Золотой саркофаг

Мора Ференц

Часть пятая

Никомидия, или книга о роке

 

 

38

Придворный врач, преемник Пантелеймона, весьма ученый и не менее неучтивый грек, предпринимал с полудня уже четвертую попытку пройти к цезарю Галерию. Старший слуга, стерегущий двери, доложил о нем только раз, да и то вернулся из кабинета цезаря не вполне согласно с правилами церемониала.

– Божественный государь не желает видеть врача! – с необычной горячностью сообщил он, ощупывая бока, руки и ноги. Признаться, я сам считаю, что врач ему совсем не нужен. У него силы – хоть отбавляй!

Цезарь прибыл в Никомидию еще ночью, по просьбе больной дочери, уже пятую неделю лежавшей в самом тихом крыле никомидийского дворца, все время на открытом воздухе. Однако великое скопление дел государственной важности заставило отца совершенно забыть о дочери. Рано утром он еще помнил о ней, но тогда сказали, что больная спит, и он решил нанести короткий визит императору. Диоклетиана он нашел в скверном расположении духа, чуть не в гневе: он еле ответил на приветствие Галерия и тотчас, тоном, не допускающим возражений, заявил, что намерен в ближайшее время распространить действие смягчающего эдикта на территорию всей империи. Цезарь попробовал было рекомендовать ему большую осмотрительность, но холодный блеск в глазах императора заставил его замолчать. Он счел более благоразумным просить разрешения удалиться, и император не стал его удерживать. Вообще Диоклетиан держался так, словно уже забыл, что в кабинете у него гость и что гость этот – его соправитель и зять. Нахмурив лоб и сложив вместе ладони, он ходил по тесному кабинету; пальцы его нервно дергались; время от времени он резко подымал голову, словно прислушиваясь или чего-то напряженно ожидая.

«Карры!» – с зубовным скрежетом подумал великан, прикладываясь плотно сомкнутыми губами к лихорадочно горячей руке императора.

Он чувствовал, что этот загадочный изможденный старик, которого он мог бы раздавить двумя пальцами, как сухой орех, второй раз заставил его позорно бежать. И опять за спиной императора он видел Бледноликого, еще более дерзко смеющегося в сознании верной победы. Безбожники получили скрытую амнистию, а с ним император обходится, как с опальным, – это противоречие мог видеть и слепой, а цезарь на свое зрение никогда не жаловался. Завтра, может быть, последует его изгнание или нечто еще более страшное. Уж не подписан ли ему смертный приговор, которого не объявляют до прибытия Бледноликого, чтобы тот собственными глазами увидел его падение, как это было при Каррах? Не исключено, что именно Констанций будет коронным свидетелем. Ведь Диоклетиан – большой лицемер, и, если он теперь откровенно сбросил маску, значит, считает притворство уже излишним, или же что-то разъярило его до потери самообладания. Неужели император напал на след заговора, задуманного им, Галерием, еще в Антиохии и имеющего центром двор Максимиана в Медиолане? Но ведь они оба действовали чрезвычайно осторожно, об их роли известно очень узкому кругу доверенных лиц – только нескольким военачальниками и высшим придворным сановникам. Впрочем, и партия Констанция весьма осмотрительна, тем более что имеет дело с разным сбродом, с безбожниками. И все же подготовка их не укрылась от глаз Галерия. Правда, свидетеля против них найти так и не удалось в связи со смертью апатского пресвитера, от которого, впрочем, тоже не было проку; однако некоторыми сведениями об их деятельности он, несомненно, располагал. Известно, например, что неуловимые руки наисской жены неустанно прядут нити от Темзы до Евфрата, а молодой Константин, которому безбожники предназначают роль будущего властелина, ищет популярности среди легионов и мирного населения – точно так же, как с их стороны – Максентий. Есть основания думать, что противник знает о них столько же, сколько они о противнике. Не проболтался ли где-нибудь Максентий, в колыбели которого богини судьбы оставили когда-то великие стремления, но малый рассудок? Горячность, естественная в таком возрасте, снискала ему сочувствие среди женщин, но безрассудность, от которой он так и не мог с годами освободиться, делает его совершенно непригодным для мужских дел.

Среди этих размышлений о зяте Галерий вспомнил, было, на мгновенье и о дочери. Но то было совсем короткое мгновение, и свелось оно к одному лишь вопросу, так и оставшемуся без ответа: «О чем я собирался подумать прежде?» Но тут же поток других мыслей подхватил этот вопрос и унес его, как водопад – попавшего в него голубого мотылька. Переворот в восточных и дунайских легионах подготовлен весьма основательно. Поддержка персов тоже как будто обеспечена, и в этом, нужно признать, большая заслуга Максентия. Цезарь считал, что уже время испытать судьбу. Смелые действия почти обеспечивают победу, а промедление – верная гибель. Утром он совещался с верховным авгуром Тагесом, который укрепил его в этой решимости. Жрец рассказал, что вот уже несколько недель подряд гадания по птицам и по внутренностям животных грозят Диоклетиану столь мрачным роком, что жрец не осмеливается сообщить об этом императору, и вынужден изо дня в день усыплять его приятной ложью. Потом цезарь заперся в кабинете с министром финансов, толстым армянином, отступившимся от императора из-за того, что тот отклонил его проект налоговой реформы, которая, несомненно, ликвидировала бы государственный дефицит. Хитрый армянин обратил внимание императора на то обстоятельство, что в империи развелось чрезвычайно много худощавых людей, и в связи с этим предложил обложить их двойным налогом, так как едят они значительно меньше толстых и, следовательно, располагают большими средствами для уплаты налогов.

После этих совещаний Галерий собственноручно написал письма Максимиану, Варанесу и командирам восточных и дунайских легионов. Легкая писчая тростинка не подчинялась руке, привыкшей душить медведей, и особенно раздражала цезаря, подобно тому как раздражает распятого на кресте раба засевшая в его ладони заноза. Дежуривший у двери цезаря прислужник имел таким образом, все основания отказаться от вторичного доклада о явившемся на аудиенцию враче.

