Запретный город
I
Автомобиль двигался по возвышавшейся над рисовыми полями дороге, на всем протяжении которой снизу доносилось кваканье лягушек; это была старомодная, высокая и тяжелая машина — типичный королевский автомобиль. На сиденье возле шофера никого не было. На заднем сидели наследный принц и его адъютант. Шины мололи гравий, словно мельница зерно, и разбрызгивали оставшиеся от ежедневных гроз лужи, которые не успевала впитать за ночь умиротворенная земля. Запах влаги, проникший через опущенное до уровня носа стекло, возвестил о том, что впереди лес. И действительно, они почти тотчас въехали под его густые зеленые своды. Шофер придерживал руль только правой рукой, левой — мигал фарами, освещая мелькающих в воздухе летучих мышей и убегающих прочь диких, с металлическим блеском в глазах, собак.
Так продолжалось минут десять. Затем машина замедлила ход и остановилась, фары погасли. Только сейчас стало видно, что дороги дальше нет и что они приехали на берег широкой реки, отражающей сиявшие в небе звезды. Лес подступал вплотную к стремительно несущемуся потоку ровно поблескивающей воды, завладевшей пространством до самого горизонта. Луна не просматривалась, но ощущалась повсюду. Трое мужчин молчали, оставаясь на своих местах. Вместе со скоростью исчезла и прохлада: их высохшие было спины снова стали влажными, и на белых куртках проступили пятна. Вспыхнул огонь сигареты. Шофер прихлопнул нескольких москитов. В воду шарахнулась крыса.
Почти каждый день принц Жали приезжал сюда во время полуночной загородной прогулки после ужина у короля-отца. Здесь река, становившаяся особенно стремительной в сезон дождей, спешила к океану. Никакой берег уже не смел ограничить ее, ни один мост — набросить на нее свое ярмо. Здесь она вздымала на своих волнах последние плавучие домики, которые приходили в движение, сталкиваясь друг с другом; она проникала под строения, стоявшие на сваях, размывала почву, окрашиваясь в шоколадный цвет, и терзала берега. Оставаясь тем не менее судоходной, она от юга и до севера кормила это маленькое азиатское королевство (являющееся, как и его соседи — Камбоджа, Сиам и Бирма — лишь коридором для ее ноздреватых наносов и илистых почв), а теплым индийским морям несла снежную прохладу Тибета. В местном церемониале эта река-кормилица имела свой особый статус и даже носила герцогский титул.
Через некоторое время принц вышел из машины и в сопровождении адъютанта смело ступил в лес, под сень гигантских папоротников. Место это, видимо, было ему хорошо знакомо, так как, не обращая внимания на топкие берега, которые то выдавались вперед, то отступали, он свернул на слегка поднимавшуюся над землей мощенную досками тропинку. Пройдя метров пятьдесят, мужчины остановились и трижды простерлись ниц. На какое-то время они замерли в этой позе, словно в молитве… Принц поднялся первым и, обернувшись к тому, кто следовал за ним, взял у него палочки из сухих трав: в кромешной тьме вспыхнул огонь. Теперь, подняв голову в просвете между деревьями, можно было увидеть безмолвно возвышающуюся над лесом глыбу — то было гигантское, отполированное временем изваяние Будды, стоящее среди поросших зеленью руин разрушенного каменного храма. Когда-то глаза у статуи были открыты, но дожди размыли выпуклые зрачки и загнутые кверху ресницы, так что теперь она казалась спящей: неумолимое время закрыло ей глаза, словно человеку…
Принц вернулся к машине. На прогалине осталась лишь раскаленная точка да аромат тлеющих благовоний.
— Рено?
— Да, монсеньор.
— Запомните, завтра вечером, в это же время, мы отправляемся в путь.
— Слушаюсь, монсеньор, — не оборачиваясь, ответил вышколенный шофер, прямо и неподвижно сидевший за рулем.
Снова наступило молчание. Окруженные мерцавшими в темноте светлячками и жабами-буйволами, дувшими в свои игрушечные трубы, трое мужчин с непокрытыми головами, без шлемов, казалось, сосредоточились только на том, чтобы запастись перед сном прохладой. На самом деле они знали, какой серьезный момент наступил сейчас, знали, что один из них владеет в этот вечер тайной — совсем новой тайной, увенчавшей здание, построенное с такой быстротой и такой смелостью, что малейший жест представлялся опасным, малейшее слово могло похоронить их под его обломками. Тропическая ночь, всегда кишащая жизнью, со всеми своими бликами и подспудными шорохами словно застыла, пораженная эффектом от этого краткого распоряжения, отданного принцем шоферу.
Шофером же (надо представить сначала его, ибо он, хотя и не является главным героем повествования, сыграл в те два месяца, что находился на службе у принца, очень важную роль) был молодой француз лет двадцати шести. Являясь шестым сыном графа д’Экуэна, дворянина из Нормандии, погибшего на войне волонтером в возрасте шестидесяти лет, он родился за восемь тысяч километров отсюда — в старом замке эпохи Людовика XIII, находившемся между Венсеном и землей Ко.
Рено д’Экуэну довелось слышать грохот пушек, но не так близко, как людям более старшего поколения, чтобы оглохнуть от него. Он не участвовал в этой Великой войне, ознаменовавшей для одних начало нового века, для других — конец света. А потому безразличие, которое он питал к этой эпопее, было совершенно искренним: война наводила на него скуку, как Священная история, и разочаровывала его, как матч, закончившийся вничью. Он еще ничего не сделал, ничего не узнал, но грядущее, приход которого он ощущал, обещало быть столь новым, что он верил: ничего подобного прежде не бывало. Он явился как раз вовремя, чтобы застать момент, когда навсегда похоронили золотые денежные монеты и их старшую сестру — Нравственность. Занимая в отношении войны 1914 года ту же позицию, что Мюссе и Виньи занимали в отношении войн Империи, он унаследовал их пессимизм, но отнюдь не восхищение, которое те питали к прошлому. Он знал только (сегодня уже все французы отдают себе в этом отчет), что эта бойня была напрасной, что восемь лет спустя не осталось ничего от тех принципов, во имя которых все сражались, да и они оказались лишь словами, затасканными от слишком долгого ношения на гребне шлемов. Отец его погиб под Верденом, перебив много немецких дворянчиков, походивших на него самого, как никто другой на этом свете.
У Рено на глаза наворачивались слезы, когда он думал о его печальной судьбе. Война за «правое дело» представлялась ему подобием какой-то немыслимой железнодорожной аварии. «Мой бедный отец погиб в жуткой катастрофе», — говорил он. Рено спокойно предоставил миру пуститься вразнос: у него был ладно устроенный мозг, обслуживаемый превосходными рефлексами, ему хватало решительности, а любовь к действию была тем более похвальной, что в глубине души он в него не верил. Если эти черты в общем были присущи всем юношам его времени, то индивидуальной особенностью Рено являлось его пылкое романтическое сердце, хотя он отчаянно старался не нравиться окружающим и довольно-таки преуспел в этом.
Радея о своих детях, вдова графа д’Экуэна для каждого из них жертвовала всем: следуя слепой и благородной традиции, она делала все, что могла, готовя их либо к офицерской, либо к чиновничьей карьере, а следовательно — к нищете. Чтобы шестой сын смог подготовиться к конкурсному экзамену для получения диплома инспектора колоний, она с 1922 по 1924 год вырубила и продала восемьдесят гектаров леса. В Руанском лицее, где Рено обучался, он трудился не слишком прилежно. Затем, после прохождения военной службы, он обосновался в Париже.
Рено недолго страдал от той смутной тоски, которую испытывали его более беспечные или более богатые товарищи. Он не познал чудовищных мечтаний о могуществе, которыми долго тешат себя дебильные подростки перед тем как пойти в обучение к какому-нибудь стряпчему. Он сохранил любопытство ребенка, и глаз его был верен и проницателен. Наделенный чувством реальности, которое в двадцатилетнем возрасте покидает даже лучших людей, сумев сразу понять, в каком тупике оказываются те, кто позволяет себе предаваться метафизическим метаниям и кружат вокруг смерти, не решаясь подступиться к ней, он принял этот чувственный мир таким, каков он есть. Кругом наперебой повторяли: «К чему стараться? Ведь все обречено на крах». А Рено, исходя из того же, решил, что надо прожить жизнь как можно лучше, то есть — стремительнее; он предоставил другим сидеть в кафе и раздумывать, как им «определиться», очень скоро поняв, что все определяет сама жизнь, а оценивает — время.
Полагая, несомненно, что дорога перед ним достаточно широка, чтобы позволить себе роскошь некоторых отклонений, Рено прослушал курсы в Сорбонне и в Институте восточных языков, приведшие его в конечном итоге в автомобильную фирму «Бугатти», где он стал гонщиком. Будучи еще в Руане одним из «королевских молодчиков», он сошелся в Париже с левыми кругами, потом — с крайне левыми. Свои утра он проводил в Левалуа, восседая на автомобильных шасси, а вечера — на Монпарнасе, в ресторанчиках с бумажными скатертями и приборами из алюминия, где посетители охотно «ревизовали» моральные ценности. Отчасти для того, чтобы удивить завсегдатаев «Ротонды», он в конце концов вступил в Коммунистический союз молодежи и в это же время сменил фамилию д’Экуэн, так импонировавшую еще Сен-Симону, на боевую, круглую, как бомба, фамилию «Коэн». Разве он был неправ? На Востоке каждый, кто приобщается к новой вере, начинает с того, что меняет имя. Рено приобщился если не к интеллектуалам, то по крайней мере к «интеллигенции» — в русском значении этого слова. Ему, сыну аристократа, было легче, чем кому-либо другому, поменять класс. Именно поэтому сегодня за пределами Франции, и особенно за пределами Европы, можно встретить некоторое количество молодых французов-авантюристов: чаще всего они, как и Рено, принадлежат к провинциальному дворянству. Их можно обнаружить на трапах или в салонах самолетов: иногда они женятся на наследницах баснословного состояния либо, что еще лучше, на кинозвездах; а иногда становятся контрабандистами или школьными учителями.
Как раз в это время Рено, чтобы быть, как все, вынес приговор Западу и, не слишком раздумывая, с энтузиазмом сделал ставку на Восток. Он выказал себя его ярым поклонником. Повсюду в Европе, где хоть как-то проявлялась Азия, он бросался на ее след: он обнаруживал ее на ширмах восемнадцатого века, в доках Темзы, в строках немецких авторов-пессимистов, в лейденских коллекциях и в музее Гимэ. Было ли это влиянием учебы в Институте восточных языков? Или влиянием его убитого во времена крестовых походов предка Амори д’Экуэна? Или влиянием его нового имени?
Еще во время своего довольно продолжительного пребывания в качестве военнослужащего в оккупированной Германии Рено издал в Майнце томик стихов под названием «Для внутреннего употребления», и в каждом из них обнаруживалось влияние Шпенглера, Кайзерлинга и других немецких авторов, которые в то время, когда их дом пылал, бежали с Запада через черный ход, а их произведения сразу после заключения перемирия заполонили книжные киоски германских вокзалов. Ибо Рено, несмотря на жизнерадостную натуру, читал все книги подряд. Он жадно накидывался на всех писателей, буквально приступая с ножом к горлу, словно жаждал их крови. Его поэмы появились с лозунгом на обложке: «Да здравствует Германия, эта Индия Европы!». «Да здравствует» принадлежало ему, остальное — Гюго (что было, кстати сказать, для гения 1840-х годов весьма неглупо).
Затем Рено вернулся во Францию. Париж, на который он смотрел ясными глазами, имея чистые руки и довольно пустой желудок, явил ему зрелище такого морального разложения, такой политической тупости, социальной озлобленности, мерзости и варварства, что он решил покинуть Запад. В то время с его уст не сходили речи о невинности и безымянности. Он охотно и много говорил о «немотивированных» поступках, словно любой поступок не связан всегда с какой-то причиной, как экипаж с лошадью. Он даже подумывал о том, не поджечь ли ему материнский замок и не уничтожить ли свое удостоверение личности, чтобы стать настоящим блудным сыном, а не человеком из породы тех, что возвращаются обратно поесть телятинки. Но его, столь экстравагантного в мыслях, спасло хорошее воспитание и боязнь прослыть этаким «денди» ранних романов Барреса — эготизм в бутоньерке и конфеты с динамитом.
Писать он перестал: ведь его ничто не принуждало к этому, разве что бунтарство, но бунтарство, выражающееся лишь в чернильных упражнениях, казалось ему жалким. Поскольку у него был благородный английский тип лица, который порой встречается в Нормандии сохранившимся в чистом виде даже у работников ферм, ему без труда удалось раздобыть в барах денег в виде авансов и пополнить эту сумму, обратившись к одному из кузенов, жившему по ту сторону Ла-Манша — сэру Патрику Экуэну из Эбботсфилд-Холла, что близ Экзетера, которого он не видел с 1906 года, но с которым его семья иногда обменивалась пергаментами с генеалогическими древами и корзинами с дичью. Он послал ему написанное на хорошем английском языке непринужденное и остроумное письмо, в котором утверждал, что вслед за мифом о великих людях скоро исчезнет, наконец, миф о взрослых и что пробил час детей, то бишь его час. (Это поколение более не курит фимиама предкам.) Короче говоря, в другое время о Рено сказали бы, что он пошел по плохой дорожке, но так как в наше время весь мир пошел по плохой дорожке, то все просто констатировали, что он идет в ногу со временем.
Рено, проехав через Москву, добрался до Шанхая, где летом 1925 года основал младокитайскую газету. Он дважды приезжал в Кантон, посетил провинцию Юннань, Тонкин и Камбоджу. Результат не заставил себя ждать. К его презрению к Западу менее чем через год прибавилось отвращение к новому Востоку. Он вспоминал разговоры в парижских кафе и салонах и только пожимал плечами от повального увлечения Востоком:
— Мадам, нам следует всему учиться у Азии…
— Китайцы, мадемуазель, знали это задолго до нас…
— Восточные люди, дорогой мой, видят нас насквозь, тогда как мы в них совсем не разбираемся.
Сетовать на то, что мы — не желтолицые, глупо. Чтобы дойти до этого, нужно было быть Кайзерлингом, жившим, кстати, впечатлениями еще довоенного своего путешествия; впрочем, немцы, кричащие о том, что Запад умирает (вместо того чтобы честно признать, что им так и не удалось промаршировать под Триумфальной аркой), вызывали подозрение. Индия Киплинга и Китай Клоделя уже слились для всех с Персией Монтескье и Великим Моголом Марко Поло. То, с чем Рено столкнулся в Азии, дало ему основание меньше ненавидеть Европу. В самом деле, если Азия когда и была в большом долгу перед Европой, так именно теперь.
Рено, безрассудно объявивший об этом во всеуслышание, испортил отношения с китайцами из гоминьдановской партии, не перестав при этом слыть подозрительной личностью и у живших в Китае французов. Избавившись, наконец, от иллюзий относительно ресурсов этой «необитабельной» (как он выражался) планеты и смешав все карты, он наслаждался горьким удовольствием от того, что отвергнут всеми и что оказался между двух огней. И когда он, набрав высоту, решил использовать собственную тайную типографию для того, чтобы издать свою новую поэму («штуковину, несмотря ни на что, довольно значительную»), его печатный станок был арестован, а его газета «Южный Китай» запрещена решением представителей Международной концессии.
Рено всегда обладал чувством юмора и никогда не отказывался от подвернувшегося приключения: дальше мы увидим, как он был вознагражден за это. Устав от Китая — этой вызывавшей негативную реакцию страны, оставшейся бюрократической и сделавшейся неучтивой (точь-в-точь как Франция, которую он покинул), и не имея особой охоты возвращаться на европейскую землю, он, больной и ослабленный лишениями, сел на датское судно, направлявшееся в одно небольшое государство в Южной Азии. Именно здесь мы и застаем его.
Территория королевства Карастра, вытянутая в длину, как Италия, представляет собой густые джунгли, так что какая-нибудь мартышка могла бы перебраться из одного конца в другой, перепрыгивая с ветки на ветку и ни разу не коснувшись земли. Здесь, на этой почве, где еще недавно все зиждилось на тотемах и фетишах, прочно воцарился Будда. Индуистское учение, отнюдь не уничтожившее райскую сторону жизни соседствующих с Полинезией земель, обогатило своей миротворческой философией мудрую кротость этого непритязательного, легковерного, музыкального, любящего наслаждения — одним словом, близкого к золотому веку — народа. Двор, ревниво оберегавший традиции, на протяжении двух столетий управлял этой территорией по-семейному, словно собственной вотчиной. Соперничество чужеземных дипломатов, сводившее на нет все их усилия, до сих пор избавляло страну от колонизации и установления над нею чьего-либо протектората. Чиновничье управление, трамваи, армия, флот, канализация считались здесь неким неизбежным злом и были отданы на откуп состоящим на жалованье европейцам. Местные жители выращивали рис и удили рыбу, предоставив торговлю китайцам, и никогда не упускали случая очистить себя от скверны и увенчать гирляндой из цветов.
Тайные движения души, расслабление тела, приобщение к абсолюту, отдохновение, необходимое молодому уму, слишком рано достигшему крайней степени желчности, уроки мудрости и сохранения достоинства, бегство в новое средневековье — все то, что Рено искал, и до сих пор тщетно, в Азии — он по капризу судьбы нашел теперь здесь, в королевстве Карастра. Уехав из Парижа недоучкой, он даже ни разу не поинтересовался, где, собственно говоря, находится тот Восток, о котором все столько твердят. Кокосовые пальмы Цейлона, броненосцы Нагасаки, мечети Самарканда, «Палас-отель» Луксора, Стена Плача Иерусалима и войлочные палатки родовитых кочевников Монголии — это и есть тот самый Восток? Когда он достаточно поездил, он понял, что и здесь, как и во всем остальном, люди, смешивая понятия, не имеющие между собой ничего общего, впадают в ошибку. Тогда же он отметил, что проблема «Восток — Запад», так увлекшая его, должна рассматриваться не только в горизонтальной плоскости, что существует еще и проблема вертикали «Север — Юг». Чтобы достичь Тихого океана, Рено пришлось проехать и такие места, где немцы не слишком отличались от русских, и такие, где русские уже были азиатами: нигде четко не ощущалось начала какого-то нового мира; и это потому, что он почти все время находился на одной и той же широте. Однако когда хитросплетения жизни забросили Рено на экватор, ему внезапно открылось то, что до тех пор оставалось скрытым. То, что ему не смогла объяснить Транссибирская магистраль, ему с самого начала поведало бы морское путешествие из Марселя к острову Ява. Рено оставил бы за спиной Средиземноморье с его человекообразными богами, проплыл бы вдоль Египта, где у божеств с человеческими телами были уже головы животных, и наконец достиг бы тех экзотических мест, где все человеческое уже исчезло и за плечами звероподобных идолов торжествовало Невидимое.
Радости Рено не было границ. Сев на пароход, принадлежавший конторе Кука, он попал наконец, как он шутливо выражался, к «добрым дикарям», почти что к «таитянам» того самого Бугенвиля который еще в 1750 году уличил Европу в дряхлости. Молодая Азия — вовсе не тысячелетний Северный Китай, который не перестал под карикатурным подобием демократии скрывать свое пристрастие к военной диктатуре; незыблемая Азия — вовсе не Южный Китай с его национальным объединением и студентами, вернувшимися из Соединенных Штатов: Азия была именно здесь.
Рено, сам того не подозревая, приобрел билет прямо-таки к истокам мира. Он, словно ребенок, вдруг очутившийся в детстве тропиков, наконец-то познал их. Рогатые скорпионы, змеи, запутанные в клубки, как тяжба какого-нибудь китайца, надутые воздухом кобры словно сошли со страниц альбомов, с витрин музеев и стали реальностью. То была настоящая «колония», как у Эдиара. Здесь можно было видеть лотос, и он больше не являлся украшением прически или формой дверной ручки; Рено трогал руками в лесу деревья редчайших пород, которые до той поры были знакомы ему лишь в виде распиленных накладных дощечек на изделиях германских мастеров-краснодеревщиков XVIII века; он касался орхидей и их родных сестер — жемчужин, казавшихся еще красивее оттого, что они не лежали на плечах американок или вокруг ведерок с шампанским; он мог дотронуться до обезьянок, похожих обличьем на судейских чиновников, до золота, защищенного от охотников на него своим добрым гением — малярией.
После засушливого Китая он наслаждался буквально сочившейся из почвы влагой, которая обволакивала столицу, придавая ей вид гибкого растения на поверхности водоема, характерный для всех городов, стоящих на воде, будь то Карастра или ее азиатские сестры — Палембанг и Понтианак — в Голландской Индии.
И нравы жителей были гибкими и спокойными, как вода: живя на реке, не имея никакого другого дома, кроме лодки, ускользая от всякой переписи, это «плавучее» население наводило на мысль, что символом страны должен бы являться не тигр, а выдра. Плывя против течения на пироге, выдолбленной из ствола саговой пальмы, Рено видел туземцев, живущих в донельзя простых хижинах — сооружениях, являвших собою крышу из пальмовых листьев и пол из тика. Они ходили взад-вперед либо неподвижно сидели на корточках, словно на картинах примитивистов, где художники, желая показать интерьер, вовсе упраздняют стены. Его забавляли эти надводные жилища — такие легкие, что по местным законам они даже не считались недвижимым имуществом, а почитались мебелью; удивляли цветы — такие высоченные, что их приходилось обрезать секатором и складывать в кучи, а вокруг произрастали покрытые пушком кокосовые пальмы, корнепуски, побеги голубого бамбука и сердцеобразной формы бетель. Было как раз такое время, когда китайские купцы, предугадав низкие урожаи, сжигали свои склады для риса, застрахованные компанией Ллойда: реку каждую ночь освещали живописные пожары.
Однажды вечером, уже после захода солнца, когда Рено прогуливался в окрестностях Запретного города, отгороженного высокой стеной с индусскими зубцами наверху, покрытой, словно испражнениями гигантских ястребов, зеленой плесенью, бирманцы в розовых тюрбанах, торчавшие у потайной двери, неожиданно пригласили его войти внутрь. Это были сторожа слоновника, которые, приняв Рено за туриста, хотели получить с него несколько долларов, пустив посмотреть на священных животных. Шесть белых толстозадых слонов, с присущим всем альбиносам враждебным подслеповатым взглядом, с хрустом грызли сахарный тростник, обмахивая маленькими хвостами зады — такие грязные внизу, словно на них сморщились сползшие из-за отсутствия подтяжек штаны. Дойдя до последнего стойла, Рено очутился перед каретным сараем; набравшись храбрости, он заглянул внутрь и увидел покрытые брезентом парадные экипажи на двенадцати рессорах, автомобили для торжественных церемоний и электрическую повозку в стиле Людовика XV, в которой король раз в год, по окончании сезона дождей, посещал своих феодалов на севере страны. Вдруг у него екнуло сердце: посреди мраморного двора он увидел низкую, блестящую, дерзкую, как праща фрондиста, совсем новенькую восьмицилиндровую «бугатти». Несколько отчаявшихся малайцев, имевших, как и все туземцы, несмотря на большое самомнение, лишь весьма приблизительное представление о правилах автовождения и не испытывавшие никакого интереса к технике, которую они воспринимали скрепя сердце, силились привести машину в движение. Не преуспев в этом, они уже было начали бить ее, как упрямого осла.
Подойдя к ним, Рено узнал, что это — любимая машина наследного принца, принца Жали, и что она ездила всего неделю после того, как была доставлена сюда, поскольку влажный климат тропиков оказался для нее не слишком подходящим. Белую, такую непорочную машину окружили черные. При каждом обороте ручки она стонала, словно белокожая девственница, подвергаемая мучениям. Это было выше его сил: Рено скинул куртку… Малайцы впервые увидели белого человека за работой, к тому же такого красивого белого человека — со светлыми волосами. Они сгрудились вокруг разинув рты.
Когда Рено вылез из-под машины, перед радиатором стоял стройный молодой человек в полотняном плаще. Кто бы это мог быть? На Востоке царственных особ в принципе увидеть невозможно. Тем не менее у Рено не было сомнения, что перед ним — член королевской семьи, ибо слуги попадали на землю и, спрятав лица в колени и молитвенно сложив руки на затылке, замерли в таком положении.
Молодой человек поблагодарил Рено по-английски, хотя и с легким акцентом, не наклонив при этом головы, на которой плотно сидел белый полотняный шлем, и не опустив глаз, защищенных слюдяным козырьком. На месте лица у него был виден лишь гладкий медного цвета овал, треугольный нос, расширявшийся книзу, четко очерченные лиловые губы и миндалевидные глаза, скрытые головным убором и полуприкрытые так, что из-под них виднелись только две узкие полоски эмали. Когда он назвал машину «своей», Рено понял, что это — наследный принц, и, приветствуя его, только щелкнул каблуками: руки его были выпачканы в масле: у него спросили совета, и он его дал: следует разбавить эфирным спиртом слишком густое горючее, поскольку из-за плохого бензина, получаемого с Суматры, мотор засорился. Это было тотчас сделано. Мотор завелся с четверти оборота.
— Теперь, — сказал Рено, — мельница заработает на всю катушку.
Машина была двухместной. Рено сел рядом с принцем, который нажал на газ, и «бугатти», легкая, как гроб с курильщиком опиума, вылетела с мраморного двора.
В тот же вечер Рено поступил к принцу Жали на службу в качестве старшего механика. Для этого ему понадобилось всего лишь сказать, что у него нет контактов с колонистами: такого заверения оказалось достаточно. С наступлением темноты — ибо в королевстве Карастра все расчеты производятся по ночам — ему заплатили за месяц вперед, причем с ним рассчитались не ракушками, а сингапурскими долларами. Он согласился жить на территории королевского дворца, что имело ряд преимуществ и лишь одно-единственное неудобство: по возвращении откуда-нибудь приходилось давать обнюхать себя офицеру охраны у главного входа, так как выпившим спиртное входить во дворец запрещалось.
Работа и удовольствие в Карастре обозначаются одним и тем же словом. Для Рено так оно и было на самом деле. Он приступал к своим обязанностям после захода солнца. Он никуда не выходил до наступления ночи и водил только личные машины принца. Его взаимоотношения с ним не замедлили перерасти в нечто большее, нежели отношения между слугой и хозяином. Принц Жали испытывал в отношении европейцев чувство неутоленного любопытства — ведь до сих пор ему приходилось иметь дело лишь с англичанками-гувернантками, опустившимися колонистами, отличавшимися нетерпимостью миссионерами-протестантами и дипломатами, манеры которых приводили его в ужас. Воспитанный в традициях предков, в самом центре королевства, являющего собою анахронизм и словно существующего вне времени, представляющего последний образчик абсолютного самодержавия и почти теократического буддизма, Жали женился в шестнадцать лет, имел двух жен и нескольких детей, однако это не сделало его взрослым мужчиной. Его особое расположение к Рено, его брызжущее молодостью очарование, которого тот также не был лишен, сразу породило взаимную симпатию этих двух юношей, белого и темнокожего, принадлежащих к одному поколению (истинный возраст восточного человека угадать трудно, но принцу можно было дать лет двадцать пять), — симпатию, которой суждено было иметь такие любопытные последствия.
Подлинный контакт между двумя столь далекими друг от друга расами может возникнуть только чудом: и оно произошло. Редкое стечение обстоятельств свело этого европейца и этого азиата, этих двух молодых людей, на совсем новой почве, лишенной каких-либо своекорыстных интересов, чуждой всякой задней мысли. Отнюдь не пытаясь противопоставить себя друг другу в качестве романтической антитезы, эти дети своего века, который, усложняя взаимоотношения между народами, упрощает их между индивидуумами, действовали на принципах равенства и взаимных уступок. Каждый спонтанно отказался от завоевания власти над другим, от злоупотребления превосходствами, коими его наградила природа. Поначалу их разделял диаметрально противоположный образ мышления, проявлявшийся и в речи: казалось, что они, один (для которого привычны бесконечность, символика, ритуалы) и другой (олицетворяющий собой точность, недоверчивость, сухость и анализ), никогда не смогут сойтись. Однако их связало нечто, что на первый взгляд показалось бы абсурдным, а именно — любовь к технике. Она породила между ними некую профессиональную дружбу, ощутимо выраженную доверительность, которой никогда не бывает между людьми белой и желтой расы, за исключением, быть может, той, что возникает на циновках курилен. В Европе дружба порождается временем. Но, положа руку на сердце, что может быть ужаснее старого друга? Ведь он предает вас по крайней мере так же часто, как вы предаете сами себя. И что может быть прекраснее нового друга? Рено каждый день приходилось рассказывать принцу про технику виражей на автодроме Монлери, про скоростные нагрузки моторов гоночных машин и досадные неполадки в них, про запах касторового масла, качество ремонта, молниеносные рывки, описывать автомобиль гонщика Диво и одноместный болид Сигрейва.
Несколько месяцев назад Рено предстал перед нами в своем излюбленном репертуаре — напыщенным, брюзжащим, склонным к декламации; теперь же беззаботная жизнь тропиков явила нам его расслабившимся, счастливым, в наилучшем здравии: он утратил тот загнанный взгляд, который иногда бывает у молодых людей, освобожденных из тюремного централа; его серо-голубые глаза стали живыми, белокурые волосы — не тусклыми, а блестящими. Он вновь обрел это давнее и присущее цивилизованности чувство необходимости служения двору, которое у отпрысков старинных французских фамилий может мгновенно вспыхнуть в присутствии монаршей особы, пусть даже столь экзотической. На заигрывание с ним судьбы Рено ответил таким же заигрыванием. Если бы его пригласили к принцу в качестве учителя, обязанного за жалованье обогатить его интеллект, он, вероятно, согласился бы, но лишь скрепя сердце. Предложение же быть при нем шофером привело его в восторг. Он отдался этому занятию с большой охотой, не омраченной никаким стыдом, не испорченной никакой признательностью. У него возник неподдельный интерес к королевскому ученику, к этому наивному автомеханику, напоминавшему ему воскресных автолюбителей на версальском шоссе, которому надо было все время повторять:
— На «бугатти», монсеньор, можно делать все. Но есть одна вещь, которую Вашему Высочеству делать не следует — поворачивать на такой большой скорости.
Гаражи порой превращаются в гостиные. Теперь не было ночи, которую Рено и принц не проводили бы там, разбирая моторы, оживленно споря, рассуждая про все и вся, манипулируя западными идеями и инструментами. Чрезвычайно впечатлительный Жали торопливо задавал свои сбивчивые, по-детски наивные вопросы, напоминавшие вопросы, задававшиеся его предшественниками — восточными королями — в тех бесконечных катехизисах, какие являют собою классические индийские повествования. В часы прохлады и прогулок, остановившись на обочине дороги, они непринужденно болтали, сидя бок о бок в машине; это происходило без свидетелей и, что еще реже бывает в Азии, без шпиков — кроме тех, что по приказу сыскной полиции располагались на перекрестках под предлогом охраны дорог; затем они возвращались, проезжая по набережным вдоль каналов, мимо резиденции покойного короля, проклятой и покинутой в самый разгар строительства, так как туда ударила молния. Приближаясь к дворцу, они проезжали мимо госпиталя Сестер во Христе и бывших португальских фортификационных сооружений.
Иногда, опустив ветровое стекло и промчавшись со скоростью сто пятьдесят километров в час в своих темных очках с забранными под их резиновую оправу волосами, спрятав лицо от ветра в оттопыренный на груди фартук, который казался неким уродливым носом из дерматина, принц резко жал на тормоз и останавливал машину.
— Зачем так мчаться, — спрашивал он, — если нам некуда ехать?
— Чтобы ощутить прохладу, а еще потому, что нынешнее время, монсеньор, это сплошное «спасайся, кто может», и только самые шустрые среди нас смогут извернуться.
— Отец говорит, а его слово — золото, что короли и люди благородного происхождения должны подавать пример мудрости и двигаться медленно, что тот, кто бежит, теряет лицо. И еще с величайшей мудростью добавляет, что спешить — недостойно.
— Это потому, что вас учили и учат добиваться только того, что достойно, нас же, европейцев, прежде всего — того, что достижимо. Так что мудрость — это восточное изобретение.
— Но я так люблю мчаться! — воскликнул принц, поглаживая баранку руля, обтянутую полосками мягкой резины.
— Потому-то Восток и утратил свою мудрость, — со смехом заметил Рено. — С азиатской терпеливостью покончено. Скорость скоро завоет всю Землю, как она завоевала уже всю Европу. От колесниц — к экипажам, от автомобилей — к аэроплану! Можно подумать, что чем дальше движется человечество, тем больше оно стремится оторваться от Земли, покинуть ее. Не то чтобы я слишком уж уповал на прялку Ганди: это предрассудок эпохи прерафаэлитов и Рескина. Машины являются полезными рабами, но за ними надо неусыпно следить; принцип здесь сам по себе превосходен, ибо речь идет о том, чтобы благодаря им меньше работать; к сожалению, принцип этот нарушается, потому что машины сразу начинают использоваться для того, чтобы заставить человека трудиться еще больше. Так не будем превозносить изобретателей, они являются нашими палачами, а главное — давайте их ограничим! Ведь скоро на Земле не останется ничего неподвижного.
— Как бы мне хотелось увидеть это!
— Берегитесь, монсеньор. Многие сильные мира сего попались на эту удочку.
— Увидеть, только бы увидеть это! Перестать жить в стране, куда не приходят поезда, которая неизвестна обходящим ее стороною судам, в которой все делается еще вручную, в стране, где ураганы рвут телеграфные провода, где обезьяны пьют воду из фарфоровых изоляторов, где грифы портят радиоантенны, когда усаживаются на них. Можно подумать, что у нас сама природа требует, чтобы все текло медленно и размеренно.
— Пусть все так и будет, монсеньор. Истинная роскошь и есть то, к чему за отсутствием избалованности никто и не думает стремиться, она, возможно, заключается в том, чтобы мочь распоряжаться собственным временем.
— …Увидеть хотя бы разок, что все это правда — то, о чем пишут ваши газеты, что показывают на ваших экранах, говорящих о том, что с каждым днем мир меняется! Гигантские дома, похожие на муравейники, подвесные мосты, поезда на них, дымящие над голубыми от искр трамваями, суда, плавающие под водой; ваша исключительная сила находит проявление в скорости: это гонки спортсменов, лошадей, велосипедов, аэропланов, это рекорды, это люди, выигрывающие состояние за несколько часов и проигрывающие его за несколько секунд; одни, не успев опомниться, умирают на электрическом стуле, другие молниеносно совершают преступления, грабя банки и удирая на автомобилях, вечно ускользая от полиции!
Рено с любопытством смотрел на принца. Такой порывистости ему еще не доводилось наблюдать на Востоке. Жали, вероятно, почувствовал его удивление. Устыдившись собственных откровений, он снова занял свою уклончивую защитную позицию.
— Наши бонзы, конечно, правы, — сказал он. — Спешить — безрассудно. Все равно все мы приходим к смерти.
— Нет, мы приходим к ней по очереди, и на Западе успех заключается в том, чтобы прийти к ней как можно позднее.
— Скажите же, о Превосходный Ум, неужели жизнь там так хороша? — полюбопытствовал Жали.
— Она дурна, монсеньор, но все дорожат ею.
— Почему?
— Потому что мы богаты резонами жизни, и зависть — первый из них: в наших глазах вещь является стоящей, если она принадлежит другому. Именно зависть некогда толкнула буржуа на аристократов, а сегодня сталкивает народ с буржуа, сильных со слабыми, молодых со стариками, женщин с мужчинами. Все у нас сталкиваются, и, быть может, от этого бывает столько молний… Что верно в отношении жителей Запада, верно и в отношении западных стран. Те тоже никогда не складывают оружия. Иные оказываются убитыми, иные — проглоченными, иные — ранеными. Некоторые замирают, настигнутые недугом. Несколько часов назад у них еще были все признаки здоровья — золото в банках, союзники, непобедимая армия: и вот они лежат на земле, теряя силы от новых и старых ран; их разрегулированный механизм продолжает работать, но уже впустую, когда производятся не продукты, а яды; очистки организма больше не происходит, все закупоривается; такие страны, надменные и толстокожие, последними усомнятся в своем могуществе, и в этом их беда. Вспомните про Англию.
