Возвращаясь домой, я попал в настоящую вакханалию, учиненную ветром: он носился, рвался, метался, и его завихрения были сродни тем, что оставляет по себе на станции промчавшийся поезд. Когда я достиг Quenn’s, у меня даже застыли руки, которые я держал в карманах. Мой стихарь додипломника раздувался словно черный парус и тащил за плечи обратно. Как и другие студенты, считая долгом чести круглый год ходить по улице в легких башмаках, без пальто и головного убора, я весь окоченел в этом мартовском буране. Со многими привычками пришлось расстаться с той первой ночи в колледже, когда четырнадцатилетний француз, не пожелавший сменить национальную ночную рубашку из жаконета с русскими кружевами на англосаксонскую поношенную пижаму, вынужден был защищаться от подушек, летевших в него со всех сторон.

Телами студентов, оставшихся лежать под Дарданеллами или Ля Боссе, можно было бы выложить лондонские набережные, по крайней мере на расстоянии трех шлюзов, однако вернувшихся живыми было гораздо больше. Колледжи стали расширять учебные площади, используя пристройки. Оксфорд перестал быть пустынным двором, по которому в определенные часы проходят освободившиеся от лекций преподаватели, увлеченные спиритизмом индусы и канадские туристы; это больше уже не закрытое учебное заведение, как прежде, а трудолюбивая деревушка, жители которой возвращаются с греческого или латыни, как с поля или от станка. Воздух здесь больше не отравлен ощущением избранности, стремлением во что бы то ни стало понапрасну тратить время и выглядеть, как денди. Самый непосильный из английских налогов — на обучение недорослей — имеет тенденцию к понижению. Время ежедневного распития «Мадам Клико», балов в Кларендоне, приобретения готовых диссертаций на латыни и жизни в кредит, когда достаточно было бросить в лицо торговцу прославленное название колледжа, чтобы до поры до времени получить отсрочку по счету, — миновало безвозвратно, войдя в предания вместе с эпохой первых Георгов, когда студенты нанимали экипажи и содержали любовниц. Вот почему я, как и мои товарищи, был неприхотлив в своих привычках, жил согласно установленному порядку и, хоть и ночевал в городе, ужинал в студенческой столовой. На ужин полагалось сладкое блюдо — нечто вроде пирожного с кофейным кремом, то желтого, то розового цвета, по консистенции напоминавшего кусок сала и имевшего вкус отрыжки, — и большой стакан воды. Пока «доны» возносили благодарственный молебен, мы развлекались, швыряясь хлебными корками в Харриса, старика сторожа, который по большим праздникам имел обыкновение доставать альбом с фотографиями знаменитостей, бывших студентов, среди которых были разные вице-короли Индии и герцоги в гетрах, и даже сам Оскар Уайльд в черной бархатной курточке с расшитыми петлицами, удивлявший современников тем, что в жизни остался Magdalenman, и тем, что вместо того, чтобы платить штрафы, как все порядочные люди, был приговорен к принудительным работам.

Я жил в Банбьюри с его небогатыми пестрыми особнячками, на которых то и дело мелькают одни и те же названия Вордсворт-хауз и Китс-лодж, с его горничными в скверах, опробующими поцелуи на очкариках с лопнувшими пластмассовыми воротничками. Я, второкурсник, преддипломник, гордо шествовал мимо: как же, ведь мне уже довелось одетым во фрак давать клятву по-латыни на Библии в присутствии вице-канцлера, да только ли это! А падение в реку? А возвращение из Лондона последним поездом, так называемым поездом любовников, на который удавалось попасть, увернувшись от университетского ночного обхода? Вот я и шествовал этаким хозяином здешних мест, которому феодальным правам отведена верхняя часть тротуара и середина реки.

В прихожей, под оленьими рогами, к которым были подвешены гонг и чучело каменного стрижа, меня ждало письмо. Я поднялся к себе в комнату на втором этаже, всю заваленную книгами, поделками, какими-то странными предметами вроде сифонов или вилок для тостов, с развешанными по стенам репродукцией полотна «Данте» Габриэля Россетти и картиной, изображающей петушиный бой — два господина с бакенбардами и в брюках со штрипками с помощью бумажных рожков подталкивают друг к другу двух петухов.

Письмо было следующего содержания:

Лондон, 13 марта,

монастырь Девы Марии,

Кинг-стрит, Лейчестер-сквер, W. С.

Жан,

Я в Лондоне уже неделю. Сейчас 10 вечера, я лежу без сна. Меня поселили в келье. Одеколон, мою единственную роскошь, приходится прятать. Чемодан оставить в коридоре не позволили. Со мной лишь портреты моей матери, все еще самого главного человека в моей жизни. Поскольку моего мужа больше нет в живых, мне все равно, где находиться. Сама не пойму, почему я теперь не в Турени. Билет на пароход я купила случайно, увидев рекламный плакат. Я — одинокая молодая женщина. Мне не хватает общения, и в то же время присутствие других людей мне неприятно. Я такая же, как прежде, на берегах Луары, только с изношенными нервами. Ну вот меня и клонит ко сну.