Но грек принадлежал к тем врачам, для которых существует только один авторитет – авторитет смерти, а все остальные не имеют никакого значения. Явившись в пятый раз в приемную цезаря, он, не говоря ни слова, оттолкнул слугу и вошел в кабинет.

– Что надо? – взревел Пастух, свирепо вращая налитыми кровью глазами.

– Мне ничего не надо, божественный государь, – спокойно ответил доктор. – Но если ты желаешь проститься с дочерью, то не мешкай. Ибо ножницы Атропы не ведают милосердия.

– Что? – хрипло замычал цезарь, совсем как тот бык, который, ни о чем не подозревая, мирно пасся на лугу и вдруг был сбит с ног страшным кулаком Галерия, тогда еще сардского пастуха, решившего испробовать на животном свою силу.

Галерий по-своему любил дочь. Это стало очевидным теперь, когда он вскочил, опрокинув стол, и, сбив с ног врача и прислужника, выбежал во двор. Он забыл не только о друзьях, но и о врагах, – настолько неожиданно обрушился ему на голову кулак судьбы.

Однако в атриуме ему пришлось задержаться. Дворец в Никомидии строили не древние цари и императоры, как в Антиохии, а сам Диоклетиан, по простым и легко обозримым планам, в основу которых была положена планировка римских военных лагерей. Но дворец занимал территорию в семь югеров, и там было такое множество переходов, колоннад, башен, порталов, что цезарь совсем потерялся, не зная, куда идти. Он подождал врача.

– Скорее к ней!.. Вперед!.. Бегом!.. Стой!..– командовал он по-военному, а у самого, у дикого пастуха, в уголках глаз заблестели слезы: на красном дубленом лице его для них не было торных дорожек, и они в нерешительности остановились.

– Скажи, врач, неужели нет никакой надежды?

Врач отвечал с обстоятельностью специалиста. Тело представляет собой массу мельчайших частиц, оставляющих между собой зазоры, а здоровье – это правильные пропорции диаметров пор и испаряющихся через них жидкостей. Всевозможные заболевания возникают вследствие нарушения этих пропорций. Правда, это уже старая теория, выдвинутая еще прузским Асклепиадом и значительно перестроенная его последователями в самых разных направлениях, что вполне естественно, ибо медицина – родная сестра философии. Сам он вполне согласен с прузским ученым в том, что болезни имеют две основные причины – расширение и сужение. Однако в случае с нобилиссимой он все-таки склоняется к точке зрения пневматиков. Четыре элемента – тепло, холод, сырость и сухость – необходимо дополнить неким спиритом, проникающим в кровь через легкие. Легкие нобилиссимы не могут ни сузиться, ни расшириться, и потому ее спирит на исходе, и она продержится в лучшем случае до вечера.

Врач понизил голос: они приближались к самому солнечному портику во всем дворце, откуда доносился кашель Титаниллы. Во время длинных объяснений врача слезы цезаря высохли, и сознанием его вновь овладели заботы, тянувшиеся следом за ним из кабинета. Он спохватился, что оставил письма на столе, вернее – под опрокинутым столом, и у него даже вспотел затылок при мысли, что за время его отсутствия слуги могут начать в кабинете уборку.

– Иди, успокой больную… Скажи, что я скоро приду, – сказал он врачу и тяжелыми шагами поспешил обратно.

Врач поднимался по лестнице на цыпочках, чтобы не разбудить больную, неподвижно лежавшую под легким, но теплым пурпуровым одеялом. Однако нобилиссима не спала. Тонкие прозрачные руки гладили одеяло. Услышав шаги врача, она подняла глаза, казавшиеся необыкновенно большими на ее похудевшем личике. За время болезни они посветлели, стали совсем голубыми, а теперь к тому же ярко сверкали, так что врачу невольно пришло на ум сравнение с последней вспышкой угасающего светильника.

– Ты у него был? – спросила девушка, веселая, как птичка, беззаботно раскачивающаяся на ветке. – Видел его? Правда? Как хорошо!

– Да, – кивнул врач и пощупал ей пульс. – Он сейчас придет. Если сможешь немного приподняться, то сама увидишь. Кажется, он что-то забыл в кабинете и побежал обратно. Вон там краснеет его порфира. Видишь?

– О ком ты говоришь? – удивилась Титанилла.

– Об отце твоем, о цезаре.

– Э-эх, я не о том тебя спрашивала! – раздосадованная, упала она обратно на подушки. – Я говорю: видел ли ты мальчика?

Врач смотрел на нее, пораженный. «Да, – подумал он, – видно, правы были древние художники, изображавшие Танатоса маленьким мальчиком, играющим головкой мака. А ныне его представляют каким-то извергом с закрытым черной накидкой лицом и острым ножом в руке, которым он срезает волосы умирающих в знак того, что они принадлежат подземным богам».

– Видел и мальчика, – согласился врач. – С маковкой в руке.

– Да что ты! – засмеялась больная. – Это не тот. У моего в руке была смоква, большой спелый инжир. И сидел он вот здесь, на одеяле. Видишь? До сих пор смято. Я попросила у него смокву, но он не дал. Сказал, что даст, когда узнает, какая у меня душа.

И она тихонько заплакала. Врач не утешал ее. Он рассчитывал, что слезы сами перестанут. Пульс становился спокойнее. Голос ее, когда она заговорила, тоже был спокоен.

– Отпусти руку. Это ему не понравится. Только он может брать меня за руку.

Врач счел бессмысленным ей возражать. С нетерпением смотрел он вниз, во двор, ожидая цезаря.

Нобилиссима закрыла глаза. Может быть, даже заснула, так как потом вдруг заулыбалась и подняла глаза на врача.

– Скажи, врач: есть у меня душа?

