Андалузская шаль и другие рассказы [сборник рассказов]

Моранте Эльза

В этом году исполняется сто лет со дня рождения Эльзы Моранте (1912–1985), которая по праву признана классиком итальянской литературы XX века. Она великолепный прозаик, поэт, автор детских книг, по мотивам ее произведений сняты фильмы, а стихи положены на музыку. В книгу вошли рассказы из двух сборников Моранте — «Андалузской шали» (1963) и «Забытых рассказов», изданных посмертно в 2002 году. Все рассказы разные, очень яркие, и каждый из них — это особый мир. Одни тяготеют к фантастическим новеллам, другие напоминают притчи или легенды, и даже в историях о жизни обычных людей остается место для тайны. Действие у Эльзы Моранте развивается плавно и неспешно, и в самом неожиданном месте повествование делает резкий скачок, поворот на сто восемьдесят градусов, от которого захватывает дух.

 

ИЗ СБОРНИКА «АНДАЛУЗСКАЯ ШАЛЬ»

 

Бабка

Перевод Д. Литвинова

Оставшись в сорок лет вдовой, Елена обнаружила, что живет лишь наполовину, в безжалостной и безвыходной пустоте. Муж никогда не был ей близок. Она жила, а вернее, произрастала рядом с этим скупым торговцем, как сорняк, которому нужно совсем немного земли и влаги, чтобы не умереть. Но после того, как муж скончался, она почувствовала себя так, будто все это время лежала в летаргии и вдруг, словно разбуженная внезапным жестоким ударом, увидела зиму, которая окружала ее сон и которая теперь не могла дать пищу ее бодрствованию. Дом, оставленный ей мужем, был зажат в одном из тех темных ущелий, которые в городе встречались на каждом шагу. Город был построен народом торговцев и моряков на хребте холма, состоящего целиком из уступов и террас, так что одни дома вздымались ввысь, к солнцу, если смотреть из порта, другие были втиснуты между лестницами и проулками, где часто вспыхивали драки и где жадно раздутыми ноздрями ловили запах моря, донесенный ветром.

В комнатах с голыми стенами и высокими потолками была расставлена пошлая и безликая мебель, купленная по случаю или сделанная заурядными ремесленниками. В дырах гнездились мыши и тараканы, и Елена бродила по этим комнатам, как по дну колодца. Глазами она искала света, но ей все казалось, что она замкнута среди гладких, не имеющих выхода стен, через которые она постоянно и безуспешно пыталась пройти. Ее не отпускала какая-то тоскливая растерянность, и в конце концов она решилась уехать.

Муж оставил ей значительное состояние, но мысль, что она теперь свободна и богата, не могла сбить с нее привычку к тому одинокому покою, который всегда ее окружал. И вот она решила уехать в деревенский дом, которого никогда не видела, хотя тот и числился среди ее имущества. Она знала, что дом большой и тихий и что первый этаж сдан в аренду, а второй свободен и там вполне можно жить. Елена попыталась представить, как называется деревня, что за дом, какая в тех местах река, какая церковь, и от желания потрогать собственными руками все эти воображаемые вещи у нее перехватило горло, и она заплакала. Она долго плакала перед мутными оконными стеклами, за которыми лежал грязный проулок, и плечи ее не вздрагивали. У нее была высокая фигура, без округлостей, с рублеными, почти мужскими, но странным образом мягкими формами. Эту мягкость, возможно, придавала ей медленная и рассеянная походка, хрупкость запястий и прозрачных пальцев, и певучий голос, звучащий порой неожиданно звонко. На бледном вытянутом лице хотя и не было морщин, лежала усталость, словно бы желание отдыха и разложения, а глаза казались полными внутреннего света и особенно выразительными под темными, всегда неубранными волосами. Улыбка ее была нежной и мягкой, хотя зубы испорчены.

Она начала готовиться к отъезду со спокойной страстью, похожей на медленную лихорадку. Опустошала шкафы и ящики, время от времени останавливаясь, задерживая блуждающий бредящий взгляд на одежде. В огромном свадебном сундуке в углу комнаты хранились вещи для новорожденных, которые Елена сшила когда-то сама. В браке она была бесплодна, но желание иметь детей горело в ней в девичестве и в замужестве. И в бесполезном ожидании, чувствуя, как ее чрево иссушается этой безнадежной жаждой, она шила эти роскошные вещи и украшала слюнявчики и распашонки вышивкой, охваченная той же детской мистической радостью, с какой монахини расшивают ризы. Много дней своего замужества она провела за этим занятием, которое иногда умиляло ее, а иногда угнетало до боли. Она пробовала представить себе в этих пеленках живые, нежные тела и ночью вскакивала, почувствовав во сне, что в животе у нее шевелится ребенок. Теперь же она одну за другой вытаскивала из сундука эти одежки, взвешивала их в руках и гладила. На нее снова навалилось старое горе, и темная стена нависала над ней, как кошмар. Но она подумала, что должна ехать, и встряхнулась.

Эти детские вещи были засунуты в баулы и уехали с остальным багажом.

Стояла осень, и вокруг ждавшей ее деревни расстилалась сероватая местность, на которую деревья с красной листвой были набросаны редкими пятнами. Дома были бурые, с красными и черными крышами, одни — приземистые, в один этаж, другие — узкие и длинные, с одинаковыми амбразурами окон. Иногда за распахнутой дверью виднелся горящий очаг, а вдоль улиц в склизкой грязи брели стада быков и лошади, везущие крестьян в зеленых плащах. На краю деревни бежала речка цвета мела, вспухшая от дождей, которая после неожиданного порога превращалась в стремительный поток и неслась дальше в кипящей ярости водоворотов. Через реку перекинулся узкий железный мост с легкими опорами, со стрельчатой аркой при входе. Недалеко от него виднелся дом Елены.

Он был простой, вытянутый, с двускатной крышей. В забранном плетнем огороде среди травы росло одно дерево с чахлым стволом — айлант, прозванный «райским деревом» из-за необычайной быстроты роста. Его крона достигала уже второго этажа.

Внизу дом окружала грубая колоннада, а с правой стороны на второй этаж вела внешняя лестница. Комнаты были просторными, мебели мало, и каждый шаг по кирпичному полу отзывался металлическим отзвуком. В плоскость беленных известью стен врезались ниши, двери, альковы, а из узких окон вверху наискось лился бледный свет. Вытянувшись на цыпочках к окну, Елена простояла так до ночи, глядя, как бежит речка, как проходят по грязной улице лошади и тускнеет небо.

Когда стемнело, она подумала, не оповестить ли о своем прибытии жильцов с первого этажа. И вот Елена спустилась в огород, где воздух стал уже колючим, и постучалась в дверь.

— Открыто! — ответил глубокий, певучий голос.

Елена ступила за порог и, ведомая ярким светом, который пробивался в коридор, прошла на кухню. Прямо над дверью висела лампа, бросающая белый мерцающий свет, а за столиком сидел человек, который ей только что ответил (Елене показалось, она знакома с ним давным-давно); ножом, изогнутым наподобие серпа, он вырезал на грубо обтесанном полене человеческие черты. Вообще-то Елена уже знала, что ее жилец — резчик, изготовляющий фигуры святых.

Ему было, наверное, лет двадцать пять, и при всей мужской крепости облика, лицо у него было женственное, почти незавершенное, как лица мальчиков, — с большими голубыми глазами и изогнутыми ресницами, с мягкими, сочными губами и рыжими волосами, вьющимися и растрепанными. Белый пушок на лице, вместо того чтобы делать его более грубым, напротив, придавал нежность медно-загорелой коже, а легкое движение его крепких запястий вокруг бревна имело таинственный и сказочный смысл, как в детских играх. На ногах у него были большие тапки, подбитые кожей.

После минуты замешательства он поднялся навстречу вошедшей Елене и, пробормотав приветствие, в одно мгновение покраснел, а его руки между тем не перестали колдовать над поленом.

— Я хозяйка дома, — сказала она уже с большей уверенностью и спокойствием. — Приехала сегодня.

— Ах да! — смущенно воскликнул резчик все тем же свежим и звучным голосом, каким ответил ей из-за двери, а потом крикнул куда-то в сторону: — Мама, здесь синьора!

Только тут Елена заметила, что в этой дымной и мутной кухне шевелится кто-то еще. Перед плитой, где жарилось что-то пахнущее свиным салом, склонилась на колени женская фигура, собирающаяся поворошить угли. Женщина резко обернулась на зов, и Елена почувствовала, как по ней скользнул черный взгляд. Через мгновение женщина поднялась на ноги и подошла недоверчиво, прижимаясь к сыну, как ребенок, который, увидев в траве гадюку, прячется за юбку матери.

Смутившись, Елена отвела глаза и уставилась в потолок, высокий и скрадываемый сумраком, отчего он казался недосягаемо далеким. Потом она, стосковавшаяся по человеческому теплу, снова посмотрела на две молчаливые фигуры. Женщина была невысокой и выглядела очень старой из-за тощего, обгорелого и покрытого морщинами лица, но с этим старушечьем обликом не вязались ее порывистые, быстрые и лихорадочные движения. Одета она была по-крестьянски: черные юбка и кофта, на плечах — просторная шаль с бахромой, вышитая красными узорами. Волосы спрятаны черной косынкой, завязанной под подбородком, в ушах деревянные серьги, наверняка работы сына. Очень маленькие ноги были обуты в щегольские блестящие сапожки с круглыми мысками, странно сочетающиеся с ее деревенским видом.

— Может быть, синьора согласится присесть и разделить с нами ужин?.. — предложил сын.

Елена покраснела, словно ее уличили в какой-то оплошности. Старуху же, казалось, охватила паника.

— Да нет! — воскликнула она, не глядя на Елену — Дома же ничего нету! Нет ничего. — И она еще долго повторяла это «Ничего нету!», всплескивая руками.

Елена, растерявшись, постояла еще немного, чувствуя, что на глаза вот-вот навернутся слезы. С улицы донесся посвист ночной птицы, и Елене показалось, что она даже слышит хлопанье крыльев.

— Доброй ночи, — в конце концов торопливо пробормотала она и протянула руку.

Юноша стиснул ее в своей большой и горячей руке, старуха сверкнула глазами. Ночь была такой густой, что земля и небо сливались. Лишь на мгновение над головой промелькнул рассеянный отблеск — наверное, луна, — пробившийся сквозь толщу облаков.

Ночью Елене вдруг почудилось, будто она слышит, как что-то тихонько скребется в дверь, а затем крадущиеся, как у животных, приближающиеся шаги. И вот оно здесь, рядом с ее кожей, под нагретым одеялом, чье-то скрытное, мягкое, невесомое присутствие. Они были вместе окутаны общим горячим дыханием, и Елена вытягивала руки и размыкала сухие губы с тем ощущением изнуряющего отдыха, которое приносит лихорадка. Она подскочила и села. В комнате никого не было, а ее заливал пот.

Остаток ночи она провела в неподвижном бесстрастном сне. Проснулась с зарей и спустилась в огород. Половина неба была ясной, солнце еще не взошло, и влажно-ледяная луна проливалась на мир. Уже слышались лошадиные копыта и редкие звонкие голоса, соседи уже встали. Из-за неплотно прикрытой двери доносилось глухое невнятное пение на нечленораздельном детском языке. Это старуха тянула свой тоскливый напев. Потом дверь распахнулась, и на пороге появилась высокая фигура резчика. Елена вздрогнула, точно ее застали врасплох, но юноша казался еще более застенчивым, чем накануне. Глаза его отсвечивали какой-то утренней влажностью, а в чертах еще виднелась тающая бледность сна.

— Не хотите взглянуть на моих святых? — неожиданно пробормотал он, понизив голос.

Елена прошла по короткому коридору, он следом. Старуха у своей плиты перестала петь, бросая косые взгляды, как обычно подозрительные и испуганные, но ничего не сказала. Они повернули налево, и Елена оказалась в каморке с низким потолком, где возле зарешеченного окошка выстроились несколько фигур, высотой ей едва ли до пояса. Они были некрашеные и вырезаны с поистине торжественной твердостью. Мадонна с обернутой вокруг шеи тройной ниткой бус протягивала длинные точеные пальцы будто бы в мольбе, но лицо ее оставалось спокойным и бесстрастным. Давид — с обнаженным торсом, выступающими ребрами и волосами до плеч — смотрел прямо перед собой неподвижными глазами без зрачков, попирая ногой бесформенную голову с пока еще едва намеченными чертами. Суровый и статный ангел был облачен в длинные одежды, ниспадавшие ровными складками, а размах его крыльев казался огромным по сравнению с размерами тела. Елена молча смотрела на все эти идолы и не знала, что сказать. Маленькое оконце выходило на реку, и в свете нарождающегося дня через решетку проникали отраженные водой солнечные блики. Юноша склонился над статуями и бережно смахнул пыль с Давида, но тут дала о себе знать старуха, закричав из кухни умоляющим и не терпящим отлагательства голосом:

— Джу-зеп-пе! Джу-зеп-пе!

Они вздрогнули, и на сей раз резчик пошел впереди Елены на кухню. Там его мать, словно не замечая присутствия гостьи, сказала сыну укоризненно:

— Ты забыл, что пора на мессу? — И направилась в угол, где взяла пару длинных блестящих сапог.

Парень без единого слова сел на набитое соломой кресло, а старуха опустилась перед ним на колени. Согнувшись, почти скрючившись, она осторожными и смиренными движениями сняла с него тапки и надела черные сапоги. Затем, пока он сидел неподвижно с какой-то спокойной улыбкой, она встала, чтобы повязать ему на шею шелковый платок, и, вытащив из кармана расческу, долго причесывала его светлые волосы, спутанные сном.

Наконец он легонько отодвинул ее рукой, поднялся и молча вышел. Елена, не в состоянии ни шага ступить и ни слова произнести, стояла у беленой кухонной стены, на которую теперь солнце отбрасывало красные отсветы. Старуха тем временем шагнула к очагу и сорвала с гвоздя четки. Она подошла к Елене так бесшумно и быстро, что та не заметила ее приближения и вздрогнула, почувствовав на лице ее дыхание. Старуха приблизилась к ней вплотную, и концы ее платка коснулись лица Елены. И Елена услышала, как стучат ее зубы. Лицо ее под сеткой морщин казалось перекрученным бурей.

— Ты мне его заколдовала, — забормотала она в лицо Елене со странной быстротой. — Горе тебе, коли украдешь его у меня.

Речь ее походила на рыдание. Елена хотела ответить, но старуха отправилась вслед за сыном своим бодрым шагом. Почти сразу же Елена увидела обоих в окно, они то исчезали за бугром, то вновь появлялись на извилистой, горбатой тропке. Казалось, что сын, высокий и крепкий, идет медленно, но матери приходилось ускорять шаг, чтобы не отстать от него. Ее голова доходила ему до плеча, черная юбка колыхалась вокруг ног.

Внезапно Елена решила тоже пойти в церковь и накинула на голову свой фиолетовый шарф. Не зная дороги, она вынуждена была следовать на расстоянии за этими двумя, но они уже успели уйти далеко, и она пустилась бегом. Каменистая тропка подымалась и спускалась, и Елена бежала так быстро, что дорога словно выскальзывала у нее из-под ног. Глаза ее не теряли из виду этих двоих впереди, но внезапно они исчезли из вида, и сердце Елены в смятении забилось. Дорога нырнула в балку, и она ускорила бег, прижимая к груди концы шарфа. И тут услышала медленный хор органа и голосов и поняла, что она уже возле церкви.

Ее поразила собравшаяся там, несмотря на такой ранний час, огромная толпа. Должно быть, деревенский люд был очень благочестивым. Несколько лошадей, привязанных за ногу к стволам деревьев, ждали в сторонке. Святое место было полно народу, и все они, по-крестьянски одетые и прижатые друг к другу, пели, широко разевая рты и не сводя глаз со священника, который отправлял службу. Неф был узким и длинным, стены голыми, а через высокие окна без витражей лился резкий солнечный свет. Он мешался с дымом ладана, таким плотным, что верующие словно плавали в искрящемся тумане.

Елена остановилась рядом с кропильницей и попыталась петь вместе с остальными. Но она так устала от бега и так была оглушена ладаном, что губы ее шевелились беззвучно. Едва она вошла, как увидела резчика и его мать. Чтобы не смешиваться с толпой, они держались у стены. Юноша пел, плечи его не двигались, глаза вперены в алтарь. Мать, скрестив руки под шалью, со зрачками, расширенными от экстатического обожания, следовала каждому движению его губ, как будто только в это мгновение она понимала слова гимна. Оба были настолько захвачены пением, что даже не заметили, как хор замолк, и несколько секунд только два их одиноких голоса звенели в церкви. Елена с удивлением услышала его голос, который, отражаясь от церковных стен, звучал так, словно исходил из органа.

Внезапно она почувствовала напор толпы, которая с окончанием мессы стала давиться к кропильнице. В какой-то миг она еще раз увидела старуху и поймала на себе ее взгляд, быстрый и угрожающий, но вскоре та исчезла вместе с сыном в гуще людей. Церковь опустела, народ растекался по тропинкам. Лошади удалялись легкой рысью. На солнце, стоявшее уже высоко, надвигалась черная громада тучи, лучи били в эту грозовую тьму и, преломляясь в ней, падали на дно долины. Собирался дождь, и Елена ускорила шаг. Без труда, почти не задумываясь, она нашла обратную дорогу. Едва она подошла к калитке, как сумрачно мерцающий воздух понесся над землей порывом ветра, и вихрями взметнулась взвесь пыли и воды. И ударил ливень, слепящий и яростный.

Несколько дней Елена не видела своих соседей. Часто слышала голос старухи, что-то громко говорящий или зовущий сына с глухой монотонной интонацией. На самом деле как раз эти двое, словно по тайному сговору, избегали встречи с ней. У Елены создалось ощущение, что мать и сын очертили себя магическим кругом, который ей запрещено было переступать. И она оставалась за этой линией, зачарованная и запуганная. Но вместо того чтобы обрести мир, которого она ждала от деревни, Елена, как сомнамбула, шаталась по комнатам, терзаемая неясными страстями. Временами ее брала легкая дремота, от которой она пробуждалась, вздрагивая, оцепеневшая и ошеломленная, точно оказывалась вдруг в совершенно незнакомом месте.

После одного из таких резких пробуждений посреди дня Елена с изумлением обнаружила себя в потоке отраженного от реки света, хлещущего по стенам широкими переливающимися волнами. Казалось, ее, глухую и пьяную, принесло волной к далекому берегу, и только через несколько секунд она заметила Джузеппе. Он стоял перед ней на коленях, и его глаза, затуманенные каким-то детским обожанием, улыбались.

Елена вскочила в испуге.

— Это я, — пробормотал он.

Ее лицо стало бледнеть, по коже пробежал огонь, и обжигающий поток крови хлынул в грудь. Робкими и жадными руками он коснулся ее волос, и они на мгновение блеснули, тронутые светом. Потом он обхватил ее бедра и молча прижался губами к ее бесплодному животу.

Свадьба была назначена на Рождество. Как раз к этому времени кончался ее траур. В дни, что предшествовали свадьбе, они словно по взаимному молчаливому соглашению не говорили о матери. Та почти не выходила из дома и избегала Елены. Если им случалось столкнуться, старуха поспешно отворачивала перекошенное землистое лицо. Но однажды утром, в отсутствие Джузеппе, Елена услышала хриплый, нечеловеческий стон, исходящий из закрытой комнаты. Преодолевая сильное отвращение, она вошла и увидела в углу комнаты старуху: та стояла на коленях, упершись лбом в стену. Тело, закутанное в черную одежду, ей еще с усилием удавалось удержать неподвижным, но мышцы под кожей ходили ходуном, а внутри все было скручено рыданием. Старуха протягивала руки к стене и скребла по ней пальцами, словно искала опору, за которую можно ухватиться.

— Синьора… — пробормотала Елена в изумлении.

Но та не обернулась и не ответила, а с еще большим исступлением продолжала свои то ли проклятия, то ли мольбы.

— У меня украли его, моего ребеночка, — услышала Елена, — единственного ребеночка, сыночка…

На морщинистой блеклой шее вены вздувались так, что, казалось, еще немного, и они лопнут, а старуха побелеет и упадет замертво. С чувством мучительного стыда Елена вышла из комнаты. Непрестанные жалобы и брань старухи преследовали ее, она была напугана, будто бешеная собака гналась за ней по пятам.

Джузеппе шел ей навстречу с той растерянной улыбкой и детским румянцем, которые всегда появлялись у него при встрече с Еленой. Рядом друг с другом они не знали толком, о чем говорить, их охватывало неясное смущение, как двух путников, которые, не имея ничего общего, вынуждены идти одной дорогой. Но в гулко бьющемся пульсе, который только они двое могли расслышать, кровь одного вздувалась и подымалась волной навстречу крови другого, и две волны сливались с такой силой, что казалось, кровь разъела им вены. Елена хотела поговорить с ним о матери, но плач умолк, и в тишине закатный туман, внутри которого они были точно в нише, сросся с окружающим миром, так что казалось, что все пропитано им. Они вошли в дом, и Елена подумала, что, наверное, старуха уже спит.

Свадьбу сыграли в спешке и тайком. И для Елены началось странное время. Она ходила в состоянии между опьянением и сном, а тем временем вещи под ее взглядом будто бы стали рождаться из хаоса и от какого-то внутреннего толчка обретать формы. И вот из этих форм, чувствовала Елена, вещи начали просачиваться в нее саму, под ее кожу и в ее мозг, так что она уже могла узнавать их с закрытыми глазами. Вместе с тем на ее глазах происходили странные слияния: разница между предметами исчезала, устанавливалось тайное согласие между царствами природы, которые в конце концов начали перетекать одно в другое, и одно принимать участие в другом. Часто ей казалось, что камень, как трава, дышит и пускает в землю корни. Или же деревья перенимали оцепенелую жизнь камней, а их листья копошились, точно насекомые, животные же становились сгустками безразличной материи. Елена и сама чувствовала себя деревом, выбрасывающим почки с каким-то мучительным наслаждением. Даже простое прикосновение к чему-нибудь доставляло ей удовольствие до мурашек по коже, она гладила предметы, и ей казалось, что в этот момент она открывает их или, вернее, что все они тайно рождаются на свет. Глаза ее сияли, волосы стали мягче и будто бы искрились жизнью. Ее грудь, раньше плоская и чахлая, вздымалась, тоже рождаясь на свет, высокая, как у девушки, и ходила она теперь медленно и томно, с царственной грацией. С течением дней ее тело, словно по какому-то волшебству, обретало формы все более округлые и женственные, что изумляло ее саму.

Когда Елена поняла, что беременна, радость ее была такова, что она чуть не потеряла рассудок. В порывах благодарности ей казалось, что Бог телом и душой присутствует в ней, и она бросалась на колени, и слезы бежали по ее щекам. Внимательно прислушиваясь к происходящему в ней чуду, она не замечала, как сменяют друг друга дни и ночи, и легко и беспричинно разражалась то смехом, до плачем, как это бывает с детьми. Когда ей показалось, что она чувствует первые движения ребенка в животе, Елена не спала всю ночь, боясь пропустить их. Задержав дыхание, она сидела на постели с распущенными по полуголым плечам волосами и нетерпеливой улыбкой на лице. Нежными материнскими словами она звала Джузеппе, который спал рядом, и, если тот приоткрывал тусклые со сна глаза, спрашивала его:

— Ты счастлив? — И с коротким лихорадочным смехом прижимала его к груди. А потом долго смотрела на мужа, боясь упустить хотя бы самую мелкую черту его лица, и обшаривала его тело жадными напряженными руками, чтобы ребенок принял его формы. Часто они смотрели друг на друга, забыв обо всем, молча сжав друг другу руки, и в их объятиях прорывалось почти религиозное неистовство, как будто от тех объятий ребенок получал новый толчок к жизни.

О старухе теперь совсем позабыли. Первое время она сидела в своей комнате, замкнувшись в негодующей враждебности. Но потом, не в силах сопротивляться обстоятельствам, вновь появилась со своими косыми мимолетными, почти смущенными взглядами. Джузеппе теперь едва ее замечал. Он иногда позволял матери причесывать себя или обувать, но все это с безразличным, отсутствующим видом. И достаточно было ей услышать даже эхо голоса, даже шаги Елены, чтобы она насторожилась и повернулась на этот звук. Старуха превратилась в подобие нищенки — она выпрашивала у сына хотя бы взгляд, хотя бы одно слово в качестве знака их былого единства. Но напрасно она бодро крутилась вокруг, скрипя своими сапожками, напрасно кокетливо прихорашивалась, оправляя платочек вокруг лица, на котором глаза ее горели ненавистью. Он всегда был настороже, словно заяц в лесу. И мать в конце концов очерствела и стала как те деревянные статуи. Забившись в одну из ниш этого дома, она сидела там на низкой табуретке или устраивалась прямо на ступеньках, скрестив руки под складками шали, пожирала глазами этих двоих, жадно следила за каждым движением этих двоих, за их нежным и лихорадочным перешептыванием. Иногда они ловили на себе ее иступленный взгляд, в котором за яростью скрывалась мольба о жалости, как у бешеной собаки. Но они уже не обращали на старуху внимания. Та принималась бормотать какие-то невнятные скороговорки, мольбы или проклятия, к которым муж и жена иногда прислушивались с суеверной опаской и с явным отвращением, считая старуху сумасшедшей. И она в одиночестве свертывалась клубком в углу своей комнаты, утонув в широких складках черной одежды, и плакала взахлеб, пока у нее не перехватывало дыхание, опустошенная и дряблая, как тряпка. Но если сын входил к ней, приближался, улыбался ей, гладил ее по руке, она отвергала мрачным взглядом эту ласку и забивалась в свой угол.

Так что даже эти скупые проявления сыновней любви вскоре прекратились. Иногда у старухи разыгрывалось воображение. Ей казалось, что она на самом деле смогла пробраться ночью в соседнюю комнату и мгновение постоять над спящим сыном. Посмотреть, например, выросли ли его ресницы, не появилось ли ранних морщин, по-прежнему ли свежа кожа. Возможно, она даже набралась бы смелости и погладила его рукой. Но тут старуха вдруг вспоминала, что там, в одной кровати с сыном, под одним теплым одеялом лежит другая женщина. И ее начинала бить дрожь. Так проходили дни.

И вот под конец лета, днем, Елена родила двойню — девочку и мальчика. Остаток дня после родов прошел в таком радостном изумлении, что исчезновение старухи заметили только к ночи. Елена спала в глубине гостиной, в полутьме, которая заволокла белые стены, и два младенца спали рядом с ней на одной подушке — маленькие, почти одинаковые головки. Джузеппе, не сводивший с них глаз, вдруг спохватился и вспомнил о старухе. Он постучал в дверь ее комнаты и, не получив ответа, обнаружил, что она пуста. Тогда, встревоженный, он стал приглушенным голосом звать ее по всем комнатам, которые казались необычно холодными и заброшенными. И только потом заметил кривые буквы, выведенные углем на стене, возле печи: «Я ухожу». Тогда Джузеппе вышел на улицу, держа в руке фонарь, и крикнул в ночной ветер, ворошивший его волосы:

— Мама! Мама!

Он еще надеялся, что сейчас увидит, как она выходит из переулка, затем решил порасспросить, не видел ли кто ее случайно, — ему ответили, что действительно много часов назад мать поспешно спускалась с узлом в руках, ни с кем не разговаривая. Это было чуть раньше, чем смолкли крики Елены и послышался плач младенцев.

Поднявшись в комнату, Джузеппе, понизив голос, скупо сообщил об этом Елене. Та ничего не сказала, она была измождена, но во взглядах, которыми они обменялись, читалась одна и та же мысль. Не слишком усердные поиски, предпринятые в последующие дни, ни к чему не привели. И мало-помалу, с течением дней и месяцев, супруги почти поверили, что забыли о старухе. На самом деле, когда много лет спустя они вспоминали о времени, что прошло между ее уходом и возвращением, то отмечали ту быстроту, с которой выскользнули эти годы, словно само время неслось навстречу старухе. Конечно, было счастье, из-за которого казалось, что время пролетело так быстро. Не успели отцвести мандарины и черешни, как легли на горы первые снега. И едва рассеялись осенние тучи, а уже летний воздух сжигал траву и иссушал ручьи.

И наконец, дни были настолько просты и похожи друг на друга, что сливались один с другим. Джузеппе теперь вырезал для ребятишек деревянных кукол и, чтобы придать им подвижность, связывал суставы проволокой. Дети завороженно следили, как он вырезает. Айлант между тем становился все выше.

Как и некоторые растения, которые, достигнув зрелости, приносят один цветок, а затем, истратив силы на этот дар, чахнут, эфемерное цветение Елены закончилось, ее тело с ленивой сытостью сдавалось времени, а в потухшем лице от внутреннего лихорадочного жара осталась только животная ревность, с которой она следила, как растут дети. Двойняшки походили друг на друга почти до полной неотличимости, только у девочки фигура была более округлая, а в глазах виделась особая, почти ангельская кротость. Кроме того, различались они и цветом волос, у сына — темно-каштановые, почти черные, у дочки — рыжие, но у обоих длинные, блестящие, с красивыми локонами, как у матери. Глаза у детей были большие и ясные, почти круглые, словно распахнутые от изумления, а щеки и ладони полны и нежны, точно венчик цветка. Ребятишек наряжали в добротную вельветовую одежду с кружевными воротничками и лентами и разноцветные гольфы, доходившие им до розовых коленок. Ходили они всегда взявшись за руки, с маленькими осторожными пробежками, и, хотя еще не говорили вполне на языке людей, общались на своем собственном, составленном из бормотания и криков, что-то среднее между языком кошек и птиц. Часто двойняшки смеялись или плакали по какой-то лишь им одним понятной причине, тайной, недоступной для взрослых, и смех их, как и плач, был всегда внезапен и неудержим. Иногда, охваченные своим детским горем, брат с сестрой расставались, но тут же, после потерянного замешательства, наплакавшись в одиночестве, вновь спешили друг к другу, и в их красных, распухших от слез глазах читалось изумление. Они спали, точно неоперившиеся птенцы в гнезде.

Дети первыми увидели старуху, когда та, возвратившись, встала у калитки и уставилась на них. Брат с сестрой в удивлении рассматривали ее, а когда она заковыляла в огород, мелкими шажками пошли следом.

— Мама! — крикнул Джузеппе, заметивший старуху в окно, и, сбежав по лестнице, крепко ее обнял. Та зарыдала, ее руки ходили ходуном на груди сына, она безуспешно пыталась выдавить из перекошенного рта хоть слово. Пошатываясь, старуха вошла в дом, ничем не показав, что заметила присутствие Елены, но глаза ее на мгновение опустились, а зрачки блеснули из-под покрасневших век.

Елена, побледнев, прижала малышей к ногам, а муж пододвинулся к ней, так что они касались друг друга бедрами. Старуха сидела перед ними, неожиданно робкая и одинокая, на краешке стула, который сын предложил ей. Ее сапожки блестели, как новые. Она наверняка берегла их все это время и не надевала до дня своего возвращения. Ее одежда превратилась в лохмотья, а весь облик утратил человеческие черты: старуха напоминала скорее какую-то птицу. Вздувшиеся вены на руках походили на переплетенные веревки, морщины на лице сложились в какие-то странные, недобрые знаки, насечки и кресты. Губы стерлись, серые спутанные волосы падали на лицо из-под истасканного платка. Но дети были в восторге.

— Это ваша бабка, — смущенно сказал наконец Джузеппе тихим голосом.

И тогда диковинная птица словно закрылась своими изувеченными крыльями, окинув семейство мутными, как со сна, глазами. Но скоро в них показались слезы, из углов воспаленных век они катились по неподвижному лицу. Затем ее рот перекосился и сморщился, как у ребенка.

— Ты, — сказала старуха слабым, дрожащим голосом, не глядя ни на кого, кроме сына, словно в комнате больше никого не было, — ты послал свою старую мать просить милостыню, как нищенку. Ты послал ее попрошайничать на улицу. На… на… улицу… — И она оскорбленно тряхнула головой.

Потом замолчала, ее одолела дрожь, от которой бились друг о друга беззубые десны. Нетвердой походкой старуха направилась в свой угол и села там на приступок.

— Хочешь чего-нибудь поесть? — прошептал сын.

— Воды и хлеба, — ответила она.

Чего она хотела? На что надеялась? Она неподвижно сидела в своем закутке, подтянув под себя ноги и глядя в одну точку внизу, на своем животе, из-под век без ресниц. Джузеппе и Елена переглянулись. С этого момента они не решались заговаривать со старухой. Только дети посматривали на нее время от времени, застенчиво и слегка завороженно. Вечером никто не позвал бабку к столу. Ни звука не доносилось из ее угла, муж и жена тоже молчали, словно под действием какого-то страшного заклятия. Семья собралась за столом, и тогда старуха впилась в них глазами. Их обнимал круг света, лившегося из керосиновой лампы, из темноты проступал профиль Джузеппе, его светлые волосы, ресницы, щеки без морщин. Его плечи чуть подались вперед, когда он разламывал хлеб. Свет ярко очерчивал его полуоткрытый, влажный и красный рот. Напротив — лицо Елены, ее волосы вьются на висках, дрябловатая кожа, пухлые изогнутые губы. По обе стороны от нее дети, словно поросль ее плоти.

Ребятишки время от времени подавали голос — кричали или нежно неуверенно смеялись, — но отец и мать молчали. Джузеппе по-деревенски неуклюже нагибался вбок, а услышав какую-то странную просьбу дочери, посмотрел на жену с застенчивой, ребяческой улыбкой. Тогда жена, чтобы ободрить его, вложила свою белую руку в его покинутую ладонь. В их сплетенных пальцах пряталась тень, но рука Елены долго оставалась в его руке, будто уснула там. То и дело Елена улыбалась, глядя не на мужа, а на детей, которые что-то тихо лепетали.

Старуха, казалось, вздрогнула, и вспыхнула, словно рука Елены была змеей, которая подползла к ней и внезапно ее ужалила. И все-таки ее сонные воспаленные глаза с каким-то сладострастным отвращением следили за семейством.

— Дети, в постель! — наконец сказала, поднимаясь, Елена.

Джузеппе подошел к матери.

— Тебе больше ничего не нужно? — спросил он каким-то новым, фальшивым голосом. — Постель тебе готова.

Старуха ничего не ответила.

— Спокойной ночи, мама, — пробормотал Джузеппе почти стыдливо.

И выскользнул из комнаты вслед за Еленой. Дети же остались со старухой, но на почтительном расстоянии. Они смотрели на это будто затянутое крепом лицо, шепотом объясняли друг другу с удивленным любопытством, что это их бабка. Мальчик изучал ее внимательно и боязливо.

— Бабка, — повторил он еще раз. Сестра его улыбнулась едва заметно и неуверенно и тут же закрыла лицо руками.

— Дети! — мягко позвала Елена.

Зрачки бабки как будто остекленели.

— Слушайте, — сказала она тихо. — Завтра бабка расскажет вам сказку. Приходите завтра.

Ребятишки, стоя в дверях, улыбнулись уже открыто и с интересом подошли чуть поближе.

— Сказку, — громко проговорили они вместе. — Завтра…

И, оставив вкрадчивую старуху одну, нехотя пошли на зов матери.

Всю ночь старуха провела, сидя в углу. Она слышала каменистый шум речки, а с рассветом к шуму прибавились бурлящие отблески воды. Тогда, совсем как птица с взъерошенными перьями, старуха отряхнулась от сна. Не сознавая, где находится, она озиралась по сторонам злобным, напуганным взглядом. Первыми спустились дети.

Они не удивились, увидев ее здесь. Они ждали сказки. Старуха выглядела как побитая, она напоминала насквозь прогнившую деревяшку. Но глаза ее отливали стеклянным блеском.

— Хотите, чтобы бабка рассказала вам сказку? — пробормотала она в задумчивости, как будто внутри нее всплыл увиденный ночью сон.

Дети прижались друг к другу и довольно засмеялись, широко распахнув глаза в предвкушении чудесного. Старуха начала говорить, и для них это был праздник. Бабка втолковывала им, собранная и суровая, как учительница, делая ударение на каждом слове:

— Там, наверху, куда ходила ваша бабка, есть большой луг. Большой луг, с цветами из воды. Там скачут стеклянные кони и летают водяные птицы, птицы из воды.

— Прямо и крылья из воды? — удивился мальчик.

— Конечно, — ответила она с раздражением. — А чтобы спать, там ночная рубашка из травы, по одной на каждого.

Брат и сестра недоверчиво переглянулись. Но в высоком окне, в речных бликах, уже били копытами стеклянные кони. Со звоном расправляя крылья, топтали тот солнечный текучий луг. Тысячи их глаз сверкали, как угли.

Дети с любопытством смотрели на старуху, пережившую такие приключения. Они хотели бы еще что-нибудь повыспросить, но, кроме любопытства, бабка внушала еще и робость, которая заставляла их, стоя у стены, молча теребить свои фартучки. Но в конце концов их восторг выплеснулся наружу, и они стали весело обсуждать бабкин рассказ, заливисто смеясь. Засмеялась и старуха во все свои морщины. Смех ее был сухим, трескучим, похожим на звук, какой издают горящие дрова. Затем она поднялась, стала вдруг молчаливой и серьезной и посмотрела на внуков уже с презрением. Казалось, ей внезапно сделалось холодно, так она куталась в свой платок и так дрожали ее пожелтевшие руки.

— Прощайте, — сказала она, всхлипнув.

И, не глядя больше на них, пошла к двери и, ковыляя, выскользнула на улицу. Дети остались одни в наводненной солнечными лучами комнате и через окошко увидели, как бабка, черная и сгорбленная, спускается по поросшему травой холму. Хотели побежать за ней, но им недостало смелости. В конце концов они решили, что она отлучилась ненадолго и с минуты на минуту вернется — может быть, вместе с одним из своих летающих коней.

— Где она? — чуть погодя спросила девочка, потянув брата за рукав.

Он опустил голову в раздумье. И вдруг эта сияющая тишина испугала их.

— Мама! — закричали они, бросившись по лестнице. — Позови бабку! Позови ее! Позови!

На этот раз поиски были недолгими и увенчались успехом. Старуху нашли уже к закату. Сначала обнаружили ее черно-красную шаль, аккуратно сложенную на камне, рядом с сапожками, все еще блестящими, хотя и с побитыми уже носками. Она, конечно, из суетного тщеславия сняла шаль и сапожки, чтобы река не попортила ее. Немного позже на отмели нашли и ее тело, выброшенное на берег яростными водами. Истерзанное острыми подводными камнями, оно все было в порезах и царапинах и так раздуто и бесформенно, что напоминало бревно с трухлявой корой. Покрытые налетом волосы, позеленевшие от воды и ила, казались прядями жухлой травы. Выпученные белки закатившихся глаз были как два цветка с подземного болота.

Дети уже спали, когда тело принесли домой. После грохота потока особенно пронзительной казалась тишина в комнате, куда положили старуху и где одна говорливая крестьянка закрыла ей глаза и обрядила ее. Как только эти хлопоты закончились, улеглись в постель и муж с женой.

Там в кровати, рядом с мужем, посреди оцепенелого нехорошего сна, Елене послышался мерный, ритмичный стук. «Это на гроб бросают лопатой землю, — подумала она. — Все кончилось, слава Богу». Но, подумав так, она внезапно почувствовала холод в висках и заметила в комнате старуху. Та молча стояла и, прислонившись к темной стене, снимала свои сапоги, улыбаясь Елене примирительно и почти любезно. Глаза отблескивали из-под туго завязанного платка. Елена в ужасе проснулась и, подскочив, села на кровати. Без удивления, в полусознательном состоянии, она увидела, что Джузеппе тоже сидит на постели, уставившись в стену. Она взяла его за руку, но его передернуло от этого прикосновения, как будто в отвращении. И, ни говоря ни слова, он вновь провалился в сон.

Уже перед рассветом все предвещало погожий день. Ясный свет ширился, заливая до горизонта города, выстроенные на склонах гор. Мягкие луга вдыхали весеннюю влагу, а птицы отряхивались с беспокойным уханьем. Сквозь ставни стали пробиваться первые полосы света, и Елена увидела, что голова ее молодого мужа, лежащая на пропитанной потом подушке, была уже не светлой, а почти седой. Она разбудила Джузеппе, тот нехотя поднял лицо, будто от смертного сна. Его юные черты теперь казались тронутыми бледной отупляющей старостью, как будто этой ночью какое-то ядовитое растение пустило корни в его плоть. Зрачки его прятались в углах глаз, избегая глядеть на Елену.

Старуху вынесли спешно под каким-то предлогом. Сын и невестка шли за ней, не глядя друг другу в лицо. Шли вдоль реки, в которой отражались печные трубы и деревья. Ну вот и меньше будет расходов на еду, таинственно перешептывались вокруг, хотя по дому-то она помогала.

Тем временем дети проснулись и сами, без чьей-либо помощи надели переднички в белую и красную клетку. Брат с сестрой осторожно спустились вниз, непричесанные, топая по ступенькам расстегнутыми сандалиями. Сегодняшний день смешался у них со вчерашним — такое же сияющее утро и такой же свет, хлынувший в комнату, — и дети остановились в замешательстве, увидев, что закуток старухи пуст.

— Бабка! — крикнули они в коридор.

Потом набрались смелости и вошли в ее прежнюю комнату. На кровати еще виднелся отпечаток ее тела. Туман, пахнущий затхлостью и полумраком, стелился между дверью и зеркалом. Дети вышли.

Они тщетно искали старуху по всем комнатам. Солнце рисовало на беленых стенах текучие листья и ветви, водные струи и насекомых с мерцающими крыльями. Обеспокоенные малыши добрались до каморки, где отец держал свои деревянные статуи. На пыльных фигурах висела паутина, вся сплетенная из искорок.

— Нету, — сказали они разочарованно.

И решили искать странную, добрую старуху в огороде.

Здесь они с любопытством засмотрелись на свои тени под длинной тенью айланта и обсудили это друг с другом. Задрав головы, дети взглянули на верхушку дерева и увидели причудливое, манящее насекомое, которое спускалось к ним по струйке солнечного света. Это была большая бабочка с черными крыльями, украшенными красной вышивкой, она волнисто летела, словно сонная.

— Лови ее! — сказала девочка, но, как только мальчик протянул руку, бабочка перелетела за ограду сада.

Она была так близко, что видно было ее подрагивающие лапки и глаза, похожие на перечные зерна и хитро блестевшие. Бабочка не давалась в руки. Луг утопал в ветре и росе, цветы начинали распускаться, и слышен был лишь шум потока, напоминавший грохот битвы.

— Пойдем, — решили дети.

Из труб уже потек неясными фигурами дым, а солнце висело высоко над железным мостом. Брат и сестра замерли перед мостом, стоя в высокой траве. Речка бежала, подмигивая им и смешивая воду со светом. Бабочка исчезла.

К темному сухому дереву была привязана грубо сколоченная, облупившаяся лодка, дети, пыхтя, забрались в нее, и ветка, вокруг которой была обвита веревка, обломилась. Они приветствовали начало своего путешествия торжествующими криками и взмахами маленьких сухих ручек.

Холодные липкие блики бежали по воде, и лодка, казалось, скользит по ним. На самом деле ее захватил несущийся вниз поток. Дети в испуге прижались к лавке. Но вот уже над зеленой линией света встали на дыбы стеклянные кони, и от их галопа поднялся свистящий ледяной ветер, в котором птицы хлопали своими водяными крыльями.

— Она здесь! — в страхе прошептали дети.

И тут лодка внезапно взлетела на крупы бешеных коней и, закрутившись, рухнула в глубину реки.

 

Виа делль Анджело

Перевод И. Иванова

Антония потеряла родителей в детстве, а ее дядя и тетя были вынуждены уехать за границу и, не зная, как поступить с племянницей, оставили ее в монастыре на улице Ангела. Их друг, иезуит, сутулый святой отец с бесстрастным серым лицом, молитвенно сведя ладони, представил ее монахиням. Он сам и посоветовал этот монастырь, где не было никого, кроме трех сестер, не считая Антонии. За девушку платили гроши, и она была там то ли служанкой, то ли ученицей, то ли постоялицей. В округе было много женских монастырей, самых разных: одни монахини носили высокий чепец, другие — покрывало, третьи — накидку. Прямо напротив монастыря Антонии высилось здание тюрьмы с унылыми желтыми стенами и зарешеченными окнами. Днем и ночью перед входом чеканным шагом расхаживал часовой с ружьем на плече.

Извилистая улица шла в гору, и солнечные лучи, отражаясь от желтых стен, казались еще ярче, они били с ясного синего неба. Своим названием улица обязана каменной статуе ангела с широко раскинутыми крыльями, стоявшей на перекрестке. У статуи не было головы и одной руки. Люди толком не знали, кто изображен в облике ангела. Возможно, это была древняя статуя Гавриила, который нес благую весть, некогда украшавшая фасад разрушенной церкви; а может, крылатая Победа, взятая в качестве трофея. Ходил также слух, что это самый настоящий ангел, которого Бог изгнал из рая за какую-то серьезную провинность и приговорил к жизни на земле. И тот ангел, забавы ради, порой заходит в дома и похищает людей, чаще всего детей. Никто не знал наверняка, правда ли это, но, проходя мимо статуи, жители торопливо крестились и шептали молитвы.

В монастыре, где жила Антония, была церковь с длинным, гулким нефом; к белому алтарю, расположенному за порфирными перилами, прямо под высоким куполом, вела лестница. За колоннами виднелись маленькие двустворчатые двери, обитые красным войлоком. В дни праздников в церковь приводили заключенных, закованных в кандалы.