— Значит, у государств бывают болезни? — заметил принц.
— Как бывает и старость: слишком старые конституции, пораженные атеросклерозом административные органы; отсутствие денег на медикаменты и в то же время старческая страсть к накопительству, боязнь свежего воздуха, злоупотребление отравами, алкоголь на каждом углу, зато отсутствие молока, а вскорости — беспорядочные рефлексы, «спасайся кто может», здоровых органов за счет остальных, прострация, мания преследования, нищета — все это я видел совсем недавно.
— Где же?
— Во Франции, монсеньор, в моей собственной стране.
— А что потом?
— А потом — общий паралич и смерть. Конечно, жизнь — это болезнь, от которой умирает весь мир; но что можно увидеть там, так это — беспрестанную смерть, смерть, которая является еще и боем, концом, не имеющим надежды ни впереди, ни позади, криком, обрывающимся бессвязным проклятием; а потом — ничего, кроме жуткого небытия под снежным саваном. Я познал его, это мертвенно-белое зрелище, монсеньор, после того как восхищался им и желал его увидеть, и я ушел от него, совершив исход из России, как исходят из ада.
— Вы не щадите Европы!
— Это ничто после тех ударов, которые ей нанесли ее собственные дети от Руссо до Толстого — задолго до того, как сюда вмешалась Азия.
Глаза принца, обыкновенно тусклые, загорелись. В них заиграла отличная от нашей чувственность — подобно тому, как язык с непонятными словами может живо играть интонациями речи. Освещенное снизу лампочкой приборной панели, вокруг которой кружились москиты, его восточное лицо казалось таким плоским, таким непроницаемым: ни один скульптор не мог бы сделать его рельефно-выпуклым или хотя бы примерно в манере лучших ваятелей. Приплюснутый нос, слабо очерченный изгиб рта, тонкая шея, высокая талия, похоже, говорили о его китайских корнях, которыми гордилась королевская семья. И только темноватая кожа и гладкие, жесткие, чересчур густые волосы (настоящая женская шевелюра), разделенные пробором и спадавшие обе стороны, выдавали в Жали полинезийское происхождение — несомненно, по материнской линии.
— Так у тебя дома, о Светоч Истины, всюду зло? — с легкой шепелявостью, которой отличалась его речь, спросил он Рено.
— Не мне учить вас — последователя Совершеннейшего, монсеньор, что всюду, где присутствует желание, присутствует опасность. Отношения людей с себе подобными можно сравнить с отношениями героев двух кинолент, прокручиваемых в противоположном направлении и в бешеном темпе. Интересы и социальные отношения стали мимолетными и неразрешимыми; отдыха — настоящего, без брома, больше нет; тишина уединения нарушена телефоном и радио, благодаря которому реклама врывается в ваш дом и бьет вас кулаком прямо в лицо. Впрочем, даже имей мы всего в избытке, мы бы все равно не были удовлетворены — настолько Запад теперь уже не может существовать, не испытывая все новых и новых потребностей. Мы живем только для того, чтобы желать.
— Соленая вода увеличивает жажду, — вставил принц.
— На протяжении столетий границей этой страсти служили человеческие возможности: наши изобретения отодвинули ее, если не уничтожили вовсе. Отчего мы — не китайцы, которые, изобретя порох, в течение двух веков пользовались им только для фейерверков? Вот мы опять и вернулись к скорости, которую вы так любите, монсеньор, и о которой мы только что говорили. Ибо это — порочный круг. Очевидно только одно — что в скорости есть нечто притягательное, нечто запретное, есть какая-то трагическая красота с непредсказуемыми последствиями, есть насущная необходимость и проклятие. Все ведет к ней — наслаждение и скука, богатство и бедность, и результат ее — это всегда еще большие разочарования, еще большие потребности, еще больше несчастных случаев, страданий, новых бездн…
От усилий, которые пришлось приложить внешне бесстрастному принцу, чтобы уследить за слишком быстрой речью Рено, у него мелко дрожали губы. Он повторял:
— Мне надо увидеть все это!
Юность на широте тропиков длится какое-то мгновение, человеческое тело без всякого перехода оказывается в зрелости; то же самое происходит и с разумом. Сказать, что ум Жали, такой податливый, пробудился благодаря встрече его с Рено, слишком мало: он буквально вспыхнул. Перед Жали открылся целый мир, и он, преодолев понемногу азиатское сопротивление всему тому, что не укладывается в рамки унаследованных верований предков, увидел этот мир, великолепный и ужасный, всем своим живым воображением.
Жали не отличался особым умом. Ему бывало даже трудно сосредоточить свои мысли, если в игру не вступала чувственность: ему была присуща неспособность, характерная для всех восточных людей, воспринимать если не абстракции вообще, то общие идеи; однако его эмоциональность открывала ему все двери, проясняла ему то, что иначе он не смог бы ухватить. Хотя он был не слишком умен, зато, как все восточные люди, — раз в десять более тонок, нежели средний европеец. В нем, и это было у него общим со многими азиатами молодого поколения, врожденные нерешительность и безразличие начинали поддаваться влиянию гибкого и быстрого ума. Врожденное великодушие и полное отсутствие тщеславия — редкие качества для маленького местного властелина — упрощали очень многие вещи, хотя и осложняли другие, в частности — его отношения с королем-отцом.
Король Индра был похож на растолстевшего от проглоченных змей ибиса: это был еще молодой, эгоистичный и грубый мужчина, диабетик. Последний абсолютный монарх Азии наряду с афганским, сиамским и непальским, он осуществлял правление, приобщая к власти сменявших друг друга фаворитов и полагая, что суть внешней политики — сталкивать лбами иностранные державы. Он тратил огромные суммы (треть государственных налогов) и свое собственное состояние, которое было довольно значительным ввиду большой доходности рисовых плантаций, на собственные нужды и удовольствия и на строительство неуютных для проживания в них дворцов, всецело следуя протокольным правилам, тратя все свое время на разные церемонии, окружая себя актерами и охотно играя тоже, несмотря на отечность ног.
К новым идеям, к прогрессу цивилизации он питал полнейшее презрение и принимал только самый минимум их, и то если они служили его собственному развлечению и возможности удивить подданных. Он ни разу за всю жизнь не ступил ногой на европейскую землю, а из своего короткого путешествия по Индокитаю вернулся, полный неприятия и недоумения. Он запретил у себя лифты, а во время езды по железной дороге всегда боялся, как бы тоннель не обрушился ему на голову. Он был двуличен, словно карточный король, и не останавливался перед террором: революционные движения в Карастре, поддерживаемые китайскими тайными обществами, были потоплены им в крови.
Король Индра любил Жали, потому что тот был его сыном от Первой королевы, а не от сожительницы. Он окружил его великолепием во всем, ревностно заботясь о том, чтобы молодой принц никогда не усомнился ни в своих правах, ни в преданности феодалов, ни в любви верноподданных, ни в услужливости белых чиновников, ни в прелестях времен года, ни в ничтожности мира, лежащего за пределами Запретного города. У Жали было три дворца, как в городе, так и за городом, как для сухой погоды, так и для сезона дождей. Один был выстроен из кедра, другой — из мрамора, третий — из кирпича, все — с крышами из синей черепицы. Он вырос там среди прудов с лотосами, среди роскоши, женщин и праздности. Роскошь была азиатской, то есть совсем иной по сравнению с западной. Она заключалась в обилии у него законных и прочих детей, танцовщиц, ручных животных, преподнесенных богатыми чиновниками, граммофонов, фруктов, сиропов, пирожных и скатанных из цветочных лепестков сигар; она включала визиты к астрологам и священнослужителям, посещения храмов, игры, гонки на моторных лодках. Жали постепенно приобщился к жизни женской половины и внутренним делам королевского дворца, быт которого в 1925 году любопытным образом напоминал интриги кхмерского двора десятого столетия.
Король Индра обучил сына основным европейским языкам, будучи глубоко убежден, что они созданы для общения с различными социальными слоями: французскому — чтобы он мог беседовать с учеными, немецкому — чтобы объясняться с коммивояжерами, английскому — потому, что это был официальный язык королевства и еще для того, чтобы он мог делать займы у банкиров, играть в теннис и посылать телеграммы. Жали бегло говорил на всех этих языках, но сущность его речи оставалась восточной, расцвеченной образами, насыщенной символами, отягощенной вежливыми оборотами. Он хорошо писал, что являлось признаком высокого происхождения: когда он выводил свои красивые письмена, жены с любопытством собирались вокруг.
Китайские учителя, занимавшиеся его образованием, закармливали его классиками, заставляя, согласно традиции, все заучивать наизусть. Потом появились бельгийские святые отцы и напичкали Жали смутными и противоречивыми западными премудростями, представлявшими собою смесь научных чудес с рецептами костоправов, что только увеличило его недоумение и беспокойство. У него были немецкие атласы, но он не вполне представлял себе, какую форму имеет Земля. Он говорил, как учили святые отцы, что она круглая, но вместе с тем его ничуть не удивляли бонзы, утверждавшие, что она имеет форму бараньей лопатки и что Карастра является ее центром. Он имел познания как в химии, так и в магии, как в медицине, так и в знахарстве. В Азии подобные парадоксы встречаются нередко. Те же самые ученые, которые с точностью до одной десятой секунды вычисляли наступление солнечного затмения, готовы в момент, когда это затмение наступит, бить в барабан чтобы не дать Луне проглотить Солнце. Кроме того, Жали прошел необходимое обучение в монастыре. Он вполне овладел Словом и Законами Будды и соблюдал религиозные обряды согласно установившимся обычаям королевства, то есть придерживаясь умеренности в ритуалах и довольствуясь раздачей милостыни нищим, почитанием священных праздников и возведением кое-где памятных святынь.
Как и все в Карастре, Жали любил музыку и пение. Он охотно отдавался чувственным наслаждениям. У него были китаянки, знавшие наизусть множество стихов, пегуанки, искусные ласки которых были особенно ценны в знойную жару, и даже метиски, купленные в Сингапуре. Желание возникало у него по-восточному внезапно, а его удовлетворение было так молниеносно, что любовь угасала в нем раньше, чем успевала зародиться. Незаметно для себя принц усвоил множество знаний, особенно с того момента, когда его перестали учить. Он прекратил мечтать — он стал думать. Европа будоражила его воображение. Что следовало перенять у нее? Если жители Запада редко когда вопрошают Восток, чтобы узнать, как жить лучше, то можно сказать, что каждый молодой человек на Востоке взирает на Европу и Америку как на божества, которые имеют ответ на все вопросы. В природе духа, как и в нравах и политике, существует закон сообщающихся сосудов, благодаря которому самое отдаленное и самое глухое, на первый взгляд, место все же имеет сношения с внешним миром. С помощью бесед, наглядных примеров, чтения книг и даже в еще большей степени — просто воздействия дворцового окружения на наследного принца осуществлялось влияние, противоречащее тому, которое предопределялось ему судьбой. И тут решающую роль сыграло появление Рено.
Этот корректный, аккуратный и благовоспитанный шофер вначале не привлек к себе внимания двора. Ни политическая полиция, ни евнухи, ни астрологи ни в чем не могли его упрекнуть. Он спас от рук малайцев несколько автомашин. Он же заменил колеса с деревянными ободьями у парадных похоронных колесниц на новые, с дутыми шинами. Ему даже дозволялось иметь доступ к принцу и в свободное от работы время. И как мы убедились, тот в конце концов стал видеться с Рено каждый день.
В тот вечер Рено явился согласно приказу в полночь. Оставив позади королевский дворец, скопированный с римского собора Святого Петра, он направился к особнячку принца, миновав краснокожих охранников, поднялся наверх по высоким ступеням и вошел в вестибюль. Созданные для тропического пояса покои были без особых затей. За итальянским фасадом (а весь королевский город был созданием двух поколений неаполитанских архитекторов) обнаруживалась типичная туземная постройка, ажурная наверху, разгороженная циновками и опоясанная выступающей со всех сторон деревянной галереей, украшенной резьбой и папоротниками в кантонских кувшинах. Единственным отличием было то, что вместо пола из тика и лестницы из лиан здесь ступали по ониксу и поднимались по ступеням из белого мрамора, привезенного из Каррары. Комнаты без окон и одностворчатые двери говорили о простой жизни, никогда не подвергавшейся влияниям извне; через входной пролет можно было видеть бахромчатые по краям клинки листьев банановых деревьев, отливающие лазурью. На стенах — портреты принцесс королевского дома в рамах, раскрашенных в национальные цвета, и сильно увеличенная фотография короля, отретушированная вручную, с розовой гуашью на щеках. Над ложем для отдохновений распростерся вышитый шелком тигр с двумя флагами в пасти.
В эту душную азиатскую ночь Рено вспомнил о матери, оставшейся нынешней осенью в одиночестве в экуэновском замке из замшелых кирпичей, исхлестанном ветром, который завывает в высоких, наполовину отапливаемых, наполовину ледяных помещениях: стелющийся по полу печной дым ест глаза, а от сквозняков колышутся занавески.
Принц задержался в покоях короля. Босоногий слуга в голубом переднике и белой куртке принес бетель. Другой слуга — тропические фрукты, очищенные от кожуры, разобранные на части и снова собранные, словно часовой механизм, но уже без семян, косточек и шелухи, распространявшие терпкий аромат. Мимо прошли довольно невзрачные придворные дамы. Королевы, хотя их и не держали взаперти, показывались на глаза редко. Тщедушные, инфантильные и не очень умные, они не играли никакой роли в дворцовой жизни, за исключением, быть может, тех нескольких ночей, когда их вожделели. Рено с интересом наблюдал жизнь этого королевского дворца, мало чем отличавшегося от дома какого-нибудь буржуа на юге Франции. Как он убедился, еще находясь среди китайских миллиардеров, богатство на Дальнем Востоке не поглощает индивидуальности, никогда не проявляясь ни во внешних страстях, ни в тщеславии. Вот и здесь только число и количество предметов из золота, поданных для бетеля, говорило о том, что это — жилище весьма высокопоставленной особы. В стране всеобщей умеренности и социального равенства жизнь принца Карастры мало чем отличалась от жизни сидящего в джонке рыбака. Рено спросил себя, что это вызывает у него — восхищение или насмешку? И улыбнулся, вспомнив о давней конкурсной теме в Дижонской академии: «Чему способствовал прогресс в науке и искусстве — падению или возвышению нравов?» Этот вопрос, заданный более двух столетий назад, так и не был разрешен; а ведь за ним скрывалась и стоявшая перед ним теперь проблема Востока и Запада… В самом деле, говорил он себе, на свете нет «добрых дикарей». Просто у дикарей — другие способы выражать злость, нежели у цивилизованных людей. Вот и все!
Наконец он услыхал твердые гортанные звуки местного наречия. Вошел принц, сделав ему знак следовать за собой. Жали был нарядно, по-китайски, одет в длинное платье из белого шелка и в черную сатиновую обувь. Рено уже научился читать эти застывшие лица и разгадывать кажущееся торжество непроницаемости. Он увидел никак внешне не выражаемое волнение в глазах принца: желтое лицо бесстрастно хранило тайну. Рено чувствовал, что между принцем и королем часто происходят размолвки, особенно с момента его появления здесь. Но из-за чего? Он осмелился спросить у Жали, не притесняет ли его в чем-нибудь отец, но принц ответил:
— Его Величество является для меня Перлом Доброты.
И добавил:
— В том-то вся и беда.
О короле Жали всегда, даже по-французски и по-английски, говорил с тем почтением, которое на языке Карастры выражается в особых словах и в особых глаголах, употребляемых исключительно в отношении монарха Будды или священных слонов, чтобы обозначить их действия или благородные части их тела.
Рено стоял в выжидательной позе, принц усадил его, сам же лег на пол и начал жевать бетель. Потом вдруг сказал:
— Я хочу уехать отсюда, мне нужно уехать.
Это желание терзало его, как боль, оно мучило его. Рено невольно вспомнил про своих знакомых — европейцев, которые, имея в услужении желтых слуг, однажды вдруг обнаруживали, что те исчезли, хотя ничто не предвещало их бегства.
— Ничто не сможет удержать меня здесь, — продолжал Жали. — И отец догадался об этом.
— Разве Ваше Королевское Высочество не имеет свободы передвижения?
— Внутри королевства — да. Но даже для поездки к феодалам, а тем более для выезда из страны необходимо иметь разрешение Совета Короны… Король знает, что я уеду. Мне кажется, он был уведомлен об этом во сне. Я не открывал своего намерения никому, слышите, никому. Но он уже все знает. Впервые он воспротивился какому-то моему желанию. Ночная стража во дворце будет удвоена. Придется ехать очень быстро сегодня вечером, чтобы уйти от полиции, если мы хотим, чтобы нам, как прежде, никто не мешал беседовать… Отец сейчас очень зол на вас… Вы стали ему подозрительны. Он приписывает вам все те изменения, какие он находит во мне.
Принц сделал паузу, чтобы выплюнуть красную слюну в плевательницу для бетеля.
Рено не мог отвести глаз от этого прекрасного спокойного лица, ярко освещенного электрическим светом. Его круглые ноздри раздувались, чернея над ртом, словно две родинки, а губы были того самого цвета, какой коллекционеры китайской монохромной живописи называют «цветом печени мула». Лицо Жали анфас дышало олимпийским спокойствием некоторых статуй Ангкора. А профиль — изогнутая линия скул, слишком округлые черты, слишком нежные припухлости, всегда приоткрытый рот — сообщал ему вид беспомощный и наивный, портивший впечатление и делавший его похожим на молодую обезьянку. Но если смотреть на него слегка сбоку, то свободно спадавшее вниз платье, обнаженные руки, являвшие взору ярко-розовые ладони, сложенные в жесте «призываю землю в свидетели» — как его преподносит буддийская иконография, делали его вылитым юным сыном шакьев и «Ребенком среди докторов».
— Ваше Королевское Высочество очень похожи на Совершеннейшего, — сказал Рено.
— Да будет мне в помощь его пример! — ответил Жали.
И замолк. Какой такой долг и какая такая необходимость столкнулись за этими хитрыми, скрытными, почти невидимыми в уголках плоских век глазами, плотно спаянными своим разрезом с основанием носа? Потом добавил:
— Будда сумел покинуть отца. Вспомните вот это.
И он процитировал одно место из потускневших от времени «Писаний»…
Слова, переложенные на франко-английский, звучали в устах желтокожего юноши как-то странно.
Рено знал, что эти люди умны. Но не думал, что они столь скоры на действия. Охрана и вправду была удвоена. Ночью всюду стали расхаживать патрули…
Несколько дней спустя после завтрака он вдруг почувствовал острейшую боль. Он отправил проверить мочу в аптеку католической миссии, которая дала ответ, что анализ хороший. Поскольку боли не прекращались, он отправился на осмотр к святым отцам сам. Те сделали повторный анализ и обнаружили следы мышьяка. Рено удивился, что моча, которую он послал им двумя днями ранее, оказалась в норме.
— А была ли она вашей? — с улыбкой спросили святые отцы.
Рено весьма позабавила эта попытка отравления, и он стал сам варить себе рис и какао в своей комнате.
«Мне уделяют слишком много внимания, — подумал он. — Я польщен».
Прошло две недели. Произошедшие события вместо того чтобы отдалить молодых людей друг от друга, еще больше сблизили их.
— Как далеко может зайти отцовская любовь? — спросил однажды Жали.
«Она уже зашла слишком далеко», — подумал Рено.
— Все равно меня ничто не остановит… — добавил принц. — Судьба моя — не здесь. Это стоячее болото невежества…
— Достичь счастья можно всюду, тем более — здесь, — возразил Рено, — а приключения — это всего лишь личный опыт.
— Когда происходишь из королевского рода, тебе важнее другие, а не ты сам, — сказал Жали. — Мы — маленький, отсталый и почти дикий народ. Все, что на свете происходит важного, обходит Карастру.
— Исторически, — возразил ему друг, — как раз низшим и дано указывать путь. В наше время речь идет не столько о том, чтобы побудить торжествовать разум, сколько о том, чтобы заставить отступить материальную сторону. Между тем у вас ее ни во что не ставят, отсюда и ваша древняя мудрость, и ваша жизнь, всегда открытая миру невидимого, и ваш душевный покой, и ваше величие. Благодаря им вы не моргнув глазом получили первые благодеяния от белых — их машины, оружие, спиртные напитки, пригодный для экспорта персонал.
— Очень легко победить там, где нет борьбы!
— Истинные клады Востока находятся не в вековых джунглях индуистского мышления, — добавил Рено, — не на рисовых полях эгоистичного Китая, не в шлаке доменных печей Осаки, не в изборожденных морщинами от тракторных гусениц песках Месопотамии или в зарешеченных темницах, покинутых сбросившими паранджу девицами, принявшими московский Серп за Полумесяц, — они здесь, монсеньор! Именно здесь Европа должна бы учиться очищению от пороков. Помогите же ей!
Призыв к солидарности прозвучал слишком по-западному, чтобы тронуть принца. Он лишь развел руками:
— Мир сотворен не для одной только белой расы. Если она гибнет от своих собственных рук после столь же блестящего, сколь и короткого господства, то час ее, видно, пробил и теперь, видимо, пришел наш черед. Во всяком случае, если даже дело идет лишь о моем личном опыте, никто не смеет держать меня в неведении. Если понадобится, я поступлю наперекор воле отца. Все, что не имеет отношения к моей цели, для меня исчезло и ушло навсегда.
Рено бросил на друга пытливый взгляд.
Глаза принца были закрыты, он сидел, скрестив ноги в позе лотоса, держа одну руку на ступне.
— Нужно все познать, — прошептал он, — нужно все познать.
Слышался стрекот цикад. От реки донеслись протяжные фабричные гудки, отраженные и усиленные гладью воды, во дворце ударили в бронзовый гонг. И снова воцарилась тишина.
Принц позвонил по телефону адъютанту. Коротко отдал какие-то распоряжения. Затем, обернувшись к Рено, сказал:
— Через четыре ночи в Гольф-клубе будет праздник. Мы воспользуемся случаем… Приготовьтесь к долгой поездке. Не забудьте про фары дальнего света.
II
Когда Рено приехал и поставил машину у края площадки для игры в гольф, он еще ничего не знал о характере поездки, которую предстояло совершить. На всякий случай он залил полные баки бензина, сменил масло, захватил все свои бумаги, он ждал. Возможно, они отправятся в самый дальний дворец принца — в Северный, что стоит в горах, в самой гуще тиковых лесов, где население — верное и преданное и где телохранители покрывают татуировками все туловище, кроме ладоней и подошв.
То был торжественный вечер с участием придворного балета, устроенный королем в честь гольф-команды Карастры перед ее отъездом на турнир в Сингапур. Под окруженным ночным мраком тентом сидело до тысячи зрителей. Все это довольно сильно напоминало летнюю августовскую ночь в Алькасаре. Рено вышел из машины и прошел вперед, стараясь разглядеть короля, которого никогда не видел в лицо.
Местные генералы в остроконечных шлемах, бородатый папский нунций с перетянутой шелком талией, представители дипломатического корпуса, из вежливости делавшие вид, что им нисколько не жарко, и изнемогавшие в своих суконных одеждах, и сама королевская семья составляли единую группу. На сцене с невозмутимым видом двигались, то выступая вперед, то отступая назад, девочки-танцовщицы с приоткрытыми ртами — вместилищем бетеля, с потупленным взором, с неестественно изогнутыми пальцами с ногтями-насадками из золота, с унизанными металлическими браслетами руками, согнутыми и поднятыми вверх, словно канделябры. И все это — в сопровождении издающего гортанные звуки хора, под варварский аккомпанемент фанфар, являвший собой настоящую какофонию. Рено увидел, как танцовщицы вдруг попадали на колени, воздев руки и коснувшись лбами пола. Послышался глухой шум, потом резкие слова, видимо, окончание какого-то спора.
Каждый мгновенно догадался о происшедшем, но никто не шелохнулся. Король вошел в ложу. Лицо того, кто олицетворял собою «пуп земли» и «повелителя стихий», было покрыто краской из разведенного мела — наподобие полинезийской воинской маски. Короткие вкрадчивые движения делали его похожим на важного надутого кота. Он опустился в кресло из красной кожи в стиле Maple. У его ног гудели вентиляторы: от их дуновения его шелковое одеяние, нечто вроде пижамы, которую он смял, когда лежал, плотно прилипло к ногам. Можно было подумать, что он только что встал с постели. Наследный принц стоял за его спиной. Он смотрел в зал, утомленный светом, музыкой и размеренным тактом, который танцовщицы глухо отбивали тяжелыми пятками; так он и простоял весь вечер, не обменявшись с отцом ни словом. Позади них стояли фавориты, одни — с зеленоватым оттенком кожи, другие — почти черные, одни — монголоиды, другие — негроиды. Далее сидели наложницы, состоявшие при деле в эту ночь, потом принцессы — сестры короля, обреченные на вечное безбрачие, так как ни у кого из претендентов не было достойного их ранга, а они не могли снизойти до замужества с человеком более низкого происхождения. Женщины, преклоняя колени, подавали суп, мясо, дичь, рыбу, разнообразные желе, чай. Блюда приносились из кухни закрытыми. Специальный офицер приподнимал серебряные крышки, делая вид, что пробует кушанья.
Рено смотрел на эти пирамиды из золота, образуемые на сцене танцовщицами, головы которых украшены одинаковыми спиралями, как на звонницах, в ушах — серьги с одинаковым узором в виде змеи, на плечах — нечто золоченое и рогатое, напоминающее изогнутые крыши; они походили на ожившую местную архитектуру, на речные храмы, которые вдруг задвигались.
Король Индра кончил есть, рыгнул из вежливости. Сидя молча и неподвижно, положив руки на колени, он смотрел на представление, не выказывая никакого удовольствия или одобрения. Иногда он засовывал палец за щеку. Он был грузен и печален на вид. Видно было, что он догадывается о бесполезности усилий предпринятых для удержания сына. Он исподтишка водил взглядом прищуренных глаз, казавшихся щелками на его желтом лице, не теряя невозмутимого вида. Ему, конечно, были известны малейшие поползновения, малейшие мысли всех собравшихся, так как всю свою жизнь он только тем и занимался, что следил за ними либо сам, либо с помощью шпиков, однако казалось, что он никого не видит. По правде говоря, он, наверное, знал своего сына меньше, чем других, и совсем не понимал его. Он дал Жали все. Чего еще ему было желать? Куда ехать? Искать союзников, чтобы завладеть троном? Король лучше, чем кто-либо, знал, насколько слабо его здоровье. Мысль об отречении уже частенько приходила ему в голову… Он решил поделиться своими думами с брадобреем.
А пока он машинально зевнул и, поднявшись с места с удрученным видом и ни с кем не попрощавшись, резко повернулся спиной к публике и покинул зрелище, продолжая жевать чай покрытыми черным лаком зубами.
………………………………
И приключение началось.
В воздухе ни малейшего дуновенья. Ночь была самой удушливой из всех тропических ночей: собиравшаяся с вечера гроза так и не разразилась. Рено сидел за рулем. Появился принц: поклоны в соответствии с протоколом.
— Домой! — сказал он громко.
Автомобиль отъехал, взяв направление на дворец.
— Быстрее, еще быстрее, — произнес принц.
Возле пагоды Йотаваны он поменял место, пересев вперед, к Рено, и крикнул, чтобы тот ехал на север. Они мчались вдоль отливающих маслом каналов, перерезанных мраморными мостами, с которых прямо среди ночи туземцы ловили рыбу, забрасывая удочки между листьями кувшинок цвета кровельного железа. Они были уже далеко от города, над которым виднелся красноватый отсвет высоких труб рисоочистительного завода. Через два часа, проехав более ста километров, они остановились у парома. Там стояла другая машина. Адъютант-полковник — князь Сурьявонг — подался вперед, ожидая приказаний. Его вместе с большим количеством багажа погрузили в автомобиль, двое слуг встали на подножки; так они ехали до самого рассвета, все время в северо-восточном направлении.
Местность стала более возвышенной, ландшафт — не таким водным. Через тридцать километров начали вырисовываться лишенные переизбытка влаги зеленые холмы; над хребтом Слонов высоко нависла пурпурно-фиолетовая грозовая туча. Зеленовато-золотистое небо под нею возвещало солнце; темнота позади была еще густой. Затем запад подернулся лиловым цветом, словно покрытая нефтью поверхность воды в порту, и наступил день.
Они объехали стороной Краз с его казармами. На летном поле, находившемся за городом, они остановились: здесь их ожидал готовый к взлету сиамский почтовый самолет. Слуг отправили поездом.
Принц повернулся к нагревшейся «бугатти», погладил ее рукой и попрощался с ней нежным взглядом.
— Придется оставить ее здесь, Рено. Я никогда не забуду, как она делала рывок после нажатия педали, как тормозила всеми четырьмя колесами и как звучали над спящими полями раскаты ее вольного бега.
И, указав Рено на случайно оказавшегося поблизости летчика, Жали добавил:
— Скажите ему, пусть он бережет машину. Я дарю ему ее, так как не собираюсь возвращаться… Через полчаса мы будем над Бангкоком, а через три часа прилетим в Камбоджу.
Только теперь Рено узнал, что они направляются во французский Индокитай, чтобы оттуда отплыть в Европу, и что восточный период его жизни кончился.
Бездомная жизнь
I
Путешественники беспрепятственно добрались до Сайгона. Теперь в гостинице «Континенталь» им надлежало несколько дней ждать прибытия парохода «Феликс Фор», на котором у них были забронированы каюты. Сайгон гостеприимно предложил им свои изрезанные проспектами джунгли, театр бумажных кукол, два кинематографа, где можно было увидеть кровавые и пасторальные сцены из жизни Марии-Антуанетты, свои аперитивы, аптеки и лавки похоронных принадлежностей; они проводили время на террасах кафе, отмахиваясь от москитов, а также от мальчишек, распущенность, невежливость и насмешливость которых резко контрастировали с бесхитростными повадками уроженцев Карастры.
Принц не интересовался ничем, кроме автомобилей, на звук которых сразу подымал голову; внезапность этого ночного бегства, послеоперационный шок от этого добровольного жертвоприношения неизвестно каким богам не позволяли ему видеть увлекательную сторону приключения: он лег на дно; о нем можно было сказать почти то же, что говорят о будущем покойнике: дни его сочтены. Он предоставил Рено самому принимать все решения; одетый в европейское платье, в пробковом шлеме на голове, он неподвижно и пассивно ждал за столиком на асфальтовом тротуаре улицы Катина, что высшие силы либо помогут ему, либо сотрут его в порошок.
Рено же утолял свою ненасытную жажду всего нового и необычного, однако все время был начеку, несмотря на сильнейшие приступы боли в печени, и следил за депешами телеграфных агентств. Ни одна не сообщала об их бегстве. Двери дворца Карастры по-азиатски наглухо закрылись за ними. Он проводил часы в душных полицейских конторах, в беленных серой известью коридорах, довольный тем, что обрел в этих широтах твердую почву под ногами в виде суровой, мерзкой и вредной военно-бюрократической машины — отметины, каковою Первая империя на веки вечные наградила Францию, загодя готовя ее к коммунизму. Кстати, чиновниками были сплошь одни корсиканцы. «Наверняка, — думал Рено, — здесь сидел бы и я, если бы был прилежным учеником». Местным властям так хотелось, чтобы он поскорее покинул Дальний Восток, что ему предоставили всяческие льготы, равно как и принцу, которого Рено записал студентом.
Эти три дня показались ему нескончаемыми. Иногда перед обедом они совершали прогулку к Смотровой башне или гуляли по набережным. Набережные здесь, словно шахматная доска, делятся на контрастные квадраты из солнца и тени, а также на аннамитов в длинных одеяниях из черного вощеного сатина и колонистов в белых полотняных одеждах. Вокруг — мрачные ряды военных складов, складов интендантства и инженерных войск. Среди останков паровых котлов звучит музыка одетых в лохмотья музыкантов морского оркестра, репетирующих «Интернационал». При приближении оказывается, что это отрывок из «Лакмэ». Два очень старых крейсера демонтированы, и их разъеденные ржавчиной скелеты и внутренности лежат на дамбе. Над винтами прикреплена дощечка:
«СДИРАТЬ РАКУШКИ С КОРПУСА ЗАПРЕЩЕНО!»
— Вот это и есть французская дальневосточная эскадра, — поясняет Рено. — Как видите, никакой, даже задней мысли о нападении…
Бесстрастный, слепой и глухой ко всему, принц позволял прогуливать себя, как ребенок, которого приходится всюду водить за руку.
Однажды ночью Рено встал, страдая от нестерпимой боли в печени. В этот час плиты пола бывают прохладными. Он улегся нагишом прямо на них. Его комната сообщалась с комнатой принца. Все вокруг пребывало в покое, кроме шмыгающих ящериц и вентиляторов, монотонно гудящих под потолком. Наискось от двери спали, распростершись, словно убитые, слуги Уок и Круот — головами к сундукам, предназначенным для перевозки постельных и кухонных принадлежностей, а также драгоценностей. Они лежали на голом полу, так как сам вид простыней и тем более пользование ими все еще внушали им страх. Лунный свет падал на кубообразные белые сетки от москитов. Под одной из них, словно внутри большого опала, возлежал Жали, тоже раздетый, в одной лишь яванской набедренной повязке наподобие передника. Между ног — продолговатый деревянный брус, чтобы они не слипались ночью от пота: на экваторе его называют «голландской женой». Рено ощущает себя старшим братом. Ощущение, полное беспокойства. Он обнаружил, что несет ответственность за этих четырех темнокожих. Еще вчера он был на службе у дофина, сегодня он стал его хозяином. Именно он — причина тому, что теперь происходит. Он, конечно же, презирает, как и положено, высокопарные речи, однако он сам поражен тем, насколько слова могут влиять на поступки, запуская в ход отлаженный механизм последствий. Именно из-за него, из-за нескольких идей (возможно, он с не меньшим жаром защищал бы и прямо противоположные), зароненных им в нужный момент в молодой, податливый прожектерский ум, эти люди бросили все, покинули дворцы, разорвали тесные путы — и все ради того, чтобы ночевать теперь здесь, в меблированных комнатах. Они отрешились от всего равнодушно и спокойно, будучи фатально и глубоко убеждены в том, что никому не дано самому решать свою судьбу.
«Феликс Фор» бросил якорь на рейде. Они получили свои каюты — те немногие из оставшихся, которые не были забронированы «колонией». Рено знакомил Жали с новым для него миром: это — чиновники, худосочные и поджарые, как птицы, вынужденные клевать по зернышку; торговцы с крокодильими головами, толстые, без шеи, в расстегнутых рубашках; молодые плантаторы «а ля Дикий Запад», пришедшие на смену прежним колонистам — пьяницам и вралям, столь любезным сердцу писателей-натуралистов. У всех у них ужасный цвет лица — гнойный цвет кохинхинской лихорадки.
Рев трубы заглушил прощальные крики. Пассажиры приготовились провести на пароходе целый месяц. Они разбились на группы: мирок людей старого пошиба, небольшое общество офицеров, горстка франкмасонов, матери семейств, холостяки, больные (поделившиеся, в свою очередь, словно в клинических палатах, на маляриков, печеночников и так далее)…
Жали и его свита не покидали кают, питаясь рисом (его отвар они тоже употребляли в пищу) и вяленой рыбой, покупаемой на стоянках. Из-за такого питания Рено называл их своими «сиамскими котами». Он читал, играл на банджо, лежа на койке, и тоже не выходил на палубу, так как все еще страдал печенью, хотя морской воздух пошел ему на пользу. В Сайгоне они накупили множество книг, а потому отнюдь не искали общества. Их каюта выходила прямо на палубу. Оттуда через открытый иллюминатор его сильно нагревавшегося убежища до Рено доносились разговоры пассажиров, нарушая то, что Будда называл «священной тишиной послеобеденного отдыха»: он срывал цветы удовольствий от этой нескончаемой беседы и собирал своеобразный гербарий, составляя свод дальневосточных глупостей.