Врач ухватился за этот вопрос, о котором можно говорить очень долго и этим развлечь больную до прихода цезаря. Он ответил, что душа есть у каждого человека, только не у всех одинаковая. По учению Зенона, душа – это огонь, который, попав в человеческое тело, более или менее охлаждается, приходя в соприкосновение с более грубыми веществами. Посидоний подтверждает это; кроме того, он установил, что, покидая тело, душа поднимаегся в прохладном воздухе, так как она легче его, – тем выше, чем она чище. Большинство душ витает недалеко от земли, отяжелев от нечистых примесей. Однако такая душа, как у нобилиссимы, несомененно, поднимется туда, где начинается чистый эфир, то есть до самой луны.

Нобилиссима тихо вздохнула и в ужасе закрыла лицо руками.

– Нет, нет, только не туда! Я боюсь луны.

Цезарь появился очень кстати. Врач поспешно отошел в сторону, а Галерий положил свои огромные руки на рассыпавшиеся черные волосы дочери.

– Маленькая нобилиссима! Взгляни на меня. Или ты не узнаешь меня? Я очень занят и все-таки, видишь, пришел к тебе. Узнала?

– Ну, конечно, отец! Я была уверена, что ты непременно придешь: я ведь была тебе неплохой дочерью.

К одной большой ладони она прижалась щекой, а другою прикрыла себе лицо.

– Скажи ты, отец: есть у меня душа?

Цезарь рассмеялся. От всего сердца.

– Ах ты, глупенькая! И как только тебе в голову пришло? Душа – это мужество. А тебе оно зачем? Будь у женщины душа, она не знала бы, что с ней делать. Нет, дочка, душа может поместиться только вот в такой груди!

Он гордо похлопал себя по груди: получилось звонко. Потом высвободил из-под головы больной вторую руку. Объявил ей спокойно, что у него очень срочное дело. Он очувствовал искреннее облегчение, застав дочь в таком состоянии. За того, кто способен ломать себе голову над подобными глупостями, бояться нечего. А врач – просто глуп. Галерий даже поискал вокруг глазами, чтобы высказать врачу свое мнение о нем, но того не было в комнате, огда он наклонился к дочери, поцеловал ее в обе щеки и росил, нет ли у нее каких желаний.

– Я хочу поговорить с августой, – тихо промолвила евушка.

– С императрацией?! – удивился Галерий.

– Да. Ты не забудешь сказать ей?

– Не забуду, – нехотя ответил цезарь. – Может, хочешь его-нибудь еще?.. Возле тебя никого нет…

Титанилла молча показала на столик с серебряным колокольчиком. Уже уходя, цезарь слышал, как он зазвенел. Прибежали слуги и сиделки, но Титанилла, отослав всех, оставила одного врача.

– Подойди поближе. Сунь руку под подушку. Там книжки и восковые таблички. Доставай их по одной и держи у меня перед глазами. Хочется почитать, а в руке не удержу.

Прочитанное складывалось под одеяло.

– Как хорошо они согревают, врач, – улыбалась девушка. – И как хорошо, что их так много! Можно совсем укрыться ими на ночь.

Однако на десятой табличке она не выдержала. Как раз на той, которая начиналась словами: «Благодарю тебя, что ты на свете есть…»

– У меня все сливается в глазах. Читай теперь ты!

Врач, хоть человек серьезный, все же легко справлялся с ямбами и дактилями, так как знал наизусть много медицинских правил, изложенных старинными учеными в гекзаметрах. Но все же он очень обрадовался, услыхав легкие женские шаги.

– Августа! – посмотрел он вперед, напрягая зрение, так как солнце уже зашло, и сумерки начали сгущаться.

– Иди, встреть ее и приветствуй! – сказала Титанилла.

Императрица каждый день хоть на несколько минут заходила к ней, и девушка, если не спала, всегда заботилась о том, чтобы августу встретили с надлежащим почетом.

Врач, сойдя с лестницы, преклонил перед императрицей колени.

– Прежде чем взойдет луна, божественная государыня…

Императрица испуганно прервала его, приказав далеко не уходить. И поспешила к больной, которая поцеловала простертые к ней руки.

– Как долго ты, мама! – грустно упрекнула девушка. – Я уж думала, что отпустишь меня, не простившись.

– Куда, доченька? Мне только что сказали, что ты звала меня… когда отец твой уже уехал.

– Да, я очень ждала. Не хотела отправляться, не повидав тебя.

– Куда же ты в такую темень?! Сейчас все маленькие птички, вроде тебя, уже спят.

Девушка тихонько запела: «В кружевах пены безбрежного моря…» Потом, прервав пение, с улыбкой заговорила:

– Знаю, мама августа. Я тоже усну. Только хочу прежде кое-что узнать. Слушай, мама… Ты позволишь мне так называть тебя? Мне ведь до сих пор некого было называть матерью. Я была дикой нобилиссимой. Меня любили все, только не вы.

– Зачем ты про это, девочка моя, – императрица нежно прижала к сердцу ее бессильно свесившуюся головку, словно желая вознаградить девушку за долгие годы суровости.

– Я говорю не для того, чтоб тебя обидеть, мама. Я ведь сама не любила вас. Человек любит не того, кого хочет, а кого может. Вот теперь я очень даже могу тебя любить. Если и ты тоже, так докажи сейчас: зови меня маленькой Титой.

– Маленькая Тита!

– Нет, нужно два раза подряд. Вот так: маленькая Тита, маленькая Тита!

– Маленькая Тита, маленькая Тита! – Слезы душили старую женщину.

– Так. Теперь я верю, что любишь. И смею спросить тебя.

– Спрашивай, маленькая Тита.

– Скажи, мама, есть ли у меня душа?

Крупная слеза, скользнув со щеки императрицы, потерлась в волосах маленькой Титы. Без малейшего раздумья августа ответила:

– Если болит, маленькая Тита, значит, есть.

