I

При заходе солнца с крепостных башен и верхушек мачт спускаются флаги. Удаляются последние туристы с «кодаками» через плечо — этакие пейзажисты-снайперы. Со всех сторон, кроме западной, где разлито пятно розового сиропа, на гору опускается темнота, обхватывая ее, словно рукой. На опушке леса, на поросшей пепельным вереском земле возле эвкалиптового костра лежит Жали. Это — пора, когда он начинает жить, начинает раскрываться подобно ночным цветам Карастры; пора, когда Америка, освободившись от ста двадцати миллионов жителей и двадцати двух миллионов автомашин, вдруг снова превращается в то огромное пустынное и девственное пространство, каковым она являлась еще вчера: он охотно переименовал бы снова ее города, вернув им индейские названия, столь близкие естеству. Жали вот уже несколько дней находится под Сан-Франциском, в ожидании часа, когда ему удастся вернуться в Азию. Денег у него больше нет, но как только он сможет, он купит билет на пароход. В тот же самый день, когда он в последний раз виделся с Розмари, он покинул вечером Нью-Йорк и с тех пор навсегда отгородился от мира белых.

А потому он похож на человека, спрятавшегося в подвале банка после закрытия: всюду стены из гладкой стали, решетки, скрепленные болтами герметичные двери; запутанные комбинации цифр охраняют выходы, смертоносные электрические разряды поджидают того, кто осмелится на авантюру. На его простую любовную рану тяжелым крестом легла новая — рана самолюбия. Громадная, позорная мука — нанесенное ему оскорбление. Эта более острая, но более короткая боль внезапно и резко пробудила его — его, которого в Карастре раб-прислужник осмеливался будить, лишь соблюдая особый ритуал, то есть — легким неспешным надавливанием рукой на голую ступню, как можно дальше от сердца, чтобы не вздрагивать от испуга.

Жали страдает так сильно, что чувства, испытанные им к Розмари, начинают казаться ему незначащими. Нам часто случается принять пустячное происшествие за большое событие просто потому, что оно произошло в тот момент, когда случай или иные обстоятельства сделали его решающим. Жали теперь кажется, что он не любил Розмари — кроме одного короткого мгновения, когда он чуть было не уступил зову плоти. Истинное желание оставляет совсем другие следы: оно тягостно, но смиренно. Тогда что же такое это гордое страдание, это глухое, едва ощутимое вторжение гноя ненависти? Розмари — это интеллигенточка в роговых очках, одурманенная Фрейдом и Гавлоком Эллисом… В сущности, она — дочь торговца, одного из тех белых торговцев, которых старая Азия неполных сто лет назад старательно изолировала, словно зачумленных, в особо оговоренных портах. Воспитателями той Азии являлись несколько великих гуманистов, и теперь Жали хочет, чтобы к их учениям вернулись, поскольку рухнул тот гармоничный альянс Востока и Запада, который он стремился создать с помощью культа Совершеннейшего, а потом — посредством пылкого слияния двух сердец, устремления друг к другу двух рас…

Таким образом, Жали утешал себя смутными видениями, например — какого-то не вполне ясного апокалипсиса, необходимой и непременной жертвой которого являлся Западный мир. Эти сумерки Бледных богов, сопровождаемые крушением картонных банков, — зрелище, которое он вызывал в своем воображении особенно часто — являлись для него самым большим утешением. После Нью-Йорка он так часто представлял себе эту картину, что она сделалась для него необходимой, как наркотик, как одна из тех маний, что позволяют обрести сон невротикам.

