I

Путешественники беспрепятственно добрались до Сайгона. Теперь в гостинице «Континенталь» им надлежало несколько дней ждать прибытия парохода «Феликс Фор», на котором у них были забронированы каюты. Сайгон гостеприимно предложил им свои изрезанные проспектами джунгли, театр бумажных кукол, два кинематографа, где можно было увидеть кровавые и пасторальные сцены из жизни Марии-Антуанетты, свои аперитивы, аптеки и лавки похоронных принадлежностей; они проводили время на террасах кафе, отмахиваясь от москитов, а также от мальчишек, распущенность, невежливость и насмешливость которых резко контрастировали с бесхитростными повадками уроженцев Карастры.

Принц не интересовался ничем, кроме автомобилей, на звук которых сразу подымал голову; внезапность этого ночного бегства, послеоперационный шок от этого добровольного жертвоприношения неизвестно каким богам не позволяли ему видеть увлекательную сторону приключения: он лег на дно; о нем можно было сказать почти то же, что говорят о будущем покойнике: дни его сочтены. Он предоставил Рено самому принимать все решения; одетый в европейское платье, в пробковом шлеме на голове, он неподвижно и пассивно ждал за столиком на асфальтовом тротуаре улицы Катина, что высшие силы либо помогут ему, либо сотрут его в порошок.

Рено же утолял свою ненасытную жажду всего нового и необычного, однако все время был начеку, несмотря на сильнейшие приступы боли в печени, и следил за депешами телеграфных агентств. Ни одна не сообщала об их бегстве. Двери дворца Карастры по-азиатски наглухо закрылись за ними. Он проводил часы в душных полицейских конторах, в беленных серой известью коридорах, довольный тем, что обрел в этих широтах твердую почву под ногами в виде суровой, мерзкой и вредной военно-бюрократической машины — отметины, каковою Первая империя на веки вечные наградила Францию, загодя готовя ее к коммунизму. Кстати, чиновниками были сплошь одни корсиканцы. «Наверняка, — думал Рено, — здесь сидел бы и я, если бы был прилежным учеником». Местным властям так хотелось, чтобы он поскорее покинул Дальний Восток, что ему предоставили всяческие льготы, равно как и принцу, которого Рено записал студентом.

Эти три дня показались ему нескончаемыми. Иногда перед обедом они совершали прогулку к Смотровой башне или гуляли по набережным. Набережные здесь, словно шахматная доска, делятся на контрастные квадраты из солнца и тени, а также на аннамитов в длинных одеяниях из черного вощеного сатина и колонистов в белых полотняных одеждах. Вокруг — мрачные ряды военных складов, складов интендантства и инженерных войск. Среди останков паровых котлов звучит музыка одетых в лохмотья музыкантов морского оркестра, репетирующих «Интернационал». При приближении оказывается, что это отрывок из «Лакмэ». Два очень старых крейсера демонтированы, и их разъеденные ржавчиной скелеты и внутренности лежат на дамбе. Над винтами прикреплена дощечка:

«СДИРАТЬ РАКУШКИ С КОРПУСА ЗАПРЕЩЕНО!»

— Вот это и есть французская дальневосточная эскадра, — поясняет Рено. — Как видите, никакой, даже задней мысли о нападении…

Бесстрастный, слепой и глухой ко всему, принц позволял прогуливать себя, как ребенок, которого приходится всюду водить за руку.

Однажды ночью Рено встал, страдая от нестерпимой боли в печени. В этот час плиты пола бывают прохладными. Он улегся нагишом прямо на них. Его комната сообщалась с комнатой принца. Все вокруг пребывало в покое, кроме шмыгающих ящериц и вентиляторов, монотонно гудящих под потолком. Наискось от двери спали, распростершись, словно убитые, слуги Уок и Круот — головами к сундукам, предназначенным для перевозки постельных и кухонных принадлежностей, а также драгоценностей. Они лежали на голом полу, так как сам вид простыней и тем более пользование ими все еще внушали им страх. Лунный свет падал на кубообразные белые сетки от москитов. Под одной из них, словно внутри большого опала, возлежал Жали, тоже раздетый, в одной лишь яванской набедренной повязке наподобие передника. Между ног — продолговатый деревянный брус, чтобы они не слипались ночью от пота: на экваторе его называют «голландской женой». Рено ощущает себя старшим братом. Ощущение, полное беспокойства. Он обнаружил, что несет ответственность за этих четырех темнокожих. Еще вчера он был на службе у дофина, сегодня он стал его хозяином. Именно он — причина тому, что теперь происходит. Он, конечно же, презирает, как и положено, высокопарные речи, однако он сам поражен тем, насколько слова могут влиять на поступки, запуская в ход отлаженный механизм последствий. Именно из-за него, из-за нескольких идей (возможно, он с не меньшим жаром защищал бы и прямо противоположные), зароненных им в нужный момент в молодой, податливый прожектерский ум, эти люди бросили все, покинули дворцы, разорвали тесные путы — и все ради того, чтобы ночевать теперь здесь, в меблированных комнатах. Они отрешились от всего равнодушно и спокойно, будучи фатально и глубоко убеждены в том, что никому не дано самому решать свою судьбу.

«Феликс Фор» бросил якорь на рейде. Они получили свои каюты — те немногие из оставшихся, которые не были забронированы «колонией». Рено знакомил Жали с новым для него миром: это — чиновники, худосочные и поджарые, как птицы, вынужденные клевать по зернышку; торговцы с крокодильими головами, толстые, без шеи, в расстегнутых рубашках; молодые плантаторы «а ля Дикий Запад», пришедшие на смену прежним колонистам — пьяницам и вралям, столь любезным сердцу писателей-натуралистов. У всех у них ужасный цвет лица — гнойный цвет кохинхинской лихорадки.

Рев трубы заглушил прощальные крики. Пассажиры приготовились провести на пароходе целый месяц. Они разбились на группы: мирок людей старого пошиба, небольшое общество офицеров, горстка франкмасонов, матери семейств, холостяки, больные (поделившиеся, в свою очередь, словно в клинических палатах, на маляриков, печеночников и так далее)…

Жали и его свита не покидали кают, питаясь рисом (его отвар они тоже употребляли в пищу) и вяленой рыбой, покупаемой на стоянках. Из-за такого питания Рено называл их своими «сиамскими котами». Он читал, играл на банджо, лежа на койке, и тоже не выходил на палубу, так как все еще страдал печенью, хотя морской воздух пошел ему на пользу. В Сайгоне они накупили множество книг, а потому отнюдь не искали общества. Их каюта выходила прямо на палубу. Оттуда через открытый иллюминатор его сильно нагревавшегося убежища до Рено доносились разговоры пассажиров, нарушая то, что Будда называл «священной тишиной послеобеденного отдыха»: он срывал цветы удовольствий от этой нескончаемой беседы и собирал своеобразный гербарий, составляя свод дальневосточных глупостей.

— Поверите ли, сударь, но я добился того, что стал жить с семьей на два пиастра в день и, таким образом, откладывать…

— Здесь, конечно, нет расходов на отопление, зато какие расходы на ледник и вентиляторы. Сплошные траты!

— Только экономией, поверьте мне, можно вызвать уважение к себе у жителей Востока…

— Здесь случались, и я вам точно говорю, такие ночи в январе, что приходилось спать под одеялами, а во время прогулок надевать пальто.

— Бедняга, он так «сдал», он не дотянет до Адена… (в слово «сдал» вкладывается жуткий смысл — подобно тому как преподавателям в слове «ошеломлен» удается показать то значение, которое оно имело в XVI веке).

— Я, как всякая другая женщина, думала: «Отправиться туда с любимым человеком, жить вместе на острове — чего же желать лучшего?» Но не тут-то было! Вам хочется спать? — А вы задыхаетесь! Прогуляться ночью? — А тут москиты! Искупаться? — Кругом акулы! Поесть фруктов? — Дизентерия! Никогда не выходите замуж за таможенного инспектора!

— Пагоды с колокольчиками, заклинатели змей, опиум, теософия, госпожа Хризантема, остроносые шлепанцы — все это потом приедается, одним словом — это желтая погибель…

— Мы явно идем к большевизму. — Не надо много усилий, чтобы понять это. — Спасибо. Никакого спиртного до захода солнца…

— Хинин… пиастры… отпуска… каучук в срок…

— Сайгон — это маленький Марсель…

Рено заходит к принцу. Жали отдыхает, положив голову на китайскую подушечку, твердую, как булыжник. Возле него полковник, согнувшись и уперев подбородок в колени, упражняется в манипуляциях с новыми для него предметами — вилкой и ложкой: он старается отучиться от деревянной зубочистки, с помощью которой обычно ухватывал арбузный ломоть; на полу валяются прочитанные за день книги: «Корнелий Непот», «Путь к архитектуре» Ле Корбюзье, «Медитации». Из привитой ему в первую очередь китайской классической культуры Жали вынес уважение к поэтам и преклонение перед воспетыми ими местами. Французские же романтики будоражили его воображение, как будоражат они сейчас всю азиатскую молодежь. А увидит он озеро, воспетое Ламартином? А где находится могила Мюссе? (Кстати, Рено и сам этого не знал.)

Волны плюют срываемой муссоном пеной в окно иллюминатора. Жали задумчив.

— Мне хотелось бы иметь белую кожу, — вздыхает он.

Рено не отвечает. Однако он невольно думает об этой таинственной власти белого человека над цветными. Быть может, у самых первоначальных истоков человечества стояли не желтолицые, как утверждают некоторые, а две расы: белых людей, с тонкими носами и светлыми глазами, создателей мира и — по контрасту — негроидов, этаких не поддающихся совершенствованию калибанов, инфантильных разрушителей.

«Ничего — кроме этих двух символов добра и зла. Недаром идолы, женщины и азиатские актрисы густо покрываются белилами. Белый — это мужчина, это лотос, это слон-защитник; белая — это женщина, это Луна, это одежда браминов и одежда астрологов. Белый цвет — это безмятежность, чистота, божественность. Как знать…» — думает Рене.

Из соседней каюты доносится громкий смех:

— Партию в покер?

— Да, если хотите, но только в настоящий, чтобы сцепиться как следует!

— Покер — это то же регби, только с картами.

— Какой лимит? — Никакого! Впрочем… рубашка.

— Пойду поищу партнеров…

— Играть будем, конечно… только с белыми?

— О чем вы задумались, Рено?

— О том, что вот их придется защищать от азиатов, — ответил Рено, кивнув в сторону игроков. — Вам известна моя к вам сердечная привязанность… Но у меня нет выбора: они мне братья по крови.

В Сингапуре во время стоянки, когда пароход заполонили угольщики, менялы, продавцы фруктов и фокусники, стало известно о визите на борт адъютанта губернатора. Узнав о присутствии на судне принца, тот пришел приветствовать его от имени английского правительства.

Жали поклонился и поблагодарил, проявив неизменную вежливость и терпеливость, привычно уклоняясь от вопросов, на все отвечая только улыбкой.