– Тогда хорошо, мама, – с облегчением вздохнула девушка. – Тогда у меня уже давно есть душа, потому что давно болит… А как ты думаешь, мама, у рабов тоже есть душа?

Императрица опустила голову. Однажды, один-единственный раз в жизни, рабы и рабыни назвали ее своей сестрой: когда никомидийский епископ окропил ее покрытую голову святой водой, и вся община поцелуями любви приняла ее в свою среду.

– Да, и у рабов тоже есть душа. Кроме нее, у них ничего нет.

Маленькая Тита сунула руку за пазуху, стараясь этой обессилевшей рукой что-то достать.

– Не могу! Сними мою буллу, мама… Вот так… Открой. Там есть маленький крестик… Нашла?

– Да, – сдавленным голосом ответила императрица.

– Дай мне, мама… Спасибо… Тебе можно сказать: однажды мне подарил его один невольник. На булавке до сих пор сохранилась его кровь. Он и ее отдал мне. А я дала ему свою.

Речь ее становилась все менее внятной.

– Нет… нет… где же?.. Не найду…

– Чего не найдешь, маленькая Тита?

– Гу-гу… губы. Крестик… положи… дай поцеловать… вот так… хорошо…

Она закашлялась. Потом голос ее немного окреп.

– Тебе скажу… его имя… Гранат… давай на ухо… Цветок… Гранатовый Цветок.

Императрица сидела, склонившись над ней, пока похолодевшие руки умирающей не соскользнули вниз. Тогда она сложила их у нее на груди, поверх одеяла, втиснула между пальцев маленький крестик, осенила крестным знамением усопшую, перекрестилась сама и позвала врача.

Луна поднялась над вершинами деревьев, зябко вздрагивающих от легкого ветерка, а может быть – от взмахов крыльев освободившейся и летящей в эфир души; портик наполнился серебристым хветом. Маленькая Тита, лежала в нем, подобно голубому мотыльку байиских руин, погибшему, когда угасло золотое сияние лета.

 

39

Смерть нобилиссимы вызвала в придворных кругах потрясение более глубокое, чем можно было предполагать. Еще никто из царствующего дома не умирал в Никомидии, строители священного дворца не подумали о мавзолее, и теперь их упущение необходимо было исправить в течение одной недели – до похорон. Надлежало объявить траур и позаботиться о порядке заупокойных церемоний, но никто не знал, кому полагается в данном случае распоряжаться. Это и было причиной глубокого потрясения придворной знати.

Императрица, находившая в себе силы держаться на ногах – до тех пор, пока не закрыла глаза усопшей, – на следующее же утро слегла. Врач считал ее состояние столь тяжелым, что не отходил от нее ни днем, ни ночью, никого не допуская к ней. Галерий был далеко: он решил навестить все гарнизоны Вифинии и, хотя нарочных разослали за ним сразу в нескольких направлениях, было неясно, когда и где они застанут его.

Скверное настроение императора, державщееся уже несколько недель, перешло теперь в апатию. Выслушав сообщение врача о болезни императрицы, он только кивнул головой, а когда у него попросили указаний относительно похорон нобилиссимы, заявил, что это дело начальника дворцовой канцелярии. Однако не уточнил, какого именно, а так как спросить не посмели – было бы величайшим оскорблением величества и прямым святотатством усмотреть какую-либо неясность в высочайшем повелении, – священный дворец превратился в театр военных действий, на котором развернулось жесточайшее сражение. У Титаниллы, как жены Максентия, был свой начальник канцелярии. Приехал и начальник канцелярии Галерия. Каждый из них потребовал права распоряжаться исключительно себе: один представлял мужа покойницы, другой – отца. Но глава императорской канцелярии не допускал и мысли, чтобы на территории священного дворца в его компетенцию вторгался кто-либо другой.

Бедная маленькая покойница, набальзамированная нолликторами, уже четвертый день лежала в атриуме, на погребальном одре, но чаши с курениями рядом с ней не поставили, и вестибюль не был устлан ветками лиственницы и кипариса. Хотя полагалось уважать традиции, да и оскорблять богов подземного царства небезопасно – однако важней всего было сохранение престижа. Придворные разделились на партии; каждый из трех начальников канцелярии угрожал отставкой, возлагая всю ответственность за последствия на двух других. К счастью, милосердный Эскулап спас империю от этого тяжкого испытания. Императрица, хоть и не могла присутствовать на погребении, нашла в себе силы поручить организацию похорон своей начальнице дворцовой службы. И это оказалось очень удачным решением, так как общая обида и гнев тотчас заставили примириться трех начальников канцелярии. Они договорились, что будут держаться в стороне от всяких дел, и в результате похороны вышли очень скромными, как желала сама императрица. Она велела вырыть временную могилку под кипарисами, где Титанилла в последний раз видела заходящее солнце, и запретила устраивать обычное в таких случаях погребальное шествие, что вызвало тайное возмущение большинства. Потому что пышные похороны, на которые созывались через глашатаев все желающие, были удобным поводом для демонстрации блеска и авторитета скорбящего семейства, и, благодаря музыке, хору плакальщиц, поющих заученные напевы, а также выступлениям мимов в целях смягчения скорби, напоминали скорее триумфальные празднества. По совету врача, императрица приказала положить в гроб папирусы и восковые таблички, найденные в кровати нобилиссимы. Сама августа их не читала, узнав от врача, что это, по существу, пустые детские безделки, но догадывалась, что исходят они, видимо, от невольника, прозванного Гранатовым Цветком, с именем которого на устах маленькая Тита испустила дух. Смерть нобилиссимы была такой трогательной и всеочищающей, что императрица считала вполне допустимым это невинное легкомыслие. Но она запретила класть в гроб амфоры, чаши, кубки и принадлежности женского туалета. В глазах августы маленький крестик до какой-то степени превращал дочь Галерия в христианку. Более того, заболев, императрица часто ловила самое себя на том, что молится о спасении души христианскому богу, от которого когда-то отступилась.