Расстилавшаяся перед ним темень вся была испещрена огнями, либо неподвижными, либо двигающимися. Первым внизу был Окленд — один из городов залива с сотней тысяч бунгало. Потом, когда его взгляд скользил дальше, взору представал сам залив, неподвижный, словно чан с ртутью. Застекленные паромы рассекали воду параллельными курсами, увозя пассажиров в Сан-Франциско — к расположенным вертикально звездам небоскребов и нежному подмигиванию цветной рекламы на Маркет-стрит. Наконец, за гребнем Пика Близнецов можно было увидеть узкий брусок лунно-металлического цвета, и тогда Жали чувствовал, как радостно сжимается у него сердце: там расстилался Тихий океан. И уже ничто больше не отделяло его от Азии, это против нее были нацелены морские дальнобойные орудия, обращенные в ее сторону за фортами Президио и Порте-дор. Находясь еще на одной земле с Розмари и вместе с тем так далеко от нее, словно во сне, он оседлал разом и прошлое и будущее. Достигнув берегов этого великого океана, он задержится здесь лишь на время, чтобы перевести дыхание, по возможности — на кратчайшее. Как только он сможет, он отправится дальше, чтобы укрыться в большой горячей плоти Азии, не поддающейся никакому влиянию (ибо Азия отбрасывает свою тень на Европу, а на себе не ощущает ничьей).

Жали еще помнит слова, какими его назвала официантка ресторана «У Шерри»: a gentleman from Asia. Джентльмен из Азии. Да. И несомненно — последний. Ибо эти белые, думал он, не сумели понять, что теперь они будут иметь дело с новой Азией! Тогда они по праву смогут сказать «а cad from Asia» — жулик из Азии. Мир в который раз убедится в очевидности, только когда прольет реки крови. Расовые конфликты станут истинными преступлениями страстей XX века. Жали не терпелось поскорее покинуть эту американскую почву, очиститься, переправившись через океан, от всякой скверны и высадиться на берег в Японии, где он намеревался жить в монастыре. Его подвигал на это уже не пример Совершеннейшего и даже не вера, а скорее невозможность отправиться куда-либо еще. Патриархально-религиозная эра закончилась в Азии повсюду: одна только Япония предлагала надежное убежище королевским сынам. Возможно, ее острова станут прибежищем последних аристократий тогда, когда все континенты уже будут раздавлены тяжестью масс? Разве мог Жали забыть, что именно Япония впервые повергла европейскую нацию, отнюдь не отрекшись при этом от своих исконных традиций, но даже благодаря им? Нечто похожее на сыновнее благоговение притягивало его к этой обитающей на воде нации, к этой древней прародительнице полинезийцев.

Он встал и зашагал вниз по узкой, как карниз, дороге, которая называлась Skyline Tour. По последним крутым склонам дружно спускались черные стволы сосен — прежде чем они достигали моря и превращались в мачты. По берегам ручьев здесь еще можно было видеть дыры, которые семьдесят лет назад вырыли золотоискатели, алчно, прямо ногтями царапавшие землю, хотя настоящими-то богатствами этих мест являлись солнце, море и хорошо ощутимый морской воздух, густо пахнущий смолой и водорослями. Там и сям еще лежали запоздалые снежные пятна, похожие на груды стираного белья. В эту темную пору на той стороне залива просыпался китайский город, начинали открываться лавки и рестораны Чайнатауна. Жали рассеянно шагал, спускаясь все ниже, пока его не заставили очнуться жалобные детские крики — крики чаек: он достиг берега залива.

II

Жали переехал через залив на одном из широких застекленных и ярко освещенных паромов, похожих на трехъярусные теплицы — тех самых, которыми он каждый вечер любовался с высоты горы. Четверть часа спустя он высадился в Сан-Франциско. Он поднимался улочками, похожими на утрамбованные лестницы без ступеней, столь крутые, что тот, кто карабкался по ним, едва не опрокидывался назад, добираясь до верха. На середине пути холм опоясывала длинная улица — улица, освещенная китайскими фонариками, меченная пятнами дуговых ламп над азиатскими гостиницами. По углам стояли желтолицые американизировавшиеся бродяги, в которых он по маленькому росту, лицу цвета серого хлеба и большой плоской голове угадывал кантонцев. По мере того как он продвигался вперед, белые попадались ему все реже и реже. Вот несколько итальянцев, торгующих овощами, потом — пронырливые японцы-метисы, посредники по сбыту кокаина. И в конце концов — одни китайцы. Сильный запах выгребных ям, необработанных и остававшихся открытыми, довершал восточный декор. Декор? Нет, это была именно Азия, кусочек ее самой, прилепившийся к боку Америки. Каждая лавка была тут Китаем, все рестораны, все торговцы шелком, скупщики краденого, продавцы соленых орешков, наркоторговцы. Вот тут прохожим продают порошок из копыта антилопы — от ревматизма. Дорогу Жали пересекают бродяги разных национальностей, безработные, которые, подняв воротники и надвинув шляпы на глаза, бродят, словно привидения из китайского фольклора.

