Андалузская шаль и другие рассказы [сборник рассказов]

Моранте Эльза

ИЗ СБОРНИКА «ЗАБЫТЫЕ РАССКАЗЫ»

Перевод В. Николаева

 

 

Душа

Один старый синьор свел дружбу с Душой. Как-то раз ночью, возвращаясь домой, как обычно, нетрезвым и в тяжком одиночестве, он обнаружил ее сидящей на ступенях церкви и поначалу принял за попрошайку. А поскольку был человеком сострадательным, тотчас сунул руку в кошелек, однако, заметив, что рука ее не спешила потянуться к монете, а пальцы затрепетали, словно язычки пламени или травинки под ветром, догадался: перед ним была Душа, только что родившаяся и еще не обретшая тела. Какая неожиданная и счастливая встреча!

Редкие прохожие, видя, как синьор размахивает руками и разговаривает сам с собой (так им казалось), понимали, что он пьян, и шли мимо. Впрочем, если бы кто-то из прохожих посмеялся над ним, сочтя его поведение нелепым, синьор знал бы, как им ответить. «Ах, — сказал бы он, — в конце концов, я целых шестьдесят лет стараюсь быть любезным, угождать вам, но никто не хочет знаться со мной. Вы считаете меня отвратительным типом с противным голосом, скверным дыханием и шарахаетесь от меня, как от прокаженного. Никто не желает исполнять мои симфонические поэмы, никто не останавливается переброситься со мной парой слов. Я почти ослеп. И теперь я имею право сам решать, с кем мне дружить. Это не ваше дело».

Поскольку Душа была невидимой, ни один человек, к счастью, не подозревал о ее существовании и по этой причине не мог вмешаться в происходящее, так что на долю старого синьора выпала удача насладиться привилегией тайного общения с ней. Не познавшая еще мучительного веса тела, Душа легко носила целомудренную прелесть своей наготы, свободная и счастливая. В то время как старый синьор одевался, Душа, не ведающая стыда и лукавства, составляла ему компанию, присев на краешек кровати подобно дивной райской птице. С легкомыслием, присущим младенческому возрасту, подвижная, прозрачная, она то и дело улетала, неизвестно за кем и неизвестно куда, но старый синьор, хорошо зная, до чего крепко она к нему привязана, уповал на ее возвращение. И действительно, всегда непредсказуемая, она являлась перед ним из ниоткуда как чудо, созданное игрой чистых красок.

Чтобы доставить ему радость, она усаживалась за фортепьяно и, покачивая головкой с мягкими серебряными прядями волос, играла сочиненную им музыку, и ее пальцы, существовавшие вне времени и пространства, извлекали из клавиш звуки, вечные и необъятные, как абсолютная тишина. Старый синьор таял от удовольствия. И в свою очередь, обучал ее названиям вещей.

— А это что такое? — спрашивала Душа с любопытством.

Он отвечал:

— Башмаки.

— Какая гадость, — морщила она носик и, преисполненная простодушной гордости, нежно поглаживала свои маленькие босые ступни.

Она с изумлением разглядывала зонтик и шляпу, потому что дождь для нее был вещью неосязаемой, чем-то наподобие света.

Чтобы заставить старого синьора поиграть с ней, пока он, пошатываясь, ковылял по грязной дороге, Душа, мурлыча песенку, шлепала по тем же грязным лужам и выплывала оттуда белоснежной лебедью. Тогда синьор и Душа останавливались под дождем и громко смеялись, как два школяра.

А если люди указывали на него пальцами, он кричал им:

— Да, я сумасшедший, и что с того? Что вам от меня нужно? Я что, пью на ваши деньги?

Душа одобряла и подбадривала его.

Настала ночь, когда он снова увидел ее на той же ступеньке церкви, где она впервые показалась ему, едва в нее вдохнули жизнь. На этот раз ее знобило, она вся дрожала, кутаясь в свои распущенные мокрые волосы, похожие на нити, только что извлеченные из кокона. Душа подняла на синьора огромные померкшие глаза, в которых плескался страх.

— Я умираю, — прошептала она голосом слабым и бледным, — для меня все кончено. — И стала меркнуть, как пламя свечи на заре.

Старый синьор содрогнулся.

— Нет, радость моя, нет, дитя мое! — воскликнул он. — Нет! Ты единственная подруга моей старости, последняя поэма моего гения!

Но Душа простонала:

— Я буду заключена в тело, это неизбежно.

— Но так не должно быть! — вскричал синьор. — Ты воплощение невинности и свободы! Мы перед собором, давай помолимся вместе, чтобы такого не случилось!

И старый синьор принялся истово осенять себя крестным знамением.

Именно в эту минуту мимо пробегала свора собак, и Душа, издав странный крик, в котором слышалась неземная боль, бросилась прямо в стаю и исчезла.

Старый синьор пошатнулся, будто пораженный молнией; но в этот миг одна из собак приблизилась к нему, опустив голову и виляя хвостом, и, склонившись к мокрой морде дворняги, синьор узрел в глубине собачьих зрачков Душу, мерцающую как лампада, униженно трепещущую и без надежды молящую его о помощи.

 

Паломница

— Идет, я слышу ее шаги, — пролепетала молодая невестка, насторожившись и украдкой поглядывая на дверь, и ее детское личико подернулось пеленой грусти.

Старуха вошла мгновение спустя, и вся семья поднялась из-за стола. Дети, присев в реверансе, громко закричали:

— Добрый вечер, бабушка!

Сын подал руку и проводил мать на ее место во главе стола. Никто не смел сесть без ее знака. Она быстро перекрестилась, и лишь тогда из глубины зала появился слуга с первым блюдом.

Сын молча поправил подсвечник, в котором этим вечером были зажжены девять свечей. Невестка также не произносила ни слова; только ее нижняя губа, полная и ярко-красная, как вишня, в присутствии старухи, по обыкновению, дрожала.

Праздновали день Пятидесятницы, и детям позволили сесть за стол вместе со всеми, однако они не радовались этому, потому что бабушка вселяла в них страх. Высокая и грузная, она вошла тяжелой поступью командора, голова ее была склонена набок, к плечу, а на лице читались высокомерная сдержанность и насмешка. Черные глаза оттеняли бледность ее лица и сверкали с ледяной суровостью. Ресниц не было, а зубы, еще крепкие, пожелтели от курения. Над высоким гладким, без морщин, лбом, сверкало серебро волос, заплетенных в косу. Прокуренный голос старухи звучал хрипло и резко. Когда она говорила, желваки ходили на скулах, а узкие губы складывались в саркастическую усмешку.

Сразу после того, как подали фрукты, она поднялась во весь рост, остальные тоже мгновенно встали. Сын поспешил поправить шелковую вечернюю шаль на ее плечах. Она приказала слуге подать ей шляпку и трость.

— Уходите, мама? — робким голосом спросил сын.

Она ответила:

— Да, ухожу.

И больше ничего не добавила. Не глядя на себя в зеркало, сама надела свою маленькую вдовью шляпку с длинной вуалью и, постукивая тростью при каждом шаге, вышла.

Никто не произнес ни слова, пока она не исчезла из виду. Теперь жесты слуги, принесшего поднос с кофе, стали плавными и ловкими, как у фокусника. Невестка, у которой недавно дрожали губы, — улыбалась. Прижавшись располневшим телом к мужу, она принялась болтать с ним о разных пустяках: платьях, обоях, катании на лодке. Что до детей, то они, опьяненные свободой, радуясь, что их не загнали в постели, носились по залу, играя в то, во что обычно им разрешалось играть исключительно на лужайке. Был вечер великого праздника, и в прихожей перед образом Девы Марии горели свечи.

Но вот пришла гувернантка и, взяв на руки уснувших детей, по очереди отнесла их в спальни. Затем и прислуга, закончив уборку, разошлась по своим комнатам. И наконец, погасли огни города, светились только окна этого дома, а старуха все не возвращалась.

— Странно, уже так поздно, а мама задерживается, — пробормотал сын.

На что жена его заметила, что у старухи есть ключи от ворот и входной двери и потому нет нужды ждать ее. Супруги улеглись в постель, и скоро жена, распустив свои черные косы, уже спала. Муж, напротив, не мог сомкнуть глаз в тревожном ожидании и лежал так больше часа, уставившись в темноту. В итоге он набрался смелости и, пройдя по темному коридору, постучался к матери. Ему никто не ответил. Он открыл дверь и зажег свет. Часы на ночном столике старухи показывали полночь. Кровать была пуста. А его мать в эти минуты покупала у торговца на углу собора большую свечу с бумажной ширмочкой, защищающей пламя от ветра, для того чтобы в ночь Пятидесятницы вместе с толпой паломников, числом более тысячи, совершить торжественное шествие к санктуарию Девы Марии.

Прошло двести лет с того дня, когда образ Пресвятой Девы, написанный грубыми мазками на стене античной крепости, явил чудо и спас одного паломника от напавших на него бешеных собак. С тех пор почитаемый людьми святой образ, находящийся в санктуарии на горе, никогда не отказывал в милости нуждавшимся. Поэтому люди из года в год, глубокой ночью, шли к храму с зажженными свечами. Многие шагали босыми. Безлунной ночью на всей земле не было видно ничего, кроме длинной вереницы огней, растянувшейся по пустынной равнине. В отблесках пламени людские лица казались изнуренными, а тела, остававшиеся в тени, — абсолютно черными. Глаза, в которых как в воде дрожало отражение света, были устремлены вверх, туда, где после долгих часов пути паломникам должен был явиться санктуарий.

В толпе шла, опираясь на руку старшего сына, Артуро, вдова Беатриче Сабатини, штопальщица чулок. Кроме сына, с ней шла и дочь; с детства безумие злыми приступами накатывало на нее и, как в прошлые годы, мать и брат поднимались к санктуарию, чтобы молить о ее выздоровлении. Девушка была уже в том возрасте, когда другие обыкновенно выходят замуж. Пресвятая Дева должна внять мольбе двух верующих, не в этом году, так в следующем.

Среди других шел караульный Карло Илари, страстно желавший получить чин фельдфебеля; он как раз готовился к сдаче экзамена и собирался просить помощи у Девы Марии.

Вместе со своей молодой женой шел плотник Стефано Чезари. Стефано держал свечу, а его жена несла на руках их первенца, закутанного в мешковину. Накануне доктор сказал им, что глаза ребенка поражены неизвестной болезнью, занесенной, вероятно, с грязной водой, он слепнет и скоро совсем перестанет видеть. Молодые супруги надумали отнести ребенка к Святой Деве, которая, несомненно, его вылечит во имя драгоценных очей своего Божественного Сына.

В страхе перед нависшим банкротством и полным крахом следовала за своим главой семья лавочника Джакомо Алипранди, который шел босиком и, глядя в книгу, пел панегирики и гимны в честь Мадонны, а старшая дочь держала над страницами свечу. Семья надеялась, что Мария внушит самым ожесточенным кредиторам, чтобы те предоставили лавочнику еще одну отсрочку.

Многие девушки и парни шли поверить Пресвятой Деве свои любовные тайны, ожидая от нее помощи в сердечных делах.

Что касается ребятишек, они вовсе не собирались просить милости, для них это было праздничное развлечение; дети распевали одну за другой духовные песни, долгий путь им был нипочем, одну от другой они зажигали свечи и обменивались ими, а на камнях у перекрестков разводили маленькие костры, чтобы порадовать взор Девы Марии.

Старуха, не желая смешиваться с толпой, шла чуть поодаль, по самому краю дороги. На ней была черная вдовья вуаль, голова слегка склонена к левому плечу, а надменный, суровый взгляд, устремленный вперед, давал ясно понять, что она не потерпит фамильярности. Как и всем, ей тоже было о чем просить Святую Деву, но это не означало, что ее можно уподобить этим жалким оборванцам.

Дабы подчеркнуть, что они ей не ровня, старуха молчала, когда люди кричали «Славься, Мария!», а когда они распевали «Хвалы» — наоборот, молилась по четкам. «Убогие, — думала она, глядя на них, — вы совершаете такой длинный путь, вы сбиваете ноги в кровь ради того, чтобы груз вашей жизни стал полегче на несколько граммов, а вернувшись с чувством полного удовлетворения, опять впрягаетесь в те же ломовые дроги, несчастные ослы».

Когда они читали «Аве Мария», она, напротив, повторяла «Хвалы» Святой Деве. Когда они вновь принимались за гимны, она шептала себе под нос молитвы.

Прежде чем переставить ногу, старуха тростью ощупывала темную дорогу, чтобы не споткнуться о камень, держа свечу перед собой, как солдат — свое копье. В один прекрасный миг она, позабыв о толпе и целиком уйдя в себя, обратилась к Деве Марии.

— Ты, — сказала она, — одарила меня гордостью и властолюбием. Мне следовало бы родиться императрицей, и тогда моя душа была бы довольна. Передо мною трепетали бы, меня бы боялись, а может, даже ненавидели, при моем появлении народ падал бы ниц в пыль, вот это мне бы подошло. А что Ты сотворила из меня? Скромную мать семейства, вдову состоятельного человека, обремененную невесткой и внуками. Они боятся меня, это правда, но велика ли честь — страх, толстой бабы да трех сопляков? Я едва сдерживаю гнев, когда вижу, как в моем присутствии губы невестки дрожат, словно у школьницы перед классной дамой. Они меня ненавидят, но их ненависть стоит у меня поперек горла. О Пресвятая Дева, наделив меня гордой и непреклонной душой, которую подобает иметь королеве, Ты бросила меня в эту юдоль унижения. Поэтому я совершаю паломничество к Твоему санктуарию. Я старая женщина, и эта жизнь мне отвратительна. Я молю Тебя послать мне смерть.

Такова была милость, какой она жаждала. Моля о смерти, она стискивала зубы и опускала веки, скрывая мрак своих глаз. Подол ее длинного черного платья был весь в пыли; плотная ткань не приглушала медленных и тяжелых ударов сердца, нервы были напряжены. Прося о милости, она вкладывала в молитву всю свою душу, чтобы Дева Мария услышала ее.

На исходе ночи паломников одолела усталость, их пение сделалось тише. На востоке занималась серебристая заря, сияние которой было похоже на свет луны. Впереди, еще в отдалении, на вершине холма показался храм, весь освещенный огоньками. Все закричали: «Славься, Мария!» Многие упали на колени, другие, по большей части дети, побежали, чтобы успеть к храму первыми. Распятия и хоругви колыхались, потому что руки, державшие их, начали дрожать от волнения.

Дорога шла по холмам, и свет храма то исчезал, то появлялся вновь. Наконец толпа преодолела последний подъем, темные краски воздушного свода преобразились в лазурно-лиловые. Внезапно вспыхнул ликующе-алый цвет хоругвей; паломники не выглядели больше черными тенями, какими казались в ночи; одетые в праздничные одежды, они словно сами излучали свет. Синий и желтый цвета отражались в пространстве нового дня, как в зеркале; белели лица женщин, обрамленные платками, на выцветших хоругвях с золотой каймой сиял царственный лик Девы Марии.

Перед распятиями, расположенными по обочинам дороги, паломники оставляли горящие свечи, их огоньки походили на розы, которые тускнели на рассвете. Под стенами храма пролегали два больших рва. Тот, что поглубже, был объят покоем; за ним вставало солнце, постепенно освещая всю округу. В другом раскинулся лагерь паломников из соседних селений, ночевавших в повозках, рядом с которыми щипали траву вычищенные до блеска рыжие лошади. Распевая псалмы, цепочкой ходили крестьянки в холщовых юбках и ярко-красных лифах, расшитых золотом; девочки украшали повозки бумажными цветами.

На вершине холма, на площадке под балдахином из темно-красного бархата, священник в пышном одеянии держал на руках Святые Дары. Возле него теснились паломники. Одни стояли на коленях, сомкнув руки на груди, и что-то шептали, приблизив губы к решеткам исповедален, сплетенных из камыша; вторые выстроились у алтаря со Святым Причастием; третьи пели торжественные панегирики в честь Непорочной, именуя ее по-разному: Царица Мучеников, Небесные Врата, Ковчег Завета. Кто-то, завидев санктуарий и не в силах превозмочь усталость, падал в траву и засыпал — главным образом это были дети.

Старуха свернула за угол церкви и, сторонясь толпы, бурлившей у входа, остановилась у внешней решетки, через которую могла лицезреть освещенный четырьмя лампадами чудотворный образ Пресвятой Девы. Краски в течение столетий выцвели настолько, что нежное, худое лицо Девы Марии стало совсем бледным, и казалось, будто оно может вот-вот исчезнуть. Розовый цвет слегка окрашивал ее губы, похожие на губы умирающей девушки. Жили только глаза. Они были широко распахнуты, черные, миндалевидные, почти соединенные между собой и такие огромные, что занимали всю ширину лица до самых висков. Казалось, они пристально смотрят на старуху. Дева Мария держала на руках Дитя, укрытое золотым покрывалом. Образ был украшен самоцветами и сердечками из шелка и серебра.

Старуха, стоя перед решеткой, не сводила глаз с Пресвятой Девы и твердила одно и то же:

— Вот она я, перед Тобой. Мое паломничество закончено. Ты знаешь, что я больше не хочу жить. И я прошу Тебя даровать мне смерть. Прошу, дай мне смерть.

Произнося это, она не отводила взгляд от огромных черных глаз Девы Марии. Старуха почувствовала дрожь во всем теле, отошла от решетки и стала спускаться с холма.

В этот ранний час уже все пришло в движение. Катились украшенные цветами повозки. Торговки с бумажными гирляндами и букетами сновали среди паломников, и не было девушки или парня, не купивших цветов, чтобы украсить ими свою одежду и предстать нарядными пред очами Святой Девы.

Цыганки гадали, у многих были клетки с попугаями и шкатулки, где лежали конвертики с предсказаниями. Фотографы устанавливали роскошные декорации для семейных снимков; в пестрых палатках продавались игрушки и памятные медальоны.

«Они совсем как дети, — думала старуха, в раздражении пробираясь сквозь толпу, — дети, которые веселятся при звуке жестяной трубы, бредут по дороге, не ведая цели, словно овцы, которых ведут на бойню».

После бессонной ночи и долгой ходьбы на нее навалилась усталость: подгибались колени, черная шелковая шаль, соскользнув с плеч, волочилась по пыльной дороге.

Неподалеку, на открытом воздухе под густой листвой, располагалась остерия; хозяйка остерии буравила бочки с вином, терпкий и свежий запах которого разливался в утреннем воздухе. Старухе захотелось присесть и смочить вином пересохшее горло, но под кроной дерева стоял один-единственный длинный общий стол, и почти все места за ним уже заняли люди в праздничных одеждах. Судя по царившему здесь веселью, эти люди, похоже, отмечали какое-то радостное событие, крестины или свадьбу. Глаза женщин, только что очнувшихся от сна, сияли из-под цветных косынок.

Старуха собралась пройти мимо с маской холодного высокомерия на лице, но веки ее отяжелели и были точно два камня, а горло совсем пересохло от пыли.

— Теперь уже все равно, лучше сесть, — сказала она и с тяжелым вздохом грузно опустилась на общую лавку.

Никто из сидевших за столом не выказал удивления или особого почтения к новой сотрапезнице, несмотря на ее солидный возраст. Старуха поняла, что они приняли ее такой, какая есть, — так поступают дети, когда, держась за руки и распевая песенки, принимают нового товарища в свой круг. Но что-то в ее внешнем виде все-таки встревожило и смутило их.

Одна из женщин заметила:

— Она слишком долго шла, бедная старуха.

Другая добавила, покачав головой:

— В таком возрасте уже не обойтись без помощи. Старики впадают в детство. Так было и с моей матерью незадолго до смерти: мне приходилось раздевать и одевать ее и водить за руку к стулу. Не хочу сказать, что мне было трудно. Это как вести ангела. Она превратилась в бесплотный мешок с костями, бедняжка.

Еще час назад подобные речи привели бы старуху в бешенство. Но сейчас, услышав их, она утешилась и слабо улыбнулась.

— Как вас зовут? — спросила женщина, говорившая последней.

Чуть слышно старуха ответила:

— Аделаида.

— Стакан для Аделаиды! — распорядилась женщина и до краев наполнила искрящимся вином вымытый до блеска стакан.

Поскольку руки у старухи дрожали, женщина, покачав головой, поднесла к ее губам стакан, который та с жадностью осушила, и вытерла своей косынкой с ее шеи пролитое вино.

Выпив, старуха ощутила, как зажглись и засияли ее глаза, и подмигнула женщине, что помогла ей. Женщина слегка опустила голову; у нее была длинная шея, а в профиль она напоминала хищную птицу — такой профиль часто встречается у крестьянок этой области; однако лицо ее казалось приятным и внушало симпатию. Рядом с ней старуха почувствовала себя защищенной и успокоилась.

В эту минуту сидевший неподалеку мужчина средних лет, заметив ее бледность, предложил:

— Выпьем за Аделаиду!

— За Аделаиду! За Аделаиду! — закричали все, словно соревнуясь, кто быстрее поднимет свой стакан.

Старуха подумала, что ей стоит встать.

— Мне хорошо с вами, — сказала она, — мне очень хорошо с вами. Назовите ваши желания, и я сделаю подарок каждому.

— Ура! Ура! — закричали присутствующие и весело и в то же время торжественно запели гимн во славу Святой Девы.

Старуха открыла рот, чтобы присоединиться к пению, но не смогла произнести ни звука, лишь зубы ее стучали.

— Отдохните, вы слишком устали, — предложила сидевшая рядом женщина, и, соорудив из своей шали подушку, положила ее на стол, чтобы старуха могла опустить голову.

Старуха так и сделала, сдавшись собственной усталости, которой стыдилась в присутствии чужих людей. Она была как ребенок, который засиделся допоздна в гостиной с родителями, — глаза слипаются, и в ушах, точно издалека, слышится голос матери: «Мое чадо засыпает».

Старуха действительно уже засыпала, когда ее внимание вдруг привлекла молодая женщина, сидевшая напротив и не принимавшая участия в общем веселье, а пристально смотревшая на нее. Даже сидя, женщина казалась очень высокой, а лицо ее было столь изможденным и осунувшимся, что походило на пламя свечи, тающее в дневном свете. Губы женщины были неподвижны и бескровны, а глаза, устремленные на старуху, почти соединены между собой и так огромны, что занимали всю ширину лица до самых висков; как две тучи они простерлись над старухой черным покрывалом.

