежели буря подымется, так могут выбросить за борт. Но спасший Иону из волн морских и мне поможет… Меня другое удерживает, господин мой…

Судорожный кашель прервал его речь.

– За то, чтоб поплакать у стены, взимается особая плата, – продолжал он, когда приступ прошел. – Десять минут – двадцать сестерциев. Но караульный легионер может продлить. Каждые лишние пять минут – десять сестерциев. А это, господин мой, большие деньги. Счет-то надо двойной вести: я хочу плакать вместе с братом.

Он опять закашлялся. Квинтипор поддерживал его за локоть, чтобы он не упал, и в первый раз за весь день улыбка исчезла с губ юноши. «Маленькая Тита, милая маленькая Тита! И тебя вот так же терзает кашель?!»

Но, когда они стали подыматься на холм, закрывающий долину Тибра, юноша опять улыбнулся. «Солнце садится на гору», – вспомнил он.

– Скажи, Бенони, ты согласился бы взять с собой в дорогу одного христианина, с тем, что за это будут покрыты все твои расходы?

Бенони растерялся. Подумал, посчитал про себя, потом недовольно промолвил:

– Если б он только не приставал ко мне…

– Ну, этот приставать не будет, – улыбнулся Квинтипор. – Тебе придется взять с собой на корабль мертвого христианина. Набальзамированного, в саркофаге, словом, как багаж. Твое дело только позаботиться о погрузке да о разгрузке, когда прибудешь на место.

– А куда его?

– В Никомидию. Конечно, для тебя небольшой крюк. Но это тоже будет оплачено.

– А когда отправляться?

– На следующей неделе. Когда начнутся казни. Но тебе нужно завтра же сходить к ликторам и договориться с ними: пусть казнят поаккуратнее, чтоб лицо не очень исказилось, потому что ты, мол, хочешь его набальзамировать. Пусть сохранят и одежду: нужно будет потом одеть его именно в нее. Ты же позаботишься о бальзамировании, купишь саркофаг… И с ближайшим кораблем – отправляйся.

На впалых щеках Бенони расцвели розы лихорадки. Он сосредоточенно считал на пальцах.

– Девятый день месяца аб – день разрушения храма. Если сначала заехать за братом, все-таки успеем к этому дню попасть в святой город. Только…

Он снова потер подбородок. Квинтипор улыбнулся.

– Что – только? Говори, не бойся!

– Ведь все это обойдется в такую сумму, какой, пожалуй, самому императору не набрать!

– Ну, сколько у тебя получается примерно?

Бенони считал уже без помощи пальцев, так как речь шла не о расчете времени, а о коммерческой сделке. Только сухие губы его шевелились. Сначала он оценил расходы в тридцать золотых, потом – в пятьдесят, наконец, остановился на шестидесяти. Квинтипор, улыбаясь, согласился со всеми его расчетами и достал два тяжелых кожаных мешочка.

– Все подсчитал?

– Все, мой господин. Даже возможные неожиданности и те учтены.

– А свои расходы включил?

– С твоего позволения, только мои. А на брата у меня хватит.

– Вот, бери оба кошелька. Всего здесь сто золотых. После всех издержек тебе останется столько, что ты вместе с братом сможешь проплакать у стены сто лет… Ну, бери же! Я спешу. Считать не надо. Можешь определить на вес.

Юноша, играя, подбросил на ладонях два кошелька. Бенони испуганно спрятал руки за спину.

– Нет, господин мой, сегодня я не могу прикасаться к деньгам.

– Почему это?

– У меня сегодня праздник.

– А если я суну их тебе за пазуху?

– Нет, господин мой, с законом шутить нельзя.

– Но у меня нет времени проводить тебя обратно домой.

Они шли уже по левому берегу Тибра, вдоль зернохранилищ Гальбы, которые, вместе со зданием таможни, отражались в потемневшем зеркале реки. Бронзовый Меркурий указывал на большую мраморную доску, возвещающую о том, что в Рим можно ввозить беспошлинно все необходимые для населения товары. Каменный цоколь сильно потрескался; в одном месте под свисающими космами травы зияла широкая щель.

– Как ты думаешь, Бенони? – спросил Квинтипор, кивая в сторону Меркурия. – Может быть, этот божественный покровитель воров сохранит твои деньги до завтра?

Бенони посмотрел вокруг. На Тибре – ни одного корабля; набережная тоже пустынна; внизу, у самой воды, мирно чистят перья фламинго и пеликаны. Квинтипор опустил кошельки в щель, распушил над ними траву и простился с торгевцем божками:

– Будь счастлив, друг!

Бенони остановил его.

