I

Газетные заголовки «Романтический Кембридж», «Кембриджская история», «Удивительные приключения охотничьей команды», «Потасовка между студентами» оповестили Англию о том, что затравленная на охоте в окрестностях Кембриджа лисица укрылась в городе. Зверек, за которым гнались по территории Тринити-колледжа, заскочил в колбасную лавку. Несколько минут спустя, писали газеты, живая лисица была куплена у колбасника цветным студентом — принцем Жали, сыном короля Карастры. Он приютил зверька у себя, поселив его в садике позади дома. «Бадминтон» — команда сэра Комитаса Тартабуряна, натурализовавшегося в Англии богатого армянина, с собаками, доезжачими и наблюдавшими за охотой студентами, преследуя лисицу, проникла в Кембридж; принца сначала попросили, потом от него потребовали выдать живую пленницу, но он, несмотря на то, что его начали пинать ногами, отказался — в силу своих религиозных убеждений.

— Тот, кто убивает, портит и губит, — ответил он, цитируя Будду.

Когда охотники чуть было не набросились на принца, он увидел, что другие студенты, в том числе один ирландец и один американец, встали на его сторону и напомнили сэру Комитасу Тартабуряну, что еще не так давно он сам являлся дичью для турок. В ход пошли тумаки. Понадобилось вмешательство полиции, чтобы разнять дерущихся. Клетку с лисой опечатали. Английские газеты посвятили этому делу длинные статьи. Оказывается, в 1637 году тоже был однажды случай, когда заяц спрятался в церкви. В дело вмешался Клуб ловчих, Общество защиты животных заняло свою позицию, кое-кто написал в «Таймс», выражая протест.

Принц, допрошенный «прокторами» — университетскими жандармами, сослался на прецедент, он заявил, что когда Будде однажды повстречался лебедь-подранок, он отказался выдать его охотнику. Он добавил, что презирает все виды спорта, которые, по его мнению, являются заменителем ручного труда для бездельников, чем окончательно восстановил против себя суд чести, учрежденный для разбирательства этого дела. С лисицы интерес публики переключился на принца. Социалистические газеты писали о нем с одобрением; несколько слов обронил Бернард Шоу. Жали познал славу, фотографические аппараты и вспышки магния — этот современный фимиам. По мнению некоторых, принц являлся «просветленным», мистиком, впадавшим в экстравагантность. Мелкие газетенки сообщили кое-какие пикантные подробности о нем: несколько дней назад Жали раздавал на улице большие суммы денег. Несомненно, он считал себя Буддой: за неимением каучуковых колесиков у него под подошвами имелись светящиеся колеса. Вызванный в вице-канцелярию, этот богатый студент явился в лохмотьях; на сделанное ему замечание он заявил, что якобы поменялся одеждой с одним бедняком, «поскольку привлекательные одежды имеют своей подоплекой физическое желание».

Короче, дело приняло такой оборот, что принц, как утверждали, даже собирался покинуть на какое-то время Кембридж.

По правде говоря, эти злоключения оказали решающее влияние на жизнь Жали. Преувеличив их значение и будучи предоставлен самому себе, он, не имея рядом никого, кто бы мог расставить все по своим местам, вынужден был действовать. В ответ на нападки он ударился в крайности, которых раньше не допустил бы. Статьи в прессе, поздравительные адреса, телеграммы, в которых старые «эсквайры» грозились надрать ему уши, осуждение со стороны добропорядочных студентов способствовали тому, что он отказался от позиции пассивного созерцания, которую сохранял с момента явившегося ему откровения. Он перестал смотреть на окружающий мир задумчивым взглядом мудреца, сбрил наголо свои великолепные черные волосы, признав наличие шестнадцати неудобств от них: убранство, украшения, мытье, гирлянды, духи, благовония, желтый миробалан, миробалан emblic, краски, ленты, гребни, цирюльники, расчесывание, насекомые, наконец — выпадение волос, «от которого люди приходят в такое отчаяние, что царапают себе грудь и падают в обморок». Разве не прав был Будда, когда сказал, что, находясь в тисках этих шестнадцати неудобств, теряешь вкус к тонкому познанию?

Сейчас Жали только улыбался, вспоминая о своем прошлом. Живя теперь в Лондоне, в Хэмпстеде, в полном одиночестве, он сделался мудрецом — мудрецом в индусской традиции, то есть богатым человеком, решившим все бросить, а не тем невежественным пролетарием, коими были христианские апостолы. Он отправил обратно в Карастру слуг вместе со всеми своими драгоценностями — как Будда, который, увидев, как он разряжен, покраснел от стыда и отправил драгоценности магарадже Шуддходану, своему отцу. Тем не менее Жали послал француженке с Коммершиаль-роуд — Анжели — две длинные нити жемчуга.

Почти ежедневно он ходит в Библиотеку восточных языков. Фэнсбери-сиркус образует в центре Сити тихую заводь. Все тут окрашено в лазурное и розовое. Надо всем возвышается похожее на греческий храм институтское здание XVIII века, закопченное, как трубка. Слегка приподнятый над землею газон с его первыми тюльпанами обрамляет овальную решетку сквера, словно орнамент родосского блюда. Вокруг этого хранилища азиатской мудрости и азиатской науки возвышаются величественные монументы, навеянные архитектурой Уолл-стрита, твердыни колониальных акционерных обществ «Burmah Wil», «River Plate» и т. д. Рядом с Западом, который торгует, — Запад, который учится. «Разве один не равнозначен другому?» — иногда с досадой вопрошает себя Жали. Разве не те же самые белые, что захватили порты, прорубили насквозь горы и оттеснили джунгли, предприняли победоносные усилия по разгадке тайны иероглифов, придали новый вид индийской филологии и отодвинули на тысячелетия вглубь сотворение мира. Всюду эта их непреклонная методичность, эта неуемная энергия, эта ослепительная и раздражающая культура, обращенная к внешнему миру, которую он не решается назвать разумом, так как для восточного человека разум всегда обращен к внутреннему миру. И здесь Жали старается подавить в себе зависть: он думает лишь о том, как ему спасти душу этой слишком прекрасной особы — Европы, блистательной и ненавистной, которая припозднилась на балу, не ведая, что больна смертельной болезнью.

Сегодня Жали, которого снова преследует миссис Кристобаль Хэнди, напавшая на его след после того, как его фотографии появились во всех газетах, не будет отклонять приглашений Общества «Gates of the East», поскольку он пообещал себе, что отныне станет общественным деятелем. «Мой Закон — закон спасения для всех», — сказал ему явившийся над крышами Всеведущий.

Общество «Врата Востока» находилось на Эджвейр-роуд. Жали еще издали увидел некое подобие византийской кирпичной церкви с увенчанным шестью минаретами куполом; внутреннее убранство — как в американском банке: письменные столы красного дерева, зеркала и стальные классеры. «Проявляйте усердие в деяниях ваших!» — написано позолоченными бронзовыми буквами над амфитеатром.

Жали затрепетал, увидев на дверях напечатанные крупными буквами, словно концертные, афиши:

ФЕСТИВАЛЬ ЖАЛИ ИЗ КАРАСТРЫ

ПРИДИТЕ ПОСЛУШАТЬ

«ТОГО-КТО-ПРОБУДИЛСЯ-ОТ-СНА»

Однако народу оказалось меньше, а прием — прохладнее, чем он ожидал. Миссис Кристобаль Хэнди ничуть не утратила своего пропагандистского пыла. Она вышла навстречу ему с цветами и украсила принца гирляндой из тубероз. Слегка опешив при виде его бритой, словно у каторжника, головы, она тут же взяла себя в руки.

— Я собрала здесь, монсеньор, — сказала она, — все активные силы, коими в Лондоне располагает в настоящее время буддизм. Вами восхищаются. История с лисицей поразительна! Скажите несколько слов… всего несколько слов.

Жали оказался в обществе климактериков с красными прожилками на лицах, недоедающих старых дев, считающих Метерлинка мыслителем, голенастых клерков, называвших его Братом, Поводырем, Светочем Закона. Среди присутствующих — несколько атеистов, прибывших из пригорода, оккультисты, а также бывшие уклонисты от службы в армии по убеждению, в сандалиях и с пенсне на цепочках, которые во время войны предпочли получать, а не наносить удары. От имени Шотландской секции Жали поприветствовал высокий шотландец в национальном костюме, обросший рыжими волосами, полинявший от низких атмосферных давлений на Цейлоне, где он прожил десять лет в качестве «бикху» в одном из монастырей. На плечах у него вместо клетчатого пледа — желтая монашеская накидка. Это бывший инженер службы эксплуатации Южно-индийской железнодорожной компании: его красные кровяные шарики остались в хоботках москитов, и теперь цвет его лица бледностью напоминает сало. Присутствует здесь и секретарша Галльской секции со своим помощником, они любят друг друга и в настоящий момент совершают этакое экзотическое свадебное путешествие по религии отречения. Есть здесь и теософы, недоверчивые и ревнивые ко всем богам. Пришли и любители столоверчения, охотники за домами с привидениями, женатые священники, а также знахари и гипнотизеры.

Миссис Кристобаль Хэнди, которая тоже надела на себя гирлянды (но из экономии — бумажные), хочет во что бы то ни стало заставить Жали говорить. Тот отнекивается. Тогда шотландец берет его в охапку, как ребенка, и относит на середину амфитеатра. Жали видит вокруг себя всех этих бедных людей, отмеченных печатью неудач, следами бессонниц, знаком невезения: в их обездоленных глазах он видит не состоявшиеся карьеры, ненасытный голод, домашние невзгоды. Отречение? Конечно, сама жизнь позаботилась об этом за них. Именно с таких людей начинаются религии.

Тогда он произносит в тоне обычной беседы несколько слов, всего лишь несколько, ибо речи умаляют намерения:

«Сейчас, о Превосходные Сердца и Святые Братья, мы на распутье… Сейчас новые времена… Сейчас, после крушения материалистического XIX столетия, возникла нужда в новой философии и новой религии. А разве есть более современная, более приспособляемая, более свободная от предрассудков религия, нежели буддизм? Не надо говорить, что „Будда хорош только для Индии“. Буддизм, как, впрочем, и католицизм, наибольший успех имел отнюдь не в той стране, в которой он возник…»

Публика, из вежливости внимавшая его словам, немного потеплела.

«Речь идет не о том, чтобы завербовать себе еще нескольких сторонников из числа тех, кто интересуется Востоком — среди отставных колониальных чиновников и бывших туристов, как это было до сих пор целью ваших обществ. Необходимо руководить массами, поднять их, пояснить им эту очень простую веру, за которой нет политического умысла, нет клерикальных кругов, нет божественного аппарата…»

Собравшиеся, среди которых преобладают англичане-буддисты, тихие маньяки, питающиеся лепестками лотоса вместо салата, опасливые, боящиеся всяких любых внешних проявлений, а также покушения на свободу ближнего и прочих британских запретов, взирают на Жали со страхом. Однако небольшая группа, образовавшаяся из темнолицых чужаков и зеленолицых интеллектуалов, уже неистово аплодирует.

— Вы правы, вы говорите то, что думаем и мы! — Надо идти в народ! — Агитировать на улицах! — Выступайте в Гайд-парке!

Жали попал к ним в лапы. Его окружили со всех сторон. Миссис Кристобаль Хэнди воскликнула, желая помочь ему:

— Монсеньор…

— Не называйте меня больше монсеньором, мадам.

— Тогда позвольте мне называть вас сеньором.

И она произнесла великолепную речь:

«Теперь, сеньор, вам нужны апостолы! Разрешите представить вам доктора Примуса Кайзера — заместителя председателя, ответственного чиновника прусского режима: он настоящий „бикху“, он не знает выходных, сам застилает свою постель, моет посуду, чистит лампу, он — преподаватель физики. Его расчеты в области вогнутых зеркал получили жаркое признание. Он перевел „Тевигга-сутту“.»

Жали увидел перед собой огромный квадрат с заплатанными щеками, с зубами акулы, с лицом, напоминающим скульптуры Новой Гвинеи. Доктор Примус Кайзер, редактор одного из германских буддистских журналов, поприветствовал его, раскачиваясь, как на пружинах.

— Брат мой! — начал он. — Шопенгауэр выражал надежду, что настанет день, когда азиатские державы, в свою очередь, тоже потребуют законного права наводнить Европу буддистскими миссионерами. Для вас этот день наступил. Но, поверьте, вам нечего делать в этой стране. Стране забитых, равнодушных людей. Вы только вообразите, чем является Азия для наших стоящих у власти классов, которые ищут в ней панацеи от собственных просчетов, и чем — для германской мелкой буржуазии — этого истинного пристанища романтизма! Что в Германии являет собою человек, побывавший в Азии? Ведь там на него смотрят, как на Александра Македонского, как на Марко Поло, как на Иисуса! Женщины ходят за ним по пятам! А тем более если такой человек — само воплощение Азии, если он — король, если это вы! Приезжайте в Германию. Приезжайте посмотреть на великолепное возрождение у нас буддизма! Три процветающих журнала! Две тысячи пятьсот изданных в Лейпциге за один только год книг, и все — по буддизму. Приезжайте посмотреть нашу пагоду близ Берлина. Какая масса рьяных последователей! Что могут смыслить англичане в религии просвещенного разума, религии анализа, что для них эта высокая стоическая мораль? Только мы, открывшие подсознание, можем понять Восток — это «подсознание мира». Над океаном прорицаний и магий, над черным потоком кофейной гущи, в которой Германия в эпоху инфляции старалась распознать свое туманное будущее, над простоватым оптимизмом Кайзерлинга, над антропософами, которые заверяли Мольтке в его успехе на Марне — над всем этим царит ваш Будда! Концепции германской философии следует вылавливать на берегах Ганга — подобно тому как Шопенгауэр и Хьюстон Чемберлен истоки северных культов политик-теоретик, один из «интеллектуалов» нацизма. Сын английского адмирала, он жил в Германии и стал натурализованным немецким гражданином в 1916 г. искали в ведических временах. Для меня это большая честь… sehr geehrter Herr, мое вам почтение!

Далее настала очередь г-на Иешуа Поташмана из Сити — этот настоящий локатор повышений и понижений котировок на бирже был направлен сюда советскими органами осуществлять пропаганду на британские страны Востока. Бывший начальник управления по атеизму наркомата просвещения в СССР, он являл собою если не око Москвы, то его радужную оболочку, глазной нерв. Он был толст до безобразия, неуемен, отзывчив, деятелен. Из его кармана всегда торчала авторучка, и вид у него был такой, словно он в любую секунду готов принять у вас заказ.