— Нет, — прошептала старуха растерянно, — только не сейчас. Позволь мне остаться здесь, с ними.

Обращаясь с этой просьбой, она уже понимала, что просить бесполезно. С таким же успехом можно было просить дерево не бросать тень на землю по мере приближения ночи.

Глухая к словам старухи, молодая женщина не отрывала от нее черных глаз, в которых мерцал огонь, не дающий света. Безмолвная и строгая, она взмахнула ресницами, как будто подала знак, и старуха, послушно встав, пошла за ней вниз по склону холма.

 

Свидание

Каждую полночь княгиня Карола спешила на свидание со Сном.

Полностью ее звали княгиня Карола Аагантил, а родилась она в семье маркиза Антоноли-Перт. Ее врожденное благородство, помноженное на благородство мужа, породило благородство такой степени, что, когда она показывалась в вестибюлях роскошных дворцов, двойной ряд лакеев падал на колени, как падает народ перед статуей святого во время торжественной процессии. Подобно узкой ладье, плывущей по реке, княгиня с необычайной легкостью скользила вдоль гладких мраморных стен, в которых отражалась ее изящная фигурка. Ее голова, увенчанная пышной копной золотистых волос — таких светлых, что их цвет граничил с серебристым, — была слишком тяжела для тонкого стебля ее шеи и клонилась книзу. Шепот шелестел по коридорам: «Княгиня, княгиня!» Стоило ей пройти мимо, как лакеи принимались втягивать носами воздух, как собаки, вздыхая: «Ах, какой чудный аромат!»

Уже с одиннадцати часов вечера княгиня Карола, сидя в кругу знатных дам, начинала вертеть головой, словно ища подушку, хлопать веками, чуть подведенными нежно-лиловым, и прикрывать веером легкие зевки. Ее муж, князь Филиппо Ааганил, от благовоспитанной скуки кривил рот, прячущийся в посеребренных сединой усах.

— Опять то же самое, Лола, — тихо упрекал он ее своим низким, хриплым голосом. — Опять вы хотите спать.

— О Фифи, — шептала она в ответ, — это не моя вина.

И с трудом сдерживала очередной зевок, а в ее глазах блестели две слезинки.

Князь Филиппо пожимал плечами. Сам он страдал от бессонницы и ночи вынужден был коротать за трубкой и картами. Пусть так, но уж его-то собственные суставы, по крайней мере, могли бы оставить его в покое! Так нет, не оставляли, острой болью и похрустыванием предсказывая погоду на завтрашний день. Беспрерывно ворча и нюхая табак, князь Филиппо встречал занимавшуюся зарю.

В разгар роскошного приема, за полчаса до полуночи, княгиня Карола начинала устало обводить взглядом фрески. Ее можно было сравнить с бабочкой, ослепленной светом. Вдруг она легким прыжком вскакивала с дивана, где сидела с подругами, и говорила:

— Спокойной ночи.

— Я приеду попозже, — бросал ей муж из-за карточного стола.

Она быстро-быстро, с трепещущим сердцем, с играющей на губах таинственной улыбкой, сбегала по мраморным ступеням парадной лестницы и, взмахнув подолом платья, вспархивала в карету.

Дома она отправляла двух своих камеристок спать и, в кружевной рубашке до пят, распустив волосы, чтобы не чувствовать веса прически, бросалась в постель (в этот момент било полночь) и закрывала глаза в ожидании Сна.

С чем можно сравнить Сон княгини Каролы? С пчелой, что в упоении пила мед ее уст? Или со стройным юношей с прелестными кудрями и мягкими золотистыми усами? С южным ветром? С цветком, преподнесенным в знак восхищения? Трудная задача. Сон распахивал дверь ее спальни и с улыбкой восклицал:

— О любимая!

Возле нее он делался покорным и дерзким, отважным и в то же время застенчивым. Он расчесывал княгине волосы, целуя кончики локонов, нежно гладил шею, чтобы возбудить ее, как это водится у голубей с голубками.

Как-то вечером, сидя с другими дамами в гостиной баронессы Карасси-Ансельми, где все оживленно сплетничали о странной свадьбе герцогини д’Альбифьоре, княгиня Карола не уследила за временем и внезапно услышала, как часы отбивают без четверти двенадцать. «Ах, я опаздываю!» — подумала она с ужасом и, подобрав шлейф платья, спешно простилась и убежала. На бегу у нее с ноги упала чудесная туфелька, но княгиня даже не обратила на это внимания. «Я не поспею вовремя», — повторяла она в отчаянии, пролетая легким ветром под влюбленными взорами пажей. Дрожа от волнения, она вскочила в карету.

«Дело нечисто, — думал подозрительный князь Филиппо. — В конечном счете кто бы удивился, окажись эта ежевечерняя сонливость ловким притворством?» Он приказал лакею подать свою шубу из мускусной крысы и, вскочив в первую попавшуюся карету, помчался вслед за Каролой.

Когда он переступил порог дома (уже пробило полночь), жена, по-видимому не успевшая раздеться, уже спала в кипени оборок на розовых простынях. Филиппо склонился над ней, рассматривая в монокль прелестную головку с личиком словно из тончайшего фарфора; перехваченные лентой локоны ниспадали, как гроздья глициний. Во сне она улыбалась, надувала губки, пожимала плечиками.

«Черт побери, с кем это она так кокетничает?» — сказал себе князь и нервно сжал набалдашник трости.

Княгиня меж тем шептала:

— О мой сон, наслаждение, повелитель, любовь моя!..

«Вряд ли это имена, которыми награждают мужчину», — решил князь, успокоившись.

— О волшебное благоухание… — выдохнула Карола.

В эту минуту князь Филиппо, чье лицо брадобрей смачивал по утрам духами «Золотистый табак», подумал: «Ну, значит, это я снюсь ей!»

И поцеловал жену в лоб.

 

Конь зеленщика

На самом краю плодородной равнины у меня был огород. И того, что произрастало на этом клочке земли величиной с ладонь, хватало мне для еды и продажи. Я жил один в своей лачуге, и единственным, чем мог похвалиться, был мой великолепный конь.

Я чувствовал: в нем есть что-то демоническое. Поджарый, черной масти, с синим отливом, продолговатыми глазами, умными, ласковыми и блестящими, с длинными сильными ногами и густой гривой, подобной пламени, раздуваемому ветром. Когда он был жеребенком, я воспринимал его как сказочное существо. С такой прытью и пылом совершал он прыжки, словно должен был пролететь сквозь огненное кольцо! Каким веселым и одновременно диким было его ржание, которым он, казалось, призывал все силы преисподней, чтобы прославить силы небесные! В его радости было что-то дерзкое. И как же сильно он меня любил! А как любил его я!

Его игривый характер мне нравился, но мало-помалу, по мере того как заботы об огороде стали занимать меня больше и в итоге вытеснили из моей жизни все остальное, я стал подумывать о том, чтобы приспособить коня для перевозки капусты и бобов. Я начал постегивать его кнутом, если он упрямился, когда я навьючивал на него груз, и очень скоро приучил к теплой, пресной тюре. С удовлетворением я наблюдал, как изо дня в день его искрящиеся глаза гасли и тускнели, необузданное скаканье сменилось осторожным рысистым бегом, вызывающе задорный смех (одно время конь смеялся) превратился в ленивую усмешку.

Пришел день, когда я впряг его в повозку и поздравил себя с победой.

Конь исполнял свои обязанности с покорной кротостью, и мне оставалось лишь не давать ему поблажек. Он возил груз — впрочем, не такой тяжкий — на рынок, а возвращаясь, пасся вечером на широком лугу, отказываясь от домашней тюри. Я считал, что он забыл о своей дикой природе, и сам начал забывать о ней. Я даже поверил, что приучил его к покорности; то, что прежде я воспринимал, как демоническое начало, нынче представлялось мне глупым заблуждением.

Когда мой конь достиг возраста честной старости, у него стали дрожать ноги, дыхание остыло, как это часто случается с одряхлевшими лошадьми, которые провели жизнь между оглоблями. Ветеринар заявил, что бессилен сделать что-либо. Терпеливо, изредка вздрагивая в ознобе, с закатившимися глазами, конь встречал прибытие смерти.

В ту секунду, когда его душа должна была покинуть тело, я, вскрикнув от изумления, увидел, как мой конь внезапно вспыхнул — так порой случается с деревьями в лесу — и мгновенно превратился в высокое пламя, в котором, как мне показалось, я разглядел (было ли то воспоминание, мираж или сон?) соборы, парившие в воздухе, океанские глубины и острые обломки красных статуй.

Созерцание этого рвущегося к небу пламени породило во мне неописуемый восторг, и я забыл обо всем на свете. Если бы в тот момент кто-нибудь сказал мне, что моя повозка с овощами перевернулась, вся зелень рассыпалась и лежит в пыли, вероятнее всего, я не пошевелил бы и пальцем.

Скоро от пылающего факела, в какой преобразилось тело моего коня, не осталось ничего, кроме струйки дыма. И, право слово, когда все кончилось, я вздохнул с облегчением, избавившись наконец от коня.

Но с того дня я потерял покой.

Один вопрос преследует меня, не оставляя ни на секунду: как отомстят мне силы Преисподней и Неба за то, что я сотворил с конем?

Ибо силы Небесные также участвовали в создании моего дикого коня. Это несомненно.

 

Два сапфира

Синьора остановилась перед витриной своего ювелира, как перед входом в дивный сад. Глазастые павлиньи хвосты распускались среди сверкающих камней; в центре блистательной композиции из ограненных и круглых плодов, обвитые затейливыми цветочными гирляндами сверкали два сапфира в платиновой оправе, подобно двум чистейшим родникам. При виде этих серег в горле синьоры возникло тремоло, которое обыкновенно предшествует пению и вдохновенному полету фантазии. Сгорая от нетерпения, она поддалась этому порыву и вошла внутрь.

В лавке любили синьору, всегда встречали с распростертыми объятьями, любезничали, восхищались новыми нарядами и украшениями, подчеркивающими ее красоту.

— Эта жемчужная диадема словно создана для вас, синьора, — с придыханием проговорила продавщица.

А продавец сказал:

— Когда нам принесли эту крошечную золотую химеру, все закричали, хозяин может подтвердить, что ее необходимо немедленно приколоть на черное платье синьоры!

Но синьора указала пальцем на два сапфира, выставленные в витрине.

Внимательно разглядев их вблизи и уже считая своими, она рассеянно выслушала ювелира, который назвал ей цену серег, всего лишь миг колебалась, затем решительно кивнула и купила сапфиры.

Вот они уже покоятся в сумочке синьоры, сделав ее походку легче и стремительнее, словно у синьоры выросли крылья.

«После такой траты, — пробормотала она себе под нос, — я должна быть бережливее». И потому, вместо того чтобы взять такси, она села в трамвай.

Напротив сидели две простолюдинки, одна из них, кроткая красавица с фарфоровым лицом и царственной осанкой, держала на коленях ребенка лет двух от роду. Ребенок был красив, как мать, лишь с той разницей, что глаза у него были голубые, а у матери — черные; однако их благородный цвет был неестественно мутным.

Женщина рассказывала соседке, что она едет от доктора-окулиста, который откровенно предупредил ее о том, что мальчик вот-вот ослепнет. Правда, зрение можно спасти, сделав операцию, но операция стоит целую тысячу лир, а где найдешь такую сумму? И обе удрученно покачали головой. Мать, с царственной осанкой и плавными жестами, нежно прижала к себе сына, отвернулась и стала смотреть на улицу Соседка сочувственно погладила малыша по голове.

Погасшие глаза ребенка остановились на синьоре; она, с сильным сердцебиением и пылающим лицом, подумала: «В моей сумочке лежит тысяча лир, я могла бы отдать их этой несчастной женщине. Тогда удалось бы сделать операцию, и эти глазки засияли бы, точно мои сапфиры, как если бы кто-то протер их, сперва замутив дыханием. Нет ничего проще. Сейчас я так и поступлю». Но именно в то мгновенье, когда она это подумала и уже почти открыла рот, чтобы сказать: «Послушайте, моя дорогая…», трамвайный кондуктор объявил остановку:

— Площадь Россини! Площадь Россини!

Синьора жила как раз на этой площади и торопливо, сжимая в руках свою сумочку, сошла с трамвая, который затем с лязгом тронулся и вскоре исчез из вида.

Дома синьора не могла налюбоваться на свои сапфиры. Они переливались всеми цветами радуги, и блеск их был чист и ясен. Сидя перед зеркалом, синьора примерила серьги и разглядывала свое отражение: как сапфиры сочетаются с бледностью ее лба, с нежным румянцем щек, изящными руками. Вдруг ей показалось, что где-то рядом прозвучал тонкий, жалобный плач, и по телу ее пробежала дрожь.

 

Близнецы

При известии о том, что родились близнецы, женщина в ночном чепце расплылась в улыбке. Роженица тотчас попросила повязать на запястья новорожденных ленты разных цветов, чтобы отличать одного от другого. Так Пьетро получил красную ленту, а Антонио — черную.

Братская любовь, которую они пронесли через все детство, была редкостью в этом городе скупердяев и молчальников. На крутых улицах, в глухих закоулках, на лестницах со стремительным бегом ступеней встречались исключительно люди торопливые, кулаки у них в карманах были сжаты от ревности к собственным деньгам, глаза опущены, все избегали смотреть друг другу в лицо.

До сих пор сохранился маленький двор за высокой стеной, где играли братья. Со дня своего появления на свет они никогда не расставались. Кормилица водила их вместе на прогулки; колыбели, в которых они спали, стояли рядом. Когда мальчики подросли, они стали подходить к зеркалу, сравнивать себя и, обнаружив абсолютное сходство, перемежали восторженный смех с восторженными восклицаниями. Если их случайно разлучали, они плачем и криками тотчас требовали вернуть брата. Их внешнее сходство и общность детских впечатлений породили своего рода духовное родство. На протяжении многих лет они смотрели на мир одними глазами.

Однако с течением времени в их характерах стали проявляться различия. Рассудительный и немногословный Антонио созревал раньше: сообразительность, позволявшая ему первенствовать в учебе, сочеталась с чувствительностью, из-за которой он часто выглядел меланхоличным и подавленным. Им владело тщеславие, в котором Антонио не желал признаваться ни себе, ни окружающим; он тщательно следил за своей внешностью и много внимания уделял одежде. Скоро Антонио сделался заводилой в компании сверстников, оставив далеко позади себя брата Пьетро.

Пьетро, несмотря на свой ум и живое воображение, был начисто лишен амбиций и, не умея прислушиваться к голосу разума, всецело полагался на внезапные порывы и интуицию. Ни один предмет не занимал его более чем на час; ничто не вызывало в нем большего отвращения, чем дисциплина и послушание. Единственным созданием, к которому он относился с тайной любовью или, лучше сказать, с тайным восхищением, оставался его брат Антонио.

Почти ежедневно Антонио, выходя из школы — с пышными локонами, щеголяя в элегантном костюме, — видел на углу брата, поджидавшего его. Пьетро в школу не ходил, а проводил утро на портовых улочках в драках с хулиганами либо выпивая с моряками, сошедшими с причаливших судов. Взлохмаченный, грязный, со ссадинами на коленках, верный своей привычке встречать брата, он радовался при виде Антонио. А тот, окруженный товарищами, безусловно признавшими его лидерство, хотя и улыбался брату, но заливался краской стыда. Мысль о брате, его искаженной копии, каждый день караулившем у дверей школы, доставляла ему смутное беспокойство. Антонио мог бы (признавался он себе в этом с неудовольствием), пользуясь своим влиянием на Пьетро, заставить того бросить свои пагубные привычки; но эгоизм, за которым Антонио прятал свою излишнюю чувствительность, мешал ему сделать это. Тем временем Пьетро катился по наклонной, и его дикарское безрассудство принимало все более грубые формы. Антонио вздохнул с облегчением, когда брат исчез из города, подавшись неизвестно куда. Его не было двадцать лет.

За это время Пьетро ни разу не дал знать о себе. Антонио, продолжавший жить в родном городе, женился на прелестной, скромной девушке из богатой семьи и скоро стал довольно важной персоной. Мать и другие родственники умерли, детей от брака не родилось; дни Антонио, размеренные и однообразные, тянулись, согреваемые заботой жены и уважением сограждан. Я сказала «его дни», потому что ночи его были совсем другими. Антонио обманывал себя, полагая, что с отъездом брата навсегда избавился от него. Между ним и Пьетро существовала неразрывная связь, и это терзало ему сердце. Жена нередко слышала, как он стонет и вскрикивает во сне, охваченный каким-то кошмаром. Утром Антонио просыпался разбитым, с темными кругами под глазами и остекленевшим взглядом. Прежде чем облачиться в мундир и нацепить шпагу, он рассказывал жене, что ему опять снился брат. Сны граничили с явью и доставляли ему такие мучения, что, пробудившись, он долго хранил подробности в каждой клеточке своего тела. В этих снах любовь к брату, которая, как думалось Антонио, давно умерла, напротив, овладевала им с прежней силой. Он сопровождал брата в ночных прогулках по безлюдным, темным улицам и бросался на его защиту, чего никогда не делал в жизни.

Во сне он видел Пьетро ясно и отчетливо, между тем как сам казался лишь призраком, которого Пьетро не замечает. Как случается в снах, когда Антонио хочет крикнуть, чтобы предупредить брата об опасности, голос у него пропадает, а когда собирается защитить его, оказывается, что он не в силах пошевелить рукой и вообще сдвинуться с места.

— Сжальтесь над ним! Освободите его! — кричал, просыпаясь, Антонио и вскакивал с постели, дрожа, в холодном поту.

Двадцать лет эти сны терзали его по ночам; в них Пьетро постепенно становился все менее похожим на того юношу, каким был до отъезда. Теперь он представлялся Антонио полным бледным мужчиной, ссутулившимся, с поредевшими волосами; глаза его блестели то ли от лихорадки, то ли от изумления. Таким он являлся в самых жестоких и безжалостных снах; Антонио видел себя серой бесплотной тенью, бегущей за братом, которого преследовали стражники по многолюдным туманным улицам чужого города. Стражники настигают и окружают Пьетро, а тот притворяется глухим и слабоумным. «Не надо! — кричит Антонио (естественно, крика его никто не слышит). — Не трогайте его! Он несчастный сумасшедший!» И чтобы заставить стражников поверить ему, указывает пальцем на мертвенно-бледное лицо брата с безумными глазами и полуоткрытым ртом, лепечущего что-то бессвязное. Антонио охватывает глубокое отчаяние, желание сгинуть без следа, ему стыдно, что ради спасения брата он таким образом унижает его. Но по торжествующим ухмылкам стражников, уже схватившим брата, он понимает, что притворство Пьетро оказалось напрасным. Крик, который Антонио так и не смог издать во сне, сорвался с его губ и разбудил жену.

— Что случилось? — спросила она.

— Приснилось дурное, — ответил Антонио, стряхивая с себя остатки кошмара.

Он еще верил, что, называя все это сном, сможет избавиться от наваждения, однако едва он открыл глаза, как ощутил невероятное беспокойство и зарыдал. И, забыв о присутствии жены и сотрясаясь от рыданий, Антонио с мукой в голосе закричал:

— Во всем виноват я! Почему я позволил ему уехать? Он так любил меня, что хватило бы одного моего слова, чтобы спасти его! Все эти годы я сорил словами, расточая красноречие в угоду собственному тщеславию! А для брата нужных слов не нашел!

Он всхлипывал, а жена пыталась утешить его. Но Антонио скорее предпочел бы, чтобы его осудили, бросив ему в лицо: «Это твоя вина!» А еще лучше — чтобы его избили до крови. Так он разделил бы страдания брата, убедив себя, что, как и Пьетро, терпит несправедливость; лелея эти чувства, он мирно заснул.

Настал день, когда Пьетро вернулся в родной город. Заметив брата в вестибюле первого этажа своего дома, Антонио побледнел точно полотно и бросился к нему вниз по лестнице, уверенный в том, что спешит навстречу юноше, которого знал двадцать лет назад; он содрогнулся, увидев перед собой мужчину из своих самых страшных снов.

И все же тот юноша странным образом присутствовал при встрече братьев: именно ему предназначались горячие и пылкие объятья Антонио. Пьетро был изумлен, и глаза его светились благодарностью; но от внимания Антонио не ускользнуло — и он отметил это с холодной рассудительностью, — что брат ведет себя так, словно хочет угодить ему. С восхищением Пьетро бормотал, глядя на Антонио:

— Как ты прекрасно выглядишь! Какой красивый дом! Ты многого добился.

Антонио, в свою очередь, смотрел на него, исполненный ужаса и жалости, и пытался отыскать знакомые черты в этом обрюзгшем, опустившемся человеке. Постепенно первый порыв великодушия был вытеснен в сознании Антонио неприятной мыслью, которая не давала ему покоя: «Этот тип разглядывает мой дом, мой замечательный, заработанный честным трудом дом, это он-то, который палец о палец не ударил, чтобы обзавестись домом. Вот он стоит тут, вернувшись спустя долгие годы, лучшую часть жизни, дарованную Богом, он растратил неизвестно на что, а перед ним его растроганный брат, и он наверняка собирается воспользоваться его гостеприимством. Еще бы, он небось рад, что подвернулся такой дом, где готовы принять его вместе с его срамом. Но не ошибается ли он? Я вовсе не так наивен, как он думает. Нет, вон отсюда, вон! Разумеется, я дам ему немного денег. И это будет пределом моего великодушия».

И вот Антонио, которого уже начала душить жадность, услышал собственный голос, с приторной, фальшивой интонацией рекомендующий брату одну из городских гостиниц.

— Я, конечно, приютил бы тебя, — продолжал он извиняющимся тоном, — но ты же знаешь, я живу не один. Скорее всего, жена и ее родственники станут возражать.

Ложь сопровождалась тревогой, непонятно откуда взявшейся, и Антонио не терпелось побыстрее избавиться от незваного гостя. Но когда Пьетро еле слышно попросил у него денег, Антонио, который совсем недавно сам собирался дать их брату, испытал чувство неловкости и досады; и то, что он протянул брату, словно дар, на самом деле было оскорбительной милостыней. С облегчением он увидел, как сгорбленная спина грузного человека, одетого в убогий костюм, исчезла за входной дверью.

Очень скоро незавидная участь Пьетро стала известна жителям города. Кое-кто из них, не знавший о возвращении Пьетро и давно не видевший Антонио, обманутый сходством братьев, рассказывал, как был удивлен, встретив этого достойного человека пьяным, в неподобающей компании возле самых гнусных кабаков:

— Боже, как он растолстел и как опустился!