— Поверите ли, сударь, но я добился того, что стал жить с семьей на два пиастра в день и, таким образом, откладывать…
— Здесь, конечно, нет расходов на отопление, зато какие расходы на ледник и вентиляторы. Сплошные траты!
— Только экономией, поверьте мне, можно вызвать уважение к себе у жителей Востока…
— Здесь случались, и я вам точно говорю, такие ночи в январе, что приходилось спать под одеялами, а во время прогулок надевать пальто.
— Бедняга, он так «сдал», он не дотянет до Адена… (в слово «сдал» вкладывается жуткий смысл — подобно тому как преподавателям в слове «ошеломлен» удается показать то значение, которое оно имело в XVI веке).
— Я, как всякая другая женщина, думала: «Отправиться туда с любимым человеком, жить вместе на острове — чего же желать лучшего?» Но не тут-то было! Вам хочется спать? — А вы задыхаетесь! Прогуляться ночью? — А тут москиты! Искупаться? — Кругом акулы! Поесть фруктов? — Дизентерия! Никогда не выходите замуж за таможенного инспектора!
— Пагоды с колокольчиками, заклинатели змей, опиум, теософия, госпожа Хризантема, остроносые шлепанцы — все это потом приедается, одним словом — это желтая погибель…
— Мы явно идем к большевизму. — Не надо много усилий, чтобы понять это. — Спасибо. Никакого спиртного до захода солнца…
— Хинин… пиастры… отпуска… каучук в срок…
— Сайгон — это маленький Марсель…
Рено заходит к принцу. Жали отдыхает, положив голову на китайскую подушечку, твердую, как булыжник. Возле него полковник, согнувшись и уперев подбородок в колени, упражняется в манипуляциях с новыми для него предметами — вилкой и ложкой: он старается отучиться от деревянной зубочистки, с помощью которой обычно ухватывал арбузный ломоть; на полу валяются прочитанные за день книги: «Корнелий Непот», «Путь к архитектуре» Ле Корбюзье, «Медитации». Из привитой ему в первую очередь китайской классической культуры Жали вынес уважение к поэтам и преклонение перед воспетыми ими местами. Французские же романтики будоражили его воображение, как будоражат они сейчас всю азиатскую молодежь. А увидит он озеро, воспетое Ламартином? А где находится могила Мюссе? (Кстати, Рено и сам этого не знал.)
Волны плюют срываемой муссоном пеной в окно иллюминатора. Жали задумчив.
— Мне хотелось бы иметь белую кожу, — вздыхает он.
Рено не отвечает. Однако он невольно думает об этой таинственной власти белого человека над цветными. Быть может, у самых первоначальных истоков человечества стояли не желтолицые, как утверждают некоторые, а две расы: белых людей, с тонкими носами и светлыми глазами, создателей мира и — по контрасту — негроидов, этаких не поддающихся совершенствованию калибанов, инфантильных разрушителей.
«Ничего — кроме этих двух символов добра и зла. Недаром идолы, женщины и азиатские актрисы густо покрываются белилами. Белый — это мужчина, это лотос, это слон-защитник; белая — это женщина, это Луна, это одежда браминов и одежда астрологов. Белый цвет — это безмятежность, чистота, божественность. Как знать…» — думает Рене.
Из соседней каюты доносится громкий смех:
— Партию в покер?
— Да, если хотите, но только в настоящий, чтобы сцепиться как следует!
— Покер — это то же регби, только с картами.
— Какой лимит? — Никакого! Впрочем… рубашка.
— Пойду поищу партнеров…
— Играть будем, конечно… только с белыми?
— О чем вы задумались, Рено?
— О том, что вот их придется защищать от азиатов, — ответил Рено, кивнув в сторону игроков. — Вам известна моя к вам сердечная привязанность… Но у меня нет выбора: они мне братья по крови.
В Сингапуре во время стоянки, когда пароход заполонили угольщики, менялы, продавцы фруктов и фокусники, стало известно о визите на борт адъютанта губернатора. Узнав о присутствии на судне принца, тот пришел приветствовать его от имени английского правительства.
Жали поклонился и поблагодарил, проявив неизменную вежливость и терпеливость, привычно уклоняясь от вопросов, на все отвечая только улыбкой.
Визит привлек к нему всеобщее внимание. Прошел слух, что это путешествует инкогнито какой-то крупный монарх, говорилось множество других глупостей. Жали явно заинтриговал пассажиров, а поскольку он часто одевался на китайский манер, они шушукались:
— Разве можно такое носить? Подумайте — длинное платье! Только мужчины могли додуматься!
— Должно быть, это сам «Небесный»! — при этом женщины подымали вверх два указательных пальчика, желая показать, что они-то знают Китай.
— Не думаю, что он придурковат. Просто он истукан.
— Среди восточных людей есть очень хорошие, уверяю вас! Которые совсем не чешутся и не пахнут дурно.
— Если бы эти люди не были глупы, они бы разговаривали!
Жали и Рено выходили из каюты лишь по ночам. Они до самого утра прогуливались по пустой, поскольку на судне запрещалось спать под открытым небом, слегка наклонной палубе. Дети не кричали. Бар с его ликерами, оберегаемыми, словно опасные звери, бывал закрыт. Злословие, это ядовитое тропическое растение, не жалило. Несмотря на то что прохлады не было, темнота располагала к беседе, к обмену мыслями — как когда-то в Карастре.
Так продолжалось до момента вхождения в Красное море. Однажды вечером, на широте Порт-Судана, впервые за все время ощутилось дуновение ветра — то был северный ветер. На другой день только Жали и Рено оказались на пароходе в белом: спешно покидая Карастру, они не взяли с собой никакой теплой одежды. Все пассажиры словно переоделись в траур: костюмы, заказанные по моде сайгонских универсальных магазинов, старые наряды, привезенные из последних отпусков.
Пока Рено готовил своего спутника к встрече с Европой, в небе взвились, словно флаги, новые созвездия. Пришлось для начала переучивать небо.
Жали не расставался с биноклем. Наконец показалась земля, старинные брустверы. Над частью побережья поднимались угольного цвета дымы — тяжелые, стелющиеся горизонтально, словно террасы.
— Это Марсель. Будда еще жил на свете, когда был основан этот город, — говорит Рено.
— А что над ним господствует?
— Жажда наживы, коммунизм, буайбесс!
— Да нет, я про ту золотистую точку над клубами дыма! — интересуется Жали.
— Это Нотр-Дам-де-ля-Гард, базилика.
— У нас ни одному храму не разрешается господствовать над окружающей природой.
— Потому что ваша природа сама является храмом.
— Вы сделались азиатом, Рено.
— Нет, монсеньор.
Берег приближался. Из земли подымались геометрически правильные, рассеченные улицами дома, испещренные отверстиями, покрытыми каким-то сверкающим материалом.
Жали никогда не видел стеклянных витрин.
II
Не стоит дожидаться какого-то другого вечера (ведь они все одинаковы), чтобы описать встречу Жали с Западом. Ни один из них не будет достойнее этого, первого. Рено остался далеко позади, в Париже. Принц и его свита проследовали прямо в Лондон — цель путешествия — и остановились там в одной из гостиниц на Стрэнде, далеко не первоклассной, потому что денег у них не было. Они сделались обитателями холодных комнат на пятом этаже, выходящих во двор — мелкокалиберный «каменный мешок». Уок и Круот дрожали от холода в своих полотняных одеждах; Жали и полковник переоделись еще в Марселе в купленные там френчи цвета хаки — остатки запасов американских военных складов. (Рено пришлось объяснить им, что такое шерсть: им никогда не приходилось трогать ее руками.)
Они держатся все время вместе, избегая общества этих европейцев с большими белыми зубами, внушающих им страх; с самого утра они жмутся друг к другу, вместе курят кальян, пьют чай, прячась в лондонском мраке, словно первобытные люди в пещере. В воздухе витает приторный запах кокосового масла, которым напомажены их волосы. Наконец, незадолго до ужина, Жали стряхивает с себя оцепенение, берет адъютантову каскетку (у него пока нет ничего, кроме тропического шлема), поднимает воротник и спускается вниз, на улицу. И сразу попадает в бурлящий водоворот толпы, за которой послушно следует, не в силах вырваться из ее потока. Эти очень занятые, куда-то спешащие люди вовлекают его в свою гонку.
Вокруг него все сверкает. Слово «странный» постоянно приходит ему на ум. Здесь все странно. Запад представляется ему задыхающимся от богатства. Нищих здесь нет, кругом машины; здесь нет подпольных менял, нет вытянутых в глубину ларьков, в которых так удобно торговать: все грубо вывалено наружу, дорогие предметы и вещи в витринах буквально нагромождены друг на друга, а торговля являет собою битву огней.
Уличные вагоны резко трогаются с места, словно выстреливают, все торопятся, обгоняя друг друга и сталкиваясь, земля под ногами дрожит. Здесь нет никого, кто бы лежал — можно подумать, что белым присуще лишь вертикальное положение. Жали ошалело смотрит на этого колосса — Запад, на этих чудовищных лошадей, на этих носильщиков, которые, насвистывая, переносят на спине тяжелейшие грузы. Какая она сильная, эта белая раса! Тесные дома плотно прилепились друг к другу, освещенные до самого неба. Нет ни одного на сваях, а посреди улиц нет стоков для нечистот. И никаких бродячих собак. Жали сумел все же удержаться на ногах и остановиться на спасительной Пикадилли-сиркус. Он чувствует себя перебежчиком в стане врага, ему не верится, что он свободен. Он оглядывается с присущей его расе подозрительностью: наверняка эти люди преследуют его… Он наугад сворачивает в какую-то боковую улочку, потом в другую напротив, еще более темную. И вдруг окружающий его мир резко меняется. Он заблудился в унылых скверах, и вот уже нечаянно оставленный им городской центр — лишь розоватая дымка вдалеке.
Магазины здесь закрыты, дома уменьшились в размерах, сделались какими-то шаткими, перспектива размылась. Ночь здесь не является, как в Карастре, предвестницей радостного восхода, всеобщего пробуждения природы: здесь она, похоже, является сигналом каждодневного поражения. Последние прохожие, которые попадаются Жали, кажутся людьми, уставшими от тщетной борьбы, обозленными от предательств: их суровые лица, составленные из освещенных углов и затененных провалов — полная противоположность округлым плоским лицам карастрийцев. Эти люди с трудом волочат ноги, глаза, руки и кажутся бойцами, побросавшими оружие на поле боя. Работа — ладно, но зачем так уставать от работы? Общественный транспорт подхватывает последних путников, словно санитарные кареты, подбирающие мертвецов.
Мимо проезжает почти пустой омнибус с рекламными плакатами по бокам, на которых изображены большие зеленые огурцы. Жали, которому известна только плоская раскраска и неведома объемная живопись, принимает их за настоящие корнишоны (что говорит о том, насколько все вокруг для него — ловушка или сюрприз). Выбившись из сил, непривычный к ходьбе пешком и к тяжелому европейскому платью, Жали поднимается на империал. Он дрожит без пальто от холода и тянет на себя глянцевые занавески омнибуса. Он проезжает мимо бедных кварталов, где освещены только витрины торговцев бананами и конфетами; сквозь матовые стекла окон пабов и бистро можно видеть их внутреннее убранство, состоящее из одних бочонков, а трактиры для простонародья разделены перегородками, как в китайских гостиницах, и там едят мясо, откусывая его зубами.
Доехав до конечной остановки, где-то в районе Ист-Энда, Жали вышел и сел на скамейку. Наследный принц Карастры вспомнил вдруг о своих женах, о своих мозаичных дворцах, о короле Индре. Чтобы попасть сюда, он пересек пространства, во много раз превышавшие те, о которых упоминалось в «Писаниях». Он больше не может так. Восточным людям недостает отнюдь не желания совершать великие дела, им недостает сил. На его ставшую тяжелой голову упали первые капли дождя. Скоро вода хлынула потоком как из крана, тротуары сделались блестящими. Но то, что он ощущал сейчас, было так же далеко от недовольства, как и от удовольствия. Он сам хотел этого. Он ни от чего не отрекается, наоборот. Просто у него теперь открылись глаза. И пусть западный мир идет навстречу ему…
Жали участливо отвечает женщине в плаще, с которого течет вода, и в черной соломенной шляпке, просевшей от сильного ливня. Она подошла и заговорила с ним. Она голодна, но есть не просит. Через минуту она сама приглашает Жали к себе в дом — разделить с ней краюшку хлеба. Они пускаются в путь и приходят на Коммершиаль-роуд. Здесь в хлипком тумане растворяется толпа, частью состоящая из азиатов — высохших индусов, изможденных китайцев, чахоточных евреев. Жали спит на ходу. Его силы на пределе. Его обмякшие ноги ступают прямо по лужам, в голове вспыхивают искры. Он смотрит на идущую рядом женщину: ее рыжие волосы завились от дождя и похожи на стружки, на вид она очень молода, бесшабашна и бедна, у нее зеленые глаза, удлиненные к вискам, как у тигра, и веснушки, заполученные непонятно под каким солнцем. Ее английский никуда не годится. Она француженка.
— Ты — душка, — говорит она. — Я люблю темнокожих… Правда, я три месяца жила с одним китайцем с Лим-стрит и дорого заплатила за то, чтобы узнать, какие они мерзавцы. Впрочем, англичане — тоже. Эти обрыдли мне еще больше. Чтобы вспомнить, что существуют женщины, им надо напиться. Французы — те, по крайней мере, на улице — бойкие, а в койке — такие нежные… Лондон, конечно, не такой веселый и не такой нарядный, как Панама, зато здесь народу — тьма, а значит — больше «навару».
Она высока и стройна. Она идет впереди, меряя асфальт своими ногами-ножницами.
— Ну-ка, выше нос. Вот и мой дом, — сказала она. — Подожди меня здесь.
Она остановилась перед номером 432.
— Меня зовут Анжель, Анжель Вантр, второй этаж. Запомнишь? Я схожу за ключом в лавку напротив.
Они поднялись наверх. Жали оглядывается вокруг. Он не знает, где ему сесть, так как никаких сидений нет. Он впервые видит жилище европейца. Он также впервые входит в дом бедняка. Такой смеси нищеты, дурного запаха и тоски на Востоке нет: там кажется, что туземные жители сами выбрали себе в удел бедность, как выбирают ремесло, и вид их не оскорбляет богатых.
Почему на Западе, где каждый только и думает что о деньгах, их тем не менее на всех не хватает?
На соломенном стуле коптит свеча. Накануне в доме не было ни шиллинга. Электричество отключили.
— У меня только одна эта комната, и чтобы привести дружка, я должна ждать, когда моя старуха уснет или хотя бы задремлет.
В углу за дощатой перегородкой, сделанной, как в свинарнике, до половины высоты комнаты, на полу валяется матрас, на нем лежит женщина.
— Это моя мать — мадам Вантр. — Она добавляет: — Будь как дома. Но знаешь, вода у нас — только холодная.
Жали простодушно удивился. Ему доводилось встречать только очень опрятных европейских женщин, которым на каждом углу улицы до блеска начищали обувь, стирали белье и чистили одежду. Он не знал, что у великих наций существует грязь. Это его как-то приободрило.
— Ты позволишь, — спросила Анжель, — я потушу свечку? Нам будет достаточно и уличного освещения.
И правда, фонарь, верхушка которого виднелась в окне, посылал им ярко-розовый четырехугольник света, расчерченный переплетом на четыре части. Анжель постелила на кровать газету — под ноги.
— Поцелуй меня, — сказала она.
Она выше его ростом и очень хороша в своей юбке в талию и с обнаженной грудью юной атлетки, белой и обжигающей, как снег.
Их пробирает дрожь. Жали вспоминает азиатские влажные ночи подле своих жен, когда перед объятиями приходилось пудрить тело тальком.
Жали целует ее так, как делают (он видел это в кино) белые мужчины, что не имеет ничего общего с тем долгим вздохом, каким является восточный поцелуй.
— И это все? — спрашивает она.
Она смотрит на принца восхищенно-презрительно.
— Я догадываюсь, в чем дело, — говорит она. — Ты из породы ленивцев, из породы тех, кто лишь принимает ласки, ты избалован, как… какой-нибудь принц.
И она покорно устраивается сверху. Жали никогда не забудет вкуса ее белой кожи.
Скоро их стал одолевать голод и холод: Жали еще не был знаком с этими двумя северными чудовищами, этими зверями, которых надо убивать по нескольку раз в день. Это вполне объясняло непрерывную борьбу здешних людей, их неустанные усилия, невозможность для них все бросить и свалиться, не умерев при этом. Не для того ли, чтобы лучше защититься, они все время нападают? Та, что покоится рядом, не просто лежит, она работает. Значит, за этими двумя великими реалиями Запада — предложением и спросом, которые он начинает ненавидеть и которые поражают его, за этими двумя орудиями пытки стоит лишь страх перед холодом и голодом?
Анжель поднялась и ушла за пивом и свиным паштетом.
— А ты останься, — сказала она. — Не удирай. Теперь можешь не бояться, что я буду вытряхивать из тебя деньги.
Оставшись лежать, Жали спрашивает себя: зачем он здесь?
Внезапный импульс, который заставил его сегодня покинуть Вест-Энд, — не тот ли это самый порыв, который как магнит вытащил его из дворца и Запретного города? Между тем у него не было ощущения, что он сбился с пути. Напротив, в лоне этой сырой постели, в этой темноте, он, покинутый всеми беглец, испытывал наслаждение, чувствуя, что он сам себе хозяин: то, чего он хотел, уже рядом. Где его дворцы? Где его обтянутый шелком постельный валик, на который каждый вечер очередная супруга высыпала горсть жасминовых лепестков? Не все ли равно! Никогда никакие официальные признаки абсолютной власти не давали ему такого ощущения могущества. Если бы Рено мог видеть его сейчас — лежащим здесь, возле этой спящей нищенки…
Жали встает с постели. Мать Анжели спит тяжелым сном. Из-под головы, вмятой в подушку, во все стороны торчат седые космы, словно пучки конского волоса из лопнувшей обивки кресла. Он подходит ближе, склоняется над ней, над ее кислым запахом бедности: ее можно принять за жертву какого-то ужасного, большого, всеобщего преступления. Все на Западе представляется ему таким несправедливым… Жали наклоняется и запечатлевает на лбу старухи поцелуй.
Почему он это сделал? В Карастре нет стариков — настолько жизнь в тропиках коротка и настолько природа, похожая на поэта, взыскательного в своем выборе героев, торопится переплавить уже созданные формы, принимаясь за новые комбинации. Эта женщина с ее серой кожей, которую изрыли морщины и на поверхности которой вздулись вены, кажется ему смехотворным завершением многовековых научных изысканий, посвященных отдалению естественной развязки. Зачем все еще дышит это тело? Оно давным-давно должно было исчезнуть. В своей жажде существования Запад искусственно перенаселяет Землю огромной и бесполезной нацией пожилых людей, добившись такого вот состояния, которое уже не есть жизнь и еще не есть смерть, получив такого вот стенающего во сне прародителя, наученного цепко держаться на наклонном и скользком спуске в небытие.
Потом Жали зажег свечу, оправил на себе одежду и тихо вышел. Он спустился вниз по крутой лестнице, внушив себе абсолютное спокойствие, чтобы с достоинством покинуть эти безутешные кварталы, эти скорбные дома. Он почувствовал себя настолько бодрым, что испытал настоятельную потребность очутиться как можно дальше от этого жуткого агонизирования. В Карастре, а было это еще сравнительно недавно, приносимые в жертву сжигались на таких красивых кострах, что все завидовали их последнему вздоху.
На следующий вечер Жали надел свое еще влажное платье, свои заляпанные грязью ботинки и снова ушел — он уже не мог усидеть в своем тесном жилище! Он автоматически переставлял ноги, одну впереди другой, словно лунатик. Если его сундуки, которые все еще не прибыли, окончательно пропали, в том числе и драгоценности, которые он оставил в багаже, он больше не будет ждать. Бездействие при подобном климате губительно; впрочем, его руки, такие тонкие и такие гибкие, ни на что не годятся.
Поглядев на гвардейских гренадеров в парке Сент-Джеймс, он подумал — а не завербоваться ли ему в армию? Однако эти европейские войны без дележа земель и разграбления городов — нестоящее дело. Он прошел мимо театра Сен-Мартен: на его ступеньках спали женщины в шалях; прошел мимо церкви Сен-Мартен-де-Пре, склеп которой служил ночлежкой. Не придется ли и ему дойти до этого? У него в номере — только монеты-ракушки, и он не осмеливается пойти поменять их в какой-нибудь банк, расположенный в Сити: этот квартал из домов, высоких и отвесных, похож на каменоломни, он пугает его, словно каторга, которой никто не может избежать, словно оттуда на весь земной шар наматывается бесконечная бумажная лента — английский чек… Жали никогда ни за что не платил, он вообще никогда не думал о деньгах. Поскольку теперь он вынужден о них думать, магазины перестали быть для него забавой, они сделались угрозой; каждая вывеска вопила: «Берегись! Жизнь здесь — не для тебя, раз у тебя нет денег!» Благополучие, здоровье, гениальность, веселье — рекламные щиты на стенах, похоже, предлагают буквально все; в газетах все это измерено и пронумеровано. В конце концов под воздействием такого вот молчаливого гнета принц сникает и сжимается. Он чувствует себя жалким, неопытным и в то же время — непокорным, мятежным.
В английских романах ему приходилось читать красочные описания жизни богемы. Все ложь! Лондон предстал перед ним жестоким к беднякам — с его сомнительными больницами, которым он предпочел бы заразные бараки и лепрозории Карастры, с его working-houses, напоминающими тюрьмы, с этим его резким ветром, с этим суровым климатом, не позволяющим жить без ничего, с этим британским пролетариатом, надменным и так хорошо организованным, что бедняки из него исключены, как они исключены вообще из этого англосаксонского мира, который никогда и не был создан для них. Нигде не встретишь симпатии, везде у людей наготове ругань. Жали холодно: теперь он вполне прочувствовал слова, которые на Западе так часто повторяют взывающие к милосердию: «У меня нет огня!» Огня, превозносимого здесь и пугающего на Востоке: ведь огонь — враг прохлады, символ преходящей любви, огонь — это разрушитель. Какой житель Запада пожелал бы, чтобы погасло то, что веками разводили с таким трудом? Какой европеец не отшатнулся бы в ужасе, узнав, что «нирвана» означает «угасание»?
Снова, как и накануне, Жали оказался на Коммершиаль-роуд. Он остановился перед домом Анжели. В окне горел свет. Однако он не решился подняться — из боязни, что застанет у нее мужчину или что она неласково встретит его. Он боялся также не застать ее и оказаться один на один со старухой, которая разговаривает во сне, что внушало ему ужас. И он ушел оттуда. После беспокойного дня эта ночная прогулка подействовала на него умиротворяюще. Небо в тот вечер было ясным, почти очистившимся от облаков. Жали купил четверть фунта кокосов, которые в Карастре дают слонам. У него ни к чему не было отвращения. Он, во дворце которого всякий раз курили благовония, чтобы очистить воздух, если являлся кто-нибудь не принадлежащий к королевской касте, проник на Запад через лачуги и вертепы. Он двигался, окрыленный каким-то невыразимым экстазом, словно шел по воображаемой земле. Все в этот миг казалось лишенным реальности. Вдруг он услыхал жуткую музыку, она доносилась откуда-то снизу, с тротуара. Жали посмотрел туда: какой-то человек, без рук и без ног, играл на флейте с помощью ноздрей. Его туловище облегал военный мундир, украшенный наградами колониальных войн.
— Помогите мне, сударь, — перестав играть, сказал этот человек. — Я не только инвалид, но еще и болен дурной болезнью. Скоро у меня не будет даже носа, чтобы играть.
Жали опешил. Ему казалось, что Европа навсегда избавилась от подобных зол, от подобных мучений. Этот человеческий обрубок, цепляющийся за жизнь прогнившим носом, этот прозорливый и грозный паяц смотрел на него, выражая протест звуками флейты, приводя его в ужас. Он перепрыгнул через калеку и убежал прочь, вынеся от этого наглядного примера западных привилегий смешанное чувство страха и удовлетворения.
На другой день Жали показалось, что все это было кошмарным сном — настолько мягким и бархатистым сделался окружающий пейзаж, нежным — воздух. Он встал, готовый принять это вознаграждение, подаренное ему ночным отдыхом и преподнесенное вездесущей справедливостью. Солнце, если можно так выразиться, наконец воссияло. Приехал Рено, а с ним — и весь заново обретенный багаж.
Рено нарушил предписания врачей, чтобы повидаться с Жали: потом он вернется во Францию и продолжит лечение.
— Я не дамся английским хирургам, — сказал он.
Жали сравнивал Рено с англичанами, на которых он походил своим нордическим типом. Однако у англичан под их неприступной внешностью угадывалась вялость, инертность, нерешительность как в мыслях, так и в словах. А его друг был нервным, обольстительным, раскованным в речах и поступках. Рено открывает ему глаза на Англию — бывшую колонию французской Нормандии — с куда меньшей язвительностью, нежели британцы относительно Соединенных Штатов — бывшей колонии англичан. Он гуляет по улицам, являя бездну остроумия, демонстрируя такую общительность и простоту, что Жали чувствует, как его привязанность к нему постоянно растет.
— Здесь меня не отпускает ощущение, что я играю в игрушки, — поясняет Рено. — Англичане — единственные люди, которые верят в то, что делают. Поэтому у них и такой вид — розовощеких детей, одетых, как взрослые. Вы увидите, как это контрастирует с желчностью сухой Франции, где все ходят зеленые от зависти, желтые от безысходности и черные от нужды.
Жали рассказал другу о своем дебюте в Лондоне, о своей встрече с Анжелью.
— Так теперь вы пристаете к моим землячкам? Браво! — сказал Рено. — Я рад, что первое, что вы узнали о моей стране после меня, это — проститутка. Французские проститутки за границей — женщины по большей части изумительные, энергичные, живущие, не зная ни слова ни на каком языке, кроме родного, и страдающие от одиночества — без эмиграционных служб, которые могли бы им помочь, отвергнутые консульствами, не признаваемые собственными соотечественниками, сами защищающие свою шкуру от убийц и полицейских, сурово экономящие, но сохраняющие неизменную любовь к родине. Француженки чем выше по общественному положению, тем больше отдаляются от нации: а проститутки — зачастую самые большие, после монашек, патриотки.
Впервые после отъезда из Азии Жали надумал составить опись драгоценностей, которые он велел взять при своем поспешном бегстве. Когда с Бонд-стрит приехал ювелир — английский поставщик королевского двора Карастры — и увидел их в этом убогом номере, он чуть не упал. Он глядел на Жали такими же глазами, какими женщины смотрят на витрины его магазина. Сокровища не умещались на кровати. Тут были и нити розового жемчуга, и золотые слитки, и бирманские рубины цвета голубиной крови из могокских копей, и черные сапфиры из Шантабуна, исцеляющие от змеиных укусов, и кольца для больших пальцев ног, и золотые браслеты для щиколоток с черной эмалью — такие тяжелые, что напоминали скорее оружейные, чем ювелирные изделия, и изумруды без единой трещинки, словно менгиры, и, наконец, в развязанном узелочке из Тго носового платка — груда неоправленных бриллиантов. Для начала, под дворцовые королевские диадемы, ювелир ссудил ему несколько десятков тысяч ливров.
И Жали покинул гостиницу на Стрэнде и переехал в «Клэридж» — сделав это с тем безразличием к взлетам и падениям в судьбе, которое присуще восточным людям. Он поручил князю Сурьявонгу пройтись по магазинам и купить два автомобиля, лошадей, граммофоны, одежду. Полковник, отправившись за покупками, взял с собою китайские весы — взвешивать монеты, которые получит в качестве сдачи, что весьма развеселило продавцов. Жали ринулся в книжные магазины. Он всюду водил с собою Рено и пригоршнями дарил ему жемчуга.
После завтрака принцу нанес визит английский высокопоставленный чиновник. Правительство было в курсе приключения с принцем. Чиновник явно принадлежал к нации, самой глупой и самой рассудительной в Европе: на нем был высокий цилиндр, и это сразу заставило Жали насторожиться, так как по опыту он знал, что если европеец приходит к вам в цилиндре, то непременно будет что-нибудь просить. Но Британская корона предлагала Жали, принимая во внимание его титул, сразу поступить в один из «приличных» колледжей Кембриджа: «приличный» означало — один из тех колледжей, куда доступ иностранцам обычно закрыт. Жали хотел бы учиться во Франции, но несколько дней спустя все-таки принял предложение обучаться «королевскому» английскому языку, «the King's english», — когда Рено вконец отчаялся получить ответ из Парижа, где никто даже не слыхивал о таком королевстве, как Карастра.
И вот Жали стал жертвой своего нового, высокого положения. Хотя он обедает у себя в апартаментах, перед ним тотчас вырастает прославленный Казимир, на минуту покинувший свой ресторан внизу, чтобы выразить почтение появившемуся в отеле Его Королевскому Высочеству; он успевает уследить за всем, общаясь с прислугой одними глазами, заставляя циркулировать по коридору блюда, прибывающие сюда на столиках с резиновыми колесиками — словно госпитальные больные, возвращающиеся из операционной в палату; шпики-итальянцы стоят на своих постах, раздвижные двери без конца открываются перед детективами, охлажденными напитками, приветственными посланиями из Букингемского дворца по случаю прибытия. Спешно готовится кэрри и стряпается так называемая восточная кухня — еще более ужасная, чем всякая другая: уроженцы Карастры могут переварить только черную икру, которая и станет теперь их постоянной едой. Но увы! Они уже не осмеливаются пить прямо из миски и есть просто руками либо палочками: им пришлось смириться с вилками и ножами, которые надо без конца перекладывать из одной руки в другую, с этими идиотскими тарелками, стоящими так далеко от рта, что пища падает на пол.
Комнаты заполнены сделанными днем покупками, этими чудесными западными вещицами — электрическими машинками для точки карандашей, спасающими от холода шкурами животных под названием «шубы», приспособлениями для снятия с фруктов кожуры, инкубаторами, в которых можно увидеть, как в яйце развивается зародыш. У дверей деловито и прилежно стоят на страже Уок и Круот — в сюртуках и черных шелковых панталонах.
Так прошло две недели. Жали выбит из колеи роскошью не меньше, чем бедностью, поскольку в его мозгу «Клэридж» и Коммершиаль-роуд никак не отделены невидимым условным барьером. Что его по-прежнему ослепляет, так это электрические огни. Его поражает странная жизнь отеля, совместные трапезы и удовольствия, придуманные людьми, которые не имеют никаких связей друг с другом и рассчитывают завести эти связи именно в гостиных отеля, тогда как на Востоке истинной роскошью считается возможность удалиться от других, жить невидимкой. От чего еще никак не может прийти в себя Жали, так это от невероятного смешения классов и сословий, когда каждый претендует на место, ему не принадлежащее; от этих салонов, где боксеры и актеры смеют говорить с аристократами, где ученые снисходят до бесед с торговцами.
А еще — от смешения полов: именно в обществе мужчин женщины охотнее всего появляются в неглиже, так что в первые дни Жали даже думал, что по вечерам они надевают на себя очень облегающие платья из кожи, не беря в толк, что это их собственная кожа и что они ходят полунагими. Как и женщины Карастры, эти дочери миллиардеров каждый день меняют платье, но там, на экваторе, его можно просто нарвать себе каждое утро на лужайке. Когда они появляются на публике, они надевают свои самые красивые драгоценности, причем все сразу: они не умеют носить их соответственно положению приглашенных гостей или в зависимости от фазы Луны.
Ошеломили его также театры и фокстроты: то, что люди ни с того ни с сего начинают танцевать или, того хуже, доверяют своих женщин другим мужчинам, что они несколько раз прерывают ужин, возвращаясь потом за столик разгоряченными и потными, тогда как для танцев существуют профессиональные актеры, кажется принцу уму непостижимым. Должностные лица, которые днем зачитывали смертные приговоры, члены парламента, которые сегодня вечером утвердили важные законы, начинают скакать с трещотками в руках, нацепив на голову колпаки из золоченой бумаги, путаясь ногами в серпантинных лентах. Жали вспомнил о светопреставлении, об этом танце Шивы, которым бог в конце концов задаст Земле ритм, противный ритму созидания (словно охваченный безумием горшечник вдруг опрокинет гончарный круг и разобьет свое творение на куски).
Рено уехал в Кембридж, чтобы подготовить там все к приезду принца. Без него Жали чувствует себя еще более растерянным перед лицом этих новых явлений, которые отсутствующий сейчас Рено умел комментировать с присущим ему юмором, с той гибкостью ума, которая может все примирить и все объяснить. Жали пугливо держится в тени, несмотря на страстное желание все познать, обуянный присущими азиатам враждебностью и гордыней, не позволяющими показать, что ты чего-то не знаешь, что ты чему-то удивлен. Он ни с кем не видится, но, несмотря на занятую им позицию обороны, он — сама бдительность, само внимание.
III
— Быстрее! — кричал Жали среди вялого, размеренного течения времени в Карастре.
А теперь еще немного — и он запросит пощады. Он очень похудел. Преуспел ли он? Он уже вобрал в себя столько нового, что шатается под его тяжестью, он тычется во все стороны, не успевая проникнуть в суть, задает вопросы, не умея, несмотря на огромное желание, дождаться ответа, желает продлить каждое мгновение, а уже надо идти дальше. Ему хочется вновь обрести то равнодушие к преходящему времени, то оцепенение, которое составляло ритм его азиатской жизни. Еда стоя, послеобеденный отдых, прерываемый телефонными звонками, ночи, укороченные радиоконцертами, дни, занятые приемом репортеров и бездельников, изгнанием мошенников, выдворением собирателей автографов и сводниц, утра, в которые даже некогда взглянуть на небо, — вот какова она, эта западная жизнь.
Его Превосходительство принц Ратнавонг, посланник Карастры в Лондоне (королевство имеет в Европе несколько дипломатических миссий), по всей вероятности, получил распоряжение следить за наследным принцем, так как уже не покидает кулуаров «Клэриджа». Он стремится во что бы то ни стало, на пару с леди Галифакс, устраивать приемы и обеды в честь своего юного хозяина. Стоит Жали закрыть глаза, как имена и реалии западного мира в бешеном темпе начинают кружиться в его голове.
— Если бы ваш Христос умер сегодня, — говорит он, — его распятием стали бы часы.
К счастью, он оказался наконец вне пределов досягаемости для всех — в Кембридже. Для чего достаточно было нескольких часов езды. Рено пришлось снять ему комнаты в городе, так как администрация Тринити-колледжа, желая подчеркнуть, что она подчиняется только Foreign Office, к тому же насторожившись из-за приезда в качестве каптенармуса принца секретаря-француза (что свидетельствовало о не слишком высоком его, принца, self-respect), объявила, что не располагает квартирой на территории колледжа. Таким образом, Жали обзавелся собственной, на Сидней-стрит — настоящим студенческим жилищем с прожженными коврами, грязной сидячей ванной, старой вилкой для тостов, подставкой для трубок, репродукцией картины Гольмана Гунта «Христос с фонарем», с видом на покрытую асфальтом улицу — с ее мастерскими по ремонту мотоциклов и торговцами галстуков на обочинах.
По приезде Жали обнаружил Рено в постели: его друг невыносимо страдал от боли в печени и опасался, что у него открылась язва. Он никак не хотел, чтобы за ним ухаживали. Жали надел университетскую тогу и стал посещать абсолютно все лекции — с неуемной жаждой учиться, свойственной желтой Азии, но учиться слишком поспешно. Он отчаивался, что не смог изучить всю химию за неделю, потом бросил ее ради минералогии (движимый тайным желанием прослыть хозяином земных недр и скрытых в них кладов); на какое-то время его прельстило международное право, то была дань моде. Он нетерпеливо стремился отнять у Запада его науки, а стало быть, и его превосходство, но без усидчивости, без системы, не понимая того, что самое лучшее, что может дать ему Запад, это как раз метода, строгая дисциплина мышления.