Маленькая Тита отошла в землю примерно так, как ей самой хотелось: словно звездочка, о которой после ее падения никто не вспоминает. Но на другой день после похорон прибыл Галерий, которого, наконец, удалось отыскать в одном из пограничных легионов. Неимоверная боль повергла его в неистовство. Он поскакал в Никомидию сломя голову, со стремительностью, грозившей смести с лица земли всех, кто попадется ему на пути. Однако, прибыв на место, он немного успокоился и смог позаботиться о своем цезарском достоинстве, поддерживать которое считал необходимым даже в трауре. И если сами похороны были слишком незатейливыми, – в чем он про себя обвинил августу, которую всегда подозревал в приверженности к христианским предрассудкам, – то пусть хоть на пышных новендиалиях – поминках, справляемых на девятый день после похорон, – духу умершей будут возданы надлежащие почести. На могиле он руками жрецов принесет богам обильные жертвы, а на поминальную трапезу пригласит весь двор и даже всех горожан.

Императрица, которой он рассказал о своих планах, не высказала никаких возражений: отец имеет право скорбеть о своей дочери, как желает.

– Но я хочу, чтобы на поминках присутствовали и юпитериды, – продолжал цезарь – Я роздал бы им на поле для учений, у статуи Юпитера, мясо, хлеб и вино, если ты считаешь, государыня, что повелитель дозволит.

Затаив дыхание, он ждал, что ответит августа: весь этот поминальный праздник он устраивал, собственно, для того, чтобы сойтись поближе с телохранителями императора, не навлекая подозрений. От того, как поведут себя шесть тысяч пятьсот отборных солдат, находящихся под непосредственным командованием императора, зависело очень многое.

Императрица отвечала, что, как ей кажется, на этот раз она может дать такое разрешение за императора, – потому что попасть к нему на прием сейчас невозможно. Сегодня утром он не принял даже ее, когда она хотела лично уведомить его о своем выздоровлении.

– Уж не заболел ли повелитель? – насторожился Галерий.

– Ничего, это пройдет, – ответила императрица и перевела разговор на другое.

Императора подкосило отсутствие в течение шести недель каких-либо известий о сыне. Бион был обязан еженедельно сообщать императору о Квинтипоре, но молчал. В последнем письме он писал, что Венера повернула друг к другу сердца Квинтипора и Хормизды, и что смягчающий эдикт полностью оправдал возлагавшиеся на него надежды. Письмо это так осчастливило императора, что он довольно спокойно пережил следующую неделю, когда от Биона донесений не было. И даже на второй неделе он позволял жене успокаивать его тем, что корабль с корреспонденцией, по всей вероятности, где-нибудь задерживается из-за шторма. Но с той поры уже много кораблей прибыло из Рима – во всех гаванях их встречали императорские курьеры, чтобы ускорить продвижение срочной почты при помощи эстафеты, и оказалось, что никто из мореходов ни о каких морских бурях ничего не слышал. Прошла третья неделя; император каждый день отправлял в Рим приказы ускорить почту, написал Квинтипору и Биону, каждому отдельно, угрожая математику тюрьмой, рудниками и галерой. Дважды в день запрашивал у Тагеса предзнаменования, и верховный авгур докладывал ему, что знамения – самые благоприятные. Это немного утешало императора, но не могло окончательно успокоить, так же как предположение императрицы, что сын их, вместе с математиком, уже отправился из Рима в Никомидию. Император признавал правдоподобность такого предположения лишь в том смысле, что оно объясняет молчание обоих… Но с какой стати они отправились бы в путь, не испросив на это его позволения?

На четвертой неделе, когда прибыл Галерий, тревога императора достигла пределов безумия. Только приобретенная за долгую жизнь самодисциплина не позволяла ему сбежать вниз, на улицу, в самую гущу людей, и броситься в Пропонтиду, навстречу желанному кораблю. Он понимал, что если не хочет потерять все, то не должен показываться своим подданным в таком ужасном состоянии. И вот последовало строгое затворничество. Даже цирюльника не пускал он к себе, дозволив входить в свою опочивальню лишь одному старому евнуху, который стелил ему постель. Через него император объявил, чтобы никто не смел докучать ему государственными делами; этот же прислужник носил ему пищу, для которой не требовалось прегустатора, так как император все равно к ней не прикасался; тот же евнух приносил ему и римскую почту. Весь день Диоклетиан копался в ворохе писем, отыскивая почерк Биона или Квинтипора, а, не найдя, прочитывал все – в надежде, что если от них ничего нет, так, может, в других письмах о них встретится какое-нибудь упоминание. Один за другим проходили дни, казавшиеся ему годами, и минуты, казавшиеся днями, и постепенно лава безумного возбуждения подернулась пеплом подавленности и апатии.

Утром, как раз в день новендиалий, когда вся Никомидия, готовясь к пиршеству, оделась в праздничные одежды, император нашел в римской почте первое известие, снова взбудоражившее его. Это было донесение римского префекта о скандальной истории с Генесием, вызвавшей новую, еще более жестокую вспышку эпидемии безбожничества.

«С вечера апрельских календ до сегодняшнего дня, то есть за четверо неполных суток, – писал префект, – двести сорок семь человек, согласно закону, добровольно явились на казнь в качестве христиан. К прискорбию, не все они – представители черни. Плебс, вообще, значительно поубавился в результате усердия, с каким власти, воодушевленные любовью к родине, исполняли благие и, бесспорно полезные карательные мероприятия. А теперь среди безбожников, приносимых законом в качестве умилостивительной жертвы оскорбленным богам, значительное количество представляют собой выходцы из высших, состоятельных слоев общества»…

Далее префект просил соизволения представить высшим инстанциям его собственный законопроект об усилении карательных мер. Он считает, что была допущена серьезная ошибка, когда, в духе древних законов, родственникам и даже посторонним разрешалось выкупать трупы казненных. Это привело к распространению нелепых слухов о необыкновенных свойствах останков казненных, что не только укрепило христиан в их упрямстве, но даже привлекло на их сторону большое число прежних поклонников древних богов. Префект полагал, что многих отпугнет от безбожия, если волочить трупы казненных железными крюками по самым грязным улицам Рима и сваливать их потом на эсквилинском падалище – в добычу плотоядным птицам и бездомным псам.