Некоторые, завидовавшие судьбе Антонио, желая опорочить его, пытались свалить на него вину за позор брата. Грязные слухи дошли до чутких ушей Антонио, который всегда заботился о собственной репутации и репутации своей семьи. Эти слухи отравляли его жизнь, в остальном такую благополучную, и он с содроганием думал о том, как его брат-близнец, которого неизвестно где носит, порочит его славное имя.

Отныне преследующие Антонио сны о Пьетро — с безумными блестящими глазами и пугающей бледностью — воспринимались им не как повод для сострадания и боли, а как источник отвращения и липкого страха. Он старался образумить брата то денежными подачками, то советами, то угрозами; но поскольку ничто не помогало, решил изгнать его из города.

Старые сны, однако, продолжали терзать его.

Было очевидно: пока Пьетро жив, нет никакой надежды, что он изменится к лучшему. Подлая мысль, что только смерть Пьетро — единственный способ избавиться от него, овладела Антонио. Она манила его, как драгоценность, сверкая перед внутренним взором. Памятуя о набожности своей жены, он говорил ей с деланной улыбкой:

— Я молю Бога о том, чтобы он умер. Его жизнь — зло для него и других, от Пьетро одни несчастья. Он мой бич.

Страшная мысль не выходила у Антонио из головы, вытеснив из его сознания все прежние страхи, надежды, замыслы. Осталась лишь жгучая ненависть, которая поселилась в темных, неизведанных закоулках его души, она была точно голодный волк, что воет посреди заметенной снегом равнины. Да и он сам превратился в волка, для которого важно лишь одно — настигнуть добычу и разорвать ее зубами. Ему мерещилось, что он должен уволочь в какое-нибудь укромное место давившее на его плечи омерзительное бремя, дабы люди не показывали на него пальцем, издевательски смеясь и распуская отвратительные слухи, покрывая его, Антонио, позором, который предназначался для брата; все громче и настойчивее звучал внутренний голос: «Избавься от него. Ведь может же он ввязаться в драку! Пусть даже подстроенную нарочно! И разумеется, хорошо оплаченную!»

Втайне ото всех Антонио обратился к городским бандитам, людям без совести и алчным. Пообещав им хранить молчание и постараться как можно скорее замять скверный эпизод, он поручил им любым способом устроить ссору и кровавую стычку, в которой его брат должен быть убит. Сговариваясь с убийцами, он мысленно вел спокойную беседу с братом: «Видишь, Пьетро, тебе мало того, что ты превратил меня в свою жертву. По твоей вине я, честный и порядочный человек, вынужден связываться с этим сбродом. Сбылась твоя мечта покрыть нас общим позором». Иными словами, Антонио обвинял в готовящемся убийстве не себя, а своего брата, как будто лишь по воле Пьетро он ввязался в это постыдное дело.

Договорившись с негодяями, Антонио заставил себя забыть о страшной сделке, словно то была незначительная, мелкая подробность, каких немало на дню; он попросил лакея принести ему карту города и принялся изучать ее; но, точно в тревожном детском сне, перед глазами у него проплыло темное облачко, которое затем стало разрастаться, накрывая всю карту, и внезапно, будто пораженный молнией, он понял: «Исчезнув с лица земли, Пьетро навсегда выйдет из-под моей власти, я не смогу рассказать ему о своих мучениях, о снах, что терзают меня, и упущу возможность сделать его счастливым. Что тогда со мной станет? Я больше не смогу рассчитывать на спасение. Я убью брата собственными руками, а ведь я люблю его! Собственными руками! Но возможно, еще не произошло непоправимого, возможно, у меня еще есть время и удастся отвести беду. Вот он я, Пьетро, брат мой, если я успею спасти тебя, то буду заботиться о тебе и даже гордиться тобой». Обуреваемый сомнениями и тревожными мыслями, Антонио чувствовал смятение, и его намерения представали то озаренными ослепительным светом добра и справедливости, то дурными, словно кто-то насмехался над ним. Накинув шубу, Антонио бросился на улицу. В спешке он даже забыл надеть мундир; с дрожащими губами он расспрашивал о брате каждого прохожего. Он взбегал по ступеням лестниц и спускался, метался по портовым закоулкам, останавливался на порогах таверн, стараясь совладать со страхом, прислушивался к доносившимся оттуда грубым голосам, всматривался в пьяные лица. Наконец в одном из кабаков он нашел брата. Тот сидел в одиночестве. Завидев Антонио, Пьетро, пораженный его растерянным видом, чуть слышно позвал:

— Антонио…

— Я здесь! — откликнулся Антонио, подошел к брату и стал целовать его влажные, пухлые руки. Пьетро поднял на него мутный, отрешенный взгляд и спросил:

— Выпьешь со мной?

— Конечно, — ответил Антонио.

И они выпили, как это случается с двумя студентами, когда более разумный из них поддается уговорам своего друга-повесы.

И вот, пока они выпивали, в окно кабака заглянули те самые люди, с которыми Антонио, заключив сделку, расстался всего несколько часов назад. Антонио встал из-за стола, пошатываясь, и закричал им, широко улыбаясь:

— Кого вы ищете? Это была шутка! Только шутка!

Те озадаченно смотрели на него, не двигаясь с места.

— Уходите! — приказал им Антонио, охваченный яростью. — Вон отсюда! Пошли все вон!

И они ушли. Антонио, довольный, вернулся за стол к Пьетро. Но слова, родившиеся в его голове в часы отчаяния и угрызений совести, слова, которые он хотел сказать брату, точно застряли у него в горле, так и оставшись непроизнесенными. Губы Антонио продолжали дрожать, руки тоже. Он молча смотрел на брата; затем, словно человек, что не может отвести глаз от вещи, которую боится потерять и воспринимает как дар судьбы, он обратился к Пьетро:

— Ты станешь жить в моем доме, и мы теперь никогда не расстанемся. Я найду тебе врача, и с твоего лица исчезнет эта болезненная бледность, у тебя будет хорошая одежда. Ты согласен? — Он робко взглянул на Пьетро, боясь услышать отказ. И, сжимая ему руки, все повторял: — Бедный сын моей матери…

Испытывая ликование, какое может дарить лишь вино, они вышли из кабака под руку, их переполняла радость, они шутили — вместо многословных речей просто хлопали друг друга по плечу, один дразнил другого толстяком, а тот откликался: «Глубокоуважаемый». Город переменился. Высокие дома сбросили с себя угрюмые, мрачные маски под названием Страх, Жадность и Тщеславие; повсюду царили щедрость и благородство духа, а по улицам, казалось, носился свежий ветер; город, закованный в камень, расцветился яркими красками, точно луг.

Это был самый счастливый час в жизни Антонио. Слова, которые братья говорили друг другу, были нелепы, а то и вовсе лишены смысла. Это походило на состязание в комплиментах.

— Сколько всего ты мог бы рассказать, ты ведь так долго колесил по свету! — говорил Антонио. — А кто я по сравнению с тобой? Замшелый пень. Скажи мне это в лицо, Пьетро. Скажи: замшелый пень.

— Замшелый пень, — повторял, смеясь, Пьетро. — А ты скажи мне: оборванец.

Тут Антонио припомнилась старая шутка.

— Кто побьется об заклад, — сказал он, — что в детстве мы, играя, не обменялись ленточками? И ты не Пьетро, я — не Антонио, а все наоборот. Вот было бы забавно, правда?

— Правда! — воскликнул Пьетро и остановился. — Вот была бы потеха! Но я не возьму в толк… Выходит, мы с тобой…

— Идем, идем, не бери эти глупости в голову. — Антонил потащил его дальше. — Суть в том, что если мы оба снимем с запястья эти лоскуты, то станем неотличимы. Глубокоуважаемый! Оборванец и синьор! Ха-ха-ха! У меня припасена для тебя красивая шелковая рубашка, вот наденешь ее и тоже станешь глубокоуважаемым. Ах, мы снова вместе, дорогой друг, и пусть для нашей матери земля будет пухом!

Антонио сам следил за тем, как слуги готовят для Пьетро комнату, лучшую в доме. Его радость походила на радость молодой супруги, которая украшает свой новый дом, — это напоминает игру и в то же время священнодействие. Проведя день в этих счастливых хлопотах, Антонио уснул, и ему казалось, будто он слышит за стеной дыхание брата.

На следующее утро он проснулся подавленным. Он едва мог вспомнить то, что случилось накануне, как это бывает при похмелье. Неприятная тяжесть давила на грудь, и Антонио пришел в себя не сразу. Теперь оказанное брату гостеприимство представлялось ему жестом необдуманным, безрассудным, чистым безумством. Представив, к чему приведет присутствие Пьетро в его доме, он растерялся, его ум заполонили пугающие мысли, страшные образы: дом превращен в грязный хлев, сам он разорен, Пьетро обольстил его жену Антонио открыл глаза; на лице слуги, который помогал ему одеваться, он прочел презрение и насмешку Пьетро еще спал, когда Антонио вышел из дома. Однако тень брата точно следовала за ним по пятам; в воображении этого человека, эгоистичного и дорожившего своим благополучием, рисовались самые оскорбительные сцены. «Вот до чего довела меня проклятая чувствительность», — сокрушался Антонио. И ему казалось, что все прохожие, которые здороваются с ним, едва сдерживают удивленную усмешку. Даже учтивые поклоны и доброжелательные взгляды вызывали у него подозрение и делали его мучения нестерпимыми. «Ну ничего, все это скоро кончится, — повторял он. — Он сам во всем виноват».

За столом дурные манеры Пьетро, оробевшего перед изобилием блюд, привели Антонио в отчаяние. Стыд, усугубленный неприязнью, охватывал его, когда он с отвращением наблюдал за братом, который пачкал белоснежную скатерть, заикался, разговаривая со слугой, чавкал, а иногда глотал огромные куски, не жуя, поскольку у него болели зубы. Слуга подавал Пьетро еду с почтительной, а на деле оскорбительной невозмутимостью. Пьетро, как ребенок, украдкой бросал виноватые взгляды на Антонио. Потом Антонио случайно подслушал разговор слуг на кухне: они дивились беспорядку, что царил в комнате Пьетро; еле сдерживая гнев, Антонио со стоном опустился на кресло в вестибюле. Пьетро, проходя мимо, смущенно улыбнулся ему, как будто надеясь вновь найти в нем вчерашнего друга. Но, прочтя откровенную неприязнь на этом чужом лице, внезапно залился краской и ретировался.

— Я должен принять какое-то решение, — пробормотал себе под нос Антонио и, бледный точно полотно, вошел в комнату брата. В это мгновение брат представлялся ему лишь позорным пятном, замаравшим его репутацию, бременем, которое он должен сбросить со своих плеч; но в то же время сознание вины пробуждало в нем жестокость по отношению как к брату, так и к себе самому, заставляя говорить обидные слова.

— Послушай, — сказал он, морщась от отвращения и, чтобы не глядеть на Пьетро, медленно обводя взглядом комнату. — Ты должен прямо сегодня подыскать себе другое жилье. Не стану скрывать, что по многим причинам, отчасти тебе понятным, я не могу позволить тебе долго жить в моем доме. Поэтому было бы хорошо, если бы на этой неделе… не позднее чем послезавтра… или даже завтра…

— Сегодня вечером, если желаешь, — промямлил Пьетро.

— Ну… если ты так считаешь… ладно, сегодня вечером, — сказал Антонио. — Здесь деньги для тебя, — добавил он торопливо, словно всхлипнул. — Вот, возьми.

Пьетро со смущенной улыбкой сжал в кулаке несколько протянутых братом банкнот.

Следующие несколько дней Антонио был сам не свой; он всюду торопился, с головой ушел в работу, а происшествие с братом казалось ему дурным сном.

— Мы больше никогда не должны заводить о нем разговор, — сказал Антонио жене.

С этой поры он заставил себя забыть о существовании Пьетро и думал, что ему это удалось, брат встал для него в один ряд с призраками, которые являлись в ночных кошмарах.

Ударили морозы, каких еще не было в ту зиму. Вечернюю тишину промерзшего каменного города, где жили люди богатые и скаредные, время от времени нарушали жалобные гудки, доносившиеся из порта, эхо подхватывало их и уносило в заледеневшие горы. В припортовых лачугах судачили о порванных штормом парусах, о погибших рыбаках и их телах, выброшенных на берег; на перекрестках улиц, затянутых туманом, городские стражники, дрожа от холода в своих шинелях и сапогах, разжигали костры, как на биваках, притопывали, чтобы согреться, в вихрях метели.

Несмотря на то что в доме затопили все камины — отблески пламени плясали на затянутых штофом стенах, — Антонио целый вечер не мог согреться. Жена, закутавшись в шерстяной халат и надев теплый колпак, принесла ему горячего чая, но пальцы у Антонио закоченели, и он даже не мог взять чашку, так что жене пришлось поднести ее ко рту мужа, словно тот был ребенком. Он и вправду напоминал ребенка, когда с растерянной улыбкой пожаловался:

— Мне холодно.

И забрался в постель. Но даже под пуховыми одеялами Антонио чувствовал озноб, у него стучали зубы, и казалось, кровать трясется. В конце концов ему удалось заснуть, однако почти сразу Антонио проснулся — ему приснилось, что тело его превратилось в кусок льда, и он закричал:

— Пьетро! Позовите Пьетро! Скорее!

Он приказал разбудить стражу, чтобы та срочно обыскала весь город и нашла его брата.

До самого рассвета Антонио метался в бреду. Он молил о помощи, просил разжечь огонь еще в одном камине и беспрестанно повторял имя Пьетро. На рассвете ему послышались шаги на лестнице, и Антонио радостно закричал:

— Вот он!

Действительно, дверь распахнулась, и молодой человек в шинели городского стражника, с побелевшим от мороза лицом и заиндевевшими усами хриплым голосом сообщил, что Пьетро умер от обморожения. Как всегда пьяный, он уснул на пристани; несколько минут назад его тело обнаружила стража, обходившая город.

 

История любви

Страна была столь дикой и унылой, что ни один иностранец никогда не перебирался сюда на жительство. Только путешественники проездом посещали большую древнюю церковь — своими колоннами и голыми стенами она напоминала известняковые пещеры, сотворенные природой и временем. Каменная церковь казалась особенно красивой в зимние дни, когда небо было затянуто облаками; тогда ее фасад с черными высокими дверьми, простые, величественные формы, барельефы, ее просторный неф и стрельчатые витражи — все являло взору чудо, застывшее в неподвижной белизне света. Каменный алтарь был совершенно лишен украшений, будто не создан для торжественной мессы; скамеек для молящихся не было, так что верующие опускали колени прямо на пол. Однако, входя в этот храм, образчик великой архитектуры, оказавшись наедине с фигурами на барельефах, одухотворенными и полными внутреннего движения, человек испытывал странное блаженство.

Земля в тех краях походила скорее на пыль и была черной, словно перемешанной с углем; на фоне бескрайних просторов виднелись древние каменные сооружения, приземистые, мощные, в тени которых лошади щипали траву. В глазах этих животных, рожденных для быстрого бега, поджарых, с красивыми, сильными ногами, было что-то злое и темное, как у местных людей. Дома тоже были приземистые, почти все — небольшие, в несколько окон; жители, даже зажиточные, отличались скупостью, неприхотливостью в еде и одежде. Женщины, привлекательные, но по-дикарски застенчивые, носили широкие юбки красно-коричневого цвета, из грубой ткани, и эта одежда, шитая золотом, подчеркивала скрытую в них царственную гордость.

Однажды богатая дама по имени Джованна решила остановиться в тех краях. Она отправилась в путешествие в сопровождении пожилой экономки, слуги, старого и высохшего, изнуренного прожитыми годами, и молодого учителя, нанятого совсем недавно, он обучал даму местному языку и был переводчиком. Джованна сняла у богатой семьи одноэтажный дом, пустовавший уже много лет, двери которого издавали долгий скрип, когда их открывали. Но как только с мебели стерли пыль, постирали занавеси, а на сундуки и кровати постелили роскошные шелковые покрывала местной выделки, как только зажгли все керосиновые лампы, дом с его толстыми, шершавыми стенами, низкими потолками и полом, выложенным алой и изумрудно-зеленой плиткой, наполнился теплом и уютом.

Джованна родилась в другой стране, далекой и очень красивой, от родителей, влюбленных друг в друга. В детстве она стала сиротой, но почти не заметила этого. Боль утраты не затронула ее, словно испугавшись испортить ее прелестное личико. Всякий раз, когда она прогуливалась по улицам города, люди останавливались, чтобы полюбоваться ею, а те, кто посмелее, кричали: «Боже, до чего хороша!» У нее были изящные руки, узкая, маленькая ножка, а кожа — точно фарфор. Личико, на котором светилась ангельская улыбка, обрамляли пушистые, нежные локоны, подобные цветам. Величавость соединялась в ней с детской непосредственностью, и все, кому доводилось повстречать Джованну, не могли отвести от нее глаз. Брови ее никогда не хмурились, а рот лишь изредка кривился от обиды, как у детей. Всего три короткие линии рассекали ее ладонь. Друзья и родные, будто соревнуясь, придумывали для Джованны ласковые прозвища, называя голубкой, ангелочком и лилией. Каприз руководил ею; сама не зная, какое счастье выпало ей на долю, она видела обращенные к ней лица, бледные от волнения, и затуманенные глаза, но это не будоражило ее кровь. Ей не было и пятнадцати, когда ее выдали замуж за прекрасного юношу из состоятельной семьи. Через несколько месяцев после свадьбы молодой супруг сбежал, говорили, что он сильно исхудал и стал неузнаваем. Джованна быстро о нем забыла. Она была так беспечна, что нисколько не заботилась о том, чтобы выглядеть красивой; ей было достаточно ощущать красоту вокруг себя, естественную и сияющую, как солнечный день. Часто ее видели с неприбранными волосами, без колец и ожерелий, а порой она одевалась небрежно и выбегала в сад прямо босиком. Случались дни, когда она ни разу не смотрелась в зеркало.

Именно поэтому Джованна не сразу заметила, что с ней произошло. Между тем ее тело перестало быть молодым, кожа сделалась дряблой — и в одночасье старость овладела ею. Возможно, старость явилась ночью и осторожно, чтобы не разбудить Джованну, коснулась ее лица, погубив его цветущую юность и превратив в безжизненную, безобразную маску смерти. Работа эта была проделана внезапно; все черты лица ото лба до губ исказились: прелестный румянец на щеках сменился бледностью; коварные морщины рассекли посеревшую кожу, а сухие губы сложились в жалкую ухмылку. Только глаза остались по-прежнему живыми, и они молили о помощи — взглянув как-то раз на себя в зеркало, Джованна увидела лик старухи.

Эта перемена поразила ее. Словно зачарованная, она вновь и вновь гляделась в зеркало и всякий раз, увидев себя, вздрагивала от ужаса. От нее отшатнулись все, кто восхищался ее красотой, и у Джованны защемило сердце. Прежде искренняя любовь других не удивляла и не радовала ее. Разве та, кто рождена королевой, признательна своим слугам? Теперь же безразличие, а то и отвращение окружающих, издевательства и насмешки причиняли ей боль. Поначалу Джованне случалось забывать о своем новом облике, и тогда ее смех звучал так же нежно и звонко, как в годы юности. До поздней ночи она не смыкала глаз, натираясь мазями, бальзамами и благовониями, после чего засыпала в надежде, что благодатный сон сотрет с ее лица старческое безобразие и возродит первозданные свежесть и красоту. Но во сне ей являлись блеклые, потускневшие образы — больные, поломанные деревья, гниющие листья и истощенная, скудная земля. Проснувшись, она встречала в зеркале все ту же старуху.

Напрасно Джованна всматривалась с робкой мольбой и надеждой в лица прохожих, пытаясь прочесть на них знаки прежней любви; она научилась избегать людей, будто чувствуя свою вину перед ними. Старость захватила ее в плен. Несчастье представлялось ей злой собакой, которая с остервенением грызла ее изнутри, и одновременно безмолвным призраком, что неотступно следовал за ней повсюду Она боялась взглянуть правде в глаза и назвать вещи своими именами, а между тем речь шла о смерти: Джованне казалось, что можно спастись от смерти бегством и что, убегая, она позабудет о своем преследователе. И вот она решила отправиться в путешествие.

Не только люди, но весь мир глядел на нее с отвращением. Ее присутствие оскорбляло стройные оливковые рощи, и ласточек, которые вили гнезда в тихих, уединенных местах, и даже воздух, наполненный их беспечным щебетанием. Джованне ничего не оставалось, как отправиться в суровый, мрачный край.

В пути она познакомилась с молодым учителем. Он давал частные уроки и целыми днями ходил от одного ученика к другому. Джованна повстречала его в убогой лачуге, где-то на севере. Сквозь щели в оконных рамах сочился туман и плотным облаком оседал на предметах, однако благодаря присутствию юноши у Джованны создалось странное ощущение, будто в комнате растет дерево. Молодого учителя звали Паоло, он был высокий и худой — из-за этого его фигура выглядела нескладной и угловатой; дни напролет он проводил за книгами, и его плечи ссутулились, а тело, от природы гибкое, стало скованным. И все же походка его была легкой. Светлые, мягкие волосы всегда торчали непослушными вихрами, так что возникало желание расчесать их и уложить красивыми локонами, как это делают матери своим детям. Близорукость и робость словно бы не позволяли юноше воспринимать мир во всем его многообразии, и казалось, что он до сих пор не вышел из детства. Нерешительный, застенчивый, он краснел от каждого вопроса, а отвечая — смущался, растерянно улыбаясь, и улыбка обнажала зубы, неровные, но белоснежные. Из-за его отрешенности от мира возникало впечатление, будто юноша полон то ли презрения, то ли безразличия ко всему; его устремления были столь возвышенны, что только чье-то сострадание или великодушие могли бы вернуть его на землю. Разумеется, он преследовал какую-то цель. Возможно, страстно хотел выдержать конкурс и занять профессорскую кафедру? Во время урока его голос становился спокойным, уверенным, лицо — сосредоточенным, от прежней робости не оставалось и следа; казалось, он с блеском исполнял любимую роль.