Он вошел в какой-то театр, прочитав на вертикальной афише, что здесь играется спектакль «Принцесса-Паук». За несколько центов он получил место в креслах партера. Целые ряды бронзовых лиц более или менее золотистого оттенка. Ни одного американца. Все читают китайские газеты, вечерний выпуск, беседуют о своих делах, в то время как со сцены на них обрушивают актеры грохот цимбал. Пронзительный голос певицы-мужчины режет слух. Жали одиноко сидит среди желтолицых соседей, не обращающих на него никакого внимания. Давно он не чувствовал себя так хорошо. Выкрики этих местных комедиантов, сверкание тиар из позолоченной бумаги, их традиционная варварская манера игры напомнили ему о странствующих труппах, приходивших когда-то в Карастру — играть во дворце в дни похорон. Жали дал себе погрузиться в сладостное ощущение, будто он вернулся домой… Если бы ему запретили доступ в американский город, если бы его приговорили жить здесь, он был бы на вершине счастья. Затаенная обида понемногу утихала. Все вокруг него кажутся счастливыми: они не знают изгнания, эти люди, живущие с уверенностью в том, что их останки вернутся обратно в Китай. А пока они находят здесь спасение от голода и грабежей; они не подвергаются риску получить солнечный удар в стране великой желтой демократии, которую белые профессора придумали развлечения ради: находясь в надежном укрытии, они увеличивают свои счета в банках, и эта пародия на демократию по крайней мере обогащает их.

Когда спектакль кончился, Жали решил не возвращаться сразу обратно. Да и куда возвращаться? Он пробежал глазами длинную вывеску на красном лаке — «chop-suey» и вошел в ресторан: в отдельном кабинете из украшенного резьбою железного дерева, занавешенном каким-то плетеным изделием, за высоким мраморным столом ему подали рис и чай. Он начал размышлять над тем, как раздобыть денег на дорогу. Можно было телеграфировать в Карастру, но это ранило бы его самолюбие; не намеревался он действовать и окольными путями, через посредство своих миссий. Тогда он решил подыскать себе работу в этом квартале или, быть может, в доках и накопить столько денег, сколько понадобится для отъезда.

Пробил час пополуночи. Неутомимые китайцы все еще трудились — они перетаскивали грузы, брили, гладили, строгали гробы, выщипывали волоски из носа. Игорные дома работали, словно универсальные магазины. Пьяные американцы приказывали таксистам везти себя домой (когда говорят «Чайна-таун», подразумевают «злачное место»). Жали видел, как они погружаются в опьянение, словно в лохань с водой. Они нагрубили ему, но он не ответил.

Тогда-то он и остановился, собираясь отдать в починку часы, возле мастерской старика часовщика по имени А Кин. Тот в одиночестве работал при свете конусной лампы: он владел только четвертой частью лавки, которую снимал у зеленщика. Места у него едва хватало для него самого и инструментов. Перед бронзовой фигуркой богини Кванон курились благовония. Жали вошел в мастерскую. Спать ему не хотелось, ему хотелось поговорить.

— Откуда ты будешь, А Кин?

— Из Амуа. Моя мать — с Формозы, но она китаянка.

— Давно ты здесь?

— Тридцать лет.

Жали смотрел на этого человека, сгорбившегося над своим столом, на его землистое, будто тысячелетней давности лицо, защищенное от света зеленым козырьком из вощеной ткани и большими американскими очками, какие бывают у паровозных машинистов.

— Ты несчастлив здесь?

Часовщик поднял на Жали глаза водянисто-болотного цвета, вперив в него древний взгляд Востока.

— Люди несчастливы только пока они молоды, — ответил он.

— Однако Америка — страна не для стариков…

Китаец сначала помолчал, потом добавил пренебрежительно, как бы с высоты своих тридцати веков:

— Я не знаю Америки.