— Брат мой, куда вы со всем этим идете? — спросил он. — Ваша цель?

— Освободить сердца западноевропейцев от всего, что до сих пор беспокоило их. Я стремлюсь получить прозвище, которое имел царь Ашока — «Безгорестный».

— И вы воображаете, бедняга, что вам воздастся в этих проклятых странах?

— Лучшей наградой за мои усилия для меня будет освобождение от моего долга в отношении живых существ, — надменно ответил Жали.

— Ну разве это не мука — видеть, как растрачивается попусту такая благородная деятельность? Благородная! Абсолютно благородная! Не желаете ли поработать с нами на благо человечества? Разве вы не принадлежите к тем таинственным местам, о которых упоминается в Библии и которые экспортируют павлинов, сандаловое дерево, слоновую кость и обезьян? Мы обменяем вам все это на новый товар: у нас — серийное производство ненависти.

Он заглянул в свой блокнот. Даже его приоткрытый рот принял форму слова «уничтожить».

И можно было увидеть его челюсть, сверкавшую золотом, как Кремль.

— Так, Карастра. — Ничего. Никакого плана действий на 1925 год. Где была моя голова! Хотите, это будет октябрь? Ведь и вы — жертвы империализма? Восток и Запад, Запад и Восток — вы напрасно крутите туда-сюда две стороны проблемы: что здесь необходимо, так это глобальное решение. Вы знакомы с Москвой? Нет? Я, ваш нынешний собеседник — не большевик, я бескорыстный любитель, однако я объективен; кстати, я изучил этот вопрос со всех сторон: глобальное решение — это ставка на Москву. Европа, и вы знаете это так же хорошо, как и я, это уже прошлое!

— Большевизм в Азии — это продолжение русского империализма, не так ли? — спросил Жали.

— Грубая ошибка, дорогой друг! Это просто духовная деятельность. Она усиливается сейчас на Востоке лишь потому, что Запад задал нам много хлопот. Это будет гораздо легче, чем вы думаете! Речь идет не о том, чтобы воздвигнуть некую конструкцию, нечто железобетонное, как колониальная империя, речь идет о том, чтобы произвести, не стараясь особо углубляться в суть, такую взрывчатку, которая целиком вырвет первоначальную ячейку — арийский элемент…

— А потом?

— Потом наступит ваш час, ваш и наш.

— Я — за духовное начало, — ответил Жали, — но ведь вы, марксисты, вы отягощены материализмом, историческим и прочим другим! Вы говорите об упразднении каст? А как же ваши восемнадцать чиновничьих классов? Я же — королевский сын, я несу с собой слово королевского сына: я могу говорить, как это делал Будда, и с аристократами, и с пэрами.

— И мы являемся ими! Мы являемся всем, чем хотите, но мы против тех, кто не с нами. «Демократия, сказал Кайзерлинг, есть лишь временная стадия, которая служит формированию новых, более легитимных аристократий». Здорово сказано! Если вы хотите знать, какой будет наша, когда мир будет нивелирован, — читайте Исайю.

Г-н Поташман каким-то непостижимым образом придал своему колючему лицу округлую благожелательность, принятую в англосаксонских странах. И стал походить на нечто ужасное — на жирного полицейского пса. Когда же он отправлялся в отпуск — в страну, которая раньше была Россией, он надевал на себя в поезде, сразу после Берлина, личину волка. Впрочем, разбогатев и сделавшись буржуа, он занимался политикой лишь постольку поскольку — чтобы оправдать свое пребывание за границей — и серьезно подумывал о натурализации в Канаде.

С этим живым образчиком материи, этим человеком с кривым носом, по причине того, что ему часто его прищемляли дверью, с глазами, раскосыми оттого, что ему часто приходилось шарить ими по углам, с ушами, непомерными потому, что ему часто хотелось слышать то, о чем надо молчать, Жали держался просто, благородно и непринужденно.

— Да, знаю, — вспомнив фразу, которую часто цитировал Рено, — сказал он. — «Мы дойдем до окраин Запада через Восток…» Это Ленин, не так ли? Несчастны те, чья судьба — не быть нигде! Ваше исступление, ваше безумие — это не Азия; ваша неосновательность, ваши туманные грезы — это не Европа.

— А вы прослушайте наш курс по пропаганде, — продолжал ничуть не обескураженный г-н Поташман. — Я предоставлю вам необходимые средства… Заходите как-нибудь утром в мою контору в Сити!

— В Сити? — переспросил Жали. — У меня не бывает там никаких дел.

— Но ради вашей деятельности не надо презирать Сити…

— Будда запрещает нам касаться руками золота, — гордо ответил Жали.

Г-н Поташман ткнул его в ребро.

— Шутник! — сказал он. — Приходите, Флит-стрит, дом 3. Это можно уладить. Я выпишу вам чек…

………………………………

— Не смотрите на меня так. Я не кинозвезда и не чемпион-тяжеловес. Выслушайте меня. Я не ставлю в пример себя. Я говорю от имени Того, кто первым стал проповедовать любовь. Некоторые из вас, наверняка слышали его имя. Он зовется Буддой. Это он заставил мир сделать величайший моральный скачок, самый большой зарегистрированный историей прыжок в длину. В чем же тут прогресс? А вот в чем: он сказал, что поступки следуют за теми, кто их совершил, как тень следует за телом…

Сцена происходит в Марбл-Арч, в Гайд-парке: непременная лужайка, чахлая трава укреплений. Сумерки. Старые дамы в лимузинах — с прическами, напоминающими парики покоящихся в могилах королев, возвращаются в Белгрэйвию к чаю. Лавки закрываются. Рабочий класс расходится по домам. Жали стоит в «форде», припаркованном у края тротуара. Над запасным колесом висит кусок коленкора, на котором можно прочесть написанное красным курсивом:

ИЗБЕГНИТЕ СМЕРТИ!

А КАК?

— Если я отказался «играть в игрушки» (в гольф и другие), если мне пришлось покинуть Тринити-колледж в Кембридже, если я устроил скандал в Букингемском дворце, как Будда устроил скандал у браминов, то потому только, что должен внушить вам, внимающим мне, животрепещущие истины. Вы гораздо охотнее останавливаетесь здесь, нежели перед другими залезшими на стулья ораторами, поскольку видели мои фотографии в газетах, поскольку знаете, что я принц, что я сын короля. И правильно делаете. Все сегодняшние истины, истины 1925-го года, некий человек начал распространять за несколько столетий до Рождества Христова, и это был Будда! Одним махом он разрешил как духовные проблемы, так и социальные вопросы, да, ваши вопросы, вопросы, подымаемые вашими газетами. Он существовал ради человека с улицы задолго до того, как появились сами улицы. Он противостоял пуританам и королям. Он был пацифистом еще до ваших квакеров и до вашей Лиги Наций. Когда умер ваш Вильсон, то скажите мне, разве удостоился он шести землетрясений?

Вокруг Жали словно натекла серая лужа: это бродяжки, безработные, солдаты, нищие, шпики, негр, выгнанный из джаз-банда за мелкую кражу, продажные женщины в шляпках с перьями, ожидающие, когда сгустятся туманные сумерки, которые позволят им валяться на траве с мужчинами. Принц говорит, сохраняя спокойствие на красивом лице и держа надменную осанку всем своим хрупким телом. Он старается подыскать краткие, доходчивые фразы:

— Будда — это как звезды, которых не видно днем, но которые есть…

— Будда — это паровоз, который будет тянуть за вас ваши грехи…

Однако оратор плохо выговаривает все это, он не умеет быть властным, прямолинейным. На него смотрят, но его не слушают. Он взялся за дело неумело, он говорит с англичанами точно так же, как это делали на его памяти миссионеры в Карастре, обращавшие туземцев в христианскую веру. Вот уже несколько вечеров он напрасно тратит время на выступления. Эти уставшие от дневного труда люди просто тупо разглядывают его: им надо лишь как-то развлечься, раз уж они не пошли сегодня вечером за неимением денег в кино или на бокс; как рассказать им с помощью ораторских жестов и приемов, среди этого моря света, в этом автомобильном потоке, который пешеходам с трудом удается перейти вброд, про мрачные глубины Нирваны? Жали метит и стреляет слишком высоко.

— Какая другая религия в такой степени считается с человеческими слабостями, причем — тогда, когда человечество стало являть собою одну сплошную слабость?

Высокий волосатый парень, настоящий «lad» из Шропшира, с глазами-льдинками и засохшей коричневой пеной от пива на усах, кричит:

— А вы забыли про Христа, сударь!

— Будде, говорю я вам, удалось сделать то, чего не удалось, да, не удалось, сделать Христу! Христос — это мятежный дух, это мессианская нетерпимость. Будде незнаком гнев. Он знает то, чего не ведает мир. А неведение — это пятно, которое заметнее других. И это истинно.

— Истинно! А что такое истина?

— Это то, что успокаивает.

— Христос тоже умеет успокаивать!

— Однако не без помощи Отца. Последний же всегда остается Иеговой — жестоким, мстительным, осуждающим. А Христос — это сын своего отца. Будда же ничего не создавал и потому ни за что не отвечает; Будда никогда не осуждает, он все может понять и объяснить.

Проповедь Жали на фоне красной, до блеска отполированной ветром меди вечернего заката то и дело прерывается обрывками чужих фраз. Здесь преподносятся разные виды ненависти, предлагаются разные новые религии. «Колониальный гнет… забастовки… социальная революция… борьба с алкоголизмом… возвращение к агрикультуре», — слышится вперемешку с божественной игрой на ручной гармонике.

Какой-то нонконформист в целлулоидном воротничке и судейском сюртуке останавливается и, обращаясь к женщинам, зло говорит:

— Его Будда — язычник, который смешивает в одну кучу людей и животных. Этот тип — сумасшедший. Зачем вы его слушаете?

Женщины, слегка смутившись, нерешительно переминаются с ноги на ногу.

— У него красивый голос, — говорит одна.

Жали тщетно расточает образные сравнения:

— Вы живете в доме, объятом пламенем, и вас это нисколько не беспокоит!

Тут раздаются фанфары Армии Спасения и пение гимна в сопровождении тромбонов, они собирают под свой покров из начищенной меди бесцельно блуждающих по парку людей: толпа, слушавшая Жали, редеет. «У всех свои вкусы», то есть у всех — одни и те же. Телесное противостоит духовному. Возле Жали осталось лишь несколько теней, следящих за его несвязным бормотанием. У него наступила нервная разрядка. Ему захотелось плакать. Теперь он — просто какой-то безработный кули, затюканный «бой». Его апостольское служение потерпело полный провал.

Вдруг из-за коленкорового плаката показался еще один приплюснутый нос. Этот пират спал на дне машины. Он похож на выходцев из Фо-Кина, торгующих в Карастре кулечками с жареным рисом. У него одутловатое невыразительное мертвенно-бледное лицо. Он — китаец-метис, лондонский секретарь «Федерации желтолицых» — органа, занимающегося вопросами расового освобождения. Это он предоставил Жали свой «форд», решив приобщить принца-неофита к политической деятельности. Теперь он понял, что Жали ни на что не годен. Тем не менее ему льстит, что он возит такую важную особу.

Они останавливаются возле русского ресторана на Грик-стрит, где подают довольно сомнительные блюда, и садятся за столик, который уже занимает какой-то американский негр. Это Франклин Силл, один из апостолов эмансипации Африки — тот самый, что подбросил черным католикам Нового Орлеана и южных штатов идею Черного бога и Белого дьявола. Он приехал в Лондон для сбора средств. Вынув изо рта жвачку и нанизав ее на лезвие ножа, он до блеска протирает свою тарелку. Подобно тому как головы бедных колонистов ранит африканское солнце, этого чернокожего вконец одурманили северные туманы, довершившие работу, начатую джином. Перед Жали он хорохорится: поведя вокруг взглядом и убедившись, что рядом нет ни одного янки, который мог бы выставить его из ресторана, он, важно надувшись в свой красный галстук и рыгнув, пускается в политические рассуждения — этот бальзам на душу метисов. «Вильсон подумал обо всех, братья мои, но что он сделал для негров, этих расовых пролетариев? Миссионеры уверяют, что Бог — един, тогда почему делятся на два вида рестораны?» Его глаза блестят от предвкушаемого удовольствия увидеть когда-нибудь большой негритянский праздник, когда Вуду будут славить прямо в отеле «Риц» — на глазах у белых женщин, наконец подвергнутых пыткам…

Надев на голову бежевый котелок, он приглашает Жали и китайца пойти с ним в соседний бар на Оксфорд-стрит, где у него по окончании театрального представления назначена встреча с одним мексиканцем — потомком последнего царя ацтеков, павшего жертвой испанцев. Туда после посещения «Паласа» придет Поташман, он заплатит за шампанское. Но по воле случая Поташман уже находился там, прибыв на своем «роллс-ройсе», до отказа набитом листовками Троцкого «Куда идет Англия?».

Эти образчики цветных рас (похожие на дикарей с гравюр, что помещались на картушах в углах старинных географических карт), которых случай свел в лоне Грик-стрит, сидят вокруг грязной скатерти, словно аллегорическая группа. Нетерпеливые заговорщики, пошедшие против своего старшего брата — Белого человека, лишенные наследства и прячущиеся в его же доме, страстно жаждут избавиться от того, кто их притесняет. Зверства португальских работорговцев, пытки конкистадоров — похитителей колумбийских изумрудов, выжигавших каленым железом герб Карла Пятого на плечах горняков-индейцев, массовая резня, осуществлявшаяся крестоносцами, хищения, произведенные кладоискателями — разбойниками из Сен-Мало, расстрелы, совершенные англичанами — торговцами опиумом, надувательства со стороны ионийских купцов, привозивших фальшивое, с примесями, золото — все это, казалось бы забытое прошлое спустя столетия восстало против белых, и счет за все их злодейства предъявляется их потомкам теперь, когда они предстают ослабевшими, разобщенными, неуверенными в себе.