Увидев его, Джованна сразу подумала: «Я предложу ему сопровождать меня и учить немецкому и английскому». Она даже не подозревала, почему в глубине души ей так хотелось сделать Паоло своим спутником. Без гроша в кармане и сирота, он недолго думая согласился. В доме, где поселилась Джованна, ему выделили комнату рядом с каморкой прислуги, стены ее были выложены выцветшим красным кирпичом. Там он проводил большую часть своего времени и штудировал книги. К уроку он спускался с воспаленными, ввалившимися глазами, сутулясь, в плохо выглаженном платье. Однако то, как презрительно юноша кривил рот, выдавало в нем высокомерие, тайную гордость и тщеславие. Они усаживались за маленький столик, и Паоло начинал урок, уверенно и терпеливо, как старый, опытный учитель. Если же кто-то неожиданно прерывал их занятие не относившимся к делу вопросом, застенчивость вновь возвращалась к юноше, он заливался краской и не знал, куда деться от смущения. Но Джованна старалась не задавать посторонних вопросов. Эти уроки успокаивали ее, давали возможность забыть о недуге, погубившем ее молодость, и о смерти, что неотступно преследовала ее. Внимательно, с прилежанием школьницы она выслушивала объяснения Паоло, запоминала правила и новые слова. Отрешенность юноши, его нежелание даже взглянуть на нее не обижали Джованну; казалось, он так увлечен предметом и его мысли витают так далеко, что он просто не видит людей, которые находятся рядом.

Однажды, когда они занимались при свете керосиновой лампы (день выдался дождливый, и сумерки подкрались рано), Джованна заметила, что Паоло зачарованно смотрит на ее нежную, точеную руку. В действительности же он не сводил глаз с кольца, украшенного бриллиантом в форме креста: в ограненном камне преломлялись свет лампы и отблеск угасавшего дня, и бриллиант блестел загадочно и тревожно, подобно озеру в сиянии луны. Паоло любовался кольцом, а Джованна с замиранием сердца подумала, что он не может отвести глаз от ее руки. Рука еще сохранила былую красоту: изящная, с длинными тонкими пальцами, с ухоженными, ровными ногтями, гибким запястьем. Ни единая морщинка не обезобразила ее, а ладонь рассекали все те же три линии, что были даны Джованне от рождения. По окончании урока она долго рассматривала свою руку и ночью уснула, счастливая и опьяненная иллюзией. На следующий день перед занятием она опрыскала руку духами, натерла мазью, что делает кожу белее снега, умастила эфирными маслами, а потом украсила ее золотыми кольцами и браслетами, как божество. На уроке она плавно водила этой рукой по страницам тетради, поглаживала книги или задерживала ее на красном шелке платья. Юноша вновь как зачарованный смотрел на драгоценности, а Джованна не помнила себя от радости, полагая, что он любуется рукой.

Так продолжалось много дней. На какие только ухищрения не пускалась Джованна: то она оплетала каждый палец золотой нитью, то надевала кольцо с зеленым камнем, то доставала из шкатулки старинные украшения из золота и серебра, на которых были выгравированы причудливые узоры. Когда учитель переводил взгляд с книги на сверкающие драгоценности, словно пытаясь проникнуть в их восхитительную тайну, она трепетала, уверовав в то, что Паоло влюблен в ее руку. И вот как-то раз Джованна решила слукавить и ничем руку не украшать. Она, конечно же, не обошлась без мазей и благоухающих масел, но не надела ни колец, ни браслетов. Придя на занятие, она в нетерпении положила руку в круг света от лампы. Юноша бросил на руку рассеянный взгляд и тут же вернулся к своей книге. И тогда Джованна поняла, что Паоло любовался не рукой, а, как всякий простолюдин, игрой света на драгоценных камнях.

В тот вечер Джованна плакала. Теперь, привыкнув тешиться грезами, она уже не могла обойтись без иллюзий. Полагая, что ее волосы все еще хороши, она начала менять прически: завивала локоны, заплетала длинные косы, а иногда укладывала волосы искусными волнами. Она украшала их цветами, втыкая стебельки так, чтобы только бутоны оставались на виду, а иногда надевала на голову венок из зеленых листьев. Джованна использовала черепаховые гребни, золотые заколки и диадемы. Навсегда утратив красоту, она молила хотя бы о любви к своим чудесным драгоценностям. Но, видимо пресытившись, юноша больше ни на что не смотрел. Она пыталась придать своему хриплому голосу прежние звонкость и нежность, подводила глаза, красила губы, улыбалась, как молодая и слегка пьяная особа. Паоло ничего не замечал; он продолжал старательно объяснять грамматику, а закончив урок, молча закрывал книги и вставал из-за стола. Он не выказывал по отношению к Джованне ни отвращения, ни интереса: его голубые глаза рассеянно блуждали по комнате, а мысли, похоже, были заняты наукой и кафедрой. Для того чтобы юноша наклонился и увидел ее черную туфельку, Джованна будто нечаянно уронила книгу; Паоло тотчас поднял ее, даже не взглянув на дивную ножку. Собравшись с духом, Джованна подошла к нему и положила руку юноше на запястье; он пришел в замешательство, точно пойманный на месте преступления, и залился краской.

Оставшись одна, Джованна зарыдала; она не знала, как обрести хоть толику надежды. Однажды утром, лежа в кровати и всхлипывая, она услышала, как в соседней комнате двое слуг, прибираясь, болтали между собой о женщине по имени Ассунта, вдове, которая умела готовить приворотные зелья. Джованна вскочила с постели, приложила ухо к двери и вся превратилась в слух, утирая слезы краем ночной рубашки. Она знала Ассунту и знала дом на окраине, где та жила. Подслушав случайно разговор слуг, она поняла, что делать: необходимо любой ценой заполучить самое сильное зелье. Вечером, надев шубку и бархатную шляпку, набив сумку деньгами, она вышла из дома.

Дверь дома Ассунты была со стороны кухни и выходила на улицу, заросшую пыльным кустарником. Пока Джованна шла, подол ее платья запылился, и она долго отряхивала его. Молодая колдунья дремала у очага, когда гостья толкнула дверь — та заскрипела, и хозяйка открыла глаза, взгляд ее был кротким, как у ягненка.

Большие, выразительные глаза Ассунты поражали своей голубизной — у женщин в тех краях были совсем другие глаза. Ростом она, как и все местные, была невелика, лицо изможденное, бледные щеки в веснушках. Она казалась испуганной и встревоженной, как ребенок, привыкший к побоям. Едва Джованна сказала, что в тех краях ее считают колдуньей, Ассунта задрожала.

— Неправда, — возразила она, закрывая лицо руками и падая на колени. — Я не занимаюсь колдовством, нет-нет.

Джованна пообещала ей много денег, на которые можно купить красивых платьев.

— Разве вам не стыдно ходить в таком рванье? — спросила она Ассунту. — У вас красивая головка, а из-за растрепанных волос никто этого не замечает. Вам бы причесаться как следует да приодеться, а потом сесть на коня, поскакать в город и свести там с ума всех мужчин.

— Сколько вы заплатите? — робко поинтересовалась Ассунта.

Джованна открыла сумку, полную денег.

— А вы никому не расскажете? — прошептала девушка. Она объяснила, что ее уже сажали в тюрьму, где обращались грубо и допрашивали о тайных знаниях и снадобьях.

— Да вы с ума сошли! — воскликнула Джованна. — Неужели вы думаете, что я способна на это? Разумеется, я никому не скажу.

— Вам нужно слабое приворотное зелье или посильнее? — спросила Ассунта, и от смущения ее лицо залил румянец, столь яркий, будто ей надавали пощечин.

— Самое сильное из всего, что у вас есть! — выпалила Джованна, радуясь тому, что богата и в состоянии заплатить.

Тогда вы должны дать мне еще и кольцо в придачу, — тихо сказала Ассунта, с восхищением глядя на кольцо, украшенное сверкающим бриллиантом в форме креста.

— Хорошо, пусть будет по-вашему, — сказала Джованна и со вздохом сняла кольцо с пальца.

Девушка взбежала по лесенке на второй этаж и вернулась с маленькой бутылкой, оплетенной соломой, — такие можно встретить в тавернах. В бутылке колыхалось вино — густое, темно-красное, почти черное, какое пили в тех краях. Джованна разочарованно посмотрела на него.

— Похоже на обычное вино, — пробормотала она.

— Это и есть вино, — ответила Ассунта. — Я заговорила его. Вы должны дать человеку выпить его до наступления ночи, иначе заговор потеряет силу. На вкус — обычное вино, не горькое и не сладкое.

Джованна взяла бутылку, протянула девушке деньги и кольцо. Обе остались довольны сделкой, каждая думала, что она в выигрыше. От волнения они не осмеливались взглянуть друг на друга.

Радость переполняла Джованну, когда она с зельем в руках возвращалась домой. Она чуяла подле себя дух смерти, но смерти блистательной, героической, какой ее изображают на батальных полотнах: лошади, копья, фанфары. И в то же время ей было жаль себя.

Урок должен был превратиться в таинственное любовное свидание. Несколько часов Джованна наряжалась. Каждое движение, каждый жест — натягивала ли она черные шелковые чулки или застегивала крючки лифа — доставлял ей необычайное удовольствие; ее не огорчало даже то, что она немолода. Джованна затянулась в тесный корсет, наложила тени на веки и припудрилась. Надела драгоценности — и будто стала выше ростом, ее осанка сделалась царственной. Она поставила бокал и добытое вино на стол с книгами и рассмеялась, как ребенок, задумавший шалость.

Все занятие Джованна сидела как на иголках, сгорая от нетерпения. «Как заставить его выпить вино?» — размышляла она. Приглядевшись к учителю, она заметила, что он особенно бледен, и спросила, не болен ли он.

— Я, синьора? — переспросил он, запинаясь.

— Да, вы очень бледны, — сказала она, понимая, что должна совершить задуманное и назад пути нет. — Выпейте бокал вина. Это вернет силы. Я принесла его специально для вас.

Паоло покраснел и хотел отказаться, но робость помешала ему. Внутренне сопротивляясь, он сжал бокал побелевшими пальцами, поднес к губам и одним глотком осушил. Джованна почувствовала, что вот-вот потеряет сознание, хотя никогда еще она так не упивалась жизнью казалось, ликовала даже материя, из которой было сшито ее платье.

Поначалу она не приметила в поведении юноши ничего особенного, лишь голос его стал звонче, а слова, срывавшиеся с губ, приобрели странный смысл благодаря интонации, с какой Паоло произносил их. Спустя несколько минут, пораженный изменившимся тембром своего голоса, он замолк, будто прислушиваясь к странному постороннему звуку. Собственный голос отдавался у него в ушах подобно морскому прибою, который шумит в раковине. Он даже потряс головой, желая прогнать наваждение.

— Форма множественного числа, о которой мы говорили, употребляется и в моем диалекте, — продолжил он, объясняя грамматику.

Едва он произнес слова «в моем диалекте», как его потянуло в родной город, занесенный снегом почти круглый год. Обычно снег вселял в него уныние, но теперь, на расстоянии, представлялся Паоло сверкающим, точно россыпь алмазов, от этого снежного блеска над городом поднималось голубое сияние. Все короткое лето, днем и ночью, это сияние не гасло, а в зимние дни, звеневшие безмолвием, оно казалось творением святых. Он вспомнил реку, затянутую льдом, со скрепами железных мостов, и заснеженные площади: город манил его, как мираж. Прежде Паоло никогда не поверил бы, что можно воспылать страстью к каменному призраку.

В этом городе жила его сестра Сигрид, монахиня, девушка простодушная, толстая и неуклюжая. Родители решили отправить ее в монастырь именно потому, что она некрасива и бедна; но не было человека счастливее Сигрид. Она купалась в счастье, даже не отдавая себе в этом отчета. Паоло громко рассмеялся, представив, как она, неповоротливая, нескладная, бродит по монастырю, а душа ее между тем взошла на верхнюю ступеньку лестницы Иакова и радуется встрече с ангелами.

Он вздрогнул, смутившись от собственного смеха. Что он делал, пока в его голове вертелись эти мысли? Неужели продолжал занятие? Паоло ужаснулся, вообразив, что сказал вслух то, о чем думал. Позабыв об уроке, который казался ему бессмысленным, юноша произнес те страстные, высокопарные слова, из-за которых теперь сгорал от стыда. Джованна не отрываясь смотрела на него, и он почувствовал себя актером на сцене. Однако порыв угас, в душе образовалась пустота, и эту пустоту стало постепенно заполнять то, чему он сперва не мог дать названия, — потом он догадался, что это стыд расползается у него внутри темным, липким пятном. Ни в коем случае не следовало высказывать синьоре свои сокровенные мысли и вести себя, как мальчишка. Отзвук собственного смеха был для Паоло словно удар хлыста.

Он уставился на Джованну, молча изучая ее. «Какая безобразная и вульгарная женщина, — думал он. — У нее и так темные круги под глазами, а она еще густо накрасила веки. Кожа до того бледна, что румяна на щеках выглядят нелепо и наводят на мысль о чахотке. Морщин столько, что все лицо словно исказила страшная гримаса. Золотое колье сдавливает шею, которая из-за этого кажется совсем дряблой. Моя госпожа похожа на ряженый скелет. Да, ее плоть умирает».

То, что думал Паоло, было столь оскорбительно по отношению к сидящей перед ним женщине, что он немедленно раскаялся. За раскаянием пришла жалость, такая щемящая и пронзительная, что юноше показалось, будто его хлещет ветер и обжигает пламя. Жалость пробудила в нем незнакомое прежде чувство: она превратила его из мальчика в мужчину, придав уверенности; Паоло казалось, что отныне эта женщина в его власти.

— А почему бы вам тоже не выпить? — спросил он.

Джованна покачала головой и голосом, в котором сквозило отвращение, ответила:

— Я не пью.

Эти слова привели его в легкое замешательство. Паоло думал, что вино сблизит их, но Джованна не разделяла его мыслей и сидела напротив — бледная, чистая и такая далекая. Он чувствовал себя до боли одиноким, и его влекло к этой женщине. Паоло отчетливо видел каждую морщинку на ее лице, и ему хотелось нежно прикоснуться к этой иссушенной, поблекшей коже.

— Дай мне поцеловать твою руку, — попросил он.

Джованна вздрогнула и, побледнев еще сильнее, отдернула руку. Он понял смысл этого жеста, и по спине у него пробежал озноб, а губ коснулась смущенная улыбка: к Паоло вернулась прежняя застенчивость.

Обретя небывалую ясность восприятия, он читал все, что творилось в ее душе.

Джованна понимала, что ее заветное желание исполнилось, но ее ужасало то, что она сама все это подстроила. С детства она верила, что слеплена совсем из другого теста, чем остальные, — возможно, даже высечена из сверкающего алмаза, — поэтому люди вызывали у нее отторжение и брезгливость. Сейчас эти чувства были так сильны, что Джованна едва не упала в обморок.

Юноша по-прежнему не сводил с нее глаз; он сидел, положив руки на колени и открыв рот от изумления.

— Что вы себе позволяете? — проговорила она, задыхаясь от возмущения.

Он провел рукой перед глазами, будто отгонял насекомое, и, сам того не желая, пылко произнес:

— Сжальтесь надо мной.

Он сам поразился собственным словам. Разве не эта женщина мгновение раньше вызывала у него сострадание? Теперь Паоло было жаль самого себя, и эта жалость унижала его, лишала мужества и превращала в трусливое животное. Настала ночь, умолкли крики крестьян, которыми те подзывали лошадей; лишь изредка слышалось ржание — что-то снилось коням в их диких, беспокойных снах. Керосиновая лампа ярко освещала Джованну, но свет падал только на фигуру, а лицо оставалось в тени, и разглядеть его было невозможно. Драгоценные камни при малейшем движении отбрасывали ослепительные отблески на лицо Джованны, на миг выхватывая его из мрака. Платье из зеленого бархата, с изящным поясом, не скрывало недуга, что терзал ее тело, она казалась несчастной и словно взывала о помощи.

«Боже, как она красива!» — подумал Паоло. Внезапно его пронзила острая боль, от которой сердце бешено заколотилось и перехватило дыхание.

— Госпожа, погаси свет, — попросил он смиренно. — Я больше не в силах смотреть на тебя.

Он даже не заметил, как обнял Джованну и стал целовать ее жесткие кудри и увядшие щеки, которые пахли пудрой; юноша изнемогал от страсти, захватившей в плен его душу и лишившей покоя.

Глухой стон вырвался из груди Джованны; она затрепетала, как птица, пойманная в силки; неистовый пыл юноши вызвал у нее отвращение, хотя она видела, сколь нежен Паоло, и понимала, что он неспособен причинить ей зло. Она быстро вырвалась из его объятий.

— Уходите, — приказала она, и на ее лице было написано презрение. — Вон отсюда!

Юноша стал искать упавшие на пол очки, согнувшись, он ходил по утонувшей в ночном мраке комнате и шарил руками перед собой. Отыскав очки, он поспешно ушел в свою комнату. Джованна в который раз увидела его сутулую спину и плечи, худые, узкие, как у подростка, который слишком быстро вырос. Паоло заперся у себя, всю ночь его преследовал, лишая сна, призрак Джованны, чарующий и прозрачный.

В скромной комнате юноши были только грубый черный стол, заваленный книгами, высокий узкий шкаф с мутным зеркалом на дверце, пара соломенных стульев, кровать из орехового дерева да ночной столик, на котором лежали Библия и фотография Сигрид. Я нарочно упоминаю все эти предметы мебели, поскольку среди них, то прячась и сливаясь с ними, то возникая снова, всю ночь мелькал призрак Джованны — безобразный, но в то же время манящий и болезненно трогательный. Призрак, сотканный из безграничной нежности и жестокости, был так похож на Джованну, что Паоло узнавал каждую ее черточку Едва он пытался заключить призрак в объятья, как тот с презрительной усмешкой протекал сквозь него. Юноша переменил тактику, стал почтительным, не смея коснуться призрака, он отчаянно боролся с собой, поскольку каждая клеточка его тела, как пламя к небу, стремилась к Джованне. Невероятных усилий стоило ему обуздать свой пыл, и он почувствовал себя изможденным. Ночь напролет Паоло метался на влажных от пота простынях, надеясь, что призрак не догадается о его томлении. Он выбился из сил, однако не прекращал разговаривать со своей возлюбленной, и голос его был звучен, как бывает звучен всякий голос, что заставляет нас пробудиться ото сна.

Паоло умолял призрак не покидать его и выслушать; но тот, желая поиздеваться над юношей, несколько раз притворялся, будто исчезает, а потом появлялся в углу комнаты, глядя на Паоло пристально и задумчиво. Это можно было бы сравнить с детской игрой, не будь лицо призрака таким изможденным и печальным. Паоло продолжал разговаривать с ним, хотя понимал, что это бессмысленно — все равно что обращаться к камню. Юноше было известно, что призрак не знает его языка, тем не менее он не мог сдержаться и говорил без умолку.

Иногда Паоло поверял призраку сокровенные мысли, хотя понимал, что они тому глубоко безразличны.

— Знаю, тебе нет до меня дела, — прерывал сам себя юноша, будто извиняясь, — и все же позволь говорить с тобой.

Он рассказывал призраку о своем детстве, о далеких и давно канувших в прошлое эпизодах, которые теперь всплыли в памяти. Он вспомнил, например, как однажды на Пасху отец случайно наступил сапогом на его любимого цыпленка и раздавил бедняге голову. Паоло положил умирающего птенца на подоконник, куда падало солнце, в надежде, что цыпленок поправится. Разговаривая с тенью Джованны, юноша вспоминал мельчайшие подробности своей жизни, и они представали перед ним в новом свете, обретая значительность и глубокий смысл; ему казалось, что он извлекает их из самых потаенных уголков своей души — это было болезненно, но вслед за болью приходило чувство невероятной легкости. Паоло признался, что с детских лет мечтал стать героем, и прочитал от начала до конца стихотворение, которое написал в двенадцать лет.

Призраку явно наскучили эти откровения. Юноша видел, как тот зевает, готовый вот-вот заснуть и раствориться в темноте, и будил его громким криком.

От одной мысли, что двойник Джованны, пусть даже призрачный, может исчезнуть, его бросало в холодный пот. Еще совсем недавно он и представить не мог, что станет рассматривать всю свою прошлую жизнь как непрерывный поиск той удивительной женщины, к которой его теперь так влекло. Потребность в дружбе, общении, любви, богатстве, желание славы, в котором он не признавался и самому себе, стремление совершить благородный поступок, а также прочие желания, продиктованные то ли себялюбием, то ли великодушием, — все это слилось в трепещущий огненный ком, из которого выплывало одно-единственное лицо, непохожее на другие. Паоло жаждал, чтобы ему принадлежали эти глаза и губы, чтобы его плоть всегда хранила след от их прикосновения, но чувствовал лишь влажные от пота простыни. Призрак манил юношу к себе, пробуждая в нем одновременно сострадание и алчность, ненависть и обожание. Чтобы выставить себя в более выгодном свете, Паоло поведал призраку о своих планах на будущее. Подробно рассказал о своем открытии в области философии, которое касалось устройства Вселенной, — эту новую концепцию он думал изложить в нескольких томах, убежденный, что таким образом прославится. Он признался также, что, вернувшись на родину, создаст школу, окончив которую, люди станут мудрыми и отважными, он даже присмотрел место для этой школы — неподалеку от монастыря Сигрид.

— Ты поедешь со мной? — спросил он.

Паоло распахнул перед призраком свою душу, поделившись самыми дорогими воспоминаниями и мечтами. Однако, натолкнувшись на полное безразличие, юноша в конце концов пришел в отчаяние и стал выкрикивать оскорбления, сыпать бранью и колкостями. Вскоре, опомнившись и желая загладить вину, он заговорил с Джованной ласково и нежно, изобретая слова наивные и смешные, похожие на те, что придумывают матери, качая ребенка на коленях. В то же время Паоло хотелось уничтожить призрак, чтобы освободиться от его власти раз и навсегда.

Целую ночь Джованна не могла преодолеть своей подавленности, иногда ей казалось, что у нее замирает дыхание, но потом она вздрагивала, словно в приступе безудержного смеха. Голова ее клонилась набок, как у тряпичной куклы, тело ломило, а ноги бессильно подгибались. Паоло между тем молил ее о пощаде и просил не уходить, остаться подле него — так, как просят о милости Господа Бога.

Но к чему так долго рассказывать об этой ночи? С первым криком петуха призрак исчез, как это случается на рассвете со всеми призраками. Он поник, как марионетка, которую заставляла двигаться рука актера и которая после спектакля становится безжизненной тряпкой. Призрак Джованны был проглочен последней каплей тьмы, что осталась в углу комнаты. Юноша встал с постели — накануне, даже не заметив того, он лег одетым.