— Но эта авеню Гранта, эта земля, твоя скамейка — все это Америка…

Глядя на череп собеседника, Жали понял, что его слова не произвели никакого впечатления.

— Это очень тихая улица… Я ни разу не покидал ее с той поры, как пересек океан… Здесь никогда не бывает солдат, не бывает наводнений… Никто не рвет вам клещами грудь, чтобы заставить сказать, где лежат ваши деньги. Люди здесь всегда платят столько, сколько попросишь… Разве ты пришел ко мне не потому, что у тебя встали часы?

Жали не решился сказать, что в починке нуждается скорее он сам. Этот странный собеседник, так просто принимавший судьбу — без возмущения, свойственного бедным кварталам больших городов, действовал на него умиротворяюще. Ему ясно представилось, что этот старик, подобно Совершеннейшему, не ведает ни пристрастий, ни ненависти: он трудится над своими механизмами, как тот — над своим спасением. Живое воплощение обобщенного опыта тысячелетий. Похоже, он одного цвета с Китаем, частица его желтозема, крошка его серого хлеба. Он был чист, как все те, кто зарабатывает на жизнь своими руками.

Вернувшись к себе в лес, на свой наблюдательный пункт, Жали прислушивался к доносившемуся снизу смутному шелесту перекатывающейся гальки, который производит город при пробуждении; временами слышался то протяжный рев заводской сирены, то брань автомобильного рожка. Он почувствовал себя лучше. Представил себе, что мог бы подняться теперь на один из этих двадцатиэтажных небоскребов, например, на крышу похожей на огненный торт гостиницы «Фермонт», и не испытал бы при этом желания прыгнуть вниз, в пустоту. Хорошую службу сослужили ему податливость и гибкость души, позволяющие восточным людям смиренно принимать неожиданные повороты судьбы; их умение скрытно отступать и удивительная способность к забвению, кои люди, не знающие Азии, слишком часто принимают за бесчувственность. Час, проведенный им у этого одетого в броню спокойствия мастерового, которого ничто не волновало, который умело пользовался инструментом, держа его в своих удивительно длинных и сухих пальцах, умиротворяюще подействовал на Жали. Ведь и он возносил молитвы Богине Сострадания, и он умел кормиться одной селедкой и одной идеей. Он вспоминал лицо этого человека, худое и вытянутое, как лицо бурлака, который тащит свою жизнь против течения, словно тяжелую джонку, и тем не менее всегда пребывает в хорошем настроении. Высохший и мудрый, копивший центы, чтобы поменять их потом на «сапеки», этот китаец, превратившийся в мумию, спокойно ждал среди своих пружинок и тиканья будильников часа, когда сын положит ему под язык серебряную монетку, чтобы умилостивить духов тьмы.

Жали несколько раз ходил повидать его, потом принял предложение поработать у него. Он научился полировать стекла карманных часов, работая со шлифовальным камнем. Теперь его горе растворилось в более общем, более элементарном конфликте, несколько похожем на тот, который некогда способствовал его бегству из Карастры. Его отчаяние стало менее заметным, хотя отнюдь не уменьшилось, ибо если огорчение нуждается в слезах, то страдание выражается сухими глазами. Эта потребность в страдании, хотя он этого не сознавал, все еще жила в нем — вожделенный кратчайший путь к познанию Сущего. То был сознательный отказ, своего рода метафизическая и зачастую сладостная меланхолия, некое непротивление, но только в области чувств, напоминавшее непротивление, которое проповедовал Махатма Ганди в области политики — как бы отказ сотрудничать с жизнью, украшенная жемчугом забастовка души. Все более чуждый суетным интересам рода человеческого, Жали делался свидетелем распада собственной мысли и позволял себе любоваться своей недееспособностью, которая шла по нарастающей, дело порой доходило даже до желания утратить всякую форму и сущность. Снова, как и в первые вечера в Лондоне и в первые утра в Париже, он чувствовал себя изнуренным. Эти города не зря считают, как это часто повторяют, могильниками народов. Сама идея реорганизации мира казалась ему теперь неосуществимой. Он стал думать о самоубийстве. Впрочем, эта потребность уничтожить себя, приходящая после потребности найти себя — разве не является она ритмом самой жизни, самим движением Земли, выражающимся в ее вращении?