Дельфина

Дельфина. Это имя, словно на экране, колеблется на занавесках моей комнаты. Набегают один на другой виды, сменяются пейзажи; затем на фоне дороги возникает лицо — едва успевает мелькнуть мысль, из какого небытия? — и вот оно уже в интерьере: деревянные панели, дверь, окно — это гостиная зажиточного дома; секунда, и она сменяется тропическим садом; затем кинематографический ураган, от которого не укрыться и в самом потаенном уголке, сметает все. Я вновь вижу свой камин в обрамлении светлого лакированного дерева, на котором играют отблески огня, но и он, в свою очередь тоже расчленяется, распадается, а уж затем его куски выстраиваются в череду розовых косогоров, в которых я признаю Вуврэ; начинает подрагивать каминная доска, увеличиваясь в размерах и видоизменяясь в нечто текучее — ба! Да ведь это Луара. И снова дом с двумя крыльями и одним общим крыльцом, занавески из бумазеи и пианола. Дельфина заводит для меня увертюру «Севильского цирюльника»: после приступа удушья пианола приступает к исполнению. Начинает двигаться перфорированный валик с затейливым зигзагообразным рисунком дырочек, и звук получается таким звонким. Я перевожу взгляд на волосы Дельфины, жесткие, вьющиеся кольцами — к тем минутам жизнь ничего не добавила, разве что теперь в моде волосы, вьющиеся не от природы, а завитые щипцами. Я беру Дельфину за руку и думаю: «Только это и важно». Стихают последние звуки увертюры. Мы застываем и храним молчание. Если бы это мгновение могло длиться вечно! Вскоре два глупых глаза тетки, обеспокоенной полной тишиной в гостиной, вперяются в нас сквозь стекла лорнета, нарушая наше уединение.

Мне позволяли дружить с Дельфиной, которая никогда не пачкала платья и отказывалась влезать со мной на лестницу, приставленную к баку с водой. Однако мои бабушка и дедушка недолюбливали ее за сдержанность, смышленость не по годам и манеру достойно вести себя.

— Дельфина — копия своей матери, — говорили они меж собой, не догадываясь, что я слышу их разговор. — Ее мать живет в Тулоне с морским офицером. Это дама с интересной бледностью в лице и розовыми пальцами, ее никогда не увидишь одетой как положено, вечно ходит в анамитском наряде. Заказывает кухарке экзотические блюда, а сама к ним не притрагивается. Очень гордится, что в ее доме собирается весьма необычная публика — морские волки с изборожденными морщинами лицами, всякое повидавшие на своем веку.

Дельфина жила в поэтическом мире сновидений. И каждый день детально пересказывала мне их. Ей снилась вода — чистая, когда ее ничто не беспокоило, и мутная, когда она бывала утомлена. Ее сны нередко посещали фавны, рыси, пантеры, но весьма миролюбивого нрава, с шелковистой шерстью. Вместе с ними она забиралась высоко на деревья, а оттуда падала в пустоту. Она досконально знала толкование снов, и на мой удивленный вопрос, откуда, отвечала, что состоит в переписке с госпожой Тэб, и даже показала мне письма, где та обращается к ней на «ты».

Для меня Дельфина была целым мирозданием, отличным от того, к которому принадлежал я — в нем больше прислушивались к личным переживаниям и меньше заботились об одобрении окружающих.

— Никогда не стану принадлежать к породе тех женщин, которые соглашаются, говоря при этом «нет», — говорила она.

Она вся отдавалась радости, опробуя разные слова, увлекалась идеями. Всякий опыт обладал для нее притягательной силой. Никакой лексикон не казался ей неразумным, никакое обличье — недостойным милости. Ей, никогда ничему не отдававшейся целиком, было ведомо все несовершенство мирка, ограниченного решеткой Турской таможни; любя меня всей душой, она не обманывалась и на мой счет. Ей почему-то хотелось, чтоб я носил очки.

Я пытался возвыситься над ней благодаря своему уму, одалживал ей «Доминика». Возвращая книгу, она серьезно заявляла: «Это прекрасно», и тут же следовало умозаключение: «А у вас чувствительная натура». Это была истинная правда. После еды мои щеки начинали гореть, а мой нос реагировал на любые, самые заурядные запахи. Дельфина, напротив, казалась мне такой умеренной во всем, на все имеющей собственное суждение. Для девушки ее возраста она обладала огромными знаниями и гордилась своим превосходством над другими — мальчики ее лет принуждены жить в долг под будущие успехи, что им удается благодаря лицемерию или снисхождению со стороны взрослых. Казалось, мне от природы было отпущено все, что заложено в роде людском по части слабостей, непокорности и нечистоплотности. Оставалось лишь меняться к лучшему. Ей же не оставалось ничего иного, как предстать перед жизнью со своим замкнутым лицом и пустым сердцем, чтобы быть тут же выданной судьбе; стоило ей отважиться переступить порог своего мирка, как она подверглась нападению со всех сторон всякого рода напастей, в числе коих было и ее замужество.

Само собою, виной всему была война. В 1917 году ничто в Туре не могло помешать юной француженке из буржуазной среды выйти замуж за русского офицера в мягких сапогах, который два месяца ходил за ней по пятам. Ведь это было время, когда в лазаретах можно было услышать любую речь, когда санитарные поезда встречали дамы из высшего света, падающие в обморок от запаха гниющих конечностей, когда вокруг дома архиепископа открывались чайные, а по обочинам дорог как грибы вырастали зонты, под которыми записывали в колониальные войска.