Паоло казалось, что вся тяжесть его жизни стекла в колени, отчего каждый шаг давался с трудом. Тело налилось тяжестью, это мешало, сковывало и было сродни недугу, какой овладевает человеком во время болезни. Каждая мышца ныла, была напряжена, каждое движение доставляло тупую боль. Однако мозг продолжал работать, словно механизм, приводимый в движение обезумевшими шестеренками, — он вновь и вновь перемалывал ночной сон, отчетливый и причиняющий невыносимую боль.

Паоло подошел к двери спальни Джованны, и на мгновение в нем пробудился юношеский пыл: ему захотелось жить, совершать подвиги, нестись на крыльях надежды. Нежный, сладостный огонь обжег ему губы, когда он прижался ими к двери с такой силой, что на дереве остался кровавый след.

Небо было затянуто тучами, забрезжил рассвет, разливая по небу едва заметное сияние. Послышались людские голоса, лошади, стряхнув в себя сон, бродили среди каменных надгробий.

В церковь вошел пономарь с длинным смоляным факелом в руке и зажег свечи на алтаре; отблески пламени метнулись на пол, где, преклонив колени, плакал Паоло. Он заламывал руки и по-детски всхлипывал — крестьяне, собравшиеся в церкви на утреннюю мессу, смеялись, глядя на него. Они совсем отвыкли от смеха, суровые, изможденные лица словно трескались от улыбок — их скрывала тень от широкополых шляп, из-под которых выбивались черные кудри. Мраморные статуи, замершие на широких постаментах, с одинаковым выражением лиц, столпились вокруг Паоло, впившись в него слепыми глазами. Юноша с трудом поднялся — он уже знал, что плакал напрасно. Он был похож на запутавшуюся в паутине муху, которая отчаянно пытается вырваться, но обречена на гибель. Паоло пошел лугами, по утренней росе, мимо черных скал, шатаясь, как пьяный. На губах его блуждала странная, рассеянная улыбка, прядь светлых волос падала на глаза. Он шагал, ничего не замечая вокруг.

Говорят, что на пути его ждали необычайные приключения. Кто-то видел, как он, изо всех сил напрягая мышцы, с молодецкими криками бил кулаками в громадные скалы. Вероятно, вместо камня Паоло видел могучего противника, которым он с детства восхищался и чьей силе завидовал, — он поклялся, что однажды победит его. Тот являлся ему в образе солдата, лицо которого — бледное, усталое, с густыми бровями — сияло особенной, ни с чем не сравнимой красотой. Этот человек, явившийся Паоло на безлюдной равнине, воплотил в себе все, что юноша любил и ненавидел.

Паоло одолел противника и упал на растрескавшуюся землю. Вскоре мимо прошла лошадь; поравнявшись с Паоло, она встала на дыбы, как делают животные, наткнувшись на мертвеца.

Юношу похоронили на следующий день, скромно, без поминок: в той далекой стране он не успел завести друзей. В воскресенье днем Джованна вышла на прогулку, надев широкое светло-коричневое платье и шляпу с белыми перьями. Весь мир, казалось, ликовал, радуясь ее появлению, — точно так ликует все вокруг, чувствуя присутствие существ, родившихся совсем недавно, — младенцев или молодых деревьев. В ее жилах будто текла новая кровь, своим стремительным и легким бегом напоминавшая чистую воду в реке. Лицо утратило былую свежесть, однако это украшало Джованну, добавляя прелести выразительным глазам и губам. Никто не узнавал ее. Трудившийся в поле крестьянин, позабыв на миг о работе, воскликнул: «Боже, до чего ты красива!»

Она спрятала благодарную улыбку за красным кружевным веером и залилась нежным румянцем.

 

Пес

Мой пес родился под знаком Сатурна. Наверное, вам известно, сколь странный цвет символизирует влияние этой планеты, — бледно-зеленый, с темно-лиловыми, желтыми и багровыми полосами. В моем псе постоянно ощущалось присутствие силы Сатурна, и он отличался от обычных собак.

Всякий, кто видел моего пса, не мог скрыть восторга и умиления, а порой и необъяснимой тревоги. Пес был послушен и дружелюбен, ласкался к каждому, ибо любовь к людям, особенно к высоким и сильным, переполняла его. Если его прогоняли, он с виноватым видом спешил скрыться, но от обиды из глаз у него текли крупные, едва ли не кровавые слезы. Пес был вне себя от радости, когда с ним возились, как со щенком: он входил в раж, носился и прыгал с заливистым лаем. И все-таки в его голосе слышалась печаль. Иногда пес смеялся, высунув язык и прижав уши. В ночи полнолуния он выл дикую, жалобную песню.

Не стоит, однако, умалчивать о том, что он был избалованным и трусливым. В его глазах, если приглядеться, помимо преданности и нелепой ностальгии по детству, можно было увидеть отчаянный страх. Я догадываюсь, что этот страх помогал ему выжить. Надо сказать, что в нашем селении, где жили люди терпимые и доброжелательные, пса не корили за трусость. Это, однако, не значит, что ее не замечали, просто не придавали значения. Более того, жители проявляли великодушие, стараясь не создавать ситуаций, в которых мог бы обнажиться этот недостаток моего пса. От собаки, которая умела смеяться, плакать и мастерски петь, люди и другие собаки никогда не требовали, чтобы та вдобавок умела драться. Как я уже говорил, он был избалован. Его брали с собой как проводника (мой пес по запаху отыскивал остатки древних построек); его называли красавцем, хотя он был дворнягой. Уличные мальчишки скармливали псу плесневый хлеб, а девушки — тронутое порчей мясо. Он был не слишком опрятным и любил похвалу. В ответ он смеялся, высунув язык.

Ему было около десяти лет, когда однажды, поднимаясь по каменной лестнице, он столкнулся нос к носу с другим псом, великолепной немецкой овчаркой, которая зарычала:

— Эй!

Почему бы и вправду не назвать этого пса волком? Свирепость билась в каждой его мышце, а из пасти капала красная пена. Он даже не удосужился бросить моему псу вызов: в его рыке было лишь обещание быстротечной схватки и уверенность в победе. Мой пес засмеялся, чтобы усмирить ярость противника и все обратить в шутку, но уже почувствовал, как им овладевает страх. Волк даже не заметил дарованной ему свыше способности смеяться, лишь мотнул головой — грубое, невоспитанное животное. Ну а что же пес? Собравшись с духом, он запел. Я знаю, какие песни он мог исполнить в подобных обстоятельствах, и убежден, что он пел «Оливу под луной». Но разве волк был способен понять музыку? Собаки, выказывая ярость и презрение к непохожим на них, из века в век со злобным лаем следовали закону: «Избавимся раз и навсегда от этих доходяг!»

Мой пес дышал тяжело, прерывисто и трясся от страха, который, точно издеваясь над ним, проник в каждую клетку его тела. Он заплакал своими странными, крупными кровавыми слезами, почувствовав во рту горький привкус стыда.

Овчарка зарычала снова:

— Эй! Эй!

Моим псом овладело тупое, усталое безразличие и чувство собственной беспомощности. Дрожа от ужаса и отвращения, он ожидал первого прыжка овчарки.

Короткая схватка — и пес бросился к дому. Теперь его преследовал не страх, а сама смерть. Это смерть лаяла его голосом и пела самую красивую песнь, какую мы от него слышали, — страшную и черную, как свернувшаяся кровь, и торжественную, как ночь. Смерть бежала за ним до самого дома. Поваренок склонился над его жестоко израненным телом и, опьянев от запаха драки и крови, прошептал:

— Погиб на поле брани… бедный пес…

 

Старуха

Невероятно, что такая маленькая и хрупкая старуха смогла прожить так долго. Ее старший внук уже превратился в рослого, крепкого мужчину, и именно он поднял старуху, взял на руки и перенес на кровать, когда та неожиданно соскользнула со своего стула и с легким стуком упала на пол. Падчерица коротко вскрикнула; грузная и неповоротливая, она так и осталась сидеть и лишь кивком велела сыну разобраться, что стряслось. Пока он нес старуху, ему казалось, будто в руках у него ощипанная птичка, — настолько невесом оказался этот мешочек костей.

Весь день и всю ночь она неподвижно лежала с закрытыми глазами на своей узкой железной кровати, точно спала. Ни морщины, ни бледность, ни глубоко запавшие глаза не могли разрушить почти детского очарования ее лица. Старуха была еврейка, вот почему ей не вложили между ладоней распятие.

На следующий день, ни разу не всплакнув, ее вынесли из дома.

После старухи не осталось никаких ценных вещей. Внучке поручили прибрать ее комнату. Порывшись в маленьком чемоданчике, девушка достала оттуда длинный, поношенный шелковый жакет, заштопанное белье с вышивкой и смешную черную шляпку. Там же она обнаружила тончайшую газовую шаль и некоторое время внимательно рассматривала ее. Лиловая, с гиацинтами, шаль на ощупь напоминала паутину. Все эти вещи отдали старьевщику.

Так умерла Беатриче, и закончилась простая история ее долгой жизни.

Когда Беатриче исполнилось пятнадцать, ее семья еле сводила концы с концами. Для матери это означало убогую, беспросветную жизнь в маленьком городке, а для Беатриче — еще и крах всякой надежды найти хорошего мужа. С последним мать не могла смириться и решила продать то немногое, что еще оставалось в доме, лишь бы приодеть свою красавицу дочь. Мать продолжала исправно выводить Беатриче на прогулку, словно семья по-прежнему жила на широкую ногу; они шли по узким улочкам, где из-под брусчатки пробивалась трава, проходили мимо высоких дворцов с башенками, и девушка не смела поднять глаз на прохожих, спрятав лицо под широкими полями шляпы, украшенной цветами. Складки ее платья слегка шевелил ветер, который метался между высокими стенами, солнечный зонтик, сжатый в затянутой перчаткой руке, едва заметно покачивался, а маленькие ножки терпеливо и покорно делали свои шажки.

Мать, не уступавшая Беатриче в изяществе, натужно улыбалась, хотя губы ее отвыкли от улыбки — она искусала их до крови в своих безутешных ночных рыданиях. Так происходило ежедневно; когда солнце уходило за горизонт, освещая последними лучами старинные замки, крепость и мрачную каменную церковь, они возвращались домой. Сквозь опущенные ресницы мать вглядывалась в лица встречных, читая на них неприязнь, высокомерие или, хуже того, жалость.

Шли годы. В конце концов овдовевший богатый торговец, что годился Беатриче в отцы, попросил ее руки. Беатриче ответила согласием, и вскоре справили свадьбу. У торговца была дочка от первой жены, хорошенькая девочка-крепыш с большими черными глазами, она встретила Беатриче, отныне свою мачеху, когда та впервые переступила порог их дома, враждебной и презрительной улыбкой. Вместе с горничной девочка провела Беатриче по комнатам, после чего мгновенно исчезла.

Дом был обставлен безвкусно, повсюду пестрели ковры и безделушки. Окна выходили на безжизненную равнину, по которой были разбросаны низкие здания фабрик с дымящимися черными трубами. Молодая супруга казалась холодной и себе на уме; на самом же деле ее одолевала застенчивость — это было нетрудно понять, заметив, что ее щеки то и дело заливает густой румянец. Но ни муж, эгоист и любитель крепко выпить, ни его дочка, спесивая и злобная, не могли постичь причины ее смятения и растерянности.

У Беатриче родился сын, и несколько месяцев она была счастлива, прожив их точно в прекрасном сне. Однако ребенок, родившийся от человека немолодого и выпивавшего сверх меры, умер, едва Беатриче услышала первый младенческий лепет, подобный чириканью воробьев, к которому матери всегда прислушиваются, словно к дивной музыке. Это было первое и единственное ее дитя. Сын умер так рано, что впоследствии, страдая от невыносимого одиночества, Беатриче даже не могла утешиться воспоминаниями о ребенке.

И все-таки она не впала в отчаяние. В странной надежде на лучшее, присущей молодым, она считала случившееся всего лишь прелюдией, за которой непременно последует настоящая жизнь, — эта жизнь вот-вот должна начаться и принести ей подлинное счастье. С течением времени чуткость, присущая Беатриче, все больше обострялась, в замкнутом пространстве ее души мечты рождались, росли и били крыльями, как птицы в клетке.

Однажды ночью позвонили в дверь, и Беатриче показалось, что звонок прозвучал по-особенному пронзительно и с издевкой. Это вернулся домой муж, у него было серое, перекошенное лицо, взгляд тусклый и неподвижный: в пивной его хватил удар, о чем не раз предупреждали врачи. На долгие месяцы он оказался прикован к креслу; тут-то и обнаружилась затаенная злоба падчерицы. Она обращалась с Беатриче, как с оборванкой, которую отец впустил в дом лишь из сострадания. Девочка бросала на мачеху испепеляющие взгляды и говорила с ней оскорбительными намеками. Беатриче бледнела, но не находила слов, чтобы ответить.

Когда муж умер, выяснилось, что его хваленое богатство — лишь присказка, и Беатриче, чья молодость ушла безвозвратно, снова столкнулась с унизительной бедностью, которую приходилось от всех скрывать. Падчерица, выйдя замуж, скрепя сердце оставила мачеху в доме.

Целых тридцать лет, безмолвная и безропотная, Беатриче прожила в доме, где ее не любили. Состарившись, она неподвижно, как некогда муж, сидела в кресле, которое стояло на кухне, в темном углу, и все почти забыли о ее существовании. Казалось, она полностью погружена в свои мысли, но, возможно, это была только видимость; впрочем, видимостью была вся ее жизнь.

За эти годы никто не сказал Беатриче доброго слова, никто не попытался понять, что скрывается за ее молчанием, какие мысли бродят в голове. Лишь однажды служанке, охочей до беседы, удалось выманить у Беатриче небольшое признание. И оно было таким.

Несмотря на преклонный возраст, Беатриче была в здравом уме, правда, спина ее чуть сгорбилась, а с лица не сходила бледность. Она почти не покидала кухни, помогая по мере сил поварихе готовить еду. Повариха, цветущая, веселая и полная радужных надежд девушка, как-то раз сказала Беатриче, что влюбилась без памяти.

Она говорила об этом так, словно до нее ни единому человеку не доводилось пережить подобное. Девушка бледнела и краснела, ее руки, которые месили тесто, дрожали. С появлением в доме этой поварихи кухня зажила новой, загадочной жизнью.

Даже Беатриче стала не такой замкнутой, как раньше, и не столь молчаливой. Возможно, это случилось потому, что влюбленная девушка была с ней ласкова, как не был никто после смерти ее отца и матери. Однажды, когда они остались в кухне вдвоем, девушка спросила:

— А вы, синьора, когда были молодой, еще до замужества, любили кого-нибудь?

Беатриче на миг потеряла дар речи, потом покраснела, как в юности, глаза ее блеснули. После короткого замешательства она, смущаясь, заговорила тихо и робко, — случилось так, что эта тесная кухня, облицованная белой плиткой, узнала секрет Беатриче.

— Я никому об этом не рассказывала, — пробормотала она. — Мне было двадцать лет, когда это произошло. Мама повела меня в театр. Мы редко ходили в театр, и для меня каждый такой вечер оказывался настоящим праздником. Наша жизнь была тяжелой, и мрачные, тревожные мысли не давали мне покоя, поэтому я запомнила только, как балерины, все на одно лицо, мелькали перед глазами. К тому же меня собирались выдать замуж за человека, которого я даже не знала. Я сидела и думала о своем женихе — он был другого вероисповедания и намного старше меня, — и временами совсем не видела того, что происходило на сцене, и не слышала музыки. Зато хорошо помню платье, которое было на мне: фиолетового бархата, с отделкой из лилового тюля, с глубоким вырезом, а на плечи накинута тонкая лиловая шаль, вышитая гиацинтами. Я была так занята своими мыслями, что, выходя из зала, не заметила, как обронила ту шаль — то ли она соскользнула с плеч, то ли я забыла ее на кресле.

Пока моя мать шла к выходу, я хватилась шали и решила вернуться за ней. И увидела молодого человека, которого раньше не встречала, он шел прямо мне навстречу, с лиловой шалью в руках. Это был офицер, высокий, с русой бородкой и голубыми глазами. Он пристально смотрел на меня. Я ждала, а он, казалось, никак не мог набраться смелости передать мне шаль.

Видимо, прочитав в моем взгляде недоумение, он подошел ближе и, почти касаясь меня плечом, тихо произнес: «Беатриче!» Больше он не сказал ни слова, но в его голосе было столько нежности! Потом я никогда его не видела, но голос запомнила навсегда. И все гадала: откуда ему известно мое имя?..

— И откуда же? — спросила кухарка с любопытством.

— Кто знает… — прошептала Беатриче. — Мгновенье я смотрела на него, не отрываясь. Я уже говорила, что у него были большие голубые глаза. А потом мы заметили, что моя мать с изумлением уставилась на нас. Тогда он поклонился и протянул мне шаль.

 

Старший брат

На каникулы старший брат приехал домой. Как обычно, зиму он проводил в городе, за учебой. Дома его встречали радушными объятиями, он их стеснялся, бледнел и хмурился. Сестренка удивлялась, как он вытянулся. Особенно длинными стали ноги, отчего брюки сделались коротки, да и руки, с широкими, крепкими запястьями, торчали из рукавов пиджака. У него были густые взлохмаченные кудри, впалые щеки, глубоко посаженные большие глаза, а над верхней губой, искривленной в насмешке, пробивался темный пушок. Надо полагать, он считал должным насмехаться над окружающими. Но разве он не стал взрослым, бывалым человеком, который прошел через огонь и воду?

Говорил он басом, при этом иногда давая петуха. Любил вычурные фразы, перемежая их грубостями. Прежде они с младшим братом спали в соседних кроватях, однако на этот раз старший высокомерно отказался делить комнату с кем бы то ни было и предпочел спать на диване в гостиной. По утрам он вставал довольно поздно, кричал сестренке, чтобы та скорее несла ему кофе, закуривал, и гостиная наполнялась запахом скверного, дешевого табака: юноша взял за привычку дымить трубкой. Сестренка входила, трясясь от страха.

— Иди сюда! — командовал он. — Я кому говорю! Кофе уже остыл! Опять подсыпали в него цикорий! И не вздумай отнекиваться! Ваши обычные ухищрения! Передай своей матери, что это гадкое пойло называется цикорием. Цикорием, а не кофе!

Иной раз он сквернословил.

Вскоре семейство раскололось на две партии. Одну партию составляли вдовая мать, сестренка и братишка — они трепетали перед старшим братом и, объятые страхом, возмущались его грубыми замашками; порой они шепотом жаловались друг другу на него. Вторая партия состояла из одного старшего брата — надменный взгляд, грозный голос, небрежная, расхлябанная походка. Он не скупился на тумаки и подзатыльники, и младший брат уже вынашивал планы коварной мести, разрабатывал тактику предстоящей борьбы, однако все его старания оказывались напрасны, и попытки противостоять тирану терпели крах. Не давая никому из родни спуска, старший брат смотрел на домочадцев с равнодушным превосходством, морщился, выслушивая материнские упреки и угрозы обратиться к священнику или в полицию. Если мама и сестренка плакали, он только фыркал:

— Ну что за нытье! Боже, с ума можно сойти от этих бабских штучек! Плаксы! Ну, хнычьте, хнычьте!

От обиды сестренка всхлипывала еще громче.

С приездом старшего брата в доме повисло тревожное, напряженное молчание. Брат был словно представитель другой породы, опасный, хищный зверь, который вернулся на родину, побывав в жестоком, диком краю. Заслышав его шаги, мать с младшими детьми вздрагивали, на лицах у них появлялось выражение испуга, а взгляд становился по-собачьи жалобным. А ему хоть бы что, он шел, насвистывая и громко топая башмаками. С каждым днем он худел и становился все выше.

Не найдя себе в этой провинциальной дыре друзей, которые были бы его достойны, юноша часами бродил по окрестностям в одиночестве. Деревня состояла лишь из нескольких домов, очень старых, наверняка населенных призраками; вокруг простирались поля, заросшие сухой шелестящей травой, с редкими деревцами. Ночью, залитые лунным сиянием, эти места казались величественными и походили на уснувший океан с безмолвными, застывшими волнами. В душе у юноши рождались образы и мечты, которые были гораздо прекраснее окружающего мира. Знавшие юношу люди наверняка представили бы его внутренний мир иссушенной пустыней с колючим кустарником. Им было невдомек, что ему грезились земли благословенные, напоенные тишиной и покоем, не оскверненные присутствием человека; там росли неведомые, восхитительные цветы, столь нежные, что невозможно было созерцать их без слез и без улыбки.

Он даже подумал, что, разбогатев, построит в том сказочном краю большой дом и позовет туда жить мать, и сестру, и брата. Мечтая, он всегда представлял себе мать — с осунувшимся лицом, потускневшими от слез глазами, он видел ее загрубевшие от домашней работы, красные, растрескавшиеся руки. В тех грезах ему являлась и сестра — аккуратно причесанные волосы, голубые глаза, и брат тоже, с пухлыми щеками, ободранными коленками, и все они были вместе, счастливые.

В такие мгновения стихи, выученные в течение года — иногда он насильно заставлял себя зубрить их, — неожиданно всплывали в памяти, наполняясь новым смыслом и точно оживая, и невозможно было устоять перед их очарованием.

Казалось, что стихи и впрямь льются в ночь, или, точнее сказать, сама ночь, плавно сошедшая на землю, шепчет юноше их на ухо. Ведь старший брат, вопреки тому, что о нем думали, был поэтом. И никто даже предположить не мог, что он влюблен в королеву.

