Запретный город
I
Автомобиль двигался по возвышавшейся над рисовыми полями дороге, на всем протяжении которой снизу доносилось кваканье лягушек; это была старомодная, высокая и тяжелая машина — типичный королевский автомобиль. На сиденье возле шофера никого не было. На заднем сидели наследный принц и его адъютант. Шины мололи гравий, словно мельница зерно, и разбрызгивали оставшиеся от ежедневных гроз лужи, которые не успевала впитать за ночь умиротворенная земля. Запах влаги, проникший через опущенное до уровня носа стекло, возвестил о том, что впереди лес. И действительно, они почти тотчас въехали под его густые зеленые своды. Шофер придерживал руль только правой рукой, левой — мигал фарами, освещая мелькающих в воздухе летучих мышей и убегающих прочь диких, с металлическим блеском в глазах, собак.
Так продолжалось минут десять. Затем машина замедлила ход и остановилась, фары погасли. Только сейчас стало видно, что дороги дальше нет и что они приехали на берег широкой реки, отражающей сиявшие в небе звезды. Лес подступал вплотную к стремительно несущемуся потоку ровно поблескивающей воды, завладевшей пространством до самого горизонта. Луна не просматривалась, но ощущалась повсюду. Трое мужчин молчали, оставаясь на своих местах. Вместе со скоростью исчезла и прохлада: их высохшие было спины снова стали влажными, и на белых куртках проступили пятна. Вспыхнул огонь сигареты. Шофер прихлопнул нескольких москитов. В воду шарахнулась крыса.
Почти каждый день принц Жали приезжал сюда во время полуночной загородной прогулки после ужина у короля-отца. Здесь река, становившаяся особенно стремительной в сезон дождей, спешила к океану. Никакой берег уже не смел ограничить ее, ни один мост — набросить на нее свое ярмо. Здесь она вздымала на своих волнах последние плавучие домики, которые приходили в движение, сталкиваясь друг с другом; она проникала под строения, стоявшие на сваях, размывала почву, окрашиваясь в шоколадный цвет, и терзала берега. Оставаясь тем не менее судоходной, она от юга и до севера кормила это маленькое азиатское королевство (являющееся, как и его соседи — Камбоджа, Сиам и Бирма — лишь коридором для ее ноздреватых наносов и илистых почв), а теплым индийским морям несла снежную прохладу Тибета. В местном церемониале эта река-кормилица имела свой особый статус и даже носила герцогский титул.
Через некоторое время принц вышел из машины и в сопровождении адъютанта смело ступил в лес, под сень гигантских папоротников. Место это, видимо, было ему хорошо знакомо, так как, не обращая внимания на топкие берега, которые то выдавались вперед, то отступали, он свернул на слегка поднимавшуюся над землей мощенную досками тропинку. Пройдя метров пятьдесят, мужчины остановились и трижды простерлись ниц. На какое-то время они замерли в этой позе, словно в молитве… Принц поднялся первым и, обернувшись к тому, кто следовал за ним, взял у него палочки из сухих трав: в кромешной тьме вспыхнул огонь. Теперь, подняв голову в просвете между деревьями, можно было увидеть безмолвно возвышающуюся над лесом глыбу — то было гигантское, отполированное временем изваяние Будды, стоящее среди поросших зеленью руин разрушенного каменного храма. Когда-то глаза у статуи были открыты, но дожди размыли выпуклые зрачки и загнутые кверху ресницы, так что теперь она казалась спящей: неумолимое время закрыло ей глаза, словно человеку…
Принц вернулся к машине. На прогалине осталась лишь раскаленная точка да аромат тлеющих благовоний.
— Рено?
— Да, монсеньор.
— Запомните, завтра вечером, в это же время, мы отправляемся в путь.
— Слушаюсь, монсеньор, — не оборачиваясь, ответил вышколенный шофер, прямо и неподвижно сидевший за рулем.
Снова наступило молчание. Окруженные мерцавшими в темноте светлячками и жабами-буйволами, дувшими в свои игрушечные трубы, трое мужчин с непокрытыми головами, без шлемов, казалось, сосредоточились только на том, чтобы запастись перед сном прохладой. На самом деле они знали, какой серьезный момент наступил сейчас, знали, что один из них владеет в этот вечер тайной — совсем новой тайной, увенчавшей здание, построенное с такой быстротой и такой смелостью, что малейший жест представлялся опасным, малейшее слово могло похоронить их под его обломками. Тропическая ночь, всегда кишащая жизнью, со всеми своими бликами и подспудными шорохами словно застыла, пораженная эффектом от этого краткого распоряжения, отданного принцем шоферу.
Шофером же (надо представить сначала его, ибо он, хотя и не является главным героем повествования, сыграл в те два месяца, что находился на службе у принца, очень важную роль) был молодой француз лет двадцати шести. Являясь шестым сыном графа д’Экуэна, дворянина из Нормандии, погибшего на войне волонтером в возрасте шестидесяти лет, он родился за восемь тысяч километров отсюда — в старом замке эпохи Людовика XIII, находившемся между Венсеном и землей Ко.
Рено д’Экуэну довелось слышать грохот пушек, но не так близко, как людям более старшего поколения, чтобы оглохнуть от него. Он не участвовал в этой Великой войне, ознаменовавшей для одних начало нового века, для других — конец света. А потому безразличие, которое он питал к этой эпопее, было совершенно искренним: война наводила на него скуку, как Священная история, и разочаровывала его, как матч, закончившийся вничью. Он еще ничего не сделал, ничего не узнал, но грядущее, приход которого он ощущал, обещало быть столь новым, что он верил: ничего подобного прежде не бывало. Он явился как раз вовремя, чтобы застать момент, когда навсегда похоронили золотые денежные монеты и их старшую сестру — Нравственность. Занимая в отношении войны 1914 года ту же позицию, что Мюссе и Виньи занимали в отношении войн Империи, он унаследовал их пессимизм, но отнюдь не восхищение, которое те питали к прошлому. Он знал только (сегодня уже все французы отдают себе в этом отчет), что эта бойня была напрасной, что восемь лет спустя не осталось ничего от тех принципов, во имя которых все сражались, да и они оказались лишь словами, затасканными от слишком долгого ношения на гребне шлемов. Отец его погиб под Верденом, перебив много немецких дворянчиков, походивших на него самого, как никто другой на этом свете.
У Рено на глаза наворачивались слезы, когда он думал о его печальной судьбе. Война за «правое дело» представлялась ему подобием какой-то немыслимой железнодорожной аварии. «Мой бедный отец погиб в жуткой катастрофе», — говорил он. Рено спокойно предоставил миру пуститься вразнос: у него был ладно устроенный мозг, обслуживаемый превосходными рефлексами, ему хватало решительности, а любовь к действию была тем более похвальной, что в глубине души он в него не верил. Если эти черты в общем были присущи всем юношам его времени, то индивидуальной особенностью Рено являлось его пылкое романтическое сердце, хотя он отчаянно старался не нравиться окружающим и довольно-таки преуспел в этом.
Радея о своих детях, вдова графа д’Экуэна для каждого из них жертвовала всем: следуя слепой и благородной традиции, она делала все, что могла, готовя их либо к офицерской, либо к чиновничьей карьере, а следовательно — к нищете. Чтобы шестой сын смог подготовиться к конкурсному экзамену для получения диплома инспектора колоний, она с 1922 по 1924 год вырубила и продала восемьдесят гектаров леса. В Руанском лицее, где Рено обучался, он трудился не слишком прилежно. Затем, после прохождения военной службы, он обосновался в Париже.
Рено недолго страдал от той смутной тоски, которую испытывали его более беспечные или более богатые товарищи. Он не познал чудовищных мечтаний о могуществе, которыми долго тешат себя дебильные подростки перед тем как пойти в обучение к какому-нибудь стряпчему. Он сохранил любопытство ребенка, и глаз его был верен и проницателен. Наделенный чувством реальности, которое в двадцатилетнем возрасте покидает даже лучших людей, сумев сразу понять, в каком тупике оказываются те, кто позволяет себе предаваться метафизическим метаниям и кружат вокруг смерти, не решаясь подступиться к ней, он принял этот чувственный мир таким, каков он есть. Кругом наперебой повторяли: «К чему стараться? Ведь все обречено на крах». А Рено, исходя из того же, решил, что надо прожить жизнь как можно лучше, то есть — стремительнее; он предоставил другим сидеть в кафе и раздумывать, как им «определиться», очень скоро поняв, что все определяет сама жизнь, а оценивает — время.