Как бы там ни было, ему стало совсем невозможно оставаться в Америке и дальше. Довольно этих прямолинейных, как крик, домов, этих совершенно одинаковых автомобилей — черно-синих, сверкающих, похожих на навозных мух. Этой ребяческой вере в науку и прогресс, этому оскорбительному благополучию в качестве вознаграждения за нее Жали все же предпочитал Европу с ее скептицизмом, неверием и злостью неудачника. Впрочем, закат Америки был лишь вопросом времени (она уже казалась перетрудившейся и неврастеничной), ибо каждая вещь содержит в себе свою антитезу и каждая живая клетка вырабатывает смерть. Столкновение идей — лишь видимость. На самом деле они кружат, как вода вокруг винта. Перед лицом этой игры, и утешительной и горькой, оставалось только одно: быть возможно более честным и простым — к такому выводу пришел Жали. И тут он понял, как много гордыни было в его прошлом поведении. Он стал страдать от мысли, что о нем могут судить по этому поведению, считать его таким еще и сейчас — как раз тогда, когда он дошел до глубин одиночества, унижения и нищеты.

Самое божественное поучение, настоятельное стремление к высшим заслугам Жали теперь испытывал в часы, ежевечерне проводимые им у часовщика на авеню Гранта. Ночи, когда-то такие мучительные, протекали теперь, не раня его: время, так медленно тянувшееся до зари, стало почти милосердным. Он заканчивал работу, складывал инструменты и возвращался обратно на свою гору, когда начинал брезжить рассвет. Понемногу Жали научился у А Кина смиренной сути китайской мудрости, искусству реального компромисса — этой высшей добродетели. Ценность имеет лишь то, что благоразумно. Взойти на престол после отца и править страной, следуя ее обычаям и традициям, без всяких поездок за границу, без всяких реформ, подчиняясь неизменному, молчаливому ночному распорядку лунного календаря, в рамках, определенных судьбой, — это и есть, быть может, высшее покаяние и истинное послушание? Желание сделать собственный выбор в существующем миропорядке, а вернее, в мировом беспорядке — в этом, возможно, заключается величие Запада, но уступить, смириться с судьбой — в этом, конечно, величие Востока. Речь идет уже не о том, чтобы подражать аскетам, подобно тому как дети стараются быть похожими на силачей. Не больше ли приближается к Совершеннейшему, не лучше ли истолковывает мысль Учителя, перенимая у Будды самое суть, тот, кто, оставаясь человеком доброй воли, находит свой путь в повседневности окружающего мира (вместо того, чтобы лихорадочно искать себя, удаляясь в пустыню)?

В то утро Пик Близнецов, похожий на сдвоенную втулку сделанного из темноты колеса, еще погруженный в фиолетовость предрассветных сумерек, что бывают острее щавеля, озарился на самой вершине лучами восходящего солнца, которые один за другим завоевывали землю. Жали дышал, делая медленные и глубокие вдохи по системе йогов, стараясь мысленно вознестись над Оклендом, Беркли и Аламедой — тремя городами на берегу залива, просыпавшимися у его ног и еще колеблющимися между летаргией сна и возбуждением грядущего дня. Он уже ничему не сопротивлялся; он чувствовал, что между его прошлым и его будущим установились добрососедские отношения; он расставался со своей горечью, которая хорошо послужила ему: ведь в нем, уравновесившись между небом и землей, воцарилось теперь больше чем перемирие — глубокое согласие. И поддавшись неодолимому желанию, он преклонил колени и распростерся ниц на земле.

………………………………

И как раз в это время в уложенных в пачки розовых листках последнего — специального — выпуска газеты «Сан-Францисский обозреватель» оказалось сообщение о смерти короля Карастры — Индры.

