Окно выходит во двор, до рассвета рукой подать. Над двором повисла видавшая виды черепица небесного свода на болтах-звездах с кислотными подтеками на востоке. Таким должно быть утро казни. Двор — крик о помощи задыхающегося. Он слишком узок, чтоб тишина могла пребывать в нем в лежачем положении, она стоит колом, как в трубе.

Из подвального помещения раздаются глухие удары — это помощники булочника бросают друг другу тяжелые шматы теста.

Жить здесь мне невмоготу, я задыхаюсь; я еще мог бы спать, если б не сны и не давящая усталость при пробуждении; жить в окружении друзей непереносимо, еще более непереносимо жить вдали от них. И все-таки мне это удается; а вот убить время не получается никак, только ранить, как ни грызи ногти, не выщипывай волоски.

Уехать бы куда глаза глядят, прихватив с собой лишь чемодан да чековую книжку в железной коробке на шее. Мой чемодан: его гладкие бока что щеки — и какие только ветра его не обдували, и кто только до него не дотрагивался, а уж сколько на нем разных наклеек отелей и вокзалов, сколько отметок разноцветными мелками!

Задняя его стенка изнутри вся в разводах от пота и морской воды, а в одном месте, там, где разлился одеколон, даже порыжела. На беду, я не в силах бежать из этого города, что означало бы бежать от самого себя. Вот и остается гулять по лужайкам с одомашненной травой Апер-Тотинга, кататься в пригородных омнибусах, бродить по паркам, таким же дурацким, как цветочные горшки на балконах, да дышать запахом свежих овощей за Оперой, ставшим неотделимым от творения Бичема…

За спиной раздается веселый смех прохожих. Найдется ли среди них хоть один, кто согласился бы пожертвовать своим временем и последовать за тем знаком, разгадка которого, кажется, предписана мне сегодняшним утром, кто тоже хотел бы уехать или, по крайней мере, посожалеть вместе со мной о том, что отъезд невозможен? Или утешить меня, участника анонимного фарса под названием «сотворение мира»? Может, хоть газетные объявления смогут мне помочь?

Я оборачиваюсь: женщина в оранжевой тунике, подпоясанной золотой веревкой; обнаженные, загорелые, очень длинные руки. Браслет с татуировкой. Это Аврора. Я узнал ее, потому как однажды весной наблюдал за ее пляской под дождем в Багатели. А кроме того, видел на обложках «Татлер»: «Аврора кормит своих пум», «Мы ходим неправильно, а вот как ходит Аврора». На указательном пальце у нее, увы, черный бриллиант, явно приобретенный в Берлингтон-Эркейд.

Несмотря на странности, она очень привлекательна. Говорит легко и просто, как человек, привыкший беречь дыхание; скупа на слова. Когда она окружена мужчинами, бросается в глаза, что она не уступает им в росте, такая же узкобедрая, с такой же короткой стрижкой и маленькой головкой, словом, ей не приходится смотреть на них снизу вверх.

Как сказала бы она сама: «Женщины-одалиски на слишком коротких ногах. Когда такая рядом с мужчиной, ее глаза находятся на уровне его губ, и он заглядывает ей за корсаж. Ну о чем они могут говорить?»

У Авроры корсажа нет, и она лишает нас удовольствий связанных с ним, зато сколькими другими одаривает!

На сегодняшнем рауте несколько светских львиц. Рядом с ними Аврора теряется; ей не по душе их взгляды, она старается не показывать своих ног в золотых сандалиях и поправляет вырез на груди.

А женщины, наоборот, доверчиво льнут к ней, кладут свои хорошенькие размалеванные головки, похожие на леденцы, ей на плечо и рассказывают всякие прогорклые истории про генералов, сценаристов, слуг, самоубийц, поставщиков и торговцев кокаином.

Роже, усевшись на фортепиано задом, пытается исполнить мелодию из «Парсифаля».

Меня клонит ко сну. Усталость такая, что просто не двигаться и говорить, как ты устал, — уже отдых. Разговоры все какие-то вязкие, путаные. Иду в столовую. На блюдах осталось несколько заветренных бутербродов с загнутыми, как у плохо наклеенных марок, углами; повсюду пепел от сигар и пробки; бутылки полупусты; а присутствующие уже выглядят небритыми. Руки липкие, голова трещит.

Вновь подхожу к окну. Улица теперь холодного стального оттенка, небо поголубело. Какая-то женщина что-то шьет, видно, пытаясь привести в божеский вид потрепанную ночь.

Чей-то острый подбородок тычется мне в плечо. Рядом опускается и вздымается грудь, широко вбирающая в себя воздух нового дня, наконец долетевший до нас со свежим запахом листьев.