Полагая, несомненно, что дорога перед ним достаточно широка, чтобы позволить себе роскошь некоторых отклонений, Рено прослушал курсы в Сорбонне и в Институте восточных языков, приведшие его в конечном итоге в автомобильную фирму «Бугатти», где он стал гонщиком. Будучи еще в Руане одним из «королевских молодчиков», он сошелся в Париже с левыми кругами, потом — с крайне левыми. Свои утра он проводил в Левалуа, восседая на автомобильных шасси, а вечера — на Монпарнасе, в ресторанчиках с бумажными скатертями и приборами из алюминия, где посетители охотно «ревизовали» моральные ценности. Отчасти для того, чтобы удивить завсегдатаев «Ротонды», он в конце концов вступил в Коммунистический союз молодежи и в это же время сменил фамилию д’Экуэн, так импонировавшую еще Сен-Симону, на боевую, круглую, как бомба, фамилию «Коэн». Разве он был неправ? На Востоке каждый, кто приобщается к новой вере, начинает с того, что меняет имя. Рено приобщился если не к интеллектуалам, то по крайней мере к «интеллигенции» — в русском значении этого слова. Ему, сыну аристократа, было легче, чем кому-либо другому, поменять класс. Именно поэтому сегодня за пределами Франции, и особенно за пределами Европы, можно встретить некоторое количество молодых французов-авантюристов: чаще всего они, как и Рено, принадлежат к провинциальному дворянству. Их можно обнаружить на трапах или в салонах самолетов: иногда они женятся на наследницах баснословного состояния либо, что еще лучше, на кинозвездах; а иногда становятся контрабандистами или школьными учителями.
Как раз в это время Рено, чтобы быть, как все, вынес приговор Западу и, не слишком раздумывая, с энтузиазмом сделал ставку на Восток. Он выказал себя его ярым поклонником. Повсюду в Европе, где хоть как-то проявлялась Азия, он бросался на ее след: он обнаруживал ее на ширмах восемнадцатого века, в доках Темзы, в строках немецких авторов-пессимистов, в лейденских коллекциях и в музее Гимэ. Было ли это влиянием учебы в Институте восточных языков? Или влиянием его убитого во времена крестовых походов предка Амори д’Экуэна? Или влиянием его нового имени?
Еще во время своего довольно продолжительного пребывания в качестве военнослужащего в оккупированной Германии Рено издал в Майнце томик стихов под названием «Для внутреннего употребления», и в каждом из них обнаруживалось влияние Шпенглера, Кайзерлинга и других немецких авторов, которые в то время, когда их дом пылал, бежали с Запада через черный ход, а их произведения сразу после заключения перемирия заполонили книжные киоски германских вокзалов. Ибо Рено, несмотря на жизнерадостную натуру, читал все книги подряд. Он жадно накидывался на всех писателей, буквально приступая с ножом к горлу, словно жаждал их крови. Его поэмы появились с лозунгом на обложке: «Да здравствует Германия, эта Индия Европы!». «Да здравствует» принадлежало ему, остальное — Гюго (что было, кстати сказать, для гения 1840-х годов весьма неглупо).
Затем Рено вернулся во Францию. Париж, на который он смотрел ясными глазами, имея чистые руки и довольно пустой желудок, явил ему зрелище такого морального разложения, такой политической тупости, социальной озлобленности, мерзости и варварства, что он решил покинуть Запад. В то время с его уст не сходили речи о невинности и безымянности. Он охотно и много говорил о «немотивированных» поступках, словно любой поступок не связан всегда с какой-то причиной, как экипаж с лошадью. Он даже подумывал о том, не поджечь ли ему материнский замок и не уничтожить ли свое удостоверение личности, чтобы стать настоящим блудным сыном, а не человеком из породы тех, что возвращаются обратно поесть телятинки. Но его, столь экстравагантного в мыслях, спасло хорошее воспитание и боязнь прослыть этаким «денди» ранних романов Барреса — эготизм в бутоньерке и конфеты с динамитом.
Писать он перестал: ведь его ничто не принуждало к этому, разве что бунтарство, но бунтарство, выражающееся лишь в чернильных упражнениях, казалось ему жалким. Поскольку у него был благородный английский тип лица, который порой встречается в Нормандии сохранившимся в чистом виде даже у работников ферм, ему без труда удалось раздобыть в барах денег в виде авансов и пополнить эту сумму, обратившись к одному из кузенов, жившему по ту сторону Ла-Манша — сэру Патрику Экуэну из Эбботсфилд-Холла, что близ Экзетера, которого он не видел с 1906 года, но с которым его семья иногда обменивалась пергаментами с генеалогическими древами и корзинами с дичью. Он послал ему написанное на хорошем английском языке непринужденное и остроумное письмо, в котором утверждал, что вслед за мифом о великих людях скоро исчезнет, наконец, миф о взрослых и что пробил час детей, то бишь его час. (Это поколение более не курит фимиама предкам.) Короче говоря, в другое время о Рено сказали бы, что он пошел по плохой дорожке, но так как в наше время весь мир пошел по плохой дорожке, то все просто констатировали, что он идет в ногу со временем.
Рено, проехав через Москву, добрался до Шанхая, где летом 1925 года основал младокитайскую газету. Он дважды приезжал в Кантон, посетил провинцию Юннань, Тонкин и Камбоджу. Результат не заставил себя ждать. К его презрению к Западу менее чем через год прибавилось отвращение к новому Востоку. Он вспоминал разговоры в парижских кафе и салонах и только пожимал плечами от повального увлечения Востоком:
— Мадам, нам следует всему учиться у Азии…
— Китайцы, мадемуазель, знали это задолго до нас…
— Восточные люди, дорогой мой, видят нас насквозь, тогда как мы в них совсем не разбираемся.
Сетовать на то, что мы — не желтолицые, глупо. Чтобы дойти до этого, нужно было быть Кайзерлингом, жившим, кстати, впечатлениями еще довоенного своего путешествия; впрочем, немцы, кричащие о том, что Запад умирает (вместо того чтобы честно признать, что им так и не удалось промаршировать под Триумфальной аркой), вызывали подозрение. Индия Киплинга и Китай Клоделя уже слились для всех с Персией Монтескье и Великим Моголом Марко Поло. То, с чем Рено столкнулся в Азии, дало ему основание меньше ненавидеть Европу. В самом деле, если Азия когда и была в большом долгу перед Европой, так именно теперь.
Рено, безрассудно объявивший об этом во всеуслышание, испортил отношения с китайцами из гоминьдановской партии, не перестав при этом слыть подозрительной личностью и у живших в Китае французов. Избавившись, наконец, от иллюзий относительно ресурсов этой «необитабельной» (как он выражался) планеты и смешав все карты, он наслаждался горьким удовольствием от того, что отвергнут всеми и что оказался между двух огней. И когда он, набрав высоту, решил использовать собственную тайную типографию для того, чтобы издать свою новую поэму («штуковину, несмотря ни на что, довольно значительную»), его печатный станок был арестован, а его газета «Южный Китай» запрещена решением представителей Международной концессии.
Рено всегда обладал чувством юмора и никогда не отказывался от подвернувшегося приключения: дальше мы увидим, как он был вознагражден за это. Устав от Китая — этой вызывавшей негативную реакцию страны, оставшейся бюрократической и сделавшейся неучтивой (точь-в-точь как Франция, которую он покинул), и не имея особой охоты возвращаться на европейскую землю, он, больной и ослабленный лишениями, сел на датское судно, направлявшееся в одно небольшое государство в Южной Азии. Именно здесь мы и застаем его.
Территория королевства Карастра, вытянутая в длину, как Италия, представляет собой густые джунгли, так что какая-нибудь мартышка могла бы перебраться из одного конца в другой, перепрыгивая с ветки на ветку и ни разу не коснувшись земли. Здесь, на этой почве, где еще недавно все зиждилось на тотемах и фетишах, прочно воцарился Будда. Индуистское учение, отнюдь не уничтожившее райскую сторону жизни соседствующих с Полинезией земель, обогатило своей миротворческой философией мудрую кротость этого непритязательного, легковерного, музыкального, любящего наслаждения — одним словом, близкого к золотому веку — народа. Двор, ревниво оберегавший традиции, на протяжении двух столетий управлял этой территорией по-семейному, словно собственной вотчиной. Соперничество чужеземных дипломатов, сводившее на нет все их усилия, до сих пор избавляло страну от колонизации и установления над нею чьего-либо протектората. Чиновничье управление, трамваи, армия, флот, канализация считались здесь неким неизбежным злом и были отданы на откуп состоящим на жалованье европейцам. Местные жители выращивали рис и удили рыбу, предоставив торговлю китайцам, и никогда не упускали случая очистить себя от скверны и увенчать гирляндой из цветов.