На самом деле она, конечно, никакой королевой не была — просто герцогиня, притом обедневшая. Она жила на северной окраине примыкавшей к деревне равнины, в старом замке, который из-за нищеты последних герцогов пришел в плачевное состояние и вид имел удручающий: что-то среднее между деревенским домом и руинами. Вот из этого замка она и выходила каждый день на прогулку, одетая в светлое платье, под голубым зонтиком. Герцогиня была уже немолода, ее открытое, простодушное лицо с мягкими чертами казалось уставшим и встревоженным, печаль оставила на нем едва заметный след. Ее щеки, тронутые нежным румянцем, впору было сравнить со спелыми, но слегка увядшими плодами, зато волосы, золотистые, как осенние листья, были великолепны; стройный стан чуть клонился вперед при ходьбе, словно жемчужное ожерелье было чересчур тяжело для ее шеи. Был ли с ней знаком наш юноша? Разговаривал ли он с ней? Нет, он не знал герцогиню и никогда и словом с ней не обмолвился. Спрятавшись в кустах, он только наблюдал тайком за своей королевой, когда та выходила на прогулку, и не сводил с нее горящих глаз, в его взгляде читалась мольба и одновременно алчность. Герцогиня иногда смотрела в сторону юноши, но, скорее всего, не замечала его, погруженная в свои раздумья. Казалось, она грезила о чем-то возвышенном и прекрасном — юноша, как ни старался, не мог проникнуть за завесу этих грез и угадать, каковы они. Ему чудилось, что изящная женщина, которая шла по тропинке совсем рядом с ним, находилась где-то очень далеко, там, где пребывают короли и боги, и стоило лишь проникнуть в тот удивительный мир, чтобы самому стать богом.

Он посвящал герцогине стихи, в которых сравнивал ее с луной, с чудесными цветами и со Святой Девой. Вот именно, даже со Святой Девой, которую не раз клял последними словами, упоминая в своих богохульствах.

Он не ждал от герцогини слишком многого. Ему было бы довольно проводить долгие часы у ее ног, молча, с закрытыми глазами, положив голову ей на колени. Герцогиня узнала бы о нем все, он открыл бы ей свои тайны, какие не открывал никому, потому что они были достойны лишь ее любви и доверия. Она прерывала бы его только затем, чтобы ласково погладить по голове и изумиться: неужели это правда?

Иногда она выходила из замка в сопровождении герцога, который больше походил на фермера или конюха; у него были толстые волосатые руки, а в лице что-то грубое и мрачное. Юноше думалось, что герцогиня несчастна с мужем; однажды, когда он проходил неподалеку от замка, ему даже показалось, что он слышит долгий тонкий плач, а возможно, и крик. Юноша бродил вокруг стен замка, понурив голову, точно свирепый сторожевой пес. Он чувствовал, что способен совершить подвиг, отчаянный, храбрый поступок. «Я предлагаю тебе свою юность, свои руку и сердце», — мысленно говорил он герцогине.

Хотя настроен он был весьма решительно, ему не всегда удавалось даже увидеть ее. Придя домой, он отыгрывался на ближних. Он был раздражителен, вспыльчив и сердит, любая мелочь вызывала у него приступ безумной ярости. А вечером юноша снова спешил к замку и чуть не плакал, глядя на луну и на длинные тени, лежавшие на равнине.

Однажды он, как обычно, подкарауливал герцогиню, скрывшись за изгородью, уверенный, что она пройдет мимо. Она появилась, но не одна, а под руку с герцогом. У юноши непроизвольно сжались кулаки. Вблизи герцог не выглядел столь свирепым, каким показался юноше вначале, скорее он был жизнерадостен и доволен собой. В руках он держал фотоаппарат и развлекался тем, что снимал летний солнечный пейзаж, а на его фоне — прелестную герцогиню. Та позировала перед объективом, вертя зонтиком, отчего по ее лицу пробегали голубые отблески и кожа, ласкаемая этим светом, казалась еще нежнее. На герцогине было платье с короткими рукавами, такими широкими, что, когда поднимался ветер, рукава вздымались за ее плечами, точно два крыла.

Юноша не мог отвести от нее глаз, и внезапно ему пришло в голову, что достаточно сделать пару шагов в ее сторону — и он тоже попадет в кадр. А потом герцогиня и ее друзья, глядя на фотографию, будут недоумевать: «Кто этот молодой человек там, сзади? Может, слуга?» И кто-нибудь обязательно заметит, что у молодого человека благородное лицо. Пусть на мгновение, но он займет мысли герцогини.

Как зайчонок, он выпрыгнул из-за изгороди ровно в тот момент, когда раздался щелчок фотоаппарата. И со всех ног бросился прочь, чувствуя себя победителем. Разгневанный герцог топнул ногой и закричал ему вслед:

— Скотина, ты испортил мне снимок!

Следовало бы, конечно, убить герцога. Но юношу охватил страх — точно так же у него тряслись поджилки, когда он мальчишкой воровал фрукты и хозяева сада заставали его врасплох. И ноги сами понесли юношу к дому. Только там он понял, что все кончено: он выставил себя на посмешище, да еще и оказался трусом. «Паяц, жалкий трус, — повторял он, тяжело дыша, когда поднимался по лестнице, — паяц и трус».

Заслышав его шаги, мать вздохнула и, толкнув младшего сына локтем, сказала:

— Слышишь? Идет наш Щелкунчик.

Но старший сын, даже не заглянув к ним на кухню, прошел прямо к себе и заперся в комнате. Молча, сухими блестящими глазами он стал разглядывать свои шершавые руки с грязными ногтями, исцарапанные щиколотки и внезапно разрыдался. Он плакал, закусив подушку, чтобы никто не слышал. Иначе что о нем подумают дома?

Он звал герцогиню, Бога, мать. Ему хотелось, чтобы хоть кто-нибудь пожалел его, приголубил, точно ребенка, утешил, сказав, что все случившееся — пустяк. Ему хотелось услышать слова бессмысленные и нежные.

— Мамочка! — лепетал он.

Но если бы мать вошла и обняла его, склонив над ним свое изможденное лицо, юноша в ярости вскочил бы, оскорбил бы ее, прогнал прочь и всю жизнь потом сгорал бы от стыда.

В оконное стекло с жужжанием бились мухи. От стрекота цикад равнина казалась еще пустыннее, а тишина — глубже.

Вечерело, и юноша думал, что в целом мире нет человека столь одинокого, как он.

 

Юная супруга

«Если она действительно такая славная и красивая, как все говорят, — сказала мать юноши, — и если вы любите друг друга, что ж, женись. И не важно, что она бедна, у нас хватит средств прокормить обоих».

Прекрасные слова. Та, что их произнесла, была исполнена чувства собственного достоинства, которое, впрочем, кто-то мог бы принять за гордыню и высокомерие. Мать влюбленного юноши, синьора статная, приятной наружности, с черными лучистыми глазами, была полна жизненной силы, которая не иссякает с возрастом и делает женщину царственной. Так что юная невестка, войдя в дом, который прежде воспринимала как сказочное королевство, почувствовала себя девочкой, попавшей в пансион.

По правде сказать, ее многое тут пугало. Но всякий раз она повторяла себе, что живет рядом с любимым человеком — это он впервые заставил ее сердце трепетать, это он выбрал ее в жены. И она уже вовсе не синьорина Бьянка, а синьора Торрези. И отныне все называли ее именно так: синьора Торрези, по фамилии мужа.

Бьянка то и дело напоминала себе, что замужество, великолепный дом — не сон, однако воспринимала эти перемены как чудо и от счастья, слишком большого, была сама не своя. Бьянка не осмеливалась признаться даже себе, что в новом доме — а большую часть дня ее муж отсутствовал — она чувствовала себя настолько потерянной, боялась допустить оплошность, сделать неверный шаг, и на глаза ей часто навертывались слезы.

Она пришла в эту семью с бедным приданым, собрать которое стоило отцу больших трудов и жертв: шесть блузок, три платья, семь смен нижнего белья. Гордый, отец сам пожелал позаботиться о приданом дочери, хотя та выходила замуж за богатого человека. И вот теперь Бьянка, выдвинув ящик старинного шкафа, в который раз перебирала свои скромные вещи, вызывавшие в памяти то время, когда она была девочкой и жила с отцом.

Ей вспоминались тайные встречи с женихом, их прогулки на окраине города и советы подруг: «Поостерегись, с ним ты еще хлебнешь горя, он богат и никогда на тебе не женится, а пока всего-навсего играет с тобой». А она отвечала: «Ну и пусть, главное, я его люблю и хочу любить. Я ничего не боюсь». И ей было достаточно посмотреть жениху в глаза, чтобы вновь почувствовать доверие к нему, и она прижималась к любимому, действительно ничего не страшась.

Бьянка сожалела, что те времена ушли безвозвратно. Горячий любовный пыл в сердце ее мужа уступил место чувству более спокойному, не столь необузданному. Теперь он с головой ушел в заботы об имуществе, о работе, о прибыли, все чаще оставляя жену дома одну. Она же хотела быть рядом с ним, заботиться о нем и даже завидовала тем бедным женам, что своими руками чинят одежду мужей и готовят им обед. А за этим домом, казалось, присматривали добрые феи: Бьянке не доставалось никаких хлопот, все было уже сделано, все чисто, прибрано, готово, юной супруге нечем было утруждать себя. На самом же деле хозяйством занималась мать ее мужа, успевавшая подумать о каждой мелочи и раздававшая слугам поручения. С раннего утра свекровь — высокая, в неизменном лиловом капоте — кружила по изысканно обставленным комнатам. Видя, что невестка хочет встать с постели, она говорила:

— Нет, понежься еще немного в кровати. Молодые должны много спать.

За завтраком, заметив, что у Бьянки нет аппетита, она настаивала, чтобы невестке положили в тарелку побольше еды.

— Молодые должны много есть, — твердила свекровь. — Ты такая бледненькая, нужно кормить тебя как следует.

Она обращалась с Бьянкой, как с ребенком; она и считала невестку ребенком. Слуги также не воспринимали ее всерьез. Для них муж Бьянки оставался молодым синьором, а она — юной или маленькой синьорой. Настоящей госпожой была ее свекровь. Почти все слуги были уже в солидном возрасте, всю жизнь прожили в этом доме и хорошо знали свое дело; Бьянке они казались мудрецами. Не привыкшая распоряжаться, она терялась в их присутствии, подозревая, что слуги совсем с ней не считаются. Они наверняка знали, что Бьянка из бедной семьи и с малолетства сама стряпала еду отцу. Думая так, она не решалась командовать ими и безропотно покорялась, едва слышала от кого-нибудь из слуг: «Так распорядилась госпожа!»

Госпожа заботилась обо всем, включая одежду сына, платья и прически юной невестки. Она приглашала модисток и портних, и Бьянка, еще совсем дитя, замерев, стояла перед ними, отражаясь в зеркалах, потупив глаза и боясь выговорить лишнее слово. Кукла. В такие моменты она чувствовала себя куклой. Свекровь, с ее безукоризненным вкусом, властными жестами и тоном, не терпящим возражений, сама выбирала цвет и покрой очередного платья для Бьянки. А портные безропотно подчинялись ее указаниям. Видя ее в новом платье, муж исполнялся гордости, в его красивых глазах читалось восхищение женой. Однако молодая супруга не радовалась нарядам. Ведь это свекровь одела ее, продумав каждую деталь. Бьянка была намного счастливей тогда, когда он, еще жених, возможно, лишь из снисходительности хвалил ее скромную шляпку, а она в ответ говорила: «Это я сама ее сшила».

Разве не была она для него в ту пору королевой, божеством? И что теперь? О чем бы Бьянка ни заговаривала, если при этом присутствовала старая свекровь, муж иронично улыбался, покачивая головой, словно перед ним сидел несмышленый ребенок, и робко косился на мать. Когда обе госпожи выходили на улицу и люди им кланялись, Бьянка была уверена, что поклоны обращены не к ней; не столь уж много времени протекло с тех пор, как ее видели в поношенном пальтишке и с тяжелой корзиной, полной покупок, в руках. Нет, конечно же они кланялись старухе. А та одаривала их улыбками, величественная, словно императрица. Бьянка тоже улыбалась, но смущенно и еле заметно.

Если нужно было принять какое-либо решение, шла ли речь о поездке, покупке, даже о простой прогулке, муж говорил:

— Давай обсудим это с мамой.

Дошло до того, что Бьянка стала думать: «Вся любовь достается старухе, для меня в его сердце просто не осталось места. Понятно, она же делает все для него, а меня он считает ни на что не годной».

Однажды, поддавшись этим мыслям, Бьянка в отчаянии заперлась на чердаке и проплакала там целый час. Свекровь, которая никак не могла ее отыскать, сразу же заметила красные, распухшие глаза Бьянки и бледное лицо, когда та наконец спустилась в гостиную.

— Что с тобой? — изумилась старуха. — Тебе нездоровится? Ну-ка, ангелочек, улыбнись! Молодые должны быть веселыми. Иначе это чудесное личико подурнеет. — И чтобы заставить Бьянку улыбнуться, поднесла ей в подарок золотую булавку.

«Я не хозяйка даже своей печали, — подумала Бьянка. — Я не могу поплакать, когда мне хочется, и сделаться дурнушкой, если мне того хочется. Во все старуха должна сунуть свой нос».

Пришло время готовить пеленки, одеяльца, распашонки и чепчики. Свекровь было не узнать, ее лицо засияло новым светом, на щеках проступил румянец юности. Она достала из сундука старые распашонки и чепчики сына: пригодятся для будущего внука. «Точно молодая мать», — думала Бьянка. Свекровь следила за тем, чтобы невестка не утомлялась, чтобы не застудилась ненароком и не совершала лишних движений, а лучше бы вообще замерла, превратившись в образ на алтаре. Правда, Бьянка на равных со старухой шила вещи для ребенка; даже тут свекровь, бывшая в рукоделии настоящей искусницей, не упускала случая наставить молодую невестку. Но порой забывала о гордыне и с пылающими щеками и блеском в глазах поверяла Бьянке свои тайны. Она рассказывала о детстве сына, о войне, о погибшем муже, о том, как вскормила и воспитала сына в одиночку.

Наконец у Бьянки родился сын. Лежа в кровати, она видела свекровь, которая шла к ней с ребенком на руках, плача от радости. Старуха поднесла ей младенца, которого сама омыла и одела в льняную рубашонку, отделанную кружевом, и положила на постель рядом с матерью. Муж Бьянки заглянул в комнату полюбоваться женой и сыном, и старуха молча отошла в сторону со смиренным видом человека, исполнившего свою обязанность и отныне никому уже не нужного. Еще совсем слабая, лежа рядом с сыном и держа мужа за руку, молодая мать подняла глаза и увидела свекровь — она стояла в темном углу комнаты и внезапно показалась Бьянке сгорбившейся, высохшей, одинокой и точно выставленной за порог счастья, объявшего их троих. И в этот миг Бьянка поняла, как сильно любит эту старую женщину Из глубины ее души рвались слова, обращенные к свекрови: «Да благословит тебя Бог за твою силу, за сына, которого ты вырастила и подарила мне, за твое благородство и за усердие, с которым ты управляешь домом, и да ниспошлет Господь благодать на твои дорогие седины!»

В этот миг ребенок замахал ручками, но свекровь, которая, потупившись, стояла в углу, этого даже не заметила.

— Смотри! — воскликнул муж Бьянки. — Смотри, он тебе радуется, он уже знает, кто его мама!

— Это не мне он радуется, — ответила Бьянка, — а бабушке.

И с улыбкой повернула свою золотистую головку к старой синьоре.

 

Детство

Возможно, именно таким бывает детство героев. Но станет ли этот младенец героем, выяснится позднее; пока же никто так не одинок, как Анджело, родившийся у работницы прачечной, что располагалась на берегу реки. Отца у него нет, а мать трудится день и ночь, она просто кладет малыша на траву, у самой реки, и берет на руки, лишь когда наступает время кормления, а также поздно вечером, отправляясь домой на ночлег. В этой траве Анджело и растет.

Его нянчат волшебницы реки, у них большие зеленые глаза, струящиеся пряди, заплетенные быстрым течением, и чарующие голоса. Медленно, словно в дреме, они плавают под водой, но при этом не забывают о малыше. Они отмахивают от него ос и не дают скатиться с крутого берега, с удивлением читая книгу его судьбы — с восхитительными рассказами и рисунками. Баюкая Анджело, волшебницы сочиняют прекрасные песни и нежно разговаривают с ним. «Бедный Анджело, — вздыхают они порой, — какой же ты чумазый!» И заливаются смехом.

Около прачечной, среди деревянных сараев и стогов, бродят люди; Анджело с беспокойством наблюдает, как их пыльные ноги приближаются к нему. Эти люди берут его на руки, что-то восклицают, изумленные, а он сучит ножками, отворачивая от них лицо и желая вернуться обратно в траву.

Лежа на берегу реки, Анджело с восторженным лепетом следит за ходом солнца и, размахивая ручонками, старается поймать танцующие вокруг него лучики. Иногда над ним галопом проносятся табуны черных туч, и дожди омывают его, но рожденный радугами свежий ветерок скоро осушает влагу. Так мчались дни; кто-то позаботился над тем, чтобы глаза Анджело стали небесно-голубыми, щечки округлились, тельце сделалось крепким, кожа — нежной, но терпеливо переносящей невзгоды. Исполнилось обещание одной из нянчивших его речных дев, сказавшей мальчику: «Я сделаю тебя красавцем».

По его владениям — маленькой поляне неподалеку от баржи с приставшими к ней лодками — ползают жучки, шурша крылышками и поводя усами. Раскачиваемые ветром подсолнухи роняют спелые семена, вокруг летают красно-черные лепестки маков; легко покачиваясь и шелестя листьями, тянутся к небу тонкие ветви деревьев. Все эти звуки сплетаются в музыку, напоминающую дивную песнь, которую Анджело слушал, находясь еще в материнской утробе и которая навсегда смолкла с его рождением. Глубоко вздохнув, он засыпает; муравьи, принимая мальчика за гору, переползают через него. Иной раз мать запаздывает, и тогда Анджело остается один и ночью, когда цветы, сомкнув венчики, склоняют свои головки и в воздухе начинают кружить светлячки. На реку опускается ночь, в глубинах которой мелькают рыбы, сотканные из света, и проплывают целые флотилии звезд. Звездные колесницы, проворные кометы, птицы и звери со звездными хвостами проносятся вереницей, заполняя небосвод. Со дна реки, где живут волшебницы, доносится их пение: «Спокойной ночи, Анджело».

У Анджело есть свой кораблик, на котором он плавает в снах по воздушному пространству. Появляется мать, молча уносит его в убогий домишко и дает сыну грудь. Что для него мать с ее длинными волосами и этим родным, терпким запахом? Мать — его кров, дающий тень и покой. Сладкий источник жизни. Вот и все. Она для Анджело как убежище, что ждет молодого оленя в спящей дубраве, — а днем он скачет по холмам и долинам; она как родник, к которому припадает дикая лошадь, уже нетерпеливо бьющая копытами в предвкушении скорого бега, — так Анджело воспринимает встречи с матерью.

Их связывает общая тайна, они чувствуют и принимают эту связь, хотя и не сознают, что за тайну им приходится делить. Не мучаясь лишними вопросами, мать трудится для себя и для сына. Порой, устав и не выспавшись, униженная руганью хозяйки, она почти забывает о его существовании. Но отяжелевшие груди вновь и вновь напоминают об Анджело, жадно тянущемся к ней.

Каждое пробуждение для Анджело — причаливание к новой земле. Как-то раз с ним случилось необычное происшествие: ветер пробегал по траве, та принялась щекотать его шею, и внезапно он уловил внутри себя незнакомый гул, трепещущее крыло собственного дыхания будто подняло его в воздух. Так родился его первый смех. Никто не был свидетелем этого чуда, но ходили слухи, что солнце, катясь по небу, воскликнуло: «Посмотрите на этого карапуза, он смеется!»

Но самое интересное приключилось с Анджело, когда однажды утром старик лодочник, черный от загара, из тех, кто каждый сезон гребет веслами, направляя лодку между дамбами, предложил ему прокатиться. Анджело молча согласился. И вот он уже лежит на дне лодки, восторженно размахивая ручонками и растворяясь в новой для себя радости смеха, и плывет вниз по реке. Мимо проплывают берега, над которыми кружатся бурые листья деревьев, несомые на голубых крыльях ветра, а сияющие глаза реки смотрят в дрожащее зеркало неба. Волны воздуха и отблески воды резвятся вокруг Анджело, ласковый утренний ветерок играет с ним. Над рекой, в которую опрокинуты тени дамб, скользят прелестные облака. Каким божествам или каким чудищам принадлежат эти огромные лица, что глядят на Анджело с берегов и тут же рассеиваются, словно туман? Что за птицы и насекомые блистают в солнечных лучах подобно искрам? Анджело невдомек, да он и не спрашивает — поэтому все, что встречается мальчику на пути, помогает ему увидеть сердцем красоту мира. По заросшим кустами дамбам, мягко ступая, бродят звери; не касаясь земли, парят в прыжках грациозные олени.

В легендах говорится, что свет и вода образуют воздушные церкви, куда волхвы приносят свои дары. Подернутый сиреневой дымкой лес с раскидистыми деревьями — поющий орган. Подобно ангелам в раю, каждая частица мирозданья взывает к младенцу, раскрывая перед ним свою сокровенную суть. Праздник Анджело есть праздник знакомства с вещами. Как бы вспомнить об этом много позже?

Анджело странствует, а между тем подходит время кормления; мать мечется в поисках сына. Где только она не пыталась найти его, робкая, не осмеливаясь справиться у людей, лениво дремавших на солнце! Совсем отчаявшись, она набирается смелости и спрашивает:

— Вы не видели здесь ребеночка?

— Нет, не видели, — отвечают ей.

С озабоченным лицом, смуглым и худым, как сухая ветка, мать вглядывается в реку, и все ее тело напряжено, точно у зверя, который защищает своих детенышей от хищника. От мрачных дум голова у нее идет кругом. Сама того не сознавая — как не сознает стебель, держащий бутон цветка, или свеча, несущая пламя, — с того дня, как у нее родился сын, она пила, ела и жила исключительно для него. Теперь, полагая, что потеряла Анджело, она не чувствует ни вины, ни стыда, которые прежде заставляли ее ходить, потупив глаза, — такое случается лишь перед смертью. И пусть люди смотрят на нее с осуждением, ей все равно, она бегает по берегу босиком, в грязном фартуке, и зовет Анджело. Из-за потухшего, остекленевшего взора она кажется слепой. Но вот она смеется, как счастливая влюбленная, видя в лодке своего Анджело.

Теперь они снова вместе, и нет ничего дороже этой волшебной близости; все прочие люди — лишь бледные тени. Дрожа от волнения, женщина принимает от лодочника сына и окликает его по имени. И Анджело, вернувшийся из странствия, узнает мать! Она — его родина. Он узнает голос, чуть хриплый, тот, что иногда пел ему колыбельные.