— Что за жизнь! — вырывается у Авроры.

— Что за жизнь! — вторю ей я, не отдавая себе хорошенько отчета в том, что говорю. Я больше не в силах размышлять, кто мы, почему мы здесь, нравится ли мне Аврора, не в силах играть голосом, быть любезным, очаровательным, хлопать ресницами, изображая удивление.

— У кого мы в гостях? — спрашивает Аврора.

— Не знаю… Друзья привели… Шампанское теплое и сладкое… пошли… где выход?

— Ах, — встрепенулась Аврора, — жить просто, подчиняясь логике, в ладу с собой и миром… равновесие греков… радость…

От этих дурацких слов я прихожу в себя. По моим нервам заструилась сила, которой недостает мускулам; отчаяние действует на меня, как ушат холодной воды. Вдруг накатывает желание спросить у нее, почему она так вырядилась, почему ночует под открытым небом, как цыганка, вместо того чтобы спать, как все люди, в постели, так и тянет взять и раздавить ее прекрасные ступни в золотых сандалиях, или свернуть ей шею. На ум приходит сравнение с бродячими акробатами, выделывающими свои трюки под дождем на виду у городских полицейских, и я блюю всякими еретическими ересями и артистическими бреднями. Успокоить меня может лишь одно — унизить ее, растоптать.

— А вы умеете делать большой прыжок?

— А как же.

Она ставит два стула и принимается за очередное упражнение.

Ну довольно! Я устремляюсь к ней с желанием задушить. Изо всех сил сжимаю ее мускулистую шею, она же, улыбаясь, так напрягает ее, что приходится отступить.

Она смеется. Я задыхаюсь от бешенства.

— Пошли, я вас отвезу.

В такси она садится словно в колесницу. Машина бесшумно трогается. Внутри царит полумрак, можно лишь разглядеть, что Аврора скрестила ноги, уперлась подбородком в ладони.

Успокоившись, я настраиваю себя на благожелательный лад: «А ведь она и впрямь опростилась дальше некуда. С ее тонких губ не сорвется ложь или патетика, в глазах не прочтешь смущения, руки не делают лишних жестов. Она с сознанием дела управляет своим телом, как машиной с мощным и чутким механизмом, о которую разбивается усталость и в которой даже в этот час суток царит порядок».

Я завидую ее совершенству, ее внутренней гармонии, ее не знакомым с артритом суставам, ее ступням без мозолей, ее пояснице, не знающей ломоты.

Спроси я ее: «Что вам мешает совершать плохие поступки, когда вам этого хочется, ведь вам не грозит головная боль на следующий день?», она ответит: «Моя гигиеническая система».

И вдруг ее словно прорывает:

— Не оставляйте меня одну! Не оставляйте!

Рыдания сотрясают ее мускулистое тело. Я пытаюсь завладеть ее руками с прожилками, похожими на стальные нити, но их не оторвать от глаз, ото лба, выпуклого и жесткого, как оборонительное сооружение. Горючие слезы катятся по ее щекам и падают на мои руки, полные нежности. Но моя нежность остается невостребованной, и я предоставляю Аврору самой себе.

Она плачет.

Она пытается жить просто, только и всего.

Аврора живет у реки. Сначала тянутся пустыри, затем идет улица, заселенная рабочими — за красной шторой шипит граммофон. А уж потом и ее владение — железная решетка, выложенная плиткой дорожка, фруктовый сад. На рассвете все предстает в необычном свете.

Аврора чиркает спичкой. Комната заставлена чемоданами, ящиками, на которых черными буквами написано: ВЕРХ, НИЗ, П. & В. каюта. Стопки книг на полу. На низкой постели без белья — соболья шуба и веник.

Проходим в мастерскую. В темноте светятся четыре точки газовых рожков. Аврора один из другим зажигает их — вспархивают четыре голубые бабочки. От первых двух стены сближаются, становятся массивнее, можно охватить взором все помещение.

Когда горят все четыре, мгла из углов перемещается к потолку, откуда мы прогоняем ее взглядами. Все стены, высота которых футов двадцать, представляют собой рельефные арки, в которых вставлены витражи.

Аврора разжигает огонь в печи. Пламя отражается в паркете, а по мере разгорания — и в дальнем зеркале. Мастерская пуста. Только кое-где на тумбах гипсовые копии античных бюстов, покрытые патиной. В глубине — помост.

Это бывший зал заседаний суда, упраздненного в конце правления Георга IV. Над дверьми сохранились надписи: ВХОД ДЛЯ ПУБЛИКИ, МЕСТО ОБВИНЯЕМОГО, КОРОЛЕВСКИЙ АДВОКАТ, ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР. Под балдахином над местом судьи — Аполлон, поражающий ящериц, у его ног механическое пианино. Из мебели и убранства — две софы, скамьи присяжных, черные табуреты, шторы из замбезийской ткани с геометрическим рисунком.