Визит привлек к нему всеобщее внимание. Прошел слух, что это путешествует инкогнито какой-то крупный монарх, говорилось множество других глупостей. Жали явно заинтриговал пассажиров, а поскольку он часто одевался на китайский манер, они шушукались:

— Разве можно такое носить? Подумайте — длинное платье! Только мужчины могли додуматься!

— Должно быть, это сам «Небесный»! — при этом женщины подымали вверх два указательных пальчика, желая показать, что они-то знают Китай.

— Не думаю, что он придурковат. Просто он истукан.

— Среди восточных людей есть очень хорошие, уверяю вас! Которые совсем не чешутся и не пахнут дурно.

— Если бы эти люди не были глупы, они бы разговаривали!

Жали и Рено выходили из каюты лишь по ночам. Они до самого утра прогуливались по пустой, поскольку на судне запрещалось спать под открытым небом, слегка наклонной палубе. Дети не кричали. Бар с его ликерами, оберегаемыми, словно опасные звери, бывал закрыт. Злословие, это ядовитое тропическое растение, не жалило. Несмотря на то что прохлады не было, темнота располагала к беседе, к обмену мыслями — как когда-то в Карастре.

Так продолжалось до момента вхождения в Красное море. Однажды вечером, на широте Порт-Судана, впервые за все время ощутилось дуновение ветра — то был северный ветер. На другой день только Жали и Рено оказались на пароходе в белом: спешно покидая Карастру, они не взяли с собой никакой теплой одежды. Все пассажиры словно переоделись в траур: костюмы, заказанные по моде сайгонских универсальных магазинов, старые наряды, привезенные из последних отпусков.

Пока Рено готовил своего спутника к встрече с Европой, в небе взвились, словно флаги, новые созвездия. Пришлось для начала переучивать небо.

Жали не расставался с биноклем. Наконец показалась земля, старинные брустверы. Над частью побережья поднимались угольного цвета дымы — тяжелые, стелющиеся горизонтально, словно террасы.

— Это Марсель. Будда еще жил на свете, когда был основан этот город, — говорит Рено.

— А что над ним господствует?

— Жажда наживы, коммунизм, буайбесс!

— Да нет, я про ту золотистую точку над клубами дыма! — интересуется Жали.

— Это Нотр-Дам-де-ля-Гард, базилика.

— У нас ни одному храму не разрешается господствовать над окружающей природой.

— Потому что ваша природа сама является храмом.

— Вы сделались азиатом, Рено.

— Нет, монсеньор.

Берег приближался. Из земли подымались геометрически правильные, рассеченные улицами дома, испещренные отверстиями, покрытыми каким-то сверкающим материалом.

Жали никогда не видел стеклянных витрин.

II

Не стоит дожидаться какого-то другого вечера (ведь они все одинаковы), чтобы описать встречу Жали с Западом. Ни один из них не будет достойнее этого, первого. Рено остался далеко позади, в Париже. Принц и его свита проследовали прямо в Лондон — цель путешествия — и остановились там в одной из гостиниц на Стрэнде, далеко не первоклассной, потому что денег у них не было. Они сделались обитателями холодных комнат на пятом этаже, выходящих во двор — мелкокалиберный «каменный мешок». Уок и Круот дрожали от холода в своих полотняных одеждах; Жали и полковник переоделись еще в Марселе в купленные там френчи цвета хаки — остатки запасов американских военных складов. (Рено пришлось объяснить им, что такое шерсть: им никогда не приходилось трогать ее руками.)

Они держатся все время вместе, избегая общества этих европейцев с большими белыми зубами, внушающих им страх; с самого утра они жмутся друг к другу, вместе курят кальян, пьют чай, прячась в лондонском мраке, словно первобытные люди в пещере. В воздухе витает приторный запах кокосового масла, которым напомажены их волосы. Наконец, незадолго до ужина, Жали стряхивает с себя оцепенение, берет адъютантову каскетку (у него пока нет ничего, кроме тропического шлема), поднимает воротник и спускается вниз, на улицу. И сразу попадает в бурлящий водоворот толпы, за которой послушно следует, не в силах вырваться из ее потока. Эти очень занятые, куда-то спешащие люди вовлекают его в свою гонку.

Вокруг него все сверкает. Слово «странный» постоянно приходит ему на ум. Здесь все странно. Запад представляется ему задыхающимся от богатства. Нищих здесь нет, кругом машины; здесь нет подпольных менял, нет вытянутых в глубину ларьков, в которых так удобно торговать: все грубо вывалено наружу, дорогие предметы и вещи в витринах буквально нагромождены друг на друга, а торговля являет собою битву огней.

Уличные вагоны резко трогаются с места, словно выстреливают, все торопятся, обгоняя друг друга и сталкиваясь, земля под ногами дрожит. Здесь нет никого, кто бы лежал — можно подумать, что белым присуще лишь вертикальное положение. Жали ошалело смотрит на этого колосса — Запад, на этих чудовищных лошадей, на этих носильщиков, которые, насвистывая, переносят на спине тяжелейшие грузы. Какая она сильная, эта белая раса! Тесные дома плотно прилепились друг к другу, освещенные до самого неба. Нет ни одного на сваях, а посреди улиц нет стоков для нечистот. И никаких бродячих собак. Жали сумел все же удержаться на ногах и остановиться на спасительной Пикадилли-сиркус. Он чувствует себя перебежчиком в стане врага, ему не верится, что он свободен. Он оглядывается с присущей его расе подозрительностью: наверняка эти люди преследуют его… Он наугад сворачивает в какую-то боковую улочку, потом в другую напротив, еще более темную. И вдруг окружающий его мир резко меняется. Он заблудился в унылых скверах, и вот уже нечаянно оставленный им городской центр — лишь розоватая дымка вдалеке.

Магазины здесь закрыты, дома уменьшились в размерах, сделались какими-то шаткими, перспектива размылась. Ночь здесь не является, как в Карастре, предвестницей радостного восхода, всеобщего пробуждения природы: здесь она, похоже, является сигналом каждодневного поражения. Последние прохожие, которые попадаются Жали, кажутся людьми, уставшими от тщетной борьбы, обозленными от предательств: их суровые лица, составленные из освещенных углов и затененных провалов — полная противоположность округлым плоским лицам карастрийцев. Эти люди с трудом волочат ноги, глаза, руки и кажутся бойцами, побросавшими оружие на поле боя. Работа — ладно, но зачем так уставать от работы? Общественный транспорт подхватывает последних путников, словно санитарные кареты, подбирающие мертвецов.

Мимо проезжает почти пустой омнибус с рекламными плакатами по бокам, на которых изображены большие зеленые огурцы. Жали, которому известна только плоская раскраска и неведома объемная живопись, принимает их за настоящие корнишоны (что говорит о том, насколько все вокруг для него — ловушка или сюрприз). Выбившись из сил, непривычный к ходьбе пешком и к тяжелому европейскому платью, Жали поднимается на империал. Он дрожит без пальто от холода и тянет на себя глянцевые занавески омнибуса. Он проезжает мимо бедных кварталов, где освещены только витрины торговцев бананами и конфетами; сквозь матовые стекла окон пабов и бистро можно видеть их внутреннее убранство, состоящее из одних бочонков, а трактиры для простонародья разделены перегородками, как в китайских гостиницах, и там едят мясо, откусывая его зубами.

Доехав до конечной остановки, где-то в районе Ист-Энда, Жали вышел и сел на скамейку. Наследный принц Карастры вспомнил вдруг о своих женах, о своих мозаичных дворцах, о короле Индре. Чтобы попасть сюда, он пересек пространства, во много раз превышавшие те, о которых упоминалось в «Писаниях». Он больше не может так. Восточным людям недостает отнюдь не желания совершать великие дела, им недостает сил. На его ставшую тяжелой голову упали первые капли дождя. Скоро вода хлынула потоком как из крана, тротуары сделались блестящими. Но то, что он ощущал сейчас, было так же далеко от недовольства, как и от удовольствия. Он сам хотел этого. Он ни от чего не отрекается, наоборот. Просто у него теперь открылись глаза. И пусть западный мир идет навстречу ему…

Жали участливо отвечает женщине в плаще, с которого течет вода, и в черной соломенной шляпке, просевшей от сильного ливня. Она подошла и заговорила с ним. Она голодна, но есть не просит. Через минуту она сама приглашает Жали к себе в дом — разделить с ней краюшку хлеба. Они пускаются в путь и приходят на Коммершиаль-роуд. Здесь в хлипком тумане растворяется толпа, частью состоящая из азиатов — высохших индусов, изможденных китайцев, чахоточных евреев. Жали спит на ходу. Его силы на пределе. Его обмякшие ноги ступают прямо по лужам, в голове вспыхивают искры. Он смотрит на идущую рядом женщину: ее рыжие волосы завились от дождя и похожи на стружки, на вид она очень молода, бесшабашна и бедна, у нее зеленые глаза, удлиненные к вискам, как у тигра, и веснушки, заполученные непонятно под каким солнцем. Ее английский никуда не годится. Она француженка.

— Ты — душка, — говорит она. — Я люблю темнокожих… Правда, я три месяца жила с одним китайцем с Лим-стрит и дорого заплатила за то, чтобы узнать, какие они мерзавцы. Впрочем, англичане — тоже. Эти обрыдли мне еще больше. Чтобы вспомнить, что существуют женщины, им надо напиться. Французы — те, по крайней мере, на улице — бойкие, а в койке — такие нежные… Лондон, конечно, не такой веселый и не такой нарядный, как Панама, зато здесь народу — тьма, а значит — больше «навару».

Она высока и стройна. Она идет впереди, меряя асфальт своими ногами-ножницами.

— Ну-ка, выше нос. Вот и мой дом, — сказала она. — Подожди меня здесь.

Она остановилась перед номером 432.

— Меня зовут Анжель, Анжель Вантр, второй этаж. Запомнишь? Я схожу за ключом в лавку напротив.

Они поднялись наверх. Жали оглядывается вокруг. Он не знает, где ему сесть, так как никаких сидений нет. Он впервые видит жилище европейца. Он также впервые входит в дом бедняка. Такой смеси нищеты, дурного запаха и тоски на Востоке нет: там кажется, что туземные жители сами выбрали себе в удел бедность, как выбирают ремесло, и вид их не оскорбляет богатых.

Почему на Западе, где каждый только и думает что о деньгах, их тем не менее на всех не хватает?

На соломенном стуле коптит свеча. Накануне в доме не было ни шиллинга. Электричество отключили.

— У меня только одна эта комната, и чтобы привести дружка, я должна ждать, когда моя старуха уснет или хотя бы задремлет.

В углу за дощатой перегородкой, сделанной, как в свинарнике, до половины высоты комнаты, на полу валяется матрас, на нем лежит женщина.

— Это моя мать — мадам Вантр. — Она добавляет: — Будь как дома. Но знаешь, вода у нас — только холодная.

Жали простодушно удивился. Ему доводилось встречать только очень опрятных европейских женщин, которым на каждом углу улицы до блеска начищали обувь, стирали белье и чистили одежду. Он не знал, что у великих наций существует грязь. Это его как-то приободрило.