К храму примыкали кельи — с белеными стенами, распятием из черного дерева над изголовьем, масляной лампадой, восковыми цветами и статуями святых, накрытыми стеклянным колпаком. Окна некоторых келий выходили в крошечный садик, пропахший ладаном, с пыльными деревцами. Еда в монастыре была безвкусной, жизнь монотонной и тоскливой, и Антония росла медленно. В шестнадцать лет она еще выглядела хрупким ребенком с тонкими руками, теряющимися в сутане. В обрамлении черных кос ее лицо с маленьким круглым подбородком и редкими бесцветными веснушками на щеках казалось слишком бледным и изнуренным; за стеклами очков блестели умные серые глаза. Из-за очков и курносого носа Антония была похожа на ученого и вместе с тем на котенка. Выражение лица у нее было всегда вопросительное и испуганное. И только улыбка, лукавая и озорная, добавляла живости ее облику. Казалось, в этой улыбке сквозило несмелое желание девушки расправить крылья и взлететь.

Антония редко покидала монастырь, а когда все-таки выходила за ворота, робела, оказавшись в таинственном лабиринте улиц, по которым носился лихорадочный ропот, и поэтому предпочитала не отрывать взгляда от своих быстро мелькающих черных туфель. Если она поднимала глаза, ей казалось, что из высоких окон тюрьмы смотрят заключенные — приникнув к решеткам, с безумными, бледными лицами, бритыми головами, застывшими черными глазами. Услышав за спиной шум, Антония думала, что это ангел с перекрестка, оттолкнувшись от земли своими обветшалыми ногами, преследует ее тяжелой поступью, и от взмахов каменных крыльев воздух наполняется приглушенным свистом. Девушка шла, затаив дыхание, не смея обернуться. На самом деле это стучала кровь у нее в висках.

В монастыре она помогала по хозяйству, пела священные гимны, а также училась шить. Иногда ее навещал монах-иезуит. Не поднимая глаз, он сообщал о состоянии ее счета, давал советы и дарил картинки. Самой главной из трех сестер была мать Керубина — пожилая, маленькая, с морщинистым лицом. Она носила чепец, была худа, все делала быстро и с резкими движениями, а ее высокий, пронзительный голос во время разговоров с чужими становился елейным. Большие веки опускались, точно занавес, на покрасневшие глаза, тонкие ноздри дрожали, а губы улыбались притворной, недоброй улыбкой. Мать Керубина повсюду видела козни, искала виновных и карала их, была энергична и безжалостна, и из-за этих качеств, а также в силу своего важного положения в монастыре почитала за долг назначать всем суровые наказания. Если Антонии случалось провиниться, настоятельница сначала читала ей грозные проповеди, а потом замолкала и с ангельской улыбкой на лице хватала Антонию за воротник, а то и прямо за шею и давала ей два-три подзатыльника костяшками своих пожелтевших пальцев, гладкими и звонкими, как бусины четок. После экзекуции она брала Антонию под руку и, суровая, как палач, тащила ее в маленькую часовню, где, размахивая руками и выпучив глаза, кричала:

— Молись, дочь моя! Отмаливай свои грехи!

Антония не плакала, лишь улыбалась виновато и застенчиво и, когда монахиня повторяла: «Молись! Молись!», бормотала в ответ: «Да, матушка».

Вторая, сестра Аффабиле, была созданием загадочным. Высокая и прямая, бледная, с правильными чертами лица и бескровными губами, она никогда не смеялась и ступала бесшумно. Даже если она приходила из соседней комнаты, у нее всегда был такой вид, будто она пришла издалека. В знак согласия она опускала ресницы, а жесты ее были такими царственными и плавными, что внушали чувство покоя. Ее голос был мечтательным, даже когда сестра говорила совершенно обыденные и простые вещи, и навевал сон, заставляя забыть обо всем.

Сестра Мария Лючилла, третья из монахинь, распоряжалась на кухне и занималась прочими хозяйственными делами. Она была невысокого роста, полная, круглолицая, ходила вразвалку, как курица, и за ней всегда следовала вереница домашних запахов. Сестра часто краснела от смущения, у нее были голубые глаза, алые губы и пухлые щеки, шершавые от работы руки с короткими пальцами, а на тыльной стороне ладони — пять ямочек. Она часто смеялась, и тогда ее двойной подбородок мягко колыхался. Плакала она тоже часто, и лицо ее принимало поистине драматическое выражение. Именно Мария Лючилла тайком шила для Антонии прекрасные небесно-голубые рубашки и вышивала на них, например, белых голубок с красным клювом или цветы, как правило лилии с тонкими желтыми тычинками.

— Ой, какие милые голубочки! — всплескивала руками Антония. — Какие милые лепестки!

— А ты их носи, — советовала сестра Мария Лючилла. — Черные платья и грубые башмаки — это, конечно, правильно… Все их видят, по ним о тебе судят, о твоих добродетелях. А вот рубашку кто видит? Никто, кроме нашего Господа Бога. Ну и какой грех, если ты будешь носить под монашеским платьем красивые рубашки? Наоборот, Он будет рад, Ему приятно любоваться такими нарядными вещами, которые носят в Его честь. Смотри только, чтобы не прознала мать Керубина.

Такова была жизнь Антонии среди монахинь. Однажды, занимаясь уборкой, она разбила святую лампаду. Мать Керубина строго наказала ее. Разгневавшись, она обвинила Антонию в оскорблении небес и, как всегда, заперла в часовне, с упоением произнеся свой приговор.

— Останешься здесь на весь день! — выкрикнула она. — Выходить будешь только на службы. Молись, дочь моя, молись!

Часовней служила квадратная комнатка, оштукатуренная, со сводчатым потолком, стрельчатое окошко которой выходило в садик. На оконном витраже художник изобразил трех ангелов, поднимавшихся друг за другом по лестнице, — у одного была труба, у другого — арфа, а у последнего — мандола. Все трое шли босыми, и у всех были гладкие золотые волосы. Ангелы различались только одеждой: на первом — платье цвета опавшей листвы, на втором — красное, а на третьем — темно-синее. Пробиваясь сквозь витраж, солнечный свет радугой ложился на белый потолок и льняные покровы алтаря. Лучи совершали свое тихое, дивное таинство, они льнули к серебряным дарам и фиолетовым гиацинтам так пылко и целомудренно, что Антония, глядя на них, забывала обо всем, окутанная мягким, благостным сиянием.

Словно в забытьи, Антония не преклонила коленей, но села на резную молельную скамеечку и, чтобы развеять тоску одиночества, стала рассматривать ангелов. Ей казалось, что с минуты на минуту произойдет чудо, небесные музыканты заиграют по-настоящему, и она весь день проведет в радости. Наверное, отблески солнечного света уже услышали эту музыку, вот и танцевали такие счастливые… От этой мысли долго сдерживаемые слезы стали сбегать по ее щекам, и Антония, объятая сладостной печалью, собралась было плакать долго и безутешно, но вдруг прозвенел колокол, зовущий на вечерню. Звон плыл снизу, будто со дна темного, мерцающего озера. Антония изумилась, что время пролетело так незаметно. Казалось, черная сутана матери Керубины только что исчезла за дверью. Она проглотила последний всхлип, вытерла слезы и отправилась на службу.

Большую церковь из серого камня, торжественную и прекрасную, еще освещало солнце. На молельных скамьях истово и молча крестились люди. Священник в богатом, расшитом золотом облачении тоже молчал и, повернувшись лицом к алтарю, воздевал к куполу руки. Антония направилась к самой красивой скамье, покрытой алой парчой с белоснежными кружевами, — эту скамью обычно использовали при венчании, и, склонив голову, молитвенно сложила руки. Оглядевшись вокруг, она увидела, как через боковую дверцу вошла сестра Аффабиле. Высокая, статная, с сосредоточенным лицом, она несла тяжелую золотую дарохранительницу, покрытую холстом. Как обычно, она шла медленно, плавно, словно задумавшись. Вот она приблизилась к Антонии, слегка склонилась к ней и, глядя на нее серьезно и загадочно, поманила рукой. Девушка сразу подчинилась и последовала за ней через боковой неф.

Они вошли в ризницу, и сестра Аффабиле тихо сказала: «Вот она», и, опустив ресницы, тут же исчезла. Антония робко поклонилась и улыбнулась сидящему за столом господину, который, видимо, ожидал ее.

Это скорее был не господин, а юноша, одетый в поношенное платье, но господином я назвала его потому, что хотела передать то чувство благоговения и радости, какое охватило Антонию, едва она увидела его.

— Как ты молод! — пробормотала она в изумлении, не осмелившись сказать: «Как же ты прекрасен!»

В самом деле, еще ни одно человеческое лицо не казалось ей таким прекрасным. Глаза юноши походили своим цветом на гиацинты, а стоило ему улыбнуться, как черты его преображались. Некоторое время он внимательно рассматривал Антонию, потом велел ей покружиться и засмеялся, видимо оставшись доволен.

— Сними наконец эти очки, — сказал он.

Она, зардевшись, повиновалась.

— Хочешь, погуляем? — спросил он и поднялся.

Антония пролепетала:

— Монахини нас заметят, если мы выйдем из церкви.

Юноша задумался на минуту, потом сказал:

— Можно вылететь в окно. — И засмеялся дерзко, с вызовом.

Вновь став серьезным, он показал ей выход из ризницы. Дверь вела прямо на улицу.

— А если мы встретим сестер? — забеспокоилась Антония.

— Скажем, что я твой брат, — ответил он, пожимая плечами. — Разве все мы не братья и сестры во Христе?

Запрокинув голову, он расхохотался. Антония осенила себя крестным знамением и спросила:

— Ты смеешься над Богом?

Глядя на юношу, она испытывала к нему только жалость. Девушка заметила в его глазах смятение и тревогу, а губы незнакомца порой кривились, словно тот испытывал отвращение. Он был бледен и ходил с трудом, словно тащил на плечах тяжелую ношу.

Не зная, что сказать, Антония предложила:

— Пойдем по улице Ангела?

— Я сам знаю, куда нам идти, — ответил он, нахмурившись. — Дай мне руку.

Сумерки быстро сгущались, и скоро настала ночь. Они поднимались по узкой лестнице, что извивалась между домами и терялась где-то в вышине, в спокойном небе. В окнах зажигались огни, за занавесками двигались тени и слышались приглушенные голоса, похожие на шелест опавшей листвы. Потом окна стали закрываться одно за другим, хозяева мягко затворяли ставни, в комнатах гасили свет, стены домов стали казаться выше и темнее, густеющие тени вбирали в себя всякий шум, и слышалось лишь размеренное дыхание сна, подобное течению медленной, далекой реки. Антония даже не думала, что город рассекают такие черные переулки, она не решалась признаться юноше, что на душе у нее неспокойно. Она только вздохнула.

— Что случилось? — спросил он. И притянул ее к себе, чтобы успокоить. А затем сказал надтреснутым голосом: — До моего дома еще далековато, верно?

— Нет, нет! — поспешно отозвалась Антония, охваченная внезапным чувством вины.

Чем дальше они шли, тем больше юноша уставал. В темноте его шаги звучали все тяжелее, он задыхался. Антония хотела было предложить ему отдохнуть, но тут, когда они вышли из скользкого, кривого переулка, он, изможденный, прошептал: «Пришли» и остановился перед зеленой дверцей, покрытой плесенью.

Он открыл ее огромным ржавым ключом, и по узкому коридору они прошли в комнату с низким потолком; через окно лился бледный лунный свет. У изголовья железной кровати с линялым покрывалом стояла лампа. Юноша зажег ее, и в тусклом свете Антония разглядела пол со щелями, а в углу, на выцветшей, покрытой пятнами сырости стене — умывальник с отбитым краем и соломенный стул. Юноша сел на кровать отдохнуть — он и правда выглядел измученным, губы побелели, дыхание было прерывистым и горячим. Чуть погодя он спросил:

— Почему ты плакала сегодня?

— Меня обидела мать Керубина.

— Какой позор, — заметил он в негодовании, — монахиня обижает людей! — И покачал головой. — Однако мне нужно снять с тебя туфли. Они все в пыли.

И заботливо наклонился к ногам Антонии. Каждая деталь вызывала у него неподдельный интерес.

— Какие грубые туфли! А чулки — такие длинные! — воскликнул он и вдруг добавил, смеясь: — Какие маленькие ножки! И как они робеют! Белые, точно у кролика. Не прячь их, дай мне поиграть с ними. — Юноша нежно сжал в руках ее лодыжки и сказал решительно и твердо: — А теперь мы должны заняться любовью.

— Ты снимешь с меня одежду? — спросила она, краснея и не смея вздохнуть.

— Да, — ответил он, оглядывая ее с восхищением. Щеки его порозовели. Похоже, юноша был отлично знаком со всеми петлями и крючками на платье Антонии, так быстро он справился с ними. Он смеялся над ее черными одеждами, но, когда дошел до рубашки, не мог сдержать восторга. — Какая красивая! — сказал он с улыбкой — И к тому же с вышивкой! Это колокольчики?

— Нет, это лилии святого Антония, — пояснила девушка.

— И правда, лилии. А кто их вышил?

Она с гордостью ответила, что мастерица — сестра Мария Лючилла. Юноша нахмурился.

— Какой срам, — сказал он осуждающе. — Монахиня шьет девушкам рубашки! — И добавил строго: — Сестра должна шить ризы.

Антония, пристыженная, замолчала, но юноша, казалось, уже забыл о своем упреке и нежно посмотрел на нее:

— Как ты прекрасна!

Антония опустила голову и прошептала:

— У меня уже есть грудь.

Он смотрел на нее, словно боясь причинить ей вред, касался ее кос, осторожно проводил пальцем по ступне и, смущенный, повторял едва слышно и взволнованно:

— Какая ты нежная и белая! А теперь мне тоже надо раздеться? — спросил он, краснея от робости.

— Да, если хочешь, — ответила она тихо и предложила: — Может быть, я отвернусь? Постою у окна.

Она отошла к окну и встала на мыски, больше не стыдясь своей наготы, а даже радуясь ей, радуясь своему нежному, хрупкому телу. За окном лежала пустынная долина, залитая далеким, таинственным сиянием, и Антония отражалась в стекле, в этой зеленой ночи, как тростинка в реке. Глядя на горы, замыкающие долину, она увидела одинокий замок на вершине, с башнями, увенчанными длинными шпилями, и заметила, что на его стены и окна уже ложатся отблески зари. Вдруг, точно гимн восходящему солнцу, со всех сторон донеслось хлопанье крыльев — наверное, это ласточки летали вокруг своих гнезд. Исчез город, исчезли дома, и изумление Антонии было так велико, что она чуть не упала на колени.

— Что это за дворец? — спросила она едва слышно, не отрывая глаз от прекрасных башен. — А может, это церковь? Или собор?

— Это не церковь, — ответил юноша резко, хриплым голосом, который, казалось, исходит из-под земли.

Испуганная, Антония спросила еще тише:

— Это ласточки бьют крыльями? И эти птицы… золотые?

— Это не ласточки, — поспешно ответил он, будто рассердившись.

С трудом передвигая ноги, он подошел к Антонии, растерянно посмотрел в окно, и лицо его исказил ужас: оно пылало безумием, во взгляде погасла всякая надежда. Затем юноша через силу отвел глаза — то, что он увидел, казалось, причиняло ему боль и вызывало отвращение; он потупился. И принялся метаться по комнате, будто птица, что томится в тесной клетке.

— Не говори мне про это! — воскликнул он, внезапно замер и с ненавистью посмотрел на Антонию. — Ты что, вообще не умеешь молчать?

Девушку охватили страх и смущение, ей хотелось спрятаться, забиться в угол, скрыться в темноте, она пыталась прикрыть свою наготу руками, так ей стало вдруг стыдно за свое тело.

— Я больше ничего не скажу, — прошептала она кротко. — Если хочешь, я буду молча сидеть в углу. Только разреши мне остаться.

Он покачал головой, продолжая раздеваться, и старался не смотреть в окно. Глаза Антонии расширились от восхищения.

— Как ты молод! — изумилась она.

Его тело было гладким, светлым, гибким и в мягком ночном свете походило на цветок в озерной воде. Опустив глаза, Антония заметила с содроганием, что обе лодыжки у него схвачены толстыми железными кольцами. По-видимому, раньше эти кольца были связаны цепью — теперь от нее остались обрывки с разорванными звеньями на концах.

— Так, значит, ты… — выдохнула Антония в испуге, но он оборвал ее:

— Молчи!

И, вскрикнув испуганно и по-детски, он бросился в темный угол комнаты. Антония снова принялась корить себя, ей стало совестно.

— Прости, — пролепетала она.

Юноша несмело приблизился к ней с ласковой улыбкой и взял девушку за руку.

— Хочешь, ляжем спать? — предложил он неуверенно. — Ты хочешь… спать?

— Да, — сказала она.

Они легли. Антония прильнула к нему, словно ища защиты; аромат его кожи пьянил ее. Тело юноши пахло детством, и цветущим садом, и нежными ростками, едва пробившимися из земли. Прижимаясь к его груди, Антония вдыхала этот тонкий, чарующий запах.

— Мне так нравится лежать рядом с тобой, уткнувшись в твое плечо, — сказала Антония с робким вздохом. — Ты пахнешь лучше, чем цветы. Я и не думала, что на свете есть такой запах. Я посплю немного, ладно? — И она положила голову ему на грудь.

— Поспи! — сказал он. — Или притворись, что спишь, а я буду тебя целовать. Притворись, что ты уснула и ничего не чувствуешь.

Антония закрыла глаза, замерла и позволила чужим горячим губам коснуться своего лица. Юношу била дрожь. Иногда он отрывал губы — наверное, чтобы полюбоваться ею, и смеялся ласково, тихо. Но стоило девушке приоткрыть глаза, как он неодобрительно качал головой и уговаривал ее спать. Антония лежала и чувствовала, что прикосновения становятся все слабее, наконец они стали почти неощутимы и сродни легкому дыханию, а потом и вовсе иссякли. Она осмелилась открыть глаза и увидела, что юноша уснул. Его лицо, моложе которого не было в мире, на свету выглядело изможденным и бледным. Упрямство и огонь непомерной гордыни отступили перед усталостью и безутешным горем. Юноша напоминал светлячка, который внезапно потух и со слепым отчаянием мечется во тьме.

Антония вглядывалась в его лицо, пораженная случившейся переменой, изучала каждую морщинку. Затем, опомнившись, она молча слезла с кровати, подошла к окну и, стараясь не глядеть наружу, плотно закрыла ставни. Она на цыпочках кружила по комнате, собирая разбросанную одежду, и бережно складывала ее на стуле. Антония уже собиралась скользнуть под одеяло, как вдруг забеспокоилась. Почему ее друг хотел, чтобы она спала? Может быть, он желал тайно, среди ночи, подняться и оставить ее навсегда? И тогда она, проснувшись, снова осталась бы одна, как прежде.

С озорной улыбкой Антония взяла конец ленты, что была вплетена в ее косы, и привязала к недвижному запястью юноши — теперь она проснется от любого его движения. Антония успокоилась и забылась сладким сном, она спускалась в глубины того сна, точно по крутой, головокружительной, вращающейся лестнице. А внизу, у подножия, сидела сестра Мария Лючилла и горько плакала, роняя крупные, тяжелые, словно виноградины, слезы. И вышивала ризы.

 

Тайная игра

Перевод Д. Литвинова

На площади всегда стояла старомодная наемная карета, которую никто не нанимал. Клевавший носом кучер время от времени встряхивался, когда часы на колокольне отбивали время, а потом опять ронял подбородок на грудь. На углу, рядом с большим выцветше-желтым зданием муниципалитета был фонтан — струя воды вытекала из странного мраморного лица. Вокруг этого лица вились, словно змеи, толстые каменные волосы, а выпученные глаза без зрачков сочились мертвым взглядом.

Вот уже почти три века напротив муниципалитета высился дом. Это был ветхий патрицианский дом, прежде величественный, а ныне заброшенный и убогий. Его лепной фасад, серый от времени, нес на себе знаки разложения. Парящие на страже входа купидоны были грязны и щербаты, с мраморных фестонов опали цветы и листья, а на запертых дверях проступила плесень. Однако дом был жилой, хотя его хозяева, наследники некогда громких, но ныне опустившихся родов, показывались редко. Время от времени их навещал священник или врач, да раз в несколько лет наезжали родственники из дальних городов, но быстро ретировались.

Внутри дома шла анфилада больших, пустынных зал, куда в ветреные грозовые дни проникала через разбитые стекла пыль и текла дождевая вода. Со стен рваными лоскутами свисали обои и обрывки ветхих гобеленов, а на потолке среди сияющих дутых облаков плыли журавли и голые ангелочки, и пленительные женщины выглядывали из цветочных и фруктовых гирлянд. Некоторые залы были расписаны фресками, изображающими разные приключения и истории, — там обитали царственные народы, ездившие верхом на верблюдах или живущие в густых садах с обезьянами и соколами.

Двумя сторонами дом выходил на безлюдные, тесные улицы, а третьей — на глухой сад, своего рода тюрьму, окруженную высокими стенами, где тосковали редкие лавры и апельсины. Садовника хозяева не держали, и маленькое пространство сада заполонила крапива, а из стен пробивалась трава с чахлыми голубоватыми цветами.

Дом принадлежал семье маркизов, и почти все комнаты пустовали; сами же хозяева ютились в маленькой квартирке на третьем этаже, обставленной дряхлой мебелью, из которой в ночной тишине слышались слабые стенания жуков-точильщиков. Маркиза и маркиз, люди вида убогого и невыразительного, несли на себе отпечаток какого-то унылого сходства, мимикрии, проявляющейся иногда после многолетнего сожительства. Оба они были худые и блеклые, с бледными губами и впалыми щеками, а их движения напоминали подергивания марионеток. Возможно, вместо крови в их венах лениво струилась какая-то желтоватая субстанция, и единственная сила поддерживала связь между ними: для нее — власть, для него — страх. На самом деле маркиз когда-то был одним из влиятельных лиц провинции, бездумным и жизнерадостным, озабоченным только тем, как удержать последние остатки унаследованного имущества. Но маркиза его воспитала. Настоящая утонченность, по ее мнению, состояла в том, чтобы не смеяться и не разговаривать громким голосом, а более всего в том, чтобы скрывать от других собственные тайные слабости. Согласно ее правилам, грехом было: кривить губы, ерзать, с силой выдыхать носом воздух, и маркиз, боясь опуститься до недопустимых жестов или звуков, давно старался не делать жестов и не издавать звуков вообще, превратившись в своего рода мумию с покорными глазами и склоненной головой. И все равно ему не удавалось избежать разносов и нагоняев. В высшей степени воспитанная и едкая, супруга часто колола его то прямыми упреками, то намеками на некоторых неназванных лиц, достойных только позора, каковые, говорила она, не имея собственной воли и неспособные воспитать собственных детей, привели бы дом в запустение, если бы милость Божья не послала им Жену. И муж выносил все эти издевательства, не моргнув глазом, в ожидании того часа, когда он с мелочью в кармане, оставленной ему суровой Управительницей, выходил на прогулку. Возможно, среди одиночества сельских тропинок он позволял себе неумеренные жесты, плясал каватины и смачно выдыхал носом. И правда, когда он возвращался, в его глазах был заметен странный свет, и это невольное проявление его безалаберного, плохо воспитанного внутреннего мира возбуждало в маркизе подозрения. Весь вечер она преследовала его вопросами, все более и более ядовитыми и утонченными, с целью вырвать у мужа компрометирующее его признание. И бедняга своим неестественным кашлем, бормотанием и предательским румянцем компрометировал себя все больше, так что в конце концов маркиза установила за мужем придирчивый и строгий контроль и решила почаще сопровождать его на прогулки. Он безропотно покорился. Но огонь в его маленьких глазках стал с тех пор постоянным, загнанным и вовсе не радостным.

Вот такие родители произвели на свет троих детей, для которых с первых лет мир стал образом и подобием этого дома. Другие обитатели города были не более чем смутными наваждениями — неприятные и злобные сопливые мальчишки, женщины в черных грубых чулках, с длинными и намасленными волосами, набожные унылые старики… Все эти плохо одетые призраки были там — на коротких мостах, в переулках, на площади. Дети ненавидели город. Когда они гуськом выходили из дому и, в сопровождении единственного в доме слуги, крались вдоль стен, то кидали по сторонам косые презрительные взгляды. Местные мальчишки мстили им насмешками, устроив им черный террор.

Слуга был высоким грубым человеком с волосатыми руками, широкими ноздрями и маленькими изменчивыми глазками. За подчинение, в каком он находился у маркизы, он платил детям тем, что обращался с ними как хозяин. Когда он сопровождал их, слегка виляя бедрами, и, глядя сверху вниз, звал их сухим голосом, детей трясло от ненависти. И даже на улице их преследовали краткие наставления матери: они шли в порядке, молча, со строгими лицами.

Почти всегда прогулка заканчивалась у церкви, вход в которую был обрамлен двумя колоннами, увенчанными парой тяжелых, спокойных львов. В вышине большая роза пропускала в неф синеватый свежий свет, в котором смутно колыхалось пламя свечей. В апсиде стояло большое распятие — из влажных ран Христа сочилась фиолетовая кровь, — а вокруг него жестикулирующие и бьющие себя в грудь фигуры.

Трое детей смиренно преклоняли колени и молитвенно складывали руки.

Антониетта, старшая, хотя ей уже исполнилось семнадцать, фигурой и одеждой походила на маленькую девочку. Она была худа и неуклюжа, а ее гладкие волосы — поскольку в доме не имели обыкновения часто мыть голову — издавали слабый мышиный запах. Их разделял надвое пробор, который доходил до самого затылка, где волосы росли совсем короткие и тонкие, — и в этом проборе было что-то беззащитное и требующее заботы. Нос у девушки был длинный, хрупкий, с горбинкой, а тонкие губы дрожали, когда она говорила. На бледном худом лице глаза двигались с нервной страстностью, однако в присутствии маркизы они темнели и опускались.

Антониетта носила косы, которые спускались по спине, и черное платьице, такое короткое, что, когда она наклонялась слишком торопливо, становились видны ее холщовые панталоны, узкие и длинные, почти до колен, обшитые красной тесьмой. Платьице застегивалось сзади, поверх кружевного белья. Черные чулки держались на простой резинке, перекрученной и потрепанной.

Средний, Пьетро, почти шестнадцати лет, был добродушным мальчиком. Он передвигал свое низкое коренастое тело неторопливо, а в глазах его под густыми ресницами таилось выражение кротости. У Пьетро была добрая домашняя улыбка, и его зависимость от сестры с братом становилась заметна с первого взгляда.

Джованни, младший, был самым никудышным из всей семьи. Его жалкое тело — словно он родился уже стариком — казалось уже слишком увядшим, чтобы расти, но подвижными и ясными глазами он походил на сестру. После коротких моментов нервной активности Джованни внезапно впадал в оцепенение, за которым следовала лихорадка. Врач говорил: «Не могу поверить, что он находится в возрасте развития».

Когда его охватывала эта необъяснимая и странная лихорадка, по телу пробегали судороги, как от электрического тока. Он знал, что это знак, и ждал, сжав губы и расширив глаза, развития болезни. Дни напролет кошмары бродили вокруг его постели с непрекращающимся гудением, и в дымном воздухе безобразная тоска наваливалась на него. Потом дело шло к выздоровлению, и Джованни, еще слишком слабый, чтобы двигаться, съеживался в кресле и выбивал ритм пальцами по подлокотникам. Тогда он думал. Или читал.

Занятая своей ролью экономки, маркиза не слишком усердно следила за воспитанием и образованием детей — ей достаточно было, чтобы они молчали и не двигались. Джованни был вынужден, таким образом, читать странные книги, выкопанные то там, то сям, в которых действовали персонажи в невиданных одеждах — в широких шляпах и бархатных камзолах, в париках и при шпагах, а дамы носили фантастические платья, украшенные драгоценными камнями и золотыми нитями.

Все эти люди говорили на крылатом языке, который умел взлетать в поднебесье и низвергаться в пропасти, — сладкий в любви, грозный в гневе, — и переживали приключения, о которых мальчик давно грезил. Он поделился с братом и сестрой своим открытием, и всем троим стало казаться, что они узнают этих людей из книг в фигурах на стенах и потолках дома и что те давно уже жили с ними, но только прятались где-то в подземельях их детства, а теперь снова выходят на свет. Очень скоро между детьми возникло тайное соглашение. Когда никто не мог их подслушать, они разговаривали о своих творениях, разбирали их и строили вновь, обсуждали подробно — пока те не стали жить и дышать в них самих. Глубокая ненависть или любовь связывали их с тем или с этим персонажем, и зачастую всю ночь напролет они проводили без сна, разговаривая друг с другом теми словами. Антониетта спала одна в маленькой комнатке, смежной с комнатой братьев. Спальня родителей была отделена от детских большим залом, приемной и столовой, так что никто не слышал детей, когда они, каждый в своей кровати, разыгрывали диалоги за любимых персонажей.

Это были разговоры, восхитительные своей новизной.

— Леблан, кавалер Леблан, — шептал с правой кровати более грубый голос Джованни, — вы наточили сверкающие шпаги перед дуэлью? Скоро займется кровавый рассвет, а вам известно, кавалер, что гордый лорд Артур не знает жалости к людям и не трепещет перед лицом смерти.

— Увы, брат мой, — стенал голос Антониетты, — я подготовила светлые повязки и душистые мази. Пусть по воле Неба послужат они, чтобы умастить тело врага, которого вы сразите.

— Кровавый рассвет, кровавый рассвет, — бормотал Пьетро, не отличавшийся фантазией и всегда как будто сонный. Но Джованни тут же прерывал его, подсказывая брату нужные слова.

— Ты, — говорил он, — должен отвечать, что бесстрашно встретишь опасность и что не по силам графу Артуру заставить тебя отступить, да и вообще, не родился еще такой человек.

Случилось так, что трое детей изобрели театр.

Их персонажи целиком вышли из тумана воображения, со звоном оружия и шелестом платьев. Они обрели плоть и голос, и для детей началась новая, двойная жизнь. Стоило маркизе удалиться в свою комнату, слуге — на кухню, а маркизу выйти на прогулку, как каждый из троих преображался в соответствии со своей ролью. С прыгающим сердцем Антониетта закрывала входные двери и превращалась в принцессу Изабеллу. Влюбленного в Изабеллу Роберто представлял Джованни. Только у Пьетро не было постоянной роли, и он становился то соперником, то слугой, то капитаном корабля. И такой живой была сила воображения, что каждый забывал о себе настоящем. Часто тоскливыми вечерами, когда маркиза засиживалась в гостиной допоздна, эта удивительная тайна, как сжатая пружина, распрямлялась, и они украдкой бросали друг на друга сияющие взгляды. «Еще немного, — означали они, — и мы поиграем». Вечером, в темноте, под одеялом, образы игры наполняли их одиночество, и намечались формы приключений, которые предстояли героям завтра. Они улыбались друг другу, но, если сцена была кровавой и трагической, сжимали кулаки.

Весной даже сад-тюрьма зажил новой, неестественной жизнью. В солнечном углу протяжно орал полосатый рыжий кот, прикрывая зеленые глаза. Странные, внезапные и живые запахи, казалось, вспыхивали там и тут, исходя то от кустов, то от кучи земли. Больные тенью цветы раскрывались и опадали в тишине, и их лепестки пятнами собирались меж камней. Запахи влекли ленивых бабочек, роняющих пыльцу.

Вечерами нередко ложились теплые глухие дожди, едва-едва увлажнявшие землю. За ними налетал низкий, тяжелый ветер, напоенный запахами, бродящими по ночи. После завтрака маркиз с маркизой дремали на стульях. Разговоры крестьян на закате казались кознями заговорщиков.

А фабула тайной игры продолжала набирать силу на далекой сказочной планете, известной только им троим. Захваченные колдовством, пытаясь ее осмыслить, дети не спали ночи напролет. Как-то ночное бдение особенно затянулось: Изабелла и Роберто, разделенные любовники, должны были совершить побег, чтобы вновь обрести друг друга, и дети не находили себе места в кроватях, обдумывая дальнейшее и пытаясь понять, как следует поступить в таких серьезных обстоятельствах. В конце концов мальчики уснули, и лица выдуманных героев стали постепенно растворяться под их веками между вспышками и темнотой, пока не погасли совсем.

Но Антониетта не могла заснуть. Иногда ей казалось, что она слышит смутную долгую жалобу в ночи, и, встревоженная, она напрягала слух. Порой странные шумы под потолком внезапно прерывали пьесу, которую она продолжала сочинять, спрятавшись с головой под одеяло. Антониетта осторожно вошла в комнату к братьям и тихо окликнула их.

Джованни, сон которого был чуток, рывком сел на кровати. Поверх ночной рубашки сестра накинула старый платок из черной шерсти. Ее гладкие, не слишком густые волосы были распущены, а глаза отблескивали в полутьме светом свечи, которую Антониетта держала прямо, обеими руками.

— Разбуди Пьетро, — сказала она, опускаясь на кровать подле брата, с нетерпеливой торжественностью.

На соседней кровати зашевелился Пьетро и приоткрыл заспанные глаза.

— Это про игру, — объяснила она.

Лениво, через силу, Пьетро привстал, опершись на локоть. Мальчики смотрели на сестру: старший рассеянно и сквозь дрему, младший — сразу заинтересовавшийся — внимательно, вытянув лицо со старческими и детскими чертами по направлению к огню.

— Случилось так, — начала Антониетта с торопливой поспешностью, как тот, кто говорит о неожиданном и важном событии, — что во время охоты Роберто написал записку и спрятал ее в дупле дерева. Борзая Изабеллы каким-то чудом побежала к этому дереву и вернулась с запиской в зубах. «Придумай способ исчезнуть, — писал Роберто, — и с наступлением темноты будь в лесу, который окружает замок Шалана. Там мы встретимся и убежим». Так вот, пока все гонятся за лисой, я убегаю и встречаюсь с Роберто. Дует ветер, Роберто сажает меня на своего коня, и мы убегаем в ночь. Но всадники замечают наше отсутствие и преследуют нас, трубя в трубы.

— Сделаем так, чтобы их нашли? — спросил Джованни, и глаза его загорелись интересом в красноватом свете свечи.

Сестра не могла усидеть на месте, она стала размахивать руками, так что пламя свечи беспорядочно замерцало и по стенам понеслись то слабые всполохи, то тени.

— Еще непонятно, — ответила она. И добавила с таинственным и торжествующим смехом: — Потому что сейчас мы пойдем в Охотничий зал играть в игру.

— В Охотничий зал? Невозможно! — сказал Пьетро, тряся головой. — Ты шутишь! Ночью! Нас услышат и поймают. И тогда все кончено.

Но двое других набросились на него:

— Тебе не стыдно? Ну и трус!

С видом решительного бунтовщика Пьетро снова плюхнулся на кровать:

— Я никуда не иду. Нет.

Тогда Антониетта стала его упрашивать.

— Не порти все, — просила она, — ты ведь играешь охотников с трубами.

Таким образом она победила последнее сопротивление Пьетро, который все-таки решил подняться. Он надел, как и брат, поношенную фланелевую рубашку и заправил ее в короткие штаны. Антониетта, оглядевшись, открыла дверь, выходившую на лестницу.

— Возьмите свечу тоже, — попросила она едва слышно. — Там нет света.

И все трое отправились, шагая друг за другом, по узкой, грязной и темной лестнице. Охотничий зал находился на втором этаже, сразу за лестницей. Это была одна из самых просторных комнат дома, и царившее в ней запустение, из-за которого другие помещения казались невзрачными, здесь оживлялось большими фресками с рисунками животных по стенам и на потолке. На фресках были изображены сцены охоты на фоне скалистых пейзажей с темными, взъерошенными деревьями. Множество борзых, вытянув вперед морды и назад — задние лапы, носились повсюду в стремительном беге, и лошади вставали на дыбы или выступали торжественно в своих красных расшитых золотом попонах. Охотники — в причудливых одеждах из шелка и бархата, чешуйчатых, как рыбья кожа, в высоких шапках с длинными плюмажами или в зеленых треуголках — вышагивали стройно, трубя в трубы. Желтые и красные флаги бились под набухавшим уже небом, а из скалы прорастали травы с острыми листьями и раскрывались жесткие цветы, похожие на камни. И все это съедала тьма. Свечи своими слабыми лучами выхватывали в пустоте зала живые цвета седел или белые крупы лошадей. По стенам гигантские тени детей размашисто двигались шагами великанов.

Они закрыли двери. Действие началось.

Ночная тишина была безмерна; ветер стих, и деревья в лесу были недвижимы. Антониетта стояла возле нарисованного дерева, в котором неожиданно заструились соки. Уснувшие, но живые птицы таились в листве. И тут на девушке, как по волшебству, расцвело длинное платье, пышное, как растения, а поверх него повисла золотая сумка. Ее волосы заплелись в две светлых косы, а зрачки расширились от страха.

— Не бойся, любовь моя, я здесь, здесь, с тобой, — шепнул ее брат, превращаясь в отважного рыцаря.

Его нежное лицо, лицо фавна, выступило из темноты.

— Роберто! — слабым голосом воскликнула она. — Роберто! Обними меня, любовь моя!

В ней внезапно раскрылась неопределимая грация. Зубы и глаза сверкали красотой, гибкая шея и губы стали изысканно очерченными. Она склонилась перед своим рыцарем, и голые колени коснулись пола.

— Что ты делаешь, невеста моя? — спросил он. — Встань!

Девушка поднялась.

— Ты пришел, — прошептала она почти со стоном, — и нет больше ночи, нет страха. Наконец я рядом с тобой! Теперь мы будто внутри крепости, в гнезде. Знал бы ты, какая это была тоска, как я плакала все эти одинокие ночи! А ты, сердце мое, как ты проводил их?

— Я скитался, — отвечал он, — верхом на моем коне, думая о том, как похитить тебя. Но не вспоминай, избранница моя, о времени одиночества. Теперь все в прошлом. Никакая сила не сможет разделить нас. Мы вместе навечно.

— Навечно! — повторила она зачарованно.

Она улыбалась, опустив веки, она вздыхала и дрожала. И внезапно порывисто прижалась к нему:

— Тебе не кажется, что там, вдали, слышится будто звук трубы?

Роберто прислушался.

— Мне в трубу дудеть? — спросил Пьетро, подойдя поближе.

В этом он был мастер: умел изображать звук духовых инструментов и голоса животных, и щеки его раздувались невероятным и чудовищным образом.

— Да, — пробормотали оба.

Звук трубы послышался вдали, хриплый и низкий, он постепенно становился все ближе и звонче. В лесу поднялся ветер, его порыв потащил за собой кроны деревьев, как полотнища знамен. Заплясали вокруг кони, всадники качались в седлах, в свистящем воздухе кружились соколы. Гончие бросились в тень деревьев, а всадники, затрубив в рога, закричали:

— Ола! Ола! — и поскакали вперед среди пламени факелов, рисовавших дымные полосы и круги.

Изабелла вскрикнула и, запрокинув голову, схватилась за Роберто.

— Моя Королева! — воскликнул тот. — Никто не разорвет этих объятий! Клянусь. Этим поцелуем скрепляю я свою клятву. А теперь приходите! Приходите за нами, если у вас хватит духу!

Мальчик и девочка поцеловали друг друга в губы. Джованни будто бы стал выше ростом. С порозовевшими скулами и стуком в висках он прижимался к сестре. И она — волосы в беспорядке, горящий рот — кинулась в исступленный танец.

— Сюда, всадники и лошади! — кричали они вместе.

И Пьетро скакал по залу туда-сюда, раскачиваясь коренастым телом, и надувал щеки, словно дул в большую дудку.

И тут спектакль и ликование были прерваны. Деревья и всадники застыли, снова став плоскими, и пыльное безмолвие вернулось в зал. В свете свечей теперь стояли лишь трое детей.

Дверь открылась. На пороге появилась маркиза — ночью ей вздумалось заглянуть в комнаты детей, и расследование привело ее в Охотничий зал.

— Это что за представление? — вскрикнула она тупо и пронзительно.

И вошла с канделябром в руках и маркизом за спиной. Их тени гротескными полосами ползли по стене. Подбородок и острый нос, ссохшиеся пальцы и колыхающаяся коса маркизы, пристегнутая к верхушке черепа, колебались в этом, теперь более ярком, свете, а маленькая незаметная фигурка маркиза стояла, не шелохнувшись, позади. В своей потертой домашней одежде в желтую и красную полоску он походил на жука, а редкие седые волосы, смазанные, как всегда, какой-то помадой и приглаженные к голове, придавали маркизу испуганный вид. Он благоразумно остался снаружи, словно боялся споткнуться, и вытянутой рукой закрывался от света канделябра.

Маркиза обвела детей острым взглядом, который заставил их похолодеть, потом повернулась к дочери, подняв брови, и, улыбаясь с презрительной иронией, воскликнула:

— Вы только посмотрите на нее! Очень мило!

И, внезапно став гневной и воинственной, продолжила, повысив голос:

— Вам должно быть стыдно, Антония! Вы мне дадите объяснения…

Дети молчали. Но если братья стояли смущенные, опустив глаза, то Антониетта забилась в угол, прижавшись к своему только что убитому дереву, и смотрела на мать удивленными, широко открытыми глазами, как молодая перепелка при виде ястреба. Затем ее бледное лицо с побелевшими губами стало покрываться беспорядочным буйным румянцем, выступавшим на коже темными пятнами. Губы дрожали, она пребывала в растерянном замешательстве, охваченная болезненным безудержным стыдом. Девушка все глубже вжималась в угол, как будто боялась, что кто-нибудь захочет схватить ее и обыскать.

Последовавшая за этим сцена потрясла братьев: сестра упала на колени, и мальчики решили, что она собирается просить прощения. Но Антониетта закрыла руками горящее лицо и начала странно сотрясаться от хриплого, лихорадочного смеха, который скоро перешел в неудержимые рыдания. Она отняла руки от перекошенного лица, ноги ее оцепенели, и, упав на пол, она стала по-детски дергать себя за распущенные волосы.

— Антониетта! Что случилось? — воскликнул пораженный маркиз.

— Замолчи! — приказала маркиза и, заметив, что дочь, метаясь на полу, оголила тонкие белые ноги, брезгливо покрутила головой. — Вставайте, Антониетта, — скомандовала она.

Но ее голос только ожесточил дочь, которую, казалось, охватила ярость. Это ревность к их тайне сотрясала ее. Братья молча отошли в сторону, и Антониетта осталась одна посреди комнаты, мотая головой, как будто хотела стряхнуть ее с шеи, и сопровождая рыдания беспорядочными и бесстыдными движениями.

— Помогите мне поднять ее, — в конце концов сказала маркиза.

Едва родители коснулись ее, Антониетта замерла в неподвижности. Когда ее подняли под руки, она бессознательно двинулась наверх по тускло освещенной лестнице, ее глаза были сухи и неподвижны, на губах пена гнева, ее крики перешли теперь в мычание, сдавленное и прерывистое, но полное ненависти. В своей постели, куда ее заставили лечь, Антониетта все еще продолжала всхлипывать. Ее оставили одну.

В соседней комнате братья не могли не прислушиваться к этим стенаниям, которые отвлекали их даже от мысли о разрушенной тайне. Затем Пьетро провалился в сон без снов, и Джованни остался один бодрствовать в этой темноте. Не находя себе покоя, он ворочался с боку на бок, пока не решился и, оставив постель, не вошел босиком в спальню сестры. Это была тесная, длинная комната, в которой все дышало детством, но детством интернатским. Потолок был украшен выцветшей сценкой: стройная женщина, одетая в оранжевое платье, танцевала, протягивая руки к разрисованной вазе. Унылые стены были покрыты пятнами, пара старых красных шлепанцев стояли у деревянной кровати, а на стене ангел с распростертыми крыльями держал чашу со святой водой. Ночная лампадка бросала на кровать бессильный голубоватый свет.

— Антониетта! — позвал Джованни. — Это я…

Сестра, казалось, не слышала зова, хотя глаза ее были открыты и полны слез. Она лежала, погруженная в свои детские обиды, сжав трясущиеся губы, и не двигалась. Постепенно ее глаза начали закрываться, мокрые ресницы стали длинными и лучистыми. Вдруг, словно встряхнувшись, она воскликнула:

— Роберто!

И это имя, и острая нежность в голосе, полном слез, ошеломили брата.

— Антониетта! — повторил он. — Это я, твой брат Джованни!

— Роберто! — вновь произнесла она уже тише.

Теперь, успокоившись, она казалась замкнувшейся в себе и внимательной, словно осторожно шла по следам сна. И тут, в тишине, брат тоже заметил Роберто: высокий, слегка напыщенный, в черном бархатном камзоле, с богато украшенным оружием и с серебряными пряжками, Роберто стоял между ними.

Антониетта казалась теперь спокойно спящей. Джованни вышел в коридор. Здесь его окутала тишина дома, тишина затхлая, и вместе с тем беспредельная, как в могиле. Он стал задыхаться, и тошнота подступила к горлу, так что он подошел к широкому окну на лестнице и открыл его. Джованни услышал в ночи глухие удары, точно что-то мягкое падало на песок в саду. Пространство сада, живое и чувственное, открывалось перед ним, и необходимости бежать отсюда, которую он и раньше ощущал, хотя и смутно, Джованни не мог больше сопротивляться.

Без мыслей, почти машинально, он вернулся в свою комнату и натянул в темноте одежду. С туфлями в руках спустился по лестнице; скрип закрывающейся за ним двери заставил его сжаться от страха и вместе с тем доставил удовольствие, словно песня.

— Прощай, Антониетта, — сказал он тихо.

Он думал, что больше никогда не увидит Антониетту, никогда больше — дом и площадь. Надо было только идти прямо вперед, потому что всего этого больше не существовало.