Так сидят они очень долго, курят, пьют. Что делает среди этих вольноотпущенных рабов, среди этих бастардов Жали — самый светлый из них? Лик его по-прежнему утончен, пластичен и изящен на фоне лиц его соседей, словно принадлежащих каменным или раскрашенным деревянным идолам. Неподвижность его черт — явление высшего порядка: чувствуется, что она подчинена воле и достоинству. Вооруженное восстание? Разве таким путем хочет он идти? Нет. Эти открывшиеся ему дороги — неприемлемы. Он прощается со всеми. И уходит домой один, погруженный в думы. Он слишком переоценил свои силы. У него нет вдохновения трибуна, отваги агитатора. Он не воодушевлен ненавистью, его вера — скорее мистическая кома, эгоистическая летаргия, нежели побудитель к активному общению с толпой. Он не находит в своей душе ничего, кроме доброй воли и страстного желания всеобщего согласия. Его вполне устраивала мысль Тагора, которую ему так часто цитировал Рено: «Отделять наше сознание от сознания Запада равносильно духовному самоубийству. Мы не достигли бы того, что имеем, если бы Запад не выполнил своей, огромной важности, миссии. Все мы на Востоке должны учиться у него».

Увы! Бесконечность международных распрей удручает Жали. И он замыкается в себе. Больше никаких излияний. Он замолкнет, он будет жить для себя, будет учиться и попытается во что бы то ни стало сохранить (а это очень важно для азиата из высшей касты) безмятежное спокойствие.

Рекламные щиты у вокзала Виктории — «САМАЯ КОРОТКАЯ ДОРОГА В ПАРИЖ!» — похоже, указали ему новое направление. Французы — народ тонкий и умный, как говорил Рено, когда не был зол, они наверняка куда лучше британцев поймут немое красноречие того примера, который он отныне намерен подавать…

Кстати, последователь Будды должен быть все время в пути. Сезон дождей скоро кончится — в такое время обычно отправляются в дорогу. Если он не подумал об этом раньше, то только потому, что времена года здесь, на Западе, разграничиваются весьма нечетко…

Отныне и единственно ради себя самого шесть раз на дню и шесть раз ночью Жали будет стараться мысленно охватить взором весь мир и заработать себе спасение.

II

Томас Шеннон и Гамильтон Кент останавливаются в Пон-де-л'Арш, на берегу Сены. Их вольный непринужденный вид явно выдает в них студентов крупнейшего английского университета: непокрытые головы, костюмы из кремовой фланели, туфли-лодочки, тросточки с набалдашниками на негритянские сюжеты, приспущенные носки, сумки с висящими замочками. В автомобиле, среди разнообразной клади, торчит пыльный призрак какой-то женщины: это сестра Кента. Они втроем прибыли из Гавра и направляются в Париж. У Шеннона, типичного ирландца, довольно бедного, тем не менее манеры таковые, будто у него «денег — полная мошна», так что все называют его «милордом». В распахнутом вороте его рубашки на груди видна татуировка — большой четырехмачтовик. Он у них всем заправляет. У его друга Кента внешность скромного, изголодавшегося человека. Это — сын Юлия О'Кента из Венсенна (штат Индиана), Главного Дракона местного отделения ку-клукс-клана, хромового магната — пуританина, парня, который сделал себя сам, который долгое время сморкался в кулак, а нынче может грозить всем премьер-министрам на свете и пускать дым сигары в лицо королям. Розмари Кент, только что сошедшая с океанского парохода «Левиафан», прибывшего из Нью-Йорка, — девушка лет двадцати, гордость колледжа, она хороша как день.

Радость всей троицы, впервые в этом году садящейся за трапезу во Франции, ни с чем не сравнима. Для американцев в зависимости от их происхождения европейские страны являются в той или иной степени родным домом: ирландские политические деятели обнаруживают здесь дрогедские свинарники, люди из Нового Йорка открывают для себя старый Йорк, евреи — чикагские короли — умиляются при виде своего гетто в Моравии, словно великая актриса, навестившая мать-консьержку. Но Франция предлагает любое прошлое на выбор, кроме своего собственного. Быть может, именно поэтому она всем и нравится. Жизнь здесь почти ничего не стоит. Здесь все дышат тем запахом старой, с гнильцой, цивилизации, тем ароматом карнавала, который романтики ищут в Венеции, а тонкие натуры довоенного времени — в иных домах Китая.

— Когда я во Франции, — признается Розмари, — мне кажется, что у меня вечные каникулы.

Шеннон:

— Париж для жителей Штатов — это одновременно и холостяцкая квартирка и загородный домик.

— Более того, — добавляет Кент. — Франция — это страна, которая всегда терпела лишения, только чтобы позволить себе роскошь платить блестящим индивидуальностям; она веками жертвовала всем ради них, и была права, так как именно они научили мир достойно жить и мыслить. Наша дорогая Америка — полная тому противоположность: это чудесная машина по производству стандартного счастья, которое удовлетворяет огромное большинство, но душит элиту.

— Да, мы задыхаемся.

— Зато теперь, — перебивает Шеннон, — пароход «Мэйфлауэр» поможет нам пересечь Атлантику в обратном направлении. И путь его пройдет через Панамский канал!

— Милый, хохочущий Париж, не поддающийся токсинам! Милая Франция, оставшаяся последним верным зеркалом, у которого мужчины могут узнать, говорят ли им правду, а женщины — хороши ли они еще!

Кент ставит свой радиоприемник прямо здесь же и начинает ловить волны. Все надевают наушники, и Европа, преодолев воздушные пространства, со змеиным шипением обрушивается на невинную Нормандию. Слышатся джаз-банд из Мадрида, курсы котировок на хлопок из Манчестера, обрывки югославской лекции о сонной болезни, и все вдруг заглушает вагнеровский музыкальный фестиваль, пробившийся из невидимого Мюнхена. Над зеленой лужайкой разносятся радиоголоса всех народов. В этот момент во дворе трактира «Мельница-Кокетка» появляется Жали.

Ободренный деревенским видом харчевни, Жали вошел внутрь, чтобы спросить молока и фруктов — свою обычную еду. Однако, переступив порог, он очень удивился, увидев вместо гарсонов в нормандском наряде (набитые соломой деревянные сабо и хлопковые колпаки), вместо глиняных кувшинов с сидром и нависающих балок, вместо всего этого опереточного убранства — солидный ресторан с диванчиками светло-желтого бархата и метрдотелями во фраках. Он хотел уже повернуться и уйти, как вдруг:

— Монсеньор! Какая удача! Теперь мы вас никуда не отпустим! Вы — единственная личность, от желания встретить которую мы просто умирали после того, как вы так благородно покинули этот кембриджский детсад.

— Да! Беда профессоров в том, что они считают, будто их университет — это вся вселенная!

— Клянусь святым Патриком, когда видишь подобные вещи, начинаешь гордиться, что Ирландия не имеет общей территории с Европой!

У Шеннона с вечно взъерошенными волосами и неправильно застегнутыми пуговицами, с вечно ошарашенным видом, словно его только что подбрасывали вверх на одеяле, имелась лишь одна страсть — ненависть к Англии, и каждый, кто был с Англией не в ладах, сразу делался его другом: именно это связывало его с Кентом. Жали, разумеется, являлся жертвой англичан. А Шеннон имел очень большое влияние на друга и на его сестру Розмари. Та смотрела на принца во все глаза.

Жали добирался до Парижа пешком, шагая по дороге, ведущей туда из Дьеппа и пробавляясь подаяниями и поденной работой на фермах. Он специально сделал крюк и зашел в Экуэн, где мать Рено не пожелала принять его в своем замке, а сторож объяснил, что «в поденщиках теперь не будет нужды до самой жатвы». Он два дня провел у могилы Рено на коммунальном кладбище. На принце все еще была одежда того бедняка, которому в Кембридже он отдал в обмен свой костюм от Пуля, то есть вельветовые штаны, затянутые ниже колен ремешками, красный шарф и старая шоферская куртка из черной кожи.

Кент представил его своей сестре Розмари. Она присела в поклоне.

— Ты знаешь, это он не пожелал выдать лисицу. Это из-за него мы дрались тогда, когда Шеннон чуть не потерял глаз!

— Я покинул Лондон три недели назад, — сказал Жали, — я отправился в путь как только кончился сезон дождей — согласно предписанию Будды. Я переплыл море тайком, на грузовом судне, поскольку у меня нет паспорта.

— Нет паспорта?!

— Да. Мои приключения дискредитировали нашего посланника. Он уже не смог больше, как ему подобало, завтракать в «Тарфе». Ему пришлось закрыть Миссию и уехать в Шотландию.

— Ну и, как навербовали вы прозелитов? — спросил Кент.

— Ни одного. Французы не религиозны. Я думал, что потерпел неудачу в Лондоне оттого, что начал со слишком большого города, однако здесь, в деревне, оказалось еще хуже: никто меня не слушает, когда я рассказываю о Совершеннейшем. А между тем, когда он проходил по сельской местности, люди выходили его встречать… Под Руаном на меня составили протокол. Один сельский священник подал мне хлеба, я сказал ему, что явился во Францию, чтобы опрокинуть зло — подобно тому, как слон опрокидывает тростниковую хижину. «Зло и есть слон, а ты — тростник, — сказал он. — Народ у нас недобрый». — Значит, я смогу увидеть злых слепцов, — сказал я. — Они будут оскорблять тебя… — Но это лучше, чем забросать камнями… — А если они сделают и это? — Я скажу им: ваша доброта так велика, ибо вы не убили меня. — А если они тебя убьют? — Я скажу: спасибо вам за то, что освободили меня.

— Изумительно! How wonderful! — воскликнула Розмари Кент.

— Что бы вы хотели на завтрак?

— В моих правилах — принимать то, что дают, ничего не прося и ни за что не благодаря.

— Скажите, много в Азии таких принцев, как вы?

— Нет, думаю — я один.

В меню значился омар по-американски и заяц в сметане.

— Я возьму только молоко и фрукты, — заметил Жали. — Впрочем, у меня и денег больше нет.

— Что за удивительное существо! — воскликнул Кент. — Знаете, сестра шепнула мне сейчас на ухо, что, послушав вас, она ощутила желание спасти свою душу.

Розмари в знак уважения протянула Жали несколько веток сирени:

— А цветы, монсеньор, не опасны для души?

— У меня нет души, — ответил он. — Ни у кого нет души.

— И вы, вы это говорите?

— Ну да. Нет такой вполне определенной вещи под названием «душа». Возьмем, к примеру, ваш автомобиль. Его мотор — это автомобиль?

— Нет.

— А колеса — это автомобиль?

— Конечно, нет.

— А кузов — это автомобиль?

— Еще меньше.

— Так вот, если ни мотор, ни колеса, ни кузов не являются автомобилем, равно как и само слово «автомобиль», то и слово «душа» не обозначает никакой определенной вещи. Существует лишь последовательность явлений и ощущений; они связаны между собой подобно продвижению по лесу обезьян, которые хватают одну ветку, отпускают ее, хватают другую и так далее. Будда также учил, что не существует «Я», есть лишь видимость того, что ваши журналисты называют личностью.

— Вот и пришел конец этому «Я», этому европейскому сторукому идолу! — воскликнул Шеннон. И с присущим ему блестящим красноречием ударился в рассуждения, от которых ничего не остается в памяти.

Жали приступил к завтраку и уже больше не разговаривал. Он никогда не умел делать оба дела одновременно, как это умеют белые. Он молчал, зато смотрел на Розмари. Он впервые ел в присутствии женщины. Она курила, задавала вопросы, улыбалась, пудрила носик, и ему никак не удавалось уследить, когда же она подносит пищу ко рту. Трапеза закончилась, а Жали казалось, что девушка и не начинала есть. Невозможно было представить себе существо более красивое — с короткими, цвета соломы, волосами, с тугими завитками над ушами, с телом ангела-атлета, обрамленным нервными, выразительными, немного длинноватыми руками и закинутыми высоко одна на другую ногами: ни одного дня грусти нельзя было прочесть в родниковых глазах, ни одного дня недомогания — на коже, ни одного сожаления в уголках рта: совсем гладкое личико.

Она смотрела на Жали, полуоткрыв рот.

— Чувствую, к своему совершеннолетию моя сестра сделается буддисткой, — сказал Кент.

— Ведь мы захватим вас с собою в Париж? — спросил Шеннон, очень хотевший привлечь внимание своим въездом в город по дорожке Булонского леса.

— Нет, я предпочитаю идти пешком. Я буду там через три дня.

— Где вы будете жить? — спросила Розмари.

— Нигде, это не имеет значения.

— Но ваш адрес? — У меня его нет. Я ничего и никого не жду.

— А мы остановимся в гостинице «Дюпюитрен». Однако не хотите ли вы сказать, что у вас нет счета в банке?

— Да, у меня его нет. Я не обладаю более ничем, кроме себя самого.

— Монсеньор, как отразилось на вас то, что вы больше не богаты?

— Это возвратило мне слух, зрение и аппетит.

— А еще говорят о привилегиях богачей! — Богачи являются привилегированными в том смысле, что, имея все, они могут гораздо скорее, чем бедняки, понять, что все это — ничто.

Он ожидал от нее презрительного взгляда. Но она в упор смотрела на него с какой-то острой и тонкой душевной проницательностью в глазах, с какой-то присущей только блондинкам властностью, с каким-то особым сиянием и солнечным очарованием. Она добавила:

— Что ж, мне это нравится.

Жали проводил их на улицу. Там у него сжалось сердце. Их автомобилем оказалась новенькая синяя красавица «бугатти» класса «гран при». Если Кент предложит ему вести машину, он не сможет устоять.

— Не хотите подержаться за баранку? — со смехом бросил ему Кент, усаживаясь за руль.

— Мы наверняка тут же врежемся в дерево, — произнесла Розмари. — Не надо требовать от восточных людей того, чего они не умеют делать.

Жали задрожал.

— Верно, — ответил он спокойно, — я не смог бы отвезти вас туда, куда я направляюсь.

Жали вошел в Париж утром, через горбатый мост Обороны. Открывшаяся взору картина оседала в центре под тяжестью Сены, потом выпрямлялась, вытягиваясь в сторону Триумфальной арки. Он остановился в Булонском лесу, напротив ипподрома Лоншан, соблазнившись резвой речушкой и поляной с незатоптанной травой: любой пейзаж с водой представляется раем восточному человеку. Ничто здесь не напоминало поверхности стоячих прудов Карастры, обрамленных грязно-серыми банановыми деревьями, и чавкающего берега, на котором греются кайманы, подстерегая случайно забредших черных свиней: лишь заводы Блерио погрузили в воду сваи трех своих огромных труб. Жали уселся под ивой на берегу небольшого озера. Это место почти ничем не отличалось от того, где когда-то, скрестив ноги, сидел на своем желтом, сложенном вчетверо плаще Будда, размышляя об инобытии. И точно так же, как и тогда перед ним, согласно преданию, здешние дети пускали среди кувшинок бумажные кораблики.