— Ты позволишь, — спросила Анжель, — я потушу свечку? Нам будет достаточно и уличного освещения.

И правда, фонарь, верхушка которого виднелась в окне, посылал им ярко-розовый четырехугольник света, расчерченный переплетом на четыре части. Анжель постелила на кровать газету — под ноги.

— Поцелуй меня, — сказала она.

Она выше его ростом и очень хороша в своей юбке в талию и с обнаженной грудью юной атлетки, белой и обжигающей, как снег.

Их пробирает дрожь. Жали вспоминает азиатские влажные ночи подле своих жен, когда перед объятиями приходилось пудрить тело тальком.

Жали целует ее так, как делают (он видел это в кино) белые мужчины, что не имеет ничего общего с тем долгим вздохом, каким является восточный поцелуй.

— И это все? — спрашивает она.

Она смотрит на принца восхищенно-презрительно.

— Я догадываюсь, в чем дело, — говорит она. — Ты из породы ленивцев, из породы тех, кто лишь принимает ласки, ты избалован, как… какой-нибудь принц.

И она покорно устраивается сверху. Жали никогда не забудет вкуса ее белой кожи.

Скоро их стал одолевать голод и холод: Жали еще не был знаком с этими двумя северными чудовищами, этими зверями, которых надо убивать по нескольку раз в день. Это вполне объясняло непрерывную борьбу здешних людей, их неустанные усилия, невозможность для них все бросить и свалиться, не умерев при этом. Не для того ли, чтобы лучше защититься, они все время нападают? Та, что покоится рядом, не просто лежит, она работает. Значит, за этими двумя великими реалиями Запада — предложением и спросом, которые он начинает ненавидеть и которые поражают его, за этими двумя орудиями пытки стоит лишь страх перед холодом и голодом?

Анжель поднялась и ушла за пивом и свиным паштетом.

— А ты останься, — сказала она. — Не удирай. Теперь можешь не бояться, что я буду вытряхивать из тебя деньги.

Оставшись лежать, Жали спрашивает себя: зачем он здесь?

Внезапный импульс, который заставил его сегодня покинуть Вест-Энд, — не тот ли это самый порыв, который как магнит вытащил его из дворца и Запретного города? Между тем у него не было ощущения, что он сбился с пути. Напротив, в лоне этой сырой постели, в этой темноте, он, покинутый всеми беглец, испытывал наслаждение, чувствуя, что он сам себе хозяин: то, чего он хотел, уже рядом. Где его дворцы? Где его обтянутый шелком постельный валик, на который каждый вечер очередная супруга высыпала горсть жасминовых лепестков? Не все ли равно! Никогда никакие официальные признаки абсолютной власти не давали ему такого ощущения могущества. Если бы Рено мог видеть его сейчас — лежащим здесь, возле этой спящей нищенки…

Жали встает с постели. Мать Анжели спит тяжелым сном. Из-под головы, вмятой в подушку, во все стороны торчат седые космы, словно пучки конского волоса из лопнувшей обивки кресла. Он подходит ближе, склоняется над ней, над ее кислым запахом бедности: ее можно принять за жертву какого-то ужасного, большого, всеобщего преступления. Все на Западе представляется ему таким несправедливым… Жали наклоняется и запечатлевает на лбу старухи поцелуй.

Почему он это сделал? В Карастре нет стариков — настолько жизнь в тропиках коротка и настолько природа, похожая на поэта, взыскательного в своем выборе героев, торопится переплавить уже созданные формы, принимаясь за новые комбинации. Эта женщина с ее серой кожей, которую изрыли морщины и на поверхности которой вздулись вены, кажется ему смехотворным завершением многовековых научных изысканий, посвященных отдалению естественной развязки. Зачем все еще дышит это тело? Оно давным-давно должно было исчезнуть. В своей жажде существования Запад искусственно перенаселяет Землю огромной и бесполезной нацией пожилых людей, добившись такого вот состояния, которое уже не есть жизнь и еще не есть смерть, получив такого вот стенающего во сне прародителя, наученного цепко держаться на наклонном и скользком спуске в небытие.

Потом Жали зажег свечу, оправил на себе одежду и тихо вышел. Он спустился вниз по крутой лестнице, внушив себе абсолютное спокойствие, чтобы с достоинством покинуть эти безутешные кварталы, эти скорбные дома. Он почувствовал себя настолько бодрым, что испытал настоятельную потребность очутиться как можно дальше от этого жуткого агонизирования. В Карастре, а было это еще сравнительно недавно, приносимые в жертву сжигались на таких красивых кострах, что все завидовали их последнему вздоху.

На следующий вечер Жали надел свое еще влажное платье, свои заляпанные грязью ботинки и снова ушел — он уже не мог усидеть в своем тесном жилище! Он автоматически переставлял ноги, одну впереди другой, словно лунатик. Если его сундуки, которые все еще не прибыли, окончательно пропали, в том числе и драгоценности, которые он оставил в багаже, он больше не будет ждать. Бездействие при подобном климате губительно; впрочем, его руки, такие тонкие и такие гибкие, ни на что не годятся.

Поглядев на гвардейских гренадеров в парке Сент-Джеймс, он подумал — а не завербоваться ли ему в армию? Однако эти европейские войны без дележа земель и разграбления городов — нестоящее дело. Он прошел мимо театра Сен-Мартен: на его ступеньках спали женщины в шалях; прошел мимо церкви Сен-Мартен-де-Пре, склеп которой служил ночлежкой. Не придется ли и ему дойти до этого? У него в номере — только монеты-ракушки, и он не осмеливается пойти поменять их в какой-нибудь банк, расположенный в Сити: этот квартал из домов, высоких и отвесных, похож на каменоломни, он пугает его, словно каторга, которой никто не может избежать, словно оттуда на весь земной шар наматывается бесконечная бумажная лента — английский чек… Жали никогда ни за что не платил, он вообще никогда не думал о деньгах. Поскольку теперь он вынужден о них думать, магазины перестали быть для него забавой, они сделались угрозой; каждая вывеска вопила: «Берегись! Жизнь здесь — не для тебя, раз у тебя нет денег!» Благополучие, здоровье, гениальность, веселье — рекламные щиты на стенах, похоже, предлагают буквально все; в газетах все это измерено и пронумеровано. В конце концов под воздействием такого вот молчаливого гнета принц сникает и сжимается. Он чувствует себя жалким, неопытным и в то же время — непокорным, мятежным.

В английских романах ему приходилось читать красочные описания жизни богемы. Все ложь! Лондон предстал перед ним жестоким к беднякам — с его сомнительными больницами, которым он предпочел бы заразные бараки и лепрозории Карастры, с его working-houses, напоминающими тюрьмы, с этим его резким ветром, с этим суровым климатом, не позволяющим жить без ничего, с этим британским пролетариатом, надменным и так хорошо организованным, что бедняки из него исключены, как они исключены вообще из этого англосаксонского мира, который никогда и не был создан для них. Нигде не встретишь симпатии, везде у людей наготове ругань. Жали холодно: теперь он вполне прочувствовал слова, которые на Западе так часто повторяют взывающие к милосердию: «У меня нет огня!» Огня, превозносимого здесь и пугающего на Востоке: ведь огонь — враг прохлады, символ преходящей любви, огонь — это разрушитель. Какой житель Запада пожелал бы, чтобы погасло то, что веками разводили с таким трудом? Какой европеец не отшатнулся бы в ужасе, узнав, что «нирвана» означает «угасание»?

Снова, как и накануне, Жали оказался на Коммершиаль-роуд. Он остановился перед домом Анжели. В окне горел свет. Однако он не решился подняться — из боязни, что застанет у нее мужчину или что она неласково встретит его. Он боялся также не застать ее и оказаться один на один со старухой, которая разговаривает во сне, что внушало ему ужас. И он ушел оттуда. После беспокойного дня эта ночная прогулка подействовала на него умиротворяюще. Небо в тот вечер было ясным, почти очистившимся от облаков. Жали купил четверть фунта кокосов, которые в Карастре дают слонам. У него ни к чему не было отвращения. Он, во дворце которого всякий раз курили благовония, чтобы очистить воздух, если являлся кто-нибудь не принадлежащий к королевской касте, проник на Запад через лачуги и вертепы. Он двигался, окрыленный каким-то невыразимым экстазом, словно шел по воображаемой земле. Все в этот миг казалось лишенным реальности. Вдруг он услыхал жуткую музыку, она доносилась откуда-то снизу, с тротуара. Жали посмотрел туда: какой-то человек, без рук и без ног, играл на флейте с помощью ноздрей. Его туловище облегал военный мундир, украшенный наградами колониальных войн.

— Помогите мне, сударь, — перестав играть, сказал этот человек. — Я не только инвалид, но еще и болен дурной болезнью. Скоро у меня не будет даже носа, чтобы играть.

Жали опешил. Ему казалось, что Европа навсегда избавилась от подобных зол, от подобных мучений. Этот человеческий обрубок, цепляющийся за жизнь прогнившим носом, этот прозорливый и грозный паяц смотрел на него, выражая протест звуками флейты, приводя его в ужас. Он перепрыгнул через калеку и убежал прочь, вынеся от этого наглядного примера западных привилегий смешанное чувство страха и удовлетворения.

На другой день Жали показалось, что все это было кошмарным сном — настолько мягким и бархатистым сделался окружающий пейзаж, нежным — воздух. Он встал, готовый принять это вознаграждение, подаренное ему ночным отдыхом и преподнесенное вездесущей справедливостью. Солнце, если можно так выразиться, наконец воссияло. Приехал Рено, а с ним — и весь заново обретенный багаж.

Рено нарушил предписания врачей, чтобы повидаться с Жали: потом он вернется во Францию и продолжит лечение.

— Я не дамся английским хирургам, — сказал он.

Жали сравнивал Рено с англичанами, на которых он походил своим нордическим типом. Однако у англичан под их неприступной внешностью угадывалась вялость, инертность, нерешительность как в мыслях, так и в словах. А его друг был нервным, обольстительным, раскованным в речах и поступках. Рено открывает ему глаза на Англию — бывшую колонию французской Нормандии — с куда меньшей язвительностью, нежели британцы относительно Соединенных Штатов — бывшей колонии англичан. Он гуляет по улицам, являя бездну остроумия, демонстрируя такую общительность и простоту, что Жали чувствует, как его привязанность к нему постоянно растет.

— Здесь меня не отпускает ощущение, что я играю в игрушки, — поясняет Рено. — Англичане — единственные люди, которые верят в то, что делают. Поэтому у них и такой вид — розовощеких детей, одетых, как взрослые. Вы увидите, как это контрастирует с желчностью сухой Франции, где все ходят зеленые от зависти, желтые от безысходности и черные от нужды.

Жали рассказал другу о своем дебюте в Лондоне, о своей встрече с Анжелью.