— Вот мой дом, — говорит Аврора. — Или просто большой чемодан. У меня ничего нет, кроме этих гипсов, платьев и ружей. Когда-то у меня был большой дом на Портман-сквер, а в нем мебель, гости, слуги с подносами. Но я не держусь за вещи и ничего не сохранила. Я бедна. Постепенно отделалась от привязанности к вещам, возникающей из-за их привлекательности, цены или связанных с ними воспоминаний.

— А теперь?

— Теперь живу одна, в одиночестве сижу на ящиках.

— Вы прекрасны, как может быть прекрасна чужая жена, Аврора. Правда ли, что вы никому не принадлежите?

— Никого не должно быть в моей жизни.

— Вы любите свое тело?

— Это кладовая, доверенная мне. Я не храню там ни грязных мыслей, ни вредной пищи. Я его холю, лелею, одеваю в простую одежду… Пить хочется.

Она тянется за прислоненной к стене бутылкой австралийского «шамбертон-биг-фри» и отпивает прямо из горлышка.

Меня снова охватывает раздражение.

— Значит, вы сторонница вегетарианства, ритмической гимнастики и других новых веяний. Лично я терпеть не могу этот вызов доброму старому укладу жизни, это пуританское и языческое исправление общества.

— Вы ошибаетесь, я не следую никаким догмам, я обычная канадка, которая любит простую жизнь.

— И давно?

— Сколько себя помню. Я не помню, когда впервые закружилась под дождем, взяла в руки ружье, а вот усталой я себя почувствовала впервые… сегодня. Это Джина потащила меня на вечеринку после театра, где мы с ней встретились. Не нужно было идти. Я так устала. Взираю на путь, который мне предстоит одолеть, и колеблюсь, как плохой бегун. Сцена поглощает мои жизненные силы. Вы видели меня в автомобиле… Я слабая, нервная… странно, что вы были свидетелем.

Утренний сон вернет ей утраченные силы. Однако она не отпускает меня, просит подняться с ней и подождать, пока она примет ванну.

Для меня это урок простой жизни.

Надпись над дверью гласит: ГАРДЕРОБ СУДЬИ. Мы входим и попадаем в ванную комнату.

С криком «Аврора, марш в воду!» она скидывает с себя одежду, входит в ванну, намыливается; вода струится по ее безупречному телу. Под упругой загорелой кожей, напоминающей шелк, что идет на изготовление дирижаблей, словно шары из слоновой кости, перекатываются спинные мускулы; они видны так ясно, будто на анатомической картинке, где древовидным разветвлением покрывают человеческие органы; прямая спина, груди, как у корабельных богинь, и длинные легкие ноги танцовщицы с подвижными лодыжками, поджарыми бедрами и округлыми коленными чашечками.

— Аврора, марш из воды!

Она разговаривает сама с собой, со своими вещами. (Она объясняет это привычкой, появляющейся у одиноких людей, месяцами не общающихся с себе подобными и в звуках человеческого голоса испытывающих не меньшую потребность, чем во всех других.)

Она вытирается, чуть не до крови безжалостно растирая лицо. Ни пудры, ни румян, ни духов.

— Чему вы смеетесь?

— Стоит только подумать о корсете, пристежном воротничке и ботинках на шнуровке…

В ванной царит запах вымытого тела, мыла, испарений воды и вина. Из комода, где по цветам разложены ее вещи, она достает крепдешиновую накидку, и мы спускаемся в мастерскую.

Газовые бабочки вновь складывают крылышки. Аврора укутывается в шерстяное одеяло и укладывается на матрас, расстеленный на полу. Удостоверяется, что револьвер под подушкой. Выпрастывает руки. Из косматых волос торчит прямой нос. Какое-то время еще видны ее глаза, но потом они закрываются.

Пойду выпью кофе с кэбменами.

Я стал бывать у Авроры.

После работы я отправлялся в квартал, расположенный на берегу реки, где хозяйничал ветер с Северного моря: городской дым гнал на восток, а ласточек и запах водорослей — в сторону Сити. Я шел по скверной дороге, полной луж, и дышал ароматом полей, ощущая близость деревни.

— Я возьму вас с собой за город, — обещала Аврора. — Научу жить так, как живем мы, дикари. То время, которое вы тратите на обед в ресторане, мы проведем, плавая в реке или бегая по лесу. А летним вечером будем спать на свежем воздухе на террасе Оливера, откуда виден сверкающий под луной, как рубин, Хрустальный дворец. Вы будете лучше себя чувствовать, забудете о мигрени, волосы ваши выздоровеют, и вам незачем будет желать любовниц ваших друзей, как это принято у французов.