Чиновник, образованный и в литературном отношении, префект заканчивал свое представление единственной сохранившейся сентенцией покойного императора Вителлин, ловко изменив ее применительно к случаю: «Трупное зловонье врагов богам приятней благовонных курений».

– Боги, боги, боги… – бормотал себе под нос император. С какой-то особенной тоской в сердце подошел он к окну, откуда можно было видеть зеленую гладь Пропонтиды и большой плац, заполненный парадно одетыми юпитеридами.

Слишком велико было его внутреннее смятение, чтоб он мог услышать возню, поднявшуюся в прихожей. Он обернулся, только когда дверь шумно распахнулась и в комнату ворвался математик.

– Мой государь! – упал старик на колени – Мой государь!..

Больше он не мог выговорить ни слова. А император долго не мог ничего спросить. Нестриженый, небритый старик в помятой порфире и покрытый пылью лохматый человек со свинцово-серым лицом в потрепанной одежде уставились, не моргая, друг на друга.

– Где он?! Где?! – простонал, наконец, император.

– Не знаю, государь.

Император тоже упал на колени и схватил Биона за плечи:

– Отдай!.. Отдай мне сына!.. Ради всего святого!.. Или я убью тебя… на смертном одре твоей матери… где ты впервые его видел!

Но в голосе императора звучала только мольба, а не угроза. А в ответе математика – только отчаяние. Он рассказал, как они с Квинтипором были в последний раз в театре Помпея, как потом он, Бион, из самых лучших побуждений поехал с царевной в Астуру. Показал непонятные прощальные строки Квинтипора. Доложил, что перевернули весь Рим с окрестностями, но Квинтипора и след простыл.

– Я всю империю переверну вверх дном! – вскочил с колен император.

Бион, оставаясь на коленях, проговорил посиневшими губами:

– У меня, государь, возникла ужасная догадка.

Он сообщил, что на корабле «Кикн», на котором он плыл сюда из Рима, был старик еврей, – из тех несчастных, которых моряки берут с собой из милости, чтоб было над кем потешаться в пути. Лицо этого еврея показалось ему знакомым, но откуда – он так и не смог вспомнить, и хотя не раз смотрел его фокусы, к разговору не был расположен ни он сам, ни еврей. Здесь, в Никомидии, старик высадился с большим длинным ящиком. Математик спросил, что в нем. Тот ответил: гроб. «Ну, а в гробу?» – «Останки». – «Чьи?» – «Не знаю, – говорит. – Гранатовым Цветком звали».

– Гранатовый Цветок! – воскликнула императрица (она только что переступила порог: евнух прибежал к ней с жалобой, что Бион ворвался к императору). – Титанилла знала его!

– Да. Ведь еврей хотел доставить гроб именно нобилиссиме. – обернулся Бион к августе. – Но я притащил его сюда.

– Где же он? – спросили оба в один голос.

– В вестибюле.

Оба бросились к двери, но Бион, немного успокоившийся, остановил их. Он видел перед собой не императора с императрицей, а трепещущих от страха беспомощных стариков. Он попросил разрешения внести гроб.

Они на несколько минут остались вдвоем. Лишь на то время, пока две дрожащих старческих руки нашли друг друга и два смертельно бледных лица прижались друг к другу щекой. И властелин мира произнес слова, еще никем от него не слышанные:

– Приска, я так боюсь!

Старая женщина старалась успокоить его почти теми же словами, которые недавно говорили друг другу юноша и девушка посреди цветущего луга, в золотом сиянии лета:

– Пока мы держимся за руки, нам нечего бояться, Диокл.

Шесть слуг, тяжело дыша, поставили перед ними длинный сосновый ящик.

– Стамески и лом! Живо! – погнал их Бион. – А ты говори!

С последними словами он обратился к Бенони, заставив его стать на колени. Но император и императрица ничего не слышали и не видели. Припав к ящику, они ногтями старались отодрать крышку. Бион не думал, что совершает святотатство, трогая их за плечи.

– Вот этот человек… Ну, говори же!

Бенони, который, покинув корабль, все время либо удивлялся, либо ужасался, чувствуя на суше более сильное головокружение, чем на море, втянул голову глубоко в плечи и поворачивал ее то направо, то налево. Кому приказывает этот проклятый филистимлянин? Ему и в голову не приходило, что в Римской империи кто-то может назвать его, Бенони, человеком. Он привык откликаться только на окрик: «Эй ты, еврей!»

Бион толкнул его в спину коленкой.

– Ты что, оглох? Их божественность – император и императрица ждут твоего слова.

Бенони вытянул тонкую шею, словно удивленная цапля. Он не только не испугался, но ему стало просто смешно: эти двое – божества? Император и императрица? Совсем иначе представлял он себе тех, чьи кости молил своего бога переломать.

Он спокойно рассказал все, что знал. Молодого человека, который лежит теперь в этом ящике, – Бион уже открывал ящик найденным на столе императора золотым кинжалом, – он знает давно. Сначала они встречались в Антиохии, потом – в Александрии. С ним была еще девушка, а впрочем, может, и женщина: уж больно к нему льнула; кто она такая – Бенони не знает, но она была прекрасна, почти как Батшеба. В Риме Бенони ее не видел. Молодой господин посещал его уже один – там-то и там-то, чтобы дать такое-то поручение. Молодой господин сказал, что человека, которого нужно выкупить у ликторов, зовут Гранатовым Цветком. Уж лучше бы ему, Бенони, никогда не видеть Иерусалима, чем браться за такое поручение.