— Так теперь вы пристаете к моим землячкам? Браво! — сказал Рено. — Я рад, что первое, что вы узнали о моей стране после меня, это — проститутка. Французские проститутки за границей — женщины по большей части изумительные, энергичные, живущие, не зная ни слова ни на каком языке, кроме родного, и страдающие от одиночества — без эмиграционных служб, которые могли бы им помочь, отвергнутые консульствами, не признаваемые собственными соотечественниками, сами защищающие свою шкуру от убийц и полицейских, сурово экономящие, но сохраняющие неизменную любовь к родине. Француженки чем выше по общественному положению, тем больше отдаляются от нации: а проститутки — зачастую самые большие, после монашек, патриотки.

Впервые после отъезда из Азии Жали надумал составить опись драгоценностей, которые он велел взять при своем поспешном бегстве. Когда с Бонд-стрит приехал ювелир — английский поставщик королевского двора Карастры — и увидел их в этом убогом номере, он чуть не упал. Он глядел на Жали такими же глазами, какими женщины смотрят на витрины его магазина. Сокровища не умещались на кровати. Тут были и нити розового жемчуга, и золотые слитки, и бирманские рубины цвета голубиной крови из могокских копей, и черные сапфиры из Шантабуна, исцеляющие от змеиных укусов, и кольца для больших пальцев ног, и золотые браслеты для щиколоток с черной эмалью — такие тяжелые, что напоминали скорее оружейные, чем ювелирные изделия, и изумруды без единой трещинки, словно менгиры, и, наконец, в развязанном узелочке из Тго носового платка — груда неоправленных бриллиантов. Для начала, под дворцовые королевские диадемы, ювелир ссудил ему несколько десятков тысяч ливров.

И Жали покинул гостиницу на Стрэнде и переехал в «Клэридж» — сделав это с тем безразличием к взлетам и падениям в судьбе, которое присуще восточным людям. Он поручил князю Сурьявонгу пройтись по магазинам и купить два автомобиля, лошадей, граммофоны, одежду. Полковник, отправившись за покупками, взял с собою китайские весы — взвешивать монеты, которые получит в качестве сдачи, что весьма развеселило продавцов. Жали ринулся в книжные магазины. Он всюду водил с собою Рено и пригоршнями дарил ему жемчуга.

После завтрака принцу нанес визит английский высокопоставленный чиновник. Правительство было в курсе приключения с принцем. Чиновник явно принадлежал к нации, самой глупой и самой рассудительной в Европе: на нем был высокий цилиндр, и это сразу заставило Жали насторожиться, так как по опыту он знал, что если европеец приходит к вам в цилиндре, то непременно будет что-нибудь просить. Но Британская корона предлагала Жали, принимая во внимание его титул, сразу поступить в один из «приличных» колледжей Кембриджа: «приличный» означало — один из тех колледжей, куда доступ иностранцам обычно закрыт. Жали хотел бы учиться во Франции, но несколько дней спустя все-таки принял предложение обучаться «королевскому» английскому языку, «the King's english», — когда Рено вконец отчаялся получить ответ из Парижа, где никто даже не слыхивал о таком королевстве, как Карастра.

И вот Жали стал жертвой своего нового, высокого положения. Хотя он обедает у себя в апартаментах, перед ним тотчас вырастает прославленный Казимир, на минуту покинувший свой ресторан внизу, чтобы выразить почтение появившемуся в отеле Его Королевскому Высочеству; он успевает уследить за всем, общаясь с прислугой одними глазами, заставляя циркулировать по коридору блюда, прибывающие сюда на столиках с резиновыми колесиками — словно госпитальные больные, возвращающиеся из операционной в палату; шпики-итальянцы стоят на своих постах, раздвижные двери без конца открываются перед детективами, охлажденными напитками, приветственными посланиями из Букингемского дворца по случаю прибытия. Спешно готовится кэрри и стряпается так называемая восточная кухня — еще более ужасная, чем всякая другая: уроженцы Карастры могут переварить только черную икру, которая и станет теперь их постоянной едой. Но увы! Они уже не осмеливаются пить прямо из миски и есть просто руками либо палочками: им пришлось смириться с вилками и ножами, которые надо без конца перекладывать из одной руки в другую, с этими идиотскими тарелками, стоящими так далеко от рта, что пища падает на пол.

Комнаты заполнены сделанными днем покупками, этими чудесными западными вещицами — электрическими машинками для точки карандашей, спасающими от холода шкурами животных под названием «шубы», приспособлениями для снятия с фруктов кожуры, инкубаторами, в которых можно увидеть, как в яйце развивается зародыш. У дверей деловито и прилежно стоят на страже Уок и Круот — в сюртуках и черных шелковых панталонах.

Так прошло две недели. Жали выбит из колеи роскошью не меньше, чем бедностью, поскольку в его мозгу «Клэридж» и Коммершиаль-роуд никак не отделены невидимым условным барьером. Что его по-прежнему ослепляет, так это электрические огни. Его поражает странная жизнь отеля, совместные трапезы и удовольствия, придуманные людьми, которые не имеют никаких связей друг с другом и рассчитывают завести эти связи именно в гостиных отеля, тогда как на Востоке истинной роскошью считается возможность удалиться от других, жить невидимкой. От чего еще никак не может прийти в себя Жали, так это от невероятного смешения классов и сословий, когда каждый претендует на место, ему не принадлежащее; от этих салонов, где боксеры и актеры смеют говорить с аристократами, где ученые снисходят до бесед с торговцами.

А еще — от смешения полов: именно в обществе мужчин женщины охотнее всего появляются в неглиже, так что в первые дни Жали даже думал, что по вечерам они надевают на себя очень облегающие платья из кожи, не беря в толк, что это их собственная кожа и что они ходят полунагими. Как и женщины Карастры, эти дочери миллиардеров каждый день меняют платье, но там, на экваторе, его можно просто нарвать себе каждое утро на лужайке. Когда они появляются на публике, они надевают свои самые красивые драгоценности, причем все сразу: они не умеют носить их соответственно положению приглашенных гостей или в зависимости от фазы Луны.

Ошеломили его также театры и фокстроты: то, что люди ни с того ни с сего начинают танцевать или, того хуже, доверяют своих женщин другим мужчинам, что они несколько раз прерывают ужин, возвращаясь потом за столик разгоряченными и потными, тогда как для танцев существуют профессиональные актеры, кажется принцу уму непостижимым. Должностные лица, которые днем зачитывали смертные приговоры, члены парламента, которые сегодня вечером утвердили важные законы, начинают скакать с трещотками в руках, нацепив на голову колпаки из золоченой бумаги, путаясь ногами в серпантинных лентах. Жали вспомнил о светопреставлении, об этом танце Шивы, которым бог в конце концов задаст Земле ритм, противный ритму созидания (словно охваченный безумием горшечник вдруг опрокинет гончарный круг и разобьет свое творение на куски).

Рено уехал в Кембридж, чтобы подготовить там все к приезду принца. Без него Жали чувствует себя еще более растерянным перед лицом этих новых явлений, которые отсутствующий сейчас Рено умел комментировать с присущим ему юмором, с той гибкостью ума, которая может все примирить и все объяснить. Жали пугливо держится в тени, несмотря на страстное желание все познать, обуянный присущими азиатам враждебностью и гордыней, не позволяющими показать, что ты чего-то не знаешь, что ты чему-то удивлен. Он ни с кем не видится, но, несмотря на занятую им позицию обороны, он — сама бдительность, само внимание.

III

— Быстрее! — кричал Жали среди вялого, размеренного течения времени в Карастре.

А теперь еще немного — и он запросит пощады. Он очень похудел. Преуспел ли он? Он уже вобрал в себя столько нового, что шатается под его тяжестью, он тычется во все стороны, не успевая проникнуть в суть, задает вопросы, не умея, несмотря на огромное желание, дождаться ответа, желает продлить каждое мгновение, а уже надо идти дальше. Ему хочется вновь обрести то равнодушие к преходящему времени, то оцепенение, которое составляло ритм его азиатской жизни. Еда стоя, послеобеденный отдых, прерываемый телефонными звонками, ночи, укороченные радиоконцертами, дни, занятые приемом репортеров и бездельников, изгнанием мошенников, выдворением собирателей автографов и сводниц, утра, в которые даже некогда взглянуть на небо, — вот какова она, эта западная жизнь.

Его Превосходительство принц Ратнавонг, посланник Карастры в Лондоне (королевство имеет в Европе несколько дипломатических миссий), по всей вероятности, получил распоряжение следить за наследным принцем, так как уже не покидает кулуаров «Клэриджа». Он стремится во что бы то ни стало, на пару с леди Галифакс, устраивать приемы и обеды в честь своего юного хозяина. Стоит Жали закрыть глаза, как имена и реалии западного мира в бешеном темпе начинают кружиться в его голове.

— Если бы ваш Христос умер сегодня, — говорит он, — его распятием стали бы часы.

К счастью, он оказался наконец вне пределов досягаемости для всех — в Кембридже. Для чего достаточно было нескольких часов езды. Рено пришлось снять ему комнаты в городе, так как администрация Тринити-колледжа, желая подчеркнуть, что она подчиняется только Foreign Office, к тому же насторожившись из-за приезда в качестве каптенармуса принца секретаря-француза (что свидетельствовало о не слишком высоком его, принца, self-respect), объявила, что не располагает квартирой на территории колледжа. Таким образом, Жали обзавелся собственной, на Сидней-стрит — настоящим студенческим жилищем с прожженными коврами, грязной сидячей ванной, старой вилкой для тостов, подставкой для трубок, репродукцией картины Гольмана Гунта «Христос с фонарем», с видом на покрытую асфальтом улицу — с ее мастерскими по ремонту мотоциклов и торговцами галстуков на обочинах.

По приезде Жали обнаружил Рено в постели: его друг невыносимо страдал от боли в печени и опасался, что у него открылась язва. Он никак не хотел, чтобы за ним ухаживали. Жали надел университетскую тогу и стал посещать абсолютно все лекции — с неуемной жаждой учиться, свойственной желтой Азии, но учиться слишком поспешно. Он отчаивался, что не смог изучить всю химию за неделю, потом бросил ее ради минералогии (движимый тайным желанием прослыть хозяином земных недр и скрытых в них кладов); на какое-то время его прельстило международное право, то была дань моде. Он нетерпеливо стремился отнять у Запада его науки, а стало быть, и его превосходство, но без усидчивости, без системы, не понимая того, что самое лучшее, что может дать ему Запад, это как раз метода, строгая дисциплина мышления.

Лежа в постели, Рено пытается как-то упорядочить эту массу знаний, которую Жали непроизвольно обрушивает на него по нескольку раз на день. Принц аккумулирует, он — сортирует.

— Вот это запасы! Голодная смерть не грозит Вашему Высочеству…

Тут надо было спешить, надо было не допустить того, чтобы Жали сделался этаким китайским «студентом» — отвратительным кантонским скороспелкой, какими они возвращаются из Латинского квартала или из Y.M.C.A. С другой стороны, Рено прекрасно отдавал себе отчет в том, что английский университет никогда не сделает из Жали современного человека, не сделает из него ничего, кроме суррогата индусского принца — то есть кроме цветной карикатуры на британца.