Тайные движения души, расслабление тела, приобщение к абсолюту, отдохновение, необходимое молодому уму, слишком рано достигшему крайней степени желчности, уроки мудрости и сохранения достоинства, бегство в новое средневековье — все то, что Рено искал, и до сих пор тщетно, в Азии — он по капризу судьбы нашел теперь здесь, в королевстве Карастра. Уехав из Парижа недоучкой, он даже ни разу не поинтересовался, где, собственно говоря, находится тот Восток, о котором все столько твердят. Кокосовые пальмы Цейлона, броненосцы Нагасаки, мечети Самарканда, «Палас-отель» Луксора, Стена Плача Иерусалима и войлочные палатки родовитых кочевников Монголии — это и есть тот самый Восток? Когда он достаточно поездил, он понял, что и здесь, как и во всем остальном, люди, смешивая понятия, не имеющие между собой ничего общего, впадают в ошибку. Тогда же он отметил, что проблема «Восток — Запад», так увлекшая его, должна рассматриваться не только в горизонтальной плоскости, что существует еще и проблема вертикали «Север — Юг». Чтобы достичь Тихого океана, Рено пришлось проехать и такие места, где немцы не слишком отличались от русских, и такие, где русские уже были азиатами: нигде четко не ощущалось начала какого-то нового мира; и это потому, что он почти все время находился на одной и той же широте. Однако когда хитросплетения жизни забросили Рено на экватор, ему внезапно открылось то, что до тех пор оставалось скрытым. То, что ему не смогла объяснить Транссибирская магистраль, ему с самого начала поведало бы морское путешествие из Марселя к острову Ява. Рено оставил бы за спиной Средиземноморье с его человекообразными богами, проплыл бы вдоль Египта, где у божеств с человеческими телами были уже головы животных, и наконец достиг бы тех экзотических мест, где все человеческое уже исчезло и за плечами звероподобных идолов торжествовало Невидимое.
Радости Рено не было границ. Сев на пароход, принадлежавший конторе Кука, он попал наконец, как он шутливо выражался, к «добрым дикарям», почти что к «таитянам» того самого Бугенвиля который еще в 1750 году уличил Европу в дряхлости. Молодая Азия — вовсе не тысячелетний Северный Китай, который не перестал под карикатурным подобием демократии скрывать свое пристрастие к военной диктатуре; незыблемая Азия — вовсе не Южный Китай с его национальным объединением и студентами, вернувшимися из Соединенных Штатов: Азия была именно здесь.
Рено, сам того не подозревая, приобрел билет прямо-таки к истокам мира. Он, словно ребенок, вдруг очутившийся в детстве тропиков, наконец-то познал их. Рогатые скорпионы, змеи, запутанные в клубки, как тяжба какого-нибудь китайца, надутые воздухом кобры словно сошли со страниц альбомов, с витрин музеев и стали реальностью. То была настоящая «колония», как у Эдиара. Здесь можно было видеть лотос, и он больше не являлся украшением прически или формой дверной ручки; Рено трогал руками в лесу деревья редчайших пород, которые до той поры были знакомы ему лишь в виде распиленных накладных дощечек на изделиях германских мастеров-краснодеревщиков XVIII века; он касался орхидей и их родных сестер — жемчужин, казавшихся еще красивее оттого, что они не лежали на плечах американок или вокруг ведерок с шампанским; он мог дотронуться до обезьянок, похожих обличьем на судейских чиновников, до золота, защищенного от охотников на него своим добрым гением — малярией.
После засушливого Китая он наслаждался буквально сочившейся из почвы влагой, которая обволакивала столицу, придавая ей вид гибкого растения на поверхности водоема, характерный для всех городов, стоящих на воде, будь то Карастра или ее азиатские сестры — Палембанг и Понтианак — в Голландской Индии.
И нравы жителей были гибкими и спокойными, как вода: живя на реке, не имея никакого другого дома, кроме лодки, ускользая от всякой переписи, это «плавучее» население наводило на мысль, что символом страны должен бы являться не тигр, а выдра. Плывя против течения на пироге, выдолбленной из ствола саговой пальмы, Рено видел туземцев, живущих в донельзя простых хижинах — сооружениях, являвших собою крышу из пальмовых листьев и пол из тика. Они ходили взад-вперед либо неподвижно сидели на корточках, словно на картинах примитивистов, где художники, желая показать интерьер, вовсе упраздняют стены. Его забавляли эти надводные жилища — такие легкие, что по местным законам они даже не считались недвижимым имуществом, а почитались мебелью; удивляли цветы — такие высоченные, что их приходилось обрезать секатором и складывать в кучи, а вокруг произрастали покрытые пушком кокосовые пальмы, корнепуски, побеги голубого бамбука и сердцеобразной формы бетель. Было как раз такое время, когда китайские купцы, предугадав низкие урожаи, сжигали свои склады для риса, застрахованные компанией Ллойда: реку каждую ночь освещали живописные пожары.
Однажды вечером, уже после захода солнца, когда Рено прогуливался в окрестностях Запретного города, отгороженного высокой стеной с индусскими зубцами наверху, покрытой, словно испражнениями гигантских ястребов, зеленой плесенью, бирманцы в розовых тюрбанах, торчавшие у потайной двери, неожиданно пригласили его войти внутрь. Это были сторожа слоновника, которые, приняв Рено за туриста, хотели получить с него несколько долларов, пустив посмотреть на священных животных. Шесть белых толстозадых слонов, с присущим всем альбиносам враждебным подслеповатым взглядом, с хрустом грызли сахарный тростник, обмахивая маленькими хвостами зады — такие грязные внизу, словно на них сморщились сползшие из-за отсутствия подтяжек штаны. Дойдя до последнего стойла, Рено очутился перед каретным сараем; набравшись храбрости, он заглянул внутрь и увидел покрытые брезентом парадные экипажи на двенадцати рессорах, автомобили для торжественных церемоний и электрическую повозку в стиле Людовика XV, в которой король раз в год, по окончании сезона дождей, посещал своих феодалов на севере страны. Вдруг у него екнуло сердце: посреди мраморного двора он увидел низкую, блестящую, дерзкую, как праща фрондиста, совсем новенькую восьмицилиндровую «бугатти». Несколько отчаявшихся малайцев, имевших, как и все туземцы, несмотря на большое самомнение, лишь весьма приблизительное представление о правилах автовождения и не испытывавшие никакого интереса к технике, которую они воспринимали скрепя сердце, силились привести машину в движение. Не преуспев в этом, они уже было начали бить ее, как упрямого осла.
Подойдя к ним, Рено узнал, что это — любимая машина наследного принца, принца Жали, и что она ездила всего неделю после того, как была доставлена сюда, поскольку влажный климат тропиков оказался для нее не слишком подходящим. Белую, такую непорочную машину окружили черные. При каждом обороте ручки она стонала, словно белокожая девственница, подвергаемая мучениям. Это было выше его сил: Рено скинул куртку… Малайцы впервые увидели белого человека за работой, к тому же такого красивого белого человека — со светлыми волосами. Они сгрудились вокруг разинув рты.
Когда Рено вылез из-под машины, перед радиатором стоял стройный молодой человек в полотняном плаще. Кто бы это мог быть? На Востоке царственных особ в принципе увидеть невозможно. Тем не менее у Рено не было сомнения, что перед ним — член королевской семьи, ибо слуги попадали на землю и, спрятав лица в колени и молитвенно сложив руки на затылке, замерли в таком положении.