Но все это относится к более позднему времени, чем то, когда мы с Дельфиной садились на велосипеды и катили вдоль Луары до Люина.

Вышедшая из берегов река натягивала меж тополей водяные простыни. Без оглядки на поле цветущей горчицы, похожей на огромное солнце, над известковыми утесами нависал вечер. Река без устали уносила прочь свинцовое небо; медленно двигались ведомые своими ненасытными утробами стада.

Ветер дул в лицо, приходилось силой жать на педали. На Дельфине был берет и голубой свитер. Время от времени она облизывала сухие губы. Когда она предавалась праздности или сидела дома, ее лицо было чуть мрачным, только приложив усилие, она заставляла его расслабиться, делалась более доступной. Отражаясь в никеле руля, ее лицо притягивало жизнелюбием. В такие минуты мне приходилось держать себя в руках. Она переставала крутить педали и позволяла мне толкать ее одной рукой в спину — так мы и ехали.

В преддверии Сен-Сенфорьена картина менялась: наводнение не коснулось этих мест, и здесь царил обычный порядок — росли овощи, кафе были открыты, бродили влюбленные парочки. Мы бросали велосипеды на пригорке и спускались к воде. Солнце пряталось среди восставших облаков.

Турень со своей столь щедро и бессмысленно раскинувшейся водной гладью, со своим ядоносным солнцем, известковыми утесами, продырявленными пещерами, на мгновение приобретает дикарский вид. И именно в эти считанные мгновения Дельфина бывает моей: я кладу голову ей на колени, щекой ощущая жесткую ткань ее юбки. Моя шея напрягается, она по-матерински осторожно засовывает руку мне за воротник и недовольно говорит: «Да вы взмокли». Я целую ее руку, такую горячую, по-детски пухлую и уже полную земных страстей. Дельфина хмурится: «Терпеть не могу сластолюбцев, предупреждаю». Я не настаиваю, зная, что буду пристыжен за то удовольствие, которое испытываю, навлеку на себя ее гнев, как всегда, когда впадаю в отчаяние. Она поднимается первая, словно наделенная какой-то сверхъестественной силой. Я следую ее примеру.

Однажды в воскресенье я проснулся в два часа дня в турецкой бане на Джертин-стрит осипшим, с ломотой в пояснице и жжением в глазах, во сне меня мучили кошмары. Сон сморил меня после ежегодной регаты Пютней — Мотлек, в которой «восьмерка» Кэмбриджа пересекла финишную линию первой, обнаружив на концах своих голубых весел достаточно сил, чтобы совершить этот рывок, воспоминание о котором в течение целого года будет нестерпимо для команды Оксфорда.

А вечером обе команды вновь сошлись на дружеский матч-попойку в «Трокадеро», после чего, набившись в три такси и горланя, мы стали переезжать из одного мюзик-холла в другой: сперва в «Ампир», где военные кличи были поддержаны посетителями, затем в «Оксфорд», где выступал французский кордебалет и сама обстановка располагала к развязности, а после в Челси-Палас, где дело дошло до драки и потребовалось вмешательство полиции, и так до тех пор, пока не пробило полночь и Лондон не превратился в некое раскаленное, сотрясаемое всевозможными удовольствиями пространство, по которому с грохотом выдвигаемых ящиков разъезжали оклеенные рекламой омнибусы, дома кренились, как наши несминаемые манишки, а уличные гармоники омывали наши души. Когда Темза перестала отражать электрические огни мюзик-холла «Савой», настал черед подпольных клубов — этих тайных ночных бутонов — «Бум-бум», «Лотос», «Гавайи», где портье-калека, завидев нас, приоткрывал розовую портьеру, и галицийский еврей с унылым лицом охряного цвета, во фраке с пуговицами из сердолика, продавал нам талоны, по которым допускали в погребок. Так прошла эта ночь.

После массажа я отправился к Дельфине.

На обочине пыльной туманности, освещаемой золотыми электрическими лучами, прорезаемой криками и свистками, которую представляет собой Лейчестер-сквер, расположились рядком три особняка с фасадами из светлого кирпича — это французский монастырь; над аркой портала часовни красуется надпись на французском; «Радушные жены». В соседней двери, ведущей в монастырь, проделано окошко, сквозь решетку которого виднеется глаз монастырской привратницы в чепце подозрительной чистоты.

Гостиная монастыря напоминает отель средней руки: на паркете перед стульями, обтянутыми зеленым репсом, дремлют плетеные кувшинки.

Вошла Дельфина: в трауре, белый креп наколки подчеркивает овал лица. Мы не виделись пять лет. Обнялись.

— Ваши щеки не такие жесткие, как раньше, — проговорил я с чувством.

Ее лицо, как фарфоровая чашка: такое же гладкое, бледное, обтекаемое с двумя прорезями для черных и влажных глаз; но вот рот, обмякший, с опустившимися уголками, с рядом ровных зубов и словно уставший, показался мне незнакомым. Единственный выступ на маске лица — нос: ноздри стали чуть шире и уже не укладываются в его тонкую, с горбинкой, узкую до прозрачности линию. Изменился и взгляд, потерявший былую выразительность и уверенность. Свидевшись снова после стольких лет, мы ничуть не обрадовались друг другу.