— Поверьте, монсеньор, — говорит он, — клюшка для игры в гольф — отнюдь не то оружие, которым в 1925 году можно защитить королевство.

Конечно, Жали обладает свойствами, которых нет у других — привилегией быть королевским отпрыском, своим гордым спокойствием, сдержанными манерами и тем, что все вокруг самым естественным образом выказывают ему почтение и желание услужить. Но надо проследить, чтобы этот принц, столь эмоциональный, столь поддающийся влиянию, остался самим собой, пока Европа будет придавать форму его нетронутым, как сама Азия, богатствам. Жали покинул Лондон совсем измученным, ослепленным, запуганным: для этого оказалось достаточно двух недель. Дебют был слишком бурным, планка оказалась слишком высокой для слабенького сердца.

Рено размышлял: «Увлечение Востоком отпустило меня, как зубная боль, а вот шок, который испытывает житель Востока, когда попадает на Запад, — гораздо опаснее. Того, зачем мы отправляемся туда, уже не существует, мы выступаем в роли кладоискателей и гробокопателей: мы являемся слишком поздно; азиаты же находят у нас сейчас больше, чем когда-либо раньше, так как теперь им все открыто, предложено и дозволено. Как тут не потерять голову? Моему дофину надо суметь вооружиться здоровым критическим чутьем. Но все начато с конца: вверенный профессорам, он по восточной традиции будет придерживаться буквы, а не духа».

Однако события приняли совсем не тот оборот, какого ожидал Рено. Однажды вечером Жали вошел в комнату друга и присел к нему на постель.

— Знаете, чем я занимался сегодня?

— Греблей? Любовью? Изучал галопом по европам лакистов?

— Нет, — ответил Жали, — я отправился в библиотеку изучать Родник Поэзии — Шекспира, но эти библиотеки сродни базару, с которого домой несешь вовсе не то, что намеревался купить. Короче, я случайно наткнулся на полке на «Дхаммападу». Даже бумага книги еще хранит аромат Востока… Мне было так странно здесь, среди английских туманов, которые сжимают мне горло, словно пеньковая удавка, окунуться в жизнеописание «Того, кто сумел разбить оковы»… Со мной рядом сидели и занимались два студента, они заговорили со мной, когда мы вышли вместе после закрытия читального зала. Они стали расспрашивать меня о буддизме… Я не знал, что и как им отвечать. Я хорошо знаю священные тексты, всегда исполнял религиозные обряды, но я не умею нет связно излагать… А потом, за чтением книги, я совсем забыл про место и про время, про Запад вообще. Я отвечал им уклончиво, как делал сам Будда: когда его просили объяснить, как устроен мир, он отвечал, что эти искания ничего не дают для вечного спасения. Я открыл им также то, что «лучший из богов» был атеистом.

— Если так будет продолжаться и дальше, Ваше Королевское Высочество окажется на плохом счету у вице-секретаря канцелярии. Шелли был изгнан из университетского колледжа как раз за это.

— Я ничего не сумел им рассказать… Я не умею говорить. Однако мне хотелось бы быть полезным. Но как объяснять в Кембридже в 1925 году то, что было провозглашено в Индии в шестом веке?

— А кто вас расспрашивал? Студенты-англичане?

— Нет, один из них, Томас Шеннон — ирландец; другой, Гамильтон Кент — американец. Они признались мне в своем убеждении, что мудрость, в которой они испытывают острую нужду, исходит из наших стран. Они — не из «приличного» колледжа.

— Разумеется.

— Я пригласил их на чай.

Пауза.

— С тех пор как я покинул дворец, — сказал Жали, — и у меня не стало официальных религиозных обязанностей, я начал больше думать о Будде, да-да, думать о нем как о единственном друге, который с вами вместе сопровождал меня сюда. Вам это понятно?

— Вы таким вот образом тоскуете по родине. Буддизм — не жилец в Европе. Буддизм означает ничего не желать, никак не действовать. А ведь если Запад не будет действовать, он погибнет. Будда порою проникал сюда, но благодаря лишь нескольким пессимистам.

— Не говорите так, Рено. Когда Совершеннейшего упрекали в пессимизме, знаете, что он отвечал: «Если медицина пессимистична, то Будда — тоже».

— Но медицина как раз пессимистична, по крайней мере в отношении меня. Сегодня вечером приходил врач… Как я и подозревал — выраженный абсцесс печени, это уже третий; на будущей неделе я еду в Париж делать операцию — сразу, как только смогу встать.

— И по-прежнему никакой веры знатокам снадобий, — заметил Жали.

Неожиданные друзья принца явились на чай: они принадлежали к тому новому типу студентов крупных английских колледжей, коих суровые времена, отсутствие «предков» (которые, будучи убиты на войне, уже не могли притеснять их), возможность благодаря высокому обменному курсу валюты проводить половину года во Франции сделали более любопытными, то есть более человечными. Эти не тратили юность на то, чтобы пить и делать долги на фоне опереточных декораций уже не существующей старой Англии, а сумели сами, опытным путем, наладить контакты с жизнью. Их ум, избавленный от мучений бездушных экзаменов, от тирании официального преподавания и от рабства военной службы, развивался свободно и созревал одновременно с телом, чувствами и характером. Результат особого стечения обстоятельств. Кстати, иностранцы — что видно на примере Шеннона и Кента — воспользовались этим в гораздо большей степени, нежели англичане, тесно связанные со своей семьи и пропитанные закваской своей среды.

— Принц позавчера отнекивался, — сказал Шеннон, обращаясь к Рено, — когда мы попросили его объяснить нам, что есть Будда. Скажите же ему, что мы с Кентом настоятельно нуждаемся в таких пояснениях, ибо хотим жить, применяясь к новым условиям; мы много думали, что есть самое ценное в нашем положении, и, как мне кажется, нашли: мы умеем адаптироваться. Нас сбрасывают с крыши, а мы, согласно пословице, начинаем летать. Контрасты нас не волнуют. Вы каждый день узнаете из газетных страниц про молодых людей нашего возраста, которые являются образцовыми убийцами, не переставая при этом катать бильярдные шары; а нам самим разве не случается по утрам изучать Тацита, а после обеда разгружать уголь в порту, когда там забастовка? Неподалеку отсюда, в Оксфорде, мой соотечественник Оскар Уайльд заклеймил когда-то один очень большой порок: на его взгляд, это — поверхностность. (Впрочем, он сам и явился символом этого порока.) Сегодня у наших стариков есть другой большой порок, а именно — непреклонность. Англичане любят комфорт, старинный комфорт, который заключается в том, чтобы окружить себя всем, что полезно и удобно; при теперешних бедных временах они раздражаются понапрасну и мучаются, не желая понять прелестей нынешнего комфорта, который является полной противоположностью прежнему и состоит в том, чтобы ничего не иметь.

— Остановись, Шеннон, — сказал Кент, — ты, как всегда, слишком много говоришь. Кстати, каждая эпоха имеет свой большой порок. И у нас будет — да что я говорю — у нас уже есть свой!

— Я как раз к этому и клоню, и именно поэтому я заговорил с принцем, не будучи ему представленным, — продолжал Шеннон. — Порок или (что то же самое) характерная черта 20—30-х годов — это равнодушие. Наши лучшие книги, от Жида до Пруста, являют собой учебники равнодушия. Мужья, крадущие ради собственного удовольствия любовников у своих жен; страны, которые душат друг друга, после того как были союзниками; генералы, вчерашние враги, которые обедают вместе, попирая сапогами погибших на войне; грабители, которым дают награды; убийцы, которые всех потешают — это не сумасшествие, не мягкотелость, не порочность, это — равнодушие. Знайте, что мною уже наполовину написан «Трактат о Равнодушии». Осталось только найти предтечу, найти учителей: вот почему я обратил свой взор к вам и к Будде. Что мне нравится, так это то, что ваш Будда был первым богом, который явился миру, не запасясь никаким подарком: ничего — в руках, ничего — за пазухой. Это отсутствие всякой «обработки» мозгов представляется мне чрезвычайно современным. Будда как воплощение равнодушия — разве можно найти лучше?

— А мне внушают доверие, — добавляет Кент, запинаясь (словарный запас у него — шесть слов на сто идей), — такие данные: двадцать шесть веков вероучения и семьдесят миллионов верующих. Цифры поистине астрономические, которые только Форд…

За сим последовали два часа всестороннего обсуждения области сознания и целая куча пепла от трубок. Шеннон обладал типично ирландской непринужденностью и обезоруживающей бойкой речью. Кент казался бледнее, глупее и честнее. По правде говоря, их интересовал сам Жали. Что касается буддизма, то они жадно набросились на него и управились с ним в шесть минут.

Рено смотрел на этих «freshers», на этих «новичков» со снисходительностью старшего. Он на восемь лет старше их, что в нынешнюю пору равносильно тридцати годам в прежние времена. Это люди уже совсем другой формации, нежели он. Он был бунтарем и ни во что не верил. Но, судя по тому, как пугливо он прятался, когда курил в колледже, в нем угадывался романтик. Эти из-за своего равнодушия верят во все подряд, их не смущает никакая формулировка. Ничто так не старит, как разговор по душам; но Рено — болен: это уже означает, что он стар. Итак, думает он про себя, эта новая мода — подавлять сердце в пользу ума — кроме того, что она не нова, может потом сыграть плохую шутку с этими детьми. Разумеется, они убеждены, что им не жить долго: каждый знает, что завтра наступит конец света, но это не обязательно конец для всех существ… Очень может быть, что вполне отвечает общепринятым нормам, эти молодые люди отрицают все исключительно ради того, чтобы впоследствии самим все это и утверждать, что после криков о своем глубоком неприятии всего и вся они накинутся на все с буйной жаждой наслаждения. Это вполне естественно (хотя сила воли у других — ужасный недостаток). Плосколицый Жали — совершенная им противоположность. Внешне — большие аппетиты, в глубине — полная отрешенность. За это Жали стоит полюбить еще больше.

Спустилась ночь; от угля в камине в комнату тянет дымом. Рено устал. Все бесцеремонно сидят на его постели. У него жар. Ужасные приступы боли, словно распоясавшиеся рецидивисты, завладевают его печенью.

Он поворачивается к стене и закрывает глаза. Он смутно слышит, как Жали отвечает приятелям:

— Не будьте столь любопытны. Не уводите меня за пределы знания. Оставьте в покое ваше подсознательное… это приносит несчастье… любопытство убивает.

Неделю спустя Рено прооперировали. Его не удалось перевезти во Францию. Он лежит в клинике на Портленд-плейс. Он слишком долго тянул, и вот — перитонит. Его состояние безнадежно, он это знает. Принц находится здесь. Жали кажется, что постель — это лодка, которая уносит Рено, которая тонет вместе с ним и за которой он не может последовать. Как все примитивные существа, он задолго до того, как постучит Смерть, знает, что она стоит за дверью.