Молодой человек поблагодарил Рено по-английски, хотя и с легким акцентом, не наклонив при этом головы, на которой плотно сидел белый полотняный шлем, и не опустив глаз, защищенных слюдяным козырьком. На месте лица у него был виден лишь гладкий медного цвета овал, треугольный нос, расширявшийся книзу, четко очерченные лиловые губы и миндалевидные глаза, скрытые головным убором и полуприкрытые так, что из-под них виднелись только две узкие полоски эмали. Когда он назвал машину «своей», Рено понял, что это — наследный принц, и, приветствуя его, только щелкнул каблуками: руки его были выпачканы в масле: у него спросили совета, и он его дал: следует разбавить эфирным спиртом слишком густое горючее, поскольку из-за плохого бензина, получаемого с Суматры, мотор засорился. Это было тотчас сделано. Мотор завелся с четверти оборота.
— Теперь, — сказал Рено, — мельница заработает на всю катушку.
Машина была двухместной. Рено сел рядом с принцем, который нажал на газ, и «бугатти», легкая, как гроб с курильщиком опиума, вылетела с мраморного двора.
В тот же вечер Рено поступил к принцу Жали на службу в качестве старшего механика. Для этого ему понадобилось всего лишь сказать, что у него нет контактов с колонистами: такого заверения оказалось достаточно. С наступлением темноты — ибо в королевстве Карастра все расчеты производятся по ночам — ему заплатили за месяц вперед, причем с ним рассчитались не ракушками, а сингапурскими долларами. Он согласился жить на территории королевского дворца, что имело ряд преимуществ и лишь одно-единственное неудобство: по возвращении откуда-нибудь приходилось давать обнюхать себя офицеру охраны у главного входа, так как выпившим спиртное входить во дворец запрещалось.
Работа и удовольствие в Карастре обозначаются одним и тем же словом. Для Рено так оно и было на самом деле. Он приступал к своим обязанностям после захода солнца. Он никуда не выходил до наступления ночи и водил только личные машины принца. Его взаимоотношения с ним не замедлили перерасти в нечто большее, нежели отношения между слугой и хозяином. Принц Жали испытывал в отношении европейцев чувство неутоленного любопытства — ведь до сих пор ему приходилось иметь дело лишь с англичанками-гувернантками, опустившимися колонистами, отличавшимися нетерпимостью миссионерами-протестантами и дипломатами, манеры которых приводили его в ужас. Воспитанный в традициях предков, в самом центре королевства, являющего собою анахронизм и словно существующего вне времени, представляющего последний образчик абсолютного самодержавия и почти теократического буддизма, Жали женился в шестнадцать лет, имел двух жен и нескольких детей, однако это не сделало его взрослым мужчиной. Его особое расположение к Рено, его брызжущее молодостью очарование, которого тот также не был лишен, сразу породило взаимную симпатию этих двух юношей, белого и темнокожего, принадлежащих к одному поколению (истинный возраст восточного человека угадать трудно, но принцу можно было дать лет двадцать пять), — симпатию, которой суждено было иметь такие любопытные последствия.
Подлинный контакт между двумя столь далекими друг от друга расами может возникнуть только чудом: и оно произошло. Редкое стечение обстоятельств свело этого европейца и этого азиата, этих двух молодых людей, на совсем новой почве, лишенной каких-либо своекорыстных интересов, чуждой всякой задней мысли. Отнюдь не пытаясь противопоставить себя друг другу в качестве романтической антитезы, эти дети своего века, который, усложняя взаимоотношения между народами, упрощает их между индивидуумами, действовали на принципах равенства и взаимных уступок. Каждый спонтанно отказался от завоевания власти над другим, от злоупотребления превосходствами, коими его наградила природа. Поначалу их разделял диаметрально противоположный образ мышления, проявлявшийся и в речи: казалось, что они, один (для которого привычны бесконечность, символика, ритуалы) и другой (олицетворяющий собой точность, недоверчивость, сухость и анализ), никогда не смогут сойтись. Однако их связало нечто, что на первый взгляд показалось бы абсурдным, а именно — любовь к технике. Она породила между ними некую профессиональную дружбу, ощутимо выраженную доверительность, которой никогда не бывает между людьми белой и желтой расы, за исключением, быть может, той, что возникает на циновках курилен. В Европе дружба порождается временем. Но, положа руку на сердце, что может быть ужаснее старого друга? Ведь он предает вас по крайней мере так же часто, как вы предаете сами себя. И что может быть прекраснее нового друга? Рено каждый день приходилось рассказывать принцу про технику виражей на автодроме Монлери, про скоростные нагрузки моторов гоночных машин и досадные неполадки в них, про запах касторового масла, качество ремонта, молниеносные рывки, описывать автомобиль гонщика Диво и одноместный болид Сигрейва.
Несколько месяцев назад Рено предстал перед нами в своем излюбленном репертуаре — напыщенным, брюзжащим, склонным к декламации; теперь же беззаботная жизнь тропиков явила нам его расслабившимся, счастливым, в наилучшем здравии: он утратил тот загнанный взгляд, который иногда бывает у молодых людей, освобожденных из тюремного централа; его серо-голубые глаза стали живыми, белокурые волосы — не тусклыми, а блестящими. Он вновь обрел это давнее и присущее цивилизованности чувство необходимости служения двору, которое у отпрысков старинных французских фамилий может мгновенно вспыхнуть в присутствии монаршей особы, пусть даже столь экзотической. На заигрывание с ним судьбы Рено ответил таким же заигрыванием. Если бы его пригласили к принцу в качестве учителя, обязанного за жалованье обогатить его интеллект, он, вероятно, согласился бы, но лишь скрепя сердце. Предложение же быть при нем шофером привело его в восторг. Он отдался этому занятию с большой охотой, не омраченной никаким стыдом, не испорченной никакой признательностью. У него возник неподдельный интерес к королевскому ученику, к этому наивному автомеханику, напоминавшему ему воскресных автолюбителей на версальском шоссе, которому надо было все время повторять:
— На «бугатти», монсеньор, можно делать все. Но есть одна вещь, которую Вашему Высочеству делать не следует — поворачивать на такой большой скорости.
Гаражи порой превращаются в гостиные. Теперь не было ночи, которую Рено и принц не проводили бы там, разбирая моторы, оживленно споря, рассуждая про все и вся, манипулируя западными идеями и инструментами. Чрезвычайно впечатлительный Жали торопливо задавал свои сбивчивые, по-детски наивные вопросы, напоминавшие вопросы, задававшиеся его предшественниками — восточными королями — в тех бесконечных катехизисах, какие являют собою классические индийские повествования. В часы прохлады и прогулок, остановившись на обочине дороги, они непринужденно болтали, сидя бок о бок в машине; это происходило без свидетелей и, что еще реже бывает в Азии, без шпиков — кроме тех, что по приказу сыскной полиции располагались на перекрестках под предлогом охраны дорог; затем они возвращались, проезжая по набережным вдоль каналов, мимо резиденции покойного короля, проклятой и покинутой в самый разгар строительства, так как туда ударила молния. Приближаясь к дворцу, они проезжали мимо госпиталя Сестер во Христе и бывших португальских фортификационных сооружений.
Иногда, опустив ветровое стекло и промчавшись со скоростью сто пятьдесят километров в час в своих темных очках с забранными под их резиновую оправу волосами, спрятав лицо от ветра в оттопыренный на груди фартук, который казался неким уродливым носом из дерматина, принц резко жал на тормоз и останавливал машину.
— Зачем так мчаться, — спрашивал он, — если нам некуда ехать?
— Чтобы ощутить прохладу, а еще потому, что нынешнее время, монсеньор, это сплошное «спасайся, кто может», и только самые шустрые среди нас смогут извернуться.
— Отец говорит, а его слово — золото, что короли и люди благородного происхождения должны подавать пример мудрости и двигаться медленно, что тот, кто бежит, теряет лицо. И еще с величайшей мудростью добавляет, что спешить — недостойно.
— Это потому, что вас учили и учат добиваться только того, что достойно, нас же, европейцев, прежде всего — того, что достижимо. Так что мудрость — это восточное изобретение.
— Но я так люблю мчаться! — воскликнул принц, поглаживая баранку руля, обтянутую полосками мягкой резины.
— Потому-то Восток и утратил свою мудрость, — со смехом заметил Рено. — С азиатской терпеливостью покончено. Скорость скоро завоет всю Землю, как она завоевала уже всю Европу. От колесниц — к экипажам, от автомобилей — к аэроплану! Можно подумать, что чем дальше движется человечество, тем больше оно стремится оторваться от Земли, покинуть ее. Не то чтобы я слишком уж уповал на прялку Ганди: это предрассудок эпохи прерафаэлитов и Рескина. Машины являются полезными рабами, но за ними надо неусыпно следить; принцип здесь сам по себе превосходен, ибо речь идет о том, чтобы благодаря им меньше работать; к сожалению, принцип этот нарушается, потому что машины сразу начинают использоваться для того, чтобы заставить человека трудиться еще больше. Так не будем превозносить изобретателей, они являются нашими палачами, а главное — давайте их ограничим! Ведь скоро на Земле не останется ничего неподвижного.