Лежа в постели, Рено пытается как-то упорядочить эту массу знаний, которую Жали непроизвольно обрушивает на него по нескольку раз на день. Принц аккумулирует, он — сортирует.
— Вот это запасы! Голодная смерть не грозит Вашему Высочеству…
Тут надо было спешить, надо было не допустить того, чтобы Жали сделался этаким китайским «студентом» — отвратительным кантонским скороспелкой, какими они возвращаются из Латинского квартала или из Y.M.C.A. С другой стороны, Рено прекрасно отдавал себе отчет в том, что английский университет никогда не сделает из Жали современного человека, не сделает из него ничего, кроме суррогата индусского принца — то есть кроме цветной карикатуры на британца.
— Поверьте, монсеньор, — говорит он, — клюшка для игры в гольф — отнюдь не то оружие, которым в 1925 году можно защитить королевство.
Конечно, Жали обладает свойствами, которых нет у других — привилегией быть королевским отпрыском, своим гордым спокойствием, сдержанными манерами и тем, что все вокруг самым естественным образом выказывают ему почтение и желание услужить. Но надо проследить, чтобы этот принц, столь эмоциональный, столь поддающийся влиянию, остался самим собой, пока Европа будет придавать форму его нетронутым, как сама Азия, богатствам. Жали покинул Лондон совсем измученным, ослепленным, запуганным: для этого оказалось достаточно двух недель. Дебют был слишком бурным, планка оказалась слишком высокой для слабенького сердца.
Рено размышлял: «Увлечение Востоком отпустило меня, как зубная боль, а вот шок, который испытывает житель Востока, когда попадает на Запад, — гораздо опаснее. Того, зачем мы отправляемся туда, уже не существует, мы выступаем в роли кладоискателей и гробокопателей: мы являемся слишком поздно; азиаты же находят у нас сейчас больше, чем когда-либо раньше, так как теперь им все открыто, предложено и дозволено. Как тут не потерять голову? Моему дофину надо суметь вооружиться здоровым критическим чутьем. Но все начато с конца: вверенный профессорам, он по восточной традиции будет придерживаться буквы, а не духа».
Однако события приняли совсем не тот оборот, какого ожидал Рено. Однажды вечером Жали вошел в комнату друга и присел к нему на постель.
— Знаете, чем я занимался сегодня?
— Греблей? Любовью? Изучал галопом по европам лакистов?
— Нет, — ответил Жали, — я отправился в библиотеку изучать Родник Поэзии — Шекспира, но эти библиотеки сродни базару, с которого домой несешь вовсе не то, что намеревался купить. Короче, я случайно наткнулся на полке на «Дхаммападу». Даже бумага книги еще хранит аромат Востока… Мне было так странно здесь, среди английских туманов, которые сжимают мне горло, словно пеньковая удавка, окунуться в жизнеописание «Того, кто сумел разбить оковы»… Со мной рядом сидели и занимались два студента, они заговорили со мной, когда мы вышли вместе после закрытия читального зала. Они стали расспрашивать меня о буддизме… Я не знал, что и как им отвечать. Я хорошо знаю священные тексты, всегда исполнял религиозные обряды, но я не умею нет связно излагать… А потом, за чтением книги, я совсем забыл про место и про время, про Запад вообще. Я отвечал им уклончиво, как делал сам Будда: когда его просили объяснить, как устроен мир, он отвечал, что эти искания ничего не дают для вечного спасения. Я открыл им также то, что «лучший из богов» был атеистом.
— Если так будет продолжаться и дальше, Ваше Королевское Высочество окажется на плохом счету у вице-секретаря канцелярии. Шелли был изгнан из университетского колледжа как раз за это.
— Я ничего не сумел им рассказать… Я не умею говорить. Однако мне хотелось бы быть полезным. Но как объяснять в Кембридже в 1925 году то, что было провозглашено в Индии в шестом веке?
— А кто вас расспрашивал? Студенты-англичане?
— Нет, один из них, Томас Шеннон — ирландец; другой, Гамильтон Кент — американец. Они признались мне в своем убеждении, что мудрость, в которой они испытывают острую нужду, исходит из наших стран. Они — не из «приличного» колледжа.
— Разумеется.
— Я пригласил их на чай.
Пауза.
— С тех пор как я покинул дворец, — сказал Жали, — и у меня не стало официальных религиозных обязанностей, я начал больше думать о Будде, да-да, думать о нем как о единственном друге, который с вами вместе сопровождал меня сюда. Вам это понятно?
— Вы таким вот образом тоскуете по родине. Буддизм — не жилец в Европе. Буддизм означает ничего не желать, никак не действовать. А ведь если Запад не будет действовать, он погибнет. Будда порою проникал сюда, но благодаря лишь нескольким пессимистам.
— Не говорите так, Рено. Когда Совершеннейшего упрекали в пессимизме, знаете, что он отвечал: «Если медицина пессимистична, то Будда — тоже».
— Но медицина как раз пессимистична, по крайней мере в отношении меня. Сегодня вечером приходил врач… Как я и подозревал — выраженный абсцесс печени, это уже третий; на будущей неделе я еду в Париж делать операцию — сразу, как только смогу встать.
— И по-прежнему никакой веры знатокам снадобий, — заметил Жали.
Неожиданные друзья принца явились на чай: они принадлежали к тому новому типу студентов крупных английских колледжей, коих суровые времена, отсутствие «предков» (которые, будучи убиты на войне, уже не могли притеснять их), возможность благодаря высокому обменному курсу валюты проводить половину года во Франции сделали более любопытными, то есть более человечными. Эти не тратили юность на то, чтобы пить и делать долги на фоне опереточных декораций уже не существующей старой Англии, а сумели сами, опытным путем, наладить контакты с жизнью. Их ум, избавленный от мучений бездушных экзаменов, от тирании официального преподавания и от рабства военной службы, развивался свободно и созревал одновременно с телом, чувствами и характером. Результат особого стечения обстоятельств. Кстати, иностранцы — что видно на примере Шеннона и Кента — воспользовались этим в гораздо большей степени, нежели англичане, тесно связанные со своей семьи и пропитанные закваской своей среды.
— Принц позавчера отнекивался, — сказал Шеннон, обращаясь к Рено, — когда мы попросили его объяснить нам, что есть Будда. Скажите же ему, что мы с Кентом настоятельно нуждаемся в таких пояснениях, ибо хотим жить, применяясь к новым условиям; мы много думали, что есть самое ценное в нашем положении, и, как мне кажется, нашли: мы умеем адаптироваться. Нас сбрасывают с крыши, а мы, согласно пословице, начинаем летать. Контрасты нас не волнуют. Вы каждый день узнаете из газетных страниц про молодых людей нашего возраста, которые являются образцовыми убийцами, не переставая при этом катать бильярдные шары; а нам самим разве не случается по утрам изучать Тацита, а после обеда разгружать уголь в порту, когда там забастовка? Неподалеку отсюда, в Оксфорде, мой соотечественник Оскар Уайльд заклеймил когда-то один очень большой порок: на его взгляд, это — поверхностность. (Впрочем, он сам и явился символом этого порока.) Сегодня у наших стариков есть другой большой порок, а именно — непреклонность. Англичане любят комфорт, старинный комфорт, который заключается в том, чтобы окружить себя всем, что полезно и удобно; при теперешних бедных временах они раздражаются понапрасну и мучаются, не желая понять прелестей нынешнего комфорта, который является полной противоположностью прежнему и состоит в том, чтобы ничего не иметь.
— Остановись, Шеннон, — сказал Кент, — ты, как всегда, слишком много говоришь. Кстати, каждая эпоха имеет свой большой порок. И у нас будет — да что я говорю — у нас уже есть свой!
— Я как раз к этому и клоню, и именно поэтому я заговорил с принцем, не будучи ему представленным, — продолжал Шеннон. — Порок или (что то же самое) характерная черта 20—30-х годов — это равнодушие. Наши лучшие книги, от Жида до Пруста, являют собой учебники равнодушия. Мужья, крадущие ради собственного удовольствия любовников у своих жен; страны, которые душат друг друга, после того как были союзниками; генералы, вчерашние враги, которые обедают вместе, попирая сапогами погибших на войне; грабители, которым дают награды; убийцы, которые всех потешают — это не сумасшествие, не мягкотелость, не порочность, это — равнодушие. Знайте, что мною уже наполовину написан «Трактат о Равнодушии». Осталось только найти предтечу, найти учителей: вот почему я обратил свой взор к вам и к Будде. Что мне нравится, так это то, что ваш Будда был первым богом, который явился миру, не запасясь никаким подарком: ничего — в руках, ничего — за пазухой. Это отсутствие всякой «обработки» мозгов представляется мне чрезвычайно современным. Будда как воплощение равнодушия — разве можно найти лучше?
— А мне внушают доверие, — добавляет Кент, запинаясь (словарный запас у него — шесть слов на сто идей), — такие данные: двадцать шесть веков вероучения и семьдесят миллионов верующих. Цифры поистине астрономические, которые только Форд…
За сим последовали два часа всестороннего обсуждения области сознания и целая куча пепла от трубок. Шеннон обладал типично ирландской непринужденностью и обезоруживающей бойкой речью. Кент казался бледнее, глупее и честнее. По правде говоря, их интересовал сам Жали. Что касается буддизма, то они жадно набросились на него и управились с ним в шесть минут.
Рено смотрел на этих «freshers», на этих «новичков» со снисходительностью старшего. Он на восемь лет старше их, что в нынешнюю пору равносильно тридцати годам в прежние времена. Это люди уже совсем другой формации, нежели он. Он был бунтарем и ни во что не верил. Но, судя по тому, как пугливо он прятался, когда курил в колледже, в нем угадывался романтик. Эти из-за своего равнодушия верят во все подряд, их не смущает никакая формулировка. Ничто так не старит, как разговор по душам; но Рено — болен: это уже означает, что он стар. Итак, думает он про себя, эта новая мода — подавлять сердце в пользу ума — кроме того, что она не нова, может потом сыграть плохую шутку с этими детьми. Разумеется, они убеждены, что им не жить долго: каждый знает, что завтра наступит конец света, но это не обязательно конец для всех существ… Очень может быть, что вполне отвечает общепринятым нормам, эти молодые люди отрицают все исключительно ради того, чтобы впоследствии самим все это и утверждать, что после криков о своем глубоком неприятии всего и вся они накинутся на все с буйной жаждой наслаждения. Это вполне естественно (хотя сила воли у других — ужасный недостаток). Плосколицый Жали — совершенная им противоположность. Внешне — большие аппетиты, в глубине — полная отрешенность. За это Жали стоит полюбить еще больше.
Спустилась ночь; от угля в камине в комнату тянет дымом. Рено устал. Все бесцеремонно сидят на его постели. У него жар. Ужасные приступы боли, словно распоясавшиеся рецидивисты, завладевают его печенью.
Он поворачивается к стене и закрывает глаза. Он смутно слышит, как Жали отвечает приятелям:
— Не будьте столь любопытны. Не уводите меня за пределы знания. Оставьте в покое ваше подсознательное… это приносит несчастье… любопытство убивает.
Неделю спустя Рено прооперировали. Его не удалось перевезти во Францию. Он лежит в клинике на Портленд-плейс. Он слишком долго тянул, и вот — перитонит. Его состояние безнадежно, он это знает. Принц находится здесь. Жали кажется, что постель — это лодка, которая уносит Рено, которая тонет вместе с ним и за которой он не может последовать. Как все примитивные существа, он задолго до того, как постучит Смерть, знает, что она стоит за дверью.
Рено все время разглядывает свои пальцы — так делают отравившиеся дурманом. Этот признак уже никого не может обмануть.
— Когда вы поправитесь и вернетесь к привычной жизни… — начинает было Жали.
— Оставьте, — вздыхает Рено. — Я не боюсь смерти.
— Это просто нонсенс! — перебивает сиделка. — Кто сказал вам о смерти, господин д’Экуэн?
— Сиделки всегда так говорят. Однако в лечебнице для больных речь и не может идти о здоровье. Кстати, я неправильно сделал, поступив сюда под своей настоящей фамилией. Мне бы следовало знать, что Коэны никогда не умирают, а Экуэны — умирают всегда.
Он улыбается. Чувство стыда не позволяет ему выказать панического страха, закричать, что он — на Западе, то есть на твердой земле, и что он ни за что не хочет исчезнуть, хотя он так часто и высокомерно повторял, что между жизнью и смертью — лишь один неуловимый переход. Конечно, когда он был совсем здоровым, ему случалось говорить: «Я не хочу жить стариком», но он никогда не говорил: «Я хочу умереть молодым».
«Исповедоваться не буду, — думает Рено. — Я не хочу отрекаться от своей жизни. И потом, разве я не провел всю свою жизнь в постоянной исповеди, как публичной, так и перед самим собой? Этого вполне достаточно. И как признаться в том, что я очень привязан ко всему — как к добру, так и к злу? Смерть застала меня врасплох, она схватила меня, живого из живых, тогда, когда я всего достиг. Разве сейчас мой черед? Смерть идет в ногу с модой, она уже не желает стареть и волочится за молодыми людьми».
Он вспомнил про своих товарищей — Раймонда Радиге, Эммануила Фея:
— Она уже не довольствуется поблекшими лицами, ей подавай красивых парней, сочных и сладких, как фрукты… Война привила ей дурные привычки… Впрочем, я еще поживу — еще только одна тяжелая ночь… Да, я чувствую, что завтра все уже будет по-другому.
— Я желаю вам этого, — говорит Жали.
Но в глубине души принц оставался восточным человеком, сердце которого в тяжелую минуту никогда не посочувствует другому. В Карастре, когда кто-нибудь тонул, все сбегались к реке, но никто не бросался в воду. Потому что это — дело тонущего человека и его демонов. Впрочем, ему казалось удивительной отнюдь не возможность умереть, а возможность жить. Вот где чудо! Когда подумаешь обо всем том в окружающей природе, что стремится к жизни, обо всем том, что исчезло, изо всех сил стараясь не исчезать, как не восхититься этим скоротечным чудом, которое заключается в том, что ты — существуешь?
— Меня беспокоит лишь то, что я оставляю еще многое, — продолжает Рено. — Женщины, которыми я не обладал, книги, которые я не успел прочесть, страны, которые мне еще предстояло повидать, а сколько еще не отведано вина! (Он произносит свое «мне столько надо было сделать», как другие говорят: «Вот досада! Никогда эти скачки не заканчиваются так, чтобы можно было успеть на поезд!») Я всегда мечтал умереть с улыбкой на лице… А мне это не удается даже теперь, когда мне больше не больно и я спокоен. Для этого надо быть стариком! Когда у тебя все уже было, так легко обрести вечное спасение.
— Я уверен, что вы поправитесь, — снова говорит Жали, — и для вас будет только полезно, что вы были на волоске от небытия, как это было порою с нами, когда мы мчались на «бугатти». Это помогает как можно раньше избавиться от страстей.
— Но я вовсе не хочу от них избавляться! — восклицает Рено. — Я потерял слишком много времени на то, чтобы разобраться в них. Теперь я хочу их испытать. Все остальное — путешествие на Луну. Сколько риска ради того, чтобы попасть на мертвое светило! Я ненавижу призрачность, неопределенность, иллюзорность! Долой привидения!
Он откинулся назад, совсем обессилев.
— Как можно раньше, Рено, как можно раньше! — говорит в ответ Жали, продолжая свою мысль и испугавшись этой агонии европейца, прикованного к жизни, к внешнему миру стальными скобами, которые вцепились в него так крепко, что поддаются лишь по одной, в ужасных муках. Он так и не понял того, что белый человек, хотя он и существо высшего порядка, никогда не сможет возвыситься над жизнью, потому что верует в нее.
Бронзовокожий Жали, позолоченный светом лампы, больше ничего не произносит. Но его неподвижное лицо настолько плоско, настолько непроницаемо для всякого внешнего проникновения, что взгляд Рено разбивается о него.
Поначалу Рено находил удовольствие в созерцании его лица — ему казалось, что от этого у него понижается температура, но понемногу от такого разглядывания он начал цепенеть: этот азиатский лик уж слишком успокаивал его, притягивал его к небытию, отнимал у него силы: и в то время как дух его еще бунтовал, его слабеющее тело уже соглашалось, уже было готово отречься. Присутствие Жали немного походило на присутствие кошки и было настолько умиротворяющим, что от его созерцания охватывала дрема. Рено почувствовал, что если он уступит этой дреме, он больше не проснется.
— Душевный покой, — кричит он, — нет!.. Ни за что!
Он дрожит. Он весь трясется. Входит сиделка. Это — блондинка с зелеными глазами, с телосложением стиля модерн, она похожа на тех очаровательных особ, которые управляют лифтами в «Сельфридже».
— Няня! — произносит Рено, пришедший в себя от этого явления белизны, озарившей всю палату. (Он называет ее «няней» нежно и тихо, как Джульетта.)
Он хочет доверить себя только ей — такой же белолицей, как он сам.
— Сделайте так, чтобы я остался один, няня! Передайте моей матушке, моему дяде, чтобы они приехали… Только уберите это черное лицо, умоляю вас… не пускайте его больше… Он мне не друг. Он мне не друг… Это дьявол… дьявол — черный, как сон. Он не тревожит, он успокаивает, он усыпляет… Экватор… там все задыхаются, потому что преисподняя находится как раз под ним…
Жали удалился. Когда назавтра он снова пришел туда ранним утром (заря еще только занималась, и рассвет будоражили фабричные гудки, словно промышленность звонила к обедне), он узнал, что Рено скончался. Сиделка добавила, что он метался всю ночь.
* * *
Жали вспомнил про легенду о двух друзьях, которые вместе постигали учение Совершеннейшего: «Тот, кто первым достигнет высшего освобождения, подаст знак другому». И вот он ждет. Он слышит шум дождевых капель за окном палаты. Но никакого знака нет. Только одна тоска от этих западных зим, от этих туманов, от этих зажженных средь бела дня ламп. От того, что никогда не увидишь полуобнаженного крестьянина, ослепительного рисового поля… (Зато здесь он, по крайней мере, находится вдалеке от грохота — этого проклятья Запада.)
Никакого невидимого присутствия. Рено ушел навсегда. Он мертв! Что за фокус, такой поразительный всякий раз, этот переход от жизни к концу, хотя речь идет лишь о внешнем событии, когда в итоге мы теряем только нашу оболочку — как змеи оставляют на деревьях свою кожу.
Жали вспоминает, как царь богов Индра с обстоятельностью какого-нибудь профессора органической химии приветствовал приход Совершеннейшего к нирване: «Все составляющие на деле суть непрочны: формироваться и распадаться — такова их природа. Они возникают только для того, чтобы исчезнуть».
Комната Рено с круглой печной трубой, с его чемоданами и бельем (которое копится на диване, потому что его все еще приносит прачка — как все еще приходят по его адресу письма) опустела. Когда он лежал на койке там, в лечебнице, ему нельзя было дать и двадцати лет… При жизни огонь в глазах, крепко сжатые челюсти, словно у боксера, который собирается нанести удар, придавали ему веса и прибавляли возраста… А сейчас он лежит такой плоский под простыней… «Труп с впалыми боками» — так сказал сын шакьев, впервые встретившийся со Смертью…
Жали, окруженный слугами, весь день остается один в своей комнате, под одеялами, прячась, как змея. Неподвижный, как факир, он пристально смотрит на огонь. У него тяжело на сердце. Он больше не ходит в колледж. От этих туманов у него кашель. Как он любил своего французского брата! Того, кто его спас, освободил, кто поделился с ним своим опытом, кто учил его, но не по книгам, а своими рассказами, как это и надо делать с восточными людьми.
Он снова видит его в тот первый вечер своей свободы — склонившимся над капотом белой «бугатти»…
Жали так и не осознал трагизма кончины Рено, он совсем не удивился его отречению, его последнему судорожному страху перед самой пропастью, и вспоминает о своем товарище с ничем не омраченной скорбью. Конечно, он уважает медицинскую науку белых, но некий атавизм нашептывает ему, что если бы живот Рено намазали усом пантеры, растертым с оленьим деревом, то его друг был бы жив. Как теперь жить? Каким он чувствует себя слабым, оказавшись внезапно покинутым в этой огромной, состоящей из толп, пустыне Запада!
Уход Рено из жизни прошел незамеченным. Графиня д'Экуэн не приехала, не было ни одного родственника, ни одного друга. Азия много размышляет о смерти и спокойно ждет ее прихода; когда та является, ей оказывают почетную встречу: самый бедный человек имеет право на достойное погребение, ему оплачивают плакальщиц, перед гробом несут соответствующую символику. А здесь кто-нибудь об этом думает? Английский траур! Это отнюдь не воспитанность, запрещающая внешние проявления горя. Нет, в Европе покойники просто исчезают в каком-то люке, и через несколько минут о них уже никто не вспоминает. Они здесь, на Западе, покидают эту землю неприметно, украдкой — так же, как у них во дворцах, где гробы высочайших особ выносят ночью, через черный ход. Незаметное физическое исчезновение десяти миллионов покойников во время войны — это просто чудо: везде такая зияющая рана затянулась бы только через столетия! А здесь уже через несколько лет не осталось ни малейшего следа… И опять Жали понимает, что у Запада нет выбора: или быть хмельными от жизни, или не быть вообще.
Наконец настоящее можно упразднять. Жали все быстрее удается по собственному желанию погружаться в тишину. Он выписал из Института восточных языков на Фэнсбери-сиркус священные тексты и начал медитировать. В окно ему виден уголок парка — благородного княжеского парка с живыми ланями, пейзаж, который вполне мог быть индусским — сын шакьев часто упоминал про такие же.
И вдруг Жали осенило: юность Будды — как она похожа на его собственную! «Писания» словно повествуют о его жизни. Параллели волнующи: ведь и он — принц, молодой, изящный, гордый своими богатством и красотой! Капилавасту, столица государства шакьев — это, как и Карастра, маленькое аристократическое королевство. А рис, обогативший короля Индру, отца Жали, точно так же обогащал отца Будды; когда Жали читал описание трех дворцов «с конюшнями, слишком тесными для лошадей и слонов», ему казалось, что он попал к себе домой. Так же, как и Будда, наследный принц бежал, презрев деспотичную любовь семьи. Он тоже бросил своих жен… Эта нехватка воздуха в чересчур тесных рамках семьи, это пресыщение удовольствиями, это беспокойство, эта невозможность удовлетвориться земными наслаждениями, это постоянно растущее стремление к достойной цели — все, чем была отмечена жизнь Будды до его бегства из отцовского дворца, разве это не история самого Жали последних месяцев?
По мере того как принц концентрировал свои мысли на этой теме, он находил все более глубокие аналогии. Он вспомнил про беседы юного Шакьямуни с возницей, точнее — с тем, кто одновременно являлся его возницей, оруженосцем, наперсником и другом, с тем, благодаря кому он покинет искусственный мирок, в который его заключил отец. При каждом выезде в город или в деревню, когда повозка Будды останавливалась, столкнувшись с каким-нибудь новым уровнем человеческого страдания (когда ему впервые довелось увидеть старика, больного, покойника), то человеком, к которому сын шакьев обращался за пояснениями, неизменно был возница: он один ничего не скрывал от своего повелителя, и шок от узнанной правды был настолько велик, что молодой человек решил покинуть дворец. А разве не такого вот возницу, такого Кантаку имел подле себя Жали? Разве не был таковым Рено, поступивший к нему в качестве шофера по воле случая, в котором нельзя не увидеть знака судьбы? Рено, который сопровождал его, сидя рядом на сиденье приземистой «бугатти» — этой горячей и любезной сердцу машины, казалось, обладавшей душой: он оставил ее на границе с не меньшим сожалением, чем Совершеннейший — своего верного коня, когда, проскакав всю ночь, чтобы оторваться от бросившихся за ним в погоню стражников, он отправил его со своим оруженосцем обратно во дворец: «Прощай, мой добрый конь…»
Две ночи спустя ему во сне явился дед, король Рама II. Жали знал его в своем раннем детстве. Этого тощего короля называли Королем-Монахом, так как после бурных юношеских лет он в середине своего правления принял монашество. Жали физическим и духовным обликом походил на него, и астрологи не раз предсказывали ему одинаковую с ним судьбу. Это погрузило его в еще более глубокие размышления. Кембридж — самое подходящее место для оных, этакий сырой и мрачный монастырь, где одинокий Жали склоняет свой лик над Западом, словно над умирающим. Его первые дни в Лондоне… Анжель, эта француженка… И здесь судьбе было угодно, чтобы, подобно Будде, он приглянулся женщине низшей касты.
Когда он стал вспоминать все это, и события последних месяцев, и свою прошлую жизнь в Карастре, он почувствовал, как в нем вновь просыпается тот священный призыв, который побудил его покинуть королевство. Да, кто-то дает ему приказ. Приказ не останавливаться, идти дальше по намеченному пути. Пусть продолжится начатый опыт! Промышленный бум, жестокость социальных отношений, не имеющие завтрашнего дня победы крупнейших европейских городов притягивают его к себе лишь как временные трудности, подлежащие разрешению, как недоразумения, подлежащие разъяснению, как противоречия, скорее мнимые, чем действительные, учению Совершеннейшего. У истоков всех страданий лежит желание; в основе западного общества лежит нужда. Не допускать превращения нужды в желание и в страдание; уменьшать, упрощать, разъяснять это желание, чтобы избавить от него других и сделать их менее несчастными — вот его долг.
Он еще существует, этот чистый дух мудрецов ведической Индии, вчерашнего Китая, и Жали чувствует, как он течет в его жилах; на этот раз нельзя будет утверждать, что Азия замыкается в себе, не отвечая на вопросы, погружена в эгоистическую медитацию, отказываясь нести помощь. Он подаст пример — пример самому Востоку. Тело Вселенной — Европа; если Азия, являвшаяся до сей поры его духом, его необходимым противовесом, принесет себя в жертву материи, равновесие будет нарушено и мир погибнет. Будущий Будда — тот Майтрейя, тридцать два отличительных признака, восемьдесят побочных указаний и двести шестнадцать знаков предзнаменования которого предсказал сам Шакьямуни, еще только силится родиться, пробиваясь сквозь тысячи перевоплощений, и ждать его прихода придется почти восемьдесят тысяч лет. А до тех пор что станет с Землей? Сейчас все детали ее изношенного механизма уже нагрелись: надо как можно скорее смазать их маслом, смягчить, успокоить. Выиграть время и в ожидании лучшего подписать перемирие со злом.
Сладостная решимость охватывает Жали, он вновь обретает ту веру, с которой два месяца назад отправился в путь. Он сравнивает тот момент с нынешним: сегодня он не так бессилен, не так робок — несмотря на свое одиночество. И речь теперь будет идти отнюдь не о постах, обрядах и милостыне: он сам будет раздавать людям свое время, свою душу, свою жизнь. «Поступки», «действия» — эти слова каждую минуту слетали с уст Будды, великого реалиста. «О вас будут судить по делам вашим». Все внутри Жали ратует за этот священный поход, за эту святую войну. Захватить пороки, заковать страсти, окружить со всех сторон испорченность, разбить их с помощью правды, но без пуританской жестокости, без мессианской ослепленности. Сокрушить страдание, повергнуть зло.
И все это предстоит ему одному!
Ах, если бы Рено был рядом… Но Рено уплыл за море. И лежит, неподвижно застыв в своем гробу где-то там, в Нормандии.
IV
Посланник Карастры в Лондоне
Его Королевскому Высочеству
Принцу Карастры ЖАЛИ
Тринити-колледж, Кембридж
Принц!
В качестве Раба Божественно-Просветленного Учителя прошу позволения, пресмыкаясь перед Вашим Величеством и Королевским Высочеством, дабы Подошва-Его-Священных-Стоп соизволила ведать это, довести до сведения некоторые вопросы, касающиеся Его персонального положения. Не будучи приглашен, я воздержался от поездки в Кембридж и отправляю сие письмо с гонцом. Речь идет о слухах, которые в настоящий момент циркулируют по Лондону, касательно серьезных расхождений между Его Величеством Королем и Вашим Королевским Высочеством; мне пришлось даже вмешаться, чтобы телеграфные агентства не публиковали телеграмму из Калькутты, в которой сообщалось о некоем заговоре.
Я слишком хорошо знаю, что все это — чистейшая выдумка, и считаю своим долгом нижайше указать Вашему Королевскому Высочеству, что было бы чрезвычайно желательно, дабы, не прерывая Ваших занятий в Университете, Ваше Королевское Высочество само положило конец этим тенденциозным слухам, прибыв в Лондон для присутствия на очередной годовщине национального праздника Карастры, который, как небезызвестно Вашему Королевскому Высочеству, приходится на седьмую ночь второго полнолуния. По этому случаю я устраиваю чай, на который пригласил нескольких британских политических деятелей, видных представителей общества и сотрудников прессы.
Как Вам следует поступить, будет зависеть только от того, как будет угодно Темени Головы Вашей, рабом которого я пребываю.
Подписал: ПРИНЦ РАТНАВОНГ
Первая ночь пятого месяца двадцать восьмого года правления Его Величества Короля Индры
Нет, Жали не поедет в Лондон. Зачем нарушать свое горькое удовольствие — единственное, что ему осталось, сотканное из одиночества и спокойствия? Потом, по некотором размышлении, находясь под впечатлением от этого официального послания, он передумал и телеграфировал, что прибудет в Миссию в указанный день.
Мрачные Роландовы сады оживились благодаря голубому цвету национального флага Карастры, к которому, в честь наследного принца, добавился желтый стяг королевского штандарта. В ожидании появления Жали ярко-красный ковер расстелен до самой мостовой. Вот он приехал и входит в здание Миссии. Его бывший адъютант, полковник князь Сурьявонг (не последовавший за ним в Кембридж и ставший военным атташе), встречает его вместе с посланником под крытым входом.
Кругом фотографы и журналисты. В гардеробе выстроились, поблескивая округлыми боками, высокие цилиндры. Здесь представлен весь дипломатический корпус — слышен скрип лакированных туфель. Буфет. Зеленый чай — под большим портретом короля Индры и планом порта Карастры. Посланник увлекает Жали в амбразуру окна, этакую дипломатическую исповедальню, но не для того, чтобы показать ему вечерний город с вереницей омнибусов, похожей на раскаленный на огне прут, а чтобы сообщить, что король болен, что он беспокоится о сыне и каждый день шлет телеграммы. Впечатление посланника таково, что Его Величество готов простить сына и в особенности желает, чтобы наследный принц не отрекался от престола. Жали пожимает плечами. Вот тоже проблема!
— Во мне сейчас — только отвращение и смерть. Этот мир — тюрьма. Я далек от династических амбиций: я не буду править до тех пор, пока в Гайд-парке не вырастет Священная смоковница.
Посланник удрученно смотрит на своего повелителя. Он — азиат-прозападник, чиновник, прополосканный и отшлифованный жизнью в Англии, член клуба «Тарф», одевающийся у самого Сэвила Роу. Он бы простил Жали, если бы тот вознамерился завладеть престолом, пусть даже силой, но равнодушные слова принца причиняют ему настоящую боль. Будучи сам изворотлив, как дракон, он ничего не смыслит в космических переживаниях Жали, в его разладе со всем миром. С чувством беспокойства, оправданным характером его деятельности, он напряженно думает, каким образом ему удастся смягчить последствия этого бунтарства, если они сделаются достоянием публики.
Но тут перед ними появилась, присев в низком поклоне, какая-то дама, представив их взору за своей низко склоненной головой круглую жирную шею брата-мирянина и крашеные волосы. Это утрированное приветствие вынудило посланника представить ее.
Жали, продолжавший думать о своем, смотрел на нее, не видя.
— Один, я хочу идти по жизни один, как носорог, — сказал он.
— Тогда, монсеньор, я выбрала очень неудачный момент, оказавшись на Вашем августейшем пути… Я — старая приятельница Вашего дражайшего отца. Я совершила круиз в Карастру, когда Вашего Королевского Высочества еще не было на свете. В 1895 году мой муж, губернатор Восточного Борнео в отставке, продолжил там изучение палийского языка… Его Величество был настолько любезен, что каждое утро посылал нам в гостиницу поднос с манговыми плодами… Вот моя визитная карточка: миссис Кристобаль Хэнди, председательница общества «Gates of the East» — «Врата Востока», я к Вашим услугам — если допустить, что юный бог может нуждаться в моих услугах. Это отчасти тайное общество… поскольку речь идет о том, чтобы делать добро, а делать добро надо, пребывая в безвестности, не так ли? У меня приемы по четвергам… Не пообещает ли мне Ваше Высочество… один вечер? А почему бы не сегодняшний…? Да, можно и поздно, даже после театра… Ведь я понимаю, что студент Кембриджа не захочет пропустить представления в «Паласе». Я пришлю за вами машину…
Жали еще не знает, какое надобно иметь присутствие духа, какую ловкость, твердость и какие нервы, чтобы отклонить приглашение и осадить опытную хозяйку салона. Он попался в ловушку улыбок, и ему сделалось не по себе, когда его собеседница вдруг вздохнула с облегчением: а это потому, что он, сам того не подозревая, дал согласие быть у нее прямо сегодня вечером.
Когда Жали приехал — довольно поздно — к миссис Кристобаль Хэнди, вечер уже подходил к концу. Он вошел в полутемный дом в Кенсингтоне, напоминающий салоны красоты, американские «beauty parlors», а еще — дома свиданий какого-нибудь европейского городского квартала — с гладиолусами в тазиках, палочками благовоний, яванскими куклами, пыльными индийскими портьерами — слишком длинными, а потому подколотыми внизу булавками. Он прошел в большую, ярко освещенную комнату, полную разнообразных морских сувениров и восточных диковин. В углах, наступая друг другу на ноги, толпились мужчины, о коих красноречиво говорили их галстуки из черного сатина, завязанные в несколько приемов, и то, что они соглашались пить — да еще пиво — с индусами с пепельно-голодными лицами. Берлинские «фаусты» и дамы, побывавшие в Бенаресе, играли тут в метафизику, представлявшую собой своеобразную поляну, усеянную лунками и похожую на немецкий гольф. Миссис Кристобаль Хэнди, улыбаясь, заискивая и суетясь, словно цыганка, устремлялась в слабые места своего салона, подбегая к какой-нибудь группке и извлекая из нее очередного гостя, чтобы заткнуть брешь в разговоре, всякий раз восклицая при этом: «А сейчас я представлю вам удивительную персону!» Ради Жали она бросила всех. Вот — гвоздь программы ее сегодняшнего вечера: как только он появился, лжедруиды из Блумсбери, факиры с Джермин-стрит и даже очаровательный Вильфрид Пеннис из Института восточных языков, настоящий ученый — все отошли на задний план.
Миссис Кристобаль Хэнди заигрывала с эзотеризмом, подпитывалась у теософов с Бедфорд-сквер, обеспечивала себе прибежище в «Упанишадах», будоражила весь свет, беспокоила выдающихся людей, готовила свою двадцать восьмую книгу под названием «Аврора», которая должна была стать продолжением тетралогии «Тьма и Свет». Подобно Будде, она не переставала направлять на всех «силу своего благоволения». Обладая своеобразными светскими навыками, она пыталась сгладить шероховатости классовых и расовых различий и неутомимо бегала по кругу, словно лошадь в манеже, чтобы поднять планку человеческой доброты. Безудержная и всегда алчущая еще большей высоты, она отбрасывала, как ненужный балласт, приятельниц, сэндвичи, память о муже, экзотические предметы искусства. Короче говоря, чувствовалось, что эта обольстительная ведьма может все, и в особенности — не выпустить вас из своего дома.
Жали остался стоять, наотрез отказавшись сесть. Он вспомнил о Рено, который восклицал, глядя на эти отупевшие западные головы, для которых закрыта истинная жизнь: «Подумать только, что вот этих предстоит защищать!»