Рено все время разглядывает свои пальцы — так делают отравившиеся дурманом. Этот признак уже никого не может обмануть.

— Когда вы поправитесь и вернетесь к привычной жизни… — начинает было Жали.

— Оставьте, — вздыхает Рено. — Я не боюсь смерти.

— Это просто нонсенс! — перебивает сиделка. — Кто сказал вам о смерти, господин д’Экуэн?

— Сиделки всегда так говорят. Однако в лечебнице для больных речь и не может идти о здоровье. Кстати, я неправильно сделал, поступив сюда под своей настоящей фамилией. Мне бы следовало знать, что Коэны никогда не умирают, а Экуэны — умирают всегда.

Он улыбается. Чувство стыда не позволяет ему выказать панического страха, закричать, что он — на Западе, то есть на твердой земле, и что он ни за что не хочет исчезнуть, хотя он так часто и высокомерно повторял, что между жизнью и смертью — лишь один неуловимый переход. Конечно, когда он был совсем здоровым, ему случалось говорить: «Я не хочу жить стариком», но он никогда не говорил: «Я хочу умереть молодым».

«Исповедоваться не буду, — думает Рено. — Я не хочу отрекаться от своей жизни. И потом, разве я не провел всю свою жизнь в постоянной исповеди, как публичной, так и перед самим собой? Этого вполне достаточно. И как признаться в том, что я очень привязан ко всему — как к добру, так и к злу? Смерть застала меня врасплох, она схватила меня, живого из живых, тогда, когда я всего достиг. Разве сейчас мой черед? Смерть идет в ногу с модой, она уже не желает стареть и волочится за молодыми людьми».

Он вспомнил про своих товарищей — Раймонда Радиге, Эммануила Фея:

— Она уже не довольствуется поблекшими лицами, ей подавай красивых парней, сочных и сладких, как фрукты… Война привила ей дурные привычки… Впрочем, я еще поживу — еще только одна тяжелая ночь… Да, я чувствую, что завтра все уже будет по-другому.

— Я желаю вам этого, — говорит Жали.

Но в глубине души принц оставался восточным человеком, сердце которого в тяжелую минуту никогда не посочувствует другому. В Карастре, когда кто-нибудь тонул, все сбегались к реке, но никто не бросался в воду. Потому что это — дело тонущего человека и его демонов. Впрочем, ему казалось удивительной отнюдь не возможность умереть, а возможность жить. Вот где чудо! Когда подумаешь обо всем том в окружающей природе, что стремится к жизни, обо всем том, что исчезло, изо всех сил стараясь не исчезать, как не восхититься этим скоротечным чудом, которое заключается в том, что ты — существуешь?

— Меня беспокоит лишь то, что я оставляю еще многое, — продолжает Рено. — Женщины, которыми я не обладал, книги, которые я не успел прочесть, страны, которые мне еще предстояло повидать, а сколько еще не отведано вина! (Он произносит свое «мне столько надо было сделать», как другие говорят: «Вот досада! Никогда эти скачки не заканчиваются так, чтобы можно было успеть на поезд!») Я всегда мечтал умереть с улыбкой на лице… А мне это не удается даже теперь, когда мне больше не больно и я спокоен. Для этого надо быть стариком! Когда у тебя все уже было, так легко обрести вечное спасение.

— Я уверен, что вы поправитесь, — снова говорит Жали, — и для вас будет только полезно, что вы были на волоске от небытия, как это было порою с нами, когда мы мчались на «бугатти». Это помогает как можно раньше избавиться от страстей.

— Но я вовсе не хочу от них избавляться! — восклицает Рено. — Я потерял слишком много времени на то, чтобы разобраться в них. Теперь я хочу их испытать. Все остальное — путешествие на Луну. Сколько риска ради того, чтобы попасть на мертвое светило! Я ненавижу призрачность, неопределенность, иллюзорность! Долой привидения!

Он откинулся назад, совсем обессилев.

— Как можно раньше, Рено, как можно раньше! — говорит в ответ Жали, продолжая свою мысль и испугавшись этой агонии европейца, прикованного к жизни, к внешнему миру стальными скобами, которые вцепились в него так крепко, что поддаются лишь по одной, в ужасных муках. Он так и не понял того, что белый человек, хотя он и существо высшего порядка, никогда не сможет возвыситься над жизнью, потому что верует в нее.

Бронзовокожий Жали, позолоченный светом лампы, больше ничего не произносит. Но его неподвижное лицо настолько плоско, настолько непроницаемо для всякого внешнего проникновения, что взгляд Рено разбивается о него.

Поначалу Рено находил удовольствие в созерцании его лица — ему казалось, что от этого у него понижается температура, но понемногу от такого разглядывания он начал цепенеть: этот азиатский лик уж слишком успокаивал его, притягивал его к небытию, отнимал у него силы: и в то время как дух его еще бунтовал, его слабеющее тело уже соглашалось, уже было готово отречься. Присутствие Жали немного походило на присутствие кошки и было настолько умиротворяющим, что от его созерцания охватывала дрема. Рено почувствовал, что если он уступит этой дреме, он больше не проснется.

— Душевный покой, — кричит он, — нет!.. Ни за что!

Он дрожит. Он весь трясется. Входит сиделка. Это — блондинка с зелеными глазами, с телосложением стиля модерн, она похожа на тех очаровательных особ, которые управляют лифтами в «Сельфридже».

— Няня! — произносит Рено, пришедший в себя от этого явления белизны, озарившей всю палату. (Он называет ее «няней» нежно и тихо, как Джульетта.)

Он хочет доверить себя только ей — такой же белолицей, как он сам.

— Сделайте так, чтобы я остался один, няня! Передайте моей матушке, моему дяде, чтобы они приехали… Только уберите это черное лицо, умоляю вас… не пускайте его больше… Он мне не друг. Он мне не друг… Это дьявол… дьявол — черный, как сон. Он не тревожит, он успокаивает, он усыпляет… Экватор… там все задыхаются, потому что преисподняя находится как раз под ним…

Жали удалился. Когда назавтра он снова пришел туда ранним утром (заря еще только занималась, и рассвет будоражили фабричные гудки, словно промышленность звонила к обедне), он узнал, что Рено скончался. Сиделка добавила, что он метался всю ночь.

* * *

Жали вспомнил про легенду о двух друзьях, которые вместе постигали учение Совершеннейшего: «Тот, кто первым достигнет высшего освобождения, подаст знак другому». И вот он ждет. Он слышит шум дождевых капель за окном палаты. Но никакого знака нет. Только одна тоска от этих западных зим, от этих туманов, от этих зажженных средь бела дня ламп. От того, что никогда не увидишь полуобнаженного крестьянина, ослепительного рисового поля… (Зато здесь он, по крайней мере, находится вдалеке от грохота — этого проклятья Запада.)

Никакого невидимого присутствия. Рено ушел навсегда. Он мертв! Что за фокус, такой поразительный всякий раз, этот переход от жизни к концу, хотя речь идет лишь о внешнем событии, когда в итоге мы теряем только нашу оболочку — как змеи оставляют на деревьях свою кожу.

Жали вспоминает, как царь богов Индра с обстоятельностью какого-нибудь профессора органической химии приветствовал приход Совершеннейшего к нирване: «Все составляющие на деле суть непрочны: формироваться и распадаться — такова их природа. Они возникают только для того, чтобы исчезнуть».

Комната Рено с круглой печной трубой, с его чемоданами и бельем (которое копится на диване, потому что его все еще приносит прачка — как все еще приходят по его адресу письма) опустела. Когда он лежал на койке там, в лечебнице, ему нельзя было дать и двадцати лет… При жизни огонь в глазах, крепко сжатые челюсти, словно у боксера, который собирается нанести удар, придавали ему веса и прибавляли возраста… А сейчас он лежит такой плоский под простыней… «Труп с впалыми боками» — так сказал сын шакьев, впервые встретившийся со Смертью…

Жали, окруженный слугами, весь день остается один в своей комнате, под одеялами, прячась, как змея. Неподвижный, как факир, он пристально смотрит на огонь. У него тяжело на сердце. Он больше не ходит в колледж. От этих туманов у него кашель. Как он любил своего французского брата! Того, кто его спас, освободил, кто поделился с ним своим опытом, кто учил его, но не по книгам, а своими рассказами, как это и надо делать с восточными людьми.

Он снова видит его в тот первый вечер своей свободы — склонившимся над капотом белой «бугатти»…

Жали так и не осознал трагизма кончины Рено, он совсем не удивился его отречению, его последнему судорожному страху перед самой пропастью, и вспоминает о своем товарище с ничем не омраченной скорбью. Конечно, он уважает медицинскую науку белых, но некий атавизм нашептывает ему, что если бы живот Рено намазали усом пантеры, растертым с оленьим деревом, то его друг был бы жив. Как теперь жить? Каким он чувствует себя слабым, оказавшись внезапно покинутым в этой огромной, состоящей из толп, пустыне Запада!

Уход Рено из жизни прошел незамеченным. Графиня д'Экуэн не приехала, не было ни одного родственника, ни одного друга. Азия много размышляет о смерти и спокойно ждет ее прихода; когда та является, ей оказывают почетную встречу: самый бедный человек имеет право на достойное погребение, ему оплачивают плакальщиц, перед гробом несут соответствующую символику. А здесь кто-нибудь об этом думает? Английский траур! Это отнюдь не воспитанность, запрещающая внешние проявления горя. Нет, в Европе покойники просто исчезают в каком-то люке, и через несколько минут о них уже никто не вспоминает. Они здесь, на Западе, покидают эту землю неприметно, украдкой — так же, как у них во дворцах, где гробы высочайших особ выносят ночью, через черный ход. Незаметное физическое исчезновение десяти миллионов покойников во время войны — это просто чудо: везде такая зияющая рана затянулась бы только через столетия! А здесь уже через несколько лет не осталось ни малейшего следа… И опять Жали понимает, что у Запада нет выбора: или быть хмельными от жизни, или не быть вообще.

Наконец настоящее можно упразднять. Жали все быстрее удается по собственному желанию погружаться в тишину. Он выписал из Института восточных языков на Фэнсбери-сиркус священные тексты и начал медитировать. В окно ему виден уголок парка — благородного княжеского парка с живыми ланями, пейзаж, который вполне мог быть индусским — сын шакьев часто упоминал про такие же.

И вдруг Жали осенило: юность Будды — как она похожа на его собственную! «Писания» словно повествуют о его жизни. Параллели волнующи: ведь и он — принц, молодой, изящный, гордый своими богатством и красотой! Капилавасту, столица государства шакьев — это, как и Карастра, маленькое аристократическое королевство. А рис, обогативший короля Индру, отца Жали, точно так же обогащал отца Будды; когда Жали читал описание трех дворцов «с конюшнями, слишком тесными для лошадей и слонов», ему казалось, что он попал к себе домой. Так же, как и Будда, наследный принц бежал, презрев деспотичную любовь семьи. Он тоже бросил своих жен… Эта нехватка воздуха в чересчур тесных рамках семьи, это пресыщение удовольствиями, это беспокойство, эта невозможность удовлетвориться земными наслаждениями, это постоянно растущее стремление к достойной цели — все, чем была отмечена жизнь Будды до его бегства из отцовского дворца, разве это не история самого Жали последних месяцев?