— Как бы мне хотелось увидеть это!
— Берегитесь, монсеньор. Многие сильные мира сего попались на эту удочку.
— Увидеть, только бы увидеть это! Перестать жить в стране, куда не приходят поезда, которая неизвестна обходящим ее стороною судам, в которой все делается еще вручную, в стране, где ураганы рвут телеграфные провода, где обезьяны пьют воду из фарфоровых изоляторов, где грифы портят радиоантенны, когда усаживаются на них. Можно подумать, что у нас сама природа требует, чтобы все текло медленно и размеренно.
— Пусть все так и будет, монсеньор. Истинная роскошь и есть то, к чему за отсутствием избалованности никто и не думает стремиться, она, возможно, заключается в том, чтобы мочь распоряжаться собственным временем.
— …Увидеть хотя бы разок, что все это правда — то, о чем пишут ваши газеты, что показывают на ваших экранах, говорящих о том, что с каждым днем мир меняется! Гигантские дома, похожие на муравейники, подвесные мосты, поезда на них, дымящие над голубыми от искр трамваями, суда, плавающие под водой; ваша исключительная сила находит проявление в скорости: это гонки спортсменов, лошадей, велосипедов, аэропланов, это рекорды, это люди, выигрывающие состояние за несколько часов и проигрывающие его за несколько секунд; одни, не успев опомниться, умирают на электрическом стуле, другие молниеносно совершают преступления, грабя банки и удирая на автомобилях, вечно ускользая от полиции!
Рено с любопытством смотрел на принца. Такой порывистости ему еще не доводилось наблюдать на Востоке. Жали, вероятно, почувствовал его удивление. Устыдившись собственных откровений, он снова занял свою уклончивую защитную позицию.
— Наши бонзы, конечно, правы, — сказал он. — Спешить — безрассудно. Все равно все мы приходим к смерти.
— Нет, мы приходим к ней по очереди, и на Западе успех заключается в том, чтобы прийти к ней как можно позднее.
— Скажите же, о Превосходный Ум, неужели жизнь там так хороша? — полюбопытствовал Жали.
— Она дурна, монсеньор, но все дорожат ею.
— Почему?
— Потому что мы богаты резонами жизни, и зависть — первый из них: в наших глазах вещь является стоящей, если она принадлежит другому. Именно зависть некогда толкнула буржуа на аристократов, а сегодня сталкивает народ с буржуа, сильных со слабыми, молодых со стариками, женщин с мужчинами. Все у нас сталкиваются, и, быть может, от этого бывает столько молний… Что верно в отношении жителей Запада, верно и в отношении западных стран. Те тоже никогда не складывают оружия. Иные оказываются убитыми, иные — проглоченными, иные — ранеными. Некоторые замирают, настигнутые недугом. Несколько часов назад у них еще были все признаки здоровья — золото в банках, союзники, непобедимая армия: и вот они лежат на земле, теряя силы от новых и старых ран; их разрегулированный механизм продолжает работать, но уже впустую, когда производятся не продукты, а яды; очистки организма больше не происходит, все закупоривается; такие страны, надменные и толстокожие, последними усомнятся в своем могуществе, и в этом их беда. Вспомните про Англию.
— Значит, у государств бывают болезни? — заметил принц.
— Как бывает и старость: слишком старые конституции, пораженные атеросклерозом административные органы; отсутствие денег на медикаменты и в то же время старческая страсть к накопительству, боязнь свежего воздуха, злоупотребление отравами, алкоголь на каждом углу, зато отсутствие молока, а вскорости — беспорядочные рефлексы, «спасайся кто может», здоровых органов за счет остальных, прострация, мания преследования, нищета — все это я видел совсем недавно.
— Где же?
— Во Франции, монсеньор, в моей собственной стране.
— А что потом?
— А потом — общий паралич и смерть. Конечно, жизнь — это болезнь, от которой умирает весь мир; но что можно увидеть там, так это — беспрестанную смерть, смерть, которая является еще и боем, концом, не имеющим надежды ни впереди, ни позади, криком, обрывающимся бессвязным проклятием; а потом — ничего, кроме жуткого небытия под снежным саваном. Я познал его, это мертвенно-белое зрелище, монсеньор, после того как восхищался им и желал его увидеть, и я ушел от него, совершив исход из России, как исходят из ада.
— Вы не щадите Европы!
— Это ничто после тех ударов, которые ей нанесли ее собственные дети от Руссо до Толстого — задолго до того, как сюда вмешалась Азия.
Глаза принца, обыкновенно тусклые, загорелись. В них заиграла отличная от нашей чувственность — подобно тому, как язык с непонятными словами может живо играть интонациями речи. Освещенное снизу лампочкой приборной панели, вокруг которой кружились москиты, его восточное лицо казалось таким плоским, таким непроницаемым: ни один скульптор не мог бы сделать его рельефно-выпуклым или хотя бы примерно в манере лучших ваятелей. Приплюснутый нос, слабо очерченный изгиб рта, тонкая шея, высокая талия, похоже, говорили о его китайских корнях, которыми гордилась королевская семья. И только темноватая кожа и гладкие, жесткие, чересчур густые волосы (настоящая женская шевелюра), разделенные пробором и спадавшие обе стороны, выдавали в Жали полинезийское происхождение — несомненно, по материнской линии.
— Так у тебя дома, о Светоч Истины, всюду зло? — с легкой шепелявостью, которой отличалась его речь, спросил он Рено.
— Не мне учить вас — последователя Совершеннейшего, монсеньор, что всюду, где присутствует желание, присутствует опасность. Отношения людей с себе подобными можно сравнить с отношениями героев двух кинолент, прокручиваемых в противоположном направлении и в бешеном темпе. Интересы и социальные отношения стали мимолетными и неразрешимыми; отдыха — настоящего, без брома, больше нет; тишина уединения нарушена телефоном и радио, благодаря которому реклама врывается в ваш дом и бьет вас кулаком прямо в лицо. Впрочем, даже имей мы всего в избытке, мы бы все равно не были удовлетворены — настолько Запад теперь уже не может существовать, не испытывая все новых и новых потребностей. Мы живем только для того, чтобы желать.
— Соленая вода увеличивает жажду, — вставил принц.
— На протяжении столетий границей этой страсти служили человеческие возможности: наши изобретения отодвинули ее, если не уничтожили вовсе. Отчего мы — не китайцы, которые, изобретя порох, в течение двух веков пользовались им только для фейерверков? Вот мы опять и вернулись к скорости, которую вы так любите, монсеньор, и о которой мы только что говорили. Ибо это — порочный круг. Очевидно только одно — что в скорости есть нечто притягательное, нечто запретное, есть какая-то трагическая красота с непредсказуемыми последствиями, есть насущная необходимость и проклятие. Все ведет к ней — наслаждение и скука, богатство и бедность, и результат ее — это всегда еще большие разочарования, еще большие потребности, еще больше несчастных случаев, страданий, новых бездн…
От усилий, которые пришлось приложить внешне бесстрастному принцу, чтобы уследить за слишком быстрой речью Рено, у него мелко дрожали губы. Он повторял:
— Мне надо увидеть все это!
Юность на широте тропиков длится какое-то мгновение, человеческое тело без всякого перехода оказывается в зрелости; то же самое происходит и с разумом. Сказать, что ум Жали, такой податливый, пробудился благодаря встрече его с Рено, слишком мало: он буквально вспыхнул. Перед Жали открылся целый мир, и он, преодолев понемногу азиатское сопротивление всему тому, что не укладывается в рамки унаследованных верований предков, увидел этот мир, великолепный и ужасный, всем своим живым воображением.