В один миг эти растрепанные косы, эти раскрасневшиеся впалые щеки, эти кроткие, полные слез глаза дарят ему огромное, новое счастье, не имеющее ничего общего ни с радостью от насыщения едой, ни с удовольствием видеть солнце. Еще прекраснее, чем быть рожденным на свет, чем смеяться, путешествовать, любоваться полетом облаков, — чувствовать материнское объятье, куда Анджело попадает, словно в гнездо, свитое из поношенного платья матери и ее сладкой груди. Именно сюда переносится Анджело с его неоперившейся, познавшей вкус странствий душой. Потребность встречи с матерью столь велика, что он счастливо смеется.

Анджело узнал, что такое любовь. Мать завороженно смотрит на сына. И тоже смеется.

Мать с ребенком шла, не замечая людей вокруг. Она думала: «Мой сын». И возможно, трава расступалась под ее ногами, как когда-то давным-давно, когда боги впервые ступили на землю.

 

Грехопадение

Девушка спала, как обычно, на сене, в хлеву, забывшись сном без сновидений. Выгоревшие на солнце кудрявые, огненно-рыжие волосы разметались, под мышками и на лбу выступил пот. Сквозь зарешеченное окно в хлев струилось лунное небо, которое распростерлось над опаленным зноем лугом, точно озеро, и светлыми квадратами ложилось на пол. Волшебство, скользя по лунным лучам в их тихом сиянии, проникало в предметы, но девушка этого не чувствовала. Лениво замычали коровы, очнувшись на миг от дремы, бурая ослица тряхнула ушами. С ржанием пронеслись по лугу дикие лошади, почуяв таинственные токи, проснулись птицы, вытаращив свои круглые глаза, и громко захлопали крыльями.

Среди ночи девушка ощутила лишь острую боль, будто кто-то укусил ее в губу. А утром стало ясно, что колдуньи украли у нее душу. Мать, растрепанная, с криком и плачем выбежала из дома, причитая: «Это колдуньи! Это ведьмы!» И люди бегали вокруг рыжей девушки и крестились. Та, казалось, никого и ничего не замечала. Она шла, рассеянная и отрешенная, словно лунатик, руки свисали, как плети, взгляд был мутным и неподвижным. На нижней губе, на ранке, запеклась кровь от укуса; тесьма на корсаже развязалась, открыв белую с голубыми прожилками грудь, но девушка не обращала ни на что внимания. Она брела по дороге, босые ноги в пыли, и встречные в испуге отшатывались от нее. Словно отраженными в черной глубине колодца представлялись ей искривленные фигуры людей; их лица набегали друг на друга, сморщенные, безжизненные, уродливые, с отвисшими губами. Она уселась в тени на груду кирпичей и принялась заплетать и расплетать косы. Куры, суетившиеся вокруг, начали клевать подол ее заштопанного платья. С глазами, полными слез, и побелевшими губами, стиснув зубы, к ней подошла мать:

— Сегодня же ночью пойдешь к ним! Пойдешь и попросишь вернуть твою душу! Сегодня ночью, там, у стены, заберешь у них душу назад! — И зарыдала; девушка с растерянной улыбкой, ни произнося ни слова, лишь качала головой.

Летний день клонился к закату, на поля пролился теплый дождь, и наступила ночь. Девушка вышла из дома. В затянутом облаками небе поблескивали озерца рассеянного света, на которые набегали тяжелые, мрачные тучи. То и дело в просветах показывалась луна, и в ее серебристом сиянии были видны вьющиеся ужами ручейки. Глухое, гортанное кваканье лягушек не смолкало, пока девушка шла от дома до высокой стены на околице. Крона дерева, что росло у самой стены, показалась ей черной птицей, прикорнувшей на ветке.

Все семейство колдунов было уже в сборе; большие, высокие, они сидели на стене, и, когда из-за туч выходила луна, их огромные, как дома, тени расползались по земле. У старухи на голове, под редкими седыми волосами, спадавшими на плечи, тускло мерцала корона, наверное, оловянная. Круглое желтое лицо, похожее на сморщенное яблоко, было все в багровых прожилках, глаза прикрыты, веки без ресниц, нижняя губа, бледная, бескровная, безобразно отвисла. На свое огромное, грузное тело колдунья накинула зеленоватую тунику и спрятала в ее широких рукавах сложенные на животе руки. Она казалась глухой и немой.

Морщинистое лицо старика, чем-то напоминавшее собачью морду, наоборот, сияло от радости. Он щеголял в белой рубашке, желтых штанах, на голову нахлобучил круглую шляпу с широкими полями, а ноги его торчали из огромных рваных башмаков, в которых хлюпала вода. На боку у старика висела тряпичная сумка, расшитая красными узорами, а в руке он держал, торжественно, словно то был тирс, палку с привязанным к ней пучком травы. Увидев девушку, старик расплылся в улыбке и теперь походил не на собаку, а скорее на жабу или громадную лягушку, высунувшуюся из болота.

Третий колдун был худой, как жердь, кучерявый, с большими оттопыренными ушами, длинными ресницами, а его босые ноги, казалось, вылеплены из глины. Когда он улыбался, узкие губы растягивались едва не до ушей, а в глазах вспыхивали огоньки. Его зрачки окружали золотистые сверкающие ободки. Колдун был одет в лохмотья — сшитые как попало лоскуты, куски парчи, козлиные шкуры. Он тоже просиял, завидев девушку.

От страха у нее подгибались колени и дрожали губы.

— Верните мне душу, — прошептала она с мольбой, — верните мне ее!

В этот самый момент из-за тучи выплыла луна, и три огромные тени потянулись к ногам девушки, она хотела попятиться, но позади нее из земли выросли две темные руки, не дав ей сдвинуться с места. По жилам ее пронесся шквал ветра.

— Она хочет получить назад свою душу! — рявкнул старик.

Старуха затрясла головой. В ночной тишине заржали лошади. Тощий кучерявый колдун спрыгнул со стены и пристально посмотрел на девушку.

— Я ее задушу, твою душу, — сказал он. — Срублю ее топором, как меченое дерево.

Девушка упала на колени перед ним и заплакала, скривив губы. Она плакала, дрожа и обливаясь потом. Внезапно луна скрылась за тучами и наступившая темнота стерла колдовские тени. А когда луна снова вышла, из трех теней осталась только одна — третьего колдуна, самого младшего. Он приблизился к девушке, схватил ее за плечи и потащил к подножью стены. Где-то вдалеке громко хохотал старик.

Днем, когда девушка вернулась домой, с растрепанными волосами, в которых застряли травинки, мать не узнала дочь.

— Пошла прочь, бесстыжая, проклятая! — крикнула она и захлопнула перед ее носом деревянную калитку.

Девушка шла по склону утеса, на котором блестели зеркала дождевой воды. Посмотревшись в одно из них, она не узнала своего отражения — настолько красиво было ее лицо, лицо ведьмы. Белая грудь налилась тяжестью и туго натягивала ткань платья. Рыжие волосы, обрамлявшие лицо, казались алыми лепестками вокруг сердцевины цветка. Девушка продолжала спускаться с утеса, не оборачиваясь, только иногда наклонялась, чтобы сорвать маки и украсить ими волосы и пояс. Больше ее никто никогда не видел.

 

Некрасивая жена

Один красивый мужчина женился на некрасивой женщине. Явно не по любви, а из-за ее происхождения, наследства или чего там еще, не знаю точно. Перед алтарем маленькая некрасивая женщина сказала «да» и выслушала наставления священника, который поучал ее:

— Всюду следуй за своим мужем, куда бы он ни пожелал отправиться и где бы ни решил поставить свой дом, и будь ему послушна.

С самого детства бедняжка знала, что растет некрасивой; перед свадьбой мать и сестры предостерегали ее:

— Смотри в оба, с твоим-то лицом найти мужа — неслыханное везение. А он вдобавок молод, красив, у него кровь играет, так что не претендуй на многое. Хватит и того, что он тебя уважает и добр с тобой. Требовать от него любви было бы ошибкой, и еще большей ошибкой — пытаться ограничить его свободу.

Девушка запомнила эти слова, навсегда усвоив урок, преподнесенный матерью и сестрой. На следующий день после свадьбы она спрятала в сундук пышное белое платье, единственное, в котором выглядела привлекательной, и больше ни разу его не надела. С этого дня она стала для мужа не столько женой, сколько матерью, а то и служанкой. Никто бы не подумал, что она моложе него, — когда они поженились, невеста была почти девочкой. Однако с ее огромными глазами на слишком худом лице, слишком длинным носом и слишком тонкими губами она выглядела почти старухой.

Муж проводил свободное время в кафе, куда захаживали красивые женщины, на светских приемах, в танцзалах и часто возвращался за полночь, но жена никогда не роптала. Она находила естественным, что муж стыдится ее и никуда с собой не берет, такую нескладную и безобразную. Она одевалась в серые кофты, не носила украшений и не делала причесок — вовсе не потому, что ей так нравилось, просто женщина понимала, что все это бессмысленно и смешно. Ей было достаточно того, что муж не подтрунивает над ней и не презирает ее; она даже не осмеливалась проявлять свою любовь. Всякий раз, когда муж выходил из дома, поигрывая тростью, она стояла у окна и провожала его обожающим взглядом. А если соседи говорили: «Синьора, какой у вас красивый муж!», она краснела точно маковый цвет — от радости за него.

Муж привык к присутствию в доме этого скромного, ненавязчивого, заботливого существа и по-своему даже любил его. Порой, следует признаться, он просто забывал о жене и удивлялся, когда вдруг обнаруживал ее рядом, покорную и преданную, с забранными в пучок волосами и в стоптанных туфлях. Иногда это умиляло его, и он улыбался жене.

Кто знает, что на него нашло и по какой причуде он совершил подобное безумство, но однажды, возвратившись из путешествия, муж привез ей прелестный подарок. Первый и единственный, полученный ею от него. Когда крошечный сверток очутился у женщины в руках, ее пальцы предательски задрожали. В коробочке лежали серьги в форме цветка, лепестки из бирюзы, а пестик — рубиновый. Покраснев и смущенно улыбаясь, она убежала в комнату, но не осмелилась примерить эти драгоценные цветки, считая свое лицо недостойным их. Долго рассматривала, как серьги сверкают у нее на ладони, потом заплакала и, Господи Боже мой, расцеловала их. После чего заперла в шкатулке, обитой изнутри мягкой тканью.

Первое время муж спрашивал ее:

— Почему ты не носишь свои серьги из бирюзы?

В ответ жена с загадочным видом молча покачивала головой. Боясь, что, надев столь великолепное украшение, она покажется мужу еще более некрасивой, она предпочитала не надевать серег. Хотя по нескольку раз в день доставала их из шкатулки и всматривалась в эти маленькие, призрачные знаки любви, и сердце ее билось сильнее, и слезы радости застилали глаза.

Вскоре муж забыл о серьгах и перестал о них заговаривать, однако она по-прежнему каждый день любовалась своим сокровищем.

Родилась дочь, которая походила не на нее, а на мужа и оттого была чудо как хороша. Жена была на седьмом небе от счастья и не могла поверить, что это не сон, да и жизнь мужа изменилась. Дитя росло, превратившись сначала в девочку, а затем в девушку, и муж стал проводить все меньше времени в светских кругах, чтобы иметь возможность чаще гулять с дорогой дочкой, в лице которой, словно в зеркале, отражалась красота отца, только более нежная, более юная и невинная. Те, кому доводилось встречать их вместе, говорили: «Ну просто вылитые брат и сестра!» А те улыбались друг другу и шли дальше, счастливые. Мать наряжала дочь, укладывала ее волосы очаровательными локонами, чтобы каждый, кто видел девочку во время прогулок с отцом, замирал от восхищения; сама же она ждала их возвращения дома.

Теперь она бегала по лавкам в поисках лучших тканей, лент и кружев и, чего никогда не делала для себя, изучала нюансы переменчивой моды, чтобы сделать дочь еще неотразимее. О существовании бирюзовых серег она никогда ей не говорила.

А потом руки красавицы дочери попросил достойный молодой человек, и вскоре наступил день свадьбы. Гордый, взволнованный отец демонстрировал друзьям подарки, которые он приготовил для юных супругов, но те дары казались ему ничтожными, ведь его дочурка заслуживала большего, он готов был сорвать звезды с неба, чтобы украсить ими ее прелестную белую шейку. И тут, спохватившись, он сказал жене:

— А почему бы тебе не подарить Патриции те замечательные бирюзовые серьги, которые я привез тебе много лет назад и которые ты ни разу не надела?

Прошептав «да-да», жена побежала в свою комнату и, вернувшись, протянула дочери два бирюзовых цветка — так ребенок по просьбе матери послушно отдает любимую игрушку. Заливаясь краской, она отошла в сторону, но тут же краска сошла с ее щек, женщина побледнела, и из глаз у нее полились слезы. Гости подумали, что это слезы радости; но она оплакивала свои драгоценности, серьги из бирюзы.

 

Воспоминание о юноше, плохо приспособленном к жизни

К тому времени я давно закончил учиться и успел повзрослеть. О судьбе большинства своих товарищей по школе я ничего не знаю. Разве что о самых удачливых случается иногда прочесть в газетах. Кое о ком порой доходят известия: этот женился, тот поступил на службу. Так же случайно я узнал, что Филиппо Морони умер совсем молодым, едва ли не через пару лет после окончания школы. И сейчас, воскрешая в памяти моего товарища, я почти уверен, что смерть в расцвете лет была для него благом.

Филиппо был хрупкий, серьезный мальчуган, единственный сын мелкого чиновника и сирота по матери. Его отец, суетливый, тщедушный, здороваясь, снимал шляпу даже перед нами, школярами. Было заметно, что отца и сына связывали взаимное доверие и забота друг о друге. Филиппо не блистал умом, но считался самым прилежным в классе; все понимали, что он так усердно занимается из чувства благодарности отцу, который оплачивает учебу, и чтобы, получив аттестат, скорее начать зарабатывать и помогать ему. Робкий и нелюдимый, Филиппо служил объектом постоянных насмешек — мальчишки издевались над его физической слабостью и дразнили зубрилой. По правде говоря, он был на редкость робким и умудрялся казаться совсем незаметным, так что его быстро оставляли в покое. А он и не рвался в нашу компанию, прежде всего, думаю, потому, что мы все были из довольно обеспеченных семей, и Филиппо считал себя хуже нас. В его облике, во взгляде близоруких глаз, в застенчивой и одновременно искренней улыбке было что-то столь чистое, наивное и простодушное, что язвительные насмешки замирали у нас на губах.

И хотя относились к нему, в общем, неплохо, мы не могли удержаться от колкостей в его адрес, поскольку в жизни Филиппо напрочь отсутствовали любовные приключения, — а как над этим не пошутить? Все ученики нашего класса, мальчики от шестнадцати до восемнадцати лет, могли уже похвастаться кое-каким опытом в сердечных делах. А Филиппо, казалось, был — это в наш-то век! — воплощением образа одного из тех легендарных рыцарей, для которых дама являлась созданием, подобным божеству, почти недоступным. Если какая-то девчушка из женского класса ненароком обращалась к нему с вопросом, он густо краснел и лепетал в ответ что-то невразумительное. После чего отходил в сторону (ошалевший, точно повстречался с ангелом), а мы заливисто хохотали: угловатый и неуклюжий, он брел по школьному коридору, и тяжелая связка стянутых ремнем книг болталась в его худенькой детской руке.

Близилась пора экзаменов, и родители, усомнившись в моем усердии, уговорили меня заниматься вместе с Филиппо Морони, о прилежании и добросовестности которого знали родители всех наших одноклассников. И после обеда я стал ходить к Филиппо, в его скромный домишко. Отец его пропадал в конторе, он появлялся ровно в ту минуту, когда я уже собирался уходить, — и вежливо раскланивался со мной. А когда я приходил, дверь мне открывала служанка, девушка чуть моложе нас с Филиппо.

Она была высока, крепко сложена и немного медлительна. Ее темно-русые волосы были собраны в тяжелый узел на затылке, а лицо напоминало лик Святой Девы на старинных фресках, особенно глаза, пронзительно-голубые, пристальные и огромные, во всю ширину лба.

Она говорила плавно и чуть нараспев, а голос был еще детским; а самого начала меня поразила ее манера держаться. Она вела себя с Филиппо так, будто она хозяйка, а он — слуга. Филиппо даже не осмеливался давать ей распоряжения, она же, напротив, властным тоном звала его на кухню, требуя подсобить, к примеру, передвинуть шкаф или высыпать уголь из мешка. Из соседней комнаты я слышал, как девушка корит моего товарища за нерасторопность, подтрунивая над его низким ростом и худосочностью. «Ну же, давай поживее, очкарик», — говорила она Филиппо, намекая на его близорукость. Или: «Ну и ручонки — слабенькие, как у паука». Иногда она в издевку величала его профессором. Когда Филиппо случайно опрокинул чернильницу, она обожгла его таким злым взглядом, что он покраснел от стыда, и от огорчения у него задрожали губы. Поспешно заверив девчонку, что сам уберет за собой, он принялся вытирать чернила газетами и тряпками, словно был прислугой у нее в подчинении.

Наконец я не выдержал и, возмущенный его бесхарактерностью, устроил ему выволочку.

— Ты что, не можешь поставить ее на место? — спросил я. — Нельзя ходить на поводу у служанки, у распоясавшейся судомойки!

— Она не распоясавшаяся, — возразил Филиппо, вспыхнув, и по обиде, прозвучавшей в его голосе, я понял, что он влюблен в ту девушку.

Вскоре я получил подтверждение своей догадке. Девушка появилась в комнате с брильянтовыми серьгами в ушах, явно старинной работы.

— О, как изысканно! — воскликнул я.

Она, довольная, потупила свои чудесные глаза, ничего не ответив. Послышался звук поворачиваемого в дверном замке ключа, это, вероятно, возвращался отец Филиппо, и служанка, проворно сорвав серьги, быстро сунула их в карман передника.

— Почему ты их сняла? — спросил я с удивлением.

Она улыбнулась, а Филиппо умоляющим взглядом подал мне знак молчать.

— Потом… я все тебе объясню потом… — прошептал он.

Я догадался, что он решил довериться мне, и действительно, как только мы остались одни, Филиппо рассказал, что эти серьги — единственное, что осталось от его матери, и он без ведома отца, который пока ничего не заметил, достал их из ящика комода и подарил девушке. Потому что любил ее! Делая мне это признание, он дрожал, как в лихорадке. Он даже дал обет взойти босым, на коленях по Святой Лестнице, чтобы испросить у Господа милости понравиться ей… Говоря о своей любви и надеждах, Филиппо был словно в дурмане, он ликовал. При всей свойственной ему робости он с горячностью потребовал, чтобы я поклялся хранить все сказанное в тайне. Помню, как Филиппо с пылом истинного южанина воскликнул:

— Поклянись, брат мой!

В последующие дни я раньше других стал замечать, что Филиппо сам на себя не похож. Он все больше бледнел и худел, и я понимал, что дело не только в чрезмерной старательности и усидчивости. Он был настолько встревожен, что часто при самом обычном разговоре у него начинали дрожать губы, будто он вот-вот заплачет. Он ходил настолько погруженным в свои мысли, что порой, если к нему обращались, он вместо ответа растерянно смотрел на собеседника, как человек, который только что проснулся и не может взять в толк, где он находится.

Тем не менее он продолжал заниматься рьяно и усердно, со слепым отчаянием и стойкостью изможденного солдата, который, не имея возможности прилечь в тени и отдохнуть, вынужден шагать по бесконечной дороге, под палящим солнцем.

Я видел, что любовь причиняет ему страдания, и прямо заговорил с ним об этом. Но вместо того чтобы излить передо мной душу, как в прошлый раз, Филиппо ушел от разговора и даже словом не обмолвился о своем горе. Чуть позже я сам обо всем узнал.

Как-то раз, подойдя к дому Филиппо, я наткнулся на служанку, которая прощалась на крыльце со здоровенным парнем, похожим на рабочего, с сильными руками и бычьей шеей. Вид у него был серьезный, но лицо еще совсем детское — очевидно, этому мальчишке не больше восемнадцати.

Кожа смуглая, наверное, от солнца, а глаза небесно-голубого цвета, волосы густые и светлые. Девушка поднялась на цыпочки и, слегка притянув к себе голову парня, играючи намотала прядь его волос на палец и с улыбкой поцеловала локон.

Я постучал в дверь. Филиппо выглянул и увидел нас троих. Девушка, не пряча своих лучистых глаз, вошла в чужой дом, как в свой.

Филиппо залился густым румянцем. Сперва он ничего мне не сказал, но, когда мы сели за стол и открыли учебники, не выдержал. Изменившись в лице, заикаясь, он поведал о том, о чем я уже и сам догадался. Оставалось услышать подробности. Итак, вот что он сообщил мне: он решил избавиться от этого молодого рабочего, взявшего за привычку каждый вечер провожать девушку домой. В один прекрасный день Филиппо, прикинувшись любезным, пригласит соперника в дом и предложит ему бокал вина, в который украдкой насыплет смертельный яд. И здесь Филиппо спросил меня как своего единственного друга, не мог бы я стать его сообщником и посоветовать подходящий яд, а может, и добыть его. По всей вероятности, он не первый день вынашивал этот план; я еле сдерживался, чтобы не расхохотаться.

— Ты хочешь отравить его? — спросил я. — Ты что, с ума сошел? Чего ты добьешься? Тебя же упекут за решетку на всю жизнь. Думаешь, она тебя за это полюбит? Хорошенькое дело — убивать другого исподтишка! Если уж ты считаешь себя мужчиной, найди его и подерись с ним, — порекомендовал я ему не без ехидства. — А девушка пусть достанется победителю. Вот как настоящие мужчины завоевывают женщин.

Филиппо поверил мне и, более того, воодушевился.

— Я знаю верфь, где он работает, — сказал Филиппо.

— Вот и сходи туда, — подлил я масла в огонь. И предложил проводить его до самых ворот верфи.

Я заметил, что, когда он слушал меня, его уши и ноздри слегка подрагивали, как у кролика, если к клетке подходят слишком близко. Потом он гневно заявил:

— Я пойду туда.

И он пошел, неуверенной походкой, словно утлая лодчонка в штормовом море, а я остался ждать у ворот верфи, злорадствуя. «Тот детина поколотит его, — думал я, — а может, и нет. Ярость порой творит чудеса даже с такими воробышками, как Филиппо».

Наконец он вернулся. «Очки по-прежнему на нем, — отметил я, — значит, драки не было». Действительно, никаких следов борьбы, ни ран, ни порванной одежды, ни синяков. Филиппо с извиняющейся улыбкой подошел ко мне.