По мере того как принц концентрировал свои мысли на этой теме, он находил все более глубокие аналогии. Он вспомнил про беседы юного Шакьямуни с возницей, точнее — с тем, кто одновременно являлся его возницей, оруженосцем, наперсником и другом, с тем, благодаря кому он покинет искусственный мирок, в который его заключил отец. При каждом выезде в город или в деревню, когда повозка Будды останавливалась, столкнувшись с каким-нибудь новым уровнем человеческого страдания (когда ему впервые довелось увидеть старика, больного, покойника), то человеком, к которому сын шакьев обращался за пояснениями, неизменно был возница: он один ничего не скрывал от своего повелителя, и шок от узнанной правды был настолько велик, что молодой человек решил покинуть дворец. А разве не такого вот возницу, такого Кантаку имел подле себя Жали? Разве не был таковым Рено, поступивший к нему в качестве шофера по воле случая, в котором нельзя не увидеть знака судьбы? Рено, который сопровождал его, сидя рядом на сиденье приземистой «бугатти» — этой горячей и любезной сердцу машины, казалось, обладавшей душой: он оставил ее на границе с не меньшим сожалением, чем Совершеннейший — своего верного коня, когда, проскакав всю ночь, чтобы оторваться от бросившихся за ним в погоню стражников, он отправил его со своим оруженосцем обратно во дворец: «Прощай, мой добрый конь…»

Две ночи спустя ему во сне явился дед, король Рама II. Жали знал его в своем раннем детстве. Этого тощего короля называли Королем-Монахом, так как после бурных юношеских лет он в середине своего правления принял монашество. Жали физическим и духовным обликом походил на него, и астрологи не раз предсказывали ему одинаковую с ним судьбу. Это погрузило его в еще более глубокие размышления. Кембридж — самое подходящее место для оных, этакий сырой и мрачный монастырь, где одинокий Жали склоняет свой лик над Западом, словно над умирающим. Его первые дни в Лондоне… Анжель, эта француженка… И здесь судьбе было угодно, чтобы, подобно Будде, он приглянулся женщине низшей касты.

Когда он стал вспоминать все это, и события последних месяцев, и свою прошлую жизнь в Карастре, он почувствовал, как в нем вновь просыпается тот священный призыв, который побудил его покинуть королевство. Да, кто-то дает ему приказ. Приказ не останавливаться, идти дальше по намеченному пути. Пусть продолжится начатый опыт! Промышленный бум, жестокость социальных отношений, не имеющие завтрашнего дня победы крупнейших европейских городов притягивают его к себе лишь как временные трудности, подлежащие разрешению, как недоразумения, подлежащие разъяснению, как противоречия, скорее мнимые, чем действительные, учению Совершеннейшего. У истоков всех страданий лежит желание; в основе западного общества лежит нужда. Не допускать превращения нужды в желание и в страдание; уменьшать, упрощать, разъяснять это желание, чтобы избавить от него других и сделать их менее несчастными — вот его долг.

Он еще существует, этот чистый дух мудрецов ведической Индии, вчерашнего Китая, и Жали чувствует, как он течет в его жилах; на этот раз нельзя будет утверждать, что Азия замыкается в себе, не отвечая на вопросы, погружена в эгоистическую медитацию, отказываясь нести помощь. Он подаст пример — пример самому Востоку. Тело Вселенной — Европа; если Азия, являвшаяся до сей поры его духом, его необходимым противовесом, принесет себя в жертву материи, равновесие будет нарушено и мир погибнет. Будущий Будда — тот Майтрейя, тридцать два отличительных признака, восемьдесят побочных указаний и двести шестнадцать знаков предзнаменования которого предсказал сам Шакьямуни, еще только силится родиться, пробиваясь сквозь тысячи перевоплощений, и ждать его прихода придется почти восемьдесят тысяч лет. А до тех пор что станет с Землей? Сейчас все детали ее изношенного механизма уже нагрелись: надо как можно скорее смазать их маслом, смягчить, успокоить. Выиграть время и в ожидании лучшего подписать перемирие со злом.

Сладостная решимость охватывает Жали, он вновь обретает ту веру, с которой два месяца назад отправился в путь. Он сравнивает тот момент с нынешним: сегодня он не так бессилен, не так робок — несмотря на свое одиночество. И речь теперь будет идти отнюдь не о постах, обрядах и милостыне: он сам будет раздавать людям свое время, свою душу, свою жизнь. «Поступки», «действия» — эти слова каждую минуту слетали с уст Будды, великого реалиста. «О вас будут судить по делам вашим». Все внутри Жали ратует за этот священный поход, за эту святую войну. Захватить пороки, заковать страсти, окружить со всех сторон испорченность, разбить их с помощью правды, но без пуританской жестокости, без мессианской ослепленности. Сокрушить страдание, повергнуть зло.

И все это предстоит ему одному!

Ах, если бы Рено был рядом… Но Рено уплыл за море. И лежит, неподвижно застыв в своем гробу где-то там, в Нормандии.

IV

Посланник Карастры в Лондоне

Его Королевскому Высочеству

Принцу Карастры ЖАЛИ

Тринити-колледж, Кембридж

Принц!

В качестве Раба Божественно-Просветленного Учителя прошу позволения, пресмыкаясь перед Вашим Величеством и Королевским Высочеством, дабы Подошва-Его-Священных-Стоп соизволила ведать это, довести до сведения некоторые вопросы, касающиеся Его персонального положения. Не будучи приглашен, я воздержался от поездки в Кембридж и отправляю сие письмо с гонцом. Речь идет о слухах, которые в настоящий момент циркулируют по Лондону, касательно серьезных расхождений между Его Величеством Королем и Вашим Королевским Высочеством; мне пришлось даже вмешаться, чтобы телеграфные агентства не публиковали телеграмму из Калькутты, в которой сообщалось о некоем заговоре.

Я слишком хорошо знаю, что все это — чистейшая выдумка, и считаю своим долгом нижайше указать Вашему Королевскому Высочеству, что было бы чрезвычайно желательно, дабы, не прерывая Ваших занятий в Университете, Ваше Королевское Высочество само положило конец этим тенденциозным слухам, прибыв в Лондон для присутствия на очередной годовщине национального праздника Карастры, который, как небезызвестно Вашему Королевскому Высочеству, приходится на седьмую ночь второго полнолуния. По этому случаю я устраиваю чай, на который пригласил нескольких британских политических деятелей, видных представителей общества и сотрудников прессы.

Как Вам следует поступить, будет зависеть только от того, как будет угодно Темени Головы Вашей, рабом которого я пребываю.

Подписал: ПРИНЦ РАТНАВОНГ

Первая ночь пятого месяца двадцать восьмого года правления Его Величества Короля Индры

Нет, Жали не поедет в Лондон. Зачем нарушать свое горькое удовольствие — единственное, что ему осталось, сотканное из одиночества и спокойствия? Потом, по некотором размышлении, находясь под впечатлением от этого официального послания, он передумал и телеграфировал, что прибудет в Миссию в указанный день.

Мрачные Роландовы сады оживились благодаря голубому цвету национального флага Карастры, к которому, в честь наследного принца, добавился желтый стяг королевского штандарта. В ожидании появления Жали ярко-красный ковер расстелен до самой мостовой. Вот он приехал и входит в здание Миссии. Его бывший адъютант, полковник князь Сурьявонг (не последовавший за ним в Кембридж и ставший военным атташе), встречает его вместе с посланником под крытым входом.

Кругом фотографы и журналисты. В гардеробе выстроились, поблескивая округлыми боками, высокие цилиндры. Здесь представлен весь дипломатический корпус — слышен скрип лакированных туфель. Буфет. Зеленый чай — под большим портретом короля Индры и планом порта Карастры. Посланник увлекает Жали в амбразуру окна, этакую дипломатическую исповедальню, но не для того, чтобы показать ему вечерний город с вереницей омнибусов, похожей на раскаленный на огне прут, а чтобы сообщить, что король болен, что он беспокоится о сыне и каждый день шлет телеграммы. Впечатление посланника таково, что Его Величество готов простить сына и в особенности желает, чтобы наследный принц не отрекался от престола. Жали пожимает плечами. Вот тоже проблема!

— Во мне сейчас — только отвращение и смерть. Этот мир — тюрьма. Я далек от династических амбиций: я не буду править до тех пор, пока в Гайд-парке не вырастет Священная смоковница.

Посланник удрученно смотрит на своего повелителя. Он — азиат-прозападник, чиновник, прополосканный и отшлифованный жизнью в Англии, член клуба «Тарф», одевающийся у самого Сэвила Роу. Он бы простил Жали, если бы тот вознамерился завладеть престолом, пусть даже силой, но равнодушные слова принца причиняют ему настоящую боль. Будучи сам изворотлив, как дракон, он ничего не смыслит в космических переживаниях Жали, в его разладе со всем миром. С чувством беспокойства, оправданным характером его деятельности, он напряженно думает, каким образом ему удастся смягчить последствия этого бунтарства, если они сделаются достоянием публики.

Но тут перед ними появилась, присев в низком поклоне, какая-то дама, представив их взору за своей низко склоненной головой круглую жирную шею брата-мирянина и крашеные волосы. Это утрированное приветствие вынудило посланника представить ее.

Жали, продолжавший думать о своем, смотрел на нее, не видя.

— Один, я хочу идти по жизни один, как носорог, — сказал он.

— Тогда, монсеньор, я выбрала очень неудачный момент, оказавшись на Вашем августейшем пути… Я — старая приятельница Вашего дражайшего отца. Я совершила круиз в Карастру, когда Вашего Королевского Высочества еще не было на свете. В 1895 году мой муж, губернатор Восточного Борнео в отставке, продолжил там изучение палийского языка… Его Величество был настолько любезен, что каждое утро посылал нам в гостиницу поднос с манговыми плодами… Вот моя визитная карточка: миссис Кристобаль Хэнди, председательница общества «Gates of the East» — «Врата Востока», я к Вашим услугам — если допустить, что юный бог может нуждаться в моих услугах. Это отчасти тайное общество… поскольку речь идет о том, чтобы делать добро, а делать добро надо, пребывая в безвестности, не так ли? У меня приемы по четвергам… Не пообещает ли мне Ваше Высочество… один вечер? А почему бы не сегодняшний…? Да, можно и поздно, даже после театра… Ведь я понимаю, что студент Кембриджа не захочет пропустить представления в «Паласе». Я пришлю за вами машину…

Жали еще не знает, какое надобно иметь присутствие духа, какую ловкость, твердость и какие нервы, чтобы отклонить приглашение и осадить опытную хозяйку салона. Он попался в ловушку улыбок, и ему сделалось не по себе, когда его собеседница вдруг вздохнула с облегчением: а это потому, что он, сам того не подозревая, дал согласие быть у нее прямо сегодня вечером.