Жали не отличался особым умом. Ему бывало даже трудно сосредоточить свои мысли, если в игру не вступала чувственность: ему была присуща неспособность, характерная для всех восточных людей, воспринимать если не абстракции вообще, то общие идеи; однако его эмоциональность открывала ему все двери, проясняла ему то, что иначе он не смог бы ухватить. Хотя он был не слишком умен, зато, как все восточные люди, — раз в десять более тонок, нежели средний европеец. В нем, и это было у него общим со многими азиатами молодого поколения, врожденные нерешительность и безразличие начинали поддаваться влиянию гибкого и быстрого ума. Врожденное великодушие и полное отсутствие тщеславия — редкие качества для маленького местного властелина — упрощали очень многие вещи, хотя и осложняли другие, в частности — его отношения с королем-отцом.
Король Индра был похож на растолстевшего от проглоченных змей ибиса: это был еще молодой, эгоистичный и грубый мужчина, диабетик. Последний абсолютный монарх Азии наряду с афганским, сиамским и непальским, он осуществлял правление, приобщая к власти сменявших друг друга фаворитов и полагая, что суть внешней политики — сталкивать лбами иностранные державы. Он тратил огромные суммы (треть государственных налогов) и свое собственное состояние, которое было довольно значительным ввиду большой доходности рисовых плантаций, на собственные нужды и удовольствия и на строительство неуютных для проживания в них дворцов, всецело следуя протокольным правилам, тратя все свое время на разные церемонии, окружая себя актерами и охотно играя тоже, несмотря на отечность ног.
К новым идеям, к прогрессу цивилизации он питал полнейшее презрение и принимал только самый минимум их, и то если они служили его собственному развлечению и возможности удивить подданных. Он ни разу за всю жизнь не ступил ногой на европейскую землю, а из своего короткого путешествия по Индокитаю вернулся, полный неприятия и недоумения. Он запретил у себя лифты, а во время езды по железной дороге всегда боялся, как бы тоннель не обрушился ему на голову. Он был двуличен, словно карточный король, и не останавливался перед террором: революционные движения в Карастре, поддерживаемые китайскими тайными обществами, были потоплены им в крови.
Король Индра любил Жали, потому что тот был его сыном от Первой королевы, а не от сожительницы. Он окружил его великолепием во всем, ревностно заботясь о том, чтобы молодой принц никогда не усомнился ни в своих правах, ни в преданности феодалов, ни в любви верноподданных, ни в услужливости белых чиновников, ни в прелестях времен года, ни в ничтожности мира, лежащего за пределами Запретного города. У Жали было три дворца, как в городе, так и за городом, как для сухой погоды, так и для сезона дождей. Один был выстроен из кедра, другой — из мрамора, третий — из кирпича, все — с крышами из синей черепицы. Он вырос там среди прудов с лотосами, среди роскоши, женщин и праздности. Роскошь была азиатской, то есть совсем иной по сравнению с западной. Она заключалась в обилии у него законных и прочих детей, танцовщиц, ручных животных, преподнесенных богатыми чиновниками, граммофонов, фруктов, сиропов, пирожных и скатанных из цветочных лепестков сигар; она включала визиты к астрологам и священнослужителям, посещения храмов, игры, гонки на моторных лодках. Жали постепенно приобщился к жизни женской половины и внутренним делам королевского дворца, быт которого в 1925 году любопытным образом напоминал интриги кхмерского двора десятого столетия.
Король Индра обучил сына основным европейским языкам, будучи глубоко убежден, что они созданы для общения с различными социальными слоями: французскому — чтобы он мог беседовать с учеными, немецкому — чтобы объясняться с коммивояжерами, английскому — потому, что это был официальный язык королевства и еще для того, чтобы он мог делать займы у банкиров, играть в теннис и посылать телеграммы. Жали бегло говорил на всех этих языках, но сущность его речи оставалась восточной, расцвеченной образами, насыщенной символами, отягощенной вежливыми оборотами. Он хорошо писал, что являлось признаком высокого происхождения: когда он выводил свои красивые письмена, жены с любопытством собирались вокруг.
Китайские учителя, занимавшиеся его образованием, закармливали его классиками, заставляя, согласно традиции, все заучивать наизусть. Потом появились бельгийские святые отцы и напичкали Жали смутными и противоречивыми западными премудростями, представлявшими собою смесь научных чудес с рецептами костоправов, что только увеличило его недоумение и беспокойство. У него были немецкие атласы, но он не вполне представлял себе, какую форму имеет Земля. Он говорил, как учили святые отцы, что она круглая, но вместе с тем его ничуть не удивляли бонзы, утверждавшие, что она имеет форму бараньей лопатки и что Карастра является ее центром. Он имел познания как в химии, так и в магии, как в медицине, так и в знахарстве. В Азии подобные парадоксы встречаются нередко. Те же самые ученые, которые с точностью до одной десятой секунды вычисляли наступление солнечного затмения, готовы в момент, когда это затмение наступит, бить в барабан чтобы не дать Луне проглотить Солнце. Кроме того, Жали прошел необходимое обучение в монастыре. Он вполне овладел Словом и Законами Будды и соблюдал религиозные обряды согласно установившимся обычаям королевства, то есть придерживаясь умеренности в ритуалах и довольствуясь раздачей милостыни нищим, почитанием священных праздников и возведением кое-где памятных святынь.
Как и все в Карастре, Жали любил музыку и пение. Он охотно отдавался чувственным наслаждениям. У него были китаянки, знавшие наизусть множество стихов, пегуанки, искусные ласки которых были особенно ценны в знойную жару, и даже метиски, купленные в Сингапуре. Желание возникало у него по-восточному внезапно, а его удовлетворение было так молниеносно, что любовь угасала в нем раньше, чем успевала зародиться. Незаметно для себя принц усвоил множество знаний, особенно с того момента, когда его перестали учить. Он прекратил мечтать — он стал думать. Европа будоражила его воображение. Что следовало перенять у нее? Если жители Запада редко когда вопрошают Восток, чтобы узнать, как жить лучше, то можно сказать, что каждый молодой человек на Востоке взирает на Европу и Америку как на божества, которые имеют ответ на все вопросы. В природе духа, как и в нравах и политике, существует закон сообщающихся сосудов, благодаря которому самое отдаленное и самое глухое, на первый взгляд, место все же имеет сношения с внешним миром. С помощью бесед, наглядных примеров, чтения книг и даже в еще большей степени — просто воздействия дворцового окружения на наследного принца осуществлялось влияние, противоречащее тому, которое предопределялось ему судьбой. И тут решающую роль сыграло появление Рено.
Этот корректный, аккуратный и благовоспитанный шофер вначале не привлек к себе внимания двора. Ни политическая полиция, ни евнухи, ни астрологи ни в чем не могли его упрекнуть. Он спас от рук малайцев несколько автомашин. Он же заменил колеса с деревянными ободьями у парадных похоронных колесниц на новые, с дутыми шинами. Ему даже дозволялось иметь доступ к принцу и в свободное от работы время. И как мы убедились, тот в конце концов стал видеться с Рено каждый день.
В тот вечер Рено явился согласно приказу в полночь. Оставив позади королевский дворец, скопированный с римского собора Святого Петра, он направился к особнячку принца, миновав краснокожих охранников, поднялся наверх по высоким ступеням и вошел в вестибюль. Созданные для тропического пояса покои были без особых затей. За итальянским фасадом (а весь королевский город был созданием двух поколений неаполитанских архитекторов) обнаруживалась типичная туземная постройка, ажурная наверху, разгороженная циновками и опоясанная выступающей со всех сторон деревянной галереей, украшенной резьбой и папоротниками в кантонских кувшинах. Единственным отличием было то, что вместо пола из тика и лестницы из лиан здесь ступали по ониксу и поднимались по ступеням из белого мрамора, привезенного из Каррары. Комнаты без окон и одностворчатые двери говорили о простой жизни, никогда не подвергавшейся влияниям извне; через входной пролет можно было видеть бахромчатые по краям клинки листьев банановых деревьев, отливающие лазурью. На стенах — портреты принцесс королевского дома в рамах, раскрашенных в национальные цвета, и сильно увеличенная фотография короля, отретушированная вручную, с розовой гуашью на щеках. Над ложем для отдохновений распростерся вышитый шелком тигр с двумя флагами в пасти.
В эту душную азиатскую ночь Рено вспомнил о матери, оставшейся нынешней осенью в одиночестве в экуэновском замке из замшелых кирпичей, исхлестанном ветром, который завывает в высоких, наполовину отапливаемых, наполовину ледяных помещениях: стелющийся по полу печной дым ест глаза, а от сквозняков колышутся занавески.