Жали провел под ивой три дня: ему хотелось ухаживать за ней, причесывать ее; он смотрел на нее, нежно трогая рукой, ибо все деревья — братья той Священной смоковницы, под которой на Всеведущего снизошло просветление, все они — участники воздаваемых Будде почестей. Правы те, думал Жали, кто сказал, что дерево для буддистов — то же, что крест для христиан.

Его не тяготило ни воздержание во всем, ни целомудрие, не тяготило его и молчание: с помощью старых грез он предавался новым. Неподалеку от него по вечерам, после работы в цехах, члены союза коммунистической молодежи проводили занятия по уличному бою. Жали вспомнил слова Рено, говорившего, что французы часто ненавидят друг друга, и он стал соблюдать пост в покаяние за них. Потом, поскольку ночи были еще прохладны, он сделал себе шалаш. Это привлекло внимание сторожей: его убежище было разрушено. Он сравнил себя с Учителем, которого демоны тоже пытались изгнать из-под дерева, и улыбнулся.

Он перебрался через мост и нашел себе укрытие среди холмов между Медоном и Сен-Клу. На переднем плане здесь возвышались пузатые газгольдеры. А позади — Париж, словно животное, одновременно и пугающее огромной массой, и удивляющее тонкими оттенками красок. Со своего холма Жали мог объять его целиком, господствовать над ним. «Вот так же прекраснейшие беседы Учителя, — думал он, — всегда имели обрамлением лес, но такой лес, в котором город не исчезал из виду. Издали города представляются вечными; лишь приблизившись, замечаешь, что они постоянно подвергаются переплавке, словно монеты. По мере того как поднимаешься над ними, все случайное исчезает, остается только сущность».

И Жали медленно произнес фразу, которая казалась ему самой прекрасной на свете: то было описание Нирваны, короткое, но такое емкое, что разом и успокаивало и подпитывало его: «Сломлено тело, воображение погасло, все ощущения исчезли, развитие получило остановку, познание обрело покой». В этом — весь буддизм с его переходом, не гримасничающим и не трагичным, в инобытие, с его бесконечным покоем. Жали повторил эту фразу две тысячи раз. По мере повторений суть мысли сделалась настолько тонкой, что он перестал осознавать ее.

Поскольку буддистские правила запрещали находиться в городе с вечера до утренней зари, Жали спускался в Париж по утрам и собирал там милостыню, стоя молча с кружкой для подаяний на шее и потупив глаза, потом возвращался обратно. На кухне ресторана «Голубой павильон» ему давали поесть (по понедельникам он мог бы в изобилии запасаться там провизией на всю неделю, если бы учением не запрещалось хранить пищу одного дня до другого). Кроме того, через забор военной казармы в Сен-Клу бросали ему старую рваную форму, из которой он с помощью бечевки мастерил себе одежду.

* * *

Будучи свободен от семьи, не думая больше о Карастре, словно он отведал того самого лотоса, что заставляет забыть про родину, без труда преодолев этапы целомудрия и бедности, Жали не питал больше надежд на покорение мира, зато с каждым днем все успешнее покорял себя. То была привилегия самоотречения, обещание скорой метаморфозы. Конечно, Париж — это не Бенарес, и король с либеральными взглядами король в белых одеждах отнюдь не спешил выехать ему навстречу на слонах в окружении факельщиков, куртизанка Амбапали не поджидала его в манговом лесу, ни один министр не пригласил его на обед, чтобы потом попросить у него духовных наставлений, и ни один софист не заинтересовался им настолько, чтобы спуститься с горы только ради того, чтобы расставить ему словесные ловушки, но надо было принимать Запад таким, каков он есть.

Однако демон Мара, Лукавый Мара, неусыпно следит за всеми.

Пять часов утра — над Сен-Клу клубится туман. Занимается грязно-серый день цвета пустоты: в такое время обычно будят детей, чтобы дать им горькое слабительное, в такое время узнают о том, что им отказано в обжаловании. Несколько молодых людей в смокингах и несколько женщин в накидках из шиншиллы и расшитых золотом тканей проходят через сад одной виллы, у ворот которой их ждут автомобили: они разъезжаются по домам — спать. В это время мимо проходит закутанный в желтое сукно Жали, спускавшийся вниз, в город, за пропитанием.

— Надо же! Привидение! — сказала одна дама.

Жали поднял голову. Когда она произнесла эти слова, он как раз думал о том, что если бы он мог в одно мгновение обогнуть землю, то сейчас явился бы домой в самое приятное время — в вечерний час, в час, когда китайцы продают дымящийся перец, когда рыбаки до самых подмышек погружаются в фиолетовую воду реки, брызгая ею друг на друга, когда европейцы выходят из дома с непокрытыми головами, беря с собой пробковые шлемы лишь для того, чтобы приветствовать ими друг друга из автомобилей. Этот неповторимый миг прохлады продлится совсем недолго — между догорающим днем и давящей влажностью наступающей ночи. Жали направился бы во дворец, приготовленный для той, которую он любит больше всех на свете.

Спустившись с крыльца «а ля Жемье» своего дома с кубическими террасами и круглыми крепостными башенками из бетона по краям, хозяйка владения — сама элегантность — в золоте и вечернем платье (не обращая внимание на предрассветную прохладу, которая могла погубить если не ее самое, то по крайней мере ее орхидеи) провожала гостей до ворот. Жали как раз проходил мимо, их взгляды встретились. У нее вырвалось громкое:

— Как? Ты не узнаешь меня? Я — Анжель, Анжель Вантр из Лондона, Коммершиаль-роуд! Теперь — Анжель Лирис, по прозвищу Бархатный Язычок.

Да, это — Анжель, та самая, которой он обязан своей первой ночью в Европе! Она самая — с густыми синими ресницами, красивым грудным голосом. Она бросается Жали на шею:

— Как ты ужасно одет, милый! А где твои волосы! Ты вышел из тюряги?

Потом вполголоса:

— Те жемчуга… конечно, я поступила не как католичка: я их быстренько сплавила и, как видишь, неплохо устроилась… Кончилась невезуха! Ты знаешь, что такое первоначальный капитал, это — все и вся. Потом надо только уметь втирать людям очки. Прости, извини меня, — добавила она, — я до смерти устала. Когда я выпровожу этих дам и господ, я завалюсь спать, но приходи в два часа ко мне на обед, мы наговоримся всласть. Запомни адрес: улица Пьера Бенуа, три.

Анжель Лирис купила этот дом два месяца назад у одной американки, оказавшейся, если можно так выразиться, в нужде. Эпоха поддельных лаков и тигровых шкур, начавшаяся незадолго до войны вместе с Габи Делис, закончилась; галантный стиль подвергся влиянию прикладных искусств. Теперь в моде стали гостиные, отделанные соломой, будуары, украшенные рыбьей кожей, потолки, покрытые пергаментом, а лестницы — замшей, все освещается трубками дневного света и выпуклыми стеклами прожекторов; и при этом кругом — модели судов, атласы, армиллярные сферы и снова суда. Жизнь женщин — совсем не то, что жизнь мужчин с их методичным давлением на аморфную массу общества: это игра с капризными зигзагами, такими же неожиданными, как у температурной кривой при малярии, с крутыми поворотами фортуны, которые, впрочем, застают их всегда в полной готовности и прекрасном расположении духа. Продав драгоценности, подаренные ей принцем, Анжель вернулась в Париж и поступила на содержание к какой-то торговке антиквариатом, которую никогда не видели и к которой она присовокупила, среди прочих, молодого и очень богатого писателя, а также друзей последнего, коих видели у нее уж слишком часто.

Гордясь своим знакомством со «святым», Анжель предложила к услугам Жали свой дом, но он воспользовался только доступом в ее сад, куда с тех пор часто приходил под вечер, чтобы свершить омовение и молитву. Общество окружавших Анжель Лирис юношей (именно их Боссюэ красиво назвал «безумными поклонниками века»), беседы, которые он вел с ними на этих господствующих над городом холмах — все это казалось Жали естественным, как жизнь Будды среди того изящного окружения, какое имелось у знаменитых индийских куртизанок и куда короли, брамины, высшие чиновники и богатые купцы приходили послушать Всеведущего. Анжель являлась для него чем-то вроде бенаресской красавицы.

Жали уже научился различать европейцев: до сей поры он, как все азиаты, не видел разницы между каким-нибудь португальцем и шведом. Теперь он мог распознать две-три нации, хотя еще путал англичан с немцами. Он открыл целую иерархию у «чужеземных демонов». В густой толпе оригиналов, составляющей западное общество, он различал теперь и нюансы — национальность и индивидуальность. Чем дальше на запад, тем это было сложнее. Он обнаружил, что французы очень любят женщин. «Когда они разговаривают с женщинами, — говорил он, — их лица делаются улыбчивыми и мягкими». Эти белые гораздо лучше ведут себя дома, нежели на Востоке: здесь они предстают без расовых предрассудков и довольно умными. Рике, молодой писатель-миллионер, считавшийся самым главным в доме Анжели, так хорошо воспитан и так скромен, что никто даже не знает его фамилии. Его можно называть просто Рике и его трудно считать покровителем Анжели, ибо скорее это она оберегает его от великого множества друзей.

Своим неистовством, своим избытком нервной и жизненной энергии здесь надо всем властвует близкий друг Рике — Жан-Клод Поташман. Как — Поташман? Не родственник ли он г-на Иешуа Поташмана из Сити? Да, это его сын, но только он — француз. Неужели этот бледный юноша, пылкий и неуемный, мог произойти от сытого финансиста? Да, по прямой линии. В московских еврейских семьях всегда есть правая и левая сторона, как в Ветхом Завете. Справа — жирный царь, оппортунист и консерватор; слева — пророк, худосочный, непреклонный, который с каждым днем увеличивает тому, первому врагов. Вот такой контраст являло собой и семейство Поташманов. Жан-Клод возглавляет передовой печатный орган, который финансирует Рике: это крайне правый журнал под названием «Бог». По четвергам его редакционный комитет обедает у Анжели в Сен-Клу.

«Мы возьмем Бога за горло, — написал однажды Поташман, — и заставим его говорить».

И «Бог» делает это, ежемесячно высказывая свое весьма тенденциозное объяснение Вселенной либо за обеденным столом, либо через печатный орган новоявленного Моисея, у которого прорезались зубки. Поташман, оставив позади неотолистов, занял в католической партии, передовую позицию, при которой он делает ставку одновременно и на Сакрэ-Кер, и на Кремль. Его ум, сочитающий интерес к противоположному лагерю сочетается со страстью к профанации, постоянно стремится спутать все карты, чтобы иметь возможность возобновить игру на лучших условиях. К великому удивлению семинаристов, в своем последнем номере журнал «Бог» воспроизвел фотографии Бога, сделанные Меном Рэем, рядом с фетишами из Верхней Убанги.

В воздухе носятся новые истины. Обращение в ошеломляющие веры, гомосексуализм, пропаганда отчаяния, устав «Клуба самоубийц», нацеленного на разведку по ту сторону смерти, возвращение к публичной исповеди, конфессия Катакомб, проекты будущей кампании против дьявола.

Жали привыкает быстро ухватывать чужую мысль и быстро отвечать.

— Ну как, принц, обрели вы, наконец, вашу Нирвану?

— Нет еще, — отвечает Жали. — Я стараюсь заслужить это. Зато я уже знаю, где ее искать.

— Не у Бишара ли? — перебивает Анжель.

— Прикуси язычок, болтушка!

— По крайней мере, сударь, вы ощущаете божество? — настаивает какой-то бойкий пепельно-серый человечек.

— Конечно, недотепа, он его ощущает, — отвечает Поташман. — Наша Азия не может без этого!

— Ха! — вставляет Рике. — Твоя Азия ведет себя, как пожилые дамы после войны: делает короткую стрижку, рвет завещание и начинает ходить на танцы.

— Вы видите Будду, сударь? Вы можете сообщить нам какие-нибудь откровения? Мы напечатаем их без изъятий.

— Нам запрещено хвастать экстатическими видениями, — отвечает Жали.

— Но как же так? Если вы хотите спасти Запад, покажите ему Бога!

При этих словах в глазах Поташмана-младшего проскальзывает такая же дрожь, какая пробегает по ушам у зайца.

— Будда говорит, что человечество должно погибнуть, прежде чем Бог явит себя.

— Группа издания «Бог» полностью симпатизирует Шакьямуни. В свете сказанного, дорогой мой, вы поймете, в чем вся трудность: если вы будете приспосабливать буддизм к Западу, вы неминуемо впадете в теософию последнего…

— …которая так же соотносится с буддизмом, — сказал какой-то завитой барашек, — как слепки с оригиналами.

— …Или не приспосабливайте его, подайте его нам таким, каков он есть, и тогда вы, дорогой друг (простите, что говорю вам это), постоянно будете оказываться на грани фарса.

При этих словах Поташман указал пальцем на желтое одеяние Жали.

— Насмешки для меня — ничто, — отвечает тот. — Я оставил все. Я — «ушедший человек».

— Ушедший человек! Какие точные формулировки может найти наша Азия! — восклицает Поташман, в котором намек на кочевую жизнь пробудил наследственные инстинкты и он настроился на лирический лад. — А у Европы одни только «пришедшие люди». Пожалуйста, будемте друзьями, Жали! Я, знаете ли, хотя и белый, нисколько этим не горжусь!

— И вы неправы, — отвечает Жали.

Поташман поддается нервической потребности непременно быть любимым. Он наклоняется к Жали и гладит его.

— Вы знаете, наш Бергсон испытывает симпатию к буддизму, наш Эйнштейн, благодаря теории относительности, воссоединяется с ним. Нас ничто теперь не разделяет.

— Извини, Поташман, — вставляет Рике, — вспомни, что Шопенгауэр в еврейском характере, в его материалистическом оптимизме видел, и не без основания, живую антитезу буддистскому аскетизму и пессимизму.

— Фу ты! Я ведь крещеный! И то, что ты тут говоришь, чтобы меня задеть, меня никак не касается. Так будем друзьями?

— У меня был только один белый друг, и я потерял его, — отвечает Жали.

— Его имя?

Жали молчит. Поташман, томимый жаждой информации (этой родной сестры пропаганды) не отступается.

— Это был француз? Молодой? Который пожил на Востоке? Да?… Он умер?.. Вот глупец! Наверняка это Рено д’Экуэн, мой товарищ по руанскому лицею! Потрясающий тип… Чудовищно отчаянный… Приятной наружности… Созданный для наслаждения красивыми женщинами и красивыми идеями и по-глупому отправившийся гарцевать перед смертью!