III

Несмотря на свою шестисотметровую ширину, река сегодня сохраняет для навигации совсем узкий фарватер. Помимо сплавного леса, который покрывает ее поверхность шевелящимся паркетом (этакие лежащие плашмя, но продолжающие двигаться деревья), по ней плывут джонки, плавучие кухни, лодки с коромыслом-балансиром, барки, управляемые сидящими на корме женщинами, сгорбившимися над гибкими веслами. По случаю праздника в Карастре в этот беспорядок врезаются длинные спортивные суда китайских миллионеров с авиационными моторами, рискуя поцарапать свои красивые корпуса из дерева ценной породы. Все расцвечено флагами — грузовые суда компании «Est asiatique danois», угольные сухогрузы компании «Jardine and Matteson», пароходы компании «Affreteurs Indo-Chinois», военные корабли Карастры, розовые, словно вареные крабы, и сама Королевская яхта. Огни стягов образуют интернациональный костер. Пассажирские пакетботы, построенные для плавания в открытом море и тем не менее стоящие на якоре в центре города, возвышаются, сужая ландшафт, над банками и над мачтами дипломатических миссий, на которых также развеваются флаги со всего света. Сопровождаемая водяным шлейфом, обдавая всех проклятиями и пронзительным воем сирен, движется речная полиция, приказывающая судам выстроиться в ряд; если кто-то замешкается и не подчинится рупору, полицейские, встав на самый край борта и зависнув над водой, отталкивают лодку черной ногой в нужное место.

Эта давка на воде, эта людская суматоха затихает и смолкает, как только взоры обращаются вверх, к высоким буддийским храмам, террасы которых вырисовываются на фоне едва тронутого вечерними красками неба. Когда вы оказываетесь прямо напротив них, где уже прекращено всякое движение, вы можете увидеть, что река полностью очищена для предстоящей церемонии: фарватер здесь начинает расширяться, пока не становится похожим на широкий проспект, тщательно выметенный по случаю парада или прибытия монаршего лица. Множество туземцев — с грязноватым оттенком кожи и короткими, похожими на плавники конечностями, словно специально скроенными, чтобы грести и плавать, — толпятся вперемешку с более гладкими и светлыми, янтарными туловищами китайцев, на обоих берегах реки; лица раскрашены белыми меловыми полосами; помазанные маслом бритые головы сверкают, словно спинки жуков. Они бросают рыбам наркотики, чтобы усыпив поймать их. Они ждут уже несколько часов, не выказывая ни малейшего нетерпения, ждут, когда мимо них проследует новый Король, который должен прибыть в Большую Пагоду на церемонию коронации. Ожидание продолжалось до захода солнца.

И тут вдалеке начала вырисовываться, сначала слабо, потом все отчетливее, золотая полоса: это разворачивался королевский кортеж. Пироги двигались вперед медленно, едва взрезая густую, как ликер, поверхность воды. Сначала следовали вереницей двенадцать «шаров» эскорта, приводимые в движение пятьюдесятью краснокожими моряками, исполнявшими гимн воде и ударявшими в такт по речной глади, словно по мягкой наковальне, исторгавшей жидкие искры, короткими и круглыми серебряными веслами. За ними следовали сильно вытянутые в длину нагруженные подарками для священнослужителей лодки, похожие на стволы орудий. Гребцы на них стоя работали в такт шестами из слоновой кости. Как только их следы на воде растаяли, восторг народа уступил место напряженному ожиданию: вот она, королевская пирога, драгоценная. Длинная акула, нос которой охвачен, как галстуком, конским волосом и магическим амулетами, а задняя часть в виде поднятого в могучем взмахе хвоста вздымает над водой корму на десять футов. В центре «акула» в своей обтянутой розовым шелком дарохранительнице несет бывшего принца Жали — нового короля Карастры Индру III. Присутствие невидимого монарха толпа, мигом погрузившаяся в бурю восторга, обнаруживает лишь по равномерным движениям опахальщика, стоящего позади него. Недоступное могущество. Мистическая неизвестность, исключающая всякую возможность посвященности, кроме разве той, которую дарует родство с Луной. В свите монарха — принцы, большинство из них в военной форме, придворные, евнухи, астрологи, они скользят вниз по реке согласно церемониалу, описанному еще в анналах китайских путешественников XII века. На верхушки мачт взвиваются вымпелы. Поравнявшись с Большой Пагодой, гребцы, согласно ритуалу, издают особые звуки, подражая крику дикого селезня при взлете.