Перед этим сборищем Жали тоже мог бы воскликнуть:
— Подумать только, что через вот это придется пройти, чтобы прийти к Западу, понять и полюбить его! Обрести о нем то представление, которое я составил, будучи в Азии! Они даже больше, чем азиаты, являются выродившимися потомками великих первозданных рас!
Миссис Кристобаль Хэнди наклонилась к уху принца. Он боится — а вдруг после полуночи она превратится в волка, как в карастрийском фольклоре.
— Тсс! Дадим разойтись последним гостям. Только не уходите сами, монсеньор. Идите в ту маленькую гостиную… Я представлю Вашему Королевскому Высочеству очаровательных женщин. Между нами говоря, настоящая маленькая шайка.
Жали очутился в низкой комнате, отделанной золотым и черным, как лавки китайских аптекарей: ковер устлан мягкими, как волны, подушками, среди которых возлежат довольно обнаженные дамы, принадлежащие к среднему сословию, украшенные ожерельями с улицы Риволи. Они называют друг друга претенциозными литературными именами, похожими на названия пульмановских вагонов — Порция, Серафита, Крессида. Снизу подымаются струйки дыма. Жали подумал, что где-то что-то горит.
— Нежный, божественный яд! — воскликнула миссис Кристобаль Хэнди. — Ах, чего только ни выдумал Восток! Какие вы настоящие сластолюбцы! Ваше Королевское Высочество должны почувствовать себя здесь, как дома… — добавила она с заговорщицким видом. — Цветы зла являются к нам с Востока, как и все прекрасные цветы — розы, маки, тюльпаны, гвоздики.
— Что это за струйки дыма?
— Это опиум! Одну затяжку, монсеньор, одну маленькую затяжечку?
— Я никогда не курил, — ответил Жали. — В Карастре кроме каких-нибудь кули никто не курит опиума.
— Ах, насколько вы мудрее нас! — заключила миссис Кристобаль Хэнди, готовая разделить любое мнение.
Со свойственной восточным людям бесшумной гибкостью Жали, пока хозяйка дома отвернулась, выскользнул на лестницу. Он толкнулся в одну дверь, в другую, но оказалось, что он заблудился, так как очутился вдруг на крыше — на террасе.
Он не привык к салонам: от этой алхимии светского общества у него кружится голова; жизнь в Карастре была семейной жизнью, обстоятельной, как везде на Востоке, и нравы там царили добрые, невежественные, патриархальные. Сейчас перед ним — лондонское небо, законопаченное гудроном и окрашенное по краям в розовый цвет. Он дышит полной грудью, садится на крышу, он — один перед океаном труб и звезд.
Жали пришел в себя благодаря прохладе; и от этого северо-западного ветра, который придал ему мужества, последние неприятные впечатления растаяли, его вдруг охватило многообещающее спокойствие: он знает, что сейчас получит некий приказ. Речь не шла о том, чтобы он стал монахом, мыслителем, нищим, новым «бикху», он будет принцем, который победит Зверя; отвечая белым, которые принесли с собой алкоголь, кокаин и коммерцию, Азия благодаря ему противопоставит им свое оружие — простоте, терпение, истинные ценности. Он всегда ощущал себя отличающимся от людей и от монаршей породы, но это его превосходство не зафиксировано в «Готском альманахе»: оно родилось в последние дни — от утраченных наконец иллюзий; Жали захотелось стать хозяином радости и горя, презрения и любви. Ни один монарх, даже среди самых имперских, ни один из тех, кто шагает под нехорошим знаменем — знаменем гордыни, не метил так высоко, не стремился к более славной цели.
И вдруг окружающий мир исчез. Жали сосредоточился еще больше, и ему показалось, что его озарили потоки духовного света: словно изнутри они ослепили его. Небо над Лондоном сделалось красным, похоже на зарево над кузницей. После продолжительной концентрации принц открыл глаза. Все окружающие его сооружения — цилиндры труб, ажурные диагонали пожарных лестниц, горизонтали крыш, их коньки и даже черные траншеи улиц внизу — все это сконцентрировалось вокруг одного невыносимо яркого круга.
Жали поднял глаза, и ему явился Будда — богочеловек. Его прекрасное лицо светилось добротой. Жали сразу узнал его по продолговатым мочкам ушей, лучезарным плечам, по вьющимся локонами. Над Кенсингтоном, над рассыпающими искры трамваями и свистками швейцаров, подзывающих такси, возник источник спокойствия. Его пальцы образовали два безупречных кольца. Весь пропитанный, словно белым жиром, безмятежностью, Будда пристально смотрел на Жали из-под длинных ресниц. Хотя его застывшее лицо не шевельнулось и по нему не пробежала гримаса, как у европейцев, когда те собираются заговорить, губы его разомкнулись. Он сказал только:
— Мой Закон — закон спасения для всех.
Больше он не произнес ничего, но еще пребывал тут несколько мгновений, и Жали мог созерцать его.
Принц простерся ниц на черном цинке крыши. Он оставался в этом положении так же долго, как тогда, в лесу под южными широтами, на берегу реки — перед бронзовым Буддой с закрытыми глазами.
«Время настало», — подумал он с холодным восторгом.
Поднявшись, он почувствовал себя обновленным. Он избавился от своего прошлого — точно так же, как через смерть освобождаются от предыдущей жизни. Он пробудился. Он родился заново. Уподобление его Совершеннейшему исполнилось. Толпы людей в предместьях, людские потоки на Оксфорд-стрит предстали перед ним, как картина тех человеческих деяний, которые сами по себе не умирают, а накапливаются в течение тысяч веков миллионами поколений, как податливая, сжимающаяся все туже материя, — деяний, заменяющих в своей совокупности живших людей, — деяний, множащихся в бесконечных комбинациях последствий, остающихся, когда все остальное исчезает, неизменными. Отныне путь его предопределен: теперь он будет стремиться лишь к просветлению — этим вратам в окончательное исчезновение. Он должен выполнить некую миссию. Порвав связи со вчерашним днем, он вступает в мир, чтобы предложить ему освобождение, успокоение и блаженство.
Ночь вступила в свои права. Тем не менее, вернувшись в дом, Жали еще обнаружил свет. В наполненном маслянистым дымом маленьком будуаре, через который ему снова пришлось пройти, возлежали женщины. Похоже, и они ничуть не беспокоились о времени. Разлегшись как попало, они спали или грезили с расширенными зрачками, не замечая его. Одна из них, приподнявшись на локте, колдовала над какой-то вязкой жидкостью на спиртовке, шипящей, как подгорающее масло. Матовый свет, струящийся из алебастрового плафона и серебряных ламп, мягко окутывал все, кроме инкрустированных перламутром подносов, которые ярко отражали его, пуская зайчиков. Какая-то блондинка с волосами, пенистыми как пиво, воскликнула в бреду:
— Вот оно! Я вижу пагоды!
Только что она была прехорошенькой. А сейчас она бледна, краска на ее лице размазалась, изо рта струйкой течет слюна. Еще одна, наискосок от нее, скрежещет во сне зубами.
«Если убрать все эти побрякушки, наряды, румяна, что останется? Одна лишь суетность и мания наслаждения!» — подумал Жали.
Омерзение, охватившее принца, настолько велико, что представшая картина еще больше укрепила его в принятом решении. Он постоял, созерцая эти спутанные волосы, опавшие бюсты, отяжелевшие рты. Он вспомнил про сына шакьев, когда тот в последнюю ночь пребывания во дворце, в такой же вот час, еще раз поглядев на свое ложе, обратился к нему с речью, в которой торжественно отказался от чувственных наслаждений; это был момент в его жизни, когда он навсегда оставит женщин: Будда покинет их, спящих среди разбросанных на полу музыкальных инструментов, почувствовав отвращение к их небрежным позам и закатившимся глазам; он выйдет оттуда на цыпочках, увидев напоследок, как единственное пробудившееся существо — антилопа, которую одна из наложниц все еще прижимает к груди, жует лепестки роз из венка.
И точно так же, как тогда Учитель, Жали воскликнет:
— Они — мертвецы! Мертвецы! Я нахожусь на кладбище!
Внизу butler во фраке, сдержанный и невозмутимый, подал ему шубу.
Жали пошел по улицам пешком.
Огромное солнце вставало сегодня для него.
Просветление
I
Газетные заголовки «Романтический Кембридж», «Кембриджская история», «Удивительные приключения охотничьей команды», «Потасовка между студентами» оповестили Англию о том, что затравленная на охоте в окрестностях Кембриджа лисица укрылась в городе. Зверек, за которым гнались по территории Тринити-колледжа, заскочил в колбасную лавку. Несколько минут спустя, писали газеты, живая лисица была куплена у колбасника цветным студентом — принцем Жали, сыном короля Карастры. Он приютил зверька у себя, поселив его в садике позади дома. «Бадминтон» — команда сэра Комитаса Тартабуряна, натурализовавшегося в Англии богатого армянина, с собаками, доезжачими и наблюдавшими за охотой студентами, преследуя лисицу, проникла в Кембридж; принца сначала попросили, потом от него потребовали выдать живую пленницу, но он, несмотря на то, что его начали пинать ногами, отказался — в силу своих религиозных убеждений.
— Тот, кто убивает, портит и губит, — ответил он, цитируя Будду.
Когда охотники чуть было не набросились на принца, он увидел, что другие студенты, в том числе один ирландец и один американец, встали на его сторону и напомнили сэру Комитасу Тартабуряну, что еще не так давно он сам являлся дичью для турок. В ход пошли тумаки. Понадобилось вмешательство полиции, чтобы разнять дерущихся. Клетку с лисой опечатали. Английские газеты посвятили этому делу длинные статьи. Оказывается, в 1637 году тоже был однажды случай, когда заяц спрятался в церкви. В дело вмешался Клуб ловчих, Общество защиты животных заняло свою позицию, кое-кто написал в «Таймс», выражая протест.
Принц, допрошенный «прокторами» — университетскими жандармами, сослался на прецедент, он заявил, что когда Будде однажды повстречался лебедь-подранок, он отказался выдать его охотнику. Он добавил, что презирает все виды спорта, которые, по его мнению, являются заменителем ручного труда для бездельников, чем окончательно восстановил против себя суд чести, учрежденный для разбирательства этого дела. С лисицы интерес публики переключился на принца. Социалистические газеты писали о нем с одобрением; несколько слов обронил Бернард Шоу. Жали познал славу, фотографические аппараты и вспышки магния — этот современный фимиам. По мнению некоторых, принц являлся «просветленным», мистиком, впадавшим в экстравагантность. Мелкие газетенки сообщили кое-какие пикантные подробности о нем: несколько дней назад Жали раздавал на улице большие суммы денег. Несомненно, он считал себя Буддой: за неимением каучуковых колесиков у него под подошвами имелись светящиеся колеса. Вызванный в вице-канцелярию, этот богатый студент явился в лохмотьях; на сделанное ему замечание он заявил, что якобы поменялся одеждой с одним бедняком, «поскольку привлекательные одежды имеют своей подоплекой физическое желание».
Короче, дело приняло такой оборот, что принц, как утверждали, даже собирался покинуть на какое-то время Кембридж.
По правде говоря, эти злоключения оказали решающее влияние на жизнь Жали. Преувеличив их значение и будучи предоставлен самому себе, он, не имея рядом никого, кто бы мог расставить все по своим местам, вынужден был действовать. В ответ на нападки он ударился в крайности, которых раньше не допустил бы. Статьи в прессе, поздравительные адреса, телеграммы, в которых старые «эсквайры» грозились надрать ему уши, осуждение со стороны добропорядочных студентов способствовали тому, что он отказался от позиции пассивного созерцания, которую сохранял с момента явившегося ему откровения. Он перестал смотреть на окружающий мир задумчивым взглядом мудреца, сбрил наголо свои великолепные черные волосы, признав наличие шестнадцати неудобств от них: убранство, украшения, мытье, гирлянды, духи, благовония, желтый миробалан, миробалан emblic, краски, ленты, гребни, цирюльники, расчесывание, насекомые, наконец — выпадение волос, «от которого люди приходят в такое отчаяние, что царапают себе грудь и падают в обморок». Разве не прав был Будда, когда сказал, что, находясь в тисках этих шестнадцати неудобств, теряешь вкус к тонкому познанию?
Сейчас Жали только улыбался, вспоминая о своем прошлом. Живя теперь в Лондоне, в Хэмпстеде, в полном одиночестве, он сделался мудрецом — мудрецом в индусской традиции, то есть богатым человеком, решившим все бросить, а не тем невежественным пролетарием, коими были христианские апостолы. Он отправил обратно в Карастру слуг вместе со всеми своими драгоценностями — как Будда, который, увидев, как он разряжен, покраснел от стыда и отправил драгоценности магарадже Шуддходану, своему отцу. Тем не менее Жали послал француженке с Коммершиаль-роуд — Анжели — две длинные нити жемчуга.
Почти ежедневно он ходит в Библиотеку восточных языков. Фэнсбери-сиркус образует в центре Сити тихую заводь. Все тут окрашено в лазурное и розовое. Надо всем возвышается похожее на греческий храм институтское здание XVIII века, закопченное, как трубка. Слегка приподнятый над землею газон с его первыми тюльпанами обрамляет овальную решетку сквера, словно орнамент родосского блюда. Вокруг этого хранилища азиатской мудрости и азиатской науки возвышаются величественные монументы, навеянные архитектурой Уолл-стрита, твердыни колониальных акционерных обществ «Burmah Wil», «River Plate» и т. д. Рядом с Западом, который торгует, — Запад, который учится. «Разве один не равнозначен другому?» — иногда с досадой вопрошает себя Жали. Разве не те же самые белые, что захватили порты, прорубили насквозь горы и оттеснили джунгли, предприняли победоносные усилия по разгадке тайны иероглифов, придали новый вид индийской филологии и отодвинули на тысячелетия вглубь сотворение мира. Всюду эта их непреклонная методичность, эта неуемная энергия, эта ослепительная и раздражающая культура, обращенная к внешнему миру, которую он не решается назвать разумом, так как для восточного человека разум всегда обращен к внутреннему миру. И здесь Жали старается подавить в себе зависть: он думает лишь о том, как ему спасти душу этой слишком прекрасной особы — Европы, блистательной и ненавистной, которая припозднилась на балу, не ведая, что больна смертельной болезнью.
Сегодня Жали, которого снова преследует миссис Кристобаль Хэнди, напавшая на его след после того, как его фотографии появились во всех газетах, не будет отклонять приглашений Общества «Gates of the East», поскольку он пообещал себе, что отныне станет общественным деятелем. «Мой Закон — закон спасения для всех», — сказал ему явившийся над крышами Всеведущий.
Общество «Врата Востока» находилось на Эджвейр-роуд. Жали еще издали увидел некое подобие византийской кирпичной церкви с увенчанным шестью минаретами куполом; внутреннее убранство — как в американском банке: письменные столы красного дерева, зеркала и стальные классеры. «Проявляйте усердие в деяниях ваших!» — написано позолоченными бронзовыми буквами над амфитеатром.
Жали затрепетал, увидев на дверях напечатанные крупными буквами, словно концертные, афиши:
ФЕСТИВАЛЬ ЖАЛИ ИЗ КАРАСТРЫ
ПРИДИТЕ ПОСЛУШАТЬ
«ТОГО-КТО-ПРОБУДИЛСЯ-ОТ-СНА»
Однако народу оказалось меньше, а прием — прохладнее, чем он ожидал. Миссис Кристобаль Хэнди ничуть не утратила своего пропагандистского пыла. Она вышла навстречу ему с цветами и украсила принца гирляндой из тубероз. Слегка опешив при виде его бритой, словно у каторжника, головы, она тут же взяла себя в руки.
— Я собрала здесь, монсеньор, — сказала она, — все активные силы, коими в Лондоне располагает в настоящее время буддизм. Вами восхищаются. История с лисицей поразительна! Скажите несколько слов… всего несколько слов.
Жали оказался в обществе климактериков с красными прожилками на лицах, недоедающих старых дев, считающих Метерлинка мыслителем, голенастых клерков, называвших его Братом, Поводырем, Светочем Закона. Среди присутствующих — несколько атеистов, прибывших из пригорода, оккультисты, а также бывшие уклонисты от службы в армии по убеждению, в сандалиях и с пенсне на цепочках, которые во время войны предпочли получать, а не наносить удары. От имени Шотландской секции Жали поприветствовал высокий шотландец в национальном костюме, обросший рыжими волосами, полинявший от низких атмосферных давлений на Цейлоне, где он прожил десять лет в качестве «бикху» в одном из монастырей. На плечах у него вместо клетчатого пледа — желтая монашеская накидка. Это бывший инженер службы эксплуатации Южно-индийской железнодорожной компании: его красные кровяные шарики остались в хоботках москитов, и теперь цвет его лица бледностью напоминает сало. Присутствует здесь и секретарша Галльской секции со своим помощником, они любят друг друга и в настоящий момент совершают этакое экзотическое свадебное путешествие по религии отречения. Есть здесь и теософы, недоверчивые и ревнивые ко всем богам. Пришли и любители столоверчения, охотники за домами с привидениями, женатые священники, а также знахари и гипнотизеры.
Миссис Кристобаль Хэнди, которая тоже надела на себя гирлянды (но из экономии — бумажные), хочет во что бы то ни стало заставить Жали говорить. Тот отнекивается. Тогда шотландец берет его в охапку, как ребенка, и относит на середину амфитеатра. Жали видит вокруг себя всех этих бедных людей, отмеченных печатью неудач, следами бессонниц, знаком невезения: в их обездоленных глазах он видит не состоявшиеся карьеры, ненасытный голод, домашние невзгоды. Отречение? Конечно, сама жизнь позаботилась об этом за них. Именно с таких людей начинаются религии.
Тогда он произносит в тоне обычной беседы несколько слов, всего лишь несколько, ибо речи умаляют намерения:
«Сейчас, о Превосходные Сердца и Святые Братья, мы на распутье… Сейчас новые времена… Сейчас, после крушения материалистического XIX столетия, возникла нужда в новой философии и новой религии. А разве есть более современная, более приспособляемая, более свободная от предрассудков религия, нежели буддизм? Не надо говорить, что „Будда хорош только для Индии“. Буддизм, как, впрочем, и католицизм, наибольший успех имел отнюдь не в той стране, в которой он возник…»
Публика, из вежливости внимавшая его словам, немного потеплела.
«Речь идет не о том, чтобы завербовать себе еще нескольких сторонников из числа тех, кто интересуется Востоком — среди отставных колониальных чиновников и бывших туристов, как это было до сих пор целью ваших обществ. Необходимо руководить массами, поднять их, пояснить им эту очень простую веру, за которой нет политического умысла, нет клерикальных кругов, нет божественного аппарата…»
Собравшиеся, среди которых преобладают англичане-буддисты, тихие маньяки, питающиеся лепестками лотоса вместо салата, опасливые, боящиеся всяких любых внешних проявлений, а также покушения на свободу ближнего и прочих британских запретов, взирают на Жали со страхом. Однако небольшая группа, образовавшаяся из темнолицых чужаков и зеленолицых интеллектуалов, уже неистово аплодирует.
— Вы правы, вы говорите то, что думаем и мы! — Надо идти в народ! — Агитировать на улицах! — Выступайте в Гайд-парке!
Жали попал к ним в лапы. Его окружили со всех сторон. Миссис Кристобаль Хэнди воскликнула, желая помочь ему:
— Монсеньор…
— Не называйте меня больше монсеньором, мадам.
— Тогда позвольте мне называть вас сеньором.
И она произнесла великолепную речь:
«Теперь, сеньор, вам нужны апостолы! Разрешите представить вам доктора Примуса Кайзера — заместителя председателя, ответственного чиновника прусского режима: он настоящий „бикху“, он не знает выходных, сам застилает свою постель, моет посуду, чистит лампу, он — преподаватель физики. Его расчеты в области вогнутых зеркал получили жаркое признание. Он перевел „Тевигга-сутту“.»
Жали увидел перед собой огромный квадрат с заплатанными щеками, с зубами акулы, с лицом, напоминающим скульптуры Новой Гвинеи. Доктор Примус Кайзер, редактор одного из германских буддистских журналов, поприветствовал его, раскачиваясь, как на пружинах.
— Брат мой! — начал он. — Шопенгауэр выражал надежду, что настанет день, когда азиатские державы, в свою очередь, тоже потребуют законного права наводнить Европу буддистскими миссионерами. Для вас этот день наступил. Но, поверьте, вам нечего делать в этой стране. Стране забитых, равнодушных людей. Вы только вообразите, чем является Азия для наших стоящих у власти классов, которые ищут в ней панацеи от собственных просчетов, и чем — для германской мелкой буржуазии — этого истинного пристанища романтизма! Что в Германии являет собою человек, побывавший в Азии? Ведь там на него смотрят, как на Александра Македонского, как на Марко Поло, как на Иисуса! Женщины ходят за ним по пятам! А тем более если такой человек — само воплощение Азии, если он — король, если это вы! Приезжайте в Германию. Приезжайте посмотреть на великолепное возрождение у нас буддизма! Три процветающих журнала! Две тысячи пятьсот изданных в Лейпциге за один только год книг, и все — по буддизму. Приезжайте посмотреть нашу пагоду близ Берлина. Какая масса рьяных последователей! Что могут смыслить англичане в религии просвещенного разума, религии анализа, что для них эта высокая стоическая мораль? Только мы, открывшие подсознание, можем понять Восток — это «подсознание мира». Над океаном прорицаний и магий, над черным потоком кофейной гущи, в которой Германия в эпоху инфляции старалась распознать свое туманное будущее, над простоватым оптимизмом Кайзерлинга, над антропософами, которые заверяли Мольтке в его успехе на Марне — над всем этим царит ваш Будда! Концепции германской философии следует вылавливать на берегах Ганга — подобно тому как Шопенгауэр и Хьюстон Чемберлен истоки северных культов политик-теоретик, один из «интеллектуалов» нацизма. Сын английского адмирала, он жил в Германии и стал натурализованным немецким гражданином в 1916 г. искали в ведических временах. Для меня это большая честь… sehr geehrter Herr, мое вам почтение!
Далее настала очередь г-на Иешуа Поташмана из Сити — этот настоящий локатор повышений и понижений котировок на бирже был направлен сюда советскими органами осуществлять пропаганду на британские страны Востока. Бывший начальник управления по атеизму наркомата просвещения в СССР, он являл собою если не око Москвы, то его радужную оболочку, глазной нерв. Он был толст до безобразия, неуемен, отзывчив, деятелен. Из его кармана всегда торчала авторучка, и вид у него был такой, словно он в любую секунду готов принять у вас заказ.
— Брат мой, куда вы со всем этим идете? — спросил он. — Ваша цель?
— Освободить сердца западноевропейцев от всего, что до сих пор беспокоило их. Я стремлюсь получить прозвище, которое имел царь Ашока — «Безгорестный».
— И вы воображаете, бедняга, что вам воздастся в этих проклятых странах?
— Лучшей наградой за мои усилия для меня будет освобождение от моего долга в отношении живых существ, — надменно ответил Жали.
— Ну разве это не мука — видеть, как растрачивается попусту такая благородная деятельность? Благородная! Абсолютно благородная! Не желаете ли поработать с нами на благо человечества? Разве вы не принадлежите к тем таинственным местам, о которых упоминается в Библии и которые экспортируют павлинов, сандаловое дерево, слоновую кость и обезьян? Мы обменяем вам все это на новый товар: у нас — серийное производство ненависти.
Он заглянул в свой блокнот. Даже его приоткрытый рот принял форму слова «уничтожить».
И можно было увидеть его челюсть, сверкавшую золотом, как Кремль.
— Так, Карастра. — Ничего. Никакого плана действий на 1925 год. Где была моя голова! Хотите, это будет октябрь? Ведь и вы — жертвы империализма? Восток и Запад, Запад и Восток — вы напрасно крутите туда-сюда две стороны проблемы: что здесь необходимо, так это глобальное решение. Вы знакомы с Москвой? Нет? Я, ваш нынешний собеседник — не большевик, я бескорыстный любитель, однако я объективен; кстати, я изучил этот вопрос со всех сторон: глобальное решение — это ставка на Москву. Европа, и вы знаете это так же хорошо, как и я, это уже прошлое!
— Большевизм в Азии — это продолжение русского империализма, не так ли? — спросил Жали.
— Грубая ошибка, дорогой друг! Это просто духовная деятельность. Она усиливается сейчас на Востоке лишь потому, что Запад задал нам много хлопот. Это будет гораздо легче, чем вы думаете! Речь идет не о том, чтобы воздвигнуть некую конструкцию, нечто железобетонное, как колониальная империя, речь идет о том, чтобы произвести, не стараясь особо углубляться в суть, такую взрывчатку, которая целиком вырвет первоначальную ячейку — арийский элемент…
— А потом?
— Потом наступит ваш час, ваш и наш.
— Я — за духовное начало, — ответил Жали, — но ведь вы, марксисты, вы отягощены материализмом, историческим и прочим другим! Вы говорите об упразднении каст? А как же ваши восемнадцать чиновничьих классов? Я же — королевский сын, я несу с собой слово королевского сына: я могу говорить, как это делал Будда, и с аристократами, и с пэрами.
— И мы являемся ими! Мы являемся всем, чем хотите, но мы против тех, кто не с нами. «Демократия, сказал Кайзерлинг, есть лишь временная стадия, которая служит формированию новых, более легитимных аристократий». Здорово сказано! Если вы хотите знать, какой будет наша, когда мир будет нивелирован, — читайте Исайю.
Г-н Поташман каким-то непостижимым образом придал своему колючему лицу округлую благожелательность, принятую в англосаксонских странах. И стал походить на нечто ужасное — на жирного полицейского пса. Когда же он отправлялся в отпуск — в страну, которая раньше была Россией, он надевал на себя в поезде, сразу после Берлина, личину волка. Впрочем, разбогатев и сделавшись буржуа, он занимался политикой лишь постольку поскольку — чтобы оправдать свое пребывание за границей — и серьезно подумывал о натурализации в Канаде.
С этим живым образчиком материи, этим человеком с кривым носом, по причине того, что ему часто его прищемляли дверью, с глазами, раскосыми оттого, что ему часто приходилось шарить ими по углам, с ушами, непомерными потому, что ему часто хотелось слышать то, о чем надо молчать, Жали держался просто, благородно и непринужденно.
— Да, знаю, — вспомнив фразу, которую часто цитировал Рено, — сказал он. — «Мы дойдем до окраин Запада через Восток…» Это Ленин, не так ли? Несчастны те, чья судьба — не быть нигде! Ваше исступление, ваше безумие — это не Азия; ваша неосновательность, ваши туманные грезы — это не Европа.
— А вы прослушайте наш курс по пропаганде, — продолжал ничуть не обескураженный г-н Поташман. — Я предоставлю вам необходимые средства… Заходите как-нибудь утром в мою контору в Сити!
— В Сити? — переспросил Жали. — У меня не бывает там никаких дел.
— Но ради вашей деятельности не надо презирать Сити…
— Будда запрещает нам касаться руками золота, — гордо ответил Жали.
Г-н Поташман ткнул его в ребро.
— Шутник! — сказал он. — Приходите, Флит-стрит, дом 3. Это можно уладить. Я выпишу вам чек…
………………………………
— Не смотрите на меня так. Я не кинозвезда и не чемпион-тяжеловес. Выслушайте меня. Я не ставлю в пример себя. Я говорю от имени Того, кто первым стал проповедовать любовь. Некоторые из вас, наверняка слышали его имя. Он зовется Буддой. Это он заставил мир сделать величайший моральный скачок, самый большой зарегистрированный историей прыжок в длину. В чем же тут прогресс? А вот в чем: он сказал, что поступки следуют за теми, кто их совершил, как тень следует за телом…
Сцена происходит в Марбл-Арч, в Гайд-парке: непременная лужайка, чахлая трава укреплений. Сумерки. Старые дамы в лимузинах — с прическами, напоминающими парики покоящихся в могилах королев, возвращаются в Белгрэйвию к чаю. Лавки закрываются. Рабочий класс расходится по домам. Жали стоит в «форде», припаркованном у края тротуара. Над запасным колесом висит кусок коленкора, на котором можно прочесть написанное красным курсивом:
ИЗБЕГНИТЕ СМЕРТИ!
А КАК?
— Если я отказался «играть в игрушки» (в гольф и другие), если мне пришлось покинуть Тринити-колледж в Кембридже, если я устроил скандал в Букингемском дворце, как Будда устроил скандал у браминов, то потому только, что должен внушить вам, внимающим мне, животрепещущие истины. Вы гораздо охотнее останавливаетесь здесь, нежели перед другими залезшими на стулья ораторами, поскольку видели мои фотографии в газетах, поскольку знаете, что я принц, что я сын короля. И правильно делаете. Все сегодняшние истины, истины 1925-го года, некий человек начал распространять за несколько столетий до Рождества Христова, и это был Будда! Одним махом он разрешил как духовные проблемы, так и социальные вопросы, да, ваши вопросы, вопросы, подымаемые вашими газетами. Он существовал ради человека с улицы задолго до того, как появились сами улицы. Он противостоял пуританам и королям. Он был пацифистом еще до ваших квакеров и до вашей Лиги Наций. Когда умер ваш Вильсон, то скажите мне, разве удостоился он шести землетрясений?
Вокруг Жали словно натекла серая лужа: это бродяжки, безработные, солдаты, нищие, шпики, негр, выгнанный из джаз-банда за мелкую кражу, продажные женщины в шляпках с перьями, ожидающие, когда сгустятся туманные сумерки, которые позволят им валяться на траве с мужчинами. Принц говорит, сохраняя спокойствие на красивом лице и держа надменную осанку всем своим хрупким телом. Он старается подыскать краткие, доходчивые фразы:
— Будда — это как звезды, которых не видно днем, но которые есть…
— Будда — это паровоз, который будет тянуть за вас ваши грехи…
Однако оратор плохо выговаривает все это, он не умеет быть властным, прямолинейным. На него смотрят, но его не слушают. Он взялся за дело неумело, он говорит с англичанами точно так же, как это делали на его памяти миссионеры в Карастре, обращавшие туземцев в христианскую веру. Вот уже несколько вечеров он напрасно тратит время на выступления. Эти уставшие от дневного труда люди просто тупо разглядывают его: им надо лишь как-то развлечься, раз уж они не пошли сегодня вечером за неимением денег в кино или на бокс; как рассказать им с помощью ораторских жестов и приемов, среди этого моря света, в этом автомобильном потоке, который пешеходам с трудом удается перейти вброд, про мрачные глубины Нирваны? Жали метит и стреляет слишком высоко.
— Какая другая религия в такой степени считается с человеческими слабостями, причем — тогда, когда человечество стало являть собою одну сплошную слабость?
Высокий волосатый парень, настоящий «lad» из Шропшира, с глазами-льдинками и засохшей коричневой пеной от пива на усах, кричит:
— А вы забыли про Христа, сударь!
— Будде, говорю я вам, удалось сделать то, чего не удалось, да, не удалось, сделать Христу! Христос — это мятежный дух, это мессианская нетерпимость. Будде незнаком гнев. Он знает то, чего не ведает мир. А неведение — это пятно, которое заметнее других. И это истинно.
— Истинно! А что такое истина?
— Это то, что успокаивает.
— Христос тоже умеет успокаивать!
— Однако не без помощи Отца. Последний же всегда остается Иеговой — жестоким, мстительным, осуждающим. А Христос — это сын своего отца. Будда же ничего не создавал и потому ни за что не отвечает; Будда никогда не осуждает, он все может понять и объяснить.
Проповедь Жали на фоне красной, до блеска отполированной ветром меди вечернего заката то и дело прерывается обрывками чужих фраз. Здесь преподносятся разные виды ненависти, предлагаются разные новые религии. «Колониальный гнет… забастовки… социальная революция… борьба с алкоголизмом… возвращение к агрикультуре», — слышится вперемешку с божественной игрой на ручной гармонике.
Какой-то нонконформист в целлулоидном воротничке и судейском сюртуке останавливается и, обращаясь к женщинам, зло говорит:
— Его Будда — язычник, который смешивает в одну кучу людей и животных. Этот тип — сумасшедший. Зачем вы его слушаете?
Женщины, слегка смутившись, нерешительно переминаются с ноги на ногу.
— У него красивый голос, — говорит одна.
Жали тщетно расточает образные сравнения:
— Вы живете в доме, объятом пламенем, и вас это нисколько не беспокоит!
Тут раздаются фанфары Армии Спасения и пение гимна в сопровождении тромбонов, они собирают под свой покров из начищенной меди бесцельно блуждающих по парку людей: толпа, слушавшая Жали, редеет. «У всех свои вкусы», то есть у всех — одни и те же. Телесное противостоит духовному. Возле Жали осталось лишь несколько теней, следящих за его несвязным бормотанием. У него наступила нервная разрядка. Ему захотелось плакать. Теперь он — просто какой-то безработный кули, затюканный «бой». Его апостольское служение потерпело полный провал.
Вдруг из-за коленкорового плаката показался еще один приплюснутый нос. Этот пират спал на дне машины. Он похож на выходцев из Фо-Кина, торгующих в Карастре кулечками с жареным рисом. У него одутловатое невыразительное мертвенно-бледное лицо. Он — китаец-метис, лондонский секретарь «Федерации желтолицых» — органа, занимающегося вопросами расового освобождения. Это он предоставил Жали свой «форд», решив приобщить принца-неофита к политической деятельности. Теперь он понял, что Жали ни на что не годен. Тем не менее ему льстит, что он возит такую важную особу.
Они останавливаются возле русского ресторана на Грик-стрит, где подают довольно сомнительные блюда, и садятся за столик, который уже занимает какой-то американский негр. Это Франклин Силл, один из апостолов эмансипации Африки — тот самый, что подбросил черным католикам Нового Орлеана и южных штатов идею Черного бога и Белого дьявола. Он приехал в Лондон для сбора средств. Вынув изо рта жвачку и нанизав ее на лезвие ножа, он до блеска протирает свою тарелку. Подобно тому как головы бедных колонистов ранит африканское солнце, этого чернокожего вконец одурманили северные туманы, довершившие работу, начатую джином. Перед Жали он хорохорится: поведя вокруг взглядом и убедившись, что рядом нет ни одного янки, который мог бы выставить его из ресторана, он, важно надувшись в свой красный галстук и рыгнув, пускается в политические рассуждения — этот бальзам на душу метисов. «Вильсон подумал обо всех, братья мои, но что он сделал для негров, этих расовых пролетариев? Миссионеры уверяют, что Бог — един, тогда почему делятся на два вида рестораны?» Его глаза блестят от предвкушаемого удовольствия увидеть когда-нибудь большой негритянский праздник, когда Вуду будут славить прямо в отеле «Риц» — на глазах у белых женщин, наконец подвергнутых пыткам…
Надев на голову бежевый котелок, он приглашает Жали и китайца пойти с ним в соседний бар на Оксфорд-стрит, где у него по окончании театрального представления назначена встреча с одним мексиканцем — потомком последнего царя ацтеков, павшего жертвой испанцев. Туда после посещения «Паласа» придет Поташман, он заплатит за шампанское. Но по воле случая Поташман уже находился там, прибыв на своем «роллс-ройсе», до отказа набитом листовками Троцкого «Куда идет Англия?».
Эти образчики цветных рас (похожие на дикарей с гравюр, что помещались на картушах в углах старинных географических карт), которых случай свел в лоне Грик-стрит, сидят вокруг грязной скатерти, словно аллегорическая группа. Нетерпеливые заговорщики, пошедшие против своего старшего брата — Белого человека, лишенные наследства и прячущиеся в его же доме, страстно жаждут избавиться от того, кто их притесняет. Зверства португальских работорговцев, пытки конкистадоров — похитителей колумбийских изумрудов, выжигавших каленым железом герб Карла Пятого на плечах горняков-индейцев, массовая резня, осуществлявшаяся крестоносцами, хищения, произведенные кладоискателями — разбойниками из Сен-Мало, расстрелы, совершенные англичанами — торговцами опиумом, надувательства со стороны ионийских купцов, привозивших фальшивое, с примесями, золото — все это, казалось бы забытое прошлое спустя столетия восстало против белых, и счет за все их злодейства предъявляется их потомкам теперь, когда они предстают ослабевшими, разобщенными, неуверенными в себе.