На пустынной площади слышалось сиплое журчание фонтана, и Джованни отвернулся в другую сторону, оторвав взгляд от злобного мраморного лица. Пробежал по знакомым улицам, пока не началась деревенская окраина, а потом и открытые поля. Уже высокая зеленая пшеница росла по обе стороны, горы вдали казались смутными нагромождениями туч, и поздняя, как будто истощенная, влажная и неподвижная ночь тяжело дышала под светом звезд. «Дойду вон до тех гор, — думал Джованни, — а там уже и до моря». Он никогда не видел моря, и призрачный ропот ракушки, которую он в раннем детстве, играя, прижимал к уху, вернулся к нему теперь живым и отраженным отовсюду, так что мальчику почудилось, что вместо полей вокруг него медленным водоворотом кружится спокойная вода. Чуть погодя он подумал, что уже долго идет, а от городка отошел совсем немного. Устав, он решил отдохнуть под деревом с гладким стволом и широкой кроной, разделенной на две равные части, похожие на раскинутые ветви креста.

Он уже прислонил голову к стволу, когда вдруг почувствовал, что его бьет озноб. «Плохо дело», — подумал Джованни испуганно, но вместе с тем как-то спокойно. И в самом деле, в него вползала лихорадка, врезаясь раскаленными мутными лучами в его тело, уже слишком слабое, чтобы подняться. Внезапно его зрение обострилось, так что Джованни различал теперь копошение ночных животных, которые окружили его, он видел, как хлопают и зажигаются их глаза, похожие на тусклые огни.

Они подмигивали, и Джованни узнал их всех, и, наверное, смог бы подозвать каждого и задавать им бесконечные вопросы, которые он копил с раннего детства.

Но уже со странной спешкой на смену ночи шел день. Появилась ясная заря, под светом которой пейзаж преобразился в огромный меловой город, пыльный и заброшенный, в нагромождении хижин, похожих на земляные кучи, и приземистых колонн. Из этого города, со стороны солнца, появилась Изабелла, большая на фоне неба, как облако, в одежде, которая была словно чаша красного цветка. Она подходила все ближе к нему, хотя ноги ее не двигались. Голые плечи были опущены от усталости, но закрытый рот, казалось, улыбался, а стеклянные неподвижные глаза смотрели на него усыпляющим взглядом.

И он легко уснул. И как же ненавистен был слуга, который на склоне дня нашел его и принес домой своими грубыми руками! Как и раньше, Джованни лежал теперь в своей кровати днями, вычеркнутыми из жизни. У постели брата дежурила Антониетта. Она сидела там, медлительная и спокойная, иногда что-нибудь вышивая, но чаще не делая ничего. Смотрела на брата, который бредил в своих докрасна раскаленных мирах, и время от времени давала ему попить. Она сидела в своем платьице, с гладко причесанными волосами, похожая на служанку в монастыре.

Казалось, ее губы обожжены.

 

Андалузская шаль

Перевод Д. Литвинова

Еще девочкой Джудитта перессорилась со всеми родственниками из-за своей любви к танцам: в этой приличной семье сицилийских торговцев профессия танцовщицы (даже если речь идет о серьезном, классическом танце) считалась преступлением и позором. Но Джудитта в этой борьбе повела себя героически: она училась танцевать тайно, несмотря на всеобщее негодование. И как только подросла, она оставила Палермо, семью, подруг и отправилась в Рим, где через несколько месяцев уже состояла в кордебалете оперного театра.

Итак, театр, который всегда представлялся Джудитте раем, принял ее! Окрыленная, она твердила себе, что это всего лишь первый шаг: Джудитта всегда считала себя великой артисткой, рожденной для славы, а ее молодой ухажер, музыкант из Северной Италии, вхожий в Оперу, всячески укреплял ее в этом убеждении. Джудитта вышла за него замуж. Он был красив, и все прочили ему большое будущее в искусстве. Но к сожалению, через три года после свадьбы он умер, оставив ее вдовой с маленькими двойняшками на руках — Лаурой и Андреа.

Сицилийские родственники, хотя и не одобряли ни профессии Джудитты, ни брака, тем не менее не отказали ей в приданом. На эти деньги, вдобавок к скудному жалованью балерины, вдова с детьми могла жить на широкую ногу. Карьера ее не особо продвигалась, но дома Джудитта Кампезе вела жизнь примадонны. Все в доме сверкало ее гордостью, талантами, величием, и в ее небольшой квартире все, казалось, говорило о том, что она звезда.

Однако скоро выяснилось, что ее страсть к театру, столь неподобающая для девушки из сицилийской семьи, нашла нового противника там, откуда Джудитта этого совсем не ждала. И в самом деле, этот противник родился и вырос среди театрального люда, а кто с самого детства дышит этим воздухом, казалось бы, не должен отличаться такими провинциальными предрассудками. Речь идет о сыне Джудитты, Андреа.

Мальчиком Андреа отставал от сестры в росте, но был не менее грациозен. Как сестра и мать, он был черноволос, но отличался от них глазами (которые, по-видимому, унаследовал от отца) — они были редкого небесного цвета. Эти небесные глаза, обычно подернутые поволокой, раскрывали свою сияющую сущность, только когда смотрели на Джудитту: стоило ей появиться вдалеке, как в небесных глазах вспыхивала вся их ликующая прелесть. И тем не менее с первых лет жизни, с тех пор, как Андреа научился говорить, он выказывал неизмеримую ненависть к профессии матери.

Вне своей работы вдова вела жизнь уединенную. И когда она не должна была ходить в театр, по большей части проводила свои вечера дома, одинокая и спокойная. В такие дни Андреа (который, как и сестра, ложился еще до заката) засыпал быстро и тихо рядом с Лаурой и спал крепким сном до утра. Но в те вечера, на которые была назначена репетиция или спектакль, сон Лауры, как всегда, ничто не тревожило, однако Андреа не мог сомкнуть глаз. Он чувствовал, что мать должна уйти из дома, хотя никто ему об этом не говорил. И тогда Андреа засыпал с трудом, капризным и ненадежным сном — чтобы проснуться внезапно, как будто от удара колокола, в тот самый момент, когда Джудитта уходила в свою комнату одеваться. Спустившись с кровати, он босиком бежал к комнате матери и, точно беспризорник, горько плакал у закрытой двери.

Драма, начавшаяся таким образом, могла разворачиваться по-разному. Иногда Андреа лил слезы под дверью все время, пока мать одевалась, но едва она открывала дверь, собираясь выйти, как сын стремглав бросался обратно в постель, прятать слезы под одеялом. Джудитта не собиралась проявлять жалость — чаще всего она уходила, прямая и непреклонная, делая вид, что не слышала ни плача, ни топота босых ног. Изредка, правда, она выказывала излишнее милосердие к нему, сама себя за это коря, и бежала за Андреа, пытаясь утешить его всякими ласковыми словами. Но сын закрывал глаза кулачками, давился всхлипами и отвергал все фальшивые утешения. Единственным утешением для него стало бы одно — чтобы Джудитта осталась дома, а не шла в театр. Но надо быть сумасшедшим, чтобы просить такое у танцовщицы!

Иной раз дерзость толкала Андреа именно на такое сумасшествие! Поплакав немного, как обычно, у комнаты матери, пока та одевалась, он вдруг начинал бушевать и лупить в дверь кулачками. Или же, сдержав рыдания, терпеливо ждал, когда разодетая мать выйдет, и, видя ее — она ступала походкой львицы, в маленькой гордой шляпке с черной вуалью, скрывавшей белое лицо, — хватался за полы ее одежды, обнимал колени и с безнадежным отчаянием умолял мать не ходить в театр, ну хоть сегодня остаться и побыть с ним! Джудитта гладила его, подбодряла и безрезультатно пыталась заставить его примириться с неизбежным. В конце концов она, потеряв терпение, грубо отталкивала сына и исчезала, хлопнув дверью. Андреа оставался сидеть на полу прихожей и плакать, как несчастный котенок, брошенный в корзине, в то время как кошка ушла гулять.

Джудитта надеялась, что все это лишь детский каприз, который он со временем перерастет. Напротив, шли годы, и каприз Андреа рос вместе с ним. Его отвращение к театру, как и его исступленная любовь к матери, проявлялась при любой возможности и развилась в его голове в какую-то непреодолимую враждебность. Андреа больше не унижался до мольбы или плача, как в три или четыре года. Он научился лучше владеть собой, но его ненависть, лишенная теперь тех детских выходок, становилась все более яростной.

Если не принимать во внимание эту его одержимость, в целом Андреа нельзя было назвать плохим сыном. Он никогда не врал, хорошо учился, был исключительно предан матери, за которой ходил по пятам, ловя любые проявления ее внимания с бурной и нежной готовностью, так что нередко, когда Джудитту занимали другие дела или мысли, она вынуждена была отталкивать его, столь назойливого. Когда Джудитте случалось (что на самом деле, бывало редко) вывести сына на прогулку, даже король, выехавший в карете со своей королевой, не мог бы выглядеть более гордым и внимательным, чем Андреа. Его глаза сияли полным светом с самого начала и до конца прогулки. Редкими вечерами, когда Джудитта оставалась с детьми, его лицо — обычно бледное — разрумянивалось. Он становился веселым, легкомысленным, шутил, резвился, хвастался. Безудержно смеялся любому мельчайшему домашнему происшествию (например, если кот охотился за молью или если у Джудитты не получалось расколоть орех) и рассказывал с драматическими интонациями сюжеты «Черного корсара», «Возвращения Сандокана», «Пиратов Малайзии» и прочих романов о капитанах и буканьерах, которые были его страстью. То и дело Андреа обнимал мать, как будто хотел навсегда приковать ее к себе; с Лаурой он был мягок и предупредителен, робко и внимательно прислушивался к их с матерью женским разговорам. Но стоило только вскользь упомянуть театр, или танцы, или Оперу, как его глаза темнели, лоб морщился, и домочадцы становились свидетелями необыкновенного преображения — словно у них на глазах голубь или петушок превращался в филина.

Порой сестра Лаура ходила на дневные спектакли в Оперу — это казалось ей настоящим праздником, и радости ее не было предела; она часто заглядывала к матери за кулисы, а иногда ее пускали даже в гримерные! Вернувшись домой (где Андреа, обрекший себя на добровольное отшельничество, проводил день совсем один), Лаура казалась сумасшедшей, настолько она была возбуждена, но, встретив ужасный взгляд брата, подавляла в себе желание рассказать об увиденном. И это вынужденное молчание настолько тяготило ее, что потом, ночью, она разговаривала во сне.

Андреа наотрез отказался переступать порог театра. Даже предложение посетить это место, которому он обязан был столькими вечерами боли и слез, заставляло его бледнеть от возмущения.

Несколько раз Джудитте случалось приносить из Оперы свои балетные платья, и она надевала их дома, чтобы покрасоваться. Однажды она нарядилась цыганкой, с полуоткрытой грудью, браслетами и монистами. Потом — лебедем с расшитым сверкающими камнями лифом, в чулках из белейшего шелка и в пачке из перьев. А как-то она предстала нереидой в переливающейся чешуе и рыболовной сети вместо плаща. А еще были Дух ночи и Восточная пастушка.

Ее тело слегка отяжелело с тех пор, как она была девочкой, но Джудитта оставалась красивой женщиной, с яркой выразительностью черт, с черными глазами и белой, как у испанки, кожей. Кроме дочери Лауры, любоваться ею дома доводилось служанке — приходящей горничной, да консьержке. Вот, пожалуй, и все поклонники Джудитты: по правде сказать, в театральной карьере она не продвинулась ни на шаг. Как и в первый день своей работы в Опере, Джудитта Кампезе была лишь безвестной балериной из кордебалета. Но в обожающих глазах своей домашней публики она, без сомнения, была великой театральной звездой.

Позволив полюбоваться ее костюмами, она переходила к танцам, чем вызывала бурные аплодисменты. И в этот момент ребяческими шагами, бегом пересекал коридор и появлялся на пороге комнаты Андреа. При виде Джудитты его распахнутые глаза начинали светиться неподдельной сияющей преданностью, но через мгновение он отворачивал от нее лицо. И, послав публике мгновенный враждебный взгляд, удалялся в угол между коридором и входной дверью, словно человек, который вынужден смотреть, как разграбляют его имущество, не в силах этому помешать.

Хористки, танцоры и прочие подобные персонажи, время от времени захаживавшие в дом, для Андреа были хуже диких зверей. Во время их визитов он, как обычно, прятался в глубине квартиры, в пыльной кладовке, едва-едва освещенной через маленькое окошко. Но если Джудитта с компанией там, в гостиной, показывала какие-нибудь сцены или танцевальные фигуры, то даже в этом заточении Андреа не удавалось защититься от своих кошмаров. Хотя он и старался не слушать, его слух, внезапно становившийся гораздо более чутким, чем обычно, проникал через закрытые двери и различал ноты граммофона, чужие, незнакомые голоса, размеренные хлопки, топот прыжков, скользящие шаги, дуновение пируэтов! В узнике боролись противоречивые чувства: гнев, зависть, искушение дойти до самого дна своих мучений, приняв участие в этом ненавистном представлении. И можно подумать, что какой-то соглядатай выдал его там — это его искушение, — вот уже сестра Лаура в качестве парламентера появилась перед его забранной решеткой дверью, чтобы позвать брата в гостиную от имени матери, расхваливая искусство танцовщиков. Оскорблениями и угрозами Андреа обращал парламентера в бегство, но от груза этих искушений становился еще мрачнее. Через минуту слышался его голос, громко и настойчиво зовущий мать.

Прибегала Джудитта, возбужденная и раскрасневшаяся от танцев. Окликала сына по имени — без ответа. Она звала его второй, третий раз, и наконец дверь открывалась. Балерина решительным шагом входила в кладовку и, смеясь над этим ужасным заключением, обнимала узника, целовала его волосы и лоб.

— Ты замерз! Боже мой, сердце мое! Этот мальчик с ума сошел! Самого себя сажать в тюрьму, когда в твоем распоряжении столько прекрасных комнат! Твоя мать произвела тебя на свет не для того, чтобы держать среди баулов и пауков! У тебя ведь такая прелестная комнатка, с балконом! И граммофон с музыкой, и такие артисты — они все про тебя спрашивают. Они, наверное, решили, что мой Андреуччо — горбатый или совсем урод, раз он никогда не показывается! Пошли, пусть все видят, какой замечательный сын у Кампезе! Почему ты так кривишься? Как будто тебя зовут в гости к Нерону! Там только друзья, коллеги по работе, господа и дамы, такие прекрасные, что словно из сказки. Люди деньги платят, только чтобы на них посмотреть! А они теперь пришли потанцевать для Лауретты и Андреа! Ну и потом, там ужин, с марсалой, и мы все хотим выпить за хозяина дома, за тебя! Давай, доставь нам такое удовольствие, милый мой улан, пойдем потанцуем с нами!

И, схватив Андреа за руку, Джудитта танцевальным шагом тащила его за собой по коридору. Но в середине коридора, увидев через полуоткрытую дверь движение в гудящей голосами гостиной, Андреа, будто его волокли к вратам ада, высвобождал свою руку из ладони матери и бежал обратно в свою темницу. И оттуда кричал матери:

— Иди отсюда! Уходи! Иди к своему быдлу!

Но, оставшись один, принимался плакать.

Так что Андреа расплачивался за свою ненависть, устраивая пытки самому себе. Однако, говорят, порой его ярость проявлялась и в другом виде. Например, однажды он перевернул лицом к стене, как будто в наказание, фотографии в рамках, красовавшиеся на полках в гостиной. Это были дирижеры, хореографы, прима-балерины и прочие известные люди: его мать дорожила фотографиями, особенно из-за автографов, адресованных ей, Джудитте Кампезе, с ее именем и фамилией.

А в другой раз, когда поклонник послал Джудитте в дар букет роз, Андреа выждал, пока она не уйдет из дома на обычную театральную репетицию, и в одно мгновение, на глазах у испуганной сестры Лауры, принялся ломать и раздирать на куски эти розы в диком гневе. А потом швырнул цветы на пол и растоптал. В этом случае Джудитта не сдержалась и назвала его негодяем и убийцей.

Вот в таких горестях проходило детство Андреа Кампезе.

Лет в десять, когда дети готовились к конфирмации и первому причастию, они провели две недели взаперти: Лаура — в школе у монахинь, Андреа — в монастыре у отцов-салезианцев. До этого никто не занимался их религиозным воспитанием, так что благочестивое пребывание в монастыре стало для брата с сестрой совершенно новым опытом. В жизни Лауры этот опыт и наставления в вере не оставили заметного следа, но в жизни Андреа они изменили всё. Увидев его после заточения, в день церемонии, Джудитта с удивлением заметила, что сын ее совсем не тот, каким был раньше. Вместо того чтобы страстно броситься ей навстречу, как можно было ожидать после такой долгой разлуки, Андреа принял полагающийся ему поцелуй сдержанно, почти сурово. Первая морщина, след раздумий, перечеркнула его лоб, придав лицу серьезное выражение, не вязавшееся с детскими чертами и ростом, слишком маленьким для его возраста. На многочисленные вопросы матери он отвечал с упрямым нетерпением.

Монахи, которые занимались его воспитанием и которые глядели на него с огромным удовлетворением, сказали Джудитте, что в течение их краткого курса религии он был самым внимательным и ревностным учеником и выказал редкий в его года интерес к божественным предметам. Такое впечатление, говорили они, что мальчик так жаден до хлеба небесного, будто его вплоть до этого мало кормили обычной земной пищей.

Легкое свидетельство мирского тщеславия проявилось в нем, когда настало время надеть новую одежду, которую мать привезла ему для церемонии, — курточку из темной турецкой саржи, с бархатным воротником. Андреа всегда был неравнодушен к одежде и не скрыл своего удовольствия, а когда нашел в кармане куртки маленький серебряный свисток на шелковом шнурке (что было знаком высшей элегантности согласно некоторым французским детским ателье), объявил с довольной улыбкой, что носить свистки вроде этого было делом обычным для пиратских капитанов. Тем не менее он, поборов немалое искушение, удержался от того, чтобы попробовать тут же звук этого воинственного инструмента. И после того как прошли эти несколько легких минут, всю церемонию конфирмации он выглядел таким внимательным и восторженным, что в конце концов епископ отметил его среди прочих детей и, погладив по голове, сказал:

— Ах, какой бравый маленький солдат Церкви!

Когда же ему пришла очередь получать причастие, его глаза, устремленные вверх, к чаше, сияли такой чистотой и радостью, что, увидев это, его мать прослезилась. Но Андреа, по-видимому, не слышал ее всхлипов. Приняв облатку, он закрыл глаза, и, казалось, капелла озарилась светом. Несколько минут он неподвижно стоял на коленях, закрыв лицо руками, и Джудитта, глядя на его склоненную голову с причесанными и напомаженными по такому случаю волосами, говорила себе: «Кто знает, какие там важные мысли сейчас, в голове этого ангела!» Наконец снова показались его прекрасные глаза, но все время, пока шла месса, они оставались прикованными к алтарю. «Даже не глянет на мать», — подумала Джудитта.

После церемонии Джудитта повела детей домой. Как только за ними закрылась решетка монастыря, легкомысленная Лаура стала мечтать поскорее вернуться к своим привычным играм. В длинном платье, похожем на подвенечное, в фате и венке на голове, она принялась весело носиться вдоль по улице, ведущей к дому, заслужив неодобрение некоторых прохожих, которые призывали ее вести себя соответственно одеянию.

Андреа, напротив, шагал сосредоточенный, не обращая внимания на мать и сестру, как чужой.

С этого дня он вел себя в доме так, как будто семейная жизнь и домашние события не имели больше к нему отношения. Его взрывы, его гнев и капризы закончились, но вместе с ними, казалось, ушла и любовь к матери. Если в его присутствии упоминали танцы или театр или намекали каким-нибудь образом на ненавистную профессию матери, на лице Андреа появлялась только тень презрения. Он по-прежнему избегал общества танцоров, актеров, певцов и старался отгородиться от мира друзей Джудитты, но его желание отстраниться от них не выражалось теперь так, как прежде. Даже когда гостей не было, он любил уединяться и больше не искал себе компании, не играл с сестрой и казался все время погруженным в мысли слишком серьезные для его возраста, так что Джудитта стала бояться, что сын заболел. Стояло лето, школы были закрыты, но Андреа часами читал книги, подаренные ему святыми отцами монастыря, куда он теперь часто наведывался. Отцы растолковывали наиболее трудные места прочитанных книг и рассуждали вместе с ним, восхищаясь его проницательностью. Морщина размышлений на лбу Андреа залегла еще глубже.

Как раз в это время в церкви их квартала каждый день говорил знаменитый проповедник. В толпе, собиравшейся на его проповеди, всегда присутствовал один его почитатель ростом чуть более метра, которого, если судить по бедной, поношенной одежде, можно было счесть беспризорным мальчишкой. Он не отрывал от кафедры голубых таз, благодарных и жадных. Однажды, когда проповедник говорил о Страстях Христовых, его внимательный слушатель разволновался так, что у него стали прорываться безутешные рыдания.

Но рассказывают и о других, еще более замечательных эпизодах того святого лета Андреа.

В дальнем квартале города рядом с большой базиликой подымалась очень высокая лестница, называемая Святой Лестницей, которую паломники, прибывавшие со всего света, обычно проползали на коленях, иногда сняв обувь, чтобы заслужить божественное прощение. На стенах, по бокам от лестницы, были фрески с изображением станций Крестного Пути, а над площадкой, которая венчала лестницу, сверкали золотом мозаик торжествующие святые и мученики. Казалось, что они ждут паломника там, наверху, чтобы поздравить его с окончанием покаяния.

Однажды около полудня вокруг базилики прогуливались две балерины из Оперы, жившие по соседству. Это было пустынное время летнего зноя, и, проходя мимо Святой Лестницы, девушки заметили, что у ее подножия, где верующие, разувшись к началу восхождения, обычно оставляли обувь, стояли два одиноких сандалика, потертые и пыльные. Подняв глаза, они увидели высоко-высоко маленького паломника, который босой продвигался по лестнице на коленях и уже почти достиг вершины. Детский размер сандалий и рост их кающегося владельца изумил балерин: вообще-то, как правило, только взрослые исполняли такие трудные обеты. Увиденное позабавило девушек, и они, будучи нрава легкого, задумали шутку. Забрав маленькие сандалии, они спрятались за стенку лестницы, ожидая спуска одинокого пилигрима. В своем укрытии балерины томились довольно долгого, и наконец он спустился. С удивлением артистки узнали в ребенке сына танцовщицы Джудитты, которая состояла в кордебалете Оперы и чей дом они обе часто посещали как коллеги по работе.

Вернувшись к основанию лестницы, он обратил мокрое от пота лицо к далекой теперь верхней площадке и, осенив себя крестным знамением, положил в карман маленькие серебряные четки. Потом повернулся, ища свою обувь, и, не найдя ее, обвел площадь гневным, полным ярости взглядом еще не отвыкшего от своих повадок волка, оказавшегося в опасном лесу. Площадь, обожженная солнцем, была пустынна, и он повернул голову, оглядывая ближайшие ступени лестницы. После чего, не ища больше своих сандалий, развернулся одним прыжком и убежал босиком.

Две танцовщицы, умирая от смеха, выскочили из своего укрытия и закричали во весь голос: «Кампезе! Кампезе!» Андреа остановился и, узнав балерин, которые держали его сандалии, вспыхнул лицом.

— Мы тут сандалии нашли, — сказала балерина постарше невинным тоном. — Не твои?

Мальчик взял сандалии и, не потрудившись застегнуть их, всунул туда ноги, как будто это были копыта.

— Ну вот, — возмутилась девица, — что за характер! Я тебе нашла сандалии, а ты даже поблагодарить не хочешь?

— Хотя бы не забудешь — вмешалась вторая, — прочитать за нас «Аве Мария»?

Но на эти слова Андреа не ответил ничего, только посмотрел на танцовщиц исподлобья так, что эти две чудачки, к своему собственному удивлению, почувствовали смущение. Затем он развернулся к ним спиной и, волоча по земле расстегнутые сандалии, быстро удалился.

После этого случая, а также других ему подобных друзьям Джудитты и всей округе скоро стало известно о призвании Андреа. Все знали, что сын Кампезе отказывается от удовольствий и развлечений, что он раздарил и свой серебряный свисток, и кремень, и компас, и прочие милые сердцу вещи, — чтобы заслужить такими жертвами милость Бога. Против воли матери он соблюдал пост, отказывался от еды, которая раньше ему нравилась, а иной раз ночами подымался с постели, где с раннего детства спал бок о бок с сестрой Лаурой, и сворачивался калачиком на голом полу: ведь так делали великие святые, чьи жития он читал. Темная конура, где Андреа когда-то прятал свое возмущение, стала его любимым убежищем, и однажды, когда он забыл закрыться там на ключ, Джудитта застала его коленопреклоненным на полу, с молитвенно сведенными руками и глазами, полными слез; сын зачарованно глядел на окошко, как будто за пыльным стеклом видел божественные образы. Он стоял так уже больше часа: колени его покраснели и воспалились.

Единственной христианской добродетелью, которую Андреа пока не воспитал в себе, было смирение. Напротив, ко всем людям (не состоящим служителями Господа) он стал выказывать презрение и гордо глядеть на них свысока. Но, видя в ребенке эту гордыню, люди скорее потешались, чем сердились.

Андреа стали считать едва ли не святым, и многие матери завидовали Джудитте. Однако если поначалу она относилась к истовой набожности сына лишь как к причуде, то теперь стала испытывать временами глухое раздражение, видя, что все помыслы у него заняты только Раем и что он напрочь забыл о матери. Теперь, когда Джудитта оставалась одна вечерами, Андреа (который раньше радовался таким вечерам как величайшему празднику) мог оставить ее на кухне с Лаурой, а сам уйти в свою комнату или кладовку. Днем, когда Лаура уходила к подруге, случалось даже, что он оставлял мать дома одну и шел к своим любимым монахам! А однажды, когда Джудитта позвала его погулять, он — который когда-то встречал такие предложения с величайшей радостью — согласился холодно, без всякой благодарности. И всю прогулку имел вид надутый и отвлеченный, как будто со своей стороны делал матери огромное одолжение, тратя на нее время.

Уязвленная, Джудитта больше не приглашала его. «Если ему надо, — думала она, — сам меня попросит вместе прогуляться». Андреа так никогда ее и не попросил. Несколько раз, когда она, выходя из дома, прощалась с ним, Джудитте показалось, что она заметила в его глазах вопросительный и испуганный взгляд, но, возможно, это ей только почудилось, — в конце концов он, похоже, вообще перестал замечать и присутствие, и отсутствие матери. Когда она прощалась на пороге с сыном, тот бормотал ответ безразличным тоном, не отрывая глаз от книги.

Куда девалась его нежность? где его восторженное обожание? Андреа не отвечал на ласки матери и, более того, избегал ее. И если Джудитта сетовала, что сын к ней несправедлив, он смотрел на нее с этим новым выражением пренебрежительной отчужденности, словно говоря ей: «Чего ты хочешь? Чтобы я до сих пор опускался до этих детских ужимок и жеманства? Это время уже ушло, дорогая моя. Теперь мои любовь и преданность направлены совсем на другое, и в моей душе нет места для пошлой балерины вроде тебя. Займись своими делами и не мешай мне». У Андреа был дневник, куда, как замечала Джудитта, он время от времени подолгу что-то записывал, сосредоточенно, нахмурив брови. Джудитта тайком достала этот дневник и принялась листать его — тетрадь оказалась заполнена стихами вроде этого:

Что ты наделал, подлый Каин? Жестокое ты дело совершил! Ты брата своего, невиннейшего Авеля убил!!! Теперь Авель в Раю, завистник же презренный — Его когтями тигры рвут в пустыне, он хуже, чем прокаженный. Но говорит ему Господь: «Не плачь, мой бедный сын. Смотри на Океан, сияет парус там! На высокой рее виден флаг один! А вон и моряки. Смотри скорей на них! Архангелы и серафимы, и Капитан при них, Он вечного Рая Великий Герой! Вперед, мои сыны! Не тратьте время зря! Пусть Он ведет вас за собой!

Джудитта не была искушена в литературе, чтобы обращать внимание на ритмические и грамматические вольности поэтической композиции. После чтения этих виршей она едва сдерживала слезы. Она была уверена, что перед ней явное доказательство гениальности и выдающихся талантов Андреа, и осознание этого заставило ее пуще прежнего скорбеть о том, что она больше не царит в его сердце. Но с другой стороны, Джудитте было стыдно, что она пытается тягаться за сына с более счастливыми соперниками, которыми были, ни много ни мало, небесные покровители. И кроме того, отныне на ее карьере можно было поставить крест — эта трагедия занимала все ее мысли, не оставляя ни времени, ни сил подумать о материнских горестях. Все эти годы Джудитту не покидала надежда в конце концов как-нибудь выделиться из танцовщиц Оперы и, по крайней мере, получить сольные партии, а затем, возможно, и стать примой. Вместо этого ее неожиданно уволили из Оперы. Она уверяла, что всему виной заговор завистливых товарок, но в театральных кругах поговаривали, что дело в недостатке таланта, который все уменьшался, вместо того чтобы расти. К тому же она подурнела, ноги стали слишком жилистыми, бока пополнели, всю ее слегка разнесло, так что кордебалет она теперь отнюдь не украшала.

Лето кончилось, в школах начался учебный год. И когда Андреа заявил о своем желании пойти в семинарию, куда брали мальчиков, собиравшихся стать священниками и где отцы-покровители могли гарантировать ему место почти бесплатно, Джудитта решила, что это дар небес. Дело было в том, что она решила закрыть дом. Наступало время скитаний из города в город вслед за миражом какого-нибудь объявления или за бродячими труппами. Лауру поместили на пансион к старой школьной учительнице, которая взялась помогать ей в занятиях. Андреа, решив стать священником, поступил в семинарию городка О., расположенного в одной из провинций Центральной Италии, ближе к югу.

Джудитта навещала сына, когда это ей позволяла беспорядочная жизнь. Одетая всегда с большим достоинством, почти аскетично (как это всегда было вне театра), она производила впечатление почтенной, благородной синьоры. Подобно многим женщинам, в чьих жилах течет сицилийская кровь, Джудитта старела быстро и преждевременно, но не желала признавать и видеть этого, как не желал видеть и сын.

Ее маленький священник встречался с ней в приемной, одетый в сутану из черной саржи, — он стал слишком быстро расти, и рукава уже не закрывали его тонких запястий. Всякий раз Джудитта находила, что он еще больше вытянулся и похудел. Его лицо, ранее округлое, теперь истончилось, так что большие глаза, казалось, захватили его целиком, а над морщиной размышлений, залегавшей между бровями, теперь появилась еще одна — складка строгости. При встречах с матерью Андреа всегда держатся сурово и отстраненно, и, если она, поддавшись женской слабости, выказывала ему знаки былой любви, он глядел на нее твердо, подняв брови, или же отворачивался с насмешливым выражением на лице. Его больше совершенно не интересовала ее жизнь. Однажды, когда она стала намекать, что для нее есть надежда (впоследствии оказавшаяся тщетной) поступить в кордебалет миланской «Ла Скалы», Андреа презрительно поднял брови и скривил губы, выказывая безучастность и отвращение. На тысячи вопросов Джудитты он отвечал скупо и неохотно, и их разговоры обычно на том и заканчивались, потому что он со своей стороны ни о чем не спрашивал, разве только в редких случаях справлялся о сестре Лауре. Словом, Андреа считал свою мать чем-то вроде призрака чего-то давно отвергнутого, что жило в нашем сердце в наивном возрасте и что больше не значит для нас ничего.

Однако Джудитта слишком хорошо уже знала своего сына, чтобы не добиться во время их бесед кое-какого дипломатического успеха. Чутье и природная хитрость иногда подсказывали ей нужный довод, удачную фразу, благодаря которым на лице Андреа вновь появлялась его детская зачарованная безоружная улыбка. В эти редкие моменты ее переполняло счастье и на сердце становилось легко.

Однажды Джудитта появилась в семинарии, сияя радостью, и объявила Андреа, что она взяла отгул на целый день, чтобы провести этот день с ним. Она уже получила у отца-префекта разрешение погулять с сыном по городу, и теперь весь день в их полном распоряжении: потому что, сказал префект, достаточно, чтобы она привела Андреа обратно в семинарию до заката. Услышав такое предложение, Андреа помрачнел и отказался.

— Как, ты не хочешь пойти погулять со мной?

— Да, я не хочу идти с тобой!

— Да ладно, брось! Ну, святой мой сыночек! Это ты нарочно так говоришь, чтобы меня обидеть. Я столько проехала ради такой чести, погулять с моим маленьким преподобным. И ты хочешь мне в этом отказать? Давай же, мой кавалер, не расстраивай свою мать. Может, ты считаешь, что она стала совсем некрасивой и больше тебя недостойна? Скорее, Андреуччо, не будем терять времени. Пойдем прогуляемся по крепостным стенам, посмотрим на бастионы, сядем в кафе, мороженого купим. А потом будем развлекаться, посмотрим афиши кинотеатра, там вечером показывают фильм… погоди, как же он называется? Ах да, что-то морское, про корсара…

Андреа два или три раза сглотнул и произнес раздраженное, вызывающее и решительное «нет».

— Нет? Ты что, правда говоришь мне «нет»?

— Я не хочу идти с тобой, и все! — воскликнул Андреа с крайним раздражением.

— А, так я все правильно расслышала! Ты отказываешься идти со мной! И что, думаешь, ты станешь от этого святее? Это не святость, а неблагодарность и низость! Ты еще раскаешься, Бог тебя накажет за такую подлость!

Андреа пожал плечами и посмотрел не на мать, а в сторону — с выражением злобной насмешки, словно хотел сказать, что уж насчет Бога синьоре Кампезе лучше бы помолчать.

— Да, Бог тебя накажет, еще как накажет, еще как! И почему ты не хочешь идти со мной? Ты же ходишь с этими твоими длиннорясыми из семинарии (отличные прогулки, ходите все строем, как овцы на бойню). А как со мной, так нет! Хочешь знать правду, какова она? Так я тебе скажу. Никогда не говорила, а сейчас скажу. Это они тебя против меня настроили, все эти ханжи, вот тебе правда. Тебе сказали, что твоя мать — продажная девка и что вместе с ней ты пойдешь в ад! Так вот, можешь передать своим господам учителям, что дорогу в рай я знаю получше них! И что в тот день, когда я встречусь с твоим бедным отцом, я обниму его, не пряча глаз, и скажу: «Вот твоя жена. Какой ты ее оставил, такой и встречаешь». Даже работая в театре, можно оставаться честной женщиной, так и скажи своим благочестивым отцам! И награда за такую честность еще больше! И знай, Джудитта Кампезе — порядочная женщина, она была, есть и всегда будет порядочной женщиной! Она артистка, потому что любит Искусство, а что касается порядочности, то даже святая Елизавета не была порядочней ее!

Андреа был бледен и взволнован, однако крикнул злобно:

— Да никого ты тут не интересуешь! Я не говорил о тебе никому!

— Вот интересно, тогда почему же ты отказываешься идти со мной? Что это за новая блажь? Вот деда с бабкой ты почему-то любишь, этих тупых сицилийцев. Когда ты родился, я была так рада, что у меня сын, — скажи мне кто тогда, что я сама сотворила себе лютого врага, так я бы ни за что не поверила! Признайся, в конце концов, ты меня стыдишься? Причина в этом? Тебе стыдно гулять со мной!

Джудитта горько плакала. Андреа весь дрожал, и его побелевшие губы тряслись — но, похоже, скорее от гнева, чем от жалости. Он сжал кулаки и закричал срывающимся голосом:

— Да что ты ко мне привязалась! Хватит уже сюда ездить!

И стремглав выбежал из приемной.

В оцепенении, с заплаканными, распахнутыми от изумления глазами, Джудитта открыла было рот, чтобы окликнуть его, но Андреа уже исчез. В этот момент по коридору проходил священник, и тогда Джудитта наклонила голову, чтобы скрыть слезы, и постаралась придать лицу достойное выражение. Она опустила на лицо вуаль, надела перчатки и плавной походкой, как женщина, которая осталась довольна встречей с сыном, направилась к выходу. Пакет с переводными картинками, который во время этой бурной беседы она забыла отдать Андреа, по-прежнему висел у нее на руке.

Пару месяцев спустя она снова навестила Андреа и ни словом не обмолвилась с ним о том, что случилось в прошлый ее приезд. И никогда больше она не осмеливалась просить его погулять с ней. Вела она себя кротко и избегала любых разговоров, которые могли быть неприятны сыну. Андреа, как обычно, был сдержан, однако теперь к его сдержанности примешивалась какая-то детская робость. Он часто краснел, без причины теребил свои маленькие белые руки и постоянно, чтобы выглядеть солиднее, приглаживал волосы пальцами. Если ему случалось улыбнуться или засмеяться, он опускал глаза и отворачивался с неопределенным выражением — то ли сердился, то ли смущался.

Встречи их становились все более короткими. Пару раз, когда Джудитта не могла найти предмета или повода для беседы, эти визиты, ради которых она проделала долгий путь на поезде, длились всего несколько минут. Казалось, Джудитте и Андреа больше нечего друг другу сказать, порой по нескольку минут оба пребывали в молчании, сидя друг против друга в высоких черных креслах приемной. Тщетно пытаясь нащупать хотя бы пару тем, которые могли заинтересовать и развлечь Андреа, мать пристально вглядывалась в него. Она смотрела на эти щеки, которые спереди казались похудевшими, но в профиль еще сохраняли следы детской округлости, и на этот лоб (с морщинами размышлений и суровости), наполовину скрытый челкой, которую его нервная рука никак не могла оставить в покое, на эти красивые глаза, избегающие ее взгляда. Джудитту охватывало тоскливое желание обнять своего маленького священника, но она не позволяла себе даже намека на подобное движение, такую робость он ей внушал. И в конце концов она — подавленная, смущенная, как человек, который изнывает от скуки или, наоборот, боится нагнать скуку, — в спешке удалялась.

Джудитта навещала Андреа три-четыре раза в год. В промежутках между ее приездами Андреа получал от матери цветные открытки и (довольно редко) письма, всегда из разных городов, где он никогда не бывал и названий которых зачастую не знал. Джудитта не писала о себе ничего, ни о своей нынешней жизни, ни о планах на будущее. Тут надо добавить, что с начальной школы Джудитта не блистала при написании сочинений. С тех пор ее стиль не изменился и был сумбурным и настолько нелепым, что последнего ученика школьного класса Андреа можно было бы счесть профессором литературы по сравнению с ней. Но почерк у нее был величественный: крупный, угловатый, богатый всяческими завитками, с гигантскими заглавными буквами.

Андреа исправно отвечал ей, отправляя свои письма, согласно их уговору, всегда на адрес римского почтамта — то были ответы, лишенные всякого чувства, но пунктуальные и старательные.

Примерно на четвертом году пребывания Андреа в семинарии Джудитта не показывалась у него больше восьми месяцев. От нее не было вестей, лишь каждый триместр, как и раньше, приходили деньги, направляемые администрации колледжа, да несколько раз сын получал открытки — пару из Австрии и одну из французской Африки. В открытках было только короткое приветствие, и Андреа решил, что бродячая артистка больше не забирает его писем с почтамта. В последние два месяца не приходили даже открытки.

Однажды Андреа, возвращаясь с прогулки, переходил в строю своих товарищей улицу и вдруг увидел на театральной афише, приклеенной к стене, свою мать. Его охватило столь сильное волнение, что кровь прилила к лицу. Разумеется, ни сопровождавшему учеников монаху, ни самим ученикам это лицо не было знакомо, да никто из них и не выказал интереса к афише: и действительно, не пристало глазам, посвященным Богу, задерживаться на такого рода изображениях. Андреа остановился и, сделав вид, что завязывает шнурок на ботинке, украдкой посмотрел снизу вверх на афишу. Он прочел:

Сегодня вечером, в 21:30

ФЕБЕЯ

Всемирно известная дива,

недавний триумф в Вене!

КЛАССИЧЕСКИЕ ТАНЦЫ:

арабские, персидские и испанские

Под этими словами был рисунок: в окружении других лиц — лицо Джудитты, на ней была корона, увенчанная странного вида звездой с извивающимися лучами, глаза подведены черной краской, на лбу подвеска с драгоценными камнями. Ниже — еще одна надпись:

Представление предваряет, как обычно,

развлекательная программа:

Пьерро Премьер — Принц парижских кабаре

Джо Румба со своим ансамблем

и проч.

Сердце Андреа колотилось. Он помчался догонять своих товарищей. Фебея! Не было никаких сомнений, что под этим именем скрывается танцовщица Джудитта Кампезе.

В восемь вечера ученики разошлись по своим спальням, и в девять вся семинария уже спала. В половине одиннадцатого на улицах маленького провинциального городка воцарилась пустынность и тишина глубокой ночи.

Длинный и узкий спальный корпус едва освещался голубоватым светом ночной лампадки, горевшей над входом, рядом с постом дежурного наставника. Видны были белые пятна кроватей, черные распятия на беленых стенах и на рисунке в эбеновой рамке святой основатель ордена. Андреа два часа лежал, не шелохнувшись, притворяясь, что спит, хотя на самом деле он не просто не спал, но готов был сойти с ума от нетерпения. Едва услышав, как пробило десять, он сполз с кровати и, производя не больше шума, чем комар, оделся (обуваться он пока не стал, но, связав шнурки вместе, перекинул ботинки через руку) и вышел из спального корпуса.

Пытаться выйти через главный вход или через служебную дверь было затеей бессмысленной: двери были забраны решетками с крепкими болтами, как ворота замка, да еще и охранялись привратником, но Андреа знал окошко сбоку трапезной, закрытое только деревянным ставнем, которое выходило на земляной вал на высоте не больше трех метров. Продвигаясь на ощупь по коридорам и вниз по темному пролету каменной лестницы, он без происшествий нашел это окошко, через которое мог легко выбраться наружу. Оказавшись на земле, он поднял полы сутаны до колен, не теряя времени надел ботинки и, сверкая короткими хлопковыми чулками, понесся к забору.

Старое здание семинарии находилось возле крепостных стен, где уличные фонари заканчивались, обозначая границу города. Луна зашла уже часа два назад, но летнее небо (это были первые числа июня) рассеивало почти лунной силы сияние по этой великолепной ночи. В какой-то момент Андреа обернулся и посмотрел на семинарию. Только редкие окошки горели: это были окна наставников, которые каждую ночь по очереди возносили молитвы в своих кельях. В том крыле здания, где была церковь, цветные витражи были слабо освещены масляными лампадами, горевшими в капелле ночью и днем. А возле городской стены, над зарешеченной аркой виднелся белеющий на фоне ясного неба герб ордена.

Андреа повернул к подошве холма, где кусок городской стены семнадцатого века, рухнувший из-за оползня, был заменен простой железной сеткой. И быстро — несмотря на то что ему мешала сутана — преодолев забор, побежал вниз, к полям.

Там, менее чем в километре от семинарии, в доме крестьян-арендаторов жил его друг, на пару лет старше Андреа. Звали его Анаклето, он был старшим сыном арендатора, а познакомился с ним Андреа во время одной из сельских прогулок своего класса. Андреа знал, что с недавних пор Анаклето ночует на конюшне, на подстилке из кукурузных листьев, потому что он без ума от своего жеребенка, который родился два месяца назад у отцовской кобылы. В конюшне было низкое окошко, закрытое только решеткой, через которое Андреа мог позвать друга так, чтобы никто больше не услышал.

Однако тут беглеца ждало разочарование: он обнаружил, что окно конюшни, вопреки его ожиданиям, было освещено, и оттуда доносилось пение двух голосов под аккомпанемент гитары. Один голос, более зрелый, ведущий свою партию приглушенно, был ему незнаком. В другом, еще неспелом, который пел более звонко, он узнал голос своего друга. Значит, Анаклето был не один, и это делало всю затею рискованной и сомнительной. Не зная, что предпринять, Андреа еще несколько минут прятался за стеной дома. И даже в этих драматических обстоятельствах слух его наслаждался песней о любви, на два голоса и под гитару. Наконец, решившись попытать удачу, он подошел к окошку.

Керосиновая лампа, висевшая на балке над яслями, бросала довольно яркий свет. Наклонив голову к яслям, кобыла жевала зерно, а рядом резвился жеребенок. Эта сцена, полная домашнего счастья, вызвала у Андреа укол зависти. В шаге от лошади с жеребенком, на рыжем покрывале, постланном на утоптанной земле, сидел Анаклето в компании молодого солдата с круглой бритой головой, который и играл на гитаре. Кроме них, в конюшне никого не было, и Андреа почувствовал облегчение.

— Анаклето! — позвал он тихо, но энергично. — Выйди на минуту, надо поговорить!

Изумленный таким его появлением, точно перед ним предстал призрак, Анаклето вскочил и выбежал наружу, а солдат, не проявив ни малейшего любопытства, остался сидеть и сосредоточенно подбирать какую-то мелодию на своем инструменте, словно сейчас это было для него самым важным делом в мире.

Отведя друга в сторону к стене дома, Андреа рассказал ему, что ушел из семинарии тайком, потому что ему совершенно необходимо пробраться в город, чтобы кое с кем встретиться. Эта встреча ему дороже жизни, но он не может показаться в городе в поповской одежде. Не одолжит ли Анаклето ему свою одежду? Не позже полуночи, на обратном пути в семинарию, Андреа вернет вещи и переоденется в свою сутану.

— А если в семинарии тем временем заметят, что тебя нет?

— Тогда мне придется уйти оттуда навсегда. Но будь уверен, твоего имени из моего рта никто не услышит, даже под средневековыми пытками!

Вообразив, что речь идет о любовном приключении, Анаклето согласился помочь другу. Однако на нем были только штаны, рубашку он оставил в доме, и было бы глупо идти за ней, рискуя разбудить всю семью, особенно сестру (весьма любопытную). Решили посоветоваться с солдатом-гитаристом, который был старым другом Анаклето и пришел провести с ним последние часы своего отпуска, который кончался на рассвете. Имя этого парня, чье великодушие было не меньше его же тактичности, было Арканджело Джовина, хотя все его звали Петух — из-за рыжих вихров, которые сбивались надо лбом в залихватский хохол, похожий на гребешок. Но, как сказано выше, теперь он брил голову, чтобы за жаркое лето волосы выросли заново, еще более прекрасными.