Такси резко затормозило, словно произошла поломка. Но шофер не чертыхается и не спешит поднимать капот. Заходит с другой стороны и открывает дверцу: мне выходить. Я обещал в семь вечера быть в Эппинг-форест, вот я и добрался.

Сентябрьский, слегка прохладный вечер. Буковый лес. Такое ощущение, что податливая, отдохнувшая лесная почва не тяготится ни выросшими на ней большими деревьями, ни человеческой деятельностью (насколько вообще хозяйственная деятельность англичан отягощает землю?). Смолкли звуки граммофона. Лани пасут первую вечернюю дымку.

Аврора обещала встречать меня в семь. Но ведь она ориентируется по солнцу и наверняка сошлется на это облако, оправдывая свое опоздание, как другие женщины ссылаются в таких случаях на автомобильную пробку.

Трещат ветки под чьей-то легкой ногой. Не лань ли? Я оборачиваюсь: да ведь это Аврора. Она бежит ко мне в облегающей тело греческой тунике — Ника да и только. В руках у нее так называемый атташе-кейс. Бежит она плавно, легко выбрасывая вперед то одно бедро, то другое, ступая на мысочки. Шагах в тридцати от меня замедляет бег. Начинает вырисовываться ее лицо, до того бывшее лишь светлым пятном: высокие скулы обрамляют обе половины лица, между которыми короткий подвижный нос, как у полицейского пса. Ко мне она приближается уже шагом. Ставит «дипломат» на землю, обеими руками берет меня за локоть.

— Как славно, что вы приехали.

— А давно ли вы здесь, Аврора?

— Со вчерашнего вечера. Спала в лесу. Джина привезла меня сюда после театра. Я ходила к Дуплистому дубу, грызла яблоки, растянувшись в траве, смотрела на Лондон сквозь ветки. Утром спустилась в деревню, чтобы позвонить вам.

— Этот ваш наряд, Аврора… как бы вас не арестовали.

— Здешний лесник — мой приятель. Полагаю, и вы разоблачитесь?

Я отказываюсь. Она берет меня за руку и ведет к шалашу из дубовых веток. Присев на корточки, разводит меж двух камней огонь, ставит на него сковородку и готовит яичницу на сале. Я никак не могу свыкнуться с ее новым обликом: колени в земле, грязные руки; чувствуется, что она в своей стихии; туника ее задралась, приоткрыв мускулистые гладкие бедра, а также изумительные укромные уголки, в силу многовековой условности, вошедшей в мою плоть и кровь, полные для меня невыразимой тайны и притягательности.

Приходится пойти на уступки и расстаться с носками и воротничком. После брошенного ею неодобрительного взгляда на мои подтяжки расстаюсь и с ними. Теперь и я раздет: на шее красный след от пристежного воротничка, на ногах — голубые полоски от резинок; едкий дым от костра ест глаза; я — как генерал после нападения туарегов: голый, но в кепи с дубовыми ветками.

Над нами носятся, перечеркивая небо, вяхири. Аврора берет мою трость, целится в них, изображая, будто стреляет из двустволки, но птицы не обращают на нее никакого внимания, озабоченные тем, чтобы до наступления ночи добраться до колонны Нельсона.

— Я родилась в Канаде на озерах, — начинает она свой рассказ. — Мужчины ловят там на живца огромных лососей, которых не унесешь иначе, как вдвоем, продев палку сквозь голову. Женщины отдаются им на цветущем вереске. С юных лет я узнала бедность — состояния родителей хватило лишь на несколько безоблачных лет. Родителей моих нет в живых. Оба они были родом из Вестморленда. Моя мать была очень хороша собой. Я мало ее знала. У нее была такая маленькая ножка, какой свет не видывал, мой большой палец не вошел бы в ее туфельку. Темноволосая, с цветом лица, как у героини Вордсворта: «Подобно озерным волнам, волосы набегали на гальку ее лба». Когда она приезжала в Лондон, то разбивала все сердца. Но любила она лишь моего отца. И последовала за ним в Канаду, когда он решил перебраться туда. Она редко вставала с постели и умерла молодой.

