Суровая зима 1793 года медленно подходила к концу, тая под солнцем, с трудом проникавшим сквозь красноватый дым большого города. Лишь один косой его луч достигал балкона некоего сумрачного двора, куда одна за другой въехали несколько почтовых карет, рыдван, запряженный тремя брайтонскими рысаками, несколько колясок и повозок. Из них вылезали измученные, оцепеневшие от тумана, взмокшие от морской воды, позеленевшие от прибоя мужчины и женщины. С огромным трудом удалось нанять им все эти средства передвижения на английском берегу, куда накануне их доставил рыбацкий баркас, оплаченный луидорами. Все они были беженцами, все были французами и все чувствовали себя несчастнейшими из людей.

Это был двор при особняке Брюне, расположенном на Лестершир-сквер. Французы, эмигрировавшие раньше, каждый день приходили сюда, на это место свиданий с сюрпризами, театральными развязками, на свидание с несчастьем. Здесь воссоединялись семьи, потерявшиеся дети находили своих матерей, братья в мундирах кобленцской эмигрантской армии сжимали в объятиях сестер, которых они считали погибшими; супруги с неописуемой радостью узнавали друг друга. Все говорили только о безумных побегах, сожженных замках, об изнасилованиях, грабежах, тюрьмах, о катящихся в корзину гильотины отрубленных головах. Все эти ужасающие новости, сообщаемые с обыденной простотой и лаконичностью, поражали невозмутимо смотревших на них краснолицых англичан.

«Бенардьер — это случайно не ваше имение? Увы, мой дорогой кузен, от него не осталось ничего, кроме стен…»

«Вы ничего не знаете о моем отце?» — «Ваш отец поднялся на эшафот с молитвой». — «Бедный Сен-Флоран был зарублен саблей…» — «Тетушку Эрмангард ее обители до смерти забили палками».

Но такова уж была героическая фривольность этого бывшего высшего света, который, нигде не учившись этому, умел так хорошо умирать, что жизнь возрождалась среди развалин, и в эти полные скорби разговоры то и дело вплетались какие-то слова радости:

— Вечером я возьму тебя с собой на раут в доме мадам де Шатийон.

— Приведи себя в порядок. Мы едем в Туикнем приветствовать принцев.

— Бодрей, пятясь задом, как заправский церемониймейстер, поможет вам засвидетельствовать ваше почтение забинтованной ноге монсеньора герцога Орлеанского, у которого сейчас приступ подагры.

Перевязанные саквояжи, кисы, чемоданы из коровьей кожи, шкатулки из витого железа, хранящие хартии и дворянские феодальные грамоты, — все это было сложено под навесом, который опирался на столбы и балки, сделанные из старого английского дуба, со временем ставшего белым как скелет.

— Вы придете, Жонкур?

— Нет, я работаю ночным сторожем в доках…

— А вот я предпочитаю днем работать, а ночью танцевать.

— Где вы живете, маркиз?

— Нигде. Что ни день, я разбиваю у англичан новый лагерь: они-то ведь стояли лагерем у меня в Гиенне в течение целых трех веков…

За пять лет язык этих французов изменился; теперь они произносили не «король», а «кароль», «скультор», а не «скульптор», по-новому стали писать слова «апостол», «палка», «всегда», привыкли употреблять на английский манер слово «джентльмены» вместо слова «шевалье» и теперь уже носили не фраки, а так называемые «riding coats», которые в их произношении превратились в «рединготы».

— О-ля-ля! — вдруг воскликнул невысокий человек, модная одежда которого удивила вновь прибывших. — Если не ошибаюсь, это вы, Тримутье! Вы выскочили здесь прямо как игрушка на пружинке из ящика! Хотя бы предупредили заранее, черт возьми: это как раз тот случай, когда вы могли бы использовать свой телеграф! Я бы организовал в вашу честь завтрак по-английски. А пока что соблаговолите принять вот это…

И шевалье д’Онсе вынул из кармана своего малинового фрака, истрепанного нищетой до бледно-алого цвета, крутое яйцо.

— Это вы! Это в самом деле вы, шевалье! — повторял господин де Тримутье. — Меня-то вы узнали, а вот наш несчастный Нант вы бы ни за что не узнали! После смерти короля все изменилось: дворянство попряталось, духовенство исчезло, крестьяне убегают от чрезвычайного набора в рекруты, все имущество захвачено комиссарами, теми из них, кого не успели похитить, замучить и убить вандейцы. Парижская Коммуна отвечает не менее жестокими репрессиями и направляет к нам кровавых марсельцев: Мож, Марэ, Бокаж — все в мятеже и в огне!

— Это просто великолепно! — воскликнул шевалье. — Я бы хотел быть сейчас там!

— Так что же вам мешает?

— Где же, как не в Лондоне, лучше всего служить в наше время Франции? — высокомерно провозгласил шевалье.

— Месье, вы нантец? — вдруг воскликнул старый сельский кюре в порыжевшей сутане, который давно прислушивался к их беседе. Из карманов его сутаны торчали хвосты селедок — знак того, что он пришел из Биллигейта, где торговцы свежей рыбой подавали французам в качестве милостыни отбракованную рыбу. — Я тоже из Нанта и тоже жирондист, как и вы, господин де Тримутье. Наконец-то я узнал вас.

Они поговорили о своих друзьях-жирондистах, — похвалили чистоту их нравов, вспомнили «меланхоличного соловья» Верньо, красавца Барбара́, Кондорсе, ставшего символом угнетенной Науки…

— Они все просто дураки, сто двенадцать дураков, — отрезал шевалье. — А вся их добродетель годится только на то, чтобы затягивать революцию до бесконечности! Они позволили убивать своих друзей в тюрьмах, позволили казнить короля; и вот теперь они даже не решаются ночевать у себя дома. Пытаясь удержаться на плаву, они идут ко дну; их губит нерешительность, и им всем непременно отрубят головы, причем они так и не узнают, за что. Но зато узнают, как!