– Но почем я знал? – со слезами на глазах воскликнул торговец божками. – Я понял все, только когда его вытащили из груды окровавленных тел, сложенных на соломе во дворе тюрьмы. Весь алый, прямо как гранатовый цветок.

Бенони давно замолчал, а император с императрицей все стояли безмолвные, будто слушая его. Неподвижные – против коленопреклоненного торговца, подобно изваяниям из серого камня. Не видя ни Биона, ни ящика. Не слыша скрипа отдираемых досок. Слова Биона дошли до них только после того, как он повторил их в третий раз, – правда, очень тихо:

– Вот он, Гранатовый Цветок!

Он лежал в саркофаге, вставленном в ящик, под толстым войлочным одеялом, которое Бион откинул только до колен. На нем был зеленый наряд с вишневым поясом, в темных пятнах запекшейся крови, у самого сердца – маленький крестик, на белой шее – пунцовая полоса от секиры, на остекленевшем лице – улыбка, которую не могла исказить даже грубая работа дешевых бальзамировщиков.

Императрица без стона, без вздоха повалилась на ящик. Бион бросился к ней, но в это время сильно застучали в дверь, – видимо, уже не в первый раз. Математик кинулся к двери. У порога стоял невольник с топором и стамесками – в императорском дворце не так-то легко было найти эти примитивные инструменты.

– Жди в вестибюле и не пускай сюда никого, если не хочешь угодить на крест! – приказал Бион прислужнику и бросил инструмент, чтобы закрыть дверь.

Но вдруг он услышал такой хохот, что кровь застыла у него в жилах. В смятении, не закрыв дверь, он схватил топор и, почти обезумев, подскочил к императору.

Диоклетиан хохотал, как Прометей, терзаемый коршуном Зевса.

– Дай топор! – крикнул он Биону, захлебываясь от смеха.

Бион молча повиновался и, наклонив голову, стал покорно ждать. Звонкая секира обрушилась на стоявшее между окон с видом на море мраморное изваяние Юпитера, лицо которого было полно олимпийского благодушия. Во второй и в третий раз зазвенела секира о мрамор, потом лязгнула по мозаичному полу.

– Не хватает сил! Уложи меня, Бион, – попросил император.

И рухнул к подножию статуи. Бион не знал, кому помогать первому.

– Поди сюда! – позвал он еврея.

Но Бенони уже торговался в вестибюле с невольником, за какую мзду тот выпустит его. Заметив, что Бион оставил дверь незапертой, он предпочел не быть свидетелем того, как римляне режут друг друга на части. Об этом хорошо помечтать перед сном, лежа в своем хлеву, на гнилой соломе, но видеть воочию – не под силу бедному чахоточному еврею. На его долю и так уж выпало столько кошмарного, что, пожалуй, даже в Виноградной долине он и то не придет в себя. Разве только там… у стены храма, где слезы омоют его сердце, оставив в этом сердце одного Ягве.

Слуга, получивший от Биона приказ никого не впускать, придирался к Бенони просто так, для пущей важности; в конце концов, он выпустил его. Старый еврей вздохнул с облегчением: теперь он хотел поскорей уж пережить те несколько пинков, которые ему причитались от караульных у ворот. Но там не было никакого караула. Очевидно, все вооруженные находились на плацу, откуда доносился шум, в котором даже привычное ухо Бенони улавливало лишь возгласы, прославляющие императора. Бенони не удержался от усмешки, вспомнив дряхлого старца, которого тупоносый филистимлянин называл императором. «И ради такого столько народу надрывает глотки!»

Но аккламации адресовались не Диоклетиану, а Галерию и становились все громче. В полдень Галерий, сопровождаемый Тагесом и министрами, явился во дворец. Он хотел поговорить один на один с императором, которого Бион уложил в спальне, после чего проводил императрицу в гинекей.

Разговор цезаря с императором был очень непродолжителен. Галерий доложил, что армия и народ требуют более энергичного управления государством и хотят заставить его, Галерия, принять императорскую порфиру. И как это ни неприятно, он не может скрывать создавшегося положения от того, в ком почитает не только государя, но и отца. Он покорнейше просит указаний, как утихомирить народ.

– Сейчас утихомирю, – промолвил император тихо, словно про себя, и таким усталым голосом, словно ему трудно было шевелить языком.

Галерий растерялся: «Что он задумал?»

– Не забудь, повелитель: бездействовать перед лицом черни – опасно.

– Я и не собираюсь медлить, – поднял на него глаза император. – Вели подать мне одеяния. Только парадную мантию и диадему, больше ничего не надо.

Еще никогда не видел Галерий глаз императора такими блеклыми, бесцветными. Они не излучали больше той непостижимой силы, перед которой терялся даже цезарь. Он сам побежал за императорским одеянием. По пути успел обменяться несколькими словами с Тагесом.

– Кажется, сопротивления не будет, – сказал он жрецу. – Но если я и ошибаюсь, все равно нельзя останавливаться ни перед чем!

Чуть ли не на руках принес он императора к стоявшей под дубами обтянутой красным полотном трибуне. Толпа бурно рукоплескала при виде двух обнимающихся государей. Люди не заметили, что у Диоклетиана из-под диадемы выбиваются нечесаные волосы, а из-под пурпурной порфиры выглядывают, вместо парадных сандалий, стоптанные домашние туфли. Аккламация усилилась, когда великан-цезарь легко, словно ребенка, поставил императора на трибуну. Когда же старец в порфире поднял обе руки, воцарилась мертвая тишина; огромное поле замерло, будто услышав возглас жреца, приносящего жертву: «Придержите язык!»

Однако большое разочарование вызвало то обстоятельство, что слова императора доходили только до первых рядов.