Так сидят они очень долго, курят, пьют. Что делает среди этих вольноотпущенных рабов, среди этих бастардов Жали — самый светлый из них? Лик его по-прежнему утончен, пластичен и изящен на фоне лиц его соседей, словно принадлежащих каменным или раскрашенным деревянным идолам. Неподвижность его черт — явление высшего порядка: чувствуется, что она подчинена воле и достоинству. Вооруженное восстание? Разве таким путем хочет он идти? Нет. Эти открывшиеся ему дороги — неприемлемы. Он прощается со всеми. И уходит домой один, погруженный в думы. Он слишком переоценил свои силы. У него нет вдохновения трибуна, отваги агитатора. Он не воодушевлен ненавистью, его вера — скорее мистическая кома, эгоистическая летаргия, нежели побудитель к активному общению с толпой. Он не находит в своей душе ничего, кроме доброй воли и страстного желания всеобщего согласия. Его вполне устраивала мысль Тагора, которую ему так часто цитировал Рено: «Отделять наше сознание от сознания Запада равносильно духовному самоубийству. Мы не достигли бы того, что имеем, если бы Запад не выполнил своей, огромной важности, миссии. Все мы на Востоке должны учиться у него».
Увы! Бесконечность международных распрей удручает Жали. И он замыкается в себе. Больше никаких излияний. Он замолкнет, он будет жить для себя, будет учиться и попытается во что бы то ни стало сохранить (а это очень важно для азиата из высшей касты) безмятежное спокойствие.
Рекламные щиты у вокзала Виктории — «САМАЯ КОРОТКАЯ ДОРОГА В ПАРИЖ!» — похоже, указали ему новое направление. Французы — народ тонкий и умный, как говорил Рено, когда не был зол, они наверняка куда лучше британцев поймут немое красноречие того примера, который он отныне намерен подавать…
Кстати, последователь Будды должен быть все время в пути. Сезон дождей скоро кончится — в такое время обычно отправляются в дорогу. Если он не подумал об этом раньше, то только потому, что времена года здесь, на Западе, разграничиваются весьма нечетко…
Отныне и единственно ради себя самого шесть раз на дню и шесть раз ночью Жали будет стараться мысленно охватить взором весь мир и заработать себе спасение.
II
Томас Шеннон и Гамильтон Кент останавливаются в Пон-де-л'Арш, на берегу Сены. Их вольный непринужденный вид явно выдает в них студентов крупнейшего английского университета: непокрытые головы, костюмы из кремовой фланели, туфли-лодочки, тросточки с набалдашниками на негритянские сюжеты, приспущенные носки, сумки с висящими замочками. В автомобиле, среди разнообразной клади, торчит пыльный призрак какой-то женщины: это сестра Кента. Они втроем прибыли из Гавра и направляются в Париж. У Шеннона, типичного ирландца, довольно бедного, тем не менее манеры таковые, будто у него «денег — полная мошна», так что все называют его «милордом». В распахнутом вороте его рубашки на груди видна татуировка — большой четырехмачтовик. Он у них всем заправляет. У его друга Кента внешность скромного, изголодавшегося человека. Это — сын Юлия О'Кента из Венсенна (штат Индиана), Главного Дракона местного отделения ку-клукс-клана, хромового магната — пуританина, парня, который сделал себя сам, который долгое время сморкался в кулак, а нынче может грозить всем премьер-министрам на свете и пускать дым сигары в лицо королям. Розмари Кент, только что сошедшая с океанского парохода «Левиафан», прибывшего из Нью-Йорка, — девушка лет двадцати, гордость колледжа, она хороша как день.
Радость всей троицы, впервые в этом году садящейся за трапезу во Франции, ни с чем не сравнима. Для американцев в зависимости от их происхождения европейские страны являются в той или иной степени родным домом: ирландские политические деятели обнаруживают здесь дрогедские свинарники, люди из Нового Йорка открывают для себя старый Йорк, евреи — чикагские короли — умиляются при виде своего гетто в Моравии, словно великая актриса, навестившая мать-консьержку. Но Франция предлагает любое прошлое на выбор, кроме своего собственного. Быть может, именно поэтому она всем и нравится. Жизнь здесь почти ничего не стоит. Здесь все дышат тем запахом старой, с гнильцой, цивилизации, тем ароматом карнавала, который романтики ищут в Венеции, а тонкие натуры довоенного времени — в иных домах Китая.
— Когда я во Франции, — признается Розмари, — мне кажется, что у меня вечные каникулы.
Шеннон:
— Париж для жителей Штатов — это одновременно и холостяцкая квартирка и загородный домик.
— Более того, — добавляет Кент. — Франция — это страна, которая всегда терпела лишения, только чтобы позволить себе роскошь платить блестящим индивидуальностям; она веками жертвовала всем ради них, и была права, так как именно они научили мир достойно жить и мыслить. Наша дорогая Америка — полная тому противоположность: это чудесная машина по производству стандартного счастья, которое удовлетворяет огромное большинство, но душит элиту.
— Да, мы задыхаемся.
— Зато теперь, — перебивает Шеннон, — пароход «Мэйфлауэр» поможет нам пересечь Атлантику в обратном направлении. И путь его пройдет через Панамский канал!
— Милый, хохочущий Париж, не поддающийся токсинам! Милая Франция, оставшаяся последним верным зеркалом, у которого мужчины могут узнать, говорят ли им правду, а женщины — хороши ли они еще!
Кент ставит свой радиоприемник прямо здесь же и начинает ловить волны. Все надевают наушники, и Европа, преодолев воздушные пространства, со змеиным шипением обрушивается на невинную Нормандию. Слышатся джаз-банд из Мадрида, курсы котировок на хлопок из Манчестера, обрывки югославской лекции о сонной болезни, и все вдруг заглушает вагнеровский музыкальный фестиваль, пробившийся из невидимого Мюнхена. Над зеленой лужайкой разносятся радиоголоса всех народов. В этот момент во дворе трактира «Мельница-Кокетка» появляется Жали.
Ободренный деревенским видом харчевни, Жали вошел внутрь, чтобы спросить молока и фруктов — свою обычную еду. Однако, переступив порог, он очень удивился, увидев вместо гарсонов в нормандском наряде (набитые соломой деревянные сабо и хлопковые колпаки), вместо глиняных кувшинов с сидром и нависающих балок, вместо всего этого опереточного убранства — солидный ресторан с диванчиками светло-желтого бархата и метрдотелями во фраках. Он хотел уже повернуться и уйти, как вдруг:
— Монсеньор! Какая удача! Теперь мы вас никуда не отпустим! Вы — единственная личность, от желания встретить которую мы просто умирали после того, как вы так благородно покинули этот кембриджский детсад.
— Да! Беда профессоров в том, что они считают, будто их университет — это вся вселенная!
— Клянусь святым Патриком, когда видишь подобные вещи, начинаешь гордиться, что Ирландия не имеет общей территории с Европой!
У Шеннона с вечно взъерошенными волосами и неправильно застегнутыми пуговицами, с вечно ошарашенным видом, словно его только что подбрасывали вверх на одеяле, имелась лишь одна страсть — ненависть к Англии, и каждый, кто был с Англией не в ладах, сразу делался его другом: именно это связывало его с Кентом. Жали, разумеется, являлся жертвой англичан. А Шеннон имел очень большое влияние на друга и на его сестру Розмари. Та смотрела на принца во все глаза.
Жали добирался до Парижа пешком, шагая по дороге, ведущей туда из Дьеппа и пробавляясь подаяниями и поденной работой на фермах. Он специально сделал крюк и зашел в Экуэн, где мать Рено не пожелала принять его в своем замке, а сторож объяснил, что «в поденщиках теперь не будет нужды до самой жатвы». Он два дня провел у могилы Рено на коммунальном кладбище. На принце все еще была одежда того бедняка, которому в Кембридже он отдал в обмен свой костюм от Пуля, то есть вельветовые штаны, затянутые ниже колен ремешками, красный шарф и старая шоферская куртка из черной кожи.
Кент представил его своей сестре Розмари. Она присела в поклоне.
— Ты знаешь, это он не пожелал выдать лисицу. Это из-за него мы дрались тогда, когда Шеннон чуть не потерял глаз!
— Я покинул Лондон три недели назад, — сказал Жали, — я отправился в путь как только кончился сезон дождей — согласно предписанию Будды. Я переплыл море тайком, на грузовом судне, поскольку у меня нет паспорта.
— Нет паспорта?!
— Да. Мои приключения дискредитировали нашего посланника. Он уже не смог больше, как ему подобало, завтракать в «Тарфе». Ему пришлось закрыть Миссию и уехать в Шотландию.
— Ну и, как навербовали вы прозелитов? — спросил Кент.
— Ни одного. Французы не религиозны. Я думал, что потерпел неудачу в Лондоне оттого, что начал со слишком большого города, однако здесь, в деревне, оказалось еще хуже: никто меня не слушает, когда я рассказываю о Совершеннейшем. А между тем, когда он проходил по сельской местности, люди выходили его встречать… Под Руаном на меня составили протокол. Один сельский священник подал мне хлеба, я сказал ему, что явился во Францию, чтобы опрокинуть зло — подобно тому, как слон опрокидывает тростниковую хижину. «Зло и есть слон, а ты — тростник, — сказал он. — Народ у нас недобрый». — Значит, я смогу увидеть злых слепцов, — сказал я. — Они будут оскорблять тебя… — Но это лучше, чем забросать камнями… — А если они сделают и это? — Я скажу им: ваша доброта так велика, ибо вы не убили меня. — А если они тебя убьют? — Я скажу: спасибо вам за то, что освободили меня.
— Изумительно! How wonderful! — воскликнула Розмари Кент.
— Что бы вы хотели на завтрак?
— В моих правилах — принимать то, что дают, ничего не прося и ни за что не благодаря.
— Скажите, много в Азии таких принцев, как вы?
— Нет, думаю — я один.
В меню значился омар по-американски и заяц в сметане.
— Я возьму только молоко и фрукты, — заметил Жали. — Впрочем, у меня и денег больше нет.
— Что за удивительное существо! — воскликнул Кент. — Знаете, сестра шепнула мне сейчас на ухо, что, послушав вас, она ощутила желание спасти свою душу.
Розмари в знак уважения протянула Жали несколько веток сирени:
— А цветы, монсеньор, не опасны для души?
— У меня нет души, — ответил он. — Ни у кого нет души.
— И вы, вы это говорите?
— Ну да. Нет такой вполне определенной вещи под названием «душа». Возьмем, к примеру, ваш автомобиль. Его мотор — это автомобиль?
— Нет.
— А колеса — это автомобиль?
— Конечно, нет.
— А кузов — это автомобиль?
— Еще меньше.
— Так вот, если ни мотор, ни колеса, ни кузов не являются автомобилем, равно как и само слово «автомобиль», то и слово «душа» не обозначает никакой определенной вещи. Существует лишь последовательность явлений и ощущений; они связаны между собой подобно продвижению по лесу обезьян, которые хватают одну ветку, отпускают ее, хватают другую и так далее. Будда также учил, что не существует «Я», есть лишь видимость того, что ваши журналисты называют личностью.
— Вот и пришел конец этому «Я», этому европейскому сторукому идолу! — воскликнул Шеннон. И с присущим ему блестящим красноречием ударился в рассуждения, от которых ничего не остается в памяти.
Жали приступил к завтраку и уже больше не разговаривал. Он никогда не умел делать оба дела одновременно, как это умеют белые. Он молчал, зато смотрел на Розмари. Он впервые ел в присутствии женщины. Она курила, задавала вопросы, улыбалась, пудрила носик, и ему никак не удавалось уследить, когда же она подносит пищу ко рту. Трапеза закончилась, а Жали казалось, что девушка и не начинала есть. Невозможно было представить себе существо более красивое — с короткими, цвета соломы, волосами, с тугими завитками над ушами, с телом ангела-атлета, обрамленным нервными, выразительными, немного длинноватыми руками и закинутыми высоко одна на другую ногами: ни одного дня грусти нельзя было прочесть в родниковых глазах, ни одного дня недомогания — на коже, ни одного сожаления в уголках рта: совсем гладкое личико.
Она смотрела на Жали, полуоткрыв рот.
— Чувствую, к своему совершеннолетию моя сестра сделается буддисткой, — сказал Кент.
— Ведь мы захватим вас с собою в Париж? — спросил Шеннон, очень хотевший привлечь внимание своим въездом в город по дорожке Булонского леса.
— Нет, я предпочитаю идти пешком. Я буду там через три дня.
— Где вы будете жить? — спросила Розмари.
— Нигде, это не имеет значения.
— Но ваш адрес? — У меня его нет. Я ничего и никого не жду.
— А мы остановимся в гостинице «Дюпюитрен». Однако не хотите ли вы сказать, что у вас нет счета в банке?
— Да, у меня его нет. Я не обладаю более ничем, кроме себя самого.
— Монсеньор, как отразилось на вас то, что вы больше не богаты?
— Это возвратило мне слух, зрение и аппетит.
— А еще говорят о привилегиях богачей! — Богачи являются привилегированными в том смысле, что, имея все, они могут гораздо скорее, чем бедняки, понять, что все это — ничто.
Он ожидал от нее презрительного взгляда. Но она в упор смотрела на него с какой-то острой и тонкой душевной проницательностью в глазах, с какой-то присущей только блондинкам властностью, с каким-то особым сиянием и солнечным очарованием. Она добавила:
— Что ж, мне это нравится.
Жали проводил их на улицу. Там у него сжалось сердце. Их автомобилем оказалась новенькая синяя красавица «бугатти» класса «гран при». Если Кент предложит ему вести машину, он не сможет устоять.
— Не хотите подержаться за баранку? — со смехом бросил ему Кент, усаживаясь за руль.
— Мы наверняка тут же врежемся в дерево, — произнесла Розмари. — Не надо требовать от восточных людей того, чего они не умеют делать.
Жали задрожал.
— Верно, — ответил он спокойно, — я не смог бы отвезти вас туда, куда я направляюсь.
Жали вошел в Париж утром, через горбатый мост Обороны. Открывшаяся взору картина оседала в центре под тяжестью Сены, потом выпрямлялась, вытягиваясь в сторону Триумфальной арки. Он остановился в Булонском лесу, напротив ипподрома Лоншан, соблазнившись резвой речушкой и поляной с незатоптанной травой: любой пейзаж с водой представляется раем восточному человеку. Ничто здесь не напоминало поверхности стоячих прудов Карастры, обрамленных грязно-серыми банановыми деревьями, и чавкающего берега, на котором греются кайманы, подстерегая случайно забредших черных свиней: лишь заводы Блерио погрузили в воду сваи трех своих огромных труб. Жали уселся под ивой на берегу небольшого озера. Это место почти ничем не отличалось от того, где когда-то, скрестив ноги, сидел на своем желтом, сложенном вчетверо плаще Будда, размышляя об инобытии. И точно так же, как и тогда перед ним, согласно преданию, здешние дети пускали среди кувшинок бумажные кораблики.
Жали провел под ивой три дня: ему хотелось ухаживать за ней, причесывать ее; он смотрел на нее, нежно трогая рукой, ибо все деревья — братья той Священной смоковницы, под которой на Всеведущего снизошло просветление, все они — участники воздаваемых Будде почестей. Правы те, думал Жали, кто сказал, что дерево для буддистов — то же, что крест для христиан.
Его не тяготило ни воздержание во всем, ни целомудрие, не тяготило его и молчание: с помощью старых грез он предавался новым. Неподалеку от него по вечерам, после работы в цехах, члены союза коммунистической молодежи проводили занятия по уличному бою. Жали вспомнил слова Рено, говорившего, что французы часто ненавидят друг друга, и он стал соблюдать пост в покаяние за них. Потом, поскольку ночи были еще прохладны, он сделал себе шалаш. Это привлекло внимание сторожей: его убежище было разрушено. Он сравнил себя с Учителем, которого демоны тоже пытались изгнать из-под дерева, и улыбнулся.
Он перебрался через мост и нашел себе укрытие среди холмов между Медоном и Сен-Клу. На переднем плане здесь возвышались пузатые газгольдеры. А позади — Париж, словно животное, одновременно и пугающее огромной массой, и удивляющее тонкими оттенками красок. Со своего холма Жали мог объять его целиком, господствовать над ним. «Вот так же прекраснейшие беседы Учителя, — думал он, — всегда имели обрамлением лес, но такой лес, в котором город не исчезал из виду. Издали города представляются вечными; лишь приблизившись, замечаешь, что они постоянно подвергаются переплавке, словно монеты. По мере того как поднимаешься над ними, все случайное исчезает, остается только сущность».
И Жали медленно произнес фразу, которая казалась ему самой прекрасной на свете: то было описание Нирваны, короткое, но такое емкое, что разом и успокаивало и подпитывало его: «Сломлено тело, воображение погасло, все ощущения исчезли, развитие получило остановку, познание обрело покой». В этом — весь буддизм с его переходом, не гримасничающим и не трагичным, в инобытие, с его бесконечным покоем. Жали повторил эту фразу две тысячи раз. По мере повторений суть мысли сделалась настолько тонкой, что он перестал осознавать ее.
Поскольку буддистские правила запрещали находиться в городе с вечера до утренней зари, Жали спускался в Париж по утрам и собирал там милостыню, стоя молча с кружкой для подаяний на шее и потупив глаза, потом возвращался обратно. На кухне ресторана «Голубой павильон» ему давали поесть (по понедельникам он мог бы в изобилии запасаться там провизией на всю неделю, если бы учением не запрещалось хранить пищу одного дня до другого). Кроме того, через забор военной казармы в Сен-Клу бросали ему старую рваную форму, из которой он с помощью бечевки мастерил себе одежду.
* * *
Будучи свободен от семьи, не думая больше о Карастре, словно он отведал того самого лотоса, что заставляет забыть про родину, без труда преодолев этапы целомудрия и бедности, Жали не питал больше надежд на покорение мира, зато с каждым днем все успешнее покорял себя. То была привилегия самоотречения, обещание скорой метаморфозы. Конечно, Париж — это не Бенарес, и король с либеральными взглядами король в белых одеждах отнюдь не спешил выехать ему навстречу на слонах в окружении факельщиков, куртизанка Амбапали не поджидала его в манговом лесу, ни один министр не пригласил его на обед, чтобы потом попросить у него духовных наставлений, и ни один софист не заинтересовался им настолько, чтобы спуститься с горы только ради того, чтобы расставить ему словесные ловушки, но надо было принимать Запад таким, каков он есть.
Однако демон Мара, Лукавый Мара, неусыпно следит за всеми.
Пять часов утра — над Сен-Клу клубится туман. Занимается грязно-серый день цвета пустоты: в такое время обычно будят детей, чтобы дать им горькое слабительное, в такое время узнают о том, что им отказано в обжаловании. Несколько молодых людей в смокингах и несколько женщин в накидках из шиншиллы и расшитых золотом тканей проходят через сад одной виллы, у ворот которой их ждут автомобили: они разъезжаются по домам — спать. В это время мимо проходит закутанный в желтое сукно Жали, спускавшийся вниз, в город, за пропитанием.
— Надо же! Привидение! — сказала одна дама.
Жали поднял голову. Когда она произнесла эти слова, он как раз думал о том, что если бы он мог в одно мгновение обогнуть землю, то сейчас явился бы домой в самое приятное время — в вечерний час, в час, когда китайцы продают дымящийся перец, когда рыбаки до самых подмышек погружаются в фиолетовую воду реки, брызгая ею друг на друга, когда европейцы выходят из дома с непокрытыми головами, беря с собой пробковые шлемы лишь для того, чтобы приветствовать ими друг друга из автомобилей. Этот неповторимый миг прохлады продлится совсем недолго — между догорающим днем и давящей влажностью наступающей ночи. Жали направился бы во дворец, приготовленный для той, которую он любит больше всех на свете.
Спустившись с крыльца «а ля Жемье» своего дома с кубическими террасами и круглыми крепостными башенками из бетона по краям, хозяйка владения — сама элегантность — в золоте и вечернем платье (не обращая внимание на предрассветную прохладу, которая могла погубить если не ее самое, то по крайней мере ее орхидеи) провожала гостей до ворот. Жали как раз проходил мимо, их взгляды встретились. У нее вырвалось громкое:
— Как? Ты не узнаешь меня? Я — Анжель, Анжель Вантр из Лондона, Коммершиаль-роуд! Теперь — Анжель Лирис, по прозвищу Бархатный Язычок.
Да, это — Анжель, та самая, которой он обязан своей первой ночью в Европе! Она самая — с густыми синими ресницами, красивым грудным голосом. Она бросается Жали на шею:
— Как ты ужасно одет, милый! А где твои волосы! Ты вышел из тюряги?
Потом вполголоса:
— Те жемчуга… конечно, я поступила не как католичка: я их быстренько сплавила и, как видишь, неплохо устроилась… Кончилась невезуха! Ты знаешь, что такое первоначальный капитал, это — все и вся. Потом надо только уметь втирать людям очки. Прости, извини меня, — добавила она, — я до смерти устала. Когда я выпровожу этих дам и господ, я завалюсь спать, но приходи в два часа ко мне на обед, мы наговоримся всласть. Запомни адрес: улица Пьера Бенуа, три.
Анжель Лирис купила этот дом два месяца назад у одной американки, оказавшейся, если можно так выразиться, в нужде. Эпоха поддельных лаков и тигровых шкур, начавшаяся незадолго до войны вместе с Габи Делис, закончилась; галантный стиль подвергся влиянию прикладных искусств. Теперь в моде стали гостиные, отделанные соломой, будуары, украшенные рыбьей кожей, потолки, покрытые пергаментом, а лестницы — замшей, все освещается трубками дневного света и выпуклыми стеклами прожекторов; и при этом кругом — модели судов, атласы, армиллярные сферы и снова суда. Жизнь женщин — совсем не то, что жизнь мужчин с их методичным давлением на аморфную массу общества: это игра с капризными зигзагами, такими же неожиданными, как у температурной кривой при малярии, с крутыми поворотами фортуны, которые, впрочем, застают их всегда в полной готовности и прекрасном расположении духа. Продав драгоценности, подаренные ей принцем, Анжель вернулась в Париж и поступила на содержание к какой-то торговке антиквариатом, которую никогда не видели и к которой она присовокупила, среди прочих, молодого и очень богатого писателя, а также друзей последнего, коих видели у нее уж слишком часто.
Гордясь своим знакомством со «святым», Анжель предложила к услугам Жали свой дом, но он воспользовался только доступом в ее сад, куда с тех пор часто приходил под вечер, чтобы свершить омовение и молитву. Общество окружавших Анжель Лирис юношей (именно их Боссюэ красиво назвал «безумными поклонниками века»), беседы, которые он вел с ними на этих господствующих над городом холмах — все это казалось Жали естественным, как жизнь Будды среди того изящного окружения, какое имелось у знаменитых индийских куртизанок и куда короли, брамины, высшие чиновники и богатые купцы приходили послушать Всеведущего. Анжель являлась для него чем-то вроде бенаресской красавицы.
Жали уже научился различать европейцев: до сей поры он, как все азиаты, не видел разницы между каким-нибудь португальцем и шведом. Теперь он мог распознать две-три нации, хотя еще путал англичан с немцами. Он открыл целую иерархию у «чужеземных демонов». В густой толпе оригиналов, составляющей западное общество, он различал теперь и нюансы — национальность и индивидуальность. Чем дальше на запад, тем это было сложнее. Он обнаружил, что французы очень любят женщин. «Когда они разговаривают с женщинами, — говорил он, — их лица делаются улыбчивыми и мягкими». Эти белые гораздо лучше ведут себя дома, нежели на Востоке: здесь они предстают без расовых предрассудков и довольно умными. Рике, молодой писатель-миллионер, считавшийся самым главным в доме Анжели, так хорошо воспитан и так скромен, что никто даже не знает его фамилии. Его можно называть просто Рике и его трудно считать покровителем Анжели, ибо скорее это она оберегает его от великого множества друзей.
Своим неистовством, своим избытком нервной и жизненной энергии здесь надо всем властвует близкий друг Рике — Жан-Клод Поташман. Как — Поташман? Не родственник ли он г-на Иешуа Поташмана из Сити? Да, это его сын, но только он — француз. Неужели этот бледный юноша, пылкий и неуемный, мог произойти от сытого финансиста? Да, по прямой линии. В московских еврейских семьях всегда есть правая и левая сторона, как в Ветхом Завете. Справа — жирный царь, оппортунист и консерватор; слева — пророк, худосочный, непреклонный, который с каждым днем увеличивает тому, первому врагов. Вот такой контраст являло собой и семейство Поташманов. Жан-Клод возглавляет передовой печатный орган, который финансирует Рике: это крайне правый журнал под названием «Бог». По четвергам его редакционный комитет обедает у Анжели в Сен-Клу.
«Мы возьмем Бога за горло, — написал однажды Поташман, — и заставим его говорить».
И «Бог» делает это, ежемесячно высказывая свое весьма тенденциозное объяснение Вселенной либо за обеденным столом, либо через печатный орган новоявленного Моисея, у которого прорезались зубки. Поташман, оставив позади неотолистов, занял в католической партии, передовую позицию, при которой он делает ставку одновременно и на Сакрэ-Кер, и на Кремль. Его ум, сочитающий интерес к противоположному лагерю сочетается со страстью к профанации, постоянно стремится спутать все карты, чтобы иметь возможность возобновить игру на лучших условиях. К великому удивлению семинаристов, в своем последнем номере журнал «Бог» воспроизвел фотографии Бога, сделанные Меном Рэем, рядом с фетишами из Верхней Убанги.
В воздухе носятся новые истины. Обращение в ошеломляющие веры, гомосексуализм, пропаганда отчаяния, устав «Клуба самоубийц», нацеленного на разведку по ту сторону смерти, возвращение к публичной исповеди, конфессия Катакомб, проекты будущей кампании против дьявола.
Жали привыкает быстро ухватывать чужую мысль и быстро отвечать.
— Ну как, принц, обрели вы, наконец, вашу Нирвану?
— Нет еще, — отвечает Жали. — Я стараюсь заслужить это. Зато я уже знаю, где ее искать.
— Не у Бишара ли? — перебивает Анжель.
— Прикуси язычок, болтушка!
— По крайней мере, сударь, вы ощущаете божество? — настаивает какой-то бойкий пепельно-серый человечек.
— Конечно, недотепа, он его ощущает, — отвечает Поташман. — Наша Азия не может без этого!
— Ха! — вставляет Рике. — Твоя Азия ведет себя, как пожилые дамы после войны: делает короткую стрижку, рвет завещание и начинает ходить на танцы.
— Вы видите Будду, сударь? Вы можете сообщить нам какие-нибудь откровения? Мы напечатаем их без изъятий.
— Нам запрещено хвастать экстатическими видениями, — отвечает Жали.
— Но как же так? Если вы хотите спасти Запад, покажите ему Бога!
При этих словах в глазах Поташмана-младшего проскальзывает такая же дрожь, какая пробегает по ушам у зайца.
— Будда говорит, что человечество должно погибнуть, прежде чем Бог явит себя.
— Группа издания «Бог» полностью симпатизирует Шакьямуни. В свете сказанного, дорогой мой, вы поймете, в чем вся трудность: если вы будете приспосабливать буддизм к Западу, вы неминуемо впадете в теософию последнего…
— …которая так же соотносится с буддизмом, — сказал какой-то завитой барашек, — как слепки с оригиналами.
— …Или не приспосабливайте его, подайте его нам таким, каков он есть, и тогда вы, дорогой друг (простите, что говорю вам это), постоянно будете оказываться на грани фарса.
При этих словах Поташман указал пальцем на желтое одеяние Жали.
— Насмешки для меня — ничто, — отвечает тот. — Я оставил все. Я — «ушедший человек».
— Ушедший человек! Какие точные формулировки может найти наша Азия! — восклицает Поташман, в котором намек на кочевую жизнь пробудил наследственные инстинкты и он настроился на лирический лад. — А у Европы одни только «пришедшие люди». Пожалуйста, будемте друзьями, Жали! Я, знаете ли, хотя и белый, нисколько этим не горжусь!
— И вы неправы, — отвечает Жали.
Поташман поддается нервической потребности непременно быть любимым. Он наклоняется к Жали и гладит его.
— Вы знаете, наш Бергсон испытывает симпатию к буддизму, наш Эйнштейн, благодаря теории относительности, воссоединяется с ним. Нас ничто теперь не разделяет.
— Извини, Поташман, — вставляет Рике, — вспомни, что Шопенгауэр в еврейском характере, в его материалистическом оптимизме видел, и не без основания, живую антитезу буддистскому аскетизму и пессимизму.
— Фу ты! Я ведь крещеный! И то, что ты тут говоришь, чтобы меня задеть, меня никак не касается. Так будем друзьями?
— У меня был только один белый друг, и я потерял его, — отвечает Жали.
— Его имя?
Жали молчит. Поташман, томимый жаждой информации (этой родной сестры пропаганды) не отступается.
— Это был француз? Молодой? Который пожил на Востоке? Да?… Он умер?.. Вот глупец! Наверняка это Рено д’Экуэн, мой товарищ по руанскому лицею! Потрясающий тип… Чудовищно отчаянный… Приятной наружности… Созданный для наслаждения красивыми женщинами и красивыми идеями и по-глупому отправившийся гарцевать перед смертью!
У Жана-Клода Поташмана манера с таким чувством и убежденностью говорить о счастье и с таким отчаянием — о несчастье, что Жали, общаясь с ним, предпочитает избегать этих тем.
— Ах! Если подумать, что всех нас ожидает, — заключает Анжель.
— Да не говори ты об этаких вещах, типун тебе! — произносит, передергиваясь, Поташман, который свято верит в самоценность земной жизни, а по четвергам приносит с собой тонометр, чтобы после обеда каждый мог померить давление.
Жали чувствует, что вызывает любопытство у этих молодых людей, но у них нет никакого желания быть спасенными. Они разговаривают только об инстинкте, о Лотреамоне, об умопомешательствах, а потом издают тоненькие, прилизанные и пресные романы, выдержанные в худших французских традициях. Это — очаровательные маленькие эгоисты. Женщины, у которых они бывают, и те, вышедшие из простонародья, что являются подругами Анжели, более всего отвечают зову их сердца. Среди них — прекрасная сиделка Марго д’Амбли, владелица розовой книжной лавки Жанна Метраль, Гита Паскали из «Опера».
Жали больше не носит своего желтого одеяния. Зато почти каждый вечер он беседует с этими женщинами: польщенные его вниманием, они самозабвенно слушают его; узнав, что желтый цвет — это цвет париев, они ввели его в моду. Рощи Сен-Клу превратились в цветники из желтых нарциссов. С каждой Жали обращается ласково, по-доброму и даже галантно: «Подобно тому как пчела не наносит вреда цветам, сбирая с них нектар, мудрец умеет ходить по городу среди женщин».
Им всем очень любопытно узнать об особенностях «местного колорита». Когда Жали хочет толковать им об истоках страдания, они жадно просят:
— Расскажите нам лучше про «Камасутру».
Как всех европейских женщин, их завораживает соблазнительный декор азиатских страстей, и они надеются заполучить какие-то эротические рецепты и новшества. Между тем Азия целомудренна: чувственная жизнь в ней проста, а дух, питающий ее амурные дела, наивен.
Жали слишком неискушен и робок, чтобы высказать это, но он это чувствует. А как заставить услышать себя тех, в ком балет «Шахерезада» и танцевальные номера мюзик-холла «Палас», где красивый и смуглый от охры танцор истязает белую женщину, породили невысказанные желания? Жали думает об их товарках из Индии, которых Ганди называл «своими падшими сестрами» и которых этот Великий индус сумел использовать в революционной деятельности. И он, в свою очередь, протягивает женщинам руку, чтобы поднять их, чтобы они, доверившись ему, занялись старинными честными ремеслами. Он расточает им духовные советы и называет их «ревнительницами». Они соглашаются с ним, но следуют лишь своим инстинктам. Они соглашаются с юным принцем и крепко обнимают его за шею. Они ласкают его, так как это единственный способ у женщин выразить свое одобрение. Однако каждая мечтает о монастыре как о приятном уединении только когда слишком устает от танцев, выказывая желание стать одной из apasikas — монашек, о которых им рассказывал Жали. В сущности, они играются с ним, как с каким-нибудь медвежонком или пекинесом: если бы он не был так хорош собой, они давно бы «бросили» его.
— Это правда, что вы можете прочесть будущее? Как обидно, право, что у меня такие грубые руки!
— Это правда, что Беранжер хотела поднести вам в дар свои соболя, а вы растоптали меха и «турнули» бедняжку?
— Я только сказал ей, что роскошь питает тщеславие и что уничтожать животных — значит навлекать на себя гнев небес…
— Это правда, что животные разговаривают с вами?
Они послушно вьются вокруг него, греются возле него, словно возле печки. Но некоторые уже забыли, что он проповедует воздержание, и упиваются вином; другие, напротив, ударились в чрезмерную религиозность, обрили себе головы, и даже был случай, когда одна из них, истеричка, впала в транс. Теперь в доме Анжели царит странная атмосфера какого-то духовного хаоса, наивного благочестия и нервозного благоговения, от которой всем не по себе. И Жали — первому.
Он не может понять этих женщин: он догадывается, что Париж полон опасных увеселений, лиловых сумерек, ярких весен, что сам он является подобием рекламы. Сладострастие Азии, которым путешественники сдабривают свои рассказы, особенно после возвращения, тяжеловесно и простодушно и находится под большим воздействием возбуждающего порошка, оно не таит в себе ничего грозного; зато здешнее — представляется гораздо более опасным и изощренным. Жали с силой сжимает кулаки, так что ногти впиваются в ладони. Каждую ночь он невольно оказывается на улице, пропитанной запахом горячей, податливой, пахнущей мылом и розовой водой плоти. Его очень вспыльчивая восточная чувственность человека, привыкшего с момента зрелости к свободному отправлению своих естественных потребностей, разбужена. Он с трудом переносит зрелище этих полураздетых белотелых женщин. Особенно его мучает запах их духов.
По ночам из-за холода, от которого он страдает с тех пор, как стал спать под открытым небом, он видит страшные сны. Да, вне всякого сомнения это — армия демона Мары, это его чудовища с головами животных, с его распадающимися надвое аллигаторами, с его кобрами, которые надуваются, словно тесто, и превращаются в извергающиеся вулканы, с корнем вырывающие деревья, взметающие в воздух части тел юных дев и головы с белокурыми волосами. Учителю, чтобы восторжествовать над демоном, достаточно было явить дьяволу свой гладкий, подобный Лотосу лик; но Жали — не Учитель, и когда он является, враг насмешничает над ним, а искуситель отнюдь не исчезает.
Он просыпается, весь посинев от холодной росы.
Однажды утром он заметил, что не умеет больше молиться, что он лишь шевелит губами. В особенности ослабло внимание: сквозь бреши в нем свободно проник образ сестры Кента Розмари, водворившийся внутри без всякого зова. Она распростерлась в мыслях Жали, словно на ложе отдохновения, и воспоминание о ней возымело над ним гораздо большую власть, чем она сама в действительности.
И тогда, даже не сказав «прощай», Жали оставил Анжель, навсегда покинув ее дом. Он поднялся наверх в свой скит и занялся внутренним самосозерцанием, следя за своим дыханием и стараясь сделать его как можно более редким. Он стал изматывать себя повторением одних и тех же изречений, последние стали образовывать в его мозгу геометрические орнаменты, которые утончались, превращаясь в дрожащий нитевидный след.
«Двуногое тело нечисто, зловонно, полно заразы; оно сочится изо всех пор».