У Жана-Клода Поташмана манера с таким чувством и убежденностью говорить о счастье и с таким отчаянием — о несчастье, что Жали, общаясь с ним, предпочитает избегать этих тем.

— Ах! Если подумать, что всех нас ожидает, — заключает Анжель.

— Да не говори ты об этаких вещах, типун тебе! — произносит, передергиваясь, Поташман, который свято верит в самоценность земной жизни, а по четвергам приносит с собой тонометр, чтобы после обеда каждый мог померить давление.

Жали чувствует, что вызывает любопытство у этих молодых людей, но у них нет никакого желания быть спасенными. Они разговаривают только об инстинкте, о Лотреамоне, об умопомешательствах, а потом издают тоненькие, прилизанные и пресные романы, выдержанные в худших французских традициях. Это — очаровательные маленькие эгоисты. Женщины, у которых они бывают, и те, вышедшие из простонародья, что являются подругами Анжели, более всего отвечают зову их сердца. Среди них — прекрасная сиделка Марго д’Амбли, владелица розовой книжной лавки Жанна Метраль, Гита Паскали из «Опера».

Жали больше не носит своего желтого одеяния. Зато почти каждый вечер он беседует с этими женщинами: польщенные его вниманием, они самозабвенно слушают его; узнав, что желтый цвет — это цвет париев, они ввели его в моду. Рощи Сен-Клу превратились в цветники из желтых нарциссов. С каждой Жали обращается ласково, по-доброму и даже галантно: «Подобно тому как пчела не наносит вреда цветам, сбирая с них нектар, мудрец умеет ходить по городу среди женщин».

Им всем очень любопытно узнать об особенностях «местного колорита». Когда Жали хочет толковать им об истоках страдания, они жадно просят:

— Расскажите нам лучше про «Камасутру».

Как всех европейских женщин, их завораживает соблазнительный декор азиатских страстей, и они надеются заполучить какие-то эротические рецепты и новшества. Между тем Азия целомудренна: чувственная жизнь в ней проста, а дух, питающий ее амурные дела, наивен.

Жали слишком неискушен и робок, чтобы высказать это, но он это чувствует. А как заставить услышать себя тех, в ком балет «Шахерезада» и танцевальные номера мюзик-холла «Палас», где красивый и смуглый от охры танцор истязает белую женщину, породили невысказанные желания? Жали думает об их товарках из Индии, которых Ганди называл «своими падшими сестрами» и которых этот Великий индус сумел использовать в революционной деятельности. И он, в свою очередь, протягивает женщинам руку, чтобы поднять их, чтобы они, доверившись ему, занялись старинными честными ремеслами. Он расточает им духовные советы и называет их «ревнительницами». Они соглашаются с ним, но следуют лишь своим инстинктам. Они соглашаются с юным принцем и крепко обнимают его за шею. Они ласкают его, так как это единственный способ у женщин выразить свое одобрение. Однако каждая мечтает о монастыре как о приятном уединении только когда слишком устает от танцев, выказывая желание стать одной из apasikas — монашек, о которых им рассказывал Жали. В сущности, они играются с ним, как с каким-нибудь медвежонком или пекинесом: если бы он не был так хорош собой, они давно бы «бросили» его.

— Это правда, что вы можете прочесть будущее? Как обидно, право, что у меня такие грубые руки!

— Это правда, что Беранжер хотела поднести вам в дар свои соболя, а вы растоптали меха и «турнули» бедняжку?

— Я только сказал ей, что роскошь питает тщеславие и что уничтожать животных — значит навлекать на себя гнев небес…

— Это правда, что животные разговаривают с вами?

Они послушно вьются вокруг него, греются возле него, словно возле печки. Но некоторые уже забыли, что он проповедует воздержание, и упиваются вином; другие, напротив, ударились в чрезмерную религиозность, обрили себе головы, и даже был случай, когда одна из них, истеричка, впала в транс. Теперь в доме Анжели царит странная атмосфера какого-то духовного хаоса, наивного благочестия и нервозного благоговения, от которой всем не по себе. И Жали — первому.

Он не может понять этих женщин: он догадывается, что Париж полон опасных увеселений, лиловых сумерек, ярких весен, что сам он является подобием рекламы. Сладострастие Азии, которым путешественники сдабривают свои рассказы, особенно после возвращения, тяжеловесно и простодушно и находится под большим воздействием возбуждающего порошка, оно не таит в себе ничего грозного; зато здешнее — представляется гораздо более опасным и изощренным. Жали с силой сжимает кулаки, так что ногти впиваются в ладони. Каждую ночь он невольно оказывается на улице, пропитанной запахом горячей, податливой, пахнущей мылом и розовой водой плоти. Его очень вспыльчивая восточная чувственность человека, привыкшего с момента зрелости к свободному отправлению своих естественных потребностей, разбужена. Он с трудом переносит зрелище этих полураздетых белотелых женщин. Особенно его мучает запах их духов.

По ночам из-за холода, от которого он страдает с тех пор, как стал спать под открытым небом, он видит страшные сны. Да, вне всякого сомнения это — армия демона Мары, это его чудовища с головами животных, с его распадающимися надвое аллигаторами, с его кобрами, которые надуваются, словно тесто, и превращаются в извергающиеся вулканы, с корнем вырывающие деревья, взметающие в воздух части тел юных дев и головы с белокурыми волосами. Учителю, чтобы восторжествовать над демоном, достаточно было явить дьяволу свой гладкий, подобный Лотосу лик; но Жали — не Учитель, и когда он является, враг насмешничает над ним, а искуситель отнюдь не исчезает.

Он просыпается, весь посинев от холодной росы.

Однажды утром он заметил, что не умеет больше молиться, что он лишь шевелит губами. В особенности ослабло внимание: сквозь бреши в нем свободно проник образ сестры Кента Розмари, водворившийся внутри без всякого зова. Она распростерлась в мыслях Жали, словно на ложе отдохновения, и воспоминание о ней возымело над ним гораздо большую власть, чем она сама в действительности.

И тогда, даже не сказав «прощай», Жали оставил Анжель, навсегда покинув ее дом. Он поднялся наверх в свой скит и занялся внутренним самосозерцанием, следя за своим дыханием и стараясь сделать его как можно более редким. Он стал изматывать себя повторением одних и тех же изречений, последние стали образовывать в его мозгу геометрические орнаменты, которые утончались, превращаясь в дрожащий нитевидный след.

«Двуногое тело нечисто, зловонно, полно заразы; оно сочится изо всех пор».

«Человеческое тело есть пустая оболочка…»

Он снова вернулся к заброшенным было постам и к медитации по системе йогов. Он похудел, кожа у него сделалась лимонного цвета. Ему отовсюду приносили еду: он дал скопиться возле себя целой куче пищи, не притрагиваясь к ней, дабы его стало тошнить от одного ее вида и тем самым отбило аппетит. Однажды его нашли застывшим в полной неподвижности, в одной руке он держал фекалии, в другой — деньги: в продолжение нескольких дней он беспрерывно повторял: «деньги… грязь… деньги… грязь…»

Он добился такого редкого дыхания, что переставал ощущать под пальцами пульс, а на губах выступала кровь. Он хотел очистить свой дух, как очищают спирт. Когда он спускался из Сен-Клу, он не чувствовал под собою ног: ему казалось, что он летит по воздуху, в голове звучало пение… Когда же бестии шести видов осознания — слышимого, видимого, осязаемого, обоняемого, ощущаемого на вкус и представляемого ментальным органом — перестанут, наконец, подползать к нему, стремясь разбудить его чувственность, а затем и желание? Он стал таким, что уже не испытывал ничего: скоро он укротит себя окончательно. Он по желанию мог глубоко погружаться в медитацию, поджидая момента слияния с Абсолютом. Сидя на траве, потеряв всякое ощущение собственного «я», он уже начинал проникать в область высшей свободы…

Вдруг кто-то потянул его за плащ, он очнулся: оказалось, что это Кент и его сестра Розмари.

— Ну и ну! Вы спали? Вот уже пять минут как мы стоим перед вами, а ваши глаза нас не видят.

Это возвращение на землю так внезапно, что Жали чувствует, как у него сдают нервы: он подобен тем мистикам, которые начинают рыдать, когда выходят из состояния экстаза, вновь оказываясь в этой жизни. В глаза снова светит солнце: природа, мягкая, как музыка, автомобили, воспоминания, платья, ветер — все это вновь проникает в его сознание и ощущается им. А также образ той, которая сейчас снизошла к нему с небес, словно голубь, опустившийся на плечо… Неужели принц, научившийся так владеть собой, отправившийся в поход за величайшими завоеваниями, уже так высоко возвысившийся над людьми, остановится после долгих месяцев самоотречения перед таким хрупким препятствием? Неужели презрение к самому себе, смирение, упоение — эти недавно обретенные достижения будут уничтожены?

— Мы искали вас всюду. Посыльные гостиниц, частные детективы, курьеры из American Express рассылались нами во все концы. Шеннон перед своим отъездом в Грецию забегал в вашу Миссию. Какой у вас все-таки адрес?

— Рощи Сен-Клу, близ террасы. Я подымаюсь из города туда каждый вечер.

— Roughing it, живете дикарем? Я тоже обожаю кемпинги, — сказал Кент. — В конце концов мы сами нашли вас. Какой необыкновенный случай!

— Ничего случайного не существует, Кент. Ничего — кроме звеньев единой цепочки, порой невидимых.

— О'кей! Великолепно! Но раз уж мы нашли вас, вам придется поехать с нами.

Розмари что-то шепнула на ухо брату.

— Сестра непременно хочет, чтобы вы опять надели ваше желтое одеяние. Она говорит, что в этой старой шинели колониального пехотинца вы не похожи на настоящего святого.

— Довольно, bottle it, you swine!

Жали застенчив по натуре, и эти манеры белых, такие грубые и резкие, сбивают его с толку.

— Я вас обидела, простить себе этого не могу. Объясните мне… Я так хотела бы всему научиться. Я только-только кончила школу, я еще ничего не знаю. К тому же это так ужасно — принадлежать к пресвитерианской семье. Научите меня вашей вере.

— «Не говори о своей вере, иначе потеряешь ее», — процитировал Жали.

— Какой эгоизм!

— Сам Будда назвал свое учение — учением глубинного мерцания: снаружи в нем нет ничего приятного и притягательного. Вы — прямая противоположность тому, чем надо быть, чтобы приблизиться к истине.

— Какая же я в таком случае? — спрашивает Розмари, и глаза ее горят желанием быть разгаданной, желанием устранить все препятствия.

— Вы есть Жажда — жажда жизни, жажда удовольствий, жажда перемен…

— Но уверяю вас, что это не так!

— Ваше лицо уверяет меня, что это так. Вы — та жажда, которая ведет от одного возрождения к другому и мешает избегнуть страдания.

— Я уже не ребенок. И я не дорожу жизнью, — капризно произнесла Розмари.

— Это дети не дорожат жизнью. А вы, — строго добавил Жали, — вы живете потребностью хватать все, что находится вне вас, — сверху, снизу, сбоку, посередине. Между тем, какова бы ни была приманка, знайте, что за ней всегда кроется удочка: именно так демон ловит человеческие существа. Сейчас вы тянетесь ко мне руками, как к вожделенному предмету…

— Насколько больше, монсеньор, мне нравится, когда вы не читаете проповедей. Вы так прекрасны, когда ваши уста сомкнуты…

— Тогда прощайте. Когда-нибудь, когда ваше зрение притупится, когда годы высосут из вас жизненные соки, сморщат ваше лицо, сломят вашу волю, а лампа ваша останется без масла, вы вспомните обо мне и о моей правде.

Жали умолк. Он положил раскрытые ладони на ляжки и закрыл глаза. Затем снова открыл их и встал, не сказав двум американцам больше ни слова. Он сложил плащ вчетверо и ушел обратно на берег Сены, чтобы восседать там на траве.

Жали сердился на своих друзей только потому, что по их милости ему пришлось выйти из своего состояния безмятежного покоя. Если это произойдет с ним еще раз, он накажет себя — будет держать правую руку поднятой весь день и всю ночь. Но насколько более серьезно и менее осознанно то импульсивное состояние, которое временами полностью овладевает им. Ему трудно было выдержать взгляд Розмари и совсем невозможно — обойтись без него. В этом-то и кроется тайная причина его гнева. Ведь у его жен, являвшихся по сути дела рабынями с татуированными лбами, у этих хрупких и невесомых существ, крашеные волосы которых были лишь попыткой искусственного подражания белокурому цвету высшей расы, не было ничего общего с этим высоким и прекрасным арийским архангелом!

Спускались сумерки. Шум затих. Машин становилось все меньше. Рабочие на велосипедах возвращались с работы домой. Проведя конец дня в медитации, Жали встал и бесшумно направился к своему уединенному убежищу. Возле решетчатой калитки Сен-Клу в автомобиле его поджидала Розмари.

— Я знала, что вы пройдете здесь, поднимаясь наверх, — сказала она. — Вот ваше платье. Я купила ткань и сама сшила его.

Жали взял, не поблагодарив.

— Прощайте, мадемуазель.

— Нет, не прощайте. Завтра я вернусь. Мне нужен ваш совет. Любить — это плохо?

— Любить — значит попасть в ярмо радости и страдания.

— А можно спастись от гибели, живя простой жизнью?

— Начните с того, чтобы остерегаться желания, словно это — голова змеи.

— А я ничего и не желаю… кроме одного — всегда быть подле вас, — сказала Розмари. И наклонила свою белокурую головку к рукам Жали.

* * *

Там, внизу, лежал Париж, вернее — два Парижа: на переднем плане — город американского типа, с суровыми геометрическими пригородами, с прямолинейным движением; за ним — старый французский город с его живыми фасадами, никому не нужными памятниками, похожий своими мягкими линиями на Карастру, где по одну сторону находилось поселение европейцев, по другую — город туземцев. Принцу в глубине души жалко маленькую Францию: представители латинской расы — это те же восточные люди, только в Европе. Ведь у Франции нет выбора: ей придется либо стать американской, либо сделаться большевистской. Жали берет руки Розмари в свои и не отпускает их, а та стоит, склонив голову.

Потом она поднимает глаза и смотрит на него в упор, пока он не начинает таять от ее взгляда.

— К вам, Жали, тоже можно отнести слова, которые вы говорили мне об Учителе: «его улыбка настолько прелестна, что ее одной хватило бы, чтобы переделать мир».