Вблизи, при свете керосиновой лампы, было видно, что его круглая голова с детскими чертами уже покрыта рыжим пушком. Неизвестно почему, это расположило Андреа к нему, он проникся к солдату доверием. Узнав об их трудностях, Петух сам предложил дать Андреа свою форменную рубашку американского покроя, из колониальной ткани, какие тогда носили в нашей армии. Хотя Андреа за последнее время вытянулся, а с другой стороны, ни Петух, ни Анаклето не были гигантами, все-таки штаны Анаклето и особенно армейская рубашка оказались ему великоваты. Кроме того, штаны были деревенские, из такой грубой ткани, что могли бы, как говорится, стоять на полу. Но в нынешних обстоятельствах со стороны Андреа было бы неблагодарностью обращать внимание на такие пустяки.

Решили, что Андреа оставит свою сутану в соломенном шалаше, что стоял метрах в двухстах от дома, и по возвращении снова ее наденет, сняв одолженные ему вещи. Рубашку и штаны он, проходя мимо конюшни, забросит им через решетчатое окно, чтобы не будить Петуха и Анаклето, которым надо вставать в четыре.

Со времени его побега прошло, наверное, лишь три четверти часа, а Андреа, переодевшись, уже шел по слабо освещенным улочкам города. Изредка ему встречались прохожие, и у тех из них, кто подобрее на вид, Андреа спрашивал дорогу. Било одиннадцать, когда он оказался перед входом в театр.

И вот наконец те роковые двери, которые по его же решению были для него неприступными всю его жизнь, вплоть до сегодняшнего дня! Хотя Андреа и питал к ним ненависть, их тайны были властны над ним все его детство. Собственная фантазия заставляла его повсюду угадывать необыкновенные миражи, которые, хотя он и прогонял их от себя с отвращением тысячу раз, всегда заново загорались при слове «театр». Украшенный по стенам многофигурными сценами и сияющий, как восточный храм; переполненный народом, как площадь во время праздника Богоявления; величественный, как замок; и при этом ни для кого не дом — точно океан! Ах, бедный Андреа Кампезе! Настолько вооруженным и непобедимым казался тебе театр, что сердце твое, получив вызов на великую битву от такого противника, предпочло укрыться в крепости Рая!

Светящаяся вывеска над дверью, слегка, впрочем, поломанная, гласила: «ТЕАТР ГЛОРИЯ». По обеим сторонам от входа висели фотографии актеров, среди которых беглый семинарист узнал Фебею, и его сердце вновь бешено забилось. На стене было два ее снимка: один — в полный рост, с оголенной до бедра ногой, украшенной на лодыжке сияющими браслетами, второй — портрет крупным планом: улыбка, цветок за ухом, на волосах черные кружева.

Театральный вестибюль, освещенный пыльной электрической лампой и украшенный только парой ярких афиш на стенах, в глубине был разделен деревянными перилами. За ними, рядом с маленькой двустворчатой дверью, стояла изящная девушка лет восемнадцати, на голове которой было что-то вроде армейского берета с золотой надписью: «Театр Глория». Из-под берета почти до плеч спускались вьющиеся каштановые волосы, а ее голые ноги, хотя и развитые и крепкие, были нежно-розового цвета, как у детей. Затянутая в платье вишневого цвета из искусственного шелка — казалось, оно ей немного мало, — она имела вид воинственный и презрительный, как у привратника в Королевском дворце. Время от времени она, отодвинув краешек портьеры, с любопытством заглядывала в зал (из которого даже на улицу доносились пение, стук каблуков и звуки разных инструментов). Затем принималась ходить туда-сюда за деревянной балюстрадой и откровенно зевала, как это делают кошки.

Кроме девушки, в вестибюле не было никого. Окошко кассы было закрыто, а касса пуста. На стекле окошка висел листок с ценами, и только тут, увидев этот листок, Андреа вспомнил, что для входа в театр нужно покупать билет, а у него с собой нет ни лиры.

Он твердым шагом подошел к девушке, но, несмотря на всю решимость, чувствовал себя, как на приеме у Папы.

— Вход в театр здесь? — спросил Андреа так надменно, что его можно было принять за хозяина этого театра, а заодно и всех лучших театров континента.

— Чтобы войти, нужен билет, — ответила девушка из-за балюстрады. — Билет у тебя есть?

Андреа покраснел до корней волос и нахмурил брови.

— Нет? Тогда ничего не поделаешь. Касса закрыта! — объявила девушка. Затем, заметив на его лице замешательство, но вместе с тем и упрямство, добавила тоном снисходительного покровительства: — Да и зачем тебе покупать билет в такое время? Через сорок минут представление все равно заканчивается!

Ее тон оскорбил Андреа.

— Мне не важно, что оно заканчивается через сорок минут, — ответил он злобно. — Я не из публики. Если бы я захотел, мог бы войти без билета к самому началу представления!

— И кто ты такой, чтобы заходить без билета? Полицейский? Ты кто? Главный инспектор?

— Тебя-то с чего это волнует?

— Меня? Нет, вы послушайте этот цирк! С чего это меня волнует! С того, что я же вам объясняю: чтобы войти сюда, нужен билет. А если у вас нет билета, пожалуйте мне деньги, сто пятьдесят лир! Сейчас посмотрим. Ах да, господин забыл дома бумажник, а заодно и свою чековую книжку.

— Я знаю одну артистку, госпожу Фебею!

— Вы ее знаете? А артистка вас знает? Она вас знает, по-вашему!

— Меня она знает наизусть, сто лет уже! Давайте, скажите ей, что я здесь, и увидите — она тут же велит провести меня на первый ряд!

— Ой, да ну конечно, я вам верю! Тут с первого взгляда понятно, что вы из ухажеров. Наверное, она сейчас как раз о вас думает, ваша певица! Послушайте-ка мой совет. Почему бы вам не пойти туда, к актерским гримеркам? А если ваша дама вас отправит обратно, возвращайтесь сюда за утешением, я вам дам посмотреть «Приключения Микки-Мауса».

— Она назначила мне встречу!

— А! В таком случае не заставляйте ее вздыхать понапрасну. Смотрите, вам не здесь нужно заходить, а через вход для артистов, первая дверь налево, из переулка. Там швейцар, он раньше работал надсмотрщиком в тюрьме. Он их сразу различает — господ, у которых все складывается с артистками. Он вас даже на порог не пустит!

— У меня назначена встреча! — еще раз соврал надменно-протестующим тоном Андреа, не признающий лжи.

— Он все свое твердит! У него назначена встреча! С госпожой Фебеей! Значит, вы ради этого так элегантно нарядились сегодня? Да вы в театре всю публику распугаете! Вы что, когда на свидание собирались, сперли штаны у своего отца, а рубашку у какого-то американца?

По ехидным насмешкам девушки можно было предположить, что она догадалась, что Андреа беглец, и, возможно, собиралась уже донести на него. Ничего другого не оставалось, кроме как уйти, уйти как можно скорее!

Андреа бросил на девушку последний презрительный и бесстрашный взгляд, но она догадалась, что в этот момент коленки у него тряслись. Тут ее охватило что-то вроде раскаяния, но было уже слишком поздно. Этот бахвал-полуночник развернулся к ней спиной и молча исчез.

Решив найти Фебею во что бы то ни стало, Андреа повернул от главного входа театра налево, в плохо вымощенный переулок без фонарей, и тут же нашел указанную девушкой дверь. Она одна была открыта в это ночное время; через нее можно было видеть в глубине арки старую едва освещенную лестницу. С правой стороны арки — дверца с выбитыми стеклами, на место которых была вставлена газетная бумага, за этой дверцей, в каморке, сидел швейцар, он прибивал подошву к башмаку, освещенный лампой, которая свисала с потолка почти до самого его столика. Физиономия этого человека показалась Андреа ужасной.

Чтобы швейцар не заметил его, Андреа прижался к стене дома. У него не хватало духу показаться на глаза этому старому каторжному надзирателю. И что теперь делать? Затаившись тут, в переулке, ждать выхода актеров? Но Андреа не доверял словам той девицы в берете: вполне вероятно, что она его обманула и указала ему эту дверь, чтобы посмеяться над ним и заодно избавиться от него, а может быть, даже заманить его в ловушку.

Из переулка видна была мостовая близлежащей площади, на которую светящаяся вывеска театра бросала бледно-голубой свет. Из глубины театра слабое эхо доносило музыку и пение, и Андреа, со сжавшимся от ревности сердцем, сравнивал праздник, который кипел внутри этих стен, с угрожающей темнотой переулка. Там бродила лишь большая пастушья собака, вероятно потерявшая свое стадо, которое ходило по полям где-то за городской стеной. Собака сразу поняла, без всяких объяснений, что Андреа хочет оставаться незамеченным. Стараясь не лаять и не производить шума, она покрутилась вокруг него с заботливым видом, как бы предлагая ему защиту. А потом села перед ним и принялась молча, по-заговорщицки смотреть на него, весело виляя хвостом. Андреа подумал: «Наверное, собака хотела бы, чтобы я был ее хозяином, да и я был бы рад взять ее к себе. Мы могли бы быть счастливы вместе! Но это невозможно. Мы ничего не знаем друг о друге и скоро снова разлучимся, каждый снова пойдет своей дорогой, и мы никогда больше не встретимся!» Он почти беззвучно щелкнул пальцами, и собака, поняв этот знак, тут же подошла к Андреа и нагнула большую белую голову, чтобы он ее погладил. А потом быстро лизнула руку Андреа — так, по-видимому, она прощалась — и спустя мгновение, спеша по каким-то своим делам, растворилась в ночи.

С ее уходом Андреа затосковал. Он думал о монахах, которые там, в семинарии, проводят ночи без сна за молитвой в своих кельях, думал о товарищах, среди которых двое или трое были ему дороже всех остальных (и которым тем не менее он тоже не сообщил, что замыслил побег), — и сравнивал эти легкие привязанности с привязанностью вечной — невероятной горечью, которая сейчас скрывалась под вымышленным именем: Фебея! Тяжелое чувство осужденного, как у нераскаявшегося разбойника, омрачало его мысли. В этот миг с колокольни послышался один удар: до половины двенадцатого оставалось пять минут. Через четверть часа представление заканчивалось, и Андреа испугался, что актеры могут выйти через другую дверь и он их не увидит. Он искоса посмотрел на освещенную комнатку привратника: швейцар-сапожник скрючился над столиком, пара гвоздей зажаты в стиснутых губах, сейчас будет прибивать подошву. Без дальнейших колебаний Андреа быстро скользнул в арку, добежал до лестницы и на мгновение замер, задержав дыхание. Никаких признаков жизни из комнаты швейцара — привратник его не заметил!

Надеясь отыскать дорогу к гримеркам артистов, Андреа бросился по лестнице. Уже на первой лестничной площадке он увидел сочившийся из приоткрытой двери свет. Толкнув дверь, он оказался в очень высокой, плохо освещенной комнате с полом в клетку. Там были: мотоцикл, прислоненный к стене; доски, сваленные в кучу, на вершине которой громоздился старый прожектор; что-то вроде громадной картонной ширмы с парой нарисованных драконов; квадратная деревянная башенка высотой метра три, у которой не хватало одной стенки, а на верхушке — маленький штандарт с какими-то восточными письменами.

Помещение выглядело безлюдным, но из-за перегородки слышалось, как стучал молотком невидимый рабочий. Эти очень своевременные удары скрыли шум шагов Андреа, который смог прокрасться до другого конца помещения. Здесь он очутился перед большой забранной решеткой дверью, за которой слышались голоса. А с левой стороны он увидел мостки из наклонных досок, подымавшиеся к антресолям. Пройдя мимо большой двери, Андреа поспешно забрался на антресоли, а оттуда через обитую пробкой дверцу, открывшуюся бесшумно, попал на узкую площадку между двумя деревянными лесенками — одна вверх, другая вниз. Он наудачу выбрал вторую, и с этого момента стал все явственней различать синкопированное женское пение, звуки инструментов и неясный гул.

Тогда его охватило волнение столь необычайное, что он почти лишился сил. Спускаясь, Андреа заметил две покрытые блестящей зеленой краской двери. Одна, видимо, была заперта изнутри, и на ней не было никакой таблички. На второй, двустворчатой, что была в конце лестницы, висела табличка, на которой было напечатано одно слово: «Тишина!»

Он протиснулся между створками и тут увидел, что прямо под ним, отделенный от него несколькими ворсистыми ступеньками, открылся огромный зрительный зал!

Первым его побуждением было броситься назад. Но никто его не замечал. Он быстро, опустив глаза, пробежал по ступенькам и, тут же отыскав пустое кресло рядом с проходом, вжался в него. Его сосед, крепкий мужчина в одной рубашке, без пиджака, едва бросил на него равнодушный взгляд.

Воздух в партере был душный, в нем висел плотный сигаретный дым. Огни в зале были потушены, но рампа отбрасывала свой свет на весь зал, вплоть до последних рядов кресел. Больше минуты Андреа не осмеливался поднять глаза на сцену. На этом освещенном месте какая-то женщина то пританцовывала, то принималась петь, и этот голос он узнал сразу, не по тембру или интонации — их он не улавливал, — а по тому тревожному волнению, которое возникло в его сердце, как только он услышал ее. Это было двойственное чувство, в котором предвкушение счастья соединялось с чем-то жестоким, — чувство, слишком известное ему с самых ранних лет, чтобы он мог ошибиться. В замешательстве Андреа спрашивал себя, что бы это могло значить, ведь мать его была балериной, а не певицей — она никогда не говорила ему, что в театре поет!

Наконец он решился поднять глаза на сцену, и больше у него не было сомнений. Тут Андреа почувствовал свою прежнюю горькую обиду, ревность, которую он, казалось, давно укротил! На сцене, одна, стояла его мать, Фебея — никогда так не любимая и никогда еще не бывшая настолько недоступной, как сейчас!

На ней изящное, восхитительное платье, какие не дано носить женщинам, ходящим по земле, даже самым богатым, а только фантастическим персонажам с картин или из стихов; и за каждым ее движением послушно следуют большие круги света, которые зажглись только для того, чтобы выделить ее одну, и которые заставляли сиять ее глубокие глаза, казавшиеся огромными! Она — царица ночных празднеств, ее таинственное имя красуется на улицах и площадях. Какой артист мог бы выдержать сравнение с ней? Никто из других танцоров и певцов, чьи лица смотрели с театральных афиш, не интересовал Андреуччо. Хорошо еще, если он удостоил их беглым взглядом: они ведь всего лишь бледные спутники Фебеи, которая, как солнце, занимает центр афиши! Это ради нее пришли все эти мужчины и женщины, счастливые тем, что могут посмотреть на нее снизу, даже не надеясь, что она их узнает и поприветствует! И кто по сравнению с ними Андреа? Непрошеный гость, чужак, которого надо выставить из зала, потому что он не купил билета. Ему бы уж точно никто не поверил (его подняли бы на смех, как та девица в берете), скажи он, что еще несколько лет назад жил под одной крышей с Фебеей. А считанные месяцы назад она навещала его в семинарии и присылала открытки и письма! Ему самому это прошлое казалось уже чем-то мифическим. И эта чудесная артистка (он уже не осмеливался думать, что она его мать) забыла о нем, не отвечает на его письма и даже не попыталась встретиться с ним, приехав в тот самый город, где он живет! В конце концов, так гораздо лучше, пусть так и будет. Он ведь сам оттолкнул эту женщину, отказался идти с ней на прогулку, потому что хотел покончить с ней, с такой матерью! Ему ненавистно было как раз ее излишнее сияние, которое она выносила из дома, чтобы светить стольким людям, а ведь он хотел, чтобы только ему одному. Итак, все кончено. Отныне у Андреа Кампезе матери нет.

И как он мог бессовестно врать девушке в берете, что у него назначена встреча с Фебеей! Он ведь прекрасно знал, что встреча с Фебеей не просто не назначена, но и не могла быть назначена! Теперь ясно как день, что Фебея (судя по тому, что она совершенно не интересуется Андреа Кампезе), даже если бы ее умоляли, отказалась бы встречаться с ним. И если бы девушка в берете спросила ее подтверждения, артистка наверняка разоблачила бы его хвастовство, и, конечно, ей было бы досадно узнать про какого-то типа там, в театре, переодетого попика. Ну а если бы ей сообщили в гримерке: «Там внизу какой-то Андреа, хочет встретиться с тобой», она бы сказала: «Кто? Андреа? Не знаю такого. Скажите ему, что я не принимаю, и пусть убирается».

Рассуждая так, Андреа окончательно решил уйти из театра, как только упадет занавес, не искать мать, не сообщать ей, что он здесь, и бежать одному по ночным улицам и полям прямо до семинарии. Если потом его бегство откроется и отцы прогонят его, то он поедет на Сицилию и явится к атаману разбойников, чтобы вступить в его банду.

Мне жаль, но именно такие жестокие мысли способен был думать там, в не по праву захваченном кресле театра «Глория» Андреа, который еще совсем недавно был уверен, что идет по пути святости!

Образы, захватившие его разум, приобрели такую жестокую ясность, что он начал всхлипывать. Поначалу он даже не заметил, что позволил себе такую слабость, и осознан это только спустя какое-то время, с величайшим стыдом. Почти в этот самый момент он услышал громкий смешок соседа и, естественно, решил, что тот потешается над ним с его дурацкими слезами. Но вот из других концов зала донесся такой же смех. Может быть, уже вся публика заметила его позор? На самом деле никто не обращал внимания на Андреа Кампезе. По залу катился нарастающий ропот, с галерки неслась брань, и скоро в этой буре голосов голос певицы едва можно было расслышать. Она тем не менее старательно делала вид, что все идет своим чередом, двигаясь и выводя свои рулады в ритме ансамбля, который ей аккомпанировал. Андреа, в свою очередь, никак не мог понять, что происходит. Громкий мужской голос закричал:

— Хватит!

Ему вторил и другой:

— Хватит! Иди спать!

— Иди переоденься!

— Иди домой и умойся!

— Довольно! Хватит!

Испуганный голосок артистки больше не слышался за криками и свистом, и только теперь Андреа осознал, что предмет этих нападок — Фебея! Он вскочил со своего места и увидел, что пианист внизу, в оркестровой яме, застыл, опустив руки вдоль тела. Виолончелист, встав, почти гневным жестом кладет виолончель со смычком на стул, а саксофонист перестал играть и замер с висящим на шее инструментом и с вопросительным выражением на лице. Только ударник еще какое-то время продолжал бить по тарелкам и давить на педаль своего барабана, в восторге от собственного грохота.

Мгновенье Фебея, словно онемев, неподвижно стояла посреди сцены. Затем она быстро развернулась и исчезла за кулисами. Опустился занавес, в зале вспыхнул свет, а зрители стали демонстративно издавать облегченные восклицания, еще более обидные, чем все недавние оскорбления. Потемнев лицом и дрожа от негодования, Андреа сжал кулаки со смутным желанием кинуться на кого-нибудь из зрителей и убить его! Но мальчика уже стиснул и нес с собой поток людей, бредущих к выходу.

Он яростно стал выбираться из этой толпы и остался вместе с горсткой замешкавшихся зрителей в почти пустом партере. Под низким потолком зала электрические лампы высветили убогую краску на стенах с претензией на желтоватый мрамор, пыльный пол из потемневшего дерева, усыпанный окурками и бумажками, беспорядок в оркестровой яме: раскиданные как попало стулья вокруг закрытого пианино и ударной установки.

Сбоку от оркестровой ямы небольшая деревянная лестница вела на сцену. Андреа взбежал по лесенке, отодвинул занавес и пересек сцену. Двое рабочих, снимавших кулисы, закричали ему: «Эй, что тебе тут надо?» Андреа пожал плечами и с разбега влетел в группу девушек в матросских костюмах, позировавших для фотографии в слепящем свете прожектора. «Эй, куда несешься? Смотри, куда идешь!» — возмутились девушки, а фотограф в раздражении воскликнул, что он испортил снимок, и крикнул ему вслед какие-то ругательства. Наконец, побегав наудачу среди хаоса пустых коробок, наваленных кучами досок и деревянных задников, он очутился на той же лестничной площадке, откуда попал в зрительный зал. По лестнице спускалась девушка в большой черной шляпе и с голыми ногами.

— Пожалуйста, — попросил он, — скажите, где госпожа Кампезе?

— Кто?

— Госпожа… Фебея!

— А, Фебея! Иди по этой лестнице, она в гримерке.

Наверху лестницы, в коридоре, куда выходили двери гримерных, собралась небольшая кучка людей, которых Андреа едва заметил, слишком взволнованный, чтобы рассматривать их или прислушиваться к разговорам. И все-таки до его слуха долетали какие-то фразы, которые, как это порой бывает, он вспомнил и смысл которых осознал лишь несколько дней спустя.

— Плачет.

— Ну да, жалко, но куда она смотрела! Что, не нашлось никого, кто бы ей это сказал? Она и в зеркало не глядит? С такими бесформенными бедрами, как у коровы, с тощими ножками, она еще и выступает в прозрачном шелковом платье, в классическом танце, как будто она Туманова! Слуха нет, голос скрипучий, как у кузнечика, и она еще хочет петь! «Недавний триумф в Вене»! Наверное, в Вене не особо разборчивы!

— Бедняжка, изображает из себя порхающую бабочку, а сама весит Бог знает сколько, да и возраст…

— Сколько ей?

— Говорит, что тридцать семь…

— Ей бы лучше скетчи попробовать, что-нибудь комическое…

Андреа обратился к одному из беседовавших:

— Извините, где госпожа Фебея?

Ему указали на маленькую дверь в глубине коридора. Подходя к гримерной, Андреа услышал доносившиеся оттуда рыдания. В тесной комнатке толпились женщины, и он стал, расталкивая их, пробираться через эту толпу, как через площадь в дни революции.

Окруженная женщинами (актрисами и служащими театра), сидя возле какой-то кучи тряпья перед дряхлым трюмо, на котором царили беспорядок и грязь, его мать (всегда полная достоинства!) рыдала — без стыда, исступленно, совершенно как крестьянки на юге Италии. Одновременно она срывала с волос аляповатые гребни, а с платья — цветные стекляшки, приговаривая:

— Хватит! Хватит, все кончено.

— Мама! — закричал Андреа.

Из-под неубранных волос, спадающих ей на лицо, она посмотрела на него прекрасными смятенными глазами с наложенными черными тенями, как будто не узнавая. А затем под маской грима ее лицо стало преображаться, и резким голосом, полным животной страсти (голосом сицилийских матерей), она закричала:

— Андреуччо, сынок мой!

Он бросился ей в объятия и заплакал так сильно, что казалось, уже никогда не сможет остановиться. Наконец, вспомнив, что он мужчина, Андреа подавил плач и оторвался от матери. Тогда он почувствовал величайший стыд, оттого что вел себя так в присутствии других женщин, и стал озираться вокруг угрожающим взглядом, как будто хотел уничтожить их всех.

Мать смотрела на него с восхищенной улыбкой:

— Но как тебе это удалось? Как ты сюда попал?

Пожав плечами, он ответил:

— Я сбежал.

— Сбежал из семинарии! А… твоя сутана?

Он опять пожал плечами, и челка упала ему на глаза. Потом он с беззаботной усмешкой сунул руки в карманы штанов.

Желая остаться неуязвимым для любопытства всех этих женщин, Андреа старался не смотреть им в глаза, но украдкой разглядывал их из-под полуопущенных век, приняв вид дерзкий и надменный. Мать смотрела на него как на героя, как на партизана, перешедшего линию фронта.

— Ты сбежал из семинарии… чтобы повидать меня?

— Понятное дело.

Тут женщины вокруг стали обсуждать случившееся, подняв страшный гвалт. Андреа нахмурил брови, и над морщиной размышлений глубже обозначилась морщина суровости.

— Святой! Святой мой ангел! Сердце мое! — восклицала мать, целуя ему руки.

Она лихорадочно стирала с лица грим, обмакнув платок в баночку с кремом. Затем скрылась за занавеской, чтобы снять пышную юбку из тюля, корсет, вышитый разноцветными камнями, прозрачную шелковую комбинацию, стягивавшую ее тело, как длинный чулок. Она надела свое строгое черное платье и бархатную шляпку. Потом начала собирать отовсюду (из-за занавески, с вешалок, из корзины под трюмо) разные юбки, пачки, плюмажи, диадемы, беспорядочно сваливая все в чемодан со словами:

— Все. Завтра не выступаю. Можете сообщить это дирекции. До свидания!

Произнося эти слова, она выглядела царственно, словно капризная примадонна, а слово «дирекция» выговорила с презрительной гримасой, будто намекая на то, что эти вульгарные люди неспособны оценить ее искусство. Опустим при этом два или три язвительных замечания, которыми встретили ее заявление присутствовавшие в гримерной и к которым (как и к фразам, услышанным в коридоре) память Андреа вернулась позже.

Попрощавшись так со всеми, она взяла Андреа за руку и вывела из комнаты, и дальше, по лестнице, на улицу. Несмотря на значительность момента, Андреа оскорбился, видя, что с ним обращаются, как с ребенком, и вырвал свою руку из руки матери. Затем, прищурившись, забрал чемодан, который она держала в правой руке, чтобы нести его самому. Тогда она не только позволила ему нести чемодан, но и с бессознательным тактом оперлась на его подставленную руку!

Привратник-надзиратель в этот раз поднял на них глаза, но Андреа прошел мимо него с таким высокомерным видом, что, если в том осталась еще хоть капля чего-то человеческого, он должен был почувствовать себя испепеленным на месте, раскаяться во всех своих прошлых грехах и испытать угрызения совести за каждый из тех тысяч раз, когда он под мрачный звон ключей замыкал дверь камеры!

— Карета! — крикнула Джудитта, как только они вышли на площадь.

И тут же под услужливым хлопком кучерского хлыста пегая лошадка с колокольчиком на шее двинулась к нашим пассажирам. Джудитта, казалось, уже излечилась от недавнего большого горя. Никогда еще Андреа не видел ее такой радостной и возбужденной; усевшись поближе к нему, она обнимала его и приговаривала:

— Ах, мой милый кавалер, ангел сердца моего, какой дорогой подарок ты мне сегодня преподнес!

Она назвала кучеру адрес своей гостиницы, добавив, что Андреа может переночевать у нее, а уж завтра утром она сама позаботится, чтобы оправдать его перед монахами. Но тут Андреа вспомнил о своем долге, об обещании, данном Анаклето и Арканджело Джовине, принести обратно на конюшню их одежду до часа ночи.

— Прекрасно, я съезжу с тобой, — сказала Джудитта. — Карета подвезет нас докуда можно, и там нас подождет с чемоданом, пока мы сходим в конюшню. А потом отвезет нас в гостиницу.

И карета под звук веселого колокольчика проехала в обратном порядке по тем улицам, по которым Андреа час назад бежал, озираясь, как вор, в тоскливых сомнениях (да нет же, в уверенности), что его больше не любят!

Насколько же сейчас эти сомнения казались нелепыми, с каким стыдом уходила эта черная тень вместе со всеми наваждениями — туда, за звездный горизонт этой ночи!

Дальше конца улочки карета уже не могла проехать, и Андреа с матерью вылезли и пошли к сараю, где он спрятал свою сутану. Идя по высокой, нескошенной траве, они спугнули лягушонка, чья прыгучая тень вскоре показалась на соседней тропинке. Андреа внезапно подумал: «Он, должно быть, возвращается в свое болото, где его ждет мама Лягушка». Не только спокойные луга, горы и спящая земля, но и само небо казалось ему исполненным любовью, домом, где собрались счастливые семьи — такие счастливые, как и он в это мгновение. Медведица в небе с тысячью своих детей, семейство тополей над рекой, большой камень рядом с маленьким камнем, похожие на овцу с ягненком. Вскоре они пришли к сараю, где Андреа, скинув цивильную одежду, попытался было надеть сутану, но Джудитта (погрустневшая, как только увидела это черное платье) его отговорила, приведя весьма разумные доводы в пользу того, что этой ночью одеваться священником не стоит. И поскольку Андреа надеть было больше нечего, она закутала его в большую андалузскую шаль, которая была частью ее театрального костюма и не поместилась в чемодан, так что Джудитта несла ее, перекинув через руку. Ведь — убеждала она сына — от сарая до конюшни им никто не встретится, кучеру можно сказать, что Андреа промочил одежду, упав случайно в болото, ну а в гостинице в такое время нет никого, кроме швейцара (который все равно спит за своей стойкой в темном холле), да и он, привыкший к причудам театрального люда, не заинтересуется андалузской шалью и, возможно, просто примет Андреа за девушку.

Джудитта осталась ждать возле сарая, пока Андреа, завернувшись в необъятную андалузскую шаль, бегал к конюшне Анаклето. Как и обещал, он бросил одолженную одежду через решетку внутрь, не будя спящих. По правде сказать, шаль так его смешила, что он чуть было не позвал Анаклето и его друга — от одной только мысли показаться им задрапированным таким образом он начинал смеяться. Но в конце концов он, пусть и нехотя, отказался от этой мысли. Свет в конюшне был погашен, и из сонной темноты доносился знакомый запах сена и конского навоза и мужской уютный храп. «Наверное, солдат», — подумал Андреа. Затем послышалось слабое бормотание. «А это, похоже, Анаклето, ему что-то снится». И еще он услышал слабый вздох. Андреа решил, что это жеребенок.

— Спасибо, Анаклето, — прошептал он. — Спасибо, Джовина. Спите спокойно все, и вы, лошади, тоже. Спокойной ночи.

И, попрощавшись таким образом, он побежал через поля в своей огромной андалузской шали, к ожидающей его матери.

Объяснений не потребовалось: ни кучер, ни ночной портье в гостинице не проявили никакого интереса к Андреа и его шали. На самом деле оба они привыкли к театральному народу и уже не обращали внимания на всяких комических персонажей. Гостиница, а вернее, что-то вроде ночлежки, называлась «Карузо», и владел ею какой-то неаполитанец, украсивший все номера цветными картинками с видами Везувия или с танцующими тарантеллу типами. В номере Джудитты (обставленном немногочисленной фабричной мебелью того стиля, который находили дерзким и современным лет тридцать — сорок назад), как и во всех остальных комнатах этой гостиницы, стояли две кровати, но Джудитта проживала там одна, из гордости не желая делить номер с какой-нибудь коллегой. Между кроватями на расхлябанном полу (здание было старое) лежал маленький прикроватный коврик с полустертым орнаментом из ромбов и квадратов. Единственная лампа, свисающая с потолка в центре комнаты и льющая блеклый свет, поминутно гасла и вновь загоралась: сломанный выключатель был вырван из стены и свисал на проводе. В углу комнаты был умывальник, из которого постоянно лилась холодная вода. Рядом висело маленькое истертое полотенце, насквозь мокрое, на котором были черными буквами отпечатаны слова: «Гостиница Карузо». Одна стена была украшена цветной картинкой, где на фоне дымящегося Везувия старик с бородой, как у Моисея, подпоясанный широким красным кушаком, глядел на курящийся вулкан и, в свою очередь, сам курил трубку — с видимым удовольствием.

Окно без штор выходило на тихий дворик, откуда доносился слабый шум воды и временами голоса кошек с крыши.

Джудитта взбила перину и заботливо перестелила одну из постелей — для Андреа, а когда увидела, как он свернулся на ней, села на корточки на коврике, как собака, и, глядя на сына с невыразимой нежностью и преданностью, стала говорить:

— Глаза мои прекрасные, святые глаза, путеводные звезды вашей матери… Кажется, это сон — видеть вас здесь, в этой комнате, на этой кровати! Матерь Божья, неужели это не сон?

И она терла себе глаза, словно желая удостовериться, что не спит. Тут она сорвалась в плач, но, улыбаясь в то же самое время, говорила:

— Андреуччо, давай сегодня ночью заключим соглашение? Хочешь знать мои планы на будущее? Я навсегда ухожу из театра, а ты бросаешь семинарию. Мы возвращаемся в Рим, находим там нашу Лауретту и забираем ее домой. У меня есть кое-какая рента в Палермо, а еще я буду давать уроки танца, пока вы двое не кончите учиться. Вы с Лауреттой поступите в лицей в Риме, и будем мы жить втроем, все вместе, а ты будешь главой семьи.

Услышав это, Андреа задрожал от радости.

— Ты не вернешься больше в театр? — спросил он.

— Никогда, — постановила она, презрительно сморщившись, и, глотая всхлипы и заламывая руки, как будто в страхе, что сын отвергнет ее предложение, повторила: — Никогда не вернусь, если ты так хочешь. Но ты ведь не бросишь меня одну? Ты уйдешь из семинарии, откажешься от того, чтобы стать священником? Да? Ты говоришь «да»? Да? Да?

Он строго посмотрел на мать, а потом, кивнув, сказал:

— Конечно, если мы возвращаемся домой, нам нужен глава, нашей семье!

Джудитта протянула ему руку, и он покрыл ее поцелуями. В это мгновение (как она призналась ему впоследствии) у него был вид самого настоящего сицилийца: одного из тех суровых сицилийцев, людей чести, всегда внимательных к своим сестрам, которые по вечерам не выходят одни из дома, не пытаются привлечь поклонников и не пользуются губной помадой! И для этих сицилийцев слово «мать» означает только: «старая» и «святая». И цвет одежды матери может быть только один — черный, в крайнем случае серый или коричневый. Их платья бесформенны, так что никто, включая их портних, не может даже вообразить, что у матери тело женщины. Сколько им лет — это никому не интересная тайна, и, в сущности, их возраст всегда — старость. Святые глаза этой бесформенной старости никогда не плачут за себя, а только за детей, и святые губы творят молитвы не за себя — только за детей. И горе тому, кто при детях произнесет всуе имя их матери! Горе! Это смертельная обида!

Заключив это великое соглашение, Джудитта засиделась с Андреа, строя планы на будущее. Прежде всего, они условились, что завтра же, пораньше утром, она отправится в семинарию и сообщит святым отцам о решении сына не возвращаться к ним. Затем она как можно скорее пойдет и купит прекрасную одежду для Андреа. У него ведь, кроме сутаны и кое-какого белья, не было вообще ничего, разве что те вещи, из которых он вырос, — их он носил ребенком, прежде чем поступил в семинарию.

До возвращения матери Андреа придется оставаться в постели, раз ему нечего надеть. Но Джудитта была уверена, что обернется так быстро, что он еще не успеет проснуться, а она уже будет тут.

Все эти разговоры были бесцеремонно прерваны грубоватым голосом женщины из соседнего номера, которая, колотя в разделяющую их комнаты дверь, стала кричать:

— Эй вы там! Три часа ночи! Дайте уже поспать!

Джудитта вспыхнула от ярости и, подскочив к двери, ответила:

— Кто это там возмущается? Вы мне весь день не давали отдохнуть, выводя свои рулады! И вчера ночью тоже! Так что лучше кому-то помолчать! Мне приходилось уши от стыда затыкать! И теперь — смотрите-ка!.. Теперь эти двое еще и выкаблучиваются!

В соседней комнате зашушукались, потом проскочил смешок, и женский голос, уже другой, крикнул с издевкой:

— Триумф в Вене!

Джудитта опешила на мгновение и чуть было не кинулась с кулаками на дверь, но потом взяла себя в руки и бросила в адрес своей противницы единственное слово, оскорбительный смысл которого (несомненно присутствовавший в нем, судя по тону Джудитты) остался совершенно загадочным:

— Тенор!

Потом потушила свет и, раздевшись в темноте, легла в кровать. Через минуту оттуда послышались сдавленные вздохи и всхлипы. Андреа открыл было рот, чтобы сказать: «Мама, не плачь», но так ничего и не сказал, потому что в этот самый миг провалился в глубокий сон. Проснулся он, подскочив на постели, где-то, наверное, через час (еще не занялась заря). Разбудила его мысль, и это была мысль о Боге. Он вспомнил, что, отходя ко сну, не помолился, и за весь вечер ни единой минуты не посвятил тому, чтобы попросить у Бога прощения за свои ужасные преступления. Теперь он не мог решиться ни на раскаяние, ни на молитву — теперь он был дезертиром, он отказался от завоевания Рая! Андреа казалось, что он видит, как Небесное Воинство — огромная армада, отливающая сталью, святые крылья и знамена — удаляется и тает вдали, точно облако, оставив на земле предателя Кампезе! Представив себе это, Андреа горько заплакал от тоски и угрызений совести. Занималось утро, и в первом свете он сквозь слезы различил что-то темное, висевшее на оконной ручке. Это была андалузская шаль, которая превратилась в символ его падения. Он, наверное, совсем потерял стыд ночью, раз надел эту позорную тряпку без всякого смущения — ему даже нравилось! И тут он, побежденный тоской и усталостью, вновь уснул.

Его разбудила уже поздним утром Джудитта, она вернулась довольная, выполнив все намеченные дела. Рассветные кошмары рассеялись. Мать принесла ему костюм, купленный в лучшем магазине города, — мужской костюм, самый настоящий, по покрою и по отделке — превосходный образец мужской моды: длинные брюки и летний пиджак на одной пуговице, с набивными плечами. Благодаря ее чутью и не без доли удачи Джудитте удалось купить костюм, который пришелся Андреа впору, и перешивать его вообще не требовалось. А то, что она отыскала еще и маленькую белую шелковую рубашку с воротничком и манжетами, как будто сшитую специально для Андреа, — тут уж, вероятно, не обошлось без Божьей помощи. Разумеется, не забыла она и о галстуке — в красную и темно-синюю полоску, с желтым атласным ярлыком на изнанке (чтобы купить все эти вещи, Джудитте пришлось продать свой дамский несессер, отделанный золотом).

Надев костюм, Андреа сунул руки в карманы и в каждом из них обнаружил по сюрпризу. В одном кармане лежал бумажник из свиной кожи, в другом — пачка американских сигарет!

Андреа аж раскраснелся от удовольствия и одарил Джудитту гордой и бесконечно благодарной улыбкой.

Не прошло и пары месяцев, как эти воспоминания неизбежно стали терять силу и портиться. Взаимное соглашение между Джудиттой и Андреа соблюдалось, их планы претворялись в жизнь, но не так уж много времени потребовалось Андреа, чтобы он начал понимать, что его договор с Джудиттой и вся последующая жизнь несли в себе некий обман. Его мать бросила театр вовсе не из любви к нему, Андреа, у нее просто не оставалось выбора, и она давно готовилась к такой развязке. Решительный провал в тот вечер был, видимо, горче других, но уж точно не был первым. Всякое выступление Джудитты в любом городе или театре уже давно заканчивалось позором и унижением — такова правда. В конце концов даже самые неразборчивые провинциальные импресарио стали отказываться подписывать с ней контракт. Она провалилась как исполнительница классических танцев, а к работе в варьете или к танцевальным номерам была неспособна. Так что той ночью Джудитта ничего особенного не принесла в жертву Андреа, а потянулась к сыну только потому, что театр ее отверг.

Эта первая горечь для Андреа была подобна чувству, которое испытываешь, если позади фокусника оказывается зеркало, и постепенно становится видна вся подоплека его фокусов. Он стал приходить к убеждению, что его мать не только не была никогда знаменитой артисткой, как он считал ребенком, но даже сколь-нибудь значительной — да даже вообще артисткой! Скандальное фиаско того последнего вечера вовсе не было неслыханным и чудовищным следствием (как он наивно считал сначала) невежества провинциальной публики. То есть да, публика в этом городке и вправду невежественна, груба и глупа, но никакая публика в мире не стала бы восхищаться Джудиттой Кампезе, которая была начисто лишена таланта, зато обладала исключительным тщеславием. Тут у Андреа стали всплывать в памяти недобрые слова, услышанные тем вечером в театре, под дверью гримерной. Тогда он их расслышал, эти слова, — но они, как готовящие засаду солдаты, постарались побыстрее спрятаться в укромном уголке его разума, откуда и появились вновь, чтобы напасть на него врасплох. Андреа как будто услышал их снова, одно за другим, и понял, что речь шла о его матери. Это были злые слова, жестокие враги, от которых хотелось найти защиту, но… если разобраться, были ли они ложью? Давай, Андреа, будь честен, что ты можешь ответить? Эти слова — ложь? Да нет, это правда! Джудитта Кампезе не была уже красивой женщиной. Возможно, она никогда не отличалась особенной красотой, но теперь стала просто старухой.

Андреа стало жалко мать, и он простил ее. Но прощение, рожденное жалостью, это бедный родственник того прощения, что рождается любовью.

Превращение Джудитты из танцовщицы в мать стало поистине чудом. Нынче Джудитта похожа на тех сицилийских матерей, которые не выходят за порог и никогда не видят солнца, чтобы не бросить тень на своих детей. Которые едят черствый хлеб и оставляют сахар только для своих детей. Которые ходят с неприбранными волосами, но всегда имеют при себе легкий гребень — завивать локоны своих детей. Которые ходят в лохмотьях, как ведьмы, но их детям — они же само изящество! — надо говорить «мадам» и «милорд»!

Однако Андреа не питает к ней благодарности за все это. Он смотрит на нее глазами, полными безразличия и тоски.

Он нервный, молчаливый, и ему нет дела до того, что он глава семьи. Пожалуй, он даже стыдится, что у него есть семья. На сестру он вообще не обращает внимания: если ее приглашают на праздник или в гости, он отказывается ее провожать. В церковь никогда не ходит, даже снял картинку со Святым Сердцем, висевшую у него над изголовьем.

Он еще вырос за последнее время — уже выше Джудитты. Худ, немного неуклюж в движениях. Щеки его больше не такие нежные и гладкие, как раньше. А голос, еще несколько месяцев назад тонкий, как у птицы, стал ломаться и грубеть.

К Джудитте на уроки приходят маленькие танцовщицы — он на них не смотрит, а сразу уходит с презрительным и раздосадованным видом. Целыми днями он где-то пропадает. Куда ходит? С кем встречается? Загадка. Одна женщина, мать ученицы Джудитты, сообщила той по секрету, что его часто видят в кафе на окраине, с какой-то бандой молодежи без пиджаков, фанатиками и бунтарями.

Джудитта не осмеливается задавать Андреа вопросы, настолько она перед ним робеет. Она горда сыном и в сердце своем никогда его не упрекает, убежденная в его великом предназначении.

Будущее часто представляется Андреа чем-то вроде оперного театра, за дверями которого кружится какая-то неизвестная и таинственная толпа. Но самый загадочный персонаж в этой толпе, еще незнакомый ему самому, — это он, Андреа Кампезе! Каким он будет? Он хотел бы представить себе себя же самого в будущем, ему нравится наделять этого Незнакомца аурой побед, блеска, триумфов и непреклонной воли! Но, сколько бы он ни гнал от себя один образ, тот вечно маячит у него перед глазами — одинаковый, как статуя, все такой же нелепый:

то мрачный и презрительный герой, обернутый лишь шалью андалузской.

 

ИЗ СБОРНИКА «ЗАБЫТЫЕ РАССКАЗЫ»

Перевод В. Николаева

 

Душа

Один старый синьор свел дружбу с Душой. Как-то раз ночью, возвращаясь домой, как обычно, нетрезвым и в тяжком одиночестве, он обнаружил ее сидящей на ступенях церкви и поначалу принял за попрошайку. А поскольку был человеком сострадательным, тотчас сунул руку в кошелек, однако, заметив, что рука ее не спешила потянуться к монете, а пальцы затрепетали, словно язычки пламени или травинки под ветром, догадался: перед ним была Душа, только что родившаяся и еще не обретшая тела. Какая неожиданная и счастливая встреча!

Редкие прохожие, видя, как синьор размахивает руками и разговаривает сам с собой (так им казалось), понимали, что он пьян, и шли мимо. Впрочем, если бы кто-то из прохожих посмеялся над ним, сочтя его поведение нелепым, синьор знал бы, как им ответить. «Ах, — сказал бы он, — в конце концов, я целых шестьдесят лет стараюсь быть любезным, угождать вам, но никто не хочет знаться со мной. Вы считаете меня отвратительным типом с противным голосом, скверным дыханием и шарахаетесь от меня, как от прокаженного. Никто не желает исполнять мои симфонические поэмы, никто не останавливается переброситься со мной парой слов. Я почти ослеп. И теперь я имею право сам решать, с кем мне дружить. Это не ваше дело».

Поскольку Душа была невидимой, ни один человек, к счастью, не подозревал о ее существовании и по этой причине не мог вмешаться в происходящее, так что на долю старого синьора выпала удача насладиться привилегией тайного общения с ней. Не познавшая еще мучительного веса тела, Душа легко носила целомудренную прелесть своей наготы, свободная и счастливая. В то время как старый синьор одевался, Душа, не ведающая стыда и лукавства, составляла ему компанию, присев на краешек кровати подобно дивной райской птице. С легкомыслием, присущим младенческому возрасту, подвижная, прозрачная, она то и дело улетала, неизвестно за кем и неизвестно куда, но старый синьор, хорошо зная, до чего крепко она к нему привязана, уповал на ее возвращение. И действительно, всегда непредсказуемая, она являлась перед ним из ниоткуда как чудо, созданное игрой чистых красок.

Чтобы доставить ему радость, она усаживалась за фортепьяно и, покачивая головкой с мягкими серебряными прядями волос, играла сочиненную им музыку, и ее пальцы, существовавшие вне времени и пространства, извлекали из клавиш звуки, вечные и необъятные, как абсолютная тишина. Старый синьор таял от удовольствия. И в свою очередь, обучал ее названиям вещей.

— А это что такое? — спрашивала Душа с любопытством.

Он отвечал:

— Башмаки.

— Какая гадость, — морщила она носик и, преисполненная простодушной гордости, нежно поглаживала свои маленькие босые ступни.

Она с изумлением разглядывала зонтик и шляпу, потому что дождь для нее был вещью неосязаемой, чем-то наподобие света.