«Человеческое тело есть пустая оболочка…»
Он снова вернулся к заброшенным было постам и к медитации по системе йогов. Он похудел, кожа у него сделалась лимонного цвета. Ему отовсюду приносили еду: он дал скопиться возле себя целой куче пищи, не притрагиваясь к ней, дабы его стало тошнить от одного ее вида и тем самым отбило аппетит. Однажды его нашли застывшим в полной неподвижности, в одной руке он держал фекалии, в другой — деньги: в продолжение нескольких дней он беспрерывно повторял: «деньги… грязь… деньги… грязь…»
Он добился такого редкого дыхания, что переставал ощущать под пальцами пульс, а на губах выступала кровь. Он хотел очистить свой дух, как очищают спирт. Когда он спускался из Сен-Клу, он не чувствовал под собою ног: ему казалось, что он летит по воздуху, в голове звучало пение… Когда же бестии шести видов осознания — слышимого, видимого, осязаемого, обоняемого, ощущаемого на вкус и представляемого ментальным органом — перестанут, наконец, подползать к нему, стремясь разбудить его чувственность, а затем и желание? Он стал таким, что уже не испытывал ничего: скоро он укротит себя окончательно. Он по желанию мог глубоко погружаться в медитацию, поджидая момента слияния с Абсолютом. Сидя на траве, потеряв всякое ощущение собственного «я», он уже начинал проникать в область высшей свободы…
Вдруг кто-то потянул его за плащ, он очнулся: оказалось, что это Кент и его сестра Розмари.
— Ну и ну! Вы спали? Вот уже пять минут как мы стоим перед вами, а ваши глаза нас не видят.
Это возвращение на землю так внезапно, что Жали чувствует, как у него сдают нервы: он подобен тем мистикам, которые начинают рыдать, когда выходят из состояния экстаза, вновь оказываясь в этой жизни. В глаза снова светит солнце: природа, мягкая, как музыка, автомобили, воспоминания, платья, ветер — все это вновь проникает в его сознание и ощущается им. А также образ той, которая сейчас снизошла к нему с небес, словно голубь, опустившийся на плечо… Неужели принц, научившийся так владеть собой, отправившийся в поход за величайшими завоеваниями, уже так высоко возвысившийся над людьми, остановится после долгих месяцев самоотречения перед таким хрупким препятствием? Неужели презрение к самому себе, смирение, упоение — эти недавно обретенные достижения будут уничтожены?
— Мы искали вас всюду. Посыльные гостиниц, частные детективы, курьеры из American Express рассылались нами во все концы. Шеннон перед своим отъездом в Грецию забегал в вашу Миссию. Какой у вас все-таки адрес?
— Рощи Сен-Клу, близ террасы. Я подымаюсь из города туда каждый вечер.
— Roughing it, живете дикарем? Я тоже обожаю кемпинги, — сказал Кент. — В конце концов мы сами нашли вас. Какой необыкновенный случай!
— Ничего случайного не существует, Кент. Ничего — кроме звеньев единой цепочки, порой невидимых.
— О'кей! Великолепно! Но раз уж мы нашли вас, вам придется поехать с нами.
Розмари что-то шепнула на ухо брату.
— Сестра непременно хочет, чтобы вы опять надели ваше желтое одеяние. Она говорит, что в этой старой шинели колониального пехотинца вы не похожи на настоящего святого.
— Довольно, bottle it, you swine!
Жали застенчив по натуре, и эти манеры белых, такие грубые и резкие, сбивают его с толку.
— Я вас обидела, простить себе этого не могу. Объясните мне… Я так хотела бы всему научиться. Я только-только кончила школу, я еще ничего не знаю. К тому же это так ужасно — принадлежать к пресвитерианской семье. Научите меня вашей вере.
— «Не говори о своей вере, иначе потеряешь ее», — процитировал Жали.
— Какой эгоизм!
— Сам Будда назвал свое учение — учением глубинного мерцания: снаружи в нем нет ничего приятного и притягательного. Вы — прямая противоположность тому, чем надо быть, чтобы приблизиться к истине.
— Какая же я в таком случае? — спрашивает Розмари, и глаза ее горят желанием быть разгаданной, желанием устранить все препятствия.
— Вы есть Жажда — жажда жизни, жажда удовольствий, жажда перемен…
— Но уверяю вас, что это не так!
— Ваше лицо уверяет меня, что это так. Вы — та жажда, которая ведет от одного возрождения к другому и мешает избегнуть страдания.
— Я уже не ребенок. И я не дорожу жизнью, — капризно произнесла Розмари.
— Это дети не дорожат жизнью. А вы, — строго добавил Жали, — вы живете потребностью хватать все, что находится вне вас, — сверху, снизу, сбоку, посередине. Между тем, какова бы ни была приманка, знайте, что за ней всегда кроется удочка: именно так демон ловит человеческие существа. Сейчас вы тянетесь ко мне руками, как к вожделенному предмету…
— Насколько больше, монсеньор, мне нравится, когда вы не читаете проповедей. Вы так прекрасны, когда ваши уста сомкнуты…
— Тогда прощайте. Когда-нибудь, когда ваше зрение притупится, когда годы высосут из вас жизненные соки, сморщат ваше лицо, сломят вашу волю, а лампа ваша останется без масла, вы вспомните обо мне и о моей правде.
Жали умолк. Он положил раскрытые ладони на ляжки и закрыл глаза. Затем снова открыл их и встал, не сказав двум американцам больше ни слова. Он сложил плащ вчетверо и ушел обратно на берег Сены, чтобы восседать там на траве.
Жали сердился на своих друзей только потому, что по их милости ему пришлось выйти из своего состояния безмятежного покоя. Если это произойдет с ним еще раз, он накажет себя — будет держать правую руку поднятой весь день и всю ночь. Но насколько более серьезно и менее осознанно то импульсивное состояние, которое временами полностью овладевает им. Ему трудно было выдержать взгляд Розмари и совсем невозможно — обойтись без него. В этом-то и кроется тайная причина его гнева. Ведь у его жен, являвшихся по сути дела рабынями с татуированными лбами, у этих хрупких и невесомых существ, крашеные волосы которых были лишь попыткой искусственного подражания белокурому цвету высшей расы, не было ничего общего с этим высоким и прекрасным арийским архангелом!
Спускались сумерки. Шум затих. Машин становилось все меньше. Рабочие на велосипедах возвращались с работы домой. Проведя конец дня в медитации, Жали встал и бесшумно направился к своему уединенному убежищу. Возле решетчатой калитки Сен-Клу в автомобиле его поджидала Розмари.
— Я знала, что вы пройдете здесь, поднимаясь наверх, — сказала она. — Вот ваше платье. Я купила ткань и сама сшила его.
Жали взял, не поблагодарив.
— Прощайте, мадемуазель.
— Нет, не прощайте. Завтра я вернусь. Мне нужен ваш совет. Любить — это плохо?
— Любить — значит попасть в ярмо радости и страдания.
— А можно спастись от гибели, живя простой жизнью?
— Начните с того, чтобы остерегаться желания, словно это — голова змеи.
— А я ничего и не желаю… кроме одного — всегда быть подле вас, — сказала Розмари. И наклонила свою белокурую головку к рукам Жали.
* * *
Там, внизу, лежал Париж, вернее — два Парижа: на переднем плане — город американского типа, с суровыми геометрическими пригородами, с прямолинейным движением; за ним — старый французский город с его живыми фасадами, никому не нужными памятниками, похожий своими мягкими линиями на Карастру, где по одну сторону находилось поселение европейцев, по другую — город туземцев. Принцу в глубине души жалко маленькую Францию: представители латинской расы — это те же восточные люди, только в Европе. Ведь у Франции нет выбора: ей придется либо стать американской, либо сделаться большевистской. Жали берет руки Розмари в свои и не отпускает их, а та стоит, склонив голову.
Потом она поднимает глаза и смотрит на него в упор, пока он не начинает таять от ее взгляда.
— К вам, Жали, тоже можно отнести слова, которые вы говорили мне об Учителе: «его улыбка настолько прелестна, что ее одной хватило бы, чтобы переделать мир».
— Он улыбался, потому что страдал…
— А вы страдаете?
— О, Источник Верности, всякий имеющий веру, страдает. Вспомните про Кешуба, Шундер Сена, Павари Бабу, Тагора, про Раму Кришну, отравленного браминами еще в девятнадцатом веке, про Ганди, брошенного в застенки…
Жали крепко стискивает ладонями уши Розмари:
— Глядя на вас, я вспоминаю о встрече Совершеннейшего с женой. «Они узнали друг друга, — гласят тексты, — хотя никогда раньше не виделись»…
— Я узнала вас, Жали, потому что вы — сама мудрость.
— Вы так считаете? Только мудрец может узнать мудреца.
— Во-первых, я слышала, что великие спасители сходят на землю лишь во времена величайших бедствий, — добавляет Розмари. — Теперь как раз ваше время. Я полагаю, вы можете спасти тысячи среди нас, да, спасти целые страны.
Устами Розмари овладела, преодолев путы наследственного пуританства, присущая прозелитам пылкость.
— Здесь никто не стремится быть спасенным. Здесь все повторяют «мудрость исходит от Востока», но никто в это не верит.
— Жали, мне кажется, вас можно сравнить с чистокровным скакуном, избравшим участь крутить мельничные жернова.
— Это — есть порча, которую под именем прогресса Европа наслала на Америку, и та возвращается теперь оттуда обратно к нам.
— Похоже, она движется по одному пути с солнцем?
— Да, идеи, как и города, шагают с Востока на Запад. И как знать? Астрологи в Карастре преподали мне такой магический закон: посвященный убьет посвятившего.
— Вы — праведник, — сказала Розмари. — Запад не приводит вас в восторг, однако вы нисколько не стремитесь отомстить ему.
— Лучше совсем отказаться, как делали наши предки, от знакомства с Западом, чем иметь о нем плохое, ложное и убогое представление.
— У вас в сознании не может быть ничего подобного, — продолжает Розмари, — я ощущаю ваше молчаливое могущество, я чувствую, что вы — спаситель. Мне кажется, вы возносите меня ввысь.
Принц-нищий поднимает на нее испуганный взгляд, зачастую характерный для него, но не лишенный очарования. Несмотря на свою явную невинность, эта ничего не боится. Хотя у нее и нежная кожа, она является достойной внучкой тех людей, что стреляли в салунах из револьвера, не вынимая его из кармана штанов. Он побаивается американок: ведь если его страшат белые мужчины, то что тогда говорить об их женщинах, которые являются их истинными хозяевами, поскольку те живут и трудятся лишь ради них? Все, с чем здесь надо бороться (страсть к переменам и роскошь — это теперешнее обличье дьявола), исходит от женщин.
Розмари не сводит с принца взгляда:
— У вас в глазах, Жали, два волшебных огонька. Сейчас, когда они такие узкие, только их мерцанье и видно. Мне вправду кажется, что я люблю вас.
Следует знать, что собой представляет восточная любовь — с ее долгой подготовительной работой по обольщению, с ее бесконечными знаками поклонения, кои осмеливаются выражать лишь под прикрытием символов, которые рискуют проявить лишь в игре слов, в скромных поэтических намеках, почерпнутых из лучших классических произведений, — чтобы понять то действие, которое произвело на Жали это признание в упор. Он дрожит, стараясь изо всех сил оставаться бесстрастным.
— Не надо меня любить, — отвечает он, — пока я не стану святым.
— В любом случае вы уже — великий человек. А вы любили?
— Я всегда имел подле себя, о Сосуд Добродетели, лишь купленных женщин, женщин-пленниц или тех, кого мне подносили в дар.
Солнце покрывало лаком нежную грунтовку картины, тогда как прекрасный летний день снимал с нее все тени. Буксиры вспахивали воду, бороздя своими винтами отражения стройных тополей. Это был тот самый севрский пейзаж старомодного светло-сиреневого цвета, затасканный «импрессионистами», с которыми, кстати, парижане познакомились лишь благодаря торговцам с улицы Лабоэси. Жали знает, что французы, равно как и китайцы, ненавидят пленэр. Он чувствителен к новизне этой западной природы, красота которой заключается в том, что она сведена до человеческих пропорций, архитектурно правильна и никогда не бывает такой расплывчатой и запутанной, как природа тропиков: волнистые гребни Кламара, Монруж, рисованный сажей, известью, землистой охрой, с играющими на солнце окнами — настоящие инкрустированные зеркальца, как в Сиаме. Вместо гнилой воды, колючих фруктов, чудовищной крапивы — плавная река Сена, просто созданная для галльских песен; вино, откупориваемое в увитых зеленью беседках, жареная рыбка, поцелуи в завитки волос на шее, следы кисти на стволах деревьев и притом кое-где — золотые мазки старых локомотивов — этакие пряжки на Большом Поясе железной дороги. Безмятежные места, избранные судьбой для этой многозначительной встречи двух рас, походили на безвестные деревни, отмеченные на атласе двумя скрещенными саблями в качестве места какой-нибудь исторической битвы или нечаянно прославившиеся благодаря какому-нибудь мирному договору.
Лежа подле него, Розмари отдыхает.
— Отчего вы улыбаетесь, Розмари?
— Почему же мне не улыбаться? Я — дочь счастливого народа, у нас каждый, едва проснувшись, уже напевает.
— А я люблю лишь несчастных.
— У меня много денег, — говорит она. — С их помощью мы будем делать добро. В Америке делать добро стоит бешеных денег. Там нет бедных. Их приходится привозить издалека.
Мистический союз двух молодых, горящих жаром сердец. Их сплетенные пальцы, светлые и темные, походят на клавиатуру. И тут в Жали зажигается свет, гораздо более жаркий, чем тот, который он ощущал в себе до сего дня, и не такой ослепительный, как тот свет, что озарил его над лондонскими крышами — образ Совершеннейшего: этот не заставляет его опустить глаза и пасть на землю, он проникает в него, словно солнце, сквозь все по́ры и греет кровь прямо сквозь одежду. Его темные руки охватывают овальное личико Розмари, гладят ее волосы, ровно подрезанные на лбу ножницами и сами похожие на лезвие. Он не может удержаться от того, чтобы не дотрагиваться постоянно до этой массы белокурого металла. Какой странный новый союз, союз Севера и Юга, Востока и Запада возник под этим парижским небом — небом без богов и без грифов.
— Я больше не останусь в этом месте, — говорит Жали, — здесь стало слишком много гуляющих, мне досаждают любопытные, меня преследуют журналисты. В наши дни скромность стала чем-то таким странным, таким редким, что привлекает всеобщее внимание. Меня считают баснословно богатым, и когда я прошу еды, мне кидают камни. Меня принимают за находящегося на содержании инородца, за факира, за дервиша — глотателя толченого стекла. Говорят, мои рьяные последовательницы там, внизу, доходят до скандалов: теперь они, под тем предлогом, что отдали платья бедным, разгуливают нагишом. Впрочем, Париж просто задыхается от критиканства и умирает от страха опозориться. Ему каждый день нужно новое откровение. Здесь запоминаются только слова, но сам голос, идеи, которые он озвучивает, и суть, породившая эти идеи, — это никого не интересует. Знанию здесь предпочитают неведение, хотя из него равно исходят рождение и траур, привязанность и отчаяние. Рама Кришна сказал, что Христос виден на Востоке лучше, чем на Западе. Зато дьявол виден гораздо явственнее в Париже, чем в Карастре. Безумец! Я борюсь со злом, и это — в городе, где царствует зло!
— Святые пользуются успехом только в таких странах, где скучно, — вздыхает Розмари. — Но я уверена, что мы восторжествуем. Я объясню своему брату Гамильтону, что позвало меня к вам. У него добрая душа. (Она произнесла это так, как говорят «у него доброе лицо», и так оно и было в действительности.) Он поймет меня. Я последую за вами и буду вам помогать, сколько понадобится.
— Тогда идемте, — сказал Жали. — Уйдем отсюда. Бросьте все. Откажитесь от сумасбродств. Сожгите свои фабричные тряпки, сотканные с потом бедняков: оденьтесь просто. Идемте со мной. Все будут вас уважать, я буду вас защищать. Наши отношения будут абсолютно чистыми: я буду называть вас сестрой.
И Жали, тоже улегшись на траву, братски-любовно приник головой к головке Розмари, как это делают, ласкаясь, кони.
III
— Нет, я не святой. Я не Совершеннейший, — говорит Жали. — Ведь тень дерева, под которым я сижу, не остается неподвижной подобно тени Священной смоковницы, она не перестает двигаться вслед за солнцем, как всякая другая. Я не могу перейти реку, не промокнув до нитки. У меня ни на руках, ни на коленях нет тех тридцати двух признаков, которые отличают «Тех-кто-уже-не-возродится». И разве вы видите землетрясения, молнии в восхищенных небесах — все то, что должно было бы возвестить, что я близок к просветлению?
— Когда-нибудь я это увижу, — отвечает Розмари.
Она уходит под сень деревьев готовить скромную трапезу. Теперь они обосновались в Марлийском парке, вблизи прудов и земляных насыпей, оставшихся от фундамента когда-то стоявшего здесь и разрушенного замка. Они ночуют в заброшенной телеграфной башне.
«Просветление никогда не придет ко мне, — с горечью думает Жали, — так как я люблю ее и теперь с каждым днем все больше удаляюсь от совершенства. Единственный успех, которого я добился на Западе, был успех у женщин. Это означает, что он легковесен и не имеет будущего. Но как мне ожидать какого-то другого, если я сам теряю себя все больше и больше? Я испытываю удовольствие, покидая вечные истины и погружаясь в хаос и мрак».
— Еда готова, — объявляет Розмари.
Она забавляется такой жизнью, вспомнив детство, проведенное в Иосемитской долине: парусиновые палатки, купанья в ледяной речке Мерсед, форель, переливающаяся всеми цветами радуги, лани, пасущиеся под большими красными деревьями, прямо среди «фордов», укрытых от росы брезентом.
Босая, в белой полотняной одежде, она приносит ему в миске то, что сварила. Как истинная американка, она привыкла обходиться без прислуги. Они садятся — он на пятки — и едят руками.
Жали, ты уже не пребывающий в ожидании несказанного человек: теперь ты — лишь часть пригородной семейной пары, поглощенной едой!
Кваканье лягушек напоминает Жали о Карастре. О, Карастра — восхитительные блюда из свежего имбиря, поджаренных бананов, кокосового молока, которые приносят босоногие слуги. Пока он жил один, он не обращал внимания на свое меню, а сегодня он того и гляди начнет ворчать по поводу сушеной трески: кто не усмотрит здесь верного признака того, что он зажил семейной жизнью? Он старается успокоить себя:
— Разве я не могу, не достигая святости, быть, как и всякое другое созданье, просто вестником Бога? Само божественное — не есть чудо; чудом явится то, что чистое созданье, ищущее истину, обретет ее.
Однако к чему теперь все это? У Жали уже никогда не будет прогресса: в урочный час неизбежно появилась женщина — в момент его наименьшей сопротивляемости, в тот самый миг, когда ослабела центробежная сила милосердия и доброты, приведшая его в первом порыве на другой конец света — на помощь Западу. Запад! Восток! Как далеко было то время, когда он, находясь в обществе Рено, манипулировал этими абстрактными понятиями, считая их гибкими, поддающимися воздействию воли и призвания! Теперь Земля представлялась ему какой-то очень старой авантюрой, чей конец уже давно предрешен, и ей остается лишь довольствоваться преданностью отдельных индивидуумов. Все то, что из Карастры казалось таким ясным, таким простым, здесь спуталось, стало иллюзорным, неразрешимым. Царство миражей — отнюдь не экватор, это — Хэмпстед, это — Сен-Клу.
Какое прекрасное тело у этой дочери Америки! Эти крутые бедра, этот тугой живот, эта кожа — такая белая, с россыпью веснушек, словно страницы полежавшей на солнце книги. Она вся наполнена дремлющими сокровищами. Его невольно тянет к ней, как желтолицых тянет в Калифорнию. Однако Жали старается отвратить от нее свои помыслы.
Лондон. Париж. Несколько различный прием, но результат одинаков: полное поражение. Что ему надо было сделать, чтобы стать «а successful soul winner» — удачливым ловцом душ? Давать людям развлечение. Несчастным нет дела до утешения, обязывающего к новым жертвам. Разве волна увлечения Азией во времена Монтескье и подобная же волна во времена братьев Гонкур захлестнула бы фривольную Европу, если бы вместо нарисованных на вазах китайцев и изображенных на гравюрах японцев ей было предложено строгое следование учению Конфуция или полный текст «Упанишад»? Чтобы в такой век, как этот, заставить принять какие-то суровые правила, надо быть воплощенным божеством.
— Но вы и являетесь им, Жали!
— Нет, Розмари. Я слишком долго ждал. Я уже изуверился. Посмотрите хорошенько: в моих глазах нет ничего сверхъестественного. А разве я неуловим? Разве тело мое неуязвимо для пуль? Несовершенный человек, созданный несовершенной силой, которая, похоже, устремилась к совершенству, но не смогла сделать ничего.
Жали жестом выражает отчаяние.
— Что общего между Парижем и страной, откуда я прибыл, язык которой не имеет даже личного местоимения, где все коллективное, где сама личность человека никак не отмечена? Париж — это тысячи конкретных индивидуальностей, это миллионы идей, «витающих в воздухе», это насыщенная кислородом атмосфера, в которой огонь горит ярче, чем где-либо, зато греет меньше — как на высокогорных плато Тибета! Насколько здесь все стремятся быть и казаться известными, настолько в Карастре все стараются спрятаться под псевдонимом и даже вовсе скрыться за названием своей должности, чтобы не привлекать внимания злых духов. Ведь я рос, окруженный магическими запретами, под постоянной угрозой мистических чисел и неблагоприятных дней, среди служителей, внимательно изучавших форму облаков, придворных гофмаршалов, обязанных следить за оборотнями; как объяснить наши сверхъестественные страхи белым, которые смеются над ними и идут прямо напролом, ничего не страшась? Теперь я знаю, что никогда не буду иметь на них никакого влияния: это они всегда оказывали и оказывают влияние на меня; мне никогда не достичь состояния Будды, никогда не овладеть Знанием.
— Даже если много молиться вместе, Жали?
— Увы! Теперь мне не обрести освобождения.
— Но ведь мы от всего отказались!
— Нет, Розмари. Мы не отказались друг от друга.
* * *
— Ну, — неожиданно сказал Жали, — нам пора в путь.
— А куда мы пойдем? — спросила Розмари.
— Неважно куда! Будда предписывает не оставаться на одном месте больше трех дней. Надо ходить. Все, что праведно — тяжело. Жизнь должна быть суровой. Впрочем, что нас удерживает? Мы не принадлежим ни одной стране.
Они покинули Марлийский лес, ступая босыми ногами по первым опавшим листьям. Слышно было, как падают каштаны, как они лопаются, как катятся по земле. В тот вечер их ужин состоял из ежевики, желудей и грибов. Наступила осень, и воспламененные октябрем листья еще долго после захода солнца пылали его светом. На опушке леса в лицо им ударил дувший из долины западный ветер. Ступая гуськом, они пошли по дороге, идущей из Лувесьенна в Версаль. Пошел дождь, было воскресенье. Мокрый асфальт блестел, словно зеркало, в свете фар автомобилей, вереницей возвращавшихся в город. В одну сторону мчались красные огни, в другую — белые, с мерцающими перед ними конусами света, полосатыми от воды. Они шагали по пологому краю дороги, и машины обдавали их брызгами. В Версале Жали предложил направиться в Рамбуйе.
Розмари остановилась.
— Меня знобит, — сказала она. — Кажется, у меня жар.
Жали смотрит на нее. Она очень бледна. Куда же вести ее теперь, когда наступает сезон дождей? Может, ее следовало бы отправить в американский госпиталь?
— Я остановлю авто и отправлю вас к брату. Завтра, если вам станет лучше, вы вернетесь: я буду ждать вас в это же время вот у этих ворот, — произнес Жали.
Она вдруг почувствовала себя так плохо, что не стала отказываться. Она догадалась, что он сердится. Глядя на его непроницаемое лицо (that blank face, как она говорила) и оценив исключительную вежливость этого человека, который называет ее «Розой Невинности» и не ведает дивной западной вульгарности гнева, Розмари залилась слезами.
«Белые утратили способность жить простой жизнью, — думает Жали. — Даже если дух их соглашается, тело не слушается. Они слишком много говорят, слишком много спят. Впрочем, это моя вина: кто же мечтает получить спасение — с женщиной?»
Когда он остался один, он почувствовал себя виноватым, но свободным.
Розмари возвратилась только на третий день, перед заходом солнца: она чувствовала себя получше.
— Мы сможем двинуться дальше сегодня вечером? — спросил Жали.
— Куда именно?
— Будем шагать на юг: я проведу зиму в Ментоне.
Розмари покраснела. Она еще не отослала назад машины. Она объяснила, что серьезно простужена, что доктор запретил ей жить под открытым небом. Брата она не застала. Она велела отвезти себя к одной из теток — жене судьи штата Мисиссипи, которая живет на левом берегу. Там она узнала, что поскольку каникулы кончились, брат вернулся в Кембридж и что родители очень за нее беспокоятся… Теперь она боится отца — миллионера и радикала, который остался грубым, как работяга… Разве ему объяснишь на расстоянии?
Жали все понял.
— Когда отходит ваш пароход? — спросил он с бесконечной нежностью.
Розмари минуту колебалась.
— В случае необходимости… «Мавритания» будет завтра вечером… в Шербуре. О! Обещаю вам, что я только туда и обратно… Впрочем, я вам телеграфирую. Только вот куда?
— Моя сестра не будет телеграфировать.
— Жали! Я клянусь вам.
— Ладно. В Ментону, до востребования. Но моя сестра никогда не вернется. Я знаю.
— До скорого свидания, Жали. Я возвращусь к вам, и уже навсегда. Или вы приедете в мою страну. Вы увидите, что это земля молодости и гостеприимства. Благодаря мне вы узнаете все самое лучшее, что в ней есть, самое великое. Эта страна — для вас: она даст вам все, что вы хотите.
— Все, что я хочу, она у меня отбирает.
Розмари прильнула розовыми губками к сиреневым губам друга.
Жали остался один. Он уже не был ни наследным принцем, ни Буддой, ни аскетом, он был просто человеком — слабым и побежденным.
IV
We are piqued with pure descent but nature loves inoculations [72] .Эмерсон
Жали — снова на пассажирском судне. Очень неустойчивом на этот раз. Бушует стихия времени равноденствия. Октябрь на Атлантике. На воде, как и на суше, тоже чувствуется осень, только по другим признакам: водная гладь порта усеяна перьями чаек, словно письменный прибор, волны — более густого мраморного оттенка, облака уже не клубятся, они рваные, а луна какая-то водянистая. Море выстреливает в судно пенистыми ядрами: посуда бьется, столовое серебро рассыпается, мебель трещит, сундуки падают, пассажиры цепляются друг за друга — все с трудом противостоит зову морских глубин.
Уже больше месяца прошло с момента отъезда Розмари, с того вечера, когда она покинула Жали в Версале. Пообещав вернуться, она не возвратилась, потому что действительно безнадежно увязла в своем искреннем намерении объяснить родным ситуацию, однако ситуация решительно не поддавалась объяснению, особенно такому человеку, как Юлий О'Кент — грозному оратору венсенского муниципалитета, Большому Дракону ку-клукс-клана, противнику черномазых и врагу желтолицых. Во время своего пребывания на юге Жали несколько раз спускался с горы, где он обрел убежище в тех самых пещерах, в которых скрывался доисторический человек; на почтамте в Ментоне однажды он обнаружил телеграмму от Розмари, отодвигавшую ее возвращение, потом пошли письма, объяснявшие задержку, затем — содержавшие окончательный отказ от поездки в Европу. И уже никакого упоминания о приезде ее друга в Соединенные Штаты.
«Там, где рвутся железные цепи, может удержать женский волос», — говорил отец Будды, перепробовавший все, чтобы удержать сына возле себя. И все-таки Шакьямуни не удалось обуздать. А как обстояло дело с Жали?
Жали ждал. Потом понял, что она уже не приедет. Тогда он постарался думать только о своем долге. Он не хотел отказываться от совершенствования из-за женщины. Он много молился. Он стал поститься, сильно похудел. Однако наступил такой момент, когда ему пришлось сдаться: любовь цепко держала его. В его противоборстве с Западом Запад защищался как мог, в том числе пустив в ход подлый прием — женщину. Горячность, легкомыслие и пылкое воображение принца, слишком долго сдерживаемые, взяли верх. Спешно возвратившись поездом в Париж и одолжив денег на поездку у посланника, Жали даже не понял, являются ли его действия доказательством слабости или доказательством ожесточенности: ведь слабость есть не что иное, как ожесточение против запрета. Теперь, когда он уже ничего не мог сделать для собственного спасения, он повторял, что ничего нельзя сделать и для спасения мира. На самом же деле он просто перестал думать об этом.
Да, он даже не понимал, что его приключение заканчивается по той простой причине, что он сам сократил его срок. В своем ослеплении он, сам того не подозревая, снова возвращался к потемкам и аморфности восточной души. Он уже не здесь, он заблудился в джунглях инстинкта. Убить в себе желание? А разве брамины не учат, что желание было первым проявлением Духа? Ведь именно желанию мир обязан своим возникновением! Он любит; его желтая кровь, эта неукротимая кровь, которая при смешанных браках всегда довлеет над белой кровью, стремится к той, которая явилась ему словно из племени ведических богов. Жали не может жить без Розмари, без ее белых зубов — таких аккуратных, что они кажутся выточенными. Он помнит только тот летний день на берегу Сены, в Нормандии, возле меловых утесов, где он впервые встретил ее, помнит только ее взгляд, вошедший в его плоть, словно гарпун. Все остальное — ее отсутствие, все остальное — пропасть. Ему неважно, что он противоречит сам себе! Азия смеется над всем этим! Разве Жали, плывущий на этом качающемся океанском пароходе с грудью в пене и гривой из красных искр, ныряющем в податливые дыры под нависающим покровом ночи, — это тот самый юный восторженный принц, поглощенный мыслями о мистических жертвоприношениях, который почти год назад плыл по волнам Индийского океана на борту «Феликса Фора»? Где Южный Крест? Где Будда? Сдержанный и молчаливый, он исчез с небес так же незаметно, как и появился, это божество никогда не навязывает себя тому, кто его не алчет.
Теперь Жали — всего-навсего человек, который пытается отыскать за морем свою женщину.
Нью-Йорк. Баттери-парк. Увенчанная шипами Свобода.
Do not anchor here. «Здесь якорь не бросать».
Вот вошли в реку, замусоренную отбросами и соломой, изборожденную шлюпками, заполненную белыми бакенами, рыболовными сетями, колесными пароходами; вода от ветра закручивается барашками; всюду — дым; волны разбиваются о набережные и проникают в доки, словно повстанцы во дворец.
Пароход медленно плывет вверх по течению, минуя усеянные желтыми чайками буи и словно бы производя смотр всем морским компаниям мира: их судам, находящимся каждое в своем стойле, столь разным по габаритам, что одни вполне могли бы служить спасательными шлюпками для других, а также их стоянкам, расположенным перпендикулярно к набережным и образующим огромные зазубрины, которые покусывают посеребренную контровым светом воду. Справа — небоскребы, старые кубические и новые цилиндрические, с террасами, со шлейфами дыма над ними, выстроившиеся в ряд и вздымающиеся ввысь, словно органы с длинными призматическими выемками, в которые забралась тень. Далее — пакгаузы, бетонные пристани различных навигационных компаний, нависающие уступами над пустотой и водрузившие здесь многоцветье флагов, они черны от людей, толпы которых начинают извиваться, словно черви, при появлении прибывающих из-за океана кораблей.
Для Жали этот мир уже не внове. Для него здесь нет той неожиданности, какая кроется для европейца. Большей неожиданностью для него был Марсель. Для него, так же, как и для всех его собратьев с Востока, Соединенные Штаты — это лишь усугубленный Запад. Америка преподносит им те же проблемы, только доведенные до абсурда. Жали поворачивается спиной: в это утро он предстает перед нами бедным хрупким подростком, не особенно уверенным в том, что его не высадят на Эллис-Айленд из-за его приобретенного по случаю паспорта; он ждет не дождется момента, когда вновь обретет ту, без которой не может жить. Пусть здесь торжествуют механизация, плутократия и империализм, Жали заботит сейчас совсем другое: стоит ли там, на украшенной зелеными и желтыми фонариками пристани, в этом огромном шевелящемся черном ожидании — Розмари?
Розмари там не оказалось: она не пришла встречать Жали, несмотря на его радиограммы. Пароход чуть было не получил крена из-за толпы пассажиров, волной хлынувших на левый борт. Почти каждый видит на пристани знакомое лицо; сердца людей разделяет теперь уже только река, потом речка, потом ручеек, потом плещущаяся канавка, которая еще какое-то мгновение отгораживает пароход от набережной. Жали изучает полиция, опрашивает иммиграционная служба, обследует служба здравоохранения, обыскивает таможня — посреди невероятного скопища платьев, драгоценностей, шляп и материй, добытых после набега на Европу. Наконец он выбирается на твердую землю.
И оказывается то брошенным в водоворот покупателей, которых выплескивают на улицу универсальные магазины; то вдруг заблокированным на перекрестке по требовательному приказу невидимого электрического звонка; его то вырывает с тротуаров уличный поток, то засасывает куда-то вверх гейзер эскалатора; он бродит между убегающими, а точнее — падающими, узкими перспективами домов, клетчатых, словно вафли, таких высоких, что с трудом не задираешь голову: настоящие квадратные вулканы с дымовыми завесами.
И вот он уже опять такой же, каким был в Лондоне — заблудшее дитя первых вечеров; однако не прошло и года, а он стал гораздо уязвимее, нервознее, неуклюжее! Он испытывает только одну потребность — увидеть Розмари. Ничего другого от жизни он не просит. Он знает, что она живет в вилле на Лонг-Айленде: это очень далеко… Жали оробел. Америка внушает ему страх. Когда старая дама из замка Экуэнов не пожелала принять его, он только улыбнулся. Здесь же, среди этих улиц, которые то открываются, то закрываются, словно шлюзы, он предпочтет скорее утопиться, чем столкнуться с кем-нибудь из этих квадратных людей — неуемных болтунов, которые пускают в ход любезность, словно дубинку, которые ни с того ни с сего заговаривают с вами, желая знать абсолютно все — откуда вы приехали, куда направляетесь. Он уже на пароходе начал страдать от этих внезапных расспросов людей, желавших полюбопытствовать, кто он и какой национальности, тогда как восточный этикет позволяет узнать чье-либо имя не иначе, как через третьих лиц.
Жали велел везти себя в ближайшую гостиницу. «Парк-отель» оказался прямоугольным зданием телесно-розового цвета, с цветами и киосками с игрушками внутри, с мрамором повсюду. Господин в ливрее, чуть ли не заламывая от отчаяния руки, сообщает, что свободных номеров нет. Такси везет его в другую гостиницу, что в Манхэттене, затем еще в одну — на Восьмой авеню, потом на Cas-Broadway: мест нигде нет. Чернокожий шофер открыто смеется ему в лицо.
— Что ж, везите куда хотите!
Негр направляется вниз, в Вест-Сайд. И вот перед ними — кирпичное здание с наружной противопожарной лестницей, где номера, с обязательной Библией каждый, сдаются посуточно. На заднем дворе расположена прачечная, ее хозяйка — очаровательная приветливая мулатка (какое внезапное успокоение при виде темнокожего существа…). Постояльцы — самые разные, странноватые люди, которые словно укрываются здесь от ливня или уличного сражения. Жали почувствовал себя увереннее, он решает остановиться здесь и сам относит багаж в свой номер…
Спустившись на ланч, он попадает в столовую с баром в качестве украшения, где одетые в пестрые наряды люди едят стоя, не снимая шляп. Ему накладывают на тарелку все кушанья сразу, словно корм собаке.