— Я не собираюсь стать монахиней, — смеясь, проговорила она. — Я нуждаюсь в покое, мне порекомендовали этот монастырь, и он мне подходит. — И добавила: — В минуты несчастья Бог подстраивает нам ловушки, чтобы наказать нас.

Я заглянул в ее келью, столь же скудно обставленную, как и унылые меблирашки. Стены, оклеенные старинной рождественской бумагой, голубой с золотыми звездами, ландыш в потрескавшемся тазу для умывания. Дельфина собиралась к вечерне; я согласился сопровождать ее.

Сквозь узкое окно виднелась часть площади, перерезанной телефонными кабелями, на которых держалось слепое небо. Восточные купола «Альгамбры», ресторан «Кавур» с царящим в нем запустением и следами кьянти на скатертях вносили южную нотку в воскресную картину.

На улице она взяла меня под руку, и я почувствовал, как воскресает наша старая дружба.

— Хорошо, что я здесь, — начала она. — Англичане — потешные дети с руками в веснушках, пускающие слезу при виде белки или душистого горошка. Словоохотливы, как южане, страдают от нервов и лишены всякой сопротивляемости к эмоциям, когда те на них сваливаются. И все похожи на мою учительницу из Тура, мисс Мейбл, важную и растерянную одновременно. У нее были часы с миниатюрой фривольного содержания, которым она и обязана своим успехом у нас. Когда мой муж еще только ухаживал за мной, она была убеждена, что он влюблен в нее. А вы не были знакомы с моим мужем? Он был похож на Мишеля Строгова в первом акте, когда на нем его красивая форма, и он такой бровастый, а еще на тенора, которого я слушала в «Эрнани». Вот почему, увидев его впервые, я обернулась. Два месяца он ходил за мной по пятам. Писал письма то на красной, то на сиреневой бумаге. Я была в восторге. Он сделал мне предложение. Я решила отказать ему. Но, как-то оставшись с ним наедине, совершенно потерялась, сдалась, и через две недели мы поженились. Вам известно, при каких обстоятельствах он был убит вскоре после этого под Одессой. Я его не забыла: добрый, неугомонный и сумасшедший, как все русские. Если я не права, он — в слезы и просит прощения, грозя застрелиться. Я была бы очень счастлива с ним.

Дельфина рассказывает мне, каково быть вдовой. Это как долгое бесплодное бодрствование, во время которого она пытается раздуть в себе искру надежды.

— Оставить меня одну и составить мне компанию — две самые худшие услуги, которые можно мне оказать.

Из Тура она переехала в Париж, душевный разлад не проходил, она побывала во многих кругах общества в погоне за тем, что называла «системой жизни» или «системой, чтобы уцелеть». И не нашла ничего, кроме кратковременных передышек, деля свое время между серыми личностями, напичканными всякими умными бреднями, и типами с полной атрофией воли и ума из-за ужасающего пристрастия к удовольствиям. Затем и вовсе отказалась от их общества посредничества.

Дельфина была все так же отважна, как и прежде, но я догадывался, как тяжело ей дается сопротивление и какие муки и колебания стоят за каждым ее словом. Я отвык от общения с молодыми женщинами моего возраста, поскольку последние годы лишь кратко наезжал во Францию для сдачи экзаменов. Все ли они таковы, как Дельфина? Те, что постарше, казались мне всегда безднами преданности: одни были верны долгу, другие, предпочитавшие удовольствия, взваливали на себя не менее тяжелую ношу, но все они не тяготились обязанностями, любя жизнь и не бунтуя против препятствий, встречавшихся на их пути. Дельфина, напротив, не несла свой эгоизм как напасть, она обращалась с ним как с источником жизненных познаний, как с четкой и уважаемой концепцией, пусть и изнуряющей ее. Она с такой убежденностью сознавалась в том, что ей, как и шесть лет назад, недостает душевности, что я удерживался от того, чтобы осуждать ее. Я догадывался, что, так и не обретя понимания смысла жизни, Дельфина примирилась с идеей саморазрушения, что, конечно, придавало ей в моих глазах некое величие.

Вот мы и в соборе Вестминстерского аббатства, находящегося на некотором расстоянии от волнующего пути, связывающего вокзал Виктории с Темзой, с его колониальными конторами; тут святая святых новой католической веры, вылившейся на англиканские газоны в конце прошлого столетия. Великие британские кардиналы Манинг и Воган пожелали возвести это свидетельство веры и безукоризненного вкуса, благодаря чему молитва стала бы возможной и в современных стенах. И впрямь вид этих голых стен (правда, Дельфина и тут отыскала повод для беспокойства, указав на отметку, до которой поднимается вода во время наводнения) с их кирпичной кладкой, облицовкой понизу ценными породами мрамора и идущим поверху мозаичным фризом внушал благоговейную радость.

Перед опоясанным лучами бледного солнца алтарем чуть ли не во всю апсиду был водружен гигантский византийский крест. Пахнущий ладаном полумрак вперемешку с проникшим с улицы туманом заволакивал своды с крохотными оконцами. Собор украшали светильники, напоминающие сложные восточные прически, — скрещенье железных обручей со свисающими на цепях лампами; само здание было массивным, похожим на вокзал или римский акведук. В часовне святых даров шла вечерняя служба: звуки органа повисали в воздухе, образуя грандиозные архитектурные конструкции. Служба собрала нескольких прихожан, в том числе двух кормилиц, дельца из Сити, стоящего на коленях перед своим цилиндром, инвалида войны в красном мундире из приюта в Челси, офицера индийского корпуса в тюрбане; служили три священника, в воздухе была разлита благостность. Дельфина молчала, уткнувшись лицом в ладони. Затем обернулась ко мне, дотронулась до моего локтя; взгляд ее был затуманен.