– Но, господин мой… Ты не сказал…

– Чего, Бенони?

– Кого же мне выкупать у ликторов?

Квинтипор на минуту задумался, потом промолвил с улыбкой:

– Его зовут Гранатовый Цветок.

– А кому передать его в Никомидии?

– Адрес найдешь в кошельке.

– Будь счастлив, мой господин!

Недолго смотрел Бенони вслед всаднику: на углу таможни Квинтипор взял карруку. Мигом домчался он в этой повозке до дворца Анулиния, а там приказал вознице подождать.

Он нашел у себя на столе письмо Биона. После некоторого колебания вскрыл и, встревоженный, начал читать. Но вскоре улыбка вернулась на его лицо, а, в конце концов, он даже расхохотался. Математик сообщал ему, что боги на старости лет удостоили его неслыханного счастья. Они прислали к нему Афродиту в лице Хормизды. Правда, Афродита искала не его, а одного всадника, но за отсутствием последнего удовлетворилась им. Царевна попросила Биона сопровождать ее в трехдневной поездке в Астуру: она намерена посетить находящийся на острове храм Венеры Эрицины, утоляющей сердечную боль. Бион не мог отказаться, тем более что уже давно собирался побывать там и посмотреть виллу, в которой Цицерон написал свою знаменитую книгу о природе богов.

«Ты помнишь, наверно? Это та самая книга, которую ритор однажды собирался подделать. Но не напоминай нашему другу об этом! Если ты обещаешь молчать, я обещаю говорить. Говорить, чтобы развеять обиду богини. Для старого математика, сын мой, нет перед богами более благородной задачи, как мирить поссорившихся влюбленных».

Квинтипор разорвал письмо и написал на папирусном листочке оловянным карандашом ответ:

«Мой Бион, я тоже уехал. Но еще до того, как мы встретимся, хочу сообщить тебе: Лактанций прав!»

Он позвонил прислужнику, велел ему отнести письмо в комнату Биона, быстро надел свою зеленую одежду с вишневым поясом, спрятал в пояс все, к чему когда-либо прикасалась маленькая Тита, от антиохииского крестика до выброшенного ею когда-то перышка алкионы, и бросился в карруку.

– В претуру!

Он волновался, пока ехал, и вздохнул с облегчением, увидев дворец правосудия, перед которым собралось много пароду. Спохватился, что не взял с собой денег; чем же расплатиться с извозчиком? К счастью, на глаза попался серебряный ключ магистра, который все равно надо было снимать. Он сунул его в руку изумленному вознице.

Торопливо протиснулся сквозь толпу, узнав на ходу о причине скопления народа: претор допрашивал знаменитого разбойника Феликса Буллу.

Когда он пробрался в зал, претор уже объявил смертный приговор. Уходя, сказал закованному в цепи преступнику:

– Вот видишь. Зачем ты стал разбойником?

Разбойник, красивый мужчина гладиаторского сложения, которого ликторы уже тащили к выходу, обернулся к судье:

– А ты зачем стал судьей? Неужто ты думаешь, что от меня больше, чем от тебя, зависело, кем стать.

Зал быстро опустел. Оставшиеся там два ликтора, отложив в сторону свои фасцы, вооружились метлами, а подручный претора, сидя за столом, продолжал скрипеть тростниковым пером.

Квинтипор подошел к нему.

– Чего тебе? – сердито поднял на него глаза писарь.

– Я – христианин! – улыбнулся Квинтипор.

Писарь покачал головой.

– Прием окончен. Приходи завтра.

– Но я уже нынче христианин.

– Куда ты торопишься? Совсем молодой еще. Успеешь помереть-то.

– Тогда я пойду к самому претору и заявлю ему, что ты не уважаешь закон.

Он сказал это по-прежнему с улыбкой, но очень решительно. Писарь пожал плечами и выбрал восковую табличку побольше.

– Что ж, будешь сегодня двадцать третьим. Твое имя?

– Гранатовый Цветок.

Писарь засмеялся.

– Красивое имя тебе дали.

– Да, красивое, – ответил, смеясь глазами, Квинтипор.

– Сколько лет?

– Двадцатый год.

Перо выводило слишком жирные буквы: видимо, засорилось. Писарь сначала попробовал очистить его, потом отложил в сторону, достал новую тростинку, очинил ее, попробовал ногтем – нашел подходящей.

– Место жительства?

Веки Квинтипора дрогнули.

– Остров… блаженных.

Тростниковое перо поскрипело еще немного. Писец записал, что вышеозначенный безбожник не в своем уме. Потом кивнул ликторам:

– Ведите к остальным!

Ликторы, сменив метлы на фасцы, взяли Квинтипора под стражу.