— Ну как? — спросил я. — Ты его видел?

— Видел, — ответил он с неохотой.

— Значит, вы не подрались.

— Нет, — сказал он.

— Но ты хоть с ним поговорил?

— Нет.

И Филиппо заплакал. Вот уже много лет я не видел, как плачут мои друзья, — с самого детства, пожалуй. И не знал, чем успокоить его. Я догадался, что причиной плача была вовсе не любовь, и не боль, и не ненависть, а только унижение. И теперь, вспоминая взгляд, каким он посмотрел на меня прежде чем разрыдаться, я думаю, что, вероятно, Филиппо и вправду следовало умереть молодым.

 

Мирное время

Дни текли за днями, а с ними протекала моя размеренная, спокойная, благополучная жизнь в провинциальном городе, где я родился. Я знал, что люди завидуют мне и считают баловнем судьбы. Да и разве можно было думать иначе, ведь я молод, богат, удачлив в карьере и женат на добродетельной женщине, которую любил с малых лет. Даже война, безумная и жестокая, пощадила меня, не причинив страданий ни моей семье, ни родственникам, и уберегла крупицу моего благосостояния. Однако я часто задаюсь вопросом: выпала ли хоть кому-нибудь из обитателей раздавленного войной города — пусть даже самому несчастному из них — такая злая и страшная судьба, какая досталась мне. Я допускаю, что, рассуждая подобным образом, выгляжу глупцом и напоминаю людишек, избалованных жизнью: случись с ними беда, так они посчитают ее самой ужасной напастью из всех возможных и даже из нее ухитрятся извлечь выгоду.

Несчастье обрушилось на меня однажды ночью, много лет назад, в разгар войны. С тех пор, размышляя о своей жизни, я убежден, что она разделена на две части. Первая, предшествовавшая этой ночи, — первый круг ада, по которому я бродил безотчетно, легкомысленно и самонадеянно до такой степени, что сегодня стыжусь этого. Вторая, которая длится по сей день, целиком состоит из лицемерия, внутреннего смятения и малодушия.

Помню, тогда пробило час ночи, а я все не мог уснуть. Терзало какое-то беспокойство, страх, мучили вопросы, на которые у меня не находилось ответов. С большим трудом мне удавалось сохранять самообладание и лежать в кровати неподвижно, чтобы не потревожить сна моей жены, спавшей рядом. Я женился несколькими месяцами раньше, и скоро моя жена, за которой я с детства примечал особую впечатлительность, настолько изменилась, что я серьезно опасался за ее здоровье. Вот и в ту ночь я чувствовал, как она мечется во сне, и мысль о том, что самый любимый человек на свете, которого я хотел сделать счастливым, напротив, является жертвой страдания, не оставляющего в покое даже ночью, — эта мысль приводила меня в растерянность и вызывала угрызения совести. Да, угрызения совести, ведь я не только не понимал, как излечить жену, но и страшился того, что в ее страданиях есть доля моей вины.

Когда мы с женой были детьми, наши семьи, жившие в соседних домах, связывала дружба; мы учились в одной школе и вместе росли. Она была прилежной ученицей, хотя, девочка слабенькая и хрупкая, не могла слишком усердствовать в занятиях. Крепкий и беззаветно преданный ей, я всегда помогал Элизе готовить уроки, выполняя за нее, когда было возможно, самые сложные задания. И я не могу припомнить времени, когда, рисуя в своем воображении образ идеальной жены, я не наделял бы его чертами Элизы. Стройная, гибкая фигурка, кожа белее снега, тяжелая коса цвета воронова крыла, лицо с тонкими чертами, на котором сияли глаза — их взгляд был невероятно глубок, а пунцовые губы нежно трепетали, когда она что-то произносила, — вот Элиза, воплощавшая для меня идеал женской красоты. Ее родители ценили меня, поскольку я был из хорошей семьи, им нравился мой характер — словом, они считали меня достойной парой для своей дочери и благосклонно смотрели на нашу невинную любовь. Моя мать, оставшись довольно рано вдовой и не имея, кроме меня, других детей, ни в чем мне не перечила. Я рос в достатке, был полон надежд и совсем не понимал, что представляет собой мир, лежавший за пределами нашего провинциального угла; я верил, что жизнь, приветливая и послушная, как моя юная невеста, должна подстраиваться под мои вкусы и одарять меня милостями до конца дней. Впрочем, спрашивал я себя, разве хоть однажды жизнь отнеслась ко мне жестоко и несправедливо? Закончив обучение, я сделал отличную карьеру, взял в жены любимую женщину и привел ее в наш старинный дом, где умер мой отец; добился уважения земляков, не меньшего, чем то, каким пользовались отец, дед и прадед. Этого было достаточно для удовлетворения моего юношеского тщеславия, и казалось, ничто не должно помешать полному моему счастью. Мать умерла, когда я еще не закончил учебу, так что я один хозяйничал в доме. Я защитил диплом и обвенчался с Элизой в той же церкви, где получила последнее благословение моя дорогая мать.

Когда я женился, вовсю полыхала война; меня не призвали в армию, ведь иначе некому было бы кормить семью. Первое время жизнь в городе текла по-прежнему, если не считать отъезда на фронт нескольких моих друзей. Я нашел работу по специальности, и полнота моей жизни, радость обладания Элизой делали меня почти нечувствительным к самому слову «война». Сейчас мне кажется, что все случившееся — это заслуженная кара за мое нежелание смотреть в лицо невзгодам. Но я еще настолько малодушен, что иногда, запутавшись в собственных мыслях, полагаю эту кару намного превосходящей мою вину.

Единственным, что омрачало мое счастье, было необъяснимое беспокойство, охватившее Элизу спустя короткий срок после свадьбы. Ее любовь ко мне стала еще сильнее, чем прежде; точнее говоря, нежная девичья привязанность превратилась в почти болезненную страсть. Элиза не могла расстаться со мной даже на несколько часов, она то и дело звонила мне по телефону, а то и заявлялась прямо в контору. Я пытался объяснить ей, что такое поведение нелепо и она отвлекает меня от работы, в результате по возвращении домой мне случалось находить ее в слезах. Иной раз Элиза не просто обнимала меня — она прижималась ко мне так крепко, словно нуждалась в совете, защите и помощи. Я с тревогой спрашивал, что стряслось, но она не отвечала и начинала задавать свои вечные вопросы: люблю ли я ее, люблю ли я ее на самом деле, доволен ли, что женился именно на ней. Выслушивая мои страстные клятвы, она закрывала глаза и бледнела, умоляя меня (да, да, это самое точное слово — «умоляя») обнять ее сильно-сильно, поцеловать и заставить забыть о жизни, которой она живет.

— О какой же это жизни? — удивлялся я в своей беспредельной нежности. — Разве это не та жизнь, о которой мы оба мечтали, разве это не наша общая жизнь?

При этих словах она вздрагивала, точно в ознобе, или же с глухим стоном отворачивала лицо, будто этот — бесхитростный, казалось бы, — вопрос ранил ее. Эта ее необъяснимая тревога вдруг сменялась резкостью и неприязнью по отношению ко мне. Мягкий характер Элизы иногда раскрывался с неожиданной стороны, обнаруживая свою силу, но раньше жена никогда не была со мной грубой и холодной. С некоторых пор, однако, она без всяких видимых причин начала бросать мне в лицо злые и даже оскорбительные упреки, недостойные ее. Она стала легко краснеть, чего прежде за ней не замечалось; порой какая-нибудь мелочь вызывала у нее приступы безумного, деланного хохота, отзвуки которого преследуют меня и поныне.

В те дни жители опасались, что город начнут бомбить, поскольку там находились фабрики, работавшие на фронт, и многие семьи уже перебрались в деревню. Неподалеку от города у меня был дом, но я все не решался бросить работу, а Элиза, которую я уговаривал отправиться туда как можно быстрее, без меня ехать не желала. Ее преданность и бесстрашие трогали меня до глубины души и тешили мое самолюбие. И все же у меня сжималось сердце, когда я видел ее исхудавшее лицо, и я приходил в ужас от мысли об опасности, которая грозила этому хрупкому существу.

Ночью, что предшествовала той, с какой я начал свой рассказ, на город в первый раз сбросили бомбы. Снаряды разрушили несколько построек на окраине, и среди них исправительную колонию для юных правонарушительниц — ее желтое здание стояло на окраине города, дальше начинались поля, поэтому с высоты колонию легко было принять за ферму, правда с зарешеченными окнами. Мне случалось наведываться в ту сторону, и на следующее утро после бомбардировки я, как и другие горожане, движимые скорбным любопытством, поспешил туда, чтобы своими глазами увидеть последствия ночного обстрела. Вернувшись в контору, я тотчас позвонил в муниципалитет и больницы, желая узнать, есть ли среди уцелевших заключенных Маргерита Ф., девушка, арестованная несколькими месяцами ранее. Мне ответили, что ее имя значится в списке погибших. Об этом я ни словом не обмолвился с женой, боясь, что новость огорчит ее и приведет в еще большее смятение, ведь она тоже знала погибшую девушку. Я решил, что Элизе вряд ли известно о разрушении исправительной колонии, поскольку она ничем не дала мне понять, что просматривала газеты. После ночной бомбежки она выглядела подавленной и испуганной, и я принялся умолять ее немедленно отправиться в деревню, обещая приехать к ней, как только закончу срочную работу. Однако, выслушав меня, Элиза разрыдалась и надтреснутым, срывающимся голосом закричала, что не проведет и дня без меня, и с такой исступленностью прижалась ко мне, умоляя не оставлять ее ни на минуту, что я был вынужден уступить. Элиза осталась в городе. Но весь день меня мучили угрызения совести при виде ее искаженного страхом лица, этих зрачков, что с приближением ночи расширялись от ужаса. И вот наступила та самая ночь, о которой я уже упоминал.

Среди наваждений, преследовавших меня в полудреме, наиболее упорной была тень Маргериты Ф. Эта девушка, которой не исполнилось и шестнадцати, стала нашей горничной за несколько месяцев до смерти моей матери. Маргерита росла сиротой, и ее приютили в женском монастыре. Она была красива, жизнерадостна, с вьющимися светлыми, почти рыжими волосами и всегда смеялась. На ее круглом веснушчатом лице играл свежий румянец, глаза, хотя и не очень большие, были прелестные, ярко-голубые. Чем взрослее она становилась, тем меньше нравилась монахиням, склонявшимся к мысли удалить ее из монастыря. Во-первых, Маргерита отказалась принимать постриг, а во-вторых, сестер раздражало ее кокетство с подсобными рабочими, посыльными и другими мужчинами, появлявшимися в монастыре. Вверяя Маргериту моей матери, монахини ничего не скрыли от нее, полагаясь на ее добросердечие. Мать согласилась взять девушку в дом, пообещав присматривать за ней. На самом деле игривое поведение Маргериты, которое так осуждали монахини, вовсе не было следствием распущенности, а объяснялось ее веселым нравом и тем, что у девушки кипела молодая кровь. Она призналась матери, что верит в Бога, однако не чувствует в себе призвания к монашеству, вот и шутит, заигрывает с юнцами, которые приволакиваются за ней, всего лишь ради забавы. И правда, Маргерита была полна задора не только в окружении мужчин, но даже находясь со своей пожилой хозяйкой. В ней присутствовала толика тщеславия, этого нельзя отрицать, ей хотелось зарабатывать больше и жить лучше, но это не грех и простительно для красивой девушки. К такому выводу пришла моя мать, довольная Маргеритой. Впрочем, чуть позже мать обнаружила в своей горничной порок, которого монахини за ней не замечали.

Как-то утром из шкатулки, которую мать забыла запереть на ключ, исчезла пара изумрудных серег. Поскольку в честности другой нашей горничной, прослужившей в доме всю жизнь и встретившей здесь старость, сомневаться не приходилось, подозрение пало на Маргериту. Раскрасневшись, плачущим голосом девушка уверяла, что невиновна, тем не менее по окончании допроса моя мать под каким-то предлогом отослала ее из дома, а сама поднялась в комнатку, где та жила. Переворошив ее скудный гардероб, она нашла в чулке украденные серьги, да вдобавок пару тонких шелковых чулок и отрез батиста в мелкий цветочек, из какого женщины шьют нижнее белье.

Тем временем на пороге появилась Маргерита, запыхавшаяся и бледная. Сквозь слезы она призналась, что не только украла серьги, но и постоянно утаивала часть денег из тех, какие моя мать давала ей на домашние расходы. Мать не замечала мелких хищений, а Маргерита, сгорая от желания иметь такие же славные вещицы, как у всех благородных дам, скопила кругленькую сумму и в один прекрасный день приобрела чудный батист и шелковые чулки. Смекнув, что хозяйке недостает бдительности, она в конце концов осмелилась прибрать серьги — уж больно ей понравился цвет блестящих камней, — не подозревая об их истинной ценности. Короче говоря, девушка была настолько искренней в своем раскаянии и так старалась найти себе оправдание, что мать простила ее. В сущности, мать моя никогда не отличалась крутым нравом, а с возрастом становилась все более снисходительной и мягкой. Подыскав нужные слова, она объяснила Маргерите, насколько серьезно ее прегрешение, в красках обрисовав кары, какие обычно грозят за подобные проступки в земной жизни и после смерти. И пообещала девушке никому не рассказывать о случившемся, но оставить ее в доме согласилась при одном условии: пусть Маргерита прямо сейчас поклянется на Евангелии, что впредь кража не повторится. Девушка благодарила мать, однако еще сильнее, чем чувство благодарности, в ней было изумление, что ее простили. Произнеся клятву, она, не поднимаясь с колен, принялась целовать руки и ноги моей матери, обращаясь к ней со словами, которыми, она слышала, в монастыре славят Святую Деву. Поцелуи и восхваления прерывались радостным смехом. Мать, улыбаясь в ответ, подняла девушку с пола и обняла — не как служанку, а как подругу.

У сцены, которую описала мне мать, не было свидетелей. Мать не могла удержаться, чтобы не рассказать мне о случившемся. Но поскольку Маргерита умоляла ее держать все в тайне, особенно от меня, мать из жалости к девушке попросила меня сделать вид, будто я ничего не знаю. И я действительно не открыл историю кражи никому, за исключением моей невесты, от которой я ничего не таил.

После этого случая и еще некоторое время после смерти моей матери Маргерита, оставаясь в доме, вела себя безупречно, и не приходилось сомневаться в том, что она исправилась. Вероятно, девушка старалась заслужить наше доверие; даже ее жизнелюбие и бьющая через край энергия уступили место задумчивости, подчас даже грусти. Уже тогда, когда мать передала мне просьбу Маргериты, не желавшей, чтобы я знал о ее проступке, у меня закралось подозрение, что девушка питает ко мне более сильное чувство, чем к остальным домочадцам. Со временем мое подозрение усилилось, подтвержденное рядом наблюдений: Маргерита краснела при моем появлении, прислуживала мне рьяно, с чрезмерным усердием, вмиг откликалась на любое мое пожелание, тщательно наводила порядок на моем рабочем столе и бросала на меня восхищенные взгляды. Я догадался, что перемены в ее поведении связаны с чувством, которое она питала ко мне. Это открытие не заставило мое сердце встрепенуться и не пробудило никакого интереса к Маргерите, ведь для меня не существовало других девушек, кроме Элизы, да к тому же близилась наша свадьба. Однако, признаться, преданность Маргериты мне льстила, поскольку мне, как, впрочем, всякому молодому человеку, было присуще легкое тщеславие.

И вот однажды, примерно за месяц до свадьбы, Элиза заглянула посмотреть, как движется работа по отделке наших будущих комнат. Войдя в мой кабинет, понизив голос, она с таинственным видом сказала, что считанные минуты назад забыла на трюмо у входной двери дорогую булавку, которой обычно закалывала воротник пальто. Спохватившись, она поспешила обратно, чтобы взять булавку, но ее на трюмо уже не оказалось.

Новость меня огорчила; не допуская даже мысли о краже, я принялся вместе с невестой искать пропажу. Булавку мы так и не нашли и в конце концов вынуждены были поговорить с Маргеритой, которая чуть раньше вошла в дом, причем не с черного входа, а с главного. От наших вопросов Маргерита ужаснулась. Она сама повела нас в свою комнату, где, вытащив из ящиков все вещи, заставила просмотреть их одну за другой, вплоть до выходных туфель.

— Э нет, — проговорила Элиза ледяным тоном. — Думаешь, мы поверим, что ты так глупа, чтобы прятать булавку в своей комнате! — И добавила: — Прости, дорогая, но ты не могла бы показать нам туфли, которые на тебе сейчас?

Маргерита покраснела до корней волос и послушно сняла туфли.

Но тут Элиза со сверкающим, гневным взором повторила:

— Прости, дорогая.

И протянула руку к вышитому фартучку, который Маргерита носила поверх темного платья. Элиза потрясла фартучек, и из кармана выпала булавка.

— Ага! — торжествующе вскричала Элиза.

Маргерита стояла, не в силах вымолвить ни слова, испуганно глядя на булавку, словно то была не дорогая безделушка, а свирепый дракон или призрак. Затем девушка перевела взгляд на меня, понимая, что после подобного доказательства у нее не найдется убедительных доводов в свою защиту. Будто в бреду она начала повторять, что не крала, не крала, не крала и готова поклясться на Евангелии, что не крала булавку, которая непонятно как оказалась в кармане фартука. Она призывала в свидетели и Святую Деву, и мою покойную мать, но это, вместо того чтобы тронуть меня, лишь усилило мое возмущение — я подумал, что она не только воровка, но еще безбожница и клятвопреступница. Лицемерие, с каким воровка пригласила нас обыскать ее комнату, зная, что булавка спрятана у нее в кармане, меня потрясло; особенно если принять во внимание, что она так молода. Чувство поруганной гордости саднило душу тем сильнее, чем яснее я осознавал, что позволил обвести себя вокруг пальца девице, которая, как я считал, в меня влюблена, и теперь оставалось только насмехаться над собой. Оскорбленный ее предательством по отношению к моей матери, неуважением к законам морали и общества, к моей вере в ее честность и, наконец, безобразным поступком, которым она унизила мою невесту, я думал лишь о том, как наказать виновную. Сжимая дрожащую руку Элизы, я вместе с ней вышел из комнаты служанки. На следующий день Маргериту, уличенную в воровстве, полиция с позором вывела из дома. Как несовершеннолетнюю ее отправили в исправительную колонию для малолетних преступниц. Я решил, что это, по всей видимости, единственное подходящее место для падшего существа.

Не в силах сомкнуть глаз, я представлял себе эту смеющуюся девушку и те мрачные развалины, в какие превратилась ее тюрьма. Я не мог избавиться от мысли, что именно я, сам того не желая, стал причиной ее гибели. Напрасно я убеждал себя, что смерть была назначена девушке судьбой и точно так же она могла погибнуть от бомбы в любом другом месте, даже в нашем доме. А вдруг прямо сейчас, как сутки назад, в ночной тишине прозвучит сигнал тревоги, который возвестит о начале кошмара, угроза которого нависла над городом?.. Эти размышления отступили перед твердым убеждением, что, если бы несколько месяцев тому назад я не поступил в согласии с требованиями закона и не обвинил бы девушку в воровстве, сегодня она была бы жива. Я оправдывался перед самим собой, уверяя себя, что хотел только наказать Маргериту и не желал ее смерти, но меня грызли сомнения: имел ли я право наказывать? Зачем, зачем она украла булавку, стенал я в отчаянии. Разве однажды ей не даровали прощение? Неужели она не понимала, какой неслыханной удачей было для нее, бездомной сироты, обрести такую хозяйку, как моя мать, ее покровительство и благосклонность, а стало быть, надежду на достойную жизнь? Зачем она сломала себе жизнь, совершив глупое преступление? Раздумья о нравственном падении Маргериты перетекли в мысли об агонии города, где я родился и где все — здания, жители — казалось мне до сей поры настолько привычным и незыблемым, что я отказывался верить, что это может исчезнуть. Зачем, задавался я вопросом, зачем людям, таким же, как я, понадобилось губить жизнь столь добропорядочную, налаженную, мирную? Зачем коверкать судьбы людей, живших в уютных домах, под надежной защитой родных стен, ведь союз этих мужчин и женщин благословила церковь, а их собственность и права защищались законом? Зачем уничтожать справедливый мир, в котором бедные получали помощь от богатых благотворителей, работа оплачивалась, преступников изолировали от общества, умные молодые люди предавались благородным занятиям, а тех, что сбивались с пути, помещали в исправительные колонии? Разве существующий порядок вещей не был разумным и естественным? Чего не хватало людям, развязавшим войну? Даже боль в условиях мирного времени казалась оправданной, в ней заключалось что-то домашнее и милосердное. И даже смерть благодаря склепам, ритуалам и молитвам принимала благопристойный вид. Так я думал, сравнивая ту тревожную ночь с горьким для меня, но и ясным днем, когда я хоронил мать. Тогда, увидев сострадание друзей и почтительное сочувствие соседей, провожавших усопшую, я позволил себе заплакать. Оплакивать покинувших нас близких людей, несчастную любовь, рухнувшие надежды — все это так естественно, понятно, человечно. Нависшая же над нами в ту ночь опасность, когда в любой миг мог раздаться сигнал воздушной тревоги, рождала скорее не людскую боль, а животный страх. Затеянная травля была делом не мыслящих людей, а бездумных скотов. А мы для них, как беспомощные муравьи, с горечью говорил я себе. И, не в силах постичь природу этой жестокости, завидовал любой боли, которую мне довелось пережить в довоенное время. Теперь меня ужасало не то, что я мог оказаться достойным сострадания, — страшнее всего было стать свидетелем истребления чувства сострадания, видеть крах порядка, считавшегося незыблемым, обнаружить свой город низведенным до уровня муравейника. Больше всего я негодовал из-за того, что люди этого не заслужили, что это несправедливо. Я словно очутился не среди людей, пусть даже ведущих войну, а в голой пустыне, в самой сердцевине смерча, спущенного с цепи самой природой.

Беспокойный сон жены приводил меня в еще большее отчаяние. Я даже не мог, как раньше, сосредоточить свои мысли на том, что происходило с ней, попытаться понять и успокоить ее. Меня охватило горькое чувство несправедливости всего происходящего и жалость к жене, с болью в сердце я думал об Элизе, еще такой молодой, с которой нас связывала любовь и которая стала жертвой того же странного недуга, что