Когда Жали приехал — довольно поздно — к миссис Кристобаль Хэнди, вечер уже подходил к концу. Он вошел в полутемный дом в Кенсингтоне, напоминающий салоны красоты, американские «beauty parlors», а еще — дома свиданий какого-нибудь европейского городского квартала — с гладиолусами в тазиках, палочками благовоний, яванскими куклами, пыльными индийскими портьерами — слишком длинными, а потому подколотыми внизу булавками. Он прошел в большую, ярко освещенную комнату, полную разнообразных морских сувениров и восточных диковин. В углах, наступая друг другу на ноги, толпились мужчины, о коих красноречиво говорили их галстуки из черного сатина, завязанные в несколько приемов, и то, что они соглашались пить — да еще пиво — с индусами с пепельно-голодными лицами. Берлинские «фаусты» и дамы, побывавшие в Бенаресе, играли тут в метафизику, представлявшую собой своеобразную поляну, усеянную лунками и похожую на немецкий гольф. Миссис Кристобаль Хэнди, улыбаясь, заискивая и суетясь, словно цыганка, устремлялась в слабые места своего салона, подбегая к какой-нибудь группке и извлекая из нее очередного гостя, чтобы заткнуть брешь в разговоре, всякий раз восклицая при этом: «А сейчас я представлю вам удивительную персону!» Ради Жали она бросила всех. Вот — гвоздь программы ее сегодняшнего вечера: как только он появился, лжедруиды из Блумсбери, факиры с Джермин-стрит и даже очаровательный Вильфрид Пеннис из Института восточных языков, настоящий ученый — все отошли на задний план.

Миссис Кристобаль Хэнди заигрывала с эзотеризмом, подпитывалась у теософов с Бедфорд-сквер, обеспечивала себе прибежище в «Упанишадах», будоражила весь свет, беспокоила выдающихся людей, готовила свою двадцать восьмую книгу под названием «Аврора», которая должна была стать продолжением тетралогии «Тьма и Свет». Подобно Будде, она не переставала направлять на всех «силу своего благоволения». Обладая своеобразными светскими навыками, она пыталась сгладить шероховатости классовых и расовых различий и неутомимо бегала по кругу, словно лошадь в манеже, чтобы поднять планку человеческой доброты. Безудержная и всегда алчущая еще большей высоты, она отбрасывала, как ненужный балласт, приятельниц, сэндвичи, память о муже, экзотические предметы искусства. Короче говоря, чувствовалось, что эта обольстительная ведьма может все, и в особенности — не выпустить вас из своего дома.

Жали остался стоять, наотрез отказавшись сесть. Он вспомнил о Рено, который восклицал, глядя на эти отупевшие западные головы, для которых закрыта истинная жизнь: «Подумать только, что вот этих предстоит защищать!»

Перед этим сборищем Жали тоже мог бы воскликнуть:

— Подумать только, что через вот это придется пройти, чтобы прийти к Западу, понять и полюбить его! Обрести о нем то представление, которое я составил, будучи в Азии! Они даже больше, чем азиаты, являются выродившимися потомками великих первозданных рас!

Миссис Кристобаль Хэнди наклонилась к уху принца. Он боится — а вдруг после полуночи она превратится в волка, как в карастрийском фольклоре.

— Тсс! Дадим разойтись последним гостям. Только не уходите сами, монсеньор. Идите в ту маленькую гостиную… Я представлю Вашему Королевскому Высочеству очаровательных женщин. Между нами говоря, настоящая маленькая шайка.

Жали очутился в низкой комнате, отделанной золотым и черным, как лавки китайских аптекарей: ковер устлан мягкими, как волны, подушками, среди которых возлежат довольно обнаженные дамы, принадлежащие к среднему сословию, украшенные ожерельями с улицы Риволи. Они называют друг друга претенциозными литературными именами, похожими на названия пульмановских вагонов — Порция, Серафита, Крессида. Снизу подымаются струйки дыма. Жали подумал, что где-то что-то горит.

— Нежный, божественный яд! — воскликнула миссис Кристобаль Хэнди. — Ах, чего только ни выдумал Восток! Какие вы настоящие сластолюбцы! Ваше Королевское Высочество должны почувствовать себя здесь, как дома… — добавила она с заговорщицким видом. — Цветы зла являются к нам с Востока, как и все прекрасные цветы — розы, маки, тюльпаны, гвоздики.

— Что это за струйки дыма?

— Это опиум! Одну затяжку, монсеньор, одну маленькую затяжечку?

— Я никогда не курил, — ответил Жали. — В Карастре кроме каких-нибудь кули никто не курит опиума.

— Ах, насколько вы мудрее нас! — заключила миссис Кристобаль Хэнди, готовая разделить любое мнение.

Со свойственной восточным людям бесшумной гибкостью Жали, пока хозяйка дома отвернулась, выскользнул на лестницу. Он толкнулся в одну дверь, в другую, но оказалось, что он заблудился, так как очутился вдруг на крыше — на террасе.

Он не привык к салонам: от этой алхимии светского общества у него кружится голова; жизнь в Карастре была семейной жизнью, обстоятельной, как везде на Востоке, и нравы там царили добрые, невежественные, патриархальные. Сейчас перед ним — лондонское небо, законопаченное гудроном и окрашенное по краям в розовый цвет. Он дышит полной грудью, садится на крышу, он — один перед океаном труб и звезд.

Жали пришел в себя благодаря прохладе; и от этого северо-западного ветра, который придал ему мужества, последние неприятные впечатления растаяли, его вдруг охватило многообещающее спокойствие: он знает, что сейчас получит некий приказ. Речь не шла о том, чтобы он стал монахом, мыслителем, нищим, новым «бикху», он будет принцем, который победит Зверя; отвечая белым, которые принесли с собой алкоголь, кокаин и коммерцию, Азия благодаря ему противопоставит им свое оружие — простоте, терпение, истинные ценности. Он всегда ощущал себя отличающимся от людей и от монаршей породы, но это его превосходство не зафиксировано в «Готском альманахе»: оно родилось в последние дни — от утраченных наконец иллюзий; Жали захотелось стать хозяином радости и горя, презрения и любви. Ни один монарх, даже среди самых имперских, ни один из тех, кто шагает под нехорошим знаменем — знаменем гордыни, не метил так высоко, не стремился к более славной цели.

И вдруг окружающий мир исчез. Жали сосредоточился еще больше, и ему показалось, что его озарили потоки духовного света: словно изнутри они ослепили его. Небо над Лондоном сделалось красным, похоже на зарево над кузницей. После продолжительной концентрации принц открыл глаза. Все окружающие его сооружения — цилиндры труб, ажурные диагонали пожарных лестниц, горизонтали крыш, их коньки и даже черные траншеи улиц внизу — все это сконцентрировалось вокруг одного невыносимо яркого круга.

Жали поднял глаза, и ему явился Будда — богочеловек. Его прекрасное лицо светилось добротой. Жали сразу узнал его по продолговатым мочкам ушей, лучезарным плечам, по вьющимся локонами. Над Кенсингтоном, над рассыпающими искры трамваями и свистками швейцаров, подзывающих такси, возник источник спокойствия. Его пальцы образовали два безупречных кольца. Весь пропитанный, словно белым жиром, безмятежностью, Будда пристально смотрел на Жали из-под длинных ресниц. Хотя его застывшее лицо не шевельнулось и по нему не пробежала гримаса, как у европейцев, когда те собираются заговорить, губы его разомкнулись. Он сказал только:

— Мой Закон — закон спасения для всех.

Больше он не произнес ничего, но еще пребывал тут несколько мгновений, и Жали мог созерцать его.

Принц простерся ниц на черном цинке крыши. Он оставался в этом положении так же долго, как тогда, в лесу под южными широтами, на берегу реки — перед бронзовым Буддой с закрытыми глазами.

«Время настало», — подумал он с холодным восторгом.

Поднявшись, он почувствовал себя обновленным. Он избавился от своего прошлого — точно так же, как через смерть освобождаются от предыдущей жизни. Он пробудился. Он родился заново. Уподобление его Совершеннейшему исполнилось. Толпы людей в предместьях, людские потоки на Оксфорд-стрит предстали перед ним, как картина тех человеческих деяний, которые сами по себе не умирают, а накапливаются в течение тысяч веков миллионами поколений, как податливая, сжимающаяся все туже материя, — деяний, заменяющих в своей совокупности живших людей, — деяний, множащихся в бесконечных комбинациях последствий, остающихся, когда все остальное исчезает, неизменными. Отныне путь его предопределен: теперь он будет стремиться лишь к просветлению — этим вратам в окончательное исчезновение. Он должен выполнить некую миссию. Порвав связи со вчерашним днем, он вступает в мир, чтобы предложить ему освобождение, успокоение и блаженство.

Ночь вступила в свои права. Тем не менее, вернувшись в дом, Жали еще обнаружил свет. В наполненном маслянистым дымом маленьком будуаре, через который ему снова пришлось пройти, возлежали женщины. Похоже, и они ничуть не беспокоились о времени. Разлегшись как попало, они спали или грезили с расширенными зрачками, не замечая его. Одна из них, приподнявшись на локте, колдовала над какой-то вязкой жидкостью на спиртовке, шипящей, как подгорающее масло. Матовый свет, струящийся из алебастрового плафона и серебряных ламп, мягко окутывал все, кроме инкрустированных перламутром подносов, которые ярко отражали его, пуская зайчиков. Какая-то блондинка с волосами, пенистыми как пиво, воскликнула в бреду:

— Вот оно! Я вижу пагоды!

Только что она была прехорошенькой. А сейчас она бледна, краска на ее лице размазалась, изо рта струйкой течет слюна. Еще одна, наискосок от нее, скрежещет во сне зубами.

«Если убрать все эти побрякушки, наряды, румяна, что останется? Одна лишь суетность и мания наслаждения!» — подумал Жали.

Омерзение, охватившее принца, настолько велико, что представшая картина еще больше укрепила его в принятом решении. Он постоял, созерцая эти спутанные волосы, опавшие бюсты, отяжелевшие рты. Он вспомнил про сына шакьев, когда тот в последнюю ночь пребывания во дворце, в такой же вот час, еще раз поглядев на свое ложе, обратился к нему с речью, в которой торжественно отказался от чувственных наслаждений; это был момент в его жизни, когда он навсегда оставит женщин: Будда покинет их, спящих среди разбросанных на полу музыкальных инструментов, почувствовав отвращение к их небрежным позам и закатившимся глазам; он выйдет оттуда на цыпочках, увидев напоследок, как единственное пробудившееся существо — антилопа, которую одна из наложниц все еще прижимает к груди, жует лепестки роз из венка.

И точно так же, как тогда Учитель, Жали воскликнет:

— Они — мертвецы! Мертвецы! Я нахожусь на кладбище!

Внизу butler во фраке, сдержанный и невозмутимый, подал ему шубу.

Жали пошел по улицам пешком.

Огромное солнце вставало сегодня для него.