Чтобы заставить старого синьора поиграть с ней, пока он, пошатываясь, ковылял по грязной дороге, Душа, мурлыча песенку, шлепала по тем же грязным лужам и выплывала оттуда белоснежной лебедью. Тогда синьор и Душа останавливались под дождем и громко смеялись, как два школяра.

А если люди указывали на него пальцами, он кричал им:

— Да, я сумасшедший, и что с того? Что вам от меня нужно? Я что, пью на ваши деньги?

Душа одобряла и подбадривала его.

Настала ночь, когда он снова увидел ее на той же ступеньке церкви, где она впервые показалась ему, едва в нее вдохнули жизнь. На этот раз ее знобило, она вся дрожала, кутаясь в свои распущенные мокрые волосы, похожие на нити, только что извлеченные из кокона. Душа подняла на синьора огромные померкшие глаза, в которых плескался страх.

— Я умираю, — прошептала она голосом слабым и бледным, — для меня все кончено. — И стала меркнуть, как пламя свечи на заре.

Старый синьор содрогнулся.

— Нет, радость моя, нет, дитя мое! — воскликнул он. — Нет! Ты единственная подруга моей старости, последняя поэма моего гения!

Но Душа простонала:

— Я буду заключена в тело, это неизбежно.

— Но так не должно быть! — вскричал синьор. — Ты воплощение невинности и свободы! Мы перед собором, давай помолимся вместе, чтобы такого не случилось!

И старый синьор принялся истово осенять себя крестным знамением.

Именно в эту минуту мимо пробегала свора собак, и Душа, издав странный крик, в котором слышалась неземная боль, бросилась прямо в стаю и исчезла.

Старый синьор пошатнулся, будто пораженный молнией; но в этот миг одна из собак приблизилась к нему, опустив голову и виляя хвостом, и, склонившись к мокрой морде дворняги, синьор узрел в глубине собачьих зрачков Душу, мерцающую как лампада, униженно трепещущую и без надежды молящую его о помощи.

 

Паломница

— Идет, я слышу ее шаги, — пролепетала молодая невестка, насторожившись и украдкой поглядывая на дверь, и ее детское личико подернулось пеленой грусти.

Старуха вошла мгновение спустя, и вся семья поднялась из-за стола. Дети, присев в реверансе, громко закричали:

— Добрый вечер, бабушка!

Сын подал руку и проводил мать на ее место во главе стола. Никто не смел сесть без ее знака. Она быстро перекрестилась, и лишь тогда из глубины зала появился слуга с первым блюдом.

Сын молча поправил подсвечник, в котором этим вечером были зажжены девять свечей. Невестка также не произносила ни слова; только ее нижняя губа, полная и ярко-красная, как вишня, в присутствии старухи, по обыкновению, дрожала.

Праздновали день Пятидесятницы, и детям позволили сесть за стол вместе со всеми, однако они не радовались этому, потому что бабушка вселяла в них страх. Высокая и грузная, она вошла тяжелой поступью командора, голова ее была склонена набок, к плечу, а на лице читались высокомерная сдержанность и насмешка. Черные глаза оттеняли бледность ее лица и сверкали с ледяной суровостью. Ресниц не было, а зубы, еще крепкие, пожелтели от курения. Над высоким гладким, без морщин, лбом, сверкало серебро волос, заплетенных в косу. Прокуренный голос старухи звучал хрипло и резко. Когда она говорила, желваки ходили на скулах, а узкие губы складывались в саркастическую усмешку.

Сразу после того, как подали фрукты, она поднялась во весь рост, остальные тоже мгновенно встали. Сын поспешил поправить шелковую вечернюю шаль на ее плечах. Она приказала слуге подать ей шляпку и трость.

— Уходите, мама? — робким голосом спросил сын.

Она ответила:

— Да, ухожу.

И больше ничего не добавила. Не глядя на себя в зеркало, сама надела свою маленькую вдовью шляпку с длинной вуалью и, постукивая тростью при каждом шаге, вышла.

Никто не произнес ни слова, пока она не исчезла из виду. Теперь жесты слуги, принесшего поднос с кофе, стали плавными и ловкими, как у фокусника. Невестка, у которой недавно дрожали губы, — улыбалась. Прижавшись располневшим телом к мужу, она принялась болтать с ним о разных пустяках: платьях, обоях, катании на лодке. Что до детей, то они, опьяненные свободой, радуясь, что их не загнали в постели, носились по залу, играя в то, во что обычно им разрешалось играть исключительно на лужайке. Был вечер великого праздника, и в прихожей перед образом Девы Марии горели свечи.

Но вот пришла гувернантка и, взяв на руки уснувших детей, по очереди отнесла их в спальни. Затем и прислуга, закончив уборку, разошлась по своим комнатам. И наконец, погасли огни города, светились только окна этого дома, а старуха все не возвращалась.

— Странно, уже так поздно, а мама задерживается, — пробормотал сын.

На что жена его заметила, что у старухи есть ключи от ворот и входной двери и потому нет нужды ждать ее. Супруги улеглись в постель, и скоро жена, распустив свои черные косы, уже спала. Муж, напротив, не мог сомкнуть глаз в тревожном ожидании и лежал так больше часа, уставившись в темноту. В итоге он набрался смелости и, пройдя по темному коридору, постучался к матери. Ему никто не ответил. Он открыл дверь и зажег свет. Часы на ночном столике старухи показывали полночь. Кровать была пуста. А его мать в эти минуты покупала у торговца на углу собора большую свечу с бумажной ширмочкой, защищающей пламя от ветра, для того чтобы в ночь Пятидесятницы вместе с толпой паломников, числом более тысячи, совершить торжественное шествие к санктуарию Девы Марии.

Прошло двести лет с того дня, когда образ Пресвятой Девы, написанный грубыми мазками на стене античной крепости, явил чудо и спас одного паломника от напавших на него бешеных собак. С тех пор почитаемый людьми святой образ, находящийся в санктуарии на горе, никогда не отказывал в милости нуждавшимся. Поэтому люди из года в год, глубокой ночью, шли к храму с зажженными свечами. Многие шагали босыми. Безлунной ночью на всей земле не было видно ничего, кроме длинной вереницы огней, растянувшейся по пустынной равнине. В отблесках пламени людские лица казались изнуренными, а тела, остававшиеся в тени, — абсолютно черными. Глаза, в которых как в воде дрожало отражение света, были устремлены вверх, туда, где после долгих часов пути паломникам должен был явиться санктуарий.

В толпе шла, опираясь на руку старшего сына, Артуро, вдова Беатриче Сабатини, штопальщица чулок. Кроме сына, с ней шла и дочь; с детства безумие злыми приступами накатывало на нее и, как в прошлые годы, мать и брат поднимались к санктуарию, чтобы молить о ее выздоровлении. Девушка была уже в том возрасте, когда другие обыкновенно выходят замуж. Пресвятая Дева должна внять мольбе двух верующих, не в этом году, так в следующем.

Среди других шел караульный Карло Илари, страстно желавший получить чин фельдфебеля; он как раз готовился к сдаче экзамена и собирался просить помощи у Девы Марии.

Вместе со своей молодой женой шел плотник Стефано Чезари. Стефано держал свечу, а его жена несла на руках их первенца, закутанного в мешковину. Накануне доктор сказал им, что глаза ребенка поражены неизвестной болезнью, занесенной, вероятно, с грязной водой, он слепнет и скоро совсем перестанет видеть. Молодые супруги надумали отнести ребенка к Святой Деве, которая, несомненно, его вылечит во имя драгоценных очей своего Божественного Сына.

В страхе перед нависшим банкротством и полным крахом следовала за своим главой семья лавочника Джакомо Алипранди, который шел босиком и, глядя в книгу, пел панегирики и гимны в честь Мадонны, а старшая дочь держала над страницами свечу. Семья надеялась, что Мария внушит самым ожесточенным кредиторам, чтобы те предоставили лавочнику еще одну отсрочку.

Многие девушки и парни шли поверить Пресвятой Деве свои любовные тайны, ожидая от нее помощи в сердечных делах.

Что касается ребятишек, они вовсе не собирались просить милости, для них это было праздничное развлечение; дети распевали одну за другой духовные песни, долгий путь им был нипочем, одну от другой они зажигали свечи и обменивались ими, а на камнях у перекрестков разводили маленькие костры, чтобы порадовать взор Девы Марии.

Старуха, не желая смешиваться с толпой, шла чуть поодаль, по самому краю дороги. На ней была черная вдовья вуаль, голова слегка склонена к левому плечу, а надменный, суровый взгляд, устремленный вперед, давал ясно понять, что она не потерпит фамильярности. Как и всем, ей тоже было о чем просить Святую Деву, но это не означало, что ее можно уподобить этим жалким оборванцам.

Дабы подчеркнуть, что они ей не ровня, старуха молчала, когда люди кричали «Славься, Мария!», а когда они распевали «Хвалы» — наоборот, молилась по четкам. «Убогие, — думала она, глядя на них, — вы совершаете такой длинный путь, вы сбиваете ноги в кровь ради того, чтобы груз вашей жизни стал полегче на несколько граммов, а вернувшись с чувством полного удовлетворения, опять впрягаетесь в те же ломовые дроги, несчастные ослы».

Когда они читали «Аве Мария», она, напротив, повторяла «Хвалы» Святой Деве. Когда они вновь принимались за гимны, она шептала себе под нос молитвы.

Прежде чем переставить ногу, старуха тростью ощупывала темную дорогу, чтобы не споткнуться о камень, держа свечу перед собой, как солдат — свое копье. В один прекрасный миг она, позабыв о толпе и целиком уйдя в себя, обратилась к Деве Марии.

— Ты, — сказала она, — одарила меня гордостью и властолюбием. Мне следовало бы родиться императрицей, и тогда моя душа была бы довольна. Передо мною трепетали бы, меня бы боялись, а может, даже ненавидели, при моем появлении народ падал бы ниц в пыль, вот это мне бы подошло. А что Ты сотворила из меня? Скромную мать семейства, вдову состоятельного человека, обремененную невесткой и внуками. Они боятся меня, это правда, но велика ли честь — страх, толстой бабы да трех сопляков? Я едва сдерживаю гнев, когда вижу, как в моем присутствии губы невестки дрожат, словно у школьницы перед классной дамой. Они меня ненавидят, но их ненависть стоит у меня поперек горла. О Пресвятая Дева, наделив меня гордой и непреклонной душой, которую подобает иметь королеве, Ты бросила меня в эту юдоль унижения. Поэтому я совершаю паломничество к Твоему санктуарию. Я старая женщина, и эта жизнь мне отвратительна. Я молю Тебя послать мне смерть.

Такова была милость, какой она жаждала. Моля о смерти, она стискивала зубы и опускала веки, скрывая мрак своих глаз. Подол ее длинного черного платья был весь в пыли; плотная ткань не приглушала медленных и тяжелых ударов сердца, нервы были напряжены. Прося о милости, она вкладывала в молитву всю свою душу, чтобы Дева Мария услышала ее.

На исходе ночи паломников одолела усталость, их пение сделалось тише. На востоке занималась серебристая заря, сияние которой было похоже на свет луны. Впереди, еще в отдалении, на вершине холма показался храм, весь освещенный огоньками. Все закричали: «Славься, Мария!» Многие упали на колени, другие, по большей части дети, побежали, чтобы успеть к храму первыми. Распятия и хоругви колыхались, потому что руки, державшие их, начали дрожать от волнения.

Дорога шла по холмам, и свет храма то исчезал, то появлялся вновь. Наконец толпа преодолела последний подъем, темные краски воздушного свода преобразились в лазурно-лиловые. Внезапно вспыхнул ликующе-алый цвет хоругвей; паломники не выглядели больше черными тенями, какими казались в ночи; одетые в праздничные одежды, они словно сами излучали свет. Синий и желтый цвета отражались в пространстве нового дня, как в зеркале; белели лица женщин, обрамленные платками, на выцветших хоругвях с золотой каймой сиял царственный лик Девы Марии.

Перед распятиями, расположенными по обочинам дороги, паломники оставляли горящие свечи, их огоньки походили на розы, которые тускнели на рассвете. Под стенами храма пролегали два больших рва. Тот, что поглубже, был объят покоем; за ним вставало солнце, постепенно освещая всю округу. В другом раскинулся лагерь паломников из соседних селений, ночевавших в повозках, рядом с которыми щипали траву вычищенные до блеска рыжие лошади. Распевая псалмы, цепочкой ходили крестьянки в холщовых юбках и ярко-красных лифах, расшитых золотом; девочки украшали повозки бумажными цветами.

На вершине холма, на площадке под балдахином из темно-красного бархата, священник в пышном одеянии держал на руках Святые Дары. Возле него теснились паломники. Одни стояли на коленях, сомкнув руки на груди, и что-то шептали, приблизив губы к решеткам исповедален, сплетенных из камыша; вторые выстроились у алтаря со Святым Причастием; третьи пели торжественные панегирики в честь Непорочной, именуя ее по-разному: Царица Мучеников, Небесные Врата, Ковчег Завета. Кто-то, завидев санктуарий и не в силах превозмочь усталость, падал в траву и засыпал — главным образом это были дети.

Старуха свернула за угол церкви и, сторонясь толпы, бурлившей у входа, остановилась у внешней решетки, через которую могла лицезреть освещенный четырьмя лампадами чудотворный образ Пресвятой Девы. Краски в течение столетий выцвели настолько, что нежное, худое лицо Девы Марии стало совсем бледным, и казалось, будто оно может вот-вот исчезнуть. Розовый цвет слегка окрашивал ее губы, похожие на губы умирающей девушки. Жили только глаза. Они были широко распахнуты, черные, миндалевидные, почти соединенные между собой и такие огромные, что занимали всю ширину лица до самых висков. Казалось, они пристально смотрят на старуху. Дева Мария держала на руках Дитя, укрытое золотым покрывалом. Образ был украшен самоцветами и сердечками из шелка и серебра.

Старуха, стоя перед решеткой, не сводила глаз с Пресвятой Девы и твердила одно и то же:

— Вот она я, перед Тобой. Мое паломничество закончено. Ты знаешь, что я больше не хочу жить. И я прошу Тебя даровать мне смерть. Прошу, дай мне смерть.

Произнося это, она не отводила взгляд от огромных черных глаз Девы Марии. Старуха почувствовала дрожь во всем теле, отошла от решетки и стала спускаться с холма.

В этот ранний час уже все пришло в движение. Катились украшенные цветами повозки. Торговки с бумажными гирляндами и букетами сновали среди паломников, и не было девушки или парня, не купивших цветов, чтобы украсить ими свою одежду и предстать нарядными пред очами Святой Девы.

Цыганки гадали, у многих были клетки с попугаями и шкатулки, где лежали конвертики с предсказаниями. Фотографы устанавливали роскошные декорации для семейных снимков; в пестрых палатках продавались игрушки и памятные медальоны.

«Они совсем как дети, — думала старуха, в раздражении пробираясь сквозь толпу, — дети, которые веселятся при звуке жестяной трубы, бредут по дороге, не ведая цели, словно овцы, которых ведут на бойню».

После бессонной ночи и долгой ходьбы на нее навалилась усталость: подгибались колени, черная шелковая шаль, соскользнув с плеч, волочилась по пыльной дороге.

Неподалеку, на открытом воздухе под густой листвой, располагалась остерия; хозяйка остерии буравила бочки с вином, терпкий и свежий запах которого разливался в утреннем воздухе. Старухе захотелось присесть и смочить вином пересохшее горло, но под кроной дерева стоял один-единственный длинный общий стол, и почти все места за ним уже заняли люди в праздничных одеждах. Судя по царившему здесь веселью, эти люди, похоже, отмечали какое-то радостное событие, крестины или свадьбу. Глаза женщин, только что очнувшихся от сна, сияли из-под цветных косынок.

Старуха собралась пройти мимо с маской холодного высокомерия на лице, но веки ее отяжелели и были точно два камня, а горло совсем пересохло от пыли.

— Теперь уже все равно, лучше сесть, — сказала она и с тяжелым вздохом грузно опустилась на общую лавку.

Никто из сидевших за столом не выказал удивления или особого почтения к новой сотрапезнице, несмотря на ее солидный возраст. Старуха поняла, что они приняли ее такой, какая есть, — так поступают дети, когда, держась за руки и распевая песенки, принимают нового товарища в свой круг. Но что-то в ее внешнем виде все-таки встревожило и смутило их.

Одна из женщин заметила:

— Она слишком долго шла, бедная старуха.

Другая добавила, покачав головой:

— В таком возрасте уже не обойтись без помощи. Старики впадают в детство. Так было и с моей матерью незадолго до смерти: мне приходилось раздевать и одевать ее и водить за руку к стулу. Не хочу сказать, что мне было трудно. Это как вести ангела. Она превратилась в бесплотный мешок с костями, бедняжка.

Еще час назад подобные речи привели бы старуху в бешенство. Но сейчас, услышав их, она утешилась и слабо улыбнулась.

— Как вас зовут? — спросила женщина, говорившая последней.

Чуть слышно старуха ответила:

— Аделаида.

— Стакан для Аделаиды! — распорядилась женщина и до краев наполнила искрящимся вином вымытый до блеска стакан.

Поскольку руки у старухи дрожали, женщина, покачав головой, поднесла к ее губам стакан, который та с жадностью осушила, и вытерла своей косынкой с ее шеи пролитое вино.

Выпив, старуха ощутила, как зажглись и засияли ее глаза, и подмигнула женщине, что помогла ей. Женщина слегка опустила голову; у нее была длинная шея, а в профиль она напоминала хищную птицу — такой профиль часто встречается у крестьянок этой области; однако лицо ее казалось приятным и внушало симпатию. Рядом с ней старуха почувствовала себя защищенной и успокоилась.

В эту минуту сидевший неподалеку мужчина средних лет, заметив ее бледность, предложил:

— Выпьем за Аделаиду!

— За Аделаиду! За Аделаиду! — закричали все, словно соревнуясь, кто быстрее поднимет свой стакан.

Старуха подумала, что ей стоит встать.

— Мне хорошо с вами, — сказала она, — мне очень хорошо с вами. Назовите ваши желания, и я сделаю подарок каждому.

— Ура! Ура! — закричали присутствующие и весело и в то же время торжественно запели гимн во славу Святой Девы.

Старуха открыла рот, чтобы присоединиться к пению, но не смогла произнести ни звука, лишь зубы ее стучали.

— Отдохните, вы слишком устали, — предложила сидевшая рядом женщина, и, соорудив из своей шали подушку, положила ее на стол, чтобы старуха могла опустить голову.

Старуха так и сделала, сдавшись собственной усталости, которой стыдилась в присутствии чужих людей. Она была как ребенок, который засиделся допоздна в гостиной с родителями, — глаза слипаются, и в ушах, точно издалека, слышится голос матери: «Мое чадо засыпает».

Старуха действительно уже засыпала, когда ее внимание вдруг привлекла молодая женщина, сидевшая напротив и не принимавшая участия в общем веселье, а пристально смотревшая на нее. Даже сидя, женщина казалась очень высокой, а лицо ее было столь изможденным и осунувшимся, что походило на пламя свечи, тающее в дневном свете. Губы женщины были неподвижны и бескровны, а глаза, устремленные на старуху, почти соединены между собой и так огромны, что занимали всю ширину лица до самых висков; как две тучи они простерлись над старухой черным покрывалом.

— Нет, — прошептала старуха растерянно, — только не сейчас. Позволь мне остаться здесь, с ними.

Обращаясь с этой просьбой, она уже понимала, что просить бесполезно. С таким же успехом можно было просить дерево не бросать тень на землю по мере приближения ночи.

Глухая к словам старухи, молодая женщина не отрывала от нее черных глаз, в которых мерцал огонь, не дающий света. Безмолвная и строгая, она взмахнула ресницами, как будто подала знак, и старуха, послушно встав, пошла за ней вниз по склону холма.

 

Свидание

Каждую полночь княгиня Карола спешила на свидание со Сном.

Полностью ее звали княгиня Карола Аагантил, а родилась она в семье маркиза Антоноли-Перт. Ее врожденное благородство, помноженное на благородство мужа, породило благородство такой степени, что, когда она показывалась в вестибюлях роскошных дворцов, двойной ряд лакеев падал на колени, как падает народ перед статуей святого во время торжественной процессии. Подобно узкой ладье, плывущей по реке, княгиня с необычайной легкостью скользила вдоль гладких мраморных стен, в которых отражалась ее изящная фигурка. Ее голова, увенчанная пышной копной золотистых волос — таких светлых, что их цвет граничил с серебристым, — была слишком тяжела для тонкого стебля ее шеи и клонилась книзу. Шепот шелестел по коридорам: «Княгиня, княгиня!» Стоило ей пройти мимо, как лакеи принимались втягивать носами воздух, как собаки, вздыхая: «Ах, какой чудный аромат!»

Уже с одиннадцати часов вечера княгиня Карола, сидя в кругу знатных дам, начинала вертеть головой, словно ища подушку, хлопать веками, чуть подведенными нежно-лиловым, и прикрывать веером легкие зевки. Ее муж, князь Филиппо Ааганил, от благовоспитанной скуки кривил рот, прячущийся в посеребренных сединой усах.

— Опять то же самое, Лола, — тихо упрекал он ее своим низким, хриплым голосом. — Опять вы хотите спать.

— О Фифи, — шептала она в ответ, — это не моя вина.

И с трудом сдерживала очередной зевок, а в ее глазах блестели две слезинки.

Князь Филиппо пожимал плечами. Сам он страдал от бессонницы и ночи вынужден был коротать за трубкой и картами. Пусть так, но уж его-то собственные суставы, по крайней мере, могли бы оставить его в покое! Так нет, не оставляли, острой болью и похрустыванием предсказывая погоду на завтрашний день. Беспрерывно ворча и нюхая табак, князь Филиппо встречал занимавшуюся зарю.

В разгар роскошного приема, за полчаса до полуночи, княгиня Карола начинала устало обводить взглядом фрески. Ее можно было сравнить с бабочкой, ослепленной светом. Вдруг она легким прыжком вскакивала с дивана, где сидела с подругами, и говорила:

— Спокойной ночи.

— Я приеду попозже, — бросал ей муж из-за карточного стола.

Она быстро-быстро, с трепещущим сердцем, с играющей на губах таинственной улыбкой, сбегала по мраморным ступеням парадной лестницы и, взмахнув подолом платья, вспархивала в карету.

Дома она отправляла двух своих камеристок спать и, в кружевной рубашке до пят, распустив волосы, чтобы не чувствовать веса прически, бросалась в постель (в этот момент било полночь) и закрывала глаза в ожидании Сна.

С чем можно сравнить Сон княгини Каролы? С пчелой, что в упоении пила мед ее уст? Или со стройным юношей с прелестными кудрями и мягкими золотистыми усами? С южным ветром? С цветком, преподнесенным в знак восхищения? Трудная задача. Сон распахивал дверь ее спальни и с улыбкой восклицал:

— О любимая!

Возле нее он делался покорным и дерзким, отважным и в то же время застенчивым. Он расчесывал княгине волосы, целуя кончики локонов, нежно гладил шею, чтобы возбудить ее, как это водится у голубей с голубками.

Как-то вечером, сидя с другими дамами в гостиной баронессы Карасси-Ансельми, где все оживленно сплетничали о странной свадьбе герцогини д’Альбифьоре, княгиня Карола не уследила за временем и внезапно услышала, как часы отбивают без четверти двенадцать. «Ах, я опаздываю!» — подумала она с ужасом и, подобрав шлейф платья, спешно простилась и убежала. На бегу у нее с ноги упала чудесная туфелька, но княгиня даже не обратила на это внимания. «Я не поспею вовремя», — повторяла она в отчаянии, пролетая легким ветром под влюбленными взорами пажей. Дрожа от волнения, она вскочила в карету.

«Дело нечисто, — думал подозрительный князь Филиппо. — В конечном счете кто бы удивился, окажись эта ежевечерняя сонливость ловким притворством?» Он приказал лакею подать свою шубу из мускусной крысы и, вскочив в первую попавшуюся карету, помчался вслед за Каролой.

Когда он переступил порог дома (уже пробило полночь), жена, по-видимому не успевшая раздеться, уже спала в кипени оборок на розовых простынях. Филиппо склонился над ней, рассматривая в монокль прелестную головку с личиком словно из тончайшего фарфора; перехваченные лентой локоны ниспадали, как гроздья глициний. Во сне она улыбалась, надувала губки, пожимала плечиками.

«Черт побери, с кем это она так кокетничает?» — сказал себе князь и нервно сжал набалдашник трости.

Княгиня меж тем шептала:

— О мой сон, наслаждение, повелитель, любовь моя!..

«Вряд ли это имена, которыми награждают мужчину», — решил князь, успокоившись.

— О волшебное благоухание… — выдохнула Карола.

В эту минуту князь Филиппо, чье лицо брадобрей смачивал по утрам духами «Золотистый табак», подумал: «Ну, значит, это я снюсь ей!»

И поцеловал жену в лоб.

 

Конь зеленщика

На самом краю плодородной равнины у меня был огород. И того, что произрастало на этом клочке земли величиной с ладонь, хватало мне для еды и продажи. Я жил один в своей лачуге, и единственным, чем мог похвалиться, был мой великолепный конь.

Я чувствовал: в нем есть что-то демоническое. Поджарый, черной масти, с синим отливом, продолговатыми глазами, умными, ласковыми и блестящими, с длинными сильными ногами и густой гривой, подобной пламени, раздуваемому ветром. Когда он был жеребенком, я воспринимал его как сказочное существо. С такой прытью и пылом совершал он прыжки, словно должен был пролететь сквозь огненное кольцо! Каким веселым и одновременно диким было его ржание, которым он, казалось, призывал все силы преисподней, чтобы прославить силы небесные! В его радости было что-то дерзкое. И как же сильно он меня любил! А как любил его я!

Его игривый характер мне нравился, но мало-помалу, по мере того как заботы об огороде стали занимать меня больше и в итоге вытеснили из моей жизни все остальное, я стал подумывать о том, чтобы приспособить коня для перевозки капусты и бобов. Я начал постегивать его кнутом, если он упрямился, когда я навьючивал на него груз, и очень скоро приучил к теплой, пресной тюре. С удовлетворением я наблюдал, как изо дня в день его искрящиеся глаза гасли и тускнели, необузданное скаканье сменилось осторожным рысистым бегом, вызывающе задорный смех (одно время конь смеялся) превратился в ленивую усмешку.

Пришел день, когда я впряг его в повозку и поздравил себя с победой.

Конь исполнял свои обязанности с покорной кротостью, и мне оставалось лишь не давать ему поблажек. Он возил груз — впрочем, не такой тяжкий — на рынок, а возвращаясь, пасся вечером на широком лугу, отказываясь от домашней тюри. Я считал, что он забыл о своей дикой природе, и сам начал забывать о ней. Я даже поверил, что приучил его к покорности; то, что прежде я воспринимал, как демоническое начало, нынче представлялось мне глупым заблуждением.

Когда мой конь достиг возраста честной старости, у него стали дрожать ноги, дыхание остыло, как это часто случается с одряхлевшими лошадьми, которые провели жизнь между оглоблями. Ветеринар заявил, что бессилен сделать что-либо. Терпеливо, изредка вздрагивая в ознобе, с закатившимися глазами, конь встречал прибытие смерти.

В ту секунду, когда его душа должна была покинуть тело, я, вскрикнув от изумления, увидел, как мой конь внезапно вспыхнул — так порой случается с деревьями в лесу — и мгновенно превратился в высокое пламя, в котором, как мне показалось, я разглядел (было ли то воспоминание, мираж или сон?) соборы, парившие в воздухе, океанские глубины и острые обломки красных статуй.

Созерцание этого рвущегося к небу пламени породило во мне неописуемый восторг, и я забыл обо всем на свете. Если бы в тот момент кто-нибудь сказал мне, что моя повозка с овощами перевернулась, вся зелень рассыпалась и лежит в пыли, вероятнее всего, я не пошевелил бы и пальцем.

Скоро от пылающего факела, в какой преобразилось тело моего коня, не осталось ничего, кроме струйки дыма. И, право слово, когда все кончилось, я вздохнул с облегчением, избавившись наконец от коня.

Но с того дня я потерял покой.

Один вопрос преследует меня, не оставляя ни на секунду: как отомстят мне силы Преисподней и Неба за то, что я сотворил с конем?

Ибо силы Небесные также участвовали в создании моего дикого коня. Это несомненно.

 

Два сапфира

Синьора остановилась перед витриной своего ювелира, как перед входом в дивный сад. Глазастые павлиньи хвосты распускались среди сверкающих камней; в центре блистательной композиции из ограненных и круглых плодов, обвитые затейливыми цветочными гирляндами сверкали два сапфира в платиновой оправе, подобно двум чистейшим родникам. При виде этих серег в горле синьоры возникло тремоло, которое обыкновенно предшествует пению и вдохновенному полету фантазии. Сгорая от нетерпения, она поддалась этому порыву и вошла внутрь.

В лавке любили синьору, всегда встречали с распростертыми объятьями, любезничали, восхищались новыми нарядами и украшениями, подчеркивающими ее красоту.

— Эта жемчужная диадема словно создана для вас, синьора, — с придыханием проговорила продавщица.

А продавец сказал:

— Когда нам принесли эту крошечную золотую химеру, все закричали, хозяин может подтвердить, что ее необходимо немедленно приколоть на черное платье синьоры!

Но синьора указала пальцем на два сапфира, выставленные в витрине.

Внимательно разглядев их вблизи и уже считая своими, она рассеянно выслушала ювелира, который назвал ей цену серег, всего лишь миг колебалась, затем решительно кивнула и купила сапфиры.

Вот они уже покоятся в сумочке синьоры, сделав ее походку легче и стремительнее, словно у синьоры выросли крылья.

«После такой траты, — пробормотала она себе под нос, — я должна быть бережливее». И потому, вместо того чтобы взять такси, она села в трамвай.

Напротив сидели две простолюдинки, одна из них, кроткая красавица с фарфоровым лицом и царственной осанкой, держала на коленях ребенка лет двух от роду. Ребенок был красив, как мать, лишь с той разницей, что глаза у него были голубые, а у матери — черные; однако их благородный цвет был неестественно мутным.

Женщина рассказывала соседке, что она едет от доктора-окулиста, который откровенно предупредил ее о том, что мальчик вот-вот ослепнет. Правда, зрение можно спасти, сделав операцию, но операция стоит целую тысячу лир, а где найдешь такую сумму? И обе удрученно покачали головой. Мать, с царственной осанкой и плавными жестами, нежно прижала к себе сына, отвернулась и стала смотреть на улицу Соседка сочувственно погладила малыша по голове.

Погасшие глаза ребенка остановились на синьоре; она, с сильным сердцебиением и пылающим лицом, подумала: «В моей сумочке лежит тысяча лир, я могла бы отдать их этой несчастной женщине. Тогда удалось бы сделать операцию, и эти глазки засияли бы, точно мои сапфиры, как если бы кто-то протер их, сперва замутив дыханием. Нет ничего проще. Сейчас я так и поступлю». Но именно в то мгновенье, когда она это подумала и уже почти открыла рот, чтобы сказать: «Послушайте, моя дорогая…», трамвайный кондуктор объявил остановку:

— Площадь Россини! Площадь Россини!

Синьора жила как раз на этой площади и торопливо, сжимая в руках свою сумочку, сошла с трамвая, который затем с лязгом тронулся и вскоре исчез из вида.

Дома синьора не могла налюбоваться на свои сапфиры. Они переливались всеми цветами радуги, и блеск их был чист и ясен. Сидя перед зеркалом, синьора примерила серьги и разглядывала свое отражение: как сапфиры сочетаются с бледностью ее лба, с нежным румянцем щек, изящными руками. Вдруг ей показалось, что где-то рядом прозвучал тонкий, жалобный плач, и по телу ее пробежала дрожь.

 

Близнецы

При известии о том, что родились близнецы, женщина в ночном чепце расплылась в улыбке. Роженица тотчас попросила повязать на запястья новорожденных ленты разных цветов, чтобы отличать одного от другого. Так Пьетро получил красную ленту, а Антонио — черную.

Братская любовь, которую они пронесли через все детство, была редкостью в этом городе скупердяев и молчальников. На крутых улицах, в глухих закоулках, на лестницах со стремительным бегом ступеней встречались исключительно люди торопливые, кулаки у них в карманах были сжаты от ревности к собственным деньгам, глаза опущены, все избегали смотреть друг другу в лицо.

До сих пор сохранился маленький двор за высокой стеной, где играли братья. Со дня своего появления на свет они никогда не расставались. Кормилица водила их вместе на прогулки; колыбели, в которых они спали, стояли рядом. Когда мальчики подросли, они стали подходить к зеркалу, сравнивать себя и, обнаружив абсолютное сходство, перемежали восторженный смех с восторженными восклицаниями. Если их случайно разлучали, они плачем и криками тотчас требовали вернуть брата. Их внешнее сходство и общность детских впечатлений породили своего рода духовное родство. На протяжении многих лет они смотрели на мир одними глазами.

Однако с течением времени в их характерах стали проявляться различия. Рассудительный и немногословный Антонио созревал раньше: сообразительность, позволявшая ему первенствовать в учебе, сочеталась с чувствительностью, из-за которой он часто выглядел меланхоличным и подавленным. Им владело тщеславие, в котором Антонио не желал признаваться ни себе, ни окружающим; он тщательно следил за своей внешностью и много внимания уделял одежде. Скоро Антонио сделался заводилой в компании сверстников, оставив далеко позади себя брата Пьетро.

Пьетро, несмотря на свой ум и живое воображение, был начисто лишен амбиций и, не умея прислушиваться к голосу разума, всецело полагался на внезапные порывы и интуицию. Ни один предмет не занимал его более чем на час; ничто не вызывало в нем большего отвращения, чем дисциплина и послушание. Единственным созданием, к которому он относился с тайной любовью или, лучше сказать, с тайным восхищением, оставался его брат Антонио.

Почти ежедневно Антонио, выходя из школы — с пышными локонами, щеголяя в элегантном костюме, — видел на углу брата, поджидавшего его. Пьетро в школу не ходил, а проводил утро на портовых улочках в драках с хулиганами либо выпивая с моряками, сошедшими с причаливших судов. Взлохмаченный, грязный, со ссадинами на коленках, верный своей привычке встречать брата, он радовался при виде Антонио. А тот, окруженный товарищами, безусловно признавшими его лидерство, хотя и улыбался брату, но заливался краской стыда. Мысль о брате, его искаженной копии, каждый день караулившем у дверей школы, доставляла ему смутное беспокойство. Антонио мог бы (признавался он себе в этом с неудовольствием), пользуясь своим влиянием на Пьетро, заставить того бросить свои пагубные привычки; но эгоизм, за которым Антонио прятал свою излишнюю чувствительность, мешал ему сделать это. Тем временем Пьетро катился по наклонной, и его дикарское безрассудство принимало все более грубые формы. Антонио вздохнул с облегчением, когда брат исчез из города, подавшись неизвестно куда. Его не было двадцать лет.

За это время Пьетро ни разу не дал знать о себе. Антонио, продолжавший жить в родном городе, женился на прелестной, скромной девушке из богатой семьи и скоро стал довольно важной персоной. Мать и другие родственники умерли, детей от брака не родилось; дни Антонио, размеренные и однообразные, тянулись, согреваемые заботой жены и уважением сограждан. Я сказала «его дни», потому что ночи его были совсем другими. Антонио обманывал себя, полагая, что с отъездом брата навсегда избавился от него. Между ним и Пьетро существовала неразрывная связь, и это терзало ему сердце. Жена нередко слышала, как он стонет и вскрикивает во сне, охваченный каким-то кошмаром. Утром Антонио просыпался разбитым, с темными кругами под глазами и остекленевшим взглядом. Прежде чем облачиться в мундир и нацепить шпагу, он рассказывал жене, что ему опять снился брат. Сны граничили с явью и доставляли ему такие мучения, что, пробудившись, он долго хранил подробности в каждой клеточке своего тела. В этих снах любовь к брату, которая, как думалось Антонио, давно умерла, напротив, овладевала им с прежней силой. Он сопровождал брата в ночных прогулках по безлюдным, темным улицам и бросался на его защиту, чего никогда не делал в жизни.

Во сне он видел Пьетро ясно и отчетливо, между тем как сам казался лишь призраком, которого Пьетро не замечает. Как случается в снах, когда Антонио хочет крикнуть, чтобы предупредить брата об опасности, голос у него пропадает, а когда собирается защитить его, оказывается, что он не в силах пошевелить рукой и вообще сдвинуться с места.

— Сжальтесь над ним! Освободите его! — кричал, просыпаясь, Антонио и вскакивал с постели, дрожа, в холодном поту.

Двадцать лет эти сны терзали его по ночам; в них Пьетро постепенно становился все менее похожим на того юношу, каким был до отъезда. Теперь он представлялся Антонио полным бледным мужчиной, ссутулившимся, с поредевшими волосами; глаза его блестели то ли от лихорадки, то ли от изумления. Таким он являлся в самых жестоких и безжалостных снах; Антонио видел себя серой бесплотной тенью, бегущей за братом, которого преследовали стражники по многолюдным туманным улицам чужого города. Стражники настигают и окружают Пьетро, а тот притворяется глухим и слабоумным. «Не надо! — кричит Антонио (естественно, крика его никто не слышит). — Не трогайте его! Он несчастный сумасшедший!» И чтобы заставить стражников поверить ему, указывает пальцем на мертвенно-бледное лицо брата с безумными глазами и полуоткрытым ртом, лепечущего что-то бессвязное. Антонио охватывает глубокое отчаяние, желание сгинуть без следа, ему стыдно, что ради спасения брата он таким образом унижает его. Но по торжествующим ухмылкам стражников, уже схватившим брата, он понимает, что притворство Пьетро оказалось напрасным. Крик, который Антонио так и не смог издать во сне, сорвался с его губ и разбудил жену.

— Что случилось? — спросила она.

— Приснилось дурное, — ответил Антонио, стряхивая с себя остатки кошмара.

Он еще верил, что, называя все это сном, сможет избавиться от наваждения, однако едва он открыл глаза, как ощутил невероятное беспокойство и зарыдал. И, забыв о присутствии жены и сотрясаясь от рыданий, Антонио с мукой в голосе закричал:

— Во всем виноват я! Почему я позволил ему уехать? Он так любил меня, что хватило бы одного моего слова, чтобы спасти его! Все эти годы я сорил словами, расточая красноречие в угоду собственному тщеславию! А для брата нужных слов не нашел!

Он всхлипывал, а жена пыталась утешить его. Но Антонио скорее предпочел бы, чтобы его осудили, бросив ему в лицо: «Это твоя вина!» А еще лучше — чтобы его избили до крови. Так он разделил бы страдания брата, убедив себя, что, как и Пьетро, терпит несправедливость; лелея эти чувства, он мирно заснул.

Настал день, когда Пьетро вернулся в родной город. Заметив брата в вестибюле первого этажа своего дома, Антонио побледнел точно полотно и бросился к нему вниз по лестнице, уверенный в том, что спешит навстречу юноше, которого знал двадцать лет назад; он содрогнулся, увидев перед собой мужчину из своих самых страшных снов.

И все же тот юноша странным образом присутствовал при встрече братьев: именно ему предназначались горячие и пылкие объятья Антонио. Пьетро был изумлен, и глаза его светились благодарностью; но от внимания Антонио не ускользнуло — и он отметил это с холодной рассудительностью, — что брат ведет себя так, словно хочет угодить ему. С восхищением Пьетро бормотал, глядя на Антонио:

— Как ты прекрасно выглядишь! Какой красивый дом! Ты многого добился.

Антонио, в свою очередь, смотрел на него, исполненный ужаса и жалости, и пытался отыскать знакомые черты в этом обрюзгшем, опустившемся человеке. Постепенно первый порыв великодушия был вытеснен в сознании Антонио неприятной мыслью, которая не давала ему покоя: «Этот тип разглядывает мой дом, мой замечательный, заработанный честным трудом дом, это он-то, который палец о палец не ударил, чтобы обзавестись домом. Вот он стоит тут, вернувшись спустя долгие годы, лучшую часть жизни, дарованную Богом, он растратил неизвестно на что, а перед ним его растроганный брат, и он наверняка собирается воспользоваться его гостеприимством. Еще бы, он небось рад, что подвернулся такой дом, где готовы принять его вместе с его срамом. Но не ошибается ли он? Я вовсе не так наивен, как он думает. Нет, вон отсюда, вон! Разумеется, я дам ему немного денег. И это будет пределом моего великодушия».

И вот Антонио, которого уже начала душить жадность, услышал собственный голос, с приторной, фальшивой интонацией рекомендующий брату одну из городских гостиниц.

— Я, конечно, приютил бы тебя, — продолжал он извиняющимся тоном, — но ты же знаешь, я живу не один. Скорее всего, жена и ее родственники станут возражать.

Ложь сопровождалась тревогой, непонятно откуда взявшейся, и Антонио не терпелось побыстрее избавиться от незваного гостя. Но когда Пьетро еле слышно попросил у него денег, Антонио, который совсем недавно сам собирался дать их брату, испытал чувство неловкости и досады; и то, что он протянул брату, словно дар, на самом деле было оскорбительной милостыней. С облегчением он увидел, как сгорбленная спина грузного человека, одетого в убогий костюм, исчезла за входной дверью.

Очень скоро незавидная участь Пьетро стала известна жителям города. Кое-кто из них, не знавший о возвращении Пьетро и давно не видевший Антонио, обманутый сходством братьев, рассказывал, как был удивлен, встретив этого достойного человека пьяным, в неподобающей компании возле самых гнусных кабаков:

— Боже, как он растолстел и как опустился!

Некоторые, завидовавшие судьбе Антонио, желая опорочить его, пытались свалить на него вину за позор брата. Грязные слухи дошли до чутких ушей Антонио, который всегда заботился о собственной репутации и репутации своей семьи. Эти слухи отравляли его жизнь, в остальном такую благополучную, и он с содроганием думал о том, как его брат-близнец, которого неизвестно где носит, порочит его славное имя.

Отныне преследующие Антонио сны о Пьетро — с безумными блестящими глазами и пугающей бледностью — воспринимались им не как повод для сострадания и боли, а как источник отвращения и липкого страха. Он старался образумить брата то денежными подачками, то советами, то угрозами; но поскольку ничто не помогало, решил изгнать его из города.

Старые сны, однако, продолжали терзать его.

Было очевидно: пока Пьетро жив, нет никакой надежды, что он изменится к лучшему. Подлая мысль, что только смерть Пьетро — единственный способ избавиться от него, овладела Антонио. Она манила его, как драгоценность, сверкая перед внутренним взором. Памятуя о набожности своей жены, он говорил ей с деланной улыбкой:

— Я молю Бога о том, чтобы он умер. Его жизнь — зло для него и других, от Пьетро одни несчастья. Он мой бич.

Страшная мысль не выходила у Антонио из головы, вытеснив из его сознания все прежние страхи, надежды, замыслы. Осталась лишь жгучая ненависть, которая поселилась в темных, неизведанных закоулках его души, она была точно голодный волк, что воет посреди заметенной снегом равнины. Да и он сам превратился в волка, для которого важно лишь одно — настигнуть добычу и разорвать ее зубами. Ему мерещилось, что он должен уволочь в какое-нибудь укромное место давившее на его плечи омерзительное бремя, дабы люди не показывали на него пальцем, издевательски смеясь и распуская отвратительные слухи, покрывая его, Антонио, позором, который предназначался для брата; все громче и настойчивее звучал внутренний голос: «Избавься от него. Ведь может же он ввязаться в драку! Пусть даже подстроенную нарочно! И разумеется, хорошо оплаченную!»

Втайне ото всех Антонио обратился к городским бандитам, людям без совести и алчным. Пообещав им хранить молчание и постараться как можно скорее замять скверный эпизод, он поручил им любым способом устроить ссору и кровавую стычку, в которой его брат должен быть убит. Сговариваясь с убийцами, он мысленно вел спокойную беседу с братом: «Видишь, Пьетро, тебе мало того, что ты превратил меня в свою жертву. По твоей вине я, честный и порядочный человек, вынужден связываться с этим сбродом. Сбылась твоя мечта покрыть нас общим позором». Иными словами, Антонио обвинял в готовящемся убийстве не себя, а своего брата, как будто лишь по воле Пьетро он ввязался в это постыдное дело.

Договорившись с негодяями, Антонио заставил себя забыть о страшной сделке, словно то была незначительная, мелкая подробность, каких немало на дню; он попросил лакея принести ему карту города и принялся изучать ее; но, точно в тревожном детском сне, перед глазами у него проплыло темное облачко, которое затем стало разрастаться, накрывая всю карту, и внезапно, будто пораженный молнией, он понял: «Исчезнув с лица земли, Пьетро навсегда выйдет из-под моей власти, я не смогу рассказать ему о своих мучениях, о снах, что терзают меня, и упущу возможность сделать его счастливым. Что тогда со мной станет? Я больше не смогу рассчитывать на спасение. Я убью брата собственными руками, а ведь я люблю его! Собственными руками! Но возможно, еще не произошло непоправимого, возможно, у меня еще есть время и удастся отвести беду. Вот он я, Пьетро, брат мой, если я успею спасти тебя, то буду заботиться о тебе и даже гордиться тобой». Обуреваемый сомнениями и тревожными мыслями, Антонио чувствовал смятение, и его намерения представали то озаренными ослепительным светом добра и справедливости, то дурными, словно кто-то насмехался над ним. Накинув шубу, Антонио бросился на улицу. В спешке он даже забыл надеть мундир; с дрожащими губами он расспрашивал о брате каждого прохожего. Он взбегал по ступеням лестниц и спускался, метался по портовым закоулкам, останавливался на порогах таверн, стараясь совладать со страхом, прислушивался к доносившимся оттуда грубым голосам, всматривался в пьяные лица. Наконец в одном из кабаков он нашел брата. Тот сидел в одиночестве. Завидев Антонио, Пьетро, пораженный его растерянным видом, чуть слышно позвал:

— Антонио…

— Я здесь! — откликнулся Антонио, подошел к брату и стал целовать его влажные, пухлые руки. Пьетро поднял на него мутный, отрешенный взгляд и спросил:

— Выпьешь со мной?