От отца я переняла страсть к жизни на природе. Он позволял мне лазать по деревьям, карабкаться по утесам за яйцами ласточек, собирать ракушки. Он брал меня с собой на охоту. С детства приучил к верховой езде. Я повсюду следовала за ним, как собачка. Мое воспитание и впрямь мало чем отличалось от воспитания охотничьего пса. Я научилась по запаху распознавать близость города, по следам — людей, по ветру чуять, где что делается, подбирать дичь в труднодоступных местах, зимой даже входила по пояс в воду, чтобы подобрать подстреленных отцом и упавших в озеро уток. Я и сейчас вижу, как он ждет меня на берегу в своих замшевых брюках, вельветовом шлеме с наушниками, держа в руках длинное пистонное ружье, и улыбается в седую бороду…

Холод пробирает меня, но эту ночь я проведу здесь. Прощай, городская жизнь, квартира в Мэйфэр, благоухающая ванна, накрахмаленная ночная рубашка! Да здравствует жизнь на лоне природы! Прошу покорно оставить меня с вашими пиджаками, прилизанными волосами, правильными разговорами. Ни к чему мне теперь зарплата в конце месяца, пенсия на старости лет, мне вообще ничего не нужно, и я ничего ни от кого не жду, социальные потрясения меня не пугают, а рабочие лошадки, не способные обойтись без кино и аперитива, внушают мне презрение. Своего у меня лишь энное количество вершков моего скелета. Я живу вровень с землей, первой пользуюсь ее магнитными токами, и мне достается весь кислород. Своим хорошим самочувствием, здравомыслием и жизнью в согласии с законами природы я буду обязан Авроре.

— Доброй ночи, дитя. Храни вас Господь! — благословляет она меня на ночь.

Она расстается со мной на время путешествия на край ночи, как на время приближения к самому краю опасности, откуда нам, может быть, не суждено вернуться. Я уже слышу фанфары. Свежий воздух анестезирует меня, впервые в жизни я сплю под открытым небом.

Наутро я схватил ангину. И вот теперь сижу у камелька в мастерской Авроры, а она потчует меня настойками и рассказами:

— Я попала в Индию осенью 1909 года на обратном пути из Адена. Наш пароход делал двенадцать узлов в час, вокруг была серебристая гладь, и вот на заре Бомбей оборотил ко мне свое кирпичное лицо. Горизонт справа был весь изборожден заводскими трубами, слева высились скалы Элефанта. Дым из труб повисал на небе шелковым балдахином.

Полтора месяца провела я на полуострове. Грезила одиночеством, горным воздухом, низменность не могла меня удовлетворить. Реки были для меня хуже смертоносных болот, а порты действовали удручающе. Я ненавижу долины со спертым воздухом, где на охоте попадается одна мелочь. Решено было пробираться в Кашмир, а оттуда в Тибет. Отправной точкой мне служил Сринагар, вскоре я оказалась среди высокогорных озер и сосновых лесов. По мере того как мы продвигались, температура воздуха падала. Местные жители цепенели от холода и засыпали на ходу. Приходилось будить их ударами хлыста. Прорубая во льду ступени, мы поднимались все выше и выше…

Аврора указывает пальчиком на витраж мастерской, откуда на нас на несколько часов свалится ночь. Затем ее рука вновь соединяется с моей. Зачем ее руке, одинаково легко сминающей корень алтея и железную монету, вырубающей ступени во льду, нужна моя рука? А ее ноги, никогда не носившие ничего кроме сандалий, ступавшие по обжигающему снегу Канады и раскаленному песку Сомали, попиравшие муравьиные кучи Габона…

Ее тело было знакомо с морозом, солью, дождем, грязью, потом, водой, благовониями. Железо, свинец, камень оставили на нем свои отметины. Я держу в руках шар ее головы, жесткий как мостовая. Его не делают мягче даже ее волосы, густые, коротко постриженные везде ножницами, а на затылке машинкой. Когда я глажу ее по голове, мое ощущение не выразишь, не сравнишь ни с чем. Ее лоб — гранит, скулы — камень, хоть шлифуй о них что-нибудь. Пока она рассказывает, я играю мускулами ее рук и ног, заставляя их бесшумно ходить взад-вперед и перекатываться.

Она вся в шрамах. Поочередно дотрагиваюсь до каждого из них, и она объясняет, откуда они взялись. Этот — ее чуть не затоптал буйвол в Родезии, тот напоминает о неудачно закончившемся смертельном прыжке на лошади в Каролине, а углубление в голове — от падения в волчью яму в Олимпии.

Столько несчастных случаев и так мало истинных приключений. Столько крушений и такая сильная привязанность к кораблям, отплытиям, к жизни вообще, когда она — движение. И при этом ни одной привычки, только несколько рецептов по части кулинарии и гигиены. Бесстрашие, почерпнутое в пище без мяса, в помещениях без обогрева. Море доброты — немногословной, действенной; элементарные познания, которых мне никто никогда не давал и которых не отыщешь ни в одной книге. И венец всего — всегда ровный, органически-радостный настрой, питаемый кислородом и сообщаемый всему вокруг, радостное состояние души, которое привязывает сильнее порока, снобизма или любви. Душа и тело, вычищенные как орудийный ствол; руки, всегда готовые оказать помощь, великодушное сердце, преобразующее энергию; сладкий земляной плод, моя добыча, редкая дичь, на миг попавшая в мои сети… зорька моя ясная.