— Ну почему я такая плохая? Почему меня тянет ко всему дурному? — вырвалось у нее. И добавила, улыбнувшись тому, что выдала свои мысли: — Вы еще слишком молоды, чтобы понять это.

Затем она повела меня к боковым часовням, где обнаружился все тот же вкус к строгости и умеренности. Мы миновали часовню Святого Патрика, облицованную ирландским мрамором, с алтарем, инкрустированным перламутром, изображающим цветы клевера.

Начиная отсюда, пол и стены собора были украшены камнями со всего мира — нумидийскими, фессалийскими, норвежскими, и в убранстве появилась некая торгашеская роскошь. Черно-белый алтарь — ни дать ни взять ванная какой-нибудь актрисы — был подарен заморскими банкирами и казался специально предназначенным для проявления набожности южно-американского толка. На первой ступеньке алтаря на коленях стояла женщина, укутанная в широкую, ложащуюся складками пелерину с капюшоном и рукавами реглан. Я нагнулся, из-под капюшона на меня взглянуло размалеванное лицо маленькой девочки с седыми вьющимися волосами. Она перебирала четки, на указательном пальце красовался большой изумруд. Только я собрался привлечь внимание Дельфины к этой странной посетительнице, словно явившейся из времен инков, как дама с детским лицом обернулась и, узнав мою спутницу, приветствовала ее низким голосом; несколько произнесенных ею слов прозвучали сбивчиво и невнятно.

Так я познакомился с Пепитой Уорфорд, англичанкой, родившейся на Кубе, патронессой того монастыря, где поселилась Дельфина. Она подошла к нам, обняла Дельфину, заговорила о Деве Марии, о превратностях судьбы и преимуществах ночного образа жизни. Дельфина нервно и неестественно-возбужденно смеялась.

Несмотря на свою всегдашнюю рассеянность, этот странный эпизод запомнился мне. Стоило мне увидеть миссис Уорфорд, как я стал питать к ней невообразимую антипатию, вовсе не такую излечимую, как спонтанная неприязнь, пробуждаемая в нас всеми теми, кто призван играть какую-то роль в жизни наших друзей. Она произвела на меня впечатление ползучего растения, которое, не успеешь глазом моргнуть, тут же опутает тебя. Ее набожность выглядела какой-то подозрительной, словно часть некой махинации, и когда она бормотала что-то себе под нос на каком-то не имеющем названия языке, на ум приходило сравнение с одряхлевши соловьем.

Я чуть было не принялся убеждать Дельфину не разрушать себя дружбой с подобными личностями. Я словно предчувствовал, что они могли увлечь ее своей показной святостью на скользкий путь. И пока миссис Уорфорд вновь погрузилась в молитву, я подумал, что ни с кем и никогда не приключается несчастья, а главное условие возобладать над ситуацией — это довести ее до крайности. Любая опасность стоит того, чтобы за нее заплатили определенную цену. Я поборол свою неприязнь и отказался от какого-либо проявления суровой мудрости, опасаясь навлечь на себя гнев своей подруги, гнев, который мне хотелось бы вскоре видеть повернутым против нее самой, к ее же благу.

Занятия в университете возобновились. Я не был приписан ни к одному из клубов и не занимался никаким видом спорта. Низкопробное шампанское, сигары и все остальное, требовавшее непомерных трат, заставляло меня держаться подальше от кланов, в которых задавали тон отпрыски русских княжеских родов, австралийских толстосумов и богачей с насильственно присоединенных немецким рейхом территорий. Не меньший страх внушали мне сильные ученики Бальоля, янки из Сен-Джонса и клерикальная поросль Форчестера и Уодхэма.

Я стал получать письма от Дельфины. В них сквозило острое желание развлечений. Вместе с ними, то печальными, то радостными, до меня из Лондона доносился любопытный аромат — смесь непокорности, пунктуальности и преднамеренности в осуществлении отчаянных планов, смесь, характерная для французов; я бы назвал это эксцессами в добропорядочной упаковке. Мне нравилось перечитывать их, сидя в бодлеевой библиотеке, этом подобии сарая, шестивековые балки которого, подобно скрипке, отзываются на любой звук, а на полках, больше похожих на фруктовые прилавки, сохнут манускрипты.

Как-то воскресным вечером, идя на ужин, я повстречал Фрезера, преподавателя из Ол Соулз: тщеславие поэта частенько приводило его в выходные в Челси. Он повел меня ужинать за профессорский стол и, пока полиловевший провизор, выстроивший перед собой граненые графинчики, пускал вино по кругу, Фрезер поведал мне, что накануне вечером познакомился в Лондоне с Дельфиной.