Принц задержался в покоях короля. Босоногий слуга в голубом переднике и белой куртке принес бетель. Другой слуга — тропические фрукты, очищенные от кожуры, разобранные на части и снова собранные, словно часовой механизм, но уже без семян, косточек и шелухи, распространявшие терпкий аромат. Мимо прошли довольно невзрачные придворные дамы. Королевы, хотя их и не держали взаперти, показывались на глаза редко. Тщедушные, инфантильные и не очень умные, они не играли никакой роли в дворцовой жизни, за исключением, быть может, тех нескольких ночей, когда их вожделели. Рено с интересом наблюдал жизнь этого королевского дворца, мало чем отличавшегося от дома какого-нибудь буржуа на юге Франции. Как он убедился, еще находясь среди китайских миллиардеров, богатство на Дальнем Востоке не поглощает индивидуальности, никогда не проявляясь ни во внешних страстях, ни в тщеславии. Вот и здесь только число и количество предметов из золота, поданных для бетеля, говорило о том, что это — жилище весьма высокопоставленной особы. В стране всеобщей умеренности и социального равенства жизнь принца Карастры мало чем отличалась от жизни сидящего в джонке рыбака. Рено спросил себя, что это вызывает у него — восхищение или насмешку? И улыбнулся, вспомнив о давней конкурсной теме в Дижонской академии: «Чему способствовал прогресс в науке и искусстве — падению или возвышению нравов?» Этот вопрос, заданный более двух столетий назад, так и не был разрешен; а ведь за ним скрывалась и стоявшая перед ним теперь проблема Востока и Запада… В самом деле, говорил он себе, на свете нет «добрых дикарей». Просто у дикарей — другие способы выражать злость, нежели у цивилизованных людей. Вот и все!
Наконец он услыхал твердые гортанные звуки местного наречия. Вошел принц, сделав ему знак следовать за собой. Жали был нарядно, по-китайски, одет в длинное платье из белого шелка и в черную сатиновую обувь. Рено уже научился читать эти застывшие лица и разгадывать кажущееся торжество непроницаемости. Он увидел никак внешне не выражаемое волнение в глазах принца: желтое лицо бесстрастно хранило тайну. Рено чувствовал, что между принцем и королем часто происходят размолвки, особенно с момента его появления здесь. Но из-за чего? Он осмелился спросить у Жали, не притесняет ли его в чем-нибудь отец, но принц ответил:
— Его Величество является для меня Перлом Доброты.
И добавил:
— В том-то вся и беда.
О короле Жали всегда, даже по-французски и по-английски, говорил с тем почтением, которое на языке Карастры выражается в особых словах и в особых глаголах, употребляемых исключительно в отношении монарха Будды или священных слонов, чтобы обозначить их действия или благородные части их тела.
Рено стоял в выжидательной позе, принц усадил его, сам же лег на пол и начал жевать бетель. Потом вдруг сказал:
— Я хочу уехать отсюда, мне нужно уехать.
Это желание терзало его, как боль, оно мучило его. Рено невольно вспомнил про своих знакомых — европейцев, которые, имея в услужении желтых слуг, однажды вдруг обнаруживали, что те исчезли, хотя ничто не предвещало их бегства.
— Ничто не сможет удержать меня здесь, — продолжал Жали. — И отец догадался об этом.
— Разве Ваше Королевское Высочество не имеет свободы передвижения?
— Внутри королевства — да. Но даже для поездки к феодалам, а тем более для выезда из страны необходимо иметь разрешение Совета Короны… Король знает, что я уеду. Мне кажется, он был уведомлен об этом во сне. Я не открывал своего намерения никому, слышите, никому. Но он уже все знает. Впервые он воспротивился какому-то моему желанию. Ночная стража во дворце будет удвоена. Придется ехать очень быстро сегодня вечером, чтобы уйти от полиции, если мы хотим, чтобы нам, как прежде, никто не мешал беседовать… Отец сейчас очень зол на вас… Вы стали ему подозрительны. Он приписывает вам все те изменения, какие он находит во мне.
Принц сделал паузу, чтобы выплюнуть красную слюну в плевательницу для бетеля.
Рено не мог отвести глаз от этого прекрасного спокойного лица, ярко освещенного электрическим светом. Его круглые ноздри раздувались, чернея над ртом, словно две родинки, а губы были того самого цвета, какой коллекционеры китайской монохромной живописи называют «цветом печени мула». Лицо Жали анфас дышало олимпийским спокойствием некоторых статуй Ангкора. А профиль — изогнутая линия скул, слишком округлые черты, слишком нежные припухлости, всегда приоткрытый рот — сообщал ему вид беспомощный и наивный, портивший впечатление и делавший его похожим на молодую обезьянку. Но если смотреть на него слегка сбоку, то свободно спадавшее вниз платье, обнаженные руки, являвшие взору ярко-розовые ладони, сложенные в жесте «призываю землю в свидетели» — как его преподносит буддийская иконография, делали его вылитым юным сыном шакьев и «Ребенком среди докторов».
— Ваше Королевское Высочество очень похожи на Совершеннейшего, — сказал Рено.
— Да будет мне в помощь его пример! — ответил Жали.
И замолк. Какой такой долг и какая такая необходимость столкнулись за этими хитрыми, скрытными, почти невидимыми в уголках плоских век глазами, плотно спаянными своим разрезом с основанием носа? Потом добавил:
— Будда сумел покинуть отца. Вспомните вот это.
И он процитировал одно место из потускневших от времени «Писаний»…
Слова, переложенные на франко-английский, звучали в устах желтокожего юноши как-то странно.
Рено знал, что эти люди умны. Но не думал, что они столь скоры на действия. Охрана и вправду была удвоена. Ночью всюду стали расхаживать патрули…
Несколько дней спустя после завтрака он вдруг почувствовал острейшую боль. Он отправил проверить мочу в аптеку католической миссии, которая дала ответ, что анализ хороший. Поскольку боли не прекращались, он отправился на осмотр к святым отцам сам. Те сделали повторный анализ и обнаружили следы мышьяка. Рено удивился, что моча, которую он послал им двумя днями ранее, оказалась в норме.
— А была ли она вашей? — с улыбкой спросили святые отцы.
Рено весьма позабавила эта попытка отравления, и он стал сам варить себе рис и какао в своей комнате.
«Мне уделяют слишком много внимания, — подумал он. — Я польщен».
Прошло две недели. Произошедшие события вместо того чтобы отдалить молодых людей друг от друга, еще больше сблизили их.
— Как далеко может зайти отцовская любовь? — спросил однажды Жали.
«Она уже зашла слишком далеко», — подумал Рено.
— Все равно меня ничто не остановит… — добавил принц. — Судьба моя — не здесь. Это стоячее болото невежества…
— Достичь счастья можно всюду, тем более — здесь, — возразил Рено, — а приключения — это всего лишь личный опыт.
— Когда происходишь из королевского рода, тебе важнее другие, а не ты сам, — сказал Жали. — Мы — маленький, отсталый и почти дикий народ. Все, что на свете происходит важного, обходит Карастру.
— Исторически, — возразил ему друг, — как раз низшим и дано указывать путь. В наше время речь идет не столько о том, чтобы побудить торжествовать разум, сколько о том, чтобы заставить отступить материальную сторону. Между тем у вас ее ни во что не ставят, отсюда и ваша древняя мудрость, и ваша жизнь, всегда открытая миру невидимого, и ваш душевный покой, и ваше величие. Благодаря им вы не моргнув глазом получили первые благодеяния от белых — их машины, оружие, спиртные напитки, пригодный для экспорта персонал.
— Очень легко победить там, где нет борьбы!
— Истинные клады Востока находятся не в вековых джунглях индуистского мышления, — добавил Рено, — не на рисовых полях эгоистичного Китая, не в шлаке доменных печей Осаки, не в изборожденных морщинами от тракторных гусениц песках Месопотамии или в зарешеченных темницах, покинутых сбросившими паранджу девицами, принявшими московский Серп за Полумесяц, — они здесь, монсеньор! Именно здесь Европа должна бы учиться очищению от пороков. Помогите же ей!