— Конечно, — ответил Антонио.

И они выпили, как это случается с двумя студентами, когда более разумный из них поддается уговорам своего друга-повесы.

И вот, пока они выпивали, в окно кабака заглянули те самые люди, с которыми Антонио, заключив сделку, расстался всего несколько часов назад. Антонио встал из-за стола, пошатываясь, и закричал им, широко улыбаясь:

— Кого вы ищете? Это была шутка! Только шутка!

Те озадаченно смотрели на него, не двигаясь с места.

— Уходите! — приказал им Антонио, охваченный яростью. — Вон отсюда! Пошли все вон!

И они ушли. Антонио, довольный, вернулся за стол к Пьетро. Но слова, родившиеся в его голове в часы отчаяния и угрызений совести, слова, которые он хотел сказать брату, точно застряли у него в горле, так и оставшись непроизнесенными. Губы Антонио продолжали дрожать, руки тоже. Он молча смотрел на брата; затем, словно человек, что не может отвести глаз от вещи, которую боится потерять и воспринимает как дар судьбы, он обратился к Пьетро:

— Ты станешь жить в моем доме, и мы теперь никогда не расстанемся. Я найду тебе врача, и с твоего лица исчезнет эта болезненная бледность, у тебя будет хорошая одежда. Ты согласен? — Он робко взглянул на Пьетро, боясь услышать отказ. И, сжимая ему руки, все повторял: — Бедный сын моей матери…

Испытывая ликование, какое может дарить лишь вино, они вышли из кабака под руку, их переполняла радость, они шутили — вместо многословных речей просто хлопали друг друга по плечу, один дразнил другого толстяком, а тот откликался: «Глубокоуважаемый». Город переменился. Высокие дома сбросили с себя угрюмые, мрачные маски под названием Страх, Жадность и Тщеславие; повсюду царили щедрость и благородство духа, а по улицам, казалось, носился свежий ветер; город, закованный в камень, расцветился яркими красками, точно луг.

Это был самый счастливый час в жизни Антонио. Слова, которые братья говорили друг другу, были нелепы, а то и вовсе лишены смысла. Это походило на состязание в комплиментах.

— Сколько всего ты мог бы рассказать, ты ведь так долго колесил по свету! — говорил Антонио. — А кто я по сравнению с тобой? Замшелый пень. Скажи мне это в лицо, Пьетро. Скажи: замшелый пень.

— Замшелый пень, — повторял, смеясь, Пьетро. — А ты скажи мне: оборванец.

Тут Антонио припомнилась старая шутка.

— Кто побьется об заклад, — сказал он, — что в детстве мы, играя, не обменялись ленточками? И ты не Пьетро, я — не Антонио, а все наоборот. Вот было бы забавно, правда?

— Правда! — воскликнул Пьетро и остановился. — Вот была бы потеха! Но я не возьму в толк… Выходит, мы с тобой…

— Идем, идем, не бери эти глупости в голову. — Антонил потащил его дальше. — Суть в том, что если мы оба снимем с запястья эти лоскуты, то станем неотличимы. Глубокоуважаемый! Оборванец и синьор! Ха-ха-ха! У меня припасена для тебя красивая шелковая рубашка, вот наденешь ее и тоже станешь глубокоуважаемым. Ах, мы снова вместе, дорогой друг, и пусть для нашей матери земля будет пухом!

Антонио сам следил за тем, как слуги готовят для Пьетро комнату, лучшую в доме. Его радость походила на радость молодой супруги, которая украшает свой новый дом, — это напоминает игру и в то же время священнодействие. Проведя день в этих счастливых хлопотах, Антонио уснул, и ему казалось, будто он слышит за стеной дыхание брата.

На следующее утро он проснулся подавленным. Он едва мог вспомнить то, что случилось накануне, как это бывает при похмелье. Неприятная тяжесть давила на грудь, и Антонио пришел в себя не сразу. Теперь оказанное брату гостеприимство представлялось ему жестом необдуманным, безрассудным, чистым безумством. Представив, к чему приведет присутствие Пьетро в его доме, он растерялся, его ум заполонили пугающие мысли, страшные образы: дом превращен в грязный хлев, сам он разорен, Пьетро обольстил его жену Антонио открыл глаза; на лице слуги, который помогал ему одеваться, он прочел презрение и насмешку Пьетро еще спал, когда Антонио вышел из дома. Однако тень брата точно следовала за ним по пятам; в воображении этого человека, эгоистичного и дорожившего своим благополучием, рисовались самые оскорбительные сцены. «Вот до чего довела меня проклятая чувствительность», — сокрушался Антонио. И ему казалось, что все прохожие, которые здороваются с ним, едва сдерживают удивленную усмешку. Даже учтивые поклоны и доброжелательные взгляды вызывали у него подозрение и делали его мучения нестерпимыми. «Ну ничего, все это скоро кончится, — повторял он. — Он сам во всем виноват».

За столом дурные манеры Пьетро, оробевшего перед изобилием блюд, привели Антонио в отчаяние. Стыд, усугубленный неприязнью, охватывал его, когда он с отвращением наблюдал за братом, который пачкал белоснежную скатерть, заикался, разговаривая со слугой, чавкал, а иногда глотал огромные куски, не жуя, поскольку у него болели зубы. Слуга подавал Пьетро еду с почтительной, а на деле оскорбительной невозмутимостью. Пьетро, как ребенок, украдкой бросал виноватые взгляды на Антонио. Потом Антонио случайно подслушал разговор слуг на кухне: они дивились беспорядку, что царил в комнате Пьетро; еле сдерживая гнев, Антонио со стоном опустился на кресло в вестибюле. Пьетро, проходя мимо, смущенно улыбнулся ему, как будто надеясь вновь найти в нем вчерашнего друга. Но, прочтя откровенную неприязнь на этом чужом лице, внезапно залился краской и ретировался.

— Я должен принять какое-то решение, — пробормотал себе под нос Антонио и, бледный точно полотно, вошел в комнату брата. В это мгновение брат представлялся ему лишь позорным пятном, замаравшим его репутацию, бременем, которое он должен сбросить со своих плеч; но в то же время сознание вины пробуждало в нем жестокость по отношению как к брату, так и к себе самому, заставляя говорить обидные слова.

— Послушай, — сказал он, морщась от отвращения и, чтобы не глядеть на Пьетро, медленно обводя взглядом комнату. — Ты должен прямо сегодня подыскать себе другое жилье. Не стану скрывать, что по многим причинам, отчасти тебе понятным, я не могу позволить тебе долго жить в моем доме. Поэтому было бы хорошо, если бы на этой неделе… не позднее чем послезавтра… или даже завтра…

— Сегодня вечером, если желаешь, — промямлил Пьетро.

— Ну… если ты так считаешь… ладно, сегодня вечером, — сказал Антонио. — Здесь деньги для тебя, — добавил он торопливо, словно всхлипнул. — Вот, возьми.

Пьетро со смущенной улыбкой сжал в кулаке несколько протянутых братом банкнот.

Следующие несколько дней Антонио был сам не свой; он всюду торопился, с головой ушел в работу, а происшествие с братом казалось ему дурным сном.

— Мы больше никогда не должны заводить о нем разговор, — сказал Антонио жене.

С этой поры он заставил себя забыть о существовании Пьетро и думал, что ему это удалось, брат встал для него в один ряд с призраками, которые являлись в ночных кошмарах.

Ударили морозы, каких еще не было в ту зиму. Вечернюю тишину промерзшего каменного города, где жили люди богатые и скаредные, время от времени нарушали жалобные гудки, доносившиеся из порта, эхо подхватывало их и уносило в заледеневшие горы. В припортовых лачугах судачили о порванных штормом парусах, о погибших рыбаках и их телах, выброшенных на берег; на перекрестках улиц, затянутых туманом, городские стражники, дрожа от холода в своих шинелях и сапогах, разжигали костры, как на биваках, притопывали, чтобы согреться, в вихрях метели.

Несмотря на то что в доме затопили все камины — отблески пламени плясали на затянутых штофом стенах, — Антонио целый вечер не мог согреться. Жена, закутавшись в шерстяной халат и надев теплый колпак, принесла ему горячего чая, но пальцы у Антонио закоченели, и он даже не мог взять чашку, так что жене пришлось поднести ее ко рту мужа, словно тот был ребенком. Он и вправду напоминал ребенка, когда с растерянной улыбкой пожаловался:

— Мне холодно.

И забрался в постель. Но даже под пуховыми одеялами Антонио чувствовал озноб, у него стучали зубы, и казалось, кровать трясется. В конце концов ему удалось заснуть, однако почти сразу Антонио проснулся — ему приснилось, что тело его превратилось в кусок льда, и он закричал:

— Пьетро! Позовите Пьетро! Скорее!

Он приказал разбудить стражу, чтобы та срочно обыскала весь город и нашла его брата.

До самого рассвета Антонио метался в бреду. Он молил о помощи, просил разжечь огонь еще в одном камине и беспрестанно повторял имя Пьетро. На рассвете ему послышались шаги на лестнице, и Антонио радостно закричал:

— Вот он!

Действительно, дверь распахнулась, и молодой человек в шинели городского стражника, с побелевшим от мороза лицом и заиндевевшими усами хриплым голосом сообщил, что Пьетро умер от обморожения. Как всегда пьяный, он уснул на пристани; несколько минут назад его тело обнаружила стража, обходившая город.

 

История любви

Страна была столь дикой и унылой, что ни один иностранец никогда не перебирался сюда на жительство. Только путешественники проездом посещали большую древнюю церковь — своими колоннами и голыми стенами она напоминала известняковые пещеры, сотворенные природой и временем. Каменная церковь казалась особенно красивой в зимние дни, когда небо было затянуто облаками; тогда ее фасад с черными высокими дверьми, простые, величественные формы, барельефы, ее просторный неф и стрельчатые витражи — все являло взору чудо, застывшее в неподвижной белизне света. Каменный алтарь был совершенно лишен украшений, будто не создан для торжественной мессы; скамеек для молящихся не было, так что верующие опускали колени прямо на пол. Однако, входя в этот храм, образчик великой архитектуры, оказавшись наедине с фигурами на барельефах, одухотворенными и полными внутреннего движения, человек испытывал странное блаженство.

Земля в тех краях походила скорее на пыль и была черной, словно перемешанной с углем; на фоне бескрайних просторов виднелись древние каменные сооружения, приземистые, мощные, в тени которых лошади щипали траву. В глазах этих животных, рожденных для быстрого бега, поджарых, с красивыми, сильными ногами, было что-то злое и темное, как у местных людей. Дома тоже были приземистые, почти все — небольшие, в несколько окон; жители, даже зажиточные, отличались скупостью, неприхотливостью в еде и одежде. Женщины, привлекательные, но по-дикарски застенчивые, носили широкие юбки красно-коричневого цвета, из грубой ткани, и эта одежда, шитая золотом, подчеркивала скрытую в них царственную гордость.

Однажды богатая дама по имени Джованна решила остановиться в тех краях. Она отправилась в путешествие в сопровождении пожилой экономки, слуги, старого и высохшего, изнуренного прожитыми годами, и молодого учителя, нанятого совсем недавно, он обучал даму местному языку и был переводчиком. Джованна сняла у богатой семьи одноэтажный дом, пустовавший уже много лет, двери которого издавали долгий скрип, когда их открывали. Но как только с мебели стерли пыль, постирали занавеси, а на сундуки и кровати постелили роскошные шелковые покрывала местной выделки, как только зажгли все керосиновые лампы, дом с его толстыми, шершавыми стенами, низкими потолками и полом, выложенным алой и изумрудно-зеленой плиткой, наполнился теплом и уютом.

Джованна родилась в другой стране, далекой и очень красивой, от родителей, влюбленных друг в друга. В детстве она стала сиротой, но почти не заметила этого. Боль утраты не затронула ее, словно испугавшись испортить ее прелестное личико. Всякий раз, когда она прогуливалась по улицам города, люди останавливались, чтобы полюбоваться ею, а те, кто посмелее, кричали: «Боже, до чего хороша!» У нее были изящные руки, узкая, маленькая ножка, а кожа — точно фарфор. Личико, на котором светилась ангельская улыбка, обрамляли пушистые, нежные локоны, подобные цветам. Величавость соединялась в ней с детской непосредственностью, и все, кому доводилось повстречать Джованну, не могли отвести от нее глаз. Брови ее никогда не хмурились, а рот лишь изредка кривился от обиды, как у детей. Всего три короткие линии рассекали ее ладонь. Друзья и родные, будто соревнуясь, придумывали для Джованны ласковые прозвища, называя голубкой, ангелочком и лилией. Каприз руководил ею; сама не зная, какое счастье выпало ей на долю, она видела обращенные к ней лица, бледные от волнения, и затуманенные глаза, но это не будоражило ее кровь. Ей не было и пятнадцати, когда ее выдали замуж за прекрасного юношу из состоятельной семьи. Через несколько месяцев после свадьбы молодой супруг сбежал, говорили, что он сильно исхудал и стал неузнаваем. Джованна быстро о нем забыла. Она была так беспечна, что нисколько не заботилась о том, чтобы выглядеть красивой; ей было достаточно ощущать красоту вокруг себя, естественную и сияющую, как солнечный день. Часто ее видели с неприбранными волосами, без колец и ожерелий, а порой она одевалась небрежно и выбегала в сад прямо босиком. Случались дни, когда она ни разу не смотрелась в зеркало.

Именно поэтому Джованна не сразу заметила, что с ней произошло. Между тем ее тело перестало быть молодым, кожа сделалась дряблой — и в одночасье старость овладела ею. Возможно, старость явилась ночью и осторожно, чтобы не разбудить Джованну, коснулась ее лица, погубив его цветущую юность и превратив в безжизненную, безобразную маску смерти. Работа эта была проделана внезапно; все черты лица ото лба до губ исказились: прелестный румянец на щеках сменился бледностью; коварные морщины рассекли посеревшую кожу, а сухие губы сложились в жалкую ухмылку. Только глаза остались по-прежнему живыми, и они молили о помощи — взглянув как-то раз на себя в зеркало, Джованна увидела лик старухи.

Эта перемена поразила ее. Словно зачарованная, она вновь и вновь гляделась в зеркало и всякий раз, увидев себя, вздрагивала от ужаса. От нее отшатнулись все, кто восхищался ее красотой, и у Джованны защемило сердце. Прежде искренняя любовь других не удивляла и не радовала ее. Разве та, кто рождена королевой, признательна своим слугам? Теперь же безразличие, а то и отвращение окружающих, издевательства и насмешки причиняли ей боль. Поначалу Джованне случалось забывать о своем новом облике, и тогда ее смех звучал так же нежно и звонко, как в годы юности. До поздней ночи она не смыкала глаз, натираясь мазями, бальзамами и благовониями, после чего засыпала в надежде, что благодатный сон сотрет с ее лица старческое безобразие и возродит первозданные свежесть и красоту. Но во сне ей являлись блеклые, потускневшие образы — больные, поломанные деревья, гниющие листья и истощенная, скудная земля. Проснувшись, она встречала в зеркале все ту же старуху.

Напрасно Джованна всматривалась с робкой мольбой и надеждой в лица прохожих, пытаясь прочесть на них знаки прежней любви; она научилась избегать людей, будто чувствуя свою вину перед ними. Старость захватила ее в плен. Несчастье представлялось ей злой собакой, которая с остервенением грызла ее изнутри, и одновременно безмолвным призраком, что неотступно следовал за ней повсюду Она боялась взглянуть правде в глаза и назвать вещи своими именами, а между тем речь шла о смерти: Джованне казалось, что можно спастись от смерти бегством и что, убегая, она позабудет о своем преследователе. И вот она решила отправиться в путешествие.

Не только люди, но весь мир глядел на нее с отвращением. Ее присутствие оскорбляло стройные оливковые рощи, и ласточек, которые вили гнезда в тихих, уединенных местах, и даже воздух, наполненный их беспечным щебетанием. Джованне ничего не оставалось, как отправиться в суровый, мрачный край.

В пути она познакомилась с молодым учителем. Он давал частные уроки и целыми днями ходил от одного ученика к другому. Джованна повстречала его в убогой лачуге, где-то на севере. Сквозь щели в оконных рамах сочился туман и плотным облаком оседал на предметах, однако благодаря присутствию юноши у Джованны создалось странное ощущение, будто в комнате растет дерево. Молодого учителя звали Паоло, он был высокий и худой — из-за этого его фигура выглядела нескладной и угловатой; дни напролет он проводил за книгами, и его плечи ссутулились, а тело, от природы гибкое, стало скованным. И все же походка его была легкой. Светлые, мягкие волосы всегда торчали непослушными вихрами, так что возникало желание расчесать их и уложить красивыми локонами, как это делают матери своим детям. Близорукость и робость словно бы не позволяли юноше воспринимать мир во всем его многообразии, и казалось, что он до сих пор не вышел из детства. Нерешительный, застенчивый, он краснел от каждого вопроса, а отвечая — смущался, растерянно улыбаясь, и улыбка обнажала зубы, неровные, но белоснежные. Из-за его отрешенности от мира возникало впечатление, будто юноша полон то ли презрения, то ли безразличия ко всему; его устремления были столь возвышенны, что только чье-то сострадание или великодушие могли бы вернуть его на землю. Разумеется, он преследовал какую-то цель. Возможно, страстно хотел выдержать конкурс и занять профессорскую кафедру? Во время урока его голос становился спокойным, уверенным, лицо — сосредоточенным, от прежней робости не оставалось и следа; казалось, он с блеском исполнял любимую роль.

Увидев его, Джованна сразу подумала: «Я предложу ему сопровождать меня и учить немецкому и английскому». Она даже не подозревала, почему в глубине души ей так хотелось сделать Паоло своим спутником. Без гроша в кармане и сирота, он недолго думая согласился. В доме, где поселилась Джованна, ему выделили комнату рядом с каморкой прислуги, стены ее были выложены выцветшим красным кирпичом. Там он проводил большую часть своего времени и штудировал книги. К уроку он спускался с воспаленными, ввалившимися глазами, сутулясь, в плохо выглаженном платье. Однако то, как презрительно юноша кривил рот, выдавало в нем высокомерие, тайную гордость и тщеславие. Они усаживались за маленький столик, и Паоло начинал урок, уверенно и терпеливо, как старый, опытный учитель. Если же кто-то неожиданно прерывал их занятие не относившимся к делу вопросом, застенчивость вновь возвращалась к юноше, он заливался краской и не знал, куда деться от смущения. Но Джованна старалась не задавать посторонних вопросов. Эти уроки успокаивали ее, давали возможность забыть о недуге, погубившем ее молодость, и о смерти, что неотступно преследовала ее. Внимательно, с прилежанием школьницы она выслушивала объяснения Паоло, запоминала правила и новые слова. Отрешенность юноши, его нежелание даже взглянуть на нее не обижали Джованну; казалось, он так увлечен предметом и его мысли витают так далеко, что он просто не видит людей, которые находятся рядом.

Однажды, когда они занимались при свете керосиновой лампы (день выдался дождливый, и сумерки подкрались рано), Джованна заметила, что Паоло зачарованно смотрит на ее нежную, точеную руку. В действительности же он не сводил глаз с кольца, украшенного бриллиантом в форме креста: в ограненном камне преломлялись свет лампы и отблеск угасавшего дня, и бриллиант блестел загадочно и тревожно, подобно озеру в сиянии луны. Паоло любовался кольцом, а Джованна с замиранием сердца подумала, что он не может отвести глаз от ее руки. Рука еще сохранила былую красоту: изящная, с длинными тонкими пальцами, с ухоженными, ровными ногтями, гибким запястьем. Ни единая морщинка не обезобразила ее, а ладонь рассекали все те же три линии, что были даны Джованне от рождения. По окончании урока она долго рассматривала свою руку и ночью уснула, счастливая и опьяненная иллюзией. На следующий день перед занятием она опрыскала руку духами, натерла мазью, что делает кожу белее снега, умастила эфирными маслами, а потом украсила ее золотыми кольцами и браслетами, как божество. На уроке она плавно водила этой рукой по страницам тетради, поглаживала книги или задерживала ее на красном шелке платья. Юноша вновь как зачарованный смотрел на драгоценности, а Джованна не помнила себя от радости, полагая, что он любуется рукой.

Так продолжалось много дней. На какие только ухищрения не пускалась Джованна: то она оплетала каждый палец золотой нитью, то надевала кольцо с зеленым камнем, то доставала из шкатулки старинные украшения из золота и серебра, на которых были выгравированы причудливые узоры. Когда учитель переводил взгляд с книги на сверкающие драгоценности, словно пытаясь проникнуть в их восхитительную тайну, она трепетала, уверовав в то, что Паоло влюблен в ее руку. И вот как-то раз Джованна решила слукавить и ничем руку не украшать. Она, конечно же, не обошлась без мазей и благоухающих масел, но не надела ни колец, ни браслетов. Придя на занятие, она в нетерпении положила руку в круг света от лампы. Юноша бросил на руку рассеянный взгляд и тут же вернулся к своей книге. И тогда Джованна поняла, что Паоло любовался не рукой, а, как всякий простолюдин, игрой света на драгоценных камнях.

В тот вечер Джованна плакала. Теперь, привыкнув тешиться грезами, она уже не могла обойтись без иллюзий. Полагая, что ее волосы все еще хороши, она начала менять прически: завивала локоны, заплетала длинные косы, а иногда укладывала волосы искусными волнами. Она украшала их цветами, втыкая стебельки так, чтобы только бутоны оставались на виду, а иногда надевала на голову венок из зеленых листьев. Джованна использовала черепаховые гребни, золотые заколки и диадемы. Навсегда утратив красоту, она молила хотя бы о любви к своим чудесным драгоценностям. Но, видимо пресытившись, юноша больше ни на что не смотрел. Она пыталась придать своему хриплому голосу прежние звонкость и нежность, подводила глаза, красила губы, улыбалась, как молодая и слегка пьяная особа. Паоло ничего не замечал; он продолжал старательно объяснять грамматику, а закончив урок, молча закрывал книги и вставал из-за стола. Он не выказывал по отношению к Джованне ни отвращения, ни интереса: его голубые глаза рассеянно блуждали по комнате, а мысли, похоже, были заняты наукой и кафедрой. Для того чтобы юноша наклонился и увидел ее черную туфельку, Джованна будто нечаянно уронила книгу; Паоло тотчас поднял ее, даже не взглянув на дивную ножку. Собравшись с духом, Джованна подошла к нему и положила руку юноше на запястье; он пришел в замешательство, точно пойманный на месте преступления, и залился краской.

Оставшись одна, Джованна зарыдала; она не знала, как обрести хоть толику надежды. Однажды утром, лежа в кровати и всхлипывая, она услышала, как в соседней комнате двое слуг, прибираясь, болтали между собой о женщине по имени Ассунта, вдове, которая умела готовить приворотные зелья. Джованна вскочила с постели, приложила ухо к двери и вся превратилась в слух, утирая слезы краем ночной рубашки. Она знала Ассунту и знала дом на окраине, где та жила. Подслушав случайно разговор слуг, она поняла, что делать: необходимо любой ценой заполучить самое сильное зелье. Вечером, надев шубку и бархатную шляпку, набив сумку деньгами, она вышла из дома.

Дверь дома Ассунты была со стороны кухни и выходила на улицу, заросшую пыльным кустарником. Пока Джованна шла, подол ее платья запылился, и она долго отряхивала его. Молодая колдунья дремала у очага, когда гостья толкнула дверь — та заскрипела, и хозяйка открыла глаза, взгляд ее был кротким, как у ягненка.

Большие, выразительные глаза Ассунты поражали своей голубизной — у женщин в тех краях были совсем другие глаза. Ростом она, как и все местные, была невелика, лицо изможденное, бледные щеки в веснушках. Она казалась испуганной и встревоженной, как ребенок, привыкший к побоям. Едва Джованна сказала, что в тех краях ее считают колдуньей, Ассунта задрожала.

— Неправда, — возразила она, закрывая лицо руками и падая на колени. — Я не занимаюсь колдовством, нет-нет.

Джованна пообещала ей много денег, на которые можно купить красивых платьев.

— Разве вам не стыдно ходить в таком рванье? — спросила она Ассунту. — У вас красивая головка, а из-за растрепанных волос никто этого не замечает. Вам бы причесаться как следует да приодеться, а потом сесть на коня, поскакать в город и свести там с ума всех мужчин.

— Сколько вы заплатите? — робко поинтересовалась Ассунта.

Джованна открыла сумку, полную денег.

— А вы никому не расскажете? — прошептала девушка. Она объяснила, что ее уже сажали в тюрьму, где обращались грубо и допрашивали о тайных знаниях и снадобьях.

— Да вы с ума сошли! — воскликнула Джованна. — Неужели вы думаете, что я способна на это? Разумеется, я никому не скажу.

— Вам нужно слабое приворотное зелье или посильнее? — спросила Ассунта, и от смущения ее лицо залил румянец, столь яркий, будто ей надавали пощечин.

— Самое сильное из всего, что у вас есть! — выпалила Джованна, радуясь тому, что богата и в состоянии заплатить.

Тогда вы должны дать мне еще и кольцо в придачу, — тихо сказала Ассунта, с восхищением глядя на кольцо, украшенное сверкающим бриллиантом в форме креста.

— Хорошо, пусть будет по-вашему, — сказала Джованна и со вздохом сняла кольцо с пальца.

Девушка взбежала по лесенке на второй этаж и вернулась с маленькой бутылкой, оплетенной соломой, — такие можно встретить в тавернах. В бутылке колыхалось вино — густое, темно-красное, почти черное, какое пили в тех краях. Джованна разочарованно посмотрела на него.

— Похоже на обычное вино, — пробормотала она.

— Это и есть вино, — ответила Ассунта. — Я заговорила его. Вы должны дать человеку выпить его до наступления ночи, иначе заговор потеряет силу. На вкус — обычное вино, не горькое и не сладкое.

Джованна взяла бутылку, протянула девушке деньги и кольцо. Обе остались довольны сделкой, каждая думала, что она в выигрыше. От волнения они не осмеливались взглянуть друг на друга.

Радость переполняла Джованну, когда она с зельем в руках возвращалась домой. Она чуяла подле себя дух смерти, но смерти блистательной, героической, какой ее изображают на батальных полотнах: лошади, копья, фанфары. И в то же время ей было жаль себя.

Урок должен был превратиться в таинственное любовное свидание. Несколько часов Джованна наряжалась. Каждое движение, каждый жест — натягивала ли она черные шелковые чулки или застегивала крючки лифа — доставлял ей необычайное удовольствие; ее не огорчало даже то, что она немолода. Джованна затянулась в тесный корсет, наложила тени на веки и припудрилась. Надела драгоценности — и будто стала выше ростом, ее осанка сделалась царственной. Она поставила бокал и добытое вино на стол с книгами и рассмеялась, как ребенок, задумавший шалость.

Все занятие Джованна сидела как на иголках, сгорая от нетерпения. «Как заставить его выпить вино?» — размышляла она. Приглядевшись к учителю, она заметила, что он особенно бледен, и спросила, не болен ли он.

— Я, синьора? — переспросил он, запинаясь.

— Да, вы очень бледны, — сказала она, понимая, что должна совершить задуманное и назад пути нет. — Выпейте бокал вина. Это вернет силы. Я принесла его специально для вас.

Паоло покраснел и хотел отказаться, но робость помешала ему. Внутренне сопротивляясь, он сжал бокал побелевшими пальцами, поднес к губам и одним глотком осушил. Джованна почувствовала, что вот-вот потеряет сознание, хотя никогда еще она так не упивалась жизнью казалось, ликовала даже материя, из которой было сшито ее платье.

Поначалу она не приметила в поведении юноши ничего особенного, лишь голос его стал звонче, а слова, срывавшиеся с губ, приобрели странный смысл благодаря интонации, с какой Паоло произносил их. Спустя несколько минут, пораженный изменившимся тембром своего голоса, он замолк, будто прислушиваясь к странному постороннему звуку. Собственный голос отдавался у него в ушах подобно морскому прибою, который шумит в раковине. Он даже потряс головой, желая прогнать наваждение.

— Форма множественного числа, о которой мы говорили, употребляется и в моем диалекте, — продолжил он, объясняя грамматику.

Едва он произнес слова «в моем диалекте», как его потянуло в родной город, занесенный снегом почти круглый год. Обычно снег вселял в него уныние, но теперь, на расстоянии, представлялся Паоло сверкающим, точно россыпь алмазов, от этого снежного блеска над городом поднималось голубое сияние. Все короткое лето, днем и ночью, это сияние не гасло, а в зимние дни, звеневшие безмолвием, оно казалось творением святых. Он вспомнил реку, затянутую льдом, со скрепами железных мостов, и заснеженные площади: город манил его, как мираж. Прежде Паоло никогда не поверил бы, что можно воспылать страстью к каменному призраку.

В этом городе жила его сестра Сигрид, монахиня, девушка простодушная, толстая и неуклюжая. Родители решили отправить ее в монастырь именно потому, что она некрасива и бедна; но не было человека счастливее Сигрид. Она купалась в счастье, даже не отдавая себе в этом отчета. Паоло громко рассмеялся, представив, как она, неповоротливая, нескладная, бродит по монастырю, а душа ее между тем взошла на верхнюю ступеньку лестницы Иакова и радуется встрече с ангелами.

Он вздрогнул, смутившись от собственного смеха. Что он делал, пока в его голове вертелись эти мысли? Неужели продолжал занятие? Паоло ужаснулся, вообразив, что сказал вслух то, о чем думал. Позабыв об уроке, который казался ему бессмысленным, юноша произнес те страстные, высокопарные слова, из-за которых теперь сгорал от стыда. Джованна не отрываясь смотрела на него, и он почувствовал себя актером на сцене. Однако порыв угас, в душе образовалась пустота, и эту пустоту стало постепенно заполнять то, чему он сперва не мог дать названия, — потом он догадался, что это стыд расползается у него внутри темным, липким пятном. Ни в коем случае не следовало высказывать синьоре свои сокровенные мысли и вести себя, как мальчишка. Отзвук собственного смеха был для Паоло словно удар хлыста.

Он уставился на Джованну, молча изучая ее. «Какая безобразная и вульгарная женщина, — думал он. — У нее и так темные круги под глазами, а она еще густо накрасила веки. Кожа до того бледна, что румяна на щеках выглядят нелепо и наводят на мысль о чахотке. Морщин столько, что все лицо словно исказила страшная гримаса. Золотое колье сдавливает шею, которая из-за этого кажется совсем дряблой. Моя госпожа похожа на ряженый скелет. Да, ее плоть умирает».

То, что думал Паоло, было столь оскорбительно по отношению к сидящей перед ним женщине, что он немедленно раскаялся. За раскаянием пришла жалость, такая щемящая и пронзительная, что юноше показалось, будто его хлещет ветер и обжигает пламя. Жалость пробудила в нем незнакомое прежде чувство: она превратила его из мальчика в мужчину, придав уверенности; Паоло казалось, что отныне эта женщина в его власти.

— А почему бы вам тоже не выпить? — спросил он.

Джованна покачала головой и голосом, в котором сквозило отвращение, ответила:

— Я не пью.

Эти слова привели его в легкое замешательство. Паоло думал, что вино сблизит их, но Джованна не разделяла его мыслей и сидела напротив — бледная, чистая и такая далекая. Он чувствовал себя до боли одиноким, и его влекло к этой женщине. Паоло отчетливо видел каждую морщинку на ее лице, и ему хотелось нежно прикоснуться к этой иссушенной, поблекшей коже.

— Дай мне поцеловать твою руку, — попросил он.

Джованна вздрогнула и, побледнев еще сильнее, отдернула руку. Он понял смысл этого жеста, и по спине у него пробежал озноб, а губ коснулась смущенная улыбка: к Паоло вернулась прежняя застенчивость.

Обретя небывалую ясность восприятия, он читал все, что творилось в ее душе.

Джованна понимала, что ее заветное желание исполнилось, но ее ужасало то, что она сама все это подстроила. С детства она верила, что слеплена совсем из другого теста, чем остальные, — возможно, даже высечена из сверкающего алмаза, — поэтому люди вызывали у нее отторжение и брезгливость. Сейчас эти чувства были так сильны, что Джованна едва не упала в обморок.

Юноша по-прежнему не сводил с нее глаз; он сидел, положив руки на колени и открыв рот от изумления.

— Что вы себе позволяете? — проговорила она, задыхаясь от возмущения.

Он провел рукой перед глазами, будто отгонял насекомое, и, сам того не желая, пылко произнес:

— Сжальтесь надо мной.

Он сам поразился собственным словам. Разве не эта женщина мгновение раньше вызывала у него сострадание? Теперь Паоло было жаль самого себя, и эта жалость унижала его, лишала мужества и превращала в трусливое животное. Настала ночь, умолкли крики крестьян, которыми те подзывали лошадей; лишь изредка слышалось ржание — что-то снилось коням в их диких, беспокойных снах. Керосиновая лампа ярко освещала Джованну, но свет падал только на фигуру, а лицо оставалось в тени, и разглядеть его было невозможно. Драгоценные камни при малейшем движении отбрасывали ослепительные отблески на лицо Джованны, на миг выхватывая его из мрака. Платье из зеленого бархата, с изящным поясом, не скрывало недуга, что терзал ее тело, она казалась несчастной и словно взывала о помощи.

«Боже, как она красива!» — подумал Паоло. Внезапно его пронзила острая боль, от которой сердце бешено заколотилось и перехватило дыхание.

— Госпожа, погаси свет, — попросил он смиренно. — Я больше не в силах смотреть на тебя.

Он даже не заметил, как обнял Джованну и стал целовать ее жесткие кудри и увядшие щеки, которые пахли пудрой; юноша изнемогал от страсти, захватившей в плен его душу и лишившей покоя.

Глухой стон вырвался из груди Джованны; она затрепетала, как птица, пойманная в силки; неистовый пыл юноши вызвал у нее отвращение, хотя она видела, сколь нежен Паоло, и понимала, что он неспособен причинить ей зло. Она быстро вырвалась из его объятий.

— Уходите, — приказала она, и на ее лице было написано презрение. — Вон отсюда!

Юноша стал искать упавшие на пол очки, согнувшись, он ходил по утонувшей в ночном мраке комнате и шарил руками перед собой. Отыскав очки, он поспешно ушел в свою комнату. Джованна в который раз увидела его сутулую спину и плечи, худые, узкие, как у подростка, который слишком быстро вырос. Паоло заперся у себя, всю ночь его преследовал, лишая сна, призрак Джованны, чарующий и прозрачный.

В скромной комнате юноши были только грубый черный стол, заваленный книгами, высокий узкий шкаф с мутным зеркалом на дверце, пара соломенных стульев, кровать из орехового дерева да ночной столик, на котором лежали Библия и фотография Сигрид. Я нарочно упоминаю все эти предметы мебели, поскольку среди них, то прячась и сливаясь с ними, то возникая снова, всю ночь мелькал призрак Джованны — безобразный, но в то же время манящий и болезненно трогательный. Призрак, сотканный из безграничной нежности и жестокости, был так похож на Джованну, что Паоло узнавал каждую ее черточку Едва он пытался заключить призрак в объятья, как тот с презрительной усмешкой протекал сквозь него. Юноша переменил тактику, стал почтительным, не смея коснуться призрака, он отчаянно боролся с собой, поскольку каждая клеточка его тела, как пламя к небу, стремилась к Джованне. Невероятных усилий стоило ему обуздать свой пыл, и он почувствовал себя изможденным. Ночь напролет Паоло метался на влажных от пота простынях, надеясь, что призрак не догадается о его томлении. Он выбился из сил, однако не прекращал разговаривать со своей возлюбленной, и голос его был звучен, как бывает звучен всякий голос, что заставляет нас пробудиться ото сна.

Паоло умолял призрак не покидать его и выслушать; но тот, желая поиздеваться над юношей, несколько раз притворялся, будто исчезает, а потом появлялся в углу комнаты, глядя на Паоло пристально и задумчиво. Это можно было бы сравнить с детской игрой, не будь лицо призрака таким изможденным и печальным. Паоло продолжал разговаривать с ним, хотя понимал, что это бессмысленно — все равно что обращаться к камню. Юноше было известно, что призрак не знает его языка, тем не менее он не мог сдержаться и говорил без умолку.

Иногда Паоло поверял призраку сокровенные мысли, хотя понимал, что они тому глубоко безразличны.

— Знаю, тебе нет до меня дела, — прерывал сам себя юноша, будто извиняясь, — и все же позволь говорить с тобой.

Он рассказывал призраку о своем детстве, о далеких и давно канувших в прошлое эпизодах, которые теперь всплыли в памяти. Он вспомнил, например, как однажды на Пасху отец случайно наступил сапогом на его любимого цыпленка и раздавил бедняге голову. Паоло положил умирающего птенца на подоконник, куда падало солнце, в надежде, что цыпленок поправится. Разговаривая с тенью Джованны, юноша вспоминал мельчайшие подробности своей жизни, и они представали перед ним в новом свете, обретая значительность и глубокий смысл; ему казалось, что он извлекает их из самых потаенных уголков своей души — это было болезненно, но вслед за болью приходило чувство невероятной легкости. Паоло признался, что с детских лет мечтал стать героем, и прочитал от начала до конца стихотворение, которое написал в двенадцать лет.

Призраку явно наскучили эти откровения. Юноша видел, как тот зевает, готовый вот-вот заснуть и раствориться в темноте, и будил его громким криком.

От одной мысли, что двойник Джованны, пусть даже призрачный, может исчезнуть, его бросало в холодный пот. Еще совсем недавно он и представить не мог, что станет рассматривать всю свою прошлую жизнь как непрерывный поиск той удивительной женщины, к которой его теперь так влекло. Потребность в дружбе, общении, любви, богатстве, желание славы, в котором он не признавался и самому себе, стремление совершить благородный поступок, а также прочие желания, продиктованные то ли себялюбием, то ли великодушием, — все это слилось в трепещущий огненный ком, из которого выплывало одно-единственное лицо, непохожее на другие. Паоло жаждал, чтобы ему принадлежали эти глаза и губы, чтобы его плоть всегда хранила след от их прикосновения, но чувствовал лишь влажные от пота простыни. Призрак манил юношу к себе, пробуждая в нем одновременно сострадание и алчность, ненависть и обожание. Чтобы выставить себя в более выгодном свете, Паоло поведал призраку о своих планах на будущее. Подробно рассказал о своем открытии в области философии, которое касалось устройства Вселенной, — эту новую концепцию он думал изложить в нескольких томах, убежденный, что таким образом прославится. Он признался также, что, вернувшись на родину, создаст школу, окончив которую, люди станут мудрыми и отважными, он даже присмотрел место для этой школы — неподалеку от монастыря Сигрид.

— Ты поедешь со мной? — спросил он.

Паоло распахнул перед призраком свою душу, поделившись самыми дорогими воспоминаниями и мечтами. Однако, натолкнувшись на полное безразличие, юноша в конце концов пришел в отчаяние и стал выкрикивать оскорбления, сыпать бранью и колкостями. Вскоре, опомнившись и желая загладить вину, он заговорил с Джованной ласково и нежно, изобретая слова наивные и смешные, похожие на те, что придумывают матери, качая ребенка на коленях. В то же время Паоло хотелось уничтожить призрак, чтобы освободиться от его власти раз и навсегда.

Целую ночь Джованна не могла преодолеть своей подавленности, иногда ей казалось, что у нее замирает дыхание, но потом она вздрагивала, словно в приступе безудержного смеха. Голова ее клонилась набок, как у тряпичной куклы, тело ломило, а ноги бессильно подгибались. Паоло между тем молил ее о пощаде и просил не уходить, остаться подле него — так, как просят о милости Господа Бога.

Но к чему так долго рассказывать об этой ночи? С первым криком петуха призрак исчез, как это случается на рассвете со всеми призраками. Он поник, как марионетка, которую заставляла двигаться рука актера и которая после спектакля становится безжизненной тряпкой. Призрак Джованны был проглочен последней каплей тьмы, что осталась в углу комнаты. Юноша встал с постели — накануне, даже не заметив того, он лег одетым.

Паоло казалось, что вся тяжесть его жизни стекла в колени, отчего каждый шаг давался с трудом. Тело налилось тяжестью, это мешало, сковывало и было сродни недугу, какой овладевает человеком во время болезни. Каждая мышца ныла, была напряжена, каждое движение доставляло тупую боль. Однако мозг продолжал работать, словно механизм, приводимый в движение обезумевшими шестеренками, — он вновь и вновь перемалывал ночной сон, отчетливый и причиняющий невыносимую боль.

Паоло подошел к двери спальни Джованны, и на мгновение в нем пробудился юношеский пыл: ему захотелось жить, совершать подвиги, нестись на крыльях надежды. Нежный, сладостный огонь обжег ему губы, когда он прижался ими к двери с такой силой, что на дереве остался кровавый след.

Небо было затянуто тучами, забрезжил рассвет, разливая по небу едва заметное сияние. Послышались людские голоса, лошади, стряхнув в себя сон, бродили среди каменных надгробий.

В церковь вошел пономарь с длинным смоляным факелом в руке и зажег свечи на алтаре; отблески пламени метнулись на пол, где, преклонив колени, плакал Паоло. Он заламывал руки и по-детски всхлипывал — крестьяне, собравшиеся в церкви на утреннюю мессу, смеялись, глядя на него. Они совсем отвыкли от смеха, суровые, изможденные лица словно трескались от улыбок — их скрывала тень от широкополых шляп, из-под которых выбивались черные кудри. Мраморные статуи, замершие на широких постаментах, с одинаковым выражением лиц, столпились вокруг Паоло, впившись в него слепыми глазами. Юноша с трудом поднялся — он уже знал, что плакал напрасно. Он был похож на запутавшуюся в паутине муху, которая отчаянно пытается вырваться, но обречена на гибель. Паоло пошел лугами, по утренней росе, мимо черных скал, шатаясь, как пьяный. На губах его блуждала странная, рассеянная улыбка, прядь светлых волос падала на глаза. Он шагал, ничего не замечая вокруг.

Говорят, что на пути его ждали необычайные приключения. Кто-то видел, как он, изо всех сил напрягая мышцы, с молодецкими криками бил кулаками в громадные скалы. Вероятно, вместо камня Паоло видел могучего противника, которым он с детства восхищался и чьей силе завидовал, — он поклялся, что однажды победит его. Тот являлся ему в образе солдата, лицо которого — бледное, усталое, с густыми бровями — сияло особенной, ни с чем не сравнимой красотой. Этот человек, явившийся Паоло на безлюдной равнине, воплотил в себе все, что юноша любил и ненавидел.

Паоло одолел противника и упал на растрескавшуюся землю. Вскоре мимо прошла лошадь; поравнявшись с Паоло, она встала на дыбы, как делают животные, наткнувшись на мертвеца.

Юношу похоронили на следующий день, скромно, без поминок: в той далекой стране он не успел завести друзей. В воскресенье днем Джованна вышла на прогулку, надев широкое светло-коричневое платье и шляпу с белыми перьями. Весь мир, казалось, ликовал, радуясь ее появлению, — точно так ликует все вокруг, чувствуя присутствие существ, родившихся совсем недавно, — младенцев или молодых деревьев. В ее жилах будто текла новая кровь, своим стремительным и легким бегом напоминавшая чистую воду в реке. Лицо утратило былую свежесть, однако это украшало Джованну, добавляя прелести выразительным глазам и губам. Никто не узнавал ее. Трудившийся в поле крестьянин, позабыв на миг о работе, воскликнул: «Боже, до чего ты красива!»

Она спрятала благодарную улыбку за красным кружевным веером и залилась нежным румянцем.

 

Пес

Мой пес родился под знаком Сатурна. Наверное, вам известно, сколь странный цвет символизирует влияние этой планеты, — бледно-зеленый, с темно-лиловыми, желтыми и багровыми полосами. В моем псе постоянно ощущалось присутствие силы Сатурна, и он отличался от обычных собак.

Всякий, кто видел моего пса, не мог скрыть восторга и умиления, а порой и необъяснимой тревоги. Пес был послушен и дружелюбен, ласкался к каждому, ибо любовь к людям, особенно к высоким и сильным, переполняла его. Если его прогоняли, он с виноватым видом спешил скрыться, но от обиды из глаз у него текли крупные, едва ли не кровавые слезы. Пес был вне себя от радости, когда с ним возились, как со щенком: он входил в раж, носился и прыгал с заливистым лаем. И все-таки в его голосе слышалась печаль. Иногда пес смеялся, высунув язык и прижав уши. В ночи полнолуния он выл дикую, жалобную песню.

Не стоит, однако, умалчивать о том, что он был избалованным и трусливым. В его глазах, если приглядеться, помимо преданности и нелепой ностальгии по детству, можно было увидеть отчаянный страх. Я догадываюсь, что этот страх помогал ему выжить. Надо сказать, что в нашем селении, где жили люди терпимые и доброжелательные, пса не корили за трусость. Это, однако, не значит, что ее не замечали, просто не придавали значения. Более того, жители проявляли великодушие, стараясь не создавать ситуаций, в которых мог бы обнажиться этот недостаток моего пса. От собаки, которая умела смеяться, плакать и мастерски петь, люди и другие собаки никогда не требовали, чтобы та вдобавок умела драться. Как я уже говорил, он был избалован. Его брали с собой как проводника (мой пес по запаху отыскивал остатки древних построек); его называли красавцем, хотя он был дворнягой. Уличные мальчишки скармливали псу плесневый хлеб, а девушки — тронутое порчей мясо. Он был не слишком опрятным и любил похвалу. В ответ он смеялся, высунув язык.