— Он улыбался, потому что страдал…

— А вы страдаете?

— О, Источник Верности, всякий имеющий веру, страдает. Вспомните про Кешуба, Шундер Сена, Павари Бабу, Тагора, про Раму Кришну, отравленного браминами еще в девятнадцатом веке, про Ганди, брошенного в застенки…

Жали крепко стискивает ладонями уши Розмари:

— Глядя на вас, я вспоминаю о встрече Совершеннейшего с женой. «Они узнали друг друга, — гласят тексты, — хотя никогда раньше не виделись»…

— Я узнала вас, Жали, потому что вы — сама мудрость.

— Вы так считаете? Только мудрец может узнать мудреца.

— Во-первых, я слышала, что великие спасители сходят на землю лишь во времена величайших бедствий, — добавляет Розмари. — Теперь как раз ваше время. Я полагаю, вы можете спасти тысячи среди нас, да, спасти целые страны.

Устами Розмари овладела, преодолев путы наследственного пуританства, присущая прозелитам пылкость.

— Здесь никто не стремится быть спасенным. Здесь все повторяют «мудрость исходит от Востока», но никто в это не верит.

— Жали, мне кажется, вас можно сравнить с чистокровным скакуном, избравшим участь крутить мельничные жернова.

— Это — есть порча, которую под именем прогресса Европа наслала на Америку, и та возвращается теперь оттуда обратно к нам.

— Похоже, она движется по одному пути с солнцем?

— Да, идеи, как и города, шагают с Востока на Запад. И как знать? Астрологи в Карастре преподали мне такой магический закон: посвященный убьет посвятившего.

— Вы — праведник, — сказала Розмари. — Запад не приводит вас в восторг, однако вы нисколько не стремитесь отомстить ему.

— Лучше совсем отказаться, как делали наши предки, от знакомства с Западом, чем иметь о нем плохое, ложное и убогое представление.

— У вас в сознании не может быть ничего подобного, — продолжает Розмари, — я ощущаю ваше молчаливое могущество, я чувствую, что вы — спаситель. Мне кажется, вы возносите меня ввысь.

Принц-нищий поднимает на нее испуганный взгляд, зачастую характерный для него, но не лишенный очарования. Несмотря на свою явную невинность, эта ничего не боится. Хотя у нее и нежная кожа, она является достойной внучкой тех людей, что стреляли в салунах из револьвера, не вынимая его из кармана штанов. Он побаивается американок: ведь если его страшат белые мужчины, то что тогда говорить об их женщинах, которые являются их истинными хозяевами, поскольку те живут и трудятся лишь ради них? Все, с чем здесь надо бороться (страсть к переменам и роскошь — это теперешнее обличье дьявола), исходит от женщин.

Розмари не сводит с принца взгляда:

— У вас в глазах, Жали, два волшебных огонька. Сейчас, когда они такие узкие, только их мерцанье и видно. Мне вправду кажется, что я люблю вас.

Следует знать, что собой представляет восточная любовь — с ее долгой подготовительной работой по обольщению, с ее бесконечными знаками поклонения, кои осмеливаются выражать лишь под прикрытием символов, которые рискуют проявить лишь в игре слов, в скромных поэтических намеках, почерпнутых из лучших классических произведений, — чтобы понять то действие, которое произвело на Жали это признание в упор. Он дрожит, стараясь изо всех сил оставаться бесстрастным.

— Не надо меня любить, — отвечает он, — пока я не стану святым.

— В любом случае вы уже — великий человек. А вы любили?

— Я всегда имел подле себя, о Сосуд Добродетели, лишь купленных женщин, женщин-пленниц или тех, кого мне подносили в дар.

Солнце покрывало лаком нежную грунтовку картины, тогда как прекрасный летний день снимал с нее все тени. Буксиры вспахивали воду, бороздя своими винтами отражения стройных тополей. Это был тот самый севрский пейзаж старомодного светло-сиреневого цвета, затасканный «импрессионистами», с которыми, кстати, парижане познакомились лишь благодаря торговцам с улицы Лабоэси. Жали знает, что французы, равно как и китайцы, ненавидят пленэр. Он чувствителен к новизне этой западной природы, красота которой заключается в том, что она сведена до человеческих пропорций, архитектурно правильна и никогда не бывает такой расплывчатой и запутанной, как природа тропиков: волнистые гребни Кламара, Монруж, рисованный сажей, известью, землистой охрой, с играющими на солнце окнами — настоящие инкрустированные зеркальца, как в Сиаме. Вместо гнилой воды, колючих фруктов, чудовищной крапивы — плавная река Сена, просто созданная для галльских песен; вино, откупориваемое в увитых зеленью беседках, жареная рыбка, поцелуи в завитки волос на шее, следы кисти на стволах деревьев и притом кое-где — золотые мазки старых локомотивов — этакие пряжки на Большом Поясе железной дороги. Безмятежные места, избранные судьбой для этой многозначительной встречи двух рас, походили на безвестные деревни, отмеченные на атласе двумя скрещенными саблями в качестве места какой-нибудь исторической битвы или нечаянно прославившиеся благодаря какому-нибудь мирному договору.

Лежа подле него, Розмари отдыхает.

— Отчего вы улыбаетесь, Розмари?

— Почему же мне не улыбаться? Я — дочь счастливого народа, у нас каждый, едва проснувшись, уже напевает.

— А я люблю лишь несчастных.

— У меня много денег, — говорит она. — С их помощью мы будем делать добро. В Америке делать добро стоит бешеных денег. Там нет бедных. Их приходится привозить издалека.

Мистический союз двух молодых, горящих жаром сердец. Их сплетенные пальцы, светлые и темные, походят на клавиатуру. И тут в Жали зажигается свет, гораздо более жаркий, чем тот, который он ощущал в себе до сего дня, и не такой ослепительный, как тот свет, что озарил его над лондонскими крышами — образ Совершеннейшего: этот не заставляет его опустить глаза и пасть на землю, он проникает в него, словно солнце, сквозь все по́ры и греет кровь прямо сквозь одежду. Его темные руки охватывают овальное личико Розмари, гладят ее волосы, ровно подрезанные на лбу ножницами и сами похожие на лезвие. Он не может удержаться от того, чтобы не дотрагиваться постоянно до этой массы белокурого металла. Какой странный новый союз, союз Севера и Юга, Востока и Запада возник под этим парижским небом — небом без богов и без грифов.

— Я больше не останусь в этом месте, — говорит Жали, — здесь стало слишком много гуляющих, мне досаждают любопытные, меня преследуют журналисты. В наши дни скромность стала чем-то таким странным, таким редким, что привлекает всеобщее внимание. Меня считают баснословно богатым, и когда я прошу еды, мне кидают камни. Меня принимают за находящегося на содержании инородца, за факира, за дервиша — глотателя толченого стекла. Говорят, мои рьяные последовательницы там, внизу, доходят до скандалов: теперь они, под тем предлогом, что отдали платья бедным, разгуливают нагишом. Впрочем, Париж просто задыхается от критиканства и умирает от страха опозориться. Ему каждый день нужно новое откровение. Здесь запоминаются только слова, но сам голос, идеи, которые он озвучивает, и суть, породившая эти идеи, — это никого не интересует. Знанию здесь предпочитают неведение, хотя из него равно исходят рождение и траур, привязанность и отчаяние. Рама Кришна сказал, что Христос виден на Востоке лучше, чем на Западе. Зато дьявол виден гораздо явственнее в Париже, чем в Карастре. Безумец! Я борюсь со злом, и это — в городе, где царствует зло!

— Святые пользуются успехом только в таких странах, где скучно, — вздыхает Розмари. — Но я уверена, что мы восторжествуем. Я объясню своему брату Гамильтону, что позвало меня к вам. У него добрая душа. (Она произнесла это так, как говорят «у него доброе лицо», и так оно и было в действительности.) Он поймет меня. Я последую за вами и буду вам помогать, сколько понадобится.

— Тогда идемте, — сказал Жали. — Уйдем отсюда. Бросьте все. Откажитесь от сумасбродств. Сожгите свои фабричные тряпки, сотканные с потом бедняков: оденьтесь просто. Идемте со мной. Все будут вас уважать, я буду вас защищать. Наши отношения будут абсолютно чистыми: я буду называть вас сестрой.

И Жали, тоже улегшись на траву, братски-любовно приник головой к головке Розмари, как это делают, ласкаясь, кони.

III

— Нет, я не святой. Я не Совершеннейший, — говорит Жали. — Ведь тень дерева, под которым я сижу, не остается неподвижной подобно тени Священной смоковницы, она не перестает двигаться вслед за солнцем, как всякая другая. Я не могу перейти реку, не промокнув до нитки. У меня ни на руках, ни на коленях нет тех тридцати двух признаков, которые отличают «Тех-кто-уже-не-возродится». И разве вы видите землетрясения, молнии в восхищенных небесах — все то, что должно было бы возвестить, что я близок к просветлению?

— Когда-нибудь я это увижу, — отвечает Розмари.

Она уходит под сень деревьев готовить скромную трапезу. Теперь они обосновались в Марлийском парке, вблизи прудов и земляных насыпей, оставшихся от фундамента когда-то стоявшего здесь и разрушенного замка. Они ночуют в заброшенной телеграфной башне.

«Просветление никогда не придет ко мне, — с горечью думает Жали, — так как я люблю ее и теперь с каждым днем все больше удаляюсь от совершенства. Единственный успех, которого я добился на Западе, был успех у женщин. Это означает, что он легковесен и не имеет будущего. Но как мне ожидать какого-то другого, если я сам теряю себя все больше и больше? Я испытываю удовольствие, покидая вечные истины и погружаясь в хаос и мрак».

— Еда готова, — объявляет Розмари.

Она забавляется такой жизнью, вспомнив детство, проведенное в Иосемитской долине: парусиновые палатки, купанья в ледяной речке Мерсед, форель, переливающаяся всеми цветами радуги, лани, пасущиеся под большими красными деревьями, прямо среди «фордов», укрытых от росы брезентом.

Босая, в белой полотняной одежде, она приносит ему в миске то, что сварила. Как истинная американка, она привыкла обходиться без прислуги. Они садятся — он на пятки — и едят руками.

Жали, ты уже не пребывающий в ожидании несказанного человек: теперь ты — лишь часть пригородной семейной пары, поглощенной едой!

Кваканье лягушек напоминает Жали о Карастре. О, Карастра — восхитительные блюда из свежего имбиря, поджаренных бананов, кокосового молока, которые приносят босоногие слуги. Пока он жил один, он не обращал внимания на свое меню, а сегодня он того и гляди начнет ворчать по поводу сушеной трески: кто не усмотрит здесь верного признака того, что он зажил семейной жизнью? Он старается успокоить себя:

— Разве я не могу, не достигая святости, быть, как и всякое другое созданье, просто вестником Бога? Само божественное — не есть чудо; чудом явится то, что чистое созданье, ищущее истину, обретет ее.

Однако к чему теперь все это? У Жали уже никогда не будет прогресса: в урочный час неизбежно появилась женщина — в момент его наименьшей сопротивляемости, в тот самый миг, когда ослабела центробежная сила милосердия и доброты, приведшая его в первом порыве на другой конец света — на помощь Западу. Запад! Восток! Как далеко было то время, когда он, находясь в обществе Рено, манипулировал этими абстрактными понятиями, считая их гибкими, поддающимися воздействию воли и призвания! Теперь Земля представлялась ему какой-то очень старой авантюрой, чей конец уже давно предрешен, и ей остается лишь довольствоваться преданностью отдельных индивидуумов. Все то, что из Карастры казалось таким ясным, таким простым, здесь спуталось, стало иллюзорным, неразрешимым. Царство миражей — отнюдь не экватор, это — Хэмпстед, это — Сен-Клу.

Какое прекрасное тело у этой дочери Америки! Эти крутые бедра, этот тугой живот, эта кожа — такая белая, с россыпью веснушек, словно страницы полежавшей на солнце книги. Она вся наполнена дремлющими сокровищами. Его невольно тянет к ней, как желтолицых тянет в Калифорнию. Однако Жали старается отвратить от нее свои помыслы.

Лондон. Париж. Несколько различный прием, но результат одинаков: полное поражение. Что ему надо было сделать, чтобы стать «а successful soul winner» — удачливым ловцом душ? Давать людям развлечение. Несчастным нет дела до утешения, обязывающего к новым жертвам. Разве волна увлечения Азией во времена Монтескье и подобная же волна во времена братьев Гонкур захлестнула бы фривольную Европу, если бы вместо нарисованных на вазах китайцев и изображенных на гравюрах японцев ей было предложено строгое следование учению Конфуция или полный текст «Упанишад»? Чтобы в такой век, как этот, заставить принять какие-то суровые правила, надо быть воплощенным божеством.

— Но вы и являетесь им, Жали!

— Нет, Розмари. Я слишком долго ждал. Я уже изуверился. Посмотрите хорошенько: в моих глазах нет ничего сверхъестественного. А разве я неуловим? Разве тело мое неуязвимо для пуль? Несовершенный человек, созданный несовершенной силой, которая, похоже, устремилась к совершенству, но не смогла сделать ничего.

Жали жестом выражает отчаяние.

— Что общего между Парижем и страной, откуда я прибыл, язык которой не имеет даже личного местоимения, где все коллективное, где сама личность человека никак не отмечена? Париж — это тысячи конкретных индивидуальностей, это миллионы идей, «витающих в воздухе», это насыщенная кислородом атмосфера, в которой огонь горит ярче, чем где-либо, зато греет меньше — как на высокогорных плато Тибета! Насколько здесь все стремятся быть и казаться известными, настолько в Карастре все стараются спрятаться под псевдонимом и даже вовсе скрыться за названием своей должности, чтобы не привлекать внимания злых духов. Ведь я рос, окруженный магическими запретами, под постоянной угрозой мистических чисел и неблагоприятных дней, среди служителей, внимательно изучавших форму облаков, придворных гофмаршалов, обязанных следить за оборотнями; как объяснить наши сверхъестественные страхи белым, которые смеются над ними и идут прямо напролом, ничего не страшась? Теперь я знаю, что никогда не буду иметь на них никакого влияния: это они всегда оказывали и оказывают влияние на меня; мне никогда не достичь состояния Будды, никогда не овладеть Знанием.

— Даже если много молиться вместе, Жали?

— Увы! Теперь мне не обрести освобождения.

— Но ведь мы от всего отказались!

— Нет, Розмари. Мы не отказались друг от друга.