Призыв к солидарности прозвучал слишком по-западному, чтобы тронуть принца. Он лишь развел руками:
— Мир сотворен не для одной только белой расы. Если она гибнет от своих собственных рук после столь же блестящего, сколь и короткого господства, то час ее, видно, пробил и теперь, видимо, пришел наш черед. Во всяком случае, если даже дело идет лишь о моем личном опыте, никто не смеет держать меня в неведении. Если понадобится, я поступлю наперекор воле отца. Все, что не имеет отношения к моей цели, для меня исчезло и ушло навсегда.
Рено бросил на друга пытливый взгляд.
Глаза принца были закрыты, он сидел, скрестив ноги в позе лотоса, держа одну руку на ступне.
— Нужно все познать, — прошептал он, — нужно все познать.
Слышался стрекот цикад. От реки донеслись протяжные фабричные гудки, отраженные и усиленные гладью воды, во дворце ударили в бронзовый гонг. И снова воцарилась тишина.
Принц позвонил по телефону адъютанту. Коротко отдал какие-то распоряжения. Затем, обернувшись к Рено, сказал:
— Через четыре ночи в Гольф-клубе будет праздник. Мы воспользуемся случаем… Приготовьтесь к долгой поездке. Не забудьте про фары дальнего света.
II
Когда Рено приехал и поставил машину у края площадки для игры в гольф, он еще ничего не знал о характере поездки, которую предстояло совершить. На всякий случай он залил полные баки бензина, сменил масло, захватил все свои бумаги, он ждал. Возможно, они отправятся в самый дальний дворец принца — в Северный, что стоит в горах, в самой гуще тиковых лесов, где население — верное и преданное и где телохранители покрывают татуировками все туловище, кроме ладоней и подошв.
То был торжественный вечер с участием придворного балета, устроенный королем в честь гольф-команды Карастры перед ее отъездом на турнир в Сингапур. Под окруженным ночным мраком тентом сидело до тысячи зрителей. Все это довольно сильно напоминало летнюю августовскую ночь в Алькасаре. Рено вышел из машины и прошел вперед, стараясь разглядеть короля, которого никогда не видел в лицо.
Местные генералы в остроконечных шлемах, бородатый папский нунций с перетянутой шелком талией, представители дипломатического корпуса, из вежливости делавшие вид, что им нисколько не жарко, и изнемогавшие в своих суконных одеждах, и сама королевская семья составляли единую группу. На сцене с невозмутимым видом двигались, то выступая вперед, то отступая назад, девочки-танцовщицы с приоткрытыми ртами — вместилищем бетеля, с потупленным взором, с неестественно изогнутыми пальцами с ногтями-насадками из золота, с унизанными металлическими браслетами руками, согнутыми и поднятыми вверх, словно канделябры. И все это — в сопровождении издающего гортанные звуки хора, под варварский аккомпанемент фанфар, являвший собой настоящую какофонию. Рено увидел, как танцовщицы вдруг попадали на колени, воздев руки и коснувшись лбами пола. Послышался глухой шум, потом резкие слова, видимо, окончание какого-то спора.
Каждый мгновенно догадался о происшедшем, но никто не шелохнулся. Король вошел в ложу. Лицо того, кто олицетворял собою «пуп земли» и «повелителя стихий», было покрыто краской из разведенного мела — наподобие полинезийской воинской маски. Короткие вкрадчивые движения делали его похожим на важного надутого кота. Он опустился в кресло из красной кожи в стиле Maple. У его ног гудели вентиляторы: от их дуновения его шелковое одеяние, нечто вроде пижамы, которую он смял, когда лежал, плотно прилипло к ногам. Можно было подумать, что он только что встал с постели. Наследный принц стоял за его спиной. Он смотрел в зал, утомленный светом, музыкой и размеренным тактом, который танцовщицы глухо отбивали тяжелыми пятками; так он и простоял весь вечер, не обменявшись с отцом ни словом. Позади них стояли фавориты, одни — с зеленоватым оттенком кожи, другие — почти черные, одни — монголоиды, другие — негроиды. Далее сидели наложницы, состоявшие при деле в эту ночь, потом принцессы — сестры короля, обреченные на вечное безбрачие, так как ни у кого из претендентов не было достойного их ранга, а они не могли снизойти до замужества с человеком более низкого происхождения. Женщины, преклоняя колени, подавали суп, мясо, дичь, рыбу, разнообразные желе, чай. Блюда приносились из кухни закрытыми. Специальный офицер приподнимал серебряные крышки, делая вид, что пробует кушанья.
Рено смотрел на эти пирамиды из золота, образуемые на сцене танцовщицами, головы которых украшены одинаковыми спиралями, как на звонницах, в ушах — серьги с одинаковым узором в виде змеи, на плечах — нечто золоченое и рогатое, напоминающее изогнутые крыши; они походили на ожившую местную архитектуру, на речные храмы, которые вдруг задвигались.
Король Индра кончил есть, рыгнул из вежливости. Сидя молча и неподвижно, положив руки на колени, он смотрел на представление, не выказывая никакого удовольствия или одобрения. Иногда он засовывал палец за щеку. Он был грузен и печален на вид. Видно было, что он догадывается о бесполезности усилий предпринятых для удержания сына. Он исподтишка водил взглядом прищуренных глаз, казавшихся щелками на его желтом лице, не теряя невозмутимого вида. Ему, конечно, были известны малейшие поползновения, малейшие мысли всех собравшихся, так как всю свою жизнь он только тем и занимался, что следил за ними либо сам, либо с помощью шпиков, однако казалось, что он никого не видит. По правде говоря, он, наверное, знал своего сына меньше, чем других, и совсем не понимал его. Он дал Жали все. Чего еще ему было желать? Куда ехать? Искать союзников, чтобы завладеть троном? Король лучше, чем кто-либо, знал, насколько слабо его здоровье. Мысль об отречении уже частенько приходила ему в голову… Он решил поделиться своими думами с брадобреем.
А пока он машинально зевнул и, поднявшись с места с удрученным видом и ни с кем не попрощавшись, резко повернулся спиной к публике и покинул зрелище, продолжая жевать чай покрытыми черным лаком зубами.
………………………………
И приключение началось.
В воздухе ни малейшего дуновенья. Ночь была самой удушливой из всех тропических ночей: собиравшаяся с вечера гроза так и не разразилась. Рено сидел за рулем. Появился принц: поклоны в соответствии с протоколом.
— Домой! — сказал он громко.
Автомобиль отъехал, взяв направление на дворец.
— Быстрее, еще быстрее, — произнес принц.
Возле пагоды Йотаваны он поменял место, пересев вперед, к Рено, и крикнул, чтобы тот ехал на север. Они мчались вдоль отливающих маслом каналов, перерезанных мраморными мостами, с которых прямо среди ночи туземцы ловили рыбу, забрасывая удочки между листьями кувшинок цвета кровельного железа. Они были уже далеко от города, над которым виднелся красноватый отсвет высоких труб рисоочистительного завода. Через два часа, проехав более ста километров, они остановились у парома. Там стояла другая машина. Адъютант-полковник — князь Сурьявонг — подался вперед, ожидая приказаний. Его вместе с большим количеством багажа погрузили в автомобиль, двое слуг встали на подножки; так они ехали до самого рассвета, все время в северо-восточном направлении.
Местность стала более возвышенной, ландшафт — не таким водным. Через тридцать километров начали вырисовываться лишенные переизбытка влаги зеленые холмы; над хребтом Слонов высоко нависла пурпурно-фиолетовая грозовая туча. Зеленовато-золотистое небо под нею возвещало солнце; темнота позади была еще густой. Затем запад подернулся лиловым цветом, словно покрытая нефтью поверхность воды в порту, и наступил день.
Они объехали стороной Краз с его казармами. На летном поле, находившемся за городом, они остановились: здесь их ожидал готовый к взлету сиамский почтовый самолет. Слуг отправили поездом.
Принц повернулся к нагревшейся «бугатти», погладил ее рукой и попрощался с ней нежным взглядом.
— Придется оставить ее здесь, Рено. Я никогда не забуду, как она делала рывок после нажатия педали, как тормозила всеми четырьмя колесами и как звучали над спящими полями раскаты ее вольного бега.
И, указав Рено на случайно оказавшегося поблизости летчика, Жали добавил:
— Скажите ему, пусть он бережет машину. Я дарю ему ее, так как не собираюсь возвращаться… Через полчаса мы будем над Бангкоком, а через три часа прилетим в Камбоджу.
Только теперь Рено узнал, что они направляются во французский Индокитай, чтобы оттуда отплыть в Европу, и что восточный период его жизни кончился.