Внезапно набравшись решимости после долгих колебаний, Жали оставляет табльдот, заходит в телефонную кабинку и опускает в отверстие автомата десять центов: он просит соединить его с номером Юлия О'Кента в Лонг-Айленде. Сейчас время завтрака, вдруг Розмари окажется дома? Действует он так сосредоточенно, будто закладывает бомбу. И даже чуть подается назад, словно ожидая соответствующего эффекта.
— Это вы, Жали! Где вы находитесь?
— Я в Нью-Йорке, в гостинице.
— Боже! Вы — в Нью-Йорке!
В голосе ее — удивление и налет отчужденности.
— Мне надо встретиться с вами, Розмари! Где я могу вас увидеть? Вы уже завтракали?
— Нет… То есть да. Впрочем, мне сейчас некогда. У нас гости.
— Я могу приехать к вам?
— О нет! Это невозможно.
— Остались ли вы тою, кого я называл своей сестрой?
— Да, да.
Американский телефон не создан для банальностей, тем более — для обмена прочувствованными словами. И как определишь здесь, на ощупь, во мраке, истинное состояние чувств, которые могли измениться от времени, расстояния и противоположно дующих ветров? Жали угадывает ее смятение: он чувствует, что ей хочется поскорее отойти от телефона.
— Где вы назначите мне свидание?
— Значит так, — говорит она, — будьте завтра утром, в двенадцать, у входа в парк Кони-Айленд.
Теперь Жали целеустремленно поднимается к центру города, словно ему куда-то надо, словно у него есть дела помимо этой встречи ровно через сутки. Что ему делать здесь, в Америке, если Розмари не звала его? Он даже не помнит теперь, когда и как он принял решение покинуть Европу: все последние недели он действовал, словно лунатик. Он жил уже не там: его двойник покинул его, он упредил его здесь. Как это бывает во сне, он мчался сюда не только за ней, но и за самим собой.
Способность понимать самого себя, которую он постепенно приобрел и которая ставила его особняком, возвышала над остальными восточными людьми, он, похоже, утратил. Всякая объективность исчезла. Он уже не знал, как ему относиться к Розмари. Она представлялась ему то шекспировской героиней, идеальной, чистой, беззащитной, то существом опасным, обладающим большой внутренней властью. Быть может, она была и той и другой — в зависимости от того, обретал он самообладание или отчаивался. Но он был готов на любую жертву, на любое испытание, чтобы сохранить ее. Ибо единственным не покидавшим его больше видением, когда он думал о Розмари, была ее белая кожа.
Кони-Айленд — с его подмостками и лесами на болтах, с его цирками, аттракционами, железной дорогой, извивающейся между картонными скалами, мертвым озером с «water-chute», его коробками для кувырканья, искусственными сквозняками, от которых поднимаются юбки, с его сетями, барами, темными тирами в глубине зияющих иллюминаторов, с кривыми зеркалами, механическими лошадками — кажется таким убогим в безжалостном свете безлюдья и утра. Так вот где развлекается самая великая белая раса? Почему Розмари назначила ему свидание в этом богом забытом месте? Жали ждет ее среди торговцев icecreams, на самом ветру, среди рисовальщиков силуэтов, итальянских frittimisti, фотографов с уже готовым декоративным фоном: это нарисованные автомобили, аэропланы, пальмы, в которых проделаны овальные отверстия для лица. Теперь, когда он одет на манер буржуа, он сам себе кажется гротесковой принадлежностью этой ярмарки: он теряет твердость, он чувствует, что тает. Он не пребывает уже в единении со Вселенной: он больше не есть — все, он — как все. Можно подумать, что с ним уже при этой жизни произошло перевоплощение в более низшее по сравнению с тем, каким он был вчера, существо.
Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.
— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.
Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.
— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.
По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.
— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.
Она, смягчившись, улыбнулась:
— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.
— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.
— Почему вы явились в Нью-Йорк?
Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).
Она продолжала:
— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.
— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.
Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.
— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.
— Вы не сердитесь на меня за это?
— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…
— Вы принимаете меня таким, каков я есть?
— …Я больше люблю вас другим.
Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.
— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?
О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.
Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.
— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.
— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.
— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.
— Однако я хорошо помню, как в Карастре ваши миссионеры из Y.M.C.A. говорили, будто все в мире, что еще заковано в цепи, будет освобождено вашей страной!
— Жали! Раз вы такой всезнающий человек и умеете читать в душах, позвольте мне больше ничего не говорить…
— Из-за вас я уже ничего не знаю и ничего не умею, Розмари. Все кончено, злой демон Мара победил меня. Мне отказано в том, ради чего я всем пожертвовал: я наказан. Я одинок и беден, я оказался без родины и без любви.
Когда Жали говорил это в Париже, Розмари чувствовала, как ее переполняет восторг: всякая независимость исчезала, она полностью попадала под его влияние.
«You're so magnetic», «вы так притягательны», — привычно говорила она, поддаваясь его очарованию. Однако от ее тогдашнего стремления там, в Европе, побороть в себе предрассудки не осталось и следа. Теперь верх одержал американский конформизм. Сегодня она уже не восхищалась тем, что он идет один против всех: это внушало ей страх. Она не чувствовала в себе ни силы, ни даже желания защищать его. Почему? Еще накануне, когда Розмари узнала, что Жали вдруг появился в Нью-Йорке, она призналась самой себе, что боится показаться на публике в обществе цветного. Это был страх, исходивший из самих глубин ее расы. А что, если раскосые глаза Жали, бронзовый цвет лица и приплюснутый нос заставят окружающих принять его за китайца? А китаец в Соединенных Штатах — это почти то же, что негр! Она знала, что подобное экзотичное общество не подобает американской девушке. Розмари покраснела: сейчас ей стало стыдно перед ним за свой стыд, поскольку она сознавала, что это недостойно ее. Свойственное ей мужество потребовало немедленного выражения. Ей надо было во что бы то ни стало оправдаться в собственных глазах.
— Жду вас завтра, — непринужденно сказала она. — Мы непременно должны позавтракать вместе.
В этот миг она испытала потребность в некоем смирении, вроде омовения ног, в чем-то таком, что было бы пристойным для нее и в то же время вызывающим для света. И явно с вызовом, вместо того, чтобы выбрать небольшое скромное кабаре, где их никто бы не заметил, она сказала:
— Хотите, встретимся в час дня… например… «У Шерри»?
И эта встреча состоялась. Но все произошло почти так, как и предполагала Розмари.
Она приехала раньше условленного часа. Войдя в холл этого изысканного ресторана, она вызвала метрдотеля: ее гостем будет один джентльмен из Азии. Он только что прибыл в Нью-Йорк. Пусть их посадят в какой-нибудь укромный уголок, например, там, в глубине зала. Было бы желательно, чтобы этот молодой человек, когда придет, не сделался объектом внимания…
Сюда в эту пору обычно съезжаются тонкие гибкие прелестницы с Парк-Авеню, затянутые в шкуры пантер, с сердцами хищниц. Эти завтраки, на которых отсутствовали мужчины, напоминали мистерии античных времен. Заговоры. Союзы. Перемирие в войне полов, пока мужья вкалывают в Нижнем Городе.
Несколько минут спустя после пробитого часа появился Жали — изящный, стройный, с черными скользящими глазами. Розмари уже не видит, какое очаровательное у него лицо, зато видит, какое оно темное. Видит, что белки его сверкают, как эмаль, а блеск зубов привлекает внимание… Сама она ощущает себя такой светлой, такой отличной от него, что этот контраст, как только она осознает его, становится для нее невыносимым.
Они сели за столик и начали беседу, он — робко, она — с излишней уверенностью. Вопросы и ответы автоматически слетали с их пересохших губ. У Розмари горят уши. Она чувствует, что надвигается препятствие, на которое они скоро наткнутся: вот оно приближается, растет, его скорость становится бешеной. Она теряет контроль над сердцем, над нервами; ее мускулы сокращаются сами по себе, и она ничего не может поделать. Голос Жали доносится до нее откуда-то издалека, словно из соседней комнаты, она уже не понимает, о чем он говорит. Подобная апатия наступает в момент катастрофы… она может даже предсказать мгновение, когда это случится… вот сейчас…
— Простите, что прерываю вас, мисс, — шепчет накрашенная и жеманная официантка, тихим голосом обращаясь к Розмари, — но дамы, сидящие за столиком напротив, дают понять, что здесь не место китайцу, господину из Азии… На этот раз все обойдется, мисс, но было бы желательно в будущем… Вы понимаете, постоянные посетительницы…
Залившись краской, Розмари встает, чтобы подойти и поговорить с ними, сказать им, кто такой Жали и кому они нанесли оскорбление.
— Нет, не двигайтесь, — говорит Жали, — так будет лучше… Не надо поручительства за меня, я — несостоятельный должник. Я — цветной. Что ж, прекрасно. Мне это жертвоприношение по душе.
Он подымает голову и преувеличенно спокойно разглядывает соседок. Охватившее его волнение угадывается лишь по дрожи в руках и по цвету лица, ставшему пепельным. Он заговорил с презрением в голосе, как господин со взбунтовавшейся чернью.
Все произошло среди внезапно воцарившегося молчания и с цивилизованной жестокостью. Ничего общего с киноэкранными побоищами в барах: не полетело ни одной тарелки, ни одна бутылка не послужила дубинкой, но от этого еще сильнее ощутилось неумолимое столкновение двух рас, плотская ненависть и безжалостность к этому желтолицему со стороны сыновей и дочерей тех, кто создал новую страну. Когда завтрак подходил к концу, Жали сказал просто:
— Я покину Нью-Йорк.
Блюда подносились моментально, с головокружительной быстротой. Все спешили, чтобы это поскорее закончилось. Трапеза под высоким напряжением. Благодаря общему гулу, выступлению цыган, щебету людей вокруг заполнялись зияющие, как рвы, паузы.
— Куда вы направитесь?
— Поближе к Азии. Наверняка — в Калифорнию. Мне трудно переносить ваши зимы.
— Жали, это пытка — сидеть друг против друга за одним столом. Я так больше не могу. Давайте уйдем.
На улице Жали упорно хранил молчание. Поскольку это мучило Розмари, она заговорила сама:
— Я знаю, что все люди похожи и что они братья. Их отличает лишь печать превосходства…
Жали качнул головой, углубившись в свою думу. Цветная раса! Теперь он понимает, почему он, объехав все крупные отели, так и не нашел номера.
— Жали, это ужасно! Я чувствую, что вы меня презираете, что вы ненавидите мою страну. Вы разгневаны…
— Разгневан? (Большего оскорбления ему нельзя было нанести.) На что в вас я могу гневаться, о Чудо Нежности? На ваши волосы? На ваш подбородок? На вашу золотистую головку? Все это и составляет вас, не так ли? Мне достаточно подумать о совокупности, каждая часть которой ни в чем не виновата, чтобы тотчас очиститься от всякого предубеждения, освободиться от всякого гнева. Такова была метода Учителя, и она неплоха. Она позволяет мне попрощаться с вами, поблагодарив вас за то, что вы повстречались на моем пути.
— Жали!
Он прервал ее, сказав с поклоном:
— Я недостоин, вовсе недостоин…
И сопроводил слова восточной улыбкой, таящей в себе отрешение, вежливость, суровость, скорбь и никогда — радость.
Девятиярусный зонт
I
При заходе солнца с крепостных башен и верхушек мачт спускаются флаги. Удаляются последние туристы с «кодаками» через плечо — этакие пейзажисты-снайперы. Со всех сторон, кроме западной, где разлито пятно розового сиропа, на гору опускается темнота, обхватывая ее, словно рукой. На опушке леса, на поросшей пепельным вереском земле возле эвкалиптового костра лежит Жали. Это — пора, когда он начинает жить, начинает раскрываться подобно ночным цветам Карастры; пора, когда Америка, освободившись от ста двадцати миллионов жителей и двадцати двух миллионов автомашин, вдруг снова превращается в то огромное пустынное и девственное пространство, каковым она являлась еще вчера: он охотно переименовал бы снова ее города, вернув им индейские названия, столь близкие естеству. Жали вот уже несколько дней находится под Сан-Франциском, в ожидании часа, когда ему удастся вернуться в Азию. Денег у него больше нет, но как только он сможет, он купит билет на пароход. В тот же самый день, когда он в последний раз виделся с Розмари, он покинул вечером Нью-Йорк и с тех пор навсегда отгородился от мира белых.
А потому он похож на человека, спрятавшегося в подвале банка после закрытия: всюду стены из гладкой стали, решетки, скрепленные болтами герметичные двери; запутанные комбинации цифр охраняют выходы, смертоносные электрические разряды поджидают того, кто осмелится на авантюру. На его простую любовную рану тяжелым крестом легла новая — рана самолюбия. Громадная, позорная мука — нанесенное ему оскорбление. Эта более острая, но более короткая боль внезапно и резко пробудила его — его, которого в Карастре раб-прислужник осмеливался будить, лишь соблюдая особый ритуал, то есть — легким неспешным надавливанием рукой на голую ступню, как можно дальше от сердца, чтобы не вздрагивать от испуга.
Жали страдает так сильно, что чувства, испытанные им к Розмари, начинают казаться ему незначащими. Нам часто случается принять пустячное происшествие за большое событие просто потому, что оно произошло в тот момент, когда случай или иные обстоятельства сделали его решающим. Жали теперь кажется, что он не любил Розмари — кроме одного короткого мгновения, когда он чуть было не уступил зову плоти. Истинное желание оставляет совсем другие следы: оно тягостно, но смиренно. Тогда что же такое это гордое страдание, это глухое, едва ощутимое вторжение гноя ненависти? Розмари — это интеллигенточка в роговых очках, одурманенная Фрейдом и Гавлоком Эллисом… В сущности, она — дочь торговца, одного из тех белых торговцев, которых старая Азия неполных сто лет назад старательно изолировала, словно зачумленных, в особо оговоренных портах. Воспитателями той Азии являлись несколько великих гуманистов, и теперь Жали хочет, чтобы к их учениям вернулись, поскольку рухнул тот гармоничный альянс Востока и Запада, который он стремился создать с помощью культа Совершеннейшего, а потом — посредством пылкого слияния двух сердец, устремления друг к другу двух рас…
Таким образом, Жали утешал себя смутными видениями, например — какого-то не вполне ясного апокалипсиса, необходимой и непременной жертвой которого являлся Западный мир. Эти сумерки Бледных богов, сопровождаемые крушением картонных банков, — зрелище, которое он вызывал в своем воображении особенно часто — являлись для него самым большим утешением. После Нью-Йорка он так часто представлял себе эту картину, что она сделалась для него необходимой, как наркотик, как одна из тех маний, что позволяют обрести сон невротикам.
Расстилавшаяся перед ним темень вся была испещрена огнями, либо неподвижными, либо двигающимися. Первым внизу был Окленд — один из городов залива с сотней тысяч бунгало. Потом, когда его взгляд скользил дальше, взору представал сам залив, неподвижный, словно чан с ртутью. Застекленные паромы рассекали воду параллельными курсами, увозя пассажиров в Сан-Франциско — к расположенным вертикально звездам небоскребов и нежному подмигиванию цветной рекламы на Маркет-стрит. Наконец, за гребнем Пика Близнецов можно было увидеть узкий брусок лунно-металлического цвета, и тогда Жали чувствовал, как радостно сжимается у него сердце: там расстилался Тихий океан. И уже ничто больше не отделяло его от Азии, это против нее были нацелены морские дальнобойные орудия, обращенные в ее сторону за фортами Президио и Порте-дор. Находясь еще на одной земле с Розмари и вместе с тем так далеко от нее, словно во сне, он оседлал разом и прошлое и будущее. Достигнув берегов этого великого океана, он задержится здесь лишь на время, чтобы перевести дыхание, по возможности — на кратчайшее. Как только он сможет, он отправится дальше, чтобы укрыться в большой горячей плоти Азии, не поддающейся никакому влиянию (ибо Азия отбрасывает свою тень на Европу, а на себе не ощущает ничьей).
Жали еще помнит слова, какими его назвала официантка ресторана «У Шерри»: a gentleman from Asia. Джентльмен из Азии. Да. И несомненно — последний. Ибо эти белые, думал он, не сумели понять, что теперь они будут иметь дело с новой Азией! Тогда они по праву смогут сказать «а cad from Asia» — жулик из Азии. Мир в который раз убедится в очевидности, только когда прольет реки крови. Расовые конфликты станут истинными преступлениями страстей XX века. Жали не терпелось поскорее покинуть эту американскую почву, очиститься, переправившись через океан, от всякой скверны и высадиться на берег в Японии, где он намеревался жить в монастыре. Его подвигал на это уже не пример Совершеннейшего и даже не вера, а скорее невозможность отправиться куда-либо еще. Патриархально-религиозная эра закончилась в Азии повсюду: одна только Япония предлагала надежное убежище королевским сынам. Возможно, ее острова станут прибежищем последних аристократий тогда, когда все континенты уже будут раздавлены тяжестью масс? Разве мог Жали забыть, что именно Япония впервые повергла европейскую нацию, отнюдь не отрекшись при этом от своих исконных традиций, но даже благодаря им? Нечто похожее на сыновнее благоговение притягивало его к этой обитающей на воде нации, к этой древней прародительнице полинезийцев.
Он встал и зашагал вниз по узкой, как карниз, дороге, которая называлась Skyline Tour. По последним крутым склонам дружно спускались черные стволы сосен — прежде чем они достигали моря и превращались в мачты. По берегам ручьев здесь еще можно было видеть дыры, которые семьдесят лет назад вырыли золотоискатели, алчно, прямо ногтями царапавшие землю, хотя настоящими-то богатствами этих мест являлись солнце, море и хорошо ощутимый морской воздух, густо пахнущий смолой и водорослями. Там и сям еще лежали запоздалые снежные пятна, похожие на груды стираного белья. В эту темную пору на той стороне залива просыпался китайский город, начинали открываться лавки и рестораны Чайнатауна. Жали рассеянно шагал, спускаясь все ниже, пока его не заставили очнуться жалобные детские крики — крики чаек: он достиг берега залива.
II
Жали переехал через залив на одном из широких застекленных и ярко освещенных паромов, похожих на трехъярусные теплицы — тех самых, которыми он каждый вечер любовался с высоты горы. Четверть часа спустя он высадился в Сан-Франциско. Он поднимался улочками, похожими на утрамбованные лестницы без ступеней, столь крутые, что тот, кто карабкался по ним, едва не опрокидывался назад, добираясь до верха. На середине пути холм опоясывала длинная улица — улица, освещенная китайскими фонариками, меченная пятнами дуговых ламп над азиатскими гостиницами. По углам стояли желтолицые американизировавшиеся бродяги, в которых он по маленькому росту, лицу цвета серого хлеба и большой плоской голове угадывал кантонцев. По мере того как он продвигался вперед, белые попадались ему все реже и реже. Вот несколько итальянцев, торгующих овощами, потом — пронырливые японцы-метисы, посредники по сбыту кокаина. И в конце концов — одни китайцы. Сильный запах выгребных ям, необработанных и остававшихся открытыми, довершал восточный декор. Декор? Нет, это была именно Азия, кусочек ее самой, прилепившийся к боку Америки. Каждая лавка была тут Китаем, все рестораны, все торговцы шелком, скупщики краденого, продавцы соленых орешков, наркоторговцы. Вот тут прохожим продают порошок из копыта антилопы — от ревматизма. Дорогу Жали пересекают бродяги разных национальностей, безработные, которые, подняв воротники и надвинув шляпы на глаза, бродят, словно привидения из китайского фольклора.
Он вошел в какой-то театр, прочитав на вертикальной афише, что здесь играется спектакль «Принцесса-Паук». За несколько центов он получил место в креслах партера. Целые ряды бронзовых лиц более или менее золотистого оттенка. Ни одного американца. Все читают китайские газеты, вечерний выпуск, беседуют о своих делах, в то время как со сцены на них обрушивают актеры грохот цимбал. Пронзительный голос певицы-мужчины режет слух. Жали одиноко сидит среди желтолицых соседей, не обращающих на него никакого внимания. Давно он не чувствовал себя так хорошо. Выкрики этих местных комедиантов, сверкание тиар из позолоченной бумаги, их традиционная варварская манера игры напомнили ему о странствующих труппах, приходивших когда-то в Карастру — играть во дворце в дни похорон. Жали дал себе погрузиться в сладостное ощущение, будто он вернулся домой… Если бы ему запретили доступ в американский город, если бы его приговорили жить здесь, он был бы на вершине счастья. Затаенная обида понемногу утихала. Все вокруг него кажутся счастливыми: они не знают изгнания, эти люди, живущие с уверенностью в том, что их останки вернутся обратно в Китай. А пока они находят здесь спасение от голода и грабежей; они не подвергаются риску получить солнечный удар в стране великой желтой демократии, которую белые профессора придумали развлечения ради: находясь в надежном укрытии, они увеличивают свои счета в банках, и эта пародия на демократию по крайней мере обогащает их.
Когда спектакль кончился, Жали решил не возвращаться сразу обратно. Да и куда возвращаться? Он пробежал глазами длинную вывеску на красном лаке — «chop-suey» и вошел в ресторан: в отдельном кабинете из украшенного резьбою железного дерева, занавешенном каким-то плетеным изделием, за высоким мраморным столом ему подали рис и чай. Он начал размышлять над тем, как раздобыть денег на дорогу. Можно было телеграфировать в Карастру, но это ранило бы его самолюбие; не намеревался он действовать и окольными путями, через посредство своих миссий. Тогда он решил подыскать себе работу в этом квартале или, быть может, в доках и накопить столько денег, сколько понадобится для отъезда.
Пробил час пополуночи. Неутомимые китайцы все еще трудились — они перетаскивали грузы, брили, гладили, строгали гробы, выщипывали волоски из носа. Игорные дома работали, словно универсальные магазины. Пьяные американцы приказывали таксистам везти себя домой (когда говорят «Чайна-таун», подразумевают «злачное место»). Жали видел, как они погружаются в опьянение, словно в лохань с водой. Они нагрубили ему, но он не ответил.
Тогда-то он и остановился, собираясь отдать в починку часы, возле мастерской старика часовщика по имени А Кин. Тот в одиночестве работал при свете конусной лампы: он владел только четвертой частью лавки, которую снимал у зеленщика. Места у него едва хватало для него самого и инструментов. Перед бронзовой фигуркой богини Кванон курились благовония. Жали вошел в мастерскую. Спать ему не хотелось, ему хотелось поговорить.
— Откуда ты будешь, А Кин?
— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.
— Давно ты здесь?
— Тридцать лет.
Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.
— Ты несчастлив здесь?
Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.
— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.
— Однако Америка — страна не для стариков…
Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:
— Я не знаю Америки.
— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…
Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.
— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?
Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.
Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.
Жали несколько раз ходил повидать его, потом принял предложение поработать у него. Он научился полировать стекла карманных часов, работая со шлифовальным камнем. Теперь его горе растворилось в более общем, более элементарном конфликте, несколько похожем на тот, который некогда способствовал его бегству из Карастры. Его отчаяние стало менее заметным, хотя отнюдь не уменьшилось, ибо если огорчение нуждается в слезах, то страдание выражается сухими глазами. Эта потребность в страдании, хотя он этого не сознавал, все еще жила в нем — вожделенный кратчайший путь к познанию Сущего. То был сознательный отказ, своего рода метафизическая и зачастую сладостная меланхолия, некое непротивление, но только в области чувств, напоминавшее непротивление, которое проповедовал Махатма Ганди в области политики — как бы отказ сотрудничать с жизнью, украшенная жемчугом забастовка души. Все более чуждый суетным интересам рода человеческого, Жали делался свидетелем распада собственной мысли и позволял себе любоваться своей недееспособностью, которая шла по нарастающей, дело порой доходило даже до желания утратить всякую форму и сущность. Снова, как и в первые вечера в Лондоне и в первые утра в Париже, он чувствовал себя изнуренным. Эти города не зря считают, как это часто повторяют, могильниками народов. Сама идея реорганизации мира казалась ему теперь неосуществимой. Он стал думать о самоубийстве. Впрочем, эта потребность уничтожить себя, приходящая после потребности найти себя — разве не является она ритмом самой жизни, самим движением Земли, выражающимся в ее вращении?
Как бы там ни было, ему стало совсем невозможно оставаться в Америке и дальше. Довольно этих прямолинейных, как крик, домов, этих совершенно одинаковых автомобилей — черно-синих, сверкающих, похожих на навозных мух. Этой ребяческой вере в науку и прогресс, этому оскорбительному благополучию в качестве вознаграждения за нее Жали все же предпочитал Европу с ее скептицизмом, неверием и злостью неудачника. Впрочем, закат Америки был лишь вопросом времени (она уже казалась перетрудившейся и неврастеничной), ибо каждая вещь содержит в себе свою антитезу и каждая живая клетка вырабатывает смерть. Столкновение идей — лишь видимость. На самом деле они кружат, как вода вокруг винта. Перед лицом этой игры, и утешительной и горькой, оставалось только одно: быть возможно более честным и простым — к такому выводу пришел Жали. И тут он понял, как много гордыни было в его прошлом поведении. Он стал страдать от мысли, что о нем могут судить по этому поведению, считать его таким еще и сейчас — как раз тогда, когда он дошел до глубин одиночества, унижения и нищеты.
Самое божественное поучение, настоятельное стремление к высшим заслугам Жали теперь испытывал в часы, ежевечерне проводимые им у часовщика на авеню Гранта. Ночи, когда-то такие мучительные, протекали теперь, не раня его: время, так медленно тянувшееся до зари, стало почти милосердным. Он заканчивал работу, складывал инструменты и возвращался обратно на свою гору, когда начинал брезжить рассвет. Понемногу Жали научился у А Кина смиренной сути китайской мудрости, искусству реального компромисса — этой высшей добродетели. Ценность имеет лишь то, что благоразумно. Взойти на престол после отца и править страной, следуя ее обычаям и традициям, без всяких поездок за границу, без всяких реформ, подчиняясь неизменному, молчаливому ночному распорядку лунного календаря, в рамках, определенных судьбой, — это и есть, быть может, высшее покаяние и истинное послушание? Желание сделать собственный выбор в существующем миропорядке, а вернее, в мировом беспорядке — в этом, возможно, заключается величие Запада, но уступить, смириться с судьбой — в этом, конечно, величие Востока. Речь идет уже не о том, чтобы подражать аскетам, подобно тому как дети стараются быть похожими на силачей. Не больше ли приближается к Совершеннейшему, не лучше ли истолковывает мысль Учителя, перенимая у Будды самое суть, тот, кто, оставаясь человеком доброй воли, находит свой путь в повседневности окружающего мира (вместо того, чтобы лихорадочно искать себя, удаляясь в пустыню)?
В то утро Пик Близнецов, похожий на сдвоенную втулку сделанного из темноты колеса, еще погруженный в фиолетовость предрассветных сумерек, что бывают острее щавеля, озарился на самой вершине лучами восходящего солнца, которые один за другим завоевывали землю. Жали дышал, делая медленные и глубокие вдохи по системе йогов, стараясь мысленно вознестись над Оклендом, Беркли и Аламедой — тремя городами на берегу залива, просыпавшимися у его ног и еще колеблющимися между летаргией сна и возбуждением грядущего дня. Он уже ничему не сопротивлялся; он чувствовал, что между его прошлым и его будущим установились добрососедские отношения; он расставался со своей горечью, которая хорошо послужила ему: ведь в нем, уравновесившись между небом и землей, воцарилось теперь больше чем перемирие — глубокое согласие. И поддавшись неодолимому желанию, он преклонил колени и распростерся ниц на земле.
………………………………
И как раз в это время в уложенных в пачки розовых листках последнего — специального — выпуска газеты «Сан-Францисский обозреватель» оказалось сообщение о смерти короля Карастры — Индры.
III
Несмотря на свою шестисотметровую ширину, река сегодня сохраняет для навигации совсем узкий фарватер. Помимо сплавного леса, который покрывает ее поверхность шевелящимся паркетом (этакие лежащие плашмя, но продолжающие двигаться деревья), по ней плывут джонки, плавучие кухни, лодки с коромыслом-балансиром, барки, управляемые сидящими на корме женщинами, сгорбившимися над гибкими веслами. По случаю праздника в Карастре в этот беспорядок врезаются длинные спортивные суда китайских миллионеров с авиационными моторами, рискуя поцарапать свои красивые корпуса из дерева ценной породы. Все расцвечено флагами — грузовые суда компании «Est asiatique danois», угольные сухогрузы компании «Jardine and Matteson», пароходы компании «Affreteurs Indo-Chinois», военные корабли Карастры, розовые, словно вареные крабы, и сама Королевская яхта. Огни стягов образуют интернациональный костер. Пассажирские пакетботы, построенные для плавания в открытом море и тем не менее стоящие на якоре в центре города, возвышаются, сужая ландшафт, над банками и над мачтами дипломатических миссий, на которых также развеваются флаги со всего света. Сопровождаемая водяным шлейфом, обдавая всех проклятиями и пронзительным воем сирен, движется речная полиция, приказывающая судам выстроиться в ряд; если кто-то замешкается и не подчинится рупору, полицейские, встав на самый край борта и зависнув над водой, отталкивают лодку черной ногой в нужное место.
Эта давка на воде, эта людская суматоха затихает и смолкает, как только взоры обращаются вверх, к высоким буддийским храмам, террасы которых вырисовываются на фоне едва тронутого вечерними красками неба. Когда вы оказываетесь прямо напротив них, где уже прекращено всякое движение, вы можете увидеть, что река полностью очищена для предстоящей церемонии: фарватер здесь начинает расширяться, пока не становится похожим на широкий проспект, тщательно выметенный по случаю парада или прибытия монаршего лица. Множество туземцев — с грязноватым оттенком кожи и короткими, похожими на плавники конечностями, словно специально скроенными, чтобы грести и плавать, — толпятся вперемешку с более гладкими и светлыми, янтарными туловищами китайцев, на обоих берегах реки; лица раскрашены белыми меловыми полосами; помазанные маслом бритые головы сверкают, словно спинки жуков. Они бросают рыбам наркотики, чтобы усыпив поймать их. Они ждут уже несколько часов, не выказывая ни малейшего нетерпения, ждут, когда мимо них проследует новый Король, который должен прибыть в Большую Пагоду на церемонию коронации. Ожидание продолжалось до захода солнца.
И тут вдалеке начала вырисовываться, сначала слабо, потом все отчетливее, золотая полоса: это разворачивался королевский кортеж. Пироги двигались вперед медленно, едва взрезая густую, как ликер, поверхность воды. Сначала следовали вереницей двенадцать «шаров» эскорта, приводимые в движение пятьюдесятью краснокожими моряками, исполнявшими гимн воде и ударявшими в такт по речной глади, словно по мягкой наковальне, исторгавшей жидкие искры, короткими и круглыми серебряными веслами. За ними следовали сильно вытянутые в длину нагруженные подарками для священнослужителей лодки, похожие на стволы орудий. Гребцы на них стоя работали в такт шестами из слоновой кости. Как только их следы на воде растаяли, восторг народа уступил место напряженному ожиданию: вот она, королевская пирога, драгоценная. Длинная акула, нос которой охвачен, как галстуком, конским волосом и магическим амулетами, а задняя часть в виде поднятого в могучем взмахе хвоста вздымает над водой корму на десять футов. В центре «акула» в своей обтянутой розовым шелком дарохранительнице несет бывшего принца Жали — нового короля Карастры Индру III. Присутствие невидимого монарха толпа, мигом погрузившаяся в бурю восторга, обнаруживает лишь по равномерным движениям опахальщика, стоящего позади него. Недоступное могущество. Мистическая неизвестность, исключающая всякую возможность посвященности, кроме разве той, которую дарует родство с Луной. В свите монарха — принцы, большинство из них в военной форме, придворные, евнухи, астрологи, они скользят вниз по реке согласно церемониалу, описанному еще в анналах китайских путешественников XII века. На верхушки мачт взвиваются вымпелы. Поравнявшись с Большой Пагодой, гребцы, согласно ритуалу, издают особые звуки, подражая крику дикого селезня при взлете.
………………………………
Середина храма пуста. Вдоль заплесневелых, сочащихся сыростью стен, напротив алтаря, стоят представители дипломатического корпуса и чиновники-европейцы, справа, словно неподвижное прямоугольное солнечное пятно, — пятьдесят восемь священнослужителей, сидящих в три ряда в ритуальной позе — подогнув ноги и вывернув колени — с выступающим из желтой тоги обнаженным правым плечом, с бритой головой; не удостаивая взглядом участвующих в церемонии, они отрешенно вперились глазами куда-то вдаль, отказывая смотреть на этот бренный мир. Напротив них, на золотом троне в виде челна — Король, символический кормчий. Над всем в храме царит неизменный Будда, спящий в тяжелом спокойствии меди сном слитка. Он кажется уверенным в себе, готовым повторить свою излюбленную фразу: «Это Учение уже провозглашалось». Иногда новый король подымает голову, и тогда он видит под тенью свода, как сверкает, словно бесстрастная звезда, священный лик Совершеннейшего. Огонь, исходивший из шевелюры бога, вздымается так высоко, что пришлось подымать потолок. Его полированное туловище высотою шесть метров тяжело наклоняется к тем, кого он поучает, а его священные ноги утопают в ветках арума с белыми рожками цветов.
Король встает, трижды простирается ниц на серебристой циновке и протягивает главному священнику, который по правую руку от него повелевает вереницей священнослужителей, подарки, предусмотренные ритуалом. Без всяких слов благодарности, с полной отрешенностью от всего земного подарки, передаваемые из рук в руки, принимаются. Потом главный священник, в свою очередь, выходит вперед, подняв вверх золотую чашу, наполненную водой самой главной реки страны, живительной влагой королевства воплощенную сущность этой азиатской земли, пропущенную через девять благородных элементов: землю, пепел, муку из рисовых зерен, лепестки лотоса и жасмина, железный порошок, золото и уголь, включая огонь. Король опускает в чашу ладонь, смачивает водою волосы, которые от этого становятся еще более черными и гладкими. Священнослужители спускаются с возвышения и окропляют его из перламутровых раковин. Теперь с него стекает вода, словно с фигур полубогов, украшающих фонтаны. Молитвы, произносимые на языке пали, производят глухой сдержанный гул, по которому каждый делает для себя вывод, что новый монарх угоден Учителю. Лепестки жасмина белыми звездочками падают вниз.
Король Индра III очень похож на Будду. Как и тот, он сидит, скрестив голые ноги, одинаковые желтые восковые свечи отбрасывают и на того и на другого одинаковый свет, освещая ямку на подбородке, кончик носа, лоб. Похожи и ракурс плеча, и овал щеки, и косой разрез глаз, вытянутых к вискам. Их обнаженные торсы кажутся отлитыми из одного металла. Через окна со ставнями, покрытыми золотым лаком, виднеется черное жаркое небо, подбитое графитом, проколотое первыми запотевшими звездами, пронзаемое стервятниками, которые парят высоко вверху, совсем не взмахивая крыльями. В храм влетают первые летучие мыши. Когда молитва заканчивается, воцаряется тишина. Затем пять раз звенят фанфары. Над полями разносится звук рожка и барабана. В речном порту гремят артиллерийские залпы гремят словно выстрелили по каким-то высоким опорам из воздуха, рухнувшим со страшным грохотом. Храмовые крокодилы в страхе ныряют на дно, бассейн.
Молодой монарх обладал такой массой заслуг, был такими обладал благоприятными предсказаниями пред алтарем, непроницаемость Совершеннейшего столь победоносно контрастировала с ординарными конвульсиями западного Распятия, что даже чиновники-европейцы, казалось, готовы были пасть на колени. Король Индра III неподвижно сидел на своем троне; перед ним, на земле, лежали золотые туфли и семь печатей. В одной руке он держал саблю, в другой — скипетр; шея его сгибалась под тяжестью массивных цепей, а над его головой увенчанной короной, был наклонен девятиярусный зонт — символ всемогущества.
ОТДОХНОВЕНИЕ