Ему было около десяти лет, когда однажды, поднимаясь по каменной лестнице, он столкнулся нос к носу с другим псом, великолепной немецкой овчаркой, которая зарычала:

— Эй!

Почему бы и вправду не назвать этого пса волком? Свирепость билась в каждой его мышце, а из пасти капала красная пена. Он даже не удосужился бросить моему псу вызов: в его рыке было лишь обещание быстротечной схватки и уверенность в победе. Мой пес засмеялся, чтобы усмирить ярость противника и все обратить в шутку, но уже почувствовал, как им овладевает страх. Волк даже не заметил дарованной ему свыше способности смеяться, лишь мотнул головой — грубое, невоспитанное животное. Ну а что же пес? Собравшись с духом, он запел. Я знаю, какие песни он мог исполнить в подобных обстоятельствах, и убежден, что он пел «Оливу под луной». Но разве волк был способен понять музыку? Собаки, выказывая ярость и презрение к непохожим на них, из века в век со злобным лаем следовали закону: «Избавимся раз и навсегда от этих доходяг!»

Мой пес дышал тяжело, прерывисто и трясся от страха, который, точно издеваясь над ним, проник в каждую клетку его тела. Он заплакал своими странными, крупными кровавыми слезами, почувствовав во рту горький привкус стыда.

Овчарка зарычала снова:

— Эй! Эй!

Моим псом овладело тупое, усталое безразличие и чувство собственной беспомощности. Дрожа от ужаса и отвращения, он ожидал первого прыжка овчарки.

Короткая схватка — и пес бросился к дому. Теперь его преследовал не страх, а сама смерть. Это смерть лаяла его голосом и пела самую красивую песнь, какую мы от него слышали, — страшную и черную, как свернувшаяся кровь, и торжественную, как ночь. Смерть бежала за ним до самого дома. Поваренок склонился над его жестоко израненным телом и, опьянев от запаха драки и крови, прошептал:

— Погиб на поле брани… бедный пес…

 

Старуха

Невероятно, что такая маленькая и хрупкая старуха смогла прожить так долго. Ее старший внук уже превратился в рослого, крепкого мужчину, и именно он поднял старуху, взял на руки и перенес на кровать, когда та неожиданно соскользнула со своего стула и с легким стуком упала на пол. Падчерица коротко вскрикнула; грузная и неповоротливая, она так и осталась сидеть и лишь кивком велела сыну разобраться, что стряслось. Пока он нес старуху, ему казалось, будто в руках у него ощипанная птичка, — настолько невесом оказался этот мешочек костей.

Весь день и всю ночь она неподвижно лежала с закрытыми глазами на своей узкой железной кровати, точно спала. Ни морщины, ни бледность, ни глубоко запавшие глаза не могли разрушить почти детского очарования ее лица. Старуха была еврейка, вот почему ей не вложили между ладоней распятие.

На следующий день, ни разу не всплакнув, ее вынесли из дома.

После старухи не осталось никаких ценных вещей. Внучке поручили прибрать ее комнату. Порывшись в маленьком чемоданчике, девушка достала оттуда длинный, поношенный шелковый жакет, заштопанное белье с вышивкой и смешную черную шляпку. Там же она обнаружила тончайшую газовую шаль и некоторое время внимательно рассматривала ее. Лиловая, с гиацинтами, шаль на ощупь напоминала паутину. Все эти вещи отдали старьевщику.

Так умерла Беатриче, и закончилась простая история ее долгой жизни.

Когда Беатриче исполнилось пятнадцать, ее семья еле сводила концы с концами. Для матери это означало убогую, беспросветную жизнь в маленьком городке, а для Беатриче — еще и крах всякой надежды найти хорошего мужа. С последним мать не могла смириться и решила продать то немногое, что еще оставалось в доме, лишь бы приодеть свою красавицу дочь. Мать продолжала исправно выводить Беатриче на прогулку, словно семья по-прежнему жила на широкую ногу; они шли по узким улочкам, где из-под брусчатки пробивалась трава, проходили мимо высоких дворцов с башенками, и девушка не смела поднять глаз на прохожих, спрятав лицо под широкими полями шляпы, украшенной цветами. Складки ее платья слегка шевелил ветер, который метался между высокими стенами, солнечный зонтик, сжатый в затянутой перчаткой руке, едва заметно покачивался, а маленькие ножки терпеливо и покорно делали свои шажки.

Мать, не уступавшая Беатриче в изяществе, натужно улыбалась, хотя губы ее отвыкли от улыбки — она искусала их до крови в своих безутешных ночных рыданиях. Так происходило ежедневно; когда солнце уходило за горизонт, освещая последними лучами старинные замки, крепость и мрачную каменную церковь, они возвращались домой. Сквозь опущенные ресницы мать вглядывалась в лица встречных, читая на них неприязнь, высокомерие или, хуже того, жалость.

Шли годы. В конце концов овдовевший богатый торговец, что годился Беатриче в отцы, попросил ее руки. Беатриче ответила согласием, и вскоре справили свадьбу. У торговца была дочка от первой жены, хорошенькая девочка-крепыш с большими черными глазами, она встретила Беатриче, отныне свою мачеху, когда та впервые переступила порог их дома, враждебной и презрительной улыбкой. Вместе с горничной девочка провела Беатриче по комнатам, после чего мгновенно исчезла.

Дом был обставлен безвкусно, повсюду пестрели ковры и безделушки. Окна выходили на безжизненную равнину, по которой были разбросаны низкие здания фабрик с дымящимися черными трубами. Молодая супруга казалась холодной и себе на уме; на самом же деле ее одолевала застенчивость — это было нетрудно понять, заметив, что ее щеки то и дело заливает густой румянец. Но ни муж, эгоист и любитель крепко выпить, ни его дочка, спесивая и злобная, не могли постичь причины ее смятения и растерянности.

У Беатриче родился сын, и несколько месяцев она была счастлива, прожив их точно в прекрасном сне. Однако ребенок, родившийся от человека немолодого и выпивавшего сверх меры, умер, едва Беатриче услышала первый младенческий лепет, подобный чириканью воробьев, к которому матери всегда прислушиваются, словно к дивной музыке. Это было первое и единственное ее дитя. Сын умер так рано, что впоследствии, страдая от невыносимого одиночества, Беатриче даже не могла утешиться воспоминаниями о ребенке.

И все-таки она не впала в отчаяние. В странной надежде на лучшее, присущей молодым, она считала случившееся всего лишь прелюдией, за которой непременно последует настоящая жизнь, — эта жизнь вот-вот должна начаться и принести ей подлинное счастье. С течением времени чуткость, присущая Беатриче, все больше обострялась, в замкнутом пространстве ее души мечты рождались, росли и били крыльями, как птицы в клетке.

Однажды ночью позвонили в дверь, и Беатриче показалось, что звонок прозвучал по-особенному пронзительно и с издевкой. Это вернулся домой муж, у него было серое, перекошенное лицо, взгляд тусклый и неподвижный: в пивной его хватил удар, о чем не раз предупреждали врачи. На долгие месяцы он оказался прикован к креслу; тут-то и обнаружилась затаенная злоба падчерицы. Она обращалась с Беатриче, как с оборванкой, которую отец впустил в дом лишь из сострадания. Девочка бросала на мачеху испепеляющие взгляды и говорила с ней оскорбительными намеками. Беатриче бледнела, но не находила слов, чтобы ответить.

Когда муж умер, выяснилось, что его хваленое богатство — лишь присказка, и Беатриче, чья молодость ушла безвозвратно, снова столкнулась с унизительной бедностью, которую приходилось от всех скрывать. Падчерица, выйдя замуж, скрепя сердце оставила мачеху в доме.

Целых тридцать лет, безмолвная и безропотная, Беатриче прожила в доме, где ее не любили. Состарившись, она неподвижно, как некогда муж, сидела в кресле, которое стояло на кухне, в темном углу, и все почти забыли о ее существовании. Казалось, она полностью погружена в свои мысли, но, возможно, это была только видимость; впрочем, видимостью была вся ее жизнь.

За эти годы никто не сказал Беатриче доброго слова, никто не попытался понять, что скрывается за ее молчанием, какие мысли бродят в голове. Лишь однажды служанке, охочей до беседы, удалось выманить у Беатриче небольшое признание. И оно было таким.

Несмотря на преклонный возраст, Беатриче была в здравом уме, правда, спина ее чуть сгорбилась, а с лица не сходила бледность. Она почти не покидала кухни, помогая по мере сил поварихе готовить еду. Повариха, цветущая, веселая и полная радужных надежд девушка, как-то раз сказала Беатриче, что влюбилась без памяти.

Она говорила об этом так, словно до нее ни единому человеку не доводилось пережить подобное. Девушка бледнела и краснела, ее руки, которые месили тесто, дрожали. С появлением в доме этой поварихи кухня зажила новой, загадочной жизнью.

Даже Беатриче стала не такой замкнутой, как раньше, и не столь молчаливой. Возможно, это случилось потому, что влюбленная девушка была с ней ласкова, как не был никто после смерти ее отца и матери. Однажды, когда они остались в кухне вдвоем, девушка спросила:

— А вы, синьора, когда были молодой, еще до замужества, любили кого-нибудь?

Беатриче на миг потеряла дар речи, потом покраснела, как в юности, глаза ее блеснули. После короткого замешательства она, смущаясь, заговорила тихо и робко, — случилось так, что эта тесная кухня, облицованная белой плиткой, узнала секрет Беатриче.

— Я никому об этом не рассказывала, — пробормотала она. — Мне было двадцать лет, когда это произошло. Мама повела меня в театр. Мы редко ходили в театр, и для меня каждый такой вечер оказывался настоящим праздником. Наша жизнь была тяжелой, и мрачные, тревожные мысли не давали мне покоя, поэтому я запомнила только, как балерины, все на одно лицо, мелькали перед глазами. К тому же меня собирались выдать замуж за человека, которого я даже не знала. Я сидела и думала о своем женихе — он был другого вероисповедания и намного старше меня, — и временами совсем не видела того, что происходило на сцене, и не слышала музыки. Зато хорошо помню платье, которое было на мне: фиолетового бархата, с отделкой из лилового тюля, с глубоким вырезом, а на плечи накинута тонкая лиловая шаль, вышитая гиацинтами. Я была так занята своими мыслями, что, выходя из зала, не заметила, как обронила ту шаль — то ли она соскользнула с плеч, то ли я забыла ее на кресле.

Пока моя мать шла к выходу, я хватилась шали и решила вернуться за ней. И увидела молодого человека, которого раньше не встречала, он шел прямо мне навстречу, с лиловой шалью в руках. Это был офицер, высокий, с русой бородкой и голубыми глазами. Он пристально смотрел на меня. Я ждала, а он, казалось, никак не мог набраться смелости передать мне шаль.

Видимо, прочитав в моем взгляде недоумение, он подошел ближе и, почти касаясь меня плечом, тихо произнес: «Беатриче!» Больше он не сказал ни слова, но в его голосе было столько нежности! Потом я никогда его не видела, но голос запомнила навсегда. И все гадала: откуда ему известно мое имя?..

— И откуда же? — спросила кухарка с любопытством.

— Кто знает… — прошептала Беатриче. — Мгновенье я смотрела на него, не отрываясь. Я уже говорила, что у него были большие голубые глаза. А потом мы заметили, что моя мать с изумлением уставилась на нас. Тогда он поклонился и протянул мне шаль.

 

Старший брат

На каникулы старший брат приехал домой. Как обычно, зиму он проводил в городе, за учебой. Дома его встречали радушными объятиями, он их стеснялся, бледнел и хмурился. Сестренка удивлялась, как он вытянулся. Особенно длинными стали ноги, отчего брюки сделались коротки, да и руки, с широкими, крепкими запястьями, торчали из рукавов пиджака. У него были густые взлохмаченные кудри, впалые щеки, глубоко посаженные большие глаза, а над верхней губой, искривленной в насмешке, пробивался темный пушок. Надо полагать, он считал должным насмехаться над окружающими. Но разве он не стал взрослым, бывалым человеком, который прошел через огонь и воду?

Говорил он басом, при этом иногда давая петуха. Любил вычурные фразы, перемежая их грубостями. Прежде они с младшим братом спали в соседних кроватях, однако на этот раз старший высокомерно отказался делить комнату с кем бы то ни было и предпочел спать на диване в гостиной. По утрам он вставал довольно поздно, кричал сестренке, чтобы та скорее несла ему кофе, закуривал, и гостиная наполнялась запахом скверного, дешевого табака: юноша взял за привычку дымить трубкой. Сестренка входила, трясясь от страха.

— Иди сюда! — командовал он. — Я кому говорю! Кофе уже остыл! Опять подсыпали в него цикорий! И не вздумай отнекиваться! Ваши обычные ухищрения! Передай своей матери, что это гадкое пойло называется цикорием. Цикорием, а не кофе!

Иной раз он сквернословил.

Вскоре семейство раскололось на две партии. Одну партию составляли вдовая мать, сестренка и братишка — они трепетали перед старшим братом и, объятые страхом, возмущались его грубыми замашками; порой они шепотом жаловались друг другу на него. Вторая партия состояла из одного старшего брата — надменный взгляд, грозный голос, небрежная, расхлябанная походка. Он не скупился на тумаки и подзатыльники, и младший брат уже вынашивал планы коварной мести, разрабатывал тактику предстоящей борьбы, однако все его старания оказывались напрасны, и попытки противостоять тирану терпели крах. Не давая никому из родни спуска, старший брат смотрел на домочадцев с равнодушным превосходством, морщился, выслушивая материнские упреки и угрозы обратиться к священнику или в полицию. Если мама и сестренка плакали, он только фыркал:

— Ну что за нытье! Боже, с ума можно сойти от этих бабских штучек! Плаксы! Ну, хнычьте, хнычьте!

От обиды сестренка всхлипывала еще громче.

С приездом старшего брата в доме повисло тревожное, напряженное молчание. Брат был словно представитель другой породы, опасный, хищный зверь, который вернулся на родину, побывав в жестоком, диком краю. Заслышав его шаги, мать с младшими детьми вздрагивали, на лицах у них появлялось выражение испуга, а взгляд становился по-собачьи жалобным. А ему хоть бы что, он шел, насвистывая и громко топая башмаками. С каждым днем он худел и становился все выше.

Не найдя себе в этой провинциальной дыре друзей, которые были бы его достойны, юноша часами бродил по окрестностям в одиночестве. Деревня состояла лишь из нескольких домов, очень старых, наверняка населенных призраками; вокруг простирались поля, заросшие сухой шелестящей травой, с редкими деревцами. Ночью, залитые лунным сиянием, эти места казались величественными и походили на уснувший океан с безмолвными, застывшими волнами. В душе у юноши рождались образы и мечты, которые были гораздо прекраснее окружающего мира. Знавшие юношу люди наверняка представили бы его внутренний мир иссушенной пустыней с колючим кустарником. Им было невдомек, что ему грезились земли благословенные, напоенные тишиной и покоем, не оскверненные присутствием человека; там росли неведомые, восхитительные цветы, столь нежные, что невозможно было созерцать их без слез и без улыбки.

Он даже подумал, что, разбогатев, построит в том сказочном краю большой дом и позовет туда жить мать, и сестру, и брата. Мечтая, он всегда представлял себе мать — с осунувшимся лицом, потускневшими от слез глазами, он видел ее загрубевшие от домашней работы, красные, растрескавшиеся руки. В тех грезах ему являлась и сестра — аккуратно причесанные волосы, голубые глаза, и брат тоже, с пухлыми щеками, ободранными коленками, и все они были вместе, счастливые.

В такие мгновения стихи, выученные в течение года — иногда он насильно заставлял себя зубрить их, — неожиданно всплывали в памяти, наполняясь новым смыслом и точно оживая, и невозможно было устоять перед их очарованием.

Казалось, что стихи и впрямь льются в ночь, или, точнее сказать, сама ночь, плавно сошедшая на землю, шепчет юноше их на ухо. Ведь старший брат, вопреки тому, что о нем думали, был поэтом. И никто даже предположить не мог, что он влюблен в королеву.

На самом деле она, конечно, никакой королевой не была — просто герцогиня, притом обедневшая. Она жила на северной окраине примыкавшей к деревне равнины, в старом замке, который из-за нищеты последних герцогов пришел в плачевное состояние и вид имел удручающий: что-то среднее между деревенским домом и руинами. Вот из этого замка она и выходила каждый день на прогулку, одетая в светлое платье, под голубым зонтиком. Герцогиня была уже немолода, ее открытое, простодушное лицо с мягкими чертами казалось уставшим и встревоженным, печаль оставила на нем едва заметный след. Ее щеки, тронутые нежным румянцем, впору было сравнить со спелыми, но слегка увядшими плодами, зато волосы, золотистые, как осенние листья, были великолепны; стройный стан чуть клонился вперед при ходьбе, словно жемчужное ожерелье было чересчур тяжело для ее шеи. Был ли с ней знаком наш юноша? Разговаривал ли он с ней? Нет, он не знал герцогиню и никогда и словом с ней не обмолвился. Спрятавшись в кустах, он только наблюдал тайком за своей королевой, когда та выходила на прогулку, и не сводил с нее горящих глаз, в его взгляде читалась мольба и одновременно алчность. Герцогиня иногда смотрела в сторону юноши, но, скорее всего, не замечала его, погруженная в свои раздумья. Казалось, она грезила о чем-то возвышенном и прекрасном — юноша, как ни старался, не мог проникнуть за завесу этих грез и угадать, каковы они. Ему чудилось, что изящная женщина, которая шла по тропинке совсем рядом с ним, находилась где-то очень далеко, там, где пребывают короли и боги, и стоило лишь проникнуть в тот удивительный мир, чтобы самому стать богом.

Он посвящал герцогине стихи, в которых сравнивал ее с луной, с чудесными цветами и со Святой Девой. Вот именно, даже со Святой Девой, которую не раз клял последними словами, упоминая в своих богохульствах.

Он не ждал от герцогини слишком многого. Ему было бы довольно проводить долгие часы у ее ног, молча, с закрытыми глазами, положив голову ей на колени. Герцогиня узнала бы о нем все, он открыл бы ей свои тайны, какие не открывал никому, потому что они были достойны лишь ее любви и доверия. Она прерывала бы его только затем, чтобы ласково погладить по голове и изумиться: неужели это правда?

Иногда она выходила из замка в сопровождении герцога, который больше походил на фермера или конюха; у него были толстые волосатые руки, а в лице что-то грубое и мрачное. Юноше думалось, что герцогиня несчастна с мужем; однажды, когда он проходил неподалеку от замка, ему даже показалось, что он слышит долгий тонкий плач, а возможно, и крик. Юноша бродил вокруг стен замка, понурив голову, точно свирепый сторожевой пес. Он чувствовал, что способен совершить подвиг, отчаянный, храбрый поступок. «Я предлагаю тебе свою юность, свои руку и сердце», — мысленно говорил он герцогине.

Хотя настроен он был весьма решительно, ему не всегда удавалось даже увидеть ее. Придя домой, он отыгрывался на ближних. Он был раздражителен, вспыльчив и сердит, любая мелочь вызывала у него приступ безумной ярости. А вечером юноша снова спешил к замку и чуть не плакал, глядя на луну и на длинные тени, лежавшие на равнине.

Однажды он, как обычно, подкарауливал герцогиню, скрывшись за изгородью, уверенный, что она пройдет мимо. Она появилась, но не одна, а под руку с герцогом. У юноши непроизвольно сжались кулаки. Вблизи герцог не выглядел столь свирепым, каким показался юноше вначале, скорее он был жизнерадостен и доволен собой. В руках он держал фотоаппарат и развлекался тем, что снимал летний солнечный пейзаж, а на его фоне — прелестную герцогиню. Та позировала перед объективом, вертя зонтиком, отчего по ее лицу пробегали голубые отблески и кожа, ласкаемая этим светом, казалась еще нежнее. На герцогине было платье с короткими рукавами, такими широкими, что, когда поднимался ветер, рукава вздымались за ее плечами, точно два крыла.

Юноша не мог отвести от нее глаз, и внезапно ему пришло в голову, что достаточно сделать пару шагов в ее сторону — и он тоже попадет в кадр. А потом герцогиня и ее друзья, глядя на фотографию, будут недоумевать: «Кто этот молодой человек там, сзади? Может, слуга?» И кто-нибудь обязательно заметит, что у молодого человека благородное лицо. Пусть на мгновение, но он займет мысли герцогини.

Как зайчонок, он выпрыгнул из-за изгороди ровно в тот момент, когда раздался щелчок фотоаппарата. И со всех ног бросился прочь, чувствуя себя победителем. Разгневанный герцог топнул ногой и закричал ему вслед:

— Скотина, ты испортил мне снимок!

Следовало бы, конечно, убить герцога. Но юношу охватил страх — точно так же у него тряслись поджилки, когда он мальчишкой воровал фрукты и хозяева сада заставали его врасплох. И ноги сами понесли юношу к дому. Только там он понял, что все кончено: он выставил себя на посмешище, да еще и оказался трусом. «Паяц, жалкий трус, — повторял он, тяжело дыша, когда поднимался по лестнице, — паяц и трус».

Заслышав его шаги, мать вздохнула и, толкнув младшего сына локтем, сказала:

— Слышишь? Идет наш Щелкунчик.

Но старший сын, даже не заглянув к ним на кухню, прошел прямо к себе и заперся в комнате. Молча, сухими блестящими глазами он стал разглядывать свои шершавые руки с грязными ногтями, исцарапанные щиколотки и внезапно разрыдался. Он плакал, закусив подушку, чтобы никто не слышал. Иначе что о нем подумают дома?

Он звал герцогиню, Бога, мать. Ему хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пожалел его, приголубил, точно ребенка, утешил, сказав, что все случившееся — пустяк. Ему хотелось услышать слова бессмысленные и нежные.

— Мамочка! — лепетал он.

Но если бы мать вошла и обняла его, склонив над ним свое изможденное лицо, юноша в ярости вскочил бы, оскорбил бы ее, прогнал прочь и всю жизнь потом сгорал бы от стыда.

В оконное стекло с жужжанием бились мухи. От стрекота цикад равнина казалась еще пустыннее, а тишина — глубже.

Вечерело, и юноша думал, что в целом мире нет человека столь одинокого, как он.

 

Юная супруга

«Если она действительно такая славная и красивая, как все говорят, — сказала мать юноши, — и если вы любите друг друга, что ж, женись. И не важно, что она бедна, у нас хватит средств прокормить обоих».

Прекрасные слова. Та, что их произнесла, была исполнена чувства собственного достоинства, которое, впрочем, кто-то мог бы принять за гордыню и высокомерие. Мать влюбленного юноши, синьора статная, приятной наружности, с черными лучистыми глазами, была полна жизненной силы, которая не иссякает с возрастом и делает женщину царственной. Так что юная невестка, войдя в дом, который прежде воспринимала как сказочное королевство, почувствовала себя девочкой, попавшей в пансион.

По правде сказать, ее многое тут пугало. Но всякий раз она повторяла себе, что живет рядом с любимым человеком — это он впервые заставил ее сердце трепетать, это он выбрал ее в жены. И она уже вовсе не синьорина Бьянка, а синьора Торрези. И отныне все называли ее именно так: синьора Торрези, по фамилии мужа.

Бьянка то и дело напоминала себе, что замужество, великолепный дом — не сон, однако воспринимала эти перемены как чудо и от счастья, слишком большого, была сама не своя. Бьянка не осмеливалась признаться даже себе, что в новом доме — а большую часть дня ее муж отсутствовал — она чувствовала себя настолько потерянной, боялась допустить оплошность, сделать неверный шаг, и на глаза ей часто навертывались слезы.

Она пришла в эту семью с бедным приданым, собрать которое стоило отцу больших трудов и жертв: шесть блузок, три платья, семь смен нижнего белья. Гордый, отец сам пожелал позаботиться о приданом дочери, хотя та выходила замуж за богатого человека. И вот теперь Бьянка, выдвинув ящик старинного шкафа, в который раз перебирала свои скромные вещи, вызывавшие в памяти то время, когда она была девочкой и жила с отцом.

Ей вспоминались тайные встречи с женихом, их прогулки на окраине города и советы подруг: «Поостерегись, с ним ты еще хлебнешь горя, он богат и никогда на тебе не женится, а пока всего-навсего играет с тобой». А она отвечала: «Ну и пусть, главное, я его люблю и хочу любить. Я ничего не боюсь». И ей было достаточно посмотреть жениху в глаза, чтобы вновь почувствовать доверие к нему, и она прижималась к любимому, действительно ничего не страшась.

Бьянка сожалела, что те времена ушли безвозвратно. Горячий любовный пыл в сердце ее мужа уступил место чувству более спокойному, не столь необузданному. Теперь он с головой ушел в заботы об имуществе, о работе, о прибыли, все чаще оставляя жену дома одну. Она же хотела быть рядом с ним, заботиться о нем и даже завидовала тем бедным женам, что своими руками чинят одежду мужей и готовят им обед. А за этим домом, казалось, присматривали добрые феи: Бьянке не доставалось никаких хлопот, все было уже сделано, все чисто, прибрано, готово, юной супруге нечем было утруждать себя. На самом же деле хозяйством занималась мать ее мужа, успевавшая подумать о каждой мелочи и раздававшая слугам поручения. С раннего утра свекровь — высокая, в неизменном лиловом капоте — кружила по изысканно обставленным комнатам. Видя, что невестка хочет встать с постели, она говорила:

— Нет, понежься еще немного в кровати. Молодые должны много спать.

За завтраком, заметив, что у Бьянки нет аппетита, она настаивала, чтобы невестке положили в тарелку побольше еды.

— Молодые должны много есть, — твердила свекровь. — Ты такая бледненькая, нужно кормить тебя как следует.

Она обращалась с Бьянкой, как с ребенком; она и считала невестку ребенком. Слуги также не воспринимали ее всерьез. Для них муж Бьянки оставался молодым синьором, а она — юной или маленькой синьорой. Настоящей госпожой была ее свекровь. Почти все слуги были уже в солидном возрасте, всю жизнь прожили в этом доме и хорошо знали свое дело; Бьянке они казались мудрецами. Не привыкшая распоряжаться, она терялась в их присутствии, подозревая, что слуги совсем с ней не считаются. Они наверняка знали, что Бьянка из бедной семьи и с малолетства сама стряпала еду отцу. Думая так, она не решалась командовать ими и безропотно покорялась, едва слышала от кого-нибудь из слуг: «Так распорядилась госпожа!»

Госпожа заботилась обо всем, включая одежду сына, платья и прически юной невестки. Она приглашала модисток и портних, и Бьянка, еще совсем дитя, замерев, стояла перед ними, отражаясь в зеркалах, потупив глаза и боясь выговорить лишнее слово. Кукла. В такие моменты она чувствовала себя куклой. Свекровь, с ее безукоризненным вкусом, властными жестами и тоном, не терпящим возражений, сама выбирала цвет и покрой очередного платья для Бьянки. А портные безропотно подчинялись ее указаниям. Видя ее в новом платье, муж исполнялся гордости, в его красивых глазах читалось восхищение женой. Однако молодая супруга не радовалась нарядам. Ведь это свекровь одела ее, продумав каждую деталь. Бьянка была намного счастливей тогда, когда он, еще жених, возможно, лишь из снисходительности хвалил ее скромную шляпку, а она в ответ говорила: «Это я сама ее сшила».

Разве не была она для него в ту пору королевой, божеством? И что теперь? О чем бы Бьянка ни заговаривала, если при этом присутствовала старая свекровь, муж иронично улыбался, покачивая головой, словно перед ним сидел несмышленый ребенок, и робко косился на мать. Когда обе госпожи выходили на улицу и люди им кланялись, Бьянка была уверена, что поклоны обращены не к ней; не столь уж много времени протекло с тех пор, как ее видели в поношенном пальтишке и с тяжелой корзиной, полной покупок, в руках. Нет, конечно же они кланялись старухе. А та одаривала их улыбками, величественная, словно императрица. Бьянка тоже улыбалась, но смущенно и еле заметно.

Если нужно было принять какое-либо решение, шла ли речь о поездке, покупке, даже о простой прогулке, муж говорил:

— Давай обсудим это с мамой.

Дошло до того, что Бьянка стала думать: «Вся любовь достается старухе, для меня в его сердце просто не осталось места. Понятно, она же делает все для него, а меня он считает ни на что не годной».

Однажды, поддавшись этим мыслям, Бьянка в отчаянии заперлась на чердаке и проплакала там целый час. Свекровь, которая никак не могла ее отыскать, сразу же заметила красные, распухшие глаза Бьянки и бледное лицо, когда та наконец спустилась в гостиную.

— Что с тобой? — изумилась старуха. — Тебе нездоровится? Ну-ка, ангелочек, улыбнись! Молодые должны быть веселыми. Иначе это чудесное личико подурнеет. — И чтобы заставить Бьянку улыбнуться, поднесла ей в подарок золотую булавку.

«Я не хозяйка даже своей печали, — подумала Бьянка. — Я не могу поплакать, когда мне хочется, и сделаться дурнушкой, если мне того хочется. Во все старуха должна сунуть свой нос».

Пришло время готовить пеленки, одеяльца, распашонки и чепчики. Свекровь было не узнать, ее лицо засияло новым светом, на щеках проступил румянец юности. Она достала из сундука старые распашонки и чепчики сына: пригодятся для будущего внука. «Точно молодая мать», — думала Бьянка. Свекровь следила за тем, чтобы невестка не утомлялась, чтобы не застудилась ненароком и не совершала лишних движений, а лучше бы вообще замерла, превратившись в образ на алтаре. Правда, Бьянка на равных со старухой шила вещи для ребенка; даже тут свекровь, бывшая в рукоделии настоящей искусницей, не упускала случая наставить молодую невестку. Но порой забывала о гордыне и с пылающими щеками и блеском в глазах поверяла Бьянке свои тайны. Она рассказывала о детстве сына, о войне, о погибшем муже, о том, как вскормила и воспитала сына в одиночку.

Наконец у Бьянки родился сын. Лежа в кровати, она видела свекровь, которая шла к ней с ребенком на руках, плача от радости. Старуха поднесла ей младенца, которого сама омыла и одела в льняную рубашонку, отделанную кружевом, и положила на постель рядом с матерью. Муж Бьянки заглянул в комнату полюбоваться женой и сыном, и старуха молча отошла в сторону со смиренным видом человека, исполнившего свою обязанность и отныне никому уже не нужного. Еще совсем слабая, лежа рядом с сыном и держа мужа за руку, молодая мать подняла глаза и увидела свекровь — она стояла в темном углу комнаты и внезапно показалась Бьянке сгорбившейся, высохшей, одинокой и точно выставленной за порог счастья, объявшего их троих. И в этот миг Бьянка поняла, как сильно любит эту старую женщину Из глубины ее души рвались слова, обращенные к свекрови: «Да благословит тебя Бог за твою силу, за сына, которого ты вырастила и подарила мне, за твое благородство и за усердие, с которым ты управляешь домом, и да ниспошлет Господь благодать на твои дорогие седины!»

В этот миг ребенок замахал ручками, но свекровь, которая, потупившись, стояла в углу, этого даже не заметила.

— Смотри! — воскликнул муж Бьянки. — Смотри, он тебе радуется, он уже знает, кто его мама!

— Это не мне он радуется, — ответила Бьянка, — а бабушке.

И с улыбкой повернула свою золотистую головку к старой синьоре.

 

Детство

Возможно, именно таким бывает детство героев. Но станет ли этот младенец героем, выяснится позднее; пока же никто так не одинок, как Анджело, родившийся у работницы прачечной, что располагалась на берегу реки. Отца у него нет, а мать трудится день и ночь, она просто кладет малыша на траву, у самой реки, и берет на руки, лишь когда наступает время кормления, а также поздно вечером, отправляясь домой на ночлег. В этой траве Анджело и растет.

Его нянчат волшебницы реки, у них большие зеленые глаза, струящиеся пряди, заплетенные быстрым течением, и чарующие голоса. Медленно, словно в дреме, они плавают под водой, но при этом не забывают о малыше. Они отмахивают от него ос и не дают скатиться с крутого берега, с удивлением читая книгу его судьбы — с восхитительными рассказами и рисунками. Баюкая Анджело, волшебницы сочиняют прекрасные песни и нежно разговаривают с ним. «Бедный Анджело, — вздыхают они порой, — какой же ты чумазый!» И заливаются смехом.

Около прачечной, среди деревянных сараев и стогов, бродят люди; Анджело с беспокойством наблюдает, как их пыльные ноги приближаются к нему. Эти люди берут его на руки, что-то восклицают, изумленные, а он сучит ножками, отворачивая от них лицо и желая вернуться обратно в траву.

Лежа на берегу реки, Анджело с восторженным лепетом следит за ходом солнца и, размахивая ручонками, старается поймать танцующие вокруг него лучики. Иногда над ним галопом проносятся табуны черных туч, и дожди омывают его, но рожденный радугами свежий ветерок скоро осушает влагу. Так мчались дни; кто-то позаботился над тем, чтобы глаза Анджело стали небесно-голубыми, щечки округлились, тельце сделалось крепким, кожа — нежной, но терпеливо переносящей невзгоды. Исполнилось обещание одной из нянчивших его речных дев, сказавшей мальчику: «Я сделаю тебя красавцем».

По его владениям — маленькой поляне неподалеку от баржи с приставшими к ней лодками — ползают жучки, шурша крылышками и поводя усами. Раскачиваемые ветром подсолнухи роняют спелые семена, вокруг летают красно-черные лепестки маков; легко покачиваясь и шелестя листьями, тянутся к небу тонкие ветви деревьев. Все эти звуки сплетаются в музыку, напоминающую дивную песнь, которую Анджело слушал, находясь еще в материнской утробе и которая навсегда смолкла с его рождением. Глубоко вздохнув, он засыпает; муравьи, принимая мальчика за гору, переползают через него. Иной раз мать запаздывает, и тогда Анджело остается один и ночью, когда цветы, сомкнув венчики, склоняют свои головки и в воздухе начинают кружить светлячки. На реку опускается ночь, в глубинах которой мелькают рыбы, сотканные из света, и проплывают целые флотилии звезд. Звездные колесницы, проворные кометы, птицы и звери со звездными хвостами проносятся вереницей, заполняя небосвод. Со дна реки, где живут волшебницы, доносится их пение: «Спокойной ночи, Анджело».

У Анджело есть свой кораблик, на котором он плавает в снах по воздушному пространству. Появляется мать, молча уносит его в убогий домишко и дает сыну грудь. Что для него мать с ее длинными волосами и этим родным, терпким запахом? Мать — его кров, дающий тень и покой. Сладкий источник жизни. Вот и все. Она для Анджело как убежище, что ждет молодого оленя в спящей дубраве, — а днем он скачет по холмам и долинам; она как родник, к которому припадает дикая лошадь, уже нетерпеливо бьющая копытами в предвкушении скорого бега, — так Анджело воспринимает встречи с матерью.

Их связывает общая тайна, они чувствуют и принимают эту связь, хотя и не сознают, что за тайну им приходится делить. Не мучаясь лишними вопросами, мать трудится для себя и для сына. Порой, устав и не выспавшись, униженная руганью хозяйки, она почти забывает о его существовании. Но отяжелевшие груди вновь и вновь напоминают об Анджело, жадно тянущемся к ней.

Каждое пробуждение для Анджело — причаливание к новой земле. Как-то раз с ним случилось необычное происшествие: ветер пробегал по траве, та принялась щекотать его шею, и внезапно он уловил внутри себя незнакомый гул, трепещущее крыло собственного дыхания будто подняло его в воздух. Так родился его первый смех. Никто не был свидетелем этого чуда, но ходили слухи, что солнце, катясь по небу, воскликнуло: «Посмотрите на этого карапуза, он смеется!»

Но самое интересное приключилось с Анджело, когда однажды утром старик лодочник, черный от загара, из тех, кто каждый сезон гребет веслами, направляя лодку между дамбами, предложил ему прокатиться. Анджело молча согласился. И вот он уже лежит на дне лодки, восторженно размахивая ручонками и растворяясь в новой для себя радости смеха, и плывет вниз по реке. Мимо проплывают берега, над которыми кружатся бурые листья деревьев, несомые на голубых крыльях ветра, а сияющие глаза реки смотрят в дрожащее зеркало неба. Волны воздуха и отблески воды резвятся вокруг Анджело, ласковый утренний ветерок играет с ним. Над рекой, в которую опрокинуты тени дамб, скользят прелестные облака. Каким божествам или каким чудищам принадлежат эти огромные лица, что глядят на Анджело с берегов и тут же рассеиваются, словно туман? Что за птицы и насекомые блистают в солнечных лучах подобно искрам? Анджело невдомек, да он и не спрашивает — поэтому все, что встречается мальчику на пути, помогает ему увидеть сердцем красоту мира. По заросшим кустами дамбам, мягко ступая, бродят звери; не касаясь земли, парят в прыжках грациозные олени.

В легендах говорится, что свет и вода образуют воздушные церкви, куда волхвы приносят свои дары. Подернутый сиреневой дымкой лес с раскидистыми деревьями — поющий орган. Подобно ангелам в раю, каждая частица мирозданья взывает к младенцу, раскрывая перед ним свою сокровенную суть. Праздник Анджело есть праздник знакомства с вещами. Как бы вспомнить об этом много позже?

Анджело странствует, а между тем подходит время кормления; мать мечется в поисках сына. Где только она не пыталась найти его, робкая, не осмеливаясь справиться у людей, лениво дремавших на солнце! Совсем отчаявшись, она набирается смелости и спрашивает:

— Вы не видели здесь ребеночка?

— Нет, не видели, — отвечают ей.

С озабоченным лицом, смуглым и худым, как сухая ветка, мать вглядывается в реку, и все ее тело напряжено, точно у зверя, который защищает своих детенышей от хищника. От мрачных дум голова у нее идет кругом. Сама того не сознавая — как не сознает стебель, держащий бутон цветка, или свеча, несущая пламя, — с того дня, как у нее родился сын, она пила, ела и жила исключительно для него. Теперь, полагая, что потеряла Анджело, она не чувствует ни вины, ни стыда, которые прежде заставляли ее ходить, потупив глаза, — такое случается лишь перед смертью. И пусть люди смотрят на нее с осуждением, ей все равно, она бегает по берегу босиком, в грязном фартуке, и зовет Анджело. Из-за потухшего, остекленевшего взора она кажется слепой. Но вот она смеется, как счастливая влюбленная, видя в лодке своего Анджело.

Теперь они снова вместе, и нет ничего дороже этой волшебной близости; все прочие люди — лишь бледные тени. Дрожа от волнения, женщина принимает от лодочника сына и окликает его по имени. И Анджело, вернувшийся из странствия, узнает мать! Она — его родина. Он узнает голос, чуть хриплый, тот, что иногда пел ему колыбельные.

В один миг эти растрепанные косы, эти раскрасневшиеся впалые щеки, эти кроткие, полные слез глаза дарят ему огромное, новое счастье, не имеющее ничего общего ни с радостью от насыщения едой, ни с удовольствием видеть солнце. Еще прекраснее, чем быть рожденным на свет, чем смеяться, путешествовать, любоваться полетом облаков, — чувствовать материнское объятье, куда Анджело попадает, словно в гнездо, свитое из поношенного платья матери и ее сладкой груди. Именно сюда переносится Анджело с его неоперившейся, познавшей вкус странствий душой. Потребность встречи с матерью столь велика, что он счастливо смеется.

Анджело узнал, что такое любовь. Мать завороженно смотрит на сына. И тоже смеется.

Мать с ребенком шла, не замечая людей вокруг. Она думала: «Мой сын». И возможно, трава расступалась под ее ногами, как когда-то давным-давно, когда боги впервые ступили на землю.

 

Грехопадение

Девушка спала, как обычно, на сене, в хлеву, забывшись сном без сновидений. Выгоревшие на солнце кудрявые, огненно-рыжие волосы разметались, под мышками и на лбу выступил пот. Сквозь зарешеченное окно в хлев струилось лунное небо, которое распростерлось над опаленным зноем лугом, точно озеро, и светлыми квадратами ложилось на пол. Волшебство, скользя по лунным лучам в их тихом сиянии, проникало в предметы, но девушка этого не чувствовала. Лениво замычали коровы, очнувшись на миг от дремы, бурая ослица тряхнула ушами. С ржанием пронеслись по лугу дикие лошади, почуяв таинственные токи, проснулись птицы, вытаращив свои круглые глаза, и громко захлопали крыльями.

Среди ночи девушка ощутила лишь острую боль, будто кто-то укусил ее в губу. А утром стало ясно, что колдуньи украли у нее душу. Мать, растрепанная, с криком и плачем выбежала из дома, причитая: «Это колдуньи! Это ведьмы!» И люди бегали вокруг рыжей девушки и крестились. Та, казалось, никого и ничего не замечала. Она шла, рассеянная и отрешенная, словно лунатик, руки свисали, как плети, взгляд был мутным и неподвижным. На нижней губе, на ранке, запеклась кровь от укуса; тесьма на корсаже развязалась, открыв белую с голубыми прожилками грудь, но девушка не обращала ни на что внимания. Она брела по дороге, босые ноги в пыли, и встречные в испуге отшатывались от нее. Словно отраженными в черной глубине колодца представлялись ей искривленные фигуры людей; их лица набегали друг на друга, сморщенные, безжизненные, уродливые, с отвисшими губами. Она уселась в тени на груду кирпичей и принялась заплетать и расплетать косы. Куры, суетившиеся вокруг, начали клевать подол ее заштопанного платья. С глазами, полными слез, и побелевшими губами, стиснув зубы, к ней подошла мать:

— Сегодня же ночью пойдешь к ним! Пойдешь и попросишь вернуть твою душу! Сегодня ночью, там, у стены, заберешь у них душу назад! — И зарыдала; девушка с растерянной улыбкой, ни произнося ни слова, лишь качала головой.

Летний день клонился к закату, на поля пролился теплый дождь, и наступила ночь. Девушка вышла из дома. В затянутом облаками небе поблескивали озерца рассеянного света, на которые набегали тяжелые, мрачные тучи. То и дело в просветах показывалась луна, и в ее серебристом сиянии были видны вьющиеся ужами ручейки. Глухое, гортанное кваканье лягушек не смолкало, пока девушка шла от дома до высокой стены на околице. Крона дерева, что росло у самой стены, показалась ей черной птицей, прикорнувшей на ветке.

Все семейство колдунов было уже в сборе; большие, высокие, они сидели на стене, и, когда из-за туч выходила луна, их огромные, как дома, тени расползались по земле. У старухи на голове, под редкими седыми волосами, спадавшими на плечи, тускло мерцала корона, наверное, оловянная. Круглое желтое лицо, похожее на сморщенное яблоко, было все в багровых прожилках, глаза прикрыты, веки без ресниц, нижняя губа, бледная, бескровная, безобразно отвисла. На свое огромное, грузное тело колдунья накинула зеленоватую тунику и спрятала в ее широких рукавах сложенные на животе руки. Она казалась глухой и немой.

Морщинистое лицо старика, чем-то напоминавшее собачью морду, наоборот, сияло от радости. Он щеголял в белой рубашке, желтых штанах, на голову нахлобучил круглую шляпу с широкими полями, а ноги его торчали из огромных рваных башмаков, в которых хлюпала вода. На боку у старика висела тряпичная сумка, расшитая красными узорами, а в руке он держал, торжественно, словно то был тирс, палку с привязанным к ней пучком травы. Увидев девушку, старик расплылся в улыбке и теперь походил не на собаку, а скорее на жабу или громадную лягушку, высунувшуюся из болота.

Третий колдун был худой, как жердь, кучерявый, с большими оттопыренными ушами, длинными ресницами, а его босые ноги, казалось, вылеплены из глины. Когда он улыбался, узкие губы растягивались едва не до ушей, а в глазах вспыхивали огоньки. Его зрачки окружали золотистые сверкающие ободки. Колдун был одет в лохмотья — сшитые как попало лоскуты, куски парчи, козлиные шкуры. Он тоже просиял, завидев девушку.

От страха у нее подгибались колени и дрожали губы.

— Верните мне душу, — прошептала она с мольбой, — верните мне ее!

В этот самый момент из-за тучи выплыла луна, и три огромные тени потянулись к ногам девушки, она хотела попятиться, но позади нее из земли выросли две темные руки, не дав ей сдвинуться с места. По жилам ее пронесся шквал ветра.

— Она хочет получить назад свою душу! — рявкнул старик.

Старуха затрясла головой. В ночной тишине заржали лошади. Тощий кучерявый колдун спрыгнул со стены и пристально посмотрел на девушку.

— Я ее задушу, твою душу, — сказал он. — Срублю ее топором, как меченое дерево.

Девушка упала на колени перед ним и заплакала, скривив губы. Она плакала, дрожа и обливаясь потом. Внезапно луна скрылась за тучами и наступившая темнота стерла колдовские тени. А когда луна снова вышла, из трех теней осталась только одна — третьего колдуна, самого младшего. Он приблизился к девушке, схватил ее за плечи и потащил к подножью стены. Где-то вдалеке громко хохотал старик.

Днем, когда девушка вернулась домой, с растрепанными волосами, в которых застряли травинки, мать не узнала дочь.

— Пошла прочь, бесстыжая, проклятая! — крикнула она и захлопнула перед ее носом деревянную калитку.

Девушка шла по склону утеса, на котором блестели зеркала дождевой воды. Посмотревшись в одно из них, она не узнала своего отражения — настолько красиво было ее лицо, лицо ведьмы. Белая грудь налилась тяжестью и туго натягивала ткань платья. Рыжие волосы, обрамлявшие лицо, казались алыми лепестками вокруг сердцевины цветка. Девушка продолжала спускаться с утеса, не оборачиваясь, только иногда наклонялась, чтобы сорвать маки и украсить ими волосы и пояс. Больше ее никто никогда не видел.