………………………………

Середина храма пуста. Вдоль заплесневелых, сочащихся сыростью стен, напротив алтаря, стоят представители дипломатического корпуса и чиновники-европейцы, справа, словно неподвижное прямоугольное солнечное пятно, — пятьдесят восемь священнослужителей, сидящих в три ряда в ритуальной позе — подогнув ноги и вывернув колени — с выступающим из желтой тоги обнаженным правым плечом, с бритой головой; не удостаивая взглядом участвующих в церемонии, они отрешенно вперились глазами куда-то вдаль, отказывая смотреть на этот бренный мир. Напротив них, на золотом троне в виде челна — Король, символический кормчий. Над всем в храме царит неизменный Будда, спящий в тяжелом спокойствии меди сном слитка. Он кажется уверенным в себе, готовым повторить свою излюбленную фразу: «Это Учение уже провозглашалось». Иногда новый король подымает голову, и тогда он видит под тенью свода, как сверкает, словно бесстрастная звезда, священный лик Совершеннейшего. Огонь, исходивший из шевелюры бога, вздымается так высоко, что пришлось подымать потолок. Его полированное туловище высотою шесть метров тяжело наклоняется к тем, кого он поучает, а его священные ноги утопают в ветках арума с белыми рожками цветов.

Король встает, трижды простирается ниц на серебристой циновке и протягивает главному священнику, который по правую руку от него повелевает вереницей священнослужителей, подарки, предусмотренные ритуалом. Без всяких слов благодарности, с полной отрешенностью от всего земного подарки, передаваемые из рук в руки, принимаются. Потом главный священник, в свою очередь, выходит вперед, подняв вверх золотую чашу, наполненную водой самой главной реки страны, живительной влагой королевства воплощенную сущность этой азиатской земли, пропущенную через девять благородных элементов: землю, пепел, муку из рисовых зерен, лепестки лотоса и жасмина, железный порошок, золото и уголь, включая огонь. Король опускает в чашу ладонь, смачивает водою волосы, которые от этого становятся еще более черными и гладкими. Священнослужители спускаются с возвышения и окропляют его из перламутровых раковин. Теперь с него стекает вода, словно с фигур полубогов, украшающих фонтаны. Молитвы, произносимые на языке пали, производят глухой сдержанный гул, по которому каждый делает для себя вывод, что новый монарх угоден Учителю. Лепестки жасмина белыми звездочками падают вниз.

Король Индра III очень похож на Будду. Как и тот, он сидит, скрестив голые ноги, одинаковые желтые восковые свечи отбрасывают и на того и на другого одинаковый свет, освещая ямку на подбородке, кончик носа, лоб. Похожи и ракурс плеча, и овал щеки, и косой разрез глаз, вытянутых к вискам. Их обнаженные торсы кажутся отлитыми из одного металла. Через окна со ставнями, покрытыми золотым лаком, виднеется черное жаркое небо, подбитое графитом, проколотое первыми запотевшими звездами, пронзаемое стервятниками, которые парят высоко вверху, совсем не взмахивая крыльями. В храм влетают первые летучие мыши. Когда молитва заканчивается, воцаряется тишина. Затем пять раз звенят фанфары. Над полями разносится звук рожка и барабана. В речном порту гремят артиллерийские залпы гремят словно выстрелили по каким-то высоким опорам из воздуха, рухнувшим со страшным грохотом. Храмовые крокодилы в страхе ныряют на дно, бассейн.

Молодой монарх обладал такой массой заслуг, был такими обладал благоприятными предсказаниями пред алтарем, непроницаемость Совершеннейшего столь победоносно контрастировала с ординарными конвульсиями западного Распятия, что даже чиновники-европейцы, казалось, готовы были пасть на колени. Король Индра III неподвижно сидел на своем троне; перед ним, на земле, лежали золотые туфли и семь печатей. В одной руке он держал саблю, в другой — скипетр; шея его сгибалась под тяжестью массивных цепей, а над его головой увенчанной короной, был наклонен девятиярусный зонт — символ всемогущества.

ОТДОХНОВЕНИЕ