Аврора сняла гараж в Далвич и сложила туда свое снаряжение: охотничье, для верховой езды и рыбной ловли. Несколько чучел, изготовленных из подбитых ею зверей, хранятся у одного набивщика чучел в Ковент-Гарден. Но ее настоящее богатство — ружья — у Кента.

На первый взгляд, это бесформенные предметы, завернутые в тряпье, предохраняющее сталь от окисления. Но по мере того как Аврора разматывает холст, на свет появляется сверкающее, готовое к употреблению оружие. Вот у нее в руках карабин «холанд энд холанд» 16-го калибра. Ствол отливает голубизной. Ослабленные, в нерабочем состоянии винты поворачиваются усилием ногтя. Круглый ружейный приклад седельного пистолета продолжается прямым стволом, под животом которого в магазинной коробке хранятся похожие на маленькие остроконечные яйца пули в оболочке.

— А вот и мой любимец. Я купила его у майора X. «Волластон» 10-го калибра, для охоты на крупного зверя. Дружище! Мы с ним гиппопотамов укладывали, как кроликов.

Она ласково водит рукой по прикладу, затвору, ствольной коробке, прицельной рамке, кольцу на ложе ружья.

Нелепые и безобразные туши — гиппопотамов, распростертых со вспоротыми животами среди жижи дельты в африканской парильне: крокодилов, повернутых маленькими набитыми животами вверх и напоминающих листья салата-латука; обезьян, неловко, словно сломанные куклы, привалившихся к земле; бурых медведей, уткнувшихся носами в дорогие их сердцу и заменяющие им мед лапы; гиен, превращенных в мешок с костями, — что же, прикажете мне заодно с Авророй полюбить и вас, испустивших дух по ее милости?

Нет, все обернулось иначе.

Тот вечер, наш последний вечер с Авророй, начался вполне приятно. Мы пошли ужинать в «Олд Шепард» на Гласхауз-стрит, который я люблю за его массивные столы, низкий потолок, жонкили в бутылках из-под конопляного эля. Посетители там разделены деревянными перегородками, поверх которых удается созерцать лишь плешь Сарджента и лохмы Роджера Фрая.

Аврора рассказывала мне о сафари в Абиссинии, Западной Африке, Нигерии, от участия в которых в ее компании не отказывались и прославленные охотники. Это были все люди простые, «молчуны да силачи», бесстрашные трапперы, суровые одиночки, «из великой породы тех, кто попотел в Африке» в те времена, когда слоновая кость шла на продажу; их жизнь в буквальном смысле слова была в их руках — от смерти их отделяло лишь старенькое ружье, на перезарядку которого уходило больше минуты; они были один на один со зверем, убив которого, получали пищу, а не убив — оставались голодными. В этом было их оправдание охоты.

Какой-нибудь богатый молодчик, отправляющийся ныне на сафари в сопровождении шестидесяти носильщиков, да к тому же в неопасные места, где не подхватишь какую-нибудь непонятную хворь, вызывает в Авроре презрение.

Рассказы Авроры опьяняли меня не хуже вина. Было уже за девять вечера. Погребок, словно корабль времен Нельсона, задраил свои бортовые люки. Мы пили порто и закусывали плавленым сыром.

В своем воображении я перемещался с Авророй в глухие малярийные уголки Африки, где постепенно расстаешься сначала с вещами, затем с носильщиками, подхватившими неведомый недуг, а потом и с товарищами, скончавшимися от укуса светящихся мух.

Я слушал и думал про себя: «Как у нас сложится? Бросит ли меня Аврора однажды на краю света, откуда придется возвращаться одному после баснословных лет, или она бросит меня завтра утром?

Возможно и то и другое. В сущности, у меня небольшая тяга к экстремальным ситуациям».

Еще по стаканчику порто, сохранившего вкус винограда.

«Нет, Авроре не изменить меня. Мне с ней интересно, и только. Она уйдет, а я, старый Будда, останусь дремать и заплывать жиром…»

После ужина наступает час абсента, Аврора предлагает провести его, как всегда, в «Кафе Руаяль». Постепенно в дыме от бирманских сигар, под золоченым сводом, среди красного бархата и зеркал, начинают вырисовываться другие посетители. Одетые в хаки, судя по окончаниям, поляки играют в домино со своими дамами. Здесь же и бабенки из У.М.С.А., с которыми приходилось сталкиваться на выставках. Подлежащие мобилизации музыканты готовятся к отправке на фронт в составе пропагандистских бригад Special constables, с повязкой на рукаве и в пенсне на цепочке ждут очереди влиться в ряды береговой охраны.