 

Некрасивая жена

Один красивый мужчина женился на некрасивой женщине. Явно не по любви, а из-за ее происхождения, наследства или чего там еще, не знаю точно. Перед алтарем маленькая некрасивая женщина сказала «да» и выслушала наставления священника, который поучал ее:

— Всюду следуй за своим мужем, куда бы он ни пожелал отправиться и где бы ни решил поставить свой дом, и будь ему послушна.

С самого детства бедняжка знала, что растет некрасивой; перед свадьбой мать и сестры предостерегали ее:

— Смотри в оба, с твоим-то лицом найти мужа — неслыханное везение. А он вдобавок молод, красив, у него кровь играет, так что не претендуй на многое. Хватит и того, что он тебя уважает и добр с тобой. Требовать от него любви было бы ошибкой, и еще большей ошибкой — пытаться ограничить его свободу.

Девушка запомнила эти слова, навсегда усвоив урок, преподнесенный матерью и сестрой. На следующий день после свадьбы она спрятала в сундук пышное белое платье, единственное, в котором выглядела привлекательной, и больше ни разу его не надела. С этого дня она стала для мужа не столько женой, сколько матерью, а то и служанкой. Никто бы не подумал, что она моложе него, — когда они поженились, невеста была почти девочкой. Однако с ее огромными глазами на слишком худом лице, слишком длинным носом и слишком тонкими губами она выглядела почти старухой.

Муж проводил свободное время в кафе, куда захаживали красивые женщины, на светских приемах, в танцзалах и часто возвращался за полночь, но жена никогда не роптала. Она находила естественным, что муж стыдится ее и никуда с собой не берет, такую нескладную и безобразную. Она одевалась в серые кофты, не носила украшений и не делала причесок — вовсе не потому, что ей так нравилось, просто женщина понимала, что все это бессмысленно и смешно. Ей было достаточно того, что муж не подтрунивает над ней и не презирает ее; она даже не осмеливалась проявлять свою любовь. Всякий раз, когда муж выходил из дома, поигрывая тростью, она стояла у окна и провожала его обожающим взглядом. А если соседи говорили: «Синьора, какой у вас красивый муж!», она краснела точно маковый цвет — от радости за него.

Муж привык к присутствию в доме этого скромного, ненавязчивого, заботливого существа и по-своему даже любил его. Порой, следует признаться, он просто забывал о жене и удивлялся, когда вдруг обнаруживал ее рядом, покорную и преданную, с забранными в пучок волосами и в стоптанных туфлях. Иногда это умиляло его, и он улыбался жене.

Кто знает, что на него нашло и по какой причуде он совершил подобное безумство, но однажды, возвратившись из путешествия, муж привез ей прелестный подарок. Первый и единственный, полученный ею от него. Когда крошечный сверток очутился у женщины в руках, ее пальцы предательски задрожали. В коробочке лежали серьги в форме цветка, лепестки из бирюзы, а пестик — рубиновый. Покраснев и смущенно улыбаясь, она убежала в комнату, но не осмелилась примерить эти драгоценные цветки, считая свое лицо недостойным их. Долго рассматривала, как серьги сверкают у нее на ладони, потом заплакала и, Господи Боже мой, расцеловала их. После чего заперла в шкатулке, обитой изнутри мягкой тканью.

Первое время муж спрашивал ее:

— Почему ты не носишь свои серьги из бирюзы?

В ответ жена с загадочным видом молча покачивала головой. Боясь, что, надев столь великолепное украшение, она покажется мужу еще более некрасивой, она предпочитала не надевать серег. Хотя по нескольку раз в день доставала их из шкатулки и всматривалась в эти маленькие, призрачные знаки любви, и сердце ее билось сильнее, и слезы радости застилали глаза.

Вскоре муж забыл о серьгах и перестал о них заговаривать, однако она по-прежнему каждый день любовалась своим сокровищем.

Родилась дочь, которая походила не на нее, а на мужа и оттого была чудо как хороша. Жена была на седьмом небе от счастья и не могла поверить, что это не сон, да и жизнь мужа изменилась. Дитя росло, превратившись сначала в девочку, а затем в девушку, и муж стал проводить все меньше времени в светских кругах, чтобы иметь возможность чаще гулять с дорогой дочкой, в лице которой, словно в зеркале, отражалась красота отца, только более нежная, более юная и невинная. Те, кому доводилось встречать их вместе, говорили: «Ну просто вылитые брат и сестра!» А те улыбались друг другу и шли дальше, счастливые. Мать наряжала дочь, укладывала ее волосы очаровательными локонами, чтобы каждый, кто видел девочку во время прогулок с отцом, замирал от восхищения; сама же она ждала их возвращения дома.

Теперь она бегала по лавкам в поисках лучших тканей, лент и кружев и, чего никогда не делала для себя, изучала нюансы переменчивой моды, чтобы сделать дочь еще неотразимее. О существовании бирюзовых серег она никогда ей не говорила.

А потом руки красавицы дочери попросил достойный молодой человек, и вскоре наступил день свадьбы. Гордый, взволнованный отец демонстрировал друзьям подарки, которые он приготовил для юных супругов, но те дары казались ему ничтожными, ведь его дочурка заслуживала большего, он готов был сорвать звезды с неба, чтобы украсить ими ее прелестную белую шейку. И тут, спохватившись, он сказал жене:

— А почему бы тебе не подарить Патриции те замечательные бирюзовые серьги, которые я привез тебе много лет назад и которые ты ни разу не надела?

Прошептав «да-да», жена побежала в свою комнату и, вернувшись, протянула дочери два бирюзовых цветка — так ребенок по просьбе матери послушно отдает любимую игрушку. Заливаясь краской, она отошла в сторону, но тут же краска сошла с ее щек, женщина побледнела, и из глаз у нее полились слезы. Гости подумали, что это слезы радости; но она оплакивала свои драгоценности, серьги из бирюзы.

 

Воспоминание о юноше, плохо приспособленном к жизни

К тому времени я давно закончил учиться и успел повзрослеть. О судьбе большинства своих товарищей по школе я ничего не знаю. Разве что о самых удачливых случается иногда прочесть в газетах. Кое о ком порой доходят известия: этот женился, тот поступил на службу. Так же случайно я узнал, что Филиппо Морони умер совсем молодым, едва ли не через пару лет после окончания школы. И сейчас, воскрешая в памяти моего товарища, я почти уверен, что смерть в расцвете лет была для него благом.

Филиппо был хрупкий, серьезный мальчуган, единственный сын мелкого чиновника и сирота по матери. Его отец, суетливый, тщедушный, здороваясь, снимал шляпу даже перед нами, школярами. Было заметно, что отца и сына связывали взаимное доверие и забота друг о друге. Филиппо не блистал умом, но считался самым прилежным в классе; все понимали, что он так усердно занимается из чувства благодарности отцу, который оплачивает учебу, и чтобы, получив аттестат, скорее начать зарабатывать и помогать ему. Робкий и нелюдимый, Филиппо служил объектом постоянных насмешек — мальчишки издевались над его физической слабостью и дразнили зубрилой. По правде говоря, он был на редкость робким и умудрялся казаться совсем незаметным, так что его быстро оставляли в покое. А он и не рвался в нашу компанию, прежде всего, думаю, потому, что мы все были из довольно обеспеченных семей, и Филиппо считал себя хуже нас. В его облике, во взгляде близоруких глаз, в застенчивой и одновременно искренней улыбке было что-то столь чистое, наивное и простодушное, что язвительные насмешки замирали у нас на губах.

И хотя относились к нему, в общем, неплохо, мы не могли удержаться от колкостей в его адрес, поскольку в жизни Филиппо напрочь отсутствовали любовные приключения, — а как над этим не пошутить? Все ученики нашего класса, мальчики от шестнадцати до восемнадцати лет, могли уже похвастаться кое-каким опытом в сердечных делах. А Филиппо, казалось, был — это в наш-то век! — воплощением образа одного из тех легендарных рыцарей, для которых дама являлась созданием, подобным божеству, почти недоступным. Если какая-то девчушка из женского класса ненароком обращалась к нему с вопросом, он густо краснел и лепетал в ответ что-то невразумительное. После чего отходил в сторону (ошалевший, точно повстречался с ангелом), а мы заливисто хохотали: угловатый и неуклюжий, он брел по школьному коридору, и тяжелая связка стянутых ремнем книг болталась в его худенькой детской руке.

Близилась пора экзаменов, и родители, усомнившись в моем усердии, уговорили меня заниматься вместе с Филиппо Морони, о прилежании и добросовестности которого знали родители всех наших одноклассников. И после обеда я стал ходить к Филиппо, в его скромный домишко. Отец его пропадал в конторе, он появлялся ровно в ту минуту, когда я уже собирался уходить, — и вежливо раскланивался со мной. А когда я приходил, дверь мне открывала служанка, девушка чуть моложе нас с Филиппо.

Она была высока, крепко сложена и немного медлительна. Ее темно-русые волосы были собраны в тяжелый узел на затылке, а лицо напоминало лик Святой Девы на старинных фресках, особенно глаза, пронзительно-голубые, пристальные и огромные, во всю ширину лба.

Она говорила плавно и чуть нараспев, а голос был еще детским; а самого начала меня поразила ее манера держаться. Она вела себя с Филиппо так, будто она хозяйка, а он — слуга. Филиппо даже не осмеливался давать ей распоряжения, она же, напротив, властным тоном звала его на кухню, требуя подсобить, к примеру, передвинуть шкаф или высыпать уголь из мешка. Из соседней комнаты я слышал, как девушка корит моего товарища за нерасторопность, подтрунивая над его низким ростом и худосочностью. «Ну же, давай поживее, очкарик», — говорила она Филиппо, намекая на его близорукость. Или: «Ну и ручонки — слабенькие, как у паука». Иногда она в издевку величала его профессором. Когда Филиппо случайно опрокинул чернильницу, она обожгла его таким злым взглядом, что он покраснел от стыда, и от огорчения у него задрожали губы. Поспешно заверив девчонку, что сам уберет за собой, он принялся вытирать чернила газетами и тряпками, словно был прислугой у нее в подчинении.

Наконец я не выдержал и, возмущенный его бесхарактерностью, устроил ему выволочку.

— Ты что, не можешь поставить ее на место? — спросил я. — Нельзя ходить на поводу у служанки, у распоясавшейся судомойки!

— Она не распоясавшаяся, — возразил Филиппо, вспыхнув, и по обиде, прозвучавшей в его голосе, я понял, что он влюблен в ту девушку.

Вскоре я получил подтверждение своей догадке. Девушка появилась в комнате с брильянтовыми серьгами в ушах, явно старинной работы.

— О, как изысканно! — воскликнул я.

Она, довольная, потупила свои чудесные глаза, ничего не ответив. Послышался звук поворачиваемого в дверном замке ключа, это, вероятно, возвращался отец Филиппо, и служанка, проворно сорвав серьги, быстро сунула их в карман передника.

— Почему ты их сняла? — спросил я с удивлением.

Она улыбнулась, а Филиппо умоляющим взглядом подал мне знак молчать.

— Потом… я все тебе объясню потом… — прошептал он.

Я догадался, что он решил довериться мне, и действительно, как только мы остались одни, Филиппо рассказал, что эти серьги — единственное, что осталось от его матери, и он без ведома отца, который пока ничего не заметил, достал их из ящика комода и подарил девушке. Потому что любил ее! Делая мне это признание, он дрожал, как в лихорадке. Он даже дал обет взойти босым, на коленях по Святой Лестнице, чтобы испросить у Господа милости понравиться ей… Говоря о своей любви и надеждах, Филиппо был словно в дурмане, он ликовал. При всей свойственной ему робости он с горячностью потребовал, чтобы я поклялся хранить все сказанное в тайне. Помню, как Филиппо с пылом истинного южанина воскликнул:

— Поклянись, брат мой!

В последующие дни я раньше других стал замечать, что Филиппо сам на себя не похож. Он все больше бледнел и худел, и я понимал, что дело не только в чрезмерной старательности и усидчивости. Он был настолько встревожен, что часто при самом обычном разговоре у него начинали дрожать губы, будто он вот-вот заплачет. Он ходил настолько погруженным в свои мысли, что порой, если к нему обращались, он вместо ответа растерянно смотрел на собеседника, как человек, который только что проснулся и не может взять в толк, где он находится.

Тем не менее он продолжал заниматься рьяно и усердно, со слепым отчаянием и стойкостью изможденного солдата, который, не имея возможности прилечь в тени и отдохнуть, вынужден шагать по бесконечной дороге, под палящим солнцем.

Я видел, что любовь причиняет ему страдания, и прямо заговорил с ним об этом. Но вместо того чтобы излить передо мной душу, как в прошлый раз, Филиппо ушел от разговора и даже словом не обмолвился о своем горе. Чуть позже я сам обо всем узнал.

Как-то раз, подойдя к дому Филиппо, я наткнулся на служанку, которая прощалась на крыльце со здоровенным парнем, похожим на рабочего, с сильными руками и бычьей шеей. Вид у него был серьезный, но лицо еще совсем детское — очевидно, этому мальчишке не больше восемнадцати.

Кожа смуглая, наверное, от солнца, а глаза небесно-голубого цвета, волосы густые и светлые. Девушка поднялась на цыпочки и, слегка притянув к себе голову парня, играючи намотала прядь его волос на палец и с улыбкой поцеловала локон.

Я постучал в дверь. Филиппо выглянул и увидел нас троих. Девушка, не пряча своих лучистых глаз, вошла в чужой дом, как в свой.

Филиппо залился густым румянцем. Сперва он ничего мне не сказал, но, когда мы сели за стол и открыли учебники, не выдержал. Изменившись в лице, заикаясь, он поведал о том, о чем я уже и сам догадался. Оставалось услышать подробности. Итак, вот что он сообщил мне: он решил избавиться от этого молодого рабочего, взявшего за привычку каждый вечер провожать девушку домой. В один прекрасный день Филиппо, прикинувшись любезным, пригласит соперника в дом и предложит ему бокал вина, в который украдкой насыплет смертельный яд. И здесь Филиппо спросил меня как своего единственного друга, не мог бы я стать его сообщником и посоветовать подходящий яд, а может, и добыть его. По всей вероятности, он не первый день вынашивал этот план; я еле сдерживался, чтобы не расхохотаться.

— Ты хочешь отравить его? — спросил я. — Ты что, с ума сошел? Чего ты добьешься? Тебя же упекут за решетку на всю жизнь. Думаешь, она тебя за это полюбит? Хорошенькое дело — убивать другого исподтишка! Если уж ты считаешь себя мужчиной, найди его и подерись с ним, — порекомендовал я ему не без ехидства. — А девушка пусть достанется победителю. Вот как настоящие мужчины завоевывают женщин.

Филиппо поверил мне и, более того, воодушевился.

— Я знаю верфь, где он работает, — сказал Филиппо.

— Вот и сходи туда, — подлил я масла в огонь. И предложил проводить его до самых ворот верфи.

Я заметил, что, когда он слушал меня, его уши и ноздри слегка подрагивали, как у кролика, если к клетке подходят слишком близко. Потом он гневно заявил:

— Я пойду туда.

И он пошел, неуверенной походкой, словно утлая лодчонка в штормовом море, а я остался ждать у ворот верфи, злорадствуя. «Тот детина поколотит его, — думал я, — а может, и нет. Ярость порой творит чудеса даже с такими воробышками, как Филиппо».

Наконец он вернулся. «Очки по-прежнему на нем, — отметил я, — значит, драки не было». Действительно, никаких следов борьбы, ни ран, ни порванной одежды, ни синяков. Филиппо с извиняющейся улыбкой подошел ко мне.

— Ну как? — спросил я. — Ты его видел?

— Видел, — ответил он с неохотой.

— Значит, вы не подрались.

— Нет, — сказал он.

— Но ты хоть с ним поговорил?

— Нет.

И Филиппо заплакал. Вот уже много лет я не видел, как плачут мои друзья, — с самого детства, пожалуй. И не знал, чем успокоить его. Я догадался, что причиной плача была вовсе не любовь, и не боль, и не ненависть, а только унижение. И теперь, вспоминая взгляд, каким он посмотрел на меня прежде чем разрыдаться, я думаю, что, вероятно, Филиппо и вправду следовало умереть молодым.

 

Мирное время

Дни текли за днями, а с ними протекала моя размеренная, спокойная, благополучная жизнь в провинциальном городе, где я родился. Я знал, что люди завидуют мне и считают баловнем судьбы. Да и разве можно было думать иначе, ведь я молод, богат, удачлив в карьере и женат на добродетельной женщине, которую любил с малых лет. Даже война, безумная и жестокая, пощадила меня, не причинив страданий ни моей семье, ни родственникам, и уберегла крупицу моего благосостояния. Однако я часто задаюсь вопросом: выпала ли хоть кому-нибудь из обитателей раздавленного войной города — пусть даже самому несчастному из них — такая злая и страшная судьба, какая досталась мне. Я допускаю, что, рассуждая подобным образом, выгляжу глупцом и напоминаю людишек, избалованных жизнью: случись с ними беда, так они посчитают ее самой ужасной напастью из всех возможных и даже из нее ухитрятся извлечь выгоду.

Несчастье обрушилось на меня однажды ночью, много лет назад, в разгар войны. С тех пор, размышляя о своей жизни, я убежден, что она разделена на две части. Первая, предшествовавшая этой ночи, — первый круг ада, по которому я бродил безотчетно, легкомысленно и самонадеянно до такой степени, что сегодня стыжусь этого. Вторая, которая длится по сей день, целиком состоит из лицемерия, внутреннего смятения и малодушия.

Помню, тогда пробило час ночи, а я все не мог уснуть. Терзало какое-то беспокойство, страх, мучили вопросы, на которые у меня не находилось ответов. С большим трудом мне удавалось сохранять самообладание и лежать в кровати неподвижно, чтобы не потревожить сна моей жены, спавшей рядом. Я женился несколькими месяцами раньше, и скоро моя жена, за которой я с детства примечал особую впечатлительность, настолько изменилась, что я серьезно опасался за ее здоровье. Вот и в ту ночь я чувствовал, как она мечется во сне, и мысль о том, что самый любимый человек на свете, которого я хотел сделать счастливым, напротив, является жертвой страдания, не оставляющего в покое даже ночью, — эта мысль приводила меня в растерянность и вызывала угрызения совести. Да, угрызения совести, ведь я не только не понимал, как излечить жену, но и страшился того, что в ее страданиях есть доля моей вины.

Когда мы с женой были детьми, наши семьи, жившие в соседних домах, связывала дружба; мы учились в одной школе и вместе росли. Она была прилежной ученицей, хотя, девочка слабенькая и хрупкая, не могла слишком усердствовать в занятиях. Крепкий и беззаветно преданный ей, я всегда помогал Элизе готовить уроки, выполняя за нее, когда было возможно, самые сложные задания. И я не могу припомнить времени, когда, рисуя в своем воображении образ идеальной жены, я не наделял бы его чертами Элизы. Стройная, гибкая фигурка, кожа белее снега, тяжелая коса цвета воронова крыла, лицо с тонкими чертами, на котором сияли глаза — их взгляд был невероятно глубок, а пунцовые губы нежно трепетали, когда она что-то произносила, — вот Элиза, воплощавшая для меня идеал женской красоты. Ее родители ценили меня, поскольку я был из хорошей семьи, им нравился мой характер — словом, они считали меня достойной парой для своей дочери и благосклонно смотрели на нашу невинную любовь. Моя мать, оставшись довольно рано вдовой и не имея, кроме меня, других детей, ни в чем мне не перечила. Я рос в достатке, был полон надежд и совсем не понимал, что представляет собой мир, лежавший за пределами нашего провинциального угла; я верил, что жизнь, приветливая и послушная, как моя юная невеста, должна подстраиваться под мои вкусы и одарять меня милостями до конца дней. Впрочем, спрашивал я себя, разве хоть однажды жизнь отнеслась ко мне жестоко и несправедливо? Закончив обучение, я сделал отличную карьеру, взял в жены любимую женщину и привел ее в наш старинный дом, где умер мой отец; добился уважения земляков, не меньшего, чем то, каким пользовались отец, дед и прадед. Этого было достаточно для удовлетворения моего юношеского тщеславия, и казалось, ничто не должно помешать полному моему счастью. Мать умерла, когда я еще не закончил учебу, так что я один хозяйничал в доме. Я защитил диплом и обвенчался с Элизой в той же церкви, где получила последнее благословение моя дорогая мать.

Когда я женился, вовсю полыхала война; меня не призвали в армию, ведь иначе некому было бы кормить семью. Первое время жизнь в городе текла по-прежнему, если не считать отъезда на фронт нескольких моих друзей. Я нашел работу по специальности, и полнота моей жизни, радость обладания Элизой делали меня почти нечувствительным к самому слову «война». Сейчас мне кажется, что все случившееся — это заслуженная кара за мое нежелание смотреть в лицо невзгодам. Но я еще настолько малодушен, что иногда, запутавшись в собственных мыслях, полагаю эту кару намного превосходящей мою вину.

Единственным, что омрачало мое счастье, было необъяснимое беспокойство, охватившее Элизу спустя короткий срок после свадьбы. Ее любовь ко мне стала еще сильнее, чем прежде; точнее говоря, нежная девичья привязанность превратилась в почти болезненную страсть. Элиза не могла расстаться со мной даже на несколько часов, она то и дело звонила мне по телефону, а то и заявлялась прямо в контору. Я пытался объяснить ей, что такое поведение нелепо и она отвлекает меня от работы, в результате по возвращении домой мне случалось находить ее в слезах. Иной раз Элиза не просто обнимала меня — она прижималась ко мне так крепко, словно нуждалась в совете, защите и помощи. Я с тревогой спрашивал, что стряслось, но она не отвечала и начинала задавать свои вечные вопросы: люблю ли я ее, люблю ли я ее на самом деле, доволен ли, что женился именно на ней. Выслушивая мои страстные клятвы, она закрывала глаза и бледнела, умоляя меня (да, да, это самое точное слово — «умоляя») обнять ее сильно-сильно, поцеловать и заставить забыть о жизни, которой она живет.

— О какой же это жизни? — удивлялся я в своей беспредельной нежности. — Разве это не та жизнь, о которой мы оба мечтали, разве это не наша общая жизнь?

При этих словах она вздрагивала, точно в ознобе, или же с глухим стоном отворачивала лицо, будто этот — бесхитростный, казалось бы, — вопрос ранил ее. Эта ее необъяснимая тревога вдруг сменялась резкостью и неприязнью по отношению ко мне. Мягкий характер Элизы иногда раскрывался с неожиданной стороны, обнаруживая свою силу, но раньше жена никогда не была со мной грубой и холодной. С некоторых пор, однако, она без всяких видимых причин начала бросать мне в лицо злые и даже оскорбительные упреки, недостойные ее. Она стала легко краснеть, чего прежде за ней не замечалось; порой какая-нибудь мелочь вызывала у нее приступы безумного, деланного хохота, отзвуки которого преследуют меня и поныне.

В те дни жители опасались, что город начнут бомбить, поскольку там находились фабрики, работавшие на фронт, и многие семьи уже перебрались в деревню. Неподалеку от города у меня был дом, но я все не решался бросить работу, а Элиза, которую я уговаривал отправиться туда как можно быстрее, без меня ехать не желала. Ее преданность и бесстрашие трогали меня до глубины души и тешили мое самолюбие. И все же у меня сжималось сердце, когда я видел ее исхудавшее лицо, и я приходил в ужас от мысли об опасности, которая грозила этому хрупкому существу.

Ночью, что предшествовала той, с какой я начал свой рассказ, на город в первый раз сбросили бомбы. Снаряды разрушили несколько построек на окраине, и среди них исправительную колонию для юных правонарушительниц — ее желтое здание стояло на окраине города, дальше начинались поля, поэтому с высоты колонию легко было принять за ферму, правда с зарешеченными окнами. Мне случалось наведываться в ту сторону, и на следующее утро после бомбардировки я, как и другие горожане, движимые скорбным любопытством, поспешил туда, чтобы своими глазами увидеть последствия ночного обстрела. Вернувшись в контору, я тотчас позвонил в муниципалитет и больницы, желая узнать, есть ли среди уцелевших заключенных Маргерита Ф., девушка, арестованная несколькими месяцами ранее. Мне ответили, что ее имя значится в списке погибших. Об этом я ни словом не обмолвился с женой, боясь, что новость огорчит ее и приведет в еще большее смятение, ведь она тоже знала погибшую девушку. Я решил, что Элизе вряд ли известно о разрушении исправительной колонии, поскольку она ничем не дала мне понять, что просматривала газеты. После ночной бомбежки она выглядела подавленной и испуганной, и я принялся умолять ее немедленно отправиться в деревню, обещая приехать к ней, как только закончу срочную работу. Однако, выслушав меня, Элиза разрыдалась и надтреснутым, срывающимся голосом закричала, что не проведет и дня без меня, и с такой исступленностью прижалась ко мне, умоляя не оставлять ее ни на минуту, что я был вынужден уступить. Элиза осталась в городе. Но весь день меня мучили угрызения совести при виде ее искаженного страхом лица, этих зрачков, что с приближением ночи расширялись от ужаса. И вот наступила та самая ночь, о которой я уже упоминал.

Среди наваждений, преследовавших меня в полудреме, наиболее упорной была тень Маргериты Ф. Эта девушка, которой не исполнилось и шестнадцати, стала нашей горничной за несколько месяцев до смерти моей матери. Маргерита росла сиротой, и ее приютили в женском монастыре. Она была красива, жизнерадостна, с вьющимися светлыми, почти рыжими волосами и всегда смеялась. На ее круглом веснушчатом лице играл свежий румянец, глаза, хотя и не очень большие, были прелестные, ярко-голубые. Чем взрослее она становилась, тем меньше нравилась монахиням, склонявшимся к мысли удалить ее из монастыря. Во-первых, Маргерита отказалась принимать постриг, а во-вторых, сестер раздражало ее кокетство с подсобными рабочими, посыльными и другими мужчинами, появлявшимися в монастыре. Вверяя Маргериту моей матери, монахини ничего не скрыли от нее, полагаясь на ее добросердечие. Мать согласилась взять девушку в дом, пообещав присматривать за ней. На самом деле игривое поведение Маргериты, которое так осуждали монахини, вовсе не было следствием распущенности, а объяснялось ее веселым нравом и тем, что у девушки кипела молодая кровь. Она призналась матери, что верит в Бога, однако не чувствует в себе призвания к монашеству, вот и шутит, заигрывает с юнцами, которые приволакиваются за ней, всего лишь ради забавы. И правда, Маргерита была полна задора не только в окружении мужчин, но даже находясь со своей пожилой хозяйкой. В ней присутствовала толика тщеславия, этого нельзя отрицать, ей хотелось зарабатывать больше и жить лучше, но это не грех и простительно для красивой девушки. К такому выводу пришла моя мать, довольная Маргеритой. Впрочем, чуть позже мать обнаружила в своей горничной порок, которого монахини за ней не замечали.

Как-то утром из шкатулки, которую мать забыла запереть на ключ, исчезла пара изумрудных серег. Поскольку в честности другой нашей горничной, прослужившей в доме всю жизнь и встретившей здесь старость, сомневаться не приходилось, подозрение пало на Маргериту. Раскрасневшись, плачущим голосом девушка уверяла, что невиновна, тем не менее по окончании допроса моя мать под каким-то предлогом отослала ее из дома, а сама поднялась в комнатку, где та жила. Переворошив ее скудный гардероб, она нашла в чулке украденные серьги, да вдобавок пару тонких шелковых чулок и отрез батиста в мелкий цветочек, из какого женщины шьют нижнее белье.

Тем временем на пороге появилась Маргерита, запыхавшаяся и бледная. Сквозь слезы она призналась, что не только украла серьги, но и постоянно утаивала часть денег из тех, какие моя мать давала ей на домашние расходы. Мать не замечала мелких хищений, а Маргерита, сгорая от желания иметь такие же славные вещицы, как у всех благородных дам, скопила кругленькую сумму и в один прекрасный день приобрела чудный батист и шелковые чулки. Смекнув, что хозяйке недостает бдительности, она в конце концов осмелилась прибрать серьги — уж больно ей понравился цвет блестящих камней, — не подозревая об их истинной ценности. Короче говоря, девушка была настолько искренней в своем раскаянии и так старалась найти себе оправдание, что мать простила ее. В сущности, мать моя никогда не отличалась крутым нравом, а с возрастом становилась все более снисходительной и мягкой. Подыскав нужные слова, она объяснила Маргерите, насколько серьезно ее прегрешение, в красках обрисовав кары, какие обычно грозят за подобные проступки в земной жизни и после смерти. И пообещала девушке никому не рассказывать о случившемся, но оставить ее в доме согласилась при одном условии: пусть Маргерита прямо сейчас поклянется на Евангелии, что впредь кража не повторится. Девушка благодарила мать, однако еще сильнее, чем чувство благодарности, в ней было изумление, что ее простили. Произнеся клятву, она, не поднимаясь с колен, принялась целовать руки и ноги моей матери, обращаясь к ней со словами, которыми, она слышала, в монастыре славят Святую Деву. Поцелуи и восхваления прерывались радостным смехом. Мать, улыбаясь в ответ, подняла девушку с пола и обняла — не как служанку, а как подругу.

У сцены, которую описала мне мать, не было свидетелей. Мать не могла удержаться, чтобы не рассказать мне о случившемся. Но поскольку Маргерита умоляла ее держать все в тайне, особенно от меня, мать из жалости к девушке попросила меня сделать вид, будто я ничего не знаю. И я действительно не открыл историю кражи никому, за исключением моей невесты, от которой я ничего не таил.

После этого случая и еще некоторое время после смерти моей матери Маргерита, оставаясь в доме, вела себя безупречно, и не приходилось сомневаться в том, что она исправилась. Вероятно, девушка старалась заслужить наше доверие; даже ее жизнелюбие и бьющая через край энергия уступили место задумчивости, подчас даже грусти. Уже тогда, когда мать передала мне просьбу Маргериты, не желавшей, чтобы я знал о ее проступке, у меня закралось подозрение, что девушка питает ко мне более сильное чувство, чем к остальным домочадцам. Со временем мое подозрение усилилось, подтвержденное рядом наблюдений: Маргерита краснела при моем появлении, прислуживала мне рьяно, с чрезмерным усердием, вмиг откликалась на любое мое пожелание, тщательно наводила порядок на моем рабочем столе и бросала на меня восхищенные взгляды. Я догадался, что перемены в ее поведении связаны с чувством, которое она питала ко мне. Это открытие не заставило мое сердце встрепенуться и не пробудило никакого интереса к Маргерите, ведь для меня не существовало других девушек, кроме Элизы, да к тому же близилась наша свадьба. Однако, признаться, преданность Маргериты мне льстила, поскольку мне, как, впрочем, всякому молодому человеку, было присуще легкое тщеславие.

И вот однажды, примерно за месяц до свадьбы, Элиза заглянула посмотреть, как движется работа по отделке наших будущих комнат. Войдя в мой кабинет, понизив голос, она с таинственным видом сказала, что считанные минуты назад забыла на трюмо у входной двери дорогую булавку, которой обычно закалывала воротник пальто. Спохватившись, она поспешила обратно, чтобы взять булавку, но ее на трюмо уже не оказалось.

Новость меня огорчила; не допуская даже мысли о краже, я принялся вместе с невестой искать пропажу. Булавку мы так и не нашли и в конце концов вынуждены были поговорить с Маргеритой, которая чуть раньше вошла в дом, причем не с черного входа, а с главного. От наших вопросов Маргерита ужаснулась. Она сама повела нас в свою комнату, где, вытащив из ящиков все вещи, заставила просмотреть их одну за другой, вплоть до выходных туфель.

— Э нет, — проговорила Элиза ледяным тоном. — Думаешь, мы поверим, что ты так глупа, чтобы прятать булавку в своей комнате! — И добавила: — Прости, дорогая, но ты не могла бы показать нам туфли, которые на тебе сейчас?

Маргерита покраснела до корней волос и послушно сняла туфли.

Но тут Элиза со сверкающим, гневным взором повторила:

— Прости, дорогая.

И протянула руку к вышитому фартучку, который Маргерита носила поверх темного платья. Элиза потрясла фартучек, и из кармана выпала булавка.

— Ага! — торжествующе вскричала Элиза.

Маргерита стояла, не в силах вымолвить ни слова, испуганно глядя на булавку, словно то была не дорогая безделушка, а свирепый дракон или призрак. Затем девушка перевела взгляд на меня, понимая, что после подобного доказательства у нее не найдется убедительных доводов в свою защиту. Будто в бреду она начала повторять, что не крала, не крала, не крала и готова поклясться на Евангелии, что не крала булавку, которая непонятно как оказалась в кармане фартука. Она призывала в свидетели и Святую Деву, и мою покойную мать, но это, вместо того чтобы тронуть меня, лишь усилило мое возмущение — я подумал, что она не только воровка, но еще безбожница и клятвопреступница. Лицемерие, с каким воровка пригласила нас обыскать ее комнату, зная, что булавка спрятана у нее в кармане, меня потрясло; особенно если принять во внимание, что она так молода. Чувство поруганной гордости саднило душу тем сильнее, чем яснее я осознавал, что позволил обвести себя вокруг пальца девице, которая, как я считал, в меня влюблена, и теперь оставалось только насмехаться над собой. Оскорбленный ее предательством по отношению к моей матери, неуважением к законам морали и общества, к моей вере в ее честность и, наконец, безобразным поступком, которым она унизила мою невесту, я думал лишь о том, как наказать виновную. Сжимая дрожащую руку Элизы, я вместе с ней вышел из комнаты служанки. На следующий день Маргериту, уличенную в воровстве, полиция с позором вывела из дома. Как несовершеннолетнюю ее отправили в исправительную колонию для малолетних преступниц. Я решил, что это, по всей видимости, единственное подходящее место для падшего существа.

Не в силах сомкнуть глаз, я представлял себе эту смеющуюся девушку и те мрачные развалины, в какие превратилась ее тюрьма. Я не мог избавиться от мысли, что именно я, сам того не желая, стал причиной ее гибели. Напрасно я убеждал себя, что смерть была назначена девушке судьбой и точно так же она могла погибнуть от бомбы в любом другом месте, даже в нашем доме. А вдруг прямо сейчас, как сутки назад, в ночной тишине прозвучит сигнал тревоги, который возвестит о начале кошмара, угроза которого нависла над городом?.. Эти размышления отступили перед твердым убеждением, что, если бы несколько месяцев тому назад я не поступил в согласии с требованиями закона и не обвинил бы девушку в воровстве, сегодня она была бы жива. Я оправдывался перед самим собой, уверяя себя, что хотел только наказать Маргериту и не желал ее смерти, но меня грызли сомнения: имел ли я право наказывать? Зачем, зачем она украла булавку, стенал я в отчаянии. Разве однажды ей не даровали прощение? Неужели она не понимала, какой неслыханной удачей было для нее, бездомной сироты, обрести такую хозяйку, как моя мать, ее покровительство и благосклонность, а стало быть, надежду на достойную жизнь? Зачем она сломала себе жизнь, совершив глупое преступление? Раздумья о нравственном падении Маргериты перетекли в мысли об агонии города, где я родился и где все — здания, жители — казалось мне до сей поры настолько привычным и незыблемым, что я отказывался верить, что это может исчезнуть. Зачем, задавался я вопросом, зачем людям, таким же, как я, понадобилось губить жизнь столь добропорядочную, налаженную, мирную? Зачем коверкать судьбы людей, живших в уютных домах, под надежной защитой родных стен, ведь союз этих мужчин и женщин благословила церковь, а их собственность и права защищались законом? Зачем уничтожать справедливый мир, в котором бедные получали помощь от богатых благотворителей, работа оплачивалась, преступников изолировали от общества, умные молодые люди предавались благородным занятиям, а тех, что сбивались с пути, помещали в исправительные колонии? Разве существующий порядок вещей не был разумным и естественным? Чего не хватало людям, развязавшим войну? Даже боль в условиях мирного времени казалась оправданной, в ней заключалось что-то домашнее и милосердное. И даже смерть благодаря склепам, ритуалам и молитвам принимала благопристойный вид. Так я думал, сравнивая ту тревожную ночь с горьким для меня, но и ясным днем, когда я хоронил мать. Тогда, увидев сострадание друзей и почтительное сочувствие соседей, провожавших усопшую, я позволил себе заплакать. Оплакивать покинувших нас близких людей, несчастную любовь, рухнувшие надежды — все это так естественно, понятно, человечно. Нависшая же над нами в ту ночь опасность, когда в любой миг мог раздаться сигнал воздушной тревоги, рождала скорее не людскую боль, а животный страх. Затеянная травля была делом не мыслящих людей, а бездумных скотов. А мы для них, как беспомощные муравьи, с горечью говорил я себе. И, не в силах постичь природу этой жестокости, завидовал любой боли, которую мне довелось пережить в довоенное время. Теперь меня ужасало не то, что я мог оказаться достойным сострадания, — страшнее всего было стать свидетелем истребления чувства сострадания, видеть крах порядка, считавшегося незыблемым, обнаружить свой город низведенным до уровня муравейника. Больше всего я негодовал из-за того, что люди этого не заслужили, что это несправедливо. Я словно очутился не среди людей, пусть даже ведущих войну, а в голой пустыне, в самой сердцевине смерча, спущенного с цепи самой природой.

Беспокойный сон жены приводил меня в еще большее отчаяние. Я даже не мог, как раньше, сосредоточить свои мысли на том, что происходило с ней, попытаться понять и успокоить ее. Меня охватило горькое чувство несправедливости всего происходящего и жалость к жене, с болью в сердце я думал об Элизе, еще такой молодой, с которой нас связывала любовь и которая стала жертвой того же странного недуга, что и я. Она выросла в радости и достатке, и заботливые родители оберегали ее от всякого зла, чтобы ненароком не задеть струны ее чувствительной души. Она до сих пор совсем еще девочка, а между тем природа, воспитание и ее положение в обществе назначили Элизе стать женой, хозяйкой дома и иметь детей. И вот у нее выбили почву из-под ног, она лишена покоя и сбита с толку враждебной силой, которой, наивная и чистая, она не в силах даже подыскать название. Она охвачена страхом, который в детстве нам мог лишь присниться.

Резко прервав течение моих мыслей, ночную тишину пронзил сигнал воздушной тревоги. Жена вскочила с постели, словно давно не спала и ждала воя сирены. С лицом, искаженным ужасом, в ночной рубашке, со спутанными волосами (это у нее-то, обычно такой аккуратной!), она схватила меня за руку и закричала:

— Тревога! Спускаемся, спускаемся!

Я быстро набросил на нее шубку, сверху укутал покрывалом, сдернув его с постели. Одевшись сам, взял ее под руку, чтобы она не упала на лестнице. Люди из нашего дома и из других домов, не успев толком, как и мы, стряхнуть с себя сон, спешили в убежище. Выбежав на улицу, мы смешались с толпой, на небе сверкнули первые зловещие всполохи, раздался гул, опасность надвигалась, заставляя нас искать спасения.

Наш город располагался на высоком холме, в котором было много пещер и гротов — они могли служить убежищем. Как и в предыдущую ночь, мы с Элизой укрылись в глубоком гроте неподалеку от дома. Узкий вход прикрывали мешки с песком, защищавшие от осколков снарядов. В грот спускались по выдолбленной в камне лестнице, которая вела в большой погреб; в темноте мерцали карманные фонарики спасавшихся здесь горожан. Передвигались пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкий свод. Когда мы сходили вниз по каменным ступеням, мой фонарик неожиданно погас. Мы пробрались на ощупь вдоль стены и втиснулись в маленькую нишу, где пережидали обстрел накануне. Эта ниша отделяла нас от остальных людей, охваченных паникой. Врожденная скромность Элизы, уединенная жизнь, к какой были привычны девушки нашей провинции, развили в моей жене склонность сторониться любого скопления людей. Если же люди пребывали в возбуждении, это делало Элизу подавленной. В тесной каменной нише, столь узкой, что попасть в нее можно было, лишь встав на четвереньки, места хватало только для нас двоих. Я сел на сырой холодный камень рядом с Элизой, кутавшейся в покрывало. Слышались усиленные эхом голоса — возбужденные, испуганные, а иной раз даже веселые. Мелькали отблески фонариков. Сверху, из города, доносился звук пальбы и грохот взрывов, но настолько отдаленный и приглушенный, что не внушал ужаса. Тем не менее Элиза дрожала. Я спросил, не холодно ли ей, и, получше укутав покрывалом, принялся уверять ее, что здесь, в гроте, мы в полной безопасности, поэтому бояться не нужно. Внезапно, в порыве жалости к ней, мучимый угрызениями совести, я крепко прижал жену к себе и нежно, как только мог, позвал:

— Элиза!..

И поклялся ей, что, если Бог сбережет нас нынешней ночью, завтра же мы вместе уедем, забыв обо всех обязательствах и о работе, уедем в деревню, подальше от этого ужаса, и я буду рядом с ней, а остальной мир перестанет для меня существовать. Чего она так боится? Что будет разрушен наш дом? Ерунда какая: закончится война, и мы построим другой, еще краше. А пока война не завершилась, там, в деревенской глуши, любовь будет поддерживать наш дух. Пусть вся планета живет войной, мы создадим свой мир, полный радости. Разве мы с нею в ответе за преступления тех, кто стоит у власти? Мы уедем, и две последние ночи покажутся ей лишь кошмарным сном.

Сильный взрыв сотряс наше убежище. И так же, как позвал ее по имени я, Элиза окликнула меня, но голосом, исполненным не любви, а сомнения и боязни.

— Адольфо! — воскликнула она. — Это ведь правда, что исправительная колония разрушена, а та девушка, Маргерита, погибла?

Я не смог солгать ей, но поспешил добавить, что мы в этом не виноваты, ведь нами двигали благие намерения и поступок наш был продиктован чувством долга. Не могли же мы, в конце концов, предвидеть того, что случится. Маргерита совершила кражу и понесла заслуженное наказание.

— Мою булавку никто не крал, — произнесла моя жена звонким детским голоском, в котором ощущалось какое-то детское самодовольство.

— То есть как — не крал? — поразился я. — Ты же сама нашла булавку в кармане ее фартука!..

— Ах нет, я боюсь, боюсь… — пролепетала Элиза. — Если я умру сегодня ночью, то буду обречена на адские муки…

Я засмеялся:

— Ты? На адские муки?

— Я не призналась в этом даже на исповеди. — Теперь жена говорила почти шепотом, словно опасалась разбудить своими словами призрак. — Я утаила свой поступок и этим совершила грех. На самом деле я тогда разыграла спектакль. Я нарочно припрятала там булавку.

— Где там? — переспросил я.

— Там, в кармане ее фартука, — объяснила Элиза. — Я увидела, как она повесила фартук в шкаф, уходя из дома, и положила булавку в карман.

— Ты уверена в том, что говоришь? — тихо спросил я. — Ты не разыгрываешь меня? Или ты перенервничала сегодня ночью и бредишь?

Элиза поклялась, что говорит правду. Уж не я ли причина случившегося, подумал я, и тут меня осенило:

— Ты сделала это из ревности? Ты посчитала, что девушка питает ко мне какие-то чувства, и стала опасаться за нашу с тобой любовь?

— Нет-нет, — возразила Элиза. — Я хорошо знала, что опасаться нечего, и не сомневалась в твоей любви… — Она замолкла, видимо почувствовав мое смятение, после чего продолжила голосом хотя и неуверенным, но упрямым, в котором я услышал безумное эхо все того же ребячьего хвастовства: — Я поступила так потому, что мне доставляло удовольствие нанести обиду этой девушке и стать владыкой ее судьбы. Она оправдывалась, она каялась, а я хотела, чтобы она провалилась в тартарары, и знала: ее судьба в моих руках. Ее жизнь могла пойти так, а могла — совсем иначе.

— Но почему ты так долго скрывала это? Почему не спасла Маргериту, пока у тебя еще было время? — спросил я с дрожью в голосе.

— У меня не хватило смелости, мне было стыдно, — прошептала Элиза, и привычные робость и бледность вернулись к ней. — Было слишком поздно. Я боялась, что… — Она отодвинулась от меня и прижалась к стене, словно моя близость стала ей неприятна, и повторила: — Я боюсь.

— Не бойся, не бойся, — сказал я, обнимая ее и ощущая, насколько фальшивы мои слова.

Я не мог утешить ее, поскольку сам находился во власти страха, вызванного вовсе не гибелью, что угрожала городу, и не из-за бомбардировок, вынуждавших меня прятаться. Я благодарил судьбу за то, что попал в это убежище: все, что часом раньше внушало мне отвращение, теперь обратилось во благо. Прежде я считал войну несправедливой, бесчеловечной, но вот она стала единственным, что могло заставить меня не думать о собственной участи и не путаться в мрачных мыслях. Я молил о милости: по выходе из грота найти мой дом в развалинах, а весь привычный порядок вещей — разрушенным. Это спасло бы меня от безумия.

Ссылки

[1] Приключенческие романы итальянского писателя Эмилио Сальгари (1862–1911). ( Здесь и далее прим. пер. )

[2] Святая Лестница — мраморная лестница в храме Санкта Санкторум рядом с базиликой Сан Джованни Латерано в Риме. Согласно легенде, ее привезли из дворца Понтия Пилата и именно по ней поднимался на суд Иисус Христос. По этой лестнице подняться можно только на коленях, сняв перед этим обувь.

[3] По-итальянски немецкая овчарка — саnе lupo, то есть «собака-волк».

[4] Тирс — жезл, увитый плющом и виноградными листьями, сделанный из стебля гигантского фенхеля и увенчанный шишкой пинии, — атрибут древнегреческого бога рождающих сил природы и вина Диониса, а также его свиты— сатиров и менад. Непременный атрибут дионисийских мистерий, символ мужского созидающего начала.

Содержание