— Ах! Лучше было бы умереть, как господин де Вьей Ор… — пробормотал Тримутье.

— Не может быть! Наш председатель суда умер? Что вы говорите!

— Да, убит, расстрелян в упор перед особняком де Салиньи, в тот момент, когда он из него выходил. Господин де Вьей Ор упал у подножия липы прямо в своем бархатном костюме, и его труп так и оставили лежать там.

— Это ужасно! — воскликнул в кои-то веки действительно взволнованный шевалье.

Лицо его омрачилось. Он спросил:

— А мадемуазель де Салиньи?

— Мадемуазель де Салиньи? — повторил господин де Тримутье. — Я надеюсь, мне хотелось бы верить, что она сумеет пройти через эту бурю, так как, видите ли, она прежде всего «комильфо».

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать… Вы когда-нибудь размышляли над этим понятием «комильфо» — как нужно? Кто, интересно, первым использовал это тираническое «нужно»? Кто декретировал раз и навсегда, что именно нужно? Нужно ли одно и то же всегда и везде? Быть «комильфо» — это значит быть крепко связанным с одним из социальных слоев, будь то с роялистами или с санкюлотами, иначе говоря, быть вовлеченным в некое общее действо, никогда не покидать большинства, блюсти интересы своего клана, своей группы, своей нации при всех обстоятельствах и следовать за общественным мнением, как бы внезапно оно ни менялось. Быть «комильфо» в 1670 году значило простираться ниц перед Людовиком XIV, а в 1715-м — улюлюкать во время его похорон. «Комильфо» меняется каждое мгновение, несмотря на свою патриархальность; «комильфо» 5 августа 1789 года — это не тот «комильфо», каким он был днем раньше, ибо прошла целая ночь, и депутаты Учредительного собрания установили налоговое равенство, из-за чего привилегии стали уже не «комильфо».

— С той лишь разницей, — прервал его шевалье, — что для дворянства быть «комильфо», кроме всего прочего, означает, как это ни странно, поступать не так, как все, то есть быть «некомильфо».

— А впрочем, как мне говорили, точно такой же неписаный и всемогущий закон существует и в этом королевстве, — продолжал господин де Тримутье. — Англичане, верноподданные Его Величества Георга III, называют это «конформизмом». Быть конформистом значит исповедовать господствующую религию; только конформизм комфортабелен, если вы позволите мне эту игру слов, во всяком случае, только он один считается приличным. Это добровольная капитуляция перед принятыми в обществе правилами, которые, вместе с вежливостью, лежат в основе свободы, ибо что собой представляет свобода у цивилизованных народов, как не добровольное подчинение? Раньше люди шли на поводу у обычаев, то есть у неписаных законов, которые устанавливало долгоживущее и сохраняющее преемственность меньшинство, — в основном ради своего благополучия или ради своей защиты — устанавливало надолго, на целые века. Сегодня же люди идут на поводу у моды, то есть просто-напросто у минутных устремлений большинства. Это своего рода широко афишируемая конвульсия чувств, большая месмерическая волна пристрастий и антипатий, общих не столько для жителей одной страны или представителей одного класса, сколько для одного поколения, конвульсия, захлестывающая мир чуть ли не каждые два-три года.

— А если модно следовать за Робеспьером?

— Здесь, — ответил господин де Тримутье, — мы подходим к сути вопроса, то есть к подножию эшафота. Я полагаю, что скоро станет модным оказаться гильотинированным, хотя пока что модно быть палачом при гильотине, то есть монтаньяром. Вот только наши монтаньяры, к сожалению, ни за что не хотят меняться. Возьмите того же самого господина Грапена, некогда охотно посещавшего наши воскресные встречи, где он требовал красного вина вместо шоколада, а нынче принадлежит к фракции эбертистов. Господин Грапен ни к кому не стал присоединяться. Он решил быть «комильфо» в одиночку. И сразу же перешел из умеренного «Общества Друзей Конституции» в недавно созданное неистовое «Народное общество». Сделав этот опасный поворот, он не пригласил с собой умеренных из особняка Бабю, которые охотно последовали бы за ним, как грешники Данте, цеплявшиеся за посетителей ада, тогда как те отталкивали их от своей лодки. Не забывайте о том, что Бабю де Салиньи — люди богатые, очень богатые. Если позволить богачам принадлежать к передовым партиям, то кого же тогда грабить?

— Ну так что же мадемуазель де Салиньи?.. — повторил вопрос шевалье.

— Она исчезла, — ответил бесстрастным голосом Тримутье. — Я не очень беспокоюсь за нашу юную подругу, ее место здесь. Да, — заключил он, — место мадемуазель де Салиньи — в Лондоне, ибо Лондон — это «комильфо» завтрашнего дня.

В этот момент высокий молодой человек, одетый как американский плантатор, проходивший мимо группы нантцев, резко обернулся и направился прямо к господину де Тримутье.

— Сударь, — сказал он, — я услышал, как вы произнесли имя мадемуазель де Салиньи. Она в Лондоне?

Тримутье смерил его взглядом.

— Право же, господин квакер… — начал он.

— Простите меня, сударь, — уточнил молодой человек. — Я хотя и прибыл на днях из Америки, но родился я в Вандее и зовут меня Лу де Тенсе.

— Ах вот как! — сказал шевалье. — Увы, сударь, мадемуазель де Салиньи сейчас нет в Лондоне.

— Она исчезла, — добавил господин де Тримутье, — и никто не знает, где она скрывается.