Искусство поставлено на службу войны, но его услуги весьма условны. Ученики Королевской Академии живописи применяют свои знания в генеральном штабе, независимые художники расписывают грузовики.

К нашему столику подходит Дэниэл.

— У Монтджоя сегодня ужин. Он просил передать вам, что не может дозвониться. Он хочет познакомиться с Авророй и просит вас привести ее.

Монтджой, или, скорее Аронсон (по словам Дэниэла, древняя нормандская фамилия) — личный секретарь министра финансов. У него квартира в стиле Адамс в Олбени: повсюду натюрморты с изображенной на них по преимуществу насильственной смертью, кресла Кондере, обтянутые черным атласом, лари с видами Коромандельского берега. Он охотно угощает после театра.

— Я не пойду к Монтджою, — заявляет Аврора. — Это грязный тип. От него исходит дух испорченности.

— Вы говорите как архиепископ Вестминстерский.

— Он уже давно зазывает меня. Мне никогда не хотелось. Отнесем это на счет моей дикости.

Я пожимаю плечами.

До чего же несносны бывают бесподобные существа! Аврора пойдет к Монтджою. Я знаю, ей хочется. Она пойдет туда, как ходит повсюду, куда ее зовут. Точно так же она остается в городе, превознося лесные красоты, обедает в «Карлтоне», заявляя, что нет ничего лучше пищи, приготовленной на костре, из снобизма и застенчивости ходит полуголая, утверждает, что навела в своей жизни полный порядок, хотя вся ее жизнь — сплошная непоследовательность, неразбериха и промахи. Ну к чему все ее правила и ограничения, если они все равно ведут к абсурдному и эфемерному существованию тех женщин, которых встречаешь на пакетботах, в холлах отелей, на презентациях и бенефисах, но те хотя бы наивны, порочны или глупы?

Вечера у Монтджоя, на которых мне частенько доводилось бывать, не для Авроры и вообще ни для одной из женщин, которой дорожишь. И все же она должна пойти, пусть узнает, что на свете существуют не только звериные морды, но и свиные рыла.

— Я в такси. Могу подбросить, — предлагает Фред.

Монтджой сам открывает дверь. На фоне желтой прихожей его фигура выглядит особенно массивной. На его лице смесь любопытства и испуга, он словно боится, что вы залепите ему оплеуху за тот интерес, который он к вам проявляет. (Когда ему случается наведаться ко мне, на его устах вместо приветствия фраза «Я уже ухожу». Он так и будет стоять, пока ему не скажешь: «Да закройте же дверь». «С какой стороны?» — робко поинтересуется он.) Его взгляд прикован к Авроре, мы с Фредом для него не существуем.

— Ну наконец-то вы у меня, Аврора, — фамильярно приветствует он ее. После чего берет за запястья, гладит их, подводит к светильнику в виде фонаря, снимает с нее шарф и с присущей только ему дерзостью говорит:

— Как вы хороши!

В круглой гостиной накрыт ужин на восемь персон. Грюнфельд, агент большевиков, герцогиня Инвернес, голландец по фамилии Бисмарк, Джина и несколько актеров.

Монтджоя смешит замешательство Авроры, он наливает ей, усаживает рядом с герцогиней. Он отвратителен. Стоит мне задуматься на тему — с каких пор я испытываю отвращение к людям, наделенным вкусом, мне на ум первым приходит Монтджой. Я не в силах описать раздражающую тщательность и безупречность, с какими отделана его квартира: все эти дверные ручки, канделябры, выгравированные на посуде девизы. В угол гостиной, чтобы освободить место для танцев, задвинут рабочий стол, на котором теснятся папки: «Кредиты союзникам», «Авансы Французскому банку», «Чрезвычайные расходы». Тут, в беспорядке, среди тубероз и фотографий, вся сфера деятельности министра. Монтджой с его гениальной способностью к счету и умением со всем моментально управляться все подгонит за одну ночь, когда это понадобится шефу для конференции или парламентского запроса.

— Вас никак не споишь, Аврора. Обещайте мне выпить то, что я приготовлю специально для вас.

Он манипулирует с ликерами и подходит к камину; в свете огня хорошо видны его большая голова, седые волосы, странное лицо.

Фред садится за пианино. Грюнфельд, отыскав в книжному шкафу Пушкина, начинает декламировать.

— Не верьте ему, он не знает русского, — говорит Монтджой.