– Перед вами старик, согнувшийся под бременем своего призвания, которое он и до сих пор терпел не ради себя…

Всюду зароптали, задвигались. Стоявшие ближе к трибуне, по большей части придворные и военные чины, стали шикать, оглядываясь назад. Другие, поменьше чином, оборачивались, чтобы передать слова императора стоящим сзади. Издали, примерно с середины площади, доносилось пьяное пение, гиканье. Это веселились те, кто, заботами Галерия и его людей, начали чествовать дух Титаниллы еще с утра. Они не очень вникали в слова императора.

– Из того, что дали боги, мне уже ничего не нужно. Пусть возьмут обратно все, что я от них получил…

Но все поняли смысл происходящего, когда император сорвал с головы жемчужную диадему и усталым жестом отбросил ее.

– Возьмите это!

Толпа мгновенно затихла. Галерий подхватил диадему.

– И это тоже! – Вслед за диадемой полетела пурпурная мантия.

Галерий подхватил и ее на лету и тотчас накинул себе на плечи. А Тагес поправил диадему на медном лбу титана. Одним прыжком Галерий оказался на трибуне и, даже не спросив, окончил ли Диоклетиан свою речь, наполнил всю площадь своим громовым голосом. Правда, первые слова свои он принес к ногам изможденного старца, который еще стоял возле него – с взлохмаченными седыми волосами, в помятой одежде и стоптанных башмаках.

– Когда, волею неба, вышедший из чресл богов, всемилостивейший отец наш Диоклетиан…

В восторге от столь легкой победы он говорил с таким жаром, что все взоры невольно устремились к нему. Никто даже не заметил, как любимец богов Диоклетиан тихонько сошел с трибуны и побрел под сенью дубов – обратно к дворцу.

Только Бион, ожидавший под деревьями, взял его под руку.

– В Салону, мой государь?

– Да, Бион, – устало согласился тот.

– Я распорядился от твоего имени приготовить корабль. Вещи уже погружены. Когда я пошел сюда, возница запрягал мулов.

У дворца императора ждала легкая повозка, чтоб отвезти его в гавань.

– Проводить тебя, государь? – спросил Бион у портала.

– Да, Бион. Нужно взять их. Помоги мне.

Сперва они направились в кабинет. Перед дверью император закрыл лицо руками.

– Ступай вперед, Бион.

Математик открыл дверь и сейчас же обернулся.

– Здесь уже нету, государь.

– Думаешь, велела перенести к себе? – промолвил Диоклетиан, прислоняясь к стене.

Математик, кивнув, повел императора в гинекей. В коридоре им никто не встретился. Но на шум их шагов из спальни вышла императрица. В черной вуали и черном платье, как со дня смерти Титаниллы одевались все придворные дамы. Но императрица надела траур только теперь.

– Приска! – протянул к ней руки император. – Ты перенесла его к себе?

– Да, – усталым голосом отвечала императрица. Глаза ее были сухи.

– Мы возьмем его с собой?

– Куда?

– В Салону.

Руки его были еще протянуты. Но императрица не двинулась навстречу. Даже немного отступила к двери.

– Ни в какую Салону я не поеду.

– Как?.. Ты… не хочешь со мной? – растерянно пробормотал император, и руки его беспомощно повисли.

– Я остаюсь здесь, с моим сыном… которого убил ты, вместе со своими богами.

– Я?.. Я?..– прошептал он.

– Да, ты! Ненавистник христиан! Антихрист!

С этими словами она скрылась в комнате и заперла за собой дверь. Бион понес упавшего ему на руки императора по коридору, потом остановился – немного перевести дух. Покачал головой. Правда, императрица высказала то, что он думал, но все-таки сейчас он готов был задушить ее. Впрочем, это было лишь мгновенное чувство, и Бион тотчас устыдился его. Он вспомнил, что ведь его мать тоже могла убить кого угодно из-за сына. И уже слышал рыдания императрицы, в которых была скорбь не только матери, но, может быть, и супруги.

Ему было невыносимо слушать эти душераздирающие стенания. Он стащил императора вниз, усадил его в коляску. Но возницы нигде не было. Убежал славить нового императора, наверное. Математик сам вскочил на козлы и дернул вожжи. Мулы, почувствовав чужую руку, сначала пытались сохранить верность хозяину, но после третьего понукания покорились Биону.

Часом позже из города выехали три всадника и помчались не в гавань, а по дороге в Византии. Это был принцепс Константин с двумя самыми преданными центурионами. Константин привез императору важные сведения о заговоре Галерия и Максимиана. Но не успели они въехать в город, как услыхали шумное чествование нового императора. Кто-то из одурманенной толпы, узнав принцепса, заорал: «Смерть христианам!» Они повернули обратно и погнали, не щадя коней.

Поскольку и в столицу они мчались во весь опор, кони скоро выдохлись. На ближайшей почтовой станции Константин потребовал коней, предназначенных для курьеров, и начальник станции, еще не осведомленный о перевороте, с готовностью предоставил их в распоряжение члена императорской фамилии. На следующей станции они тоже сменили коней. Но пока выводили свежих, спутники Константина подрезали сухожилия усталых. Они не сомневались, что за Константином начнется, если только уже не началась погоня, и применили этот древний испытанный способ задержки.

Ночь они провели уже в Византии, на государственном постоялом дворе. Смертельно усталый, изнуренный пережитыми волнениями, принцепс скоро заснул и увидел очень странный сон. Ему явилась Тиха, слепая богиня судьбы, с крылышками за плечами и скипетром в руке.

– Отселе ты будешь править миром! – звонким голосом провещала она.

Приблизившись к богине, он пал перед ней на колени.

– Ты обещаешь мне это сейчас, когда к власти пришел Галерий?..– с укоризной промолвил он. – О, богиня, ты не только слепа, но и глуха!

– Выше голову, маловерный! – воскликнула Тиха.

Он поднял голову и увидел, что та, которая обещала ему господство над миром, совершенно преобразилась: крылья уже выросли почти до самой земли, на голове появился звездный венец, а на конце скипетра засверкал золотой крест.