* * *

— Ну, — неожиданно сказал Жали, — нам пора в путь.

— А куда мы пойдем? — спросила Розмари.

— Неважно куда! Будда предписывает не оставаться на одном месте больше трех дней. Надо ходить. Все, что праведно — тяжело. Жизнь должна быть суровой. Впрочем, что нас удерживает? Мы не принадлежим ни одной стране.

Они покинули Марлийский лес, ступая босыми ногами по первым опавшим листьям. Слышно было, как падают каштаны, как они лопаются, как катятся по земле. В тот вечер их ужин состоял из ежевики, желудей и грибов. Наступила осень, и воспламененные октябрем листья еще долго после захода солнца пылали его светом. На опушке леса в лицо им ударил дувший из долины западный ветер. Ступая гуськом, они пошли по дороге, идущей из Лувесьенна в Версаль. Пошел дождь, было воскресенье. Мокрый асфальт блестел, словно зеркало, в свете фар автомобилей, вереницей возвращавшихся в город. В одну сторону мчались красные огни, в другую — белые, с мерцающими перед ними конусами света, полосатыми от воды. Они шагали по пологому краю дороги, и машины обдавали их брызгами. В Версале Жали предложил направиться в Рамбуйе.

Розмари остановилась.

— Меня знобит, — сказала она. — Кажется, у меня жар.

Жали смотрит на нее. Она очень бледна. Куда же вести ее теперь, когда наступает сезон дождей? Может, ее следовало бы отправить в американский госпиталь?

— Я остановлю авто и отправлю вас к брату. Завтра, если вам станет лучше, вы вернетесь: я буду ждать вас в это же время вот у этих ворот, — произнес Жали.

Она вдруг почувствовала себя так плохо, что не стала отказываться. Она догадалась, что он сердится. Глядя на его непроницаемое лицо (that blank face, как она говорила) и оценив исключительную вежливость этого человека, который называет ее «Розой Невинности» и не ведает дивной западной вульгарности гнева, Розмари залилась слезами.

«Белые утратили способность жить простой жизнью, — думает Жали. — Даже если дух их соглашается, тело не слушается. Они слишком много говорят, слишком много спят. Впрочем, это моя вина: кто же мечтает получить спасение — с женщиной?»

Когда он остался один, он почувствовал себя виноватым, но свободным.

Розмари возвратилась только на третий день, перед заходом солнца: она чувствовала себя получше.

— Мы сможем двинуться дальше сегодня вечером? — спросил Жали.

— Куда именно?

— Будем шагать на юг: я проведу зиму в Ментоне.

Розмари покраснела. Она еще не отослала назад машины. Она объяснила, что серьезно простужена, что доктор запретил ей жить под открытым небом. Брата она не застала. Она велела отвезти себя к одной из теток — жене судьи штата Мисиссипи, которая живет на левом берегу. Там она узнала, что поскольку каникулы кончились, брат вернулся в Кембридж и что родители очень за нее беспокоятся… Теперь она боится отца — миллионера и радикала, который остался грубым, как работяга… Разве ему объяснишь на расстоянии?

Жали все понял.

— Когда отходит ваш пароход? — спросил он с бесконечной нежностью.

Розмари минуту колебалась.

— В случае необходимости… «Мавритания» будет завтра вечером… в Шербуре. О! Обещаю вам, что я только туда и обратно… Впрочем, я вам телеграфирую. Только вот куда?

— Моя сестра не будет телеграфировать.

— Жали! Я клянусь вам.

— Ладно. В Ментону, до востребования. Но моя сестра никогда не вернется. Я знаю.

— До скорого свидания, Жали. Я возвращусь к вам, и уже навсегда. Или вы приедете в мою страну. Вы увидите, что это земля молодости и гостеприимства. Благодаря мне вы узнаете все самое лучшее, что в ней есть, самое великое. Эта страна — для вас: она даст вам все, что вы хотите.

— Все, что я хочу, она у меня отбирает.

Розмари прильнула розовыми губками к сиреневым губам друга.

Жали остался один. Он уже не был ни наследным принцем, ни Буддой, ни аскетом, он был просто человеком — слабым и побежденным.

IV

We are piqued with pure descent but nature loves inoculations [46] .
Эмерсон

Жали — снова на пассажирском судне. Очень неустойчивом на этот раз. Бушует стихия времени равноденствия. Октябрь на Атлантике. На воде, как и на суше, тоже чувствуется осень, только по другим признакам: водная гладь порта усеяна перьями чаек, словно письменный прибор, волны — более густого мраморного оттенка, облака уже не клубятся, они рваные, а луна какая-то водянистая. Море выстреливает в судно пенистыми ядрами: посуда бьется, столовое серебро рассыпается, мебель трещит, сундуки падают, пассажиры цепляются друг за друга — все с трудом противостоит зову морских глубин.

Уже больше месяца прошло с момента отъезда Розмари, с того вечера, когда она покинула Жали в Версале. Пообещав вернуться, она не возвратилась, потому что действительно безнадежно увязла в своем искреннем намерении объяснить родным ситуацию, однако ситуация решительно не поддавалась объяснению, особенно такому человеку, как Юлий О'Кент — грозному оратору венсенского муниципалитета, Большому Дракону ку-клукс-клана, противнику черномазых и врагу желтолицых. Во время своего пребывания на юге Жали несколько раз спускался с горы, где он обрел убежище в тех самых пещерах, в которых скрывался доисторический человек; на почтамте в Ментоне однажды он обнаружил телеграмму от Розмари, отодвигавшую ее возвращение, потом пошли письма, объяснявшие задержку, затем — содержавшие окончательный отказ от поездки в Европу. И уже никакого упоминания о приезде ее друга в Соединенные Штаты.

«Там, где рвутся железные цепи, может удержать женский волос», — говорил отец Будды, перепробовавший все, чтобы удержать сына возле себя. И все-таки Шакьямуни не удалось обуздать. А как обстояло дело с Жали?

Жали ждал. Потом понял, что она уже не приедет. Тогда он постарался думать только о своем долге. Он не хотел отказываться от совершенствования из-за женщины. Он много молился. Он стал поститься, сильно похудел. Однако наступил такой момент, когда ему пришлось сдаться: любовь цепко держала его. В его противоборстве с Западом Запад защищался как мог, в том числе пустив в ход подлый прием — женщину. Горячность, легкомыслие и пылкое воображение принца, слишком долго сдерживаемые, взяли верх. Спешно возвратившись поездом в Париж и одолжив денег на поездку у посланника, Жали даже не понял, являются ли его действия доказательством слабости или доказательством ожесточенности: ведь слабость есть не что иное, как ожесточение против запрета. Теперь, когда он уже ничего не мог сделать для собственного спасения, он повторял, что ничего нельзя сделать и для спасения мира. На самом же деле он просто перестал думать об этом.

Да, он даже не понимал, что его приключение заканчивается по той простой причине, что он сам сократил его срок. В своем ослеплении он, сам того не подозревая, снова возвращался к потемкам и аморфности восточной души. Он уже не здесь, он заблудился в джунглях инстинкта. Убить в себе желание? А разве брамины не учат, что желание было первым проявлением Духа? Ведь именно желанию мир обязан своим возникновением! Он любит; его желтая кровь, эта неукротимая кровь, которая при смешанных браках всегда довлеет над белой кровью, стремится к той, которая явилась ему словно из племени ведических богов. Жали не может жить без Розмари, без ее белых зубов — таких аккуратных, что они кажутся выточенными. Он помнит только тот летний день на берегу Сены, в Нормандии, возле меловых утесов, где он впервые встретил ее, помнит только ее взгляд, вошедший в его плоть, словно гарпун. Все остальное — ее отсутствие, все остальное — пропасть. Ему неважно, что он противоречит сам себе! Азия смеется над всем этим! Разве Жали, плывущий на этом качающемся океанском пароходе с грудью в пене и гривой из красных искр, ныряющем в податливые дыры под нависающим покровом ночи, — это тот самый юный восторженный принц, поглощенный мыслями о мистических жертвоприношениях, который почти год назад плыл по волнам Индийского океана на борту «Феликса Фора»? Где Южный Крест? Где Будда? Сдержанный и молчаливый, он исчез с небес так же незаметно, как и появился, это божество никогда не навязывает себя тому, кто его не алчет.

Теперь Жали — всего-навсего человек, который пытается отыскать за морем свою женщину.

Нью-Йорк. Баттери-парк. Увенчанная шипами Свобода.

Do not anchor here. «Здесь якорь не бросать».

Вот вошли в реку, замусоренную отбросами и соломой, изборожденную шлюпками, заполненную белыми бакенами, рыболовными сетями, колесными пароходами; вода от ветра закручивается барашками; всюду — дым; волны разбиваются о набережные и проникают в доки, словно повстанцы во дворец.

Пароход медленно плывет вверх по течению, минуя усеянные желтыми чайками буи и словно бы производя смотр всем морским компаниям мира: их судам, находящимся каждое в своем стойле, столь разным по габаритам, что одни вполне могли бы служить спасательными шлюпками для других, а также их стоянкам, расположенным перпендикулярно к набережным и образующим огромные зазубрины, которые покусывают посеребренную контровым светом воду. Справа — небоскребы, старые кубические и новые цилиндрические, с террасами, со шлейфами дыма над ними, выстроившиеся в ряд и вздымающиеся ввысь, словно органы с длинными призматическими выемками, в которые забралась тень. Далее — пакгаузы, бетонные пристани различных навигационных компаний, нависающие уступами над пустотой и водрузившие здесь многоцветье флагов, они черны от людей, толпы которых начинают извиваться, словно черви, при появлении прибывающих из-за океана кораблей.

Для Жали этот мир уже не внове. Для него здесь нет той неожиданности, какая кроется для европейца. Большей неожиданностью для него был Марсель. Для него, так же, как и для всех его собратьев с Востока, Соединенные Штаты — это лишь усугубленный Запад. Америка преподносит им те же проблемы, только доведенные до абсурда. Жали поворачивается спиной: в это утро он предстает перед нами бедным хрупким подростком, не особенно уверенным в том, что его не высадят на Эллис-Айленд из-за его приобретенного по случаю паспорта; он ждет не дождется момента, когда вновь обретет ту, без которой не может жить. Пусть здесь торжествуют механизация, плутократия и империализм, Жали заботит сейчас совсем другое: стоит ли там, на украшенной зелеными и желтыми фонариками пристани, в этом огромном шевелящемся черном ожидании — Розмари?

Розмари там не оказалось: она не пришла встречать Жали, несмотря на его радиограммы. Пароход чуть было не получил крена из-за толпы пассажиров, волной хлынувших на левый борт. Почти каждый видит на пристани знакомое лицо; сердца людей разделяет теперь уже только река, потом речка, потом ручеек, потом плещущаяся канавка, которая еще какое-то мгновение отгораживает пароход от набережной. Жали изучает полиция, опрашивает иммиграционная служба, обследует служба здравоохранения, обыскивает таможня — посреди невероятного скопища платьев, драгоценностей, шляп и материй, добытых после набега на Европу. Наконец он выбирается на твердую землю.

И оказывается то брошенным в водоворот покупателей, которых выплескивают на улицу универсальные магазины; то вдруг заблокированным на перекрестке по требовательному приказу невидимого электрического звонка; его то вырывает с тротуаров уличный поток, то засасывает куда-то вверх гейзер эскалатора; он бродит между убегающими, а точнее — падающими, узкими перспективами домов, клетчатых, словно вафли, таких высоких, что с трудом не задираешь голову: настоящие квадратные вулканы с дымовыми завесами.

И вот он уже опять такой же, каким был в Лондоне — заблудшее дитя первых вечеров; однако не прошло и года, а он стал гораздо уязвимее, нервознее, неуклюжее! Он испытывает только одну потребность — увидеть Розмари. Ничего другого от жизни он не просит. Он знает, что она живет в вилле на Лонг-Айленде: это очень далеко… Жали оробел. Америка внушает ему страх. Когда старая дама из замка Экуэнов не пожелала принять его, он только улыбнулся. Здесь же, среди этих улиц, которые то открываются, то закрываются, словно шлюзы, он предпочтет скорее утопиться, чем столкнуться с кем-нибудь из этих квадратных людей — неуемных болтунов, которые пускают в ход любезность, словно дубинку, которые ни с того ни с сего заговаривают с вами, желая знать абсолютно все — откуда вы приехали, куда направляетесь. Он уже на пароходе начал страдать от этих внезапных расспросов людей, желавших полюбопытствовать, кто он и какой национальности, тогда как восточный этикет позволяет узнать чье-либо имя не иначе, как через третьих лиц.

Жали велел везти себя в ближайшую гостиницу. «Парк-отель» оказался прямоугольным зданием телесно-розового цвета, с цветами и киосками с игрушками внутри, с мрамором повсюду. Господин в ливрее, чуть ли не заламывая от отчаяния руки, сообщает, что свободных номеров нет. Такси везет его в другую гостиницу, что в Манхэттене, затем еще в одну — на Восьмой авеню, потом на Cas-Broadway: мест нигде нет. Чернокожий шофер открыто смеется ему в лицо.

— Что ж, везите куда хотите!

Негр направляется вниз, в Вест-Сайд. И вот перед ними — кирпичное здание с наружной противопожарной лестницей, где номера, с обязательной Библией каждый, сдаются посуточно. На заднем дворе расположена прачечная, ее хозяйка — очаровательная приветливая мулатка (какое внезапное успокоение при виде темнокожего существа…). Постояльцы — самые разные, странноватые люди, которые словно укрываются здесь от ливня или уличного сражения. Жали почувствовал себя увереннее, он решает остановиться здесь и сам относит багаж в свой номер…

Спустившись на ланч, он попадает в столовую с баром в качестве украшения, где одетые в пестрые наряды люди едят стоя, не снимая шляп. Ему накладывают на тарелку все кушанья сразу, словно корм собаке.

Внезапно набравшись решимости после долгих колебаний, Жали оставляет табльдот, заходит в телефонную кабинку и опускает в отверстие автомата десять центов: он просит соединить его с номером Юлия О'Кента в Лонг-Айленде. Сейчас время завтрака, вдруг Розмари окажется дома? Действует он так сосредоточенно, будто закладывает бомбу. И даже чуть подается назад, словно ожидая соответствующего эффекта.

— Это вы, Жали! Где вы находитесь?

— Я в Нью-Йорке, в гостинице.

— Боже! Вы — в Нью-Йорке!

В голосе ее — удивление и налет отчужденности.