Герцогиня сидит неподвижно и своим тяжелым, холодным взглядом изучает всех нас поочередно, наводя на нас лорнет. Как многие пятидесятилетние американки, она сохранила этакую выхолощенную моложавость, заметную во всем — в ногах, волосах, зубах. На ней форма сиделки и косынка с большим красным крестом на лбу.

Веселье Авроры вымучено. Она подпевает Фреду. Я подхожу к ним и тоже пытаюсь подстроиться:

Я весь с иголочки Не знаю, куда деться…

Автор песенки, Хичкок, заявляет, что знать ее не знает, и продолжает дремать в кресле. Аврора в дурном расположении духа отворачивается от меня. Сидя на угловом диване с герцогиней, Монтджой весело вполголоса толкует о чем-то с ней. И вдруг, неожиданно вскочив с дивана, во всеуслышание заявляет:

— А сейчас Аврора нам потанцует, — и выводит ее на середину гостиной. — Смотрите, Аврора, я брошу вам под ноги ковер — из цветов и жемчуга, ковер для вашей красоты, для вашей грации…

Видимо, уже плохо соображая и неуверенно держась на ногах, он опустошает вазы и разбрасывает по полу цветы.

Все приходит в движение. И все еще движется, безостановочно вращаясь в моих воспоминаниях: и рыжая борода Грюнфельда, и мертвенное лицо Монтджоя, и Аврора… раздетая, с расставленными руками, обливающаяся потом; она мечется между четырех фонарей в форме лотосов, совершает как одержимая безумные прыжки из одного конца гостиной в другой, вращается на месте, будто она не человек, а турбина, и в какой-то миг перед нашими взорами возникает фигура индийского бога Шивы со множеством рук и ног. Потом она падает. Монтджой кидается к ней, встает на колени, отирает ей пот со лба своим платком. Затем склоняется над ней, чтобы вдохнуть исходящий от нее запах, закрывает глаза. Я вижу, как у него на лбу вздувается жилка, как раздувается зажатая воротничком шея. Он тянется к ней, все ближе, ближе, затем спохватывается, и вдруг, потеряв над собой контроль, начинает покрывать ее поцелуями. Аврора вздрагивает, открывает глаза, выпрямляется и отвешивает ему такой удар в челюсть, от которого Монтджой летит к камину. Раздается душераздирающий крик. Опрокидывается бутылка мятного ликера, образуя изумрудную лужицу.

— Аврора учинила погром, — очень спокойно, сидя за пианино, констатирует Фред.

Я пытаюсь ей помочь.

— Вы… оставьте меня, я вас ненавижу, — бросает она, и еще до того, как кто-нибудь из нас успел шевельнуться, выпрыгивает из окна в сад. Только мы ее и видели.

Когда на следующий день я появляюсь у нее, она сидит на матрасе, упершись подбородком в руки, а руками — в сведенные колени. Она даже не поворачивает головы в мою сторону, я иду прямо к ней, попадаю в поле ее зрения, но ее взгляд проходит сквозь меня и упирается в стену.

Я кладу руки ей на плечи, она вздрагивает.

— Оставьте, оставьте меня. Я больше не хочу вас знать. Уходите.

Я сажусь.

— Уходите.

Я встаю.

Она смягчается и протягивает мне руку.

— Садитесь. Я только хотела вам сказать, что отныне вы должны оставить меня. Вы мне не нужны. Мне нечего добавить.

Она берет зонтик и упирает его конец между ремешками своих сандалий.

— Я начинала пожинать плоды своего добровольного труда. И вот на тебе. Ведь я не монашенка. Я сама сочиняю правила, сама им следую. А отречение от земного нелегко дается такой дикарке, как я. Вы не были свидетелем моего долгого усилия, вам не понять… От вечеров, подобных вчерашнему, никому не становится лучше…

По ее щекам текут слезы. Я пытаюсь возразить… Но она прерывает меня, встает и набрасывает на плечи лиловую накидку. Мы выходим.

Большие свинцовые облака надвигаются на заходящее солнце, обламывая его края. Гремит гром. Как безумные снуют такси.

Стоит нам оказаться за пределами ее квартала, прохожие начинают оглядываться. Аврора останавливается, кладет свою руку на мою. Между нами ткань ее накидки, такая шершавая на ощупь.

Аврору бьет дрожь.

— Вы меня прощаете, Аврора?

Она делает некий жест, который я истолковываю как «Вы тут ни при чем».

Потом делает знак омнибусу, и тот покорно подкатывает к ее ногам. Она поднимается на империал.

Судя по надписи на боку омнибуса, она может добраться на нем до Айслингтона.

Мне грустно. И я чувствую, что по-настоящему боль возьмется за меня во второй половине дня.