— Это было на общественном балу в квартале Хаммерсмит, — начал он напыщенно, отыскивая слова в отжившем свое словаре 80-х годов прошлого века, имеющем хождение лишь в университетских кругах. — Там неплохой джаз, и за шесть пенсов можно нанять партнера для танцев. Вся затянутая в черный креп — ну просто катафалк, а не женщина, — словно в трауре по своему раскаянию, этакая Анактория, для которой каждый новый вальс — новый грех. Ее сопровождали мой друг, отец W*** (он назвал иезуита, сделавшего себе имя на шуточных предсказаниях) и прелюбопытная испанская старушонка-кормилица в накидке из меха пантеры, словно прятавшая под ним некие прелести. Дельфина поинтересовалась, знаком ли я с вами, и мы стали говорить о вас. После бала всей компанией отправились к ней завтракать. Много веселились, шутили, Дельфина же следовала за нами с некой леденящей душу радостью, горящими глазами и пепельным ртом. На меня произвело впечатление ее рано повзрослевшее и контуженное сердце. Heart bruised with loss and eaten through with shame. Как-нибудь почитаю вам, что у меня получилось.

Так, в несколько недель, Дельфина совершила скачок от молитв к вакханалии. Меня это отнюдь не раздражало. В своих предрассудках я не заходил так далеко, чтоб поссориться с ней из-за этого. Мне еще было невдомек, как скоро свершаются в Лондоне иные перемены, не то что в Париже, где люди живут скученно и в то же время отделены друг от друга презрением или боязнью узнать что-либо о своих знакомцах. Лондон — это тайный эрмитаж, от которого с трудом отказываются вкусившие его. Его улицы заполнены разносчиками газет, торговцами, снобами, всякого рода коммерческими и спортивными подвигами, однако это только на поверхности; но есть глубинные пласты, этакие умиротворенные пустыни, взращенное на них удовольствие кажется бренным менее чем где бы то ни было. Самому себе я представил дело следующим образом: мол, Дельфина перешла от отчаяния к развлечениям, которые идут по восходящей. Я спрашивал себя: «Что ждет мою подругу детства?» и не мог пробиться к ней сквозь искусственную внешнюю связь, какой является родство. «Ну почему я такая плохая!» Я вновь и вновь вспоминал эти ее слова — признание существа, угнетенного исключительно последствиями и не ведающего истоков распри-игры, безвинной ставкой в которой оно является. Не объяснялись ли ее детский деспотизм, желание повелевать окружающими и отвращение ко всему, что было способно и легко могло превратиться в удовольствие, той боязнью, которую она внушала самой себе? «Мне скверно, — писала она, — стоит мне перестать развлекаться, как я начинаю поедом есть себя. Я так разбрасываюсь и теряю столько сил, что вскоре придется с писем перейти на уведомительные открытки. Но кому нужно мое последнее прости? Саван летнего тумана, раскалившийся, как конфорка, город, моя собственная гнусность и ваш укор — не есть ли все это вместе сплин или то, что аббат Прево назвал „английской ипохондрией“? Солнечные лучи доходят до меня словно сквозь закопченное стекло, еда имеет привкус фенола, я не в силах заснуть и обретаю желанную свежесть лишь ночью, в парке или благодаря порошку, — увы, с добавлением буры, — из москательной лавки Коммершел Роуд…»

Наступил июнь. Обитатели университетского городка в белых фланелевых костюмах поглощали суррогат лета с его негреющим солнцем, запущенной зеленью и излишком небесной влаги. Все дружно перешли на воду: преподаватели и доктора наук — во главе их флотилии шло судно с фанфарами; местные жители — те плавали целыми семействами, передавая с лодки на лодку угощения; приказчики мануфактурных лавок — эти читали подшивки старых газет, старались не «зацепить» и не толкнуть других и называли друг друга «сэр», демонстрируя свое воспитание.

Те, кто нажился на войне, спускались с Севера в никелированных новеньких экипажах с отражающейся в каждой фаре физиономией выездного лакея и, сравнивая свое нищее детство с детством своих отпрысков, испытывали чувство удовлетворения. Пресытившись Бенсоном и его шекспировской труппой, провинция срыгнула, и те со своими убогими, шатающимися, в дырах и подтеках декорациями вернулись в Оксфорд, вследствие чего нам за неделю по подписке пришлось высидеть ни много ни мало тридцать пять действий. Обочины дорог украсились завтраками на траве, ирисами и сломанными мотоциклами. Пригород превратился в один сплошной зеленый ковер, по которому расхаживали жители во фраках и котелках. Ни одной дуплистой, побеленной известью яблоне не дано было избежать соседства с шумным пикником, а камышам — с шипящими фотографами, возвращающими природе поэзию, когда-то у нее позаимствованную. В ознаменование конца учебного года было открыто нескончаемое заседание, сопровождаемое, как скачки, одобрительными возгласами, оглашаемое звуком трещоток, взрывом петард, мелодией регтайма, с исходящими от всего этого запахами лимонада и чая.