— Мне надо встретиться с вами, Розмари! Где я могу вас увидеть? Вы уже завтракали?

— Нет… То есть да. Впрочем, мне сейчас некогда. У нас гости.

— Я могу приехать к вам?

— О нет! Это невозможно.

— Остались ли вы тою, кого я называл своей сестрой?

— Да, да.

Американский телефон не создан для банальностей, тем более — для обмена прочувствованными словами. И как определишь здесь, на ощупь, во мраке, истинное состояние чувств, которые могли измениться от времени, расстояния и противоположно дующих ветров? Жали угадывает ее смятение: он чувствует, что ей хочется поскорее отойти от телефона.

— Где вы назначите мне свидание?

— Значит так, — говорит она, — будьте завтра утром, в двенадцать, у входа в парк Кони-Айленд.

Теперь Жали целеустремленно поднимается к центру города, словно ему куда-то надо, словно у него есть дела помимо этой встречи ровно через сутки. Что ему делать здесь, в Америке, если Розмари не звала его? Он даже не помнит теперь, когда и как он принял решение покинуть Европу: все последние недели он действовал, словно лунатик. Он жил уже не там: его двойник покинул его, он упредил его здесь. Как это бывает во сне, он мчался сюда не только за ней, но и за самим собой.

Способность понимать самого себя, которую он постепенно приобрел и которая ставила его особняком, возвышала над остальными восточными людьми, он, похоже, утратил. Всякая объективность исчезла. Он уже не знал, как ему относиться к Розмари. Она представлялась ему то шекспировской героиней, идеальной, чистой, беззащитной, то существом опасным, обладающим большой внутренней властью. Быть может, она была и той и другой — в зависимости от того, обретал он самообладание или отчаивался. Но он был готов на любую жертву, на любое испытание, чтобы сохранить ее. Ибо единственным не покидавшим его больше видением, когда он думал о Розмари, была ее белая кожа.

Кони-Айленд — с его подмостками и лесами на болтах, с его цирками, аттракционами, железной дорогой, извивающейся между картонными скалами, мертвым озером с «water-chute», его коробками для кувырканья, искусственными сквозняками, от которых поднимаются юбки, с его сетями, барами, темными тирами в глубине зияющих иллюминаторов, с кривыми зеркалами, механическими лошадками — кажется таким убогим в безжалостном свете безлюдья и утра. Так вот где развлекается самая великая белая раса? Почему Розмари назначила ему свидание в этом богом забытом месте? Жали ждет ее среди торговцев icecreams, на самом ветру, среди рисовальщиков силуэтов, итальянских frittimisti, фотографов с уже готовым декоративным фоном: это нарисованные автомобили, аэропланы, пальмы, в которых проделаны овальные отверстия для лица. Теперь, когда он одет на манер буржуа, он сам себе кажется гротесковой принадлежностью этой ярмарки: он теряет твердость, он чувствует, что тает. Он не пребывает уже в единении со Вселенной: он больше не есть — все, он — как все. Можно подумать, что с ним уже при этой жизни произошло перевоплощение в более низшее по сравнению с тем, каким он был вчера, существо.

Появляется Розмари, уже не босоногая, не в полотняном платье, а закутанная в меха, в изящных лакированных туфельках на высоких каблуках, в маленькой юбочке — настолько короткой, что когда она кладет ногу на ногу, можно увидеть подвязки и кусочек тела.

— Жали! У вас снова отросли волосы. Так вы мне нравитесь больше.

Она еще красивее, чем он ожидал, потому что теперь она так далека: она Запахнута в свою нацию, забронирована местными предрассудками. Они уже оба не за границей, не на нейтральной земле. Розмари — у себя дома. Когда смотришь на ее ноги, сразу видишь, что они покоятся не на какой-то другой, а на родной почве. Здесь ее призваны охранять законы, между ним и ею стоят строгие нравы, семья, всегда находящееся на страже общество, в котором женщина всемогуща. Даже облик ее изменился: у нее типично американское личико — квадратное, как ее туфли, небольшой твердый носик, крепкий подбородок, сжатые губы.

— Сестра моя! — тем не менее говорит ей Жали.

По тому, как она по-новому, едва уловимо, отпрянула, он понимает, что она отвыкла от этого обращения. Никогда нельзя обрести женщину той же, какой вы ее оставили. Рядом с нею, такой высокой, такой белокурой, он увидел себя со стороны: маленький желтолицый узкоплечий юноша, плохо одетый, придавленный котелком, который сполз на оттопырившиеся уши — бедняжка дикарь. Но унижение ему уже по душе.

— Когда Ваш Светоч перестал светить, Розмари, мир сделался так же пуст, как в тот миг, когда Гаутама, сложив свой плащ вчетверо, лег на него и умер.

Она, смягчившись, улыбнулась:

— Когда я снова подле вас, Жали, вы внушаете мне доверие. Я ощущаю на себе ваше силовое поле.

— Я потерял свою силу, когда вы были рядом, и еще больше — перестав видеть вас. Я — заблудившийся поводырь, Розмари, с ограниченными возможностями.

— Почему вы явились в Нью-Йорк?

Он хотел было сказать: «Моя родина — там, где вы». Однако объяснить это оказалось для него совершенно невозможным делом (все восточные люди испытывают эти затруднения, которые часто бывает столь невыносимы, что приводят их к самоубийству).

Она продолжала:

— Вы решили, что я вас разлюбила? Но вы прекрасно знаете, Жали, что в тот день, когда я прониклась вашим самоотречением, вашим презрением ко всему, что не ведет к спасению, у меня не стало другой потребности, кроме как узнать вас ближе, другого желания, кроме как восхищаться вами.

— Я знаю только, что именно с того дня я отказался от самоотречения… Розмари, я уже не живу, как когда-то, стремлением к чистоте.

Преодолев смущение, она подняла на него взгляд.

— Значит, и вы это чувствуете? Я тоже это почувствовала, — ответила она.

— Вы не сердитесь на меня за это?

— Нет, Жали, это не ваша вина. Это — моя. Я не должна была держать себя так вольно с вами, восточным человеком… Но вы были не такой, как все: вы были воплощением святости, прекрасной статуей…

— Вы принимаете меня таким, каков я есть?

— …Я больше люблю вас другим.

Когда они оказываются вот так близко, почти соприкасаясь, их молодые горячие тела ощущают взаимное влечение, но как только их взгляды встречаются, они отшатываются друг от друга, ибо глаза выражают иную суть, нежели тела. Две их расы — это две противоположные планеты: одна — светлая, радостная и оптимистичная, другая — мрачная, тысячелетняя, лишенная надежды. По лицу Розмари текут немые слезы. Она чувствует раздвоение: одна ее часть рада быть возле Жали, другая не может удержаться на месте и думает только о том, как бы избавиться от него.

— Где я смогу снова увидеть вас, Розмари?

О том, чтобы прийти к ней домой, не может быть и речи. («Что может быть скучнее американца, принимающего гостей», — говорит она, пытаясь шутить.) Как и о том, естественно, чтобы прийти к нему, поскольку он живет в гостинице.

Жали предлагает позавтракать где-нибудь вместе на следующий день.

— Дело в том… я не знаю, как мне выбраться из дому, — говорит она. — Не говоря уже о том, что эти общественные места просто ужасны для откровенного разговора… Нужен будет какой-нибудь предлог.

— Предлог? Я считал вас свободной — свободной, как сама Америка.

— Это потому, что вы не знаете Америки, Жали.

— Однако я хорошо помню, как в Карастре ваши миссионеры из Y.M.C.A. говорили, будто все в мире, что еще заковано в цепи, будет освобождено вашей страной!

— Жали! Раз вы такой всезнающий человек и умеете читать в душах, позвольте мне больше ничего не говорить…

— Из-за вас я уже ничего не знаю и ничего не умею, Розмари. Все кончено, злой демон Мара победил меня. Мне отказано в том, ради чего я всем пожертвовал: я наказан. Я одинок и беден, я оказался без родины и без любви.

Когда Жали говорил это в Париже, Розмари чувствовала, как ее переполняет восторг: всякая независимость исчезала, она полностью попадала под его влияние.

«You're so magnetic», «вы так притягательны», — привычно говорила она, поддаваясь его очарованию. Однако от ее тогдашнего стремления там, в Европе, побороть в себе предрассудки не осталось и следа. Теперь верх одержал американский конформизм. Сегодня она уже не восхищалась тем, что он идет один против всех: это внушало ей страх. Она не чувствовала в себе ни силы, ни даже желания защищать его. Почему? Еще накануне, когда Розмари узнала, что Жали вдруг появился в Нью-Йорке, она призналась самой себе, что боится показаться на публике в обществе цветного. Это был страх, исходивший из самих глубин ее расы. А что, если раскосые глаза Жали, бронзовый цвет лица и приплюснутый нос заставят окружающих принять его за китайца? А китаец в Соединенных Штатах — это почти то же, что негр! Она знала, что подобное экзотичное общество не подобает американской девушке. Розмари покраснела: сейчас ей стало стыдно перед ним за свой стыд, поскольку она сознавала, что это недостойно ее. Свойственное ей мужество потребовало немедленного выражения. Ей надо было во что бы то ни стало оправдаться в собственных глазах.

— Жду вас завтра, — непринужденно сказала она. — Мы непременно должны позавтракать вместе.

В этот миг она испытала потребность в некоем смирении, вроде омовения ног, в чем-то таком, что было бы пристойным для нее и в то же время вызывающим для света. И явно с вызовом, вместо того, чтобы выбрать небольшое скромное кабаре, где их никто бы не заметил, она сказала:

— Хотите, встретимся в час дня… например… «У Шерри»?

И эта встреча состоялась. Но все произошло почти так, как и предполагала Розмари.

Она приехала раньше условленного часа. Войдя в холл этого изысканного ресторана, она вызвала метрдотеля: ее гостем будет один джентльмен из Азии. Он только что прибыл в Нью-Йорк. Пусть их посадят в какой-нибудь укромный уголок, например, там, в глубине зала. Было бы желательно, чтобы этот молодой человек, когда придет, не сделался объектом внимания…

Сюда в эту пору обычно съезжаются тонкие гибкие прелестницы с Парк-Авеню, затянутые в шкуры пантер, с сердцами хищниц. Эти завтраки, на которых отсутствовали мужчины, напоминали мистерии античных времен. Заговоры. Союзы. Перемирие в войне полов, пока мужья вкалывают в Нижнем Городе.

Несколько минут спустя после пробитого часа появился Жали — изящный, стройный, с черными скользящими глазами. Розмари уже не видит, какое очаровательное у него лицо, зато видит, какое оно темное. Видит, что белки его сверкают, как эмаль, а блеск зубов привлекает внимание… Сама она ощущает себя такой светлой, такой отличной от него, что этот контраст, как только она осознает его, становится для нее невыносимым.

Они сели за столик и начали беседу, он — робко, она — с излишней уверенностью. Вопросы и ответы автоматически слетали с их пересохших губ. У Розмари горят уши. Она чувствует, что надвигается препятствие, на которое они скоро наткнутся: вот оно приближается, растет, его скорость становится бешеной. Она теряет контроль над сердцем, над нервами; ее мускулы сокращаются сами по себе, и она ничего не может поделать. Голос Жали доносится до нее откуда-то издалека, словно из соседней комнаты, она уже не понимает, о чем он говорит. Подобная апатия наступает в момент катастрофы… она может даже предсказать мгновение, когда это случится… вот сейчас…

— Простите, что прерываю вас, мисс, — шепчет накрашенная и жеманная официантка, тихим голосом обращаясь к Розмари, — но дамы, сидящие за столиком напротив, дают понять, что здесь не место китайцу, господину из Азии… На этот раз все обойдется, мисс, но было бы желательно в будущем… Вы понимаете, постоянные посетительницы…

Залившись краской, Розмари встает, чтобы подойти и поговорить с ними, сказать им, кто такой Жали и кому они нанесли оскорбление.

— Нет, не двигайтесь, — говорит Жали, — так будет лучше… Не надо поручительства за меня, я — несостоятельный должник. Я — цветной. Что ж, прекрасно. Мне это жертвоприношение по душе.

Он подымает голову и преувеличенно спокойно разглядывает соседок. Охватившее его волнение угадывается лишь по дрожи в руках и по цвету лица, ставшему пепельным. Он заговорил с презрением в голосе, как господин со взбунтовавшейся чернью.

Все произошло среди внезапно воцарившегося молчания и с цивилизованной жестокостью. Ничего общего с киноэкранными побоищами в барах: не полетело ни одной тарелки, ни одна бутылка не послужила дубинкой, но от этого еще сильнее ощутилось неумолимое столкновение двух рас, плотская ненависть и безжалостность к этому желтолицему со стороны сыновей и дочерей тех, кто создал новую страну. Когда завтрак подходил к концу, Жали сказал просто:

— Я покину Нью-Йорк.

Блюда подносились моментально, с головокружительной быстротой. Все спешили, чтобы это поскорее закончилось. Трапеза под высоким напряжением. Благодаря общему гулу, выступлению цыган, щебету людей вокруг заполнялись зияющие, как рвы, паузы.

— Куда вы направитесь?

— Поближе к Азии. Наверняка — в Калифорнию. Мне трудно переносить ваши зимы.

— Жали, это пытка — сидеть друг против друга за одним столом. Я так больше не могу. Давайте уйдем.

На улице Жали упорно хранил молчание. Поскольку это мучило Розмари, она заговорила сама:

— Я знаю, что все люди похожи и что они братья. Их отличает лишь печать превосходства…

Жали качнул головой, углубившись в свою думу. Цветная раса! Теперь он понимает, почему он, объехав все крупные отели, так и не нашел номера.

— Жали, это ужасно! Я чувствую, что вы меня презираете, что вы ненавидите мою страну. Вы разгневаны…

— Разгневан? (Большего оскорбления ему нельзя было нанести.) На что в вас я могу гневаться, о Чудо Нежности? На ваши волосы? На ваш подбородок? На вашу золотистую головку? Все это и составляет вас, не так ли? Мне достаточно подумать о совокупности, каждая часть которой ни в чем не виновата, чтобы тотчас очиститься от всякого предубеждения, освободиться от всякого гнева. Такова была метода Учителя, и она неплоха. Она позволяет мне попрощаться с вами, поблагодарив вас за то, что вы повстречались на моем пути.

— Жали!

Он прервал ее, сказав с поклоном:

— Я недостоин, вовсе недостоин…

И сопроводил слова восточной улыбкой, таящей в себе отрешение, вежливость, суровость, скорбь и никогда — радость.