На Месопотамии был устроен ночной праздник. У каждого колледжа были свои понтоны, все они были иллюминированы, часть лампочек мигала. В воду летели пробки, в воздухе повисали акведуки из дыма от ракет, бенгальский огонь скатертью расстилался над речной гладью. Я был один в каноэ с мокрыми от росы подушками и греб по направлению к шлюзам. Прожектора рассекали теплую ночную мглу, и моим глазам представали то увитая плющом айслингтонская церковь, то лодки с распевающими на них студентами. Одна из лодок, словно во внезапно открывшийся проход, вошла в дорожку, образованную электрическим светом. Она прошла совсем рядом со мной, я оставался в темноте. Прожектор бил прямо в лицо сидящей в ней женщине в белом одеянии — я узнал Дельфину. Она курила, была, по всей видимости, пьяна и уже утратила над собой всякий контроль. В глубине лодки по седым вьющимся волосам я узнал и миссис Уорфорд. На носу лодки, задрав ноги лежал, и играл на банджо субъект подозрительной наружности — мне подумалось, что он из американских итальянцев. В своих гориллоподобных челюстях он зажал фонарь, и тот подсвечивал снизу его усы а ля Шарло и черные дырки ноздрей. Тьма мгновенно поглотила их. Я увидел лишь брошенную Дельфиной и зашипевшую в воде сигарету.

Я был неприятно поражен, смущен, даже обижен — и не тем, что своими глазами увидел новую Дельфину, о существовании которой до тех пор только догадывался — опустившуюся и окруженную недостойными людьми, — а тем, что она скрыла от меня свое присутствие там, где в это время был мой дом. В письме, полученном от нее некоторое время спустя, не было и намека на то, что она отлучалась из Лондона. Мое дружеское чувство к ней было обмануто; а при мысли, что, возможно, она больше не была свободна в своих поступках, меня охватила жалость: существо, созданное столь совершенным и так низко опустившееся, готовом влиться в жуткое стадо одиноких женщин, падких на различного рода приключения, кому подспудное призвание повелевает удалиться как от любви к себе — спасительной для красивых женщин, так и от естественных наклонностей, доставляющих радость другим.

То ли неприязненное ощущение, оставленное во мне этой мимолетной встречей, то ли интерес, внезапно пробудившийся к ней, но что-то толкнуло меня месяц спустя, в конце учебного года, навестить ее в студии на Эбьюри-стрит; адрес мне подсказал Фрезер.

Путь в эту часть Лондона лежал через кладбище, на котором к тому времени больше не хоронили, но где под сочной газонной травой продолжали существовать неподвижные скелеты англосаксов, над которыми смерть не властна. От колышущихся занавесок, свежевыкрашенных дверей, натертых до блеска медных ручек, выставленных на продажу зеркал, шаров-панорам и мелованной бумаги, от струй воды, стекающих с автомобилей, вся Эбьюри-стрит дышала свежестью. В витринах агентств по сдаче недвижимости в наем красовались поблекшие фотографии дачных домиков в окружении деревьев и газонов.

Стучать пришлось долго, хотя я слышал доносящиеся из-за двери звуки. Наконец раздался голос Дельфины. После продолжительного громыханья цепочками и ключами дверь отворилась, и из-за нее выглянуло распухшее, землистого цвета лицо, на котором отчетливо выделялся заострившийся нос, а веки казались слишком короткими для ее глаз. Я был так потрясен, что дружеская шутка — мол, она запирается как столетняя старуха, — так и застряла у меня в горле.

— А, это вы, — проговорила она, без малейшего удивления разглядывая гостя. После чего посторонилась, пропуская меня.

Больше всего изменился ее взгляд. Неподвижные глаза ее, с выражением пугливого отупения, начинали бегать лишь под действием моего взгляда, уклоняясь от встречи с ним и не позволяя ему проникнуть в самое сердце, которое, по первому ощущению, казалось яблоком, с червоточиной. В белесом свете студии она предстала предо мной как была, без прикрас — немытые вытравленные волосы цвета незрелого помидора, сутулая спина, обтянутая чесучой, спущенные чулки и шлепанцы. Задравшийся рукав обнажил руку, испещренную розовыми, синими, черными точками. Она упредила мои вопросы.

— Я была очень нездорова. Сперва нарывы, а на той неделе ослепла на сутки. Против меня замышляют недоброе… — Она смотрится в зеркало, потирает лоб, щеки. — Ну и вид, вся как один сплошной синяк на третьи сутки.

— А прежде вы никогда не соглашались быть жертвой.

— Прежде… не помню, странно, с некоторых пор я теряю память.

Она говорила медленно, с усилием. Видя по моим глазам, что я ясно понимаю, что с ней творится неладное, она внутренне собралась, и речь ее стала более осмысленной.

— Любопытная вещь — принадлежать к определенной среде. Даже и не скажешь, с чего все начинается, и лишь потом догадываешься, что все было заранее подстроено некими таинственными силами. Побываешь где-нибудь, назавтра вернешься туда, глядишь — а магический круг уже сомкнулся. Дни проходят в тесном контакте с людьми, которых раньше не знала и никогда бы не выбрала по доброй воле. Наступает пора, когда много и часто развлекаешься, когда дружеское участие, всеобщий веселый настрой, обмен жизненными силами сплачивают людей, окружающих тебя, в некую группу, делая ее незаменимой, и ради нее мало-помалу, под любыми предлогами забрасываешь все, что выходит за ее рамки. Между членами группы возникают трещины. Верх одерживают не самые хорошие, и это кажется естественным. Происходит взаимное притяжение и отторжение, не говоря уже об узах нежности. Наконец наступает минута, когда хочется не то чтобы выйти из группы, но иметь между собой и другими хоть какую-то дистанцию. Не тут-то было. Нерушимая негласная связь слишком прочна. Хочешь попробовать биться в одиночку, отправиться в путешествие — и не можешь двинуться; хочешь работать, как-то отвлечься — но они тут как тут: следят, находят тебя, поджидают, возвращают к прежнему; все, что за пределами этой группы, кажется неприемлемым. Общение происходит внутри группы меж посвященными с помощью сленга. Все это было бы не страшно, если бы однажды, под влиянием ожесточившихся или ставших опасными членов других, к тому времени распыленных групп, я решила полностью пересмотреть состояние своей совести, усомнилась во всем и поняла, что приблизилась к краю бездны.

— Но кто вовлек вас во все это?

— Я имела дело с порядочными людьми и с негодяями, и первые были под пятой вторых. Да к тому же здесь, в Англии, так странно… в Париже всему есть предел, какие-то рамки. В Лондоне все размыто.

— А я, разве я здесь не для того, чтобы помочь вам? — проговорил я, подойдя к ней ближе.

Но она уже не слушала, вконец измученная усилием, которое ей пришлось сделать, чтобы мыслить и связно выражать свои мысли.

— Уедем со мной, Дельфина, я не хочу оставлять тебя. Завтра я возвращаюсь в Париж. Хочешь, я куплю тебе билет?

— Я не смогу.

— Ты только захоти.

— Я не могу больше хотеть.

Веки ее покраснели, нос раздулся, она чихнула.

— Оставьте меня. Я не нуждаюсь ни в ваших советах, ни в ваших упреках. Этого я не позволяю никому. Впрочем, все, что вы говорите, не лишено эгоизма и злобы. Лучше вам уйти. Каждый день в одно и то же время меня бьет лихорадка. И нечего разглядывать флаконы, вас это не касается. Вы что, пришли шпионить за мной? И не надейтесь выведать что-нибудь у моих слуг, ни один не пожелал остаться у меня… — Она прислушивается. — Слышите, скребутся? Это мыши, прямо беда… — И, видя недоверие в моем взгляде, продолжает: — Я больна, не правда ли? Доставляет ли вам удовольствие унижать меня теперь, когда я сама от себя отреклась, когда у меня крашеные волосы, траур вокруг ногтей и вид отщепенки? Знаю, что я скатилась. Вы наблюдали за процессом, не позволяя себе вмешаться; теперь уже я прошу вас ни во что не вмешиваться. Или вы недостаточно провоцировали меня в прошлом? Теперь я подчиняюсь законам непристойного поведения и нахожу в том определенное удовольствие. Ваш высокомерный вид мне несносен. Подите прочь.

— Дельфина, девочка моя, успокойтесь. Уверяю вас, я не такой безжалостный, как вы думаете. Поищем выход вместе.

Она обмякла, прижалась лбом к моей руке; я чувствовал, как невыносимо ее страдание. Хрустнули ее пальцы, она спрятала свои ногти. И потеряла сознание.

Я уложил ее. Когда же она очнулась, то на все мои попытки найти ей оправдание, внушить веру в себя отвечала:

— Все это приключилось со мной от гордости.

Я ждал этой жалобы, которая у всех женщин наготове и которой они обозначают свою униженность.

Дельфина назначила мне свидание в Ридженс-парке. До этого я ходил регистрировать свой багаж, так как поезд в Париж отправлялся через час. Тренировки новобранцев за пять лет здорово повредили парку, но теперь он оживает. Мимо меня проходит солдат в форме мирного времени, весь сверкая, как перец в салате. Летит вниз, стукаясь о ветки, орех, выпущенный невидимой белкой, и раскалывается об землю.

Не скажу, что вчерашний визит на Эбьюри-стрит взволновал меня. Скорее, просто задел. Страдание Дельфины не находило выхода; накрепко прикованная к своему несчастью, она была и во власти обескураживающей вульгарности. Выражалась она пошло, а обморок вообще все испортил. Но стоило мне оказаться одному, как картина прошлого властно предстала моему взору с наложенной на нее сверху, как калька, и время от времени гримасничающей картинкой вчерашнего дня. Это отдалось во мне болью. Не то чтоб я так уж дорожил благополучием другого, но было мучительно видеть, как кренится натура, которую до того не могли поколебать ни радость, ни горе. Я уважал ее, не восприимчивую к лучшему, но и не падкую на заразу. Ее горделивая цельность часто казалась мне невыносимой, но не менее тягостным оказался для меня вид грубого пленения всего ее существа каким-то бесцельным роком.

Меня охватило сострадание, я думал лишь о том, как можно помочь ей. Всю ночь я был снедаем беспокойством И страстно желал спасти ее. Растроганный, я чуть было не отправился к ней посреди ночи…

Проходит час, Дельфины нет как нет. Лондон не отдает того, что стало его добычей. Он как сеть: стоит только в нее попасть, и ты пропал. В его бесчисленных домах есть и другие жертвы: горе и удовольствие вовсе не держат их, но им уже не вырваться. Не пережевывая их челюстями своих набережных, Лондон, этот морской хищник, просто заглатывает их, как и все остальное, что попадается ему, разлегшемуся там, где заканчивают свой путь корабли.

Она не придет. В зоопарке по соседству львиный рык потрясает пещеры из армированного бетона. Крики попугаев ара разрывают ткань вечера. Мое сердце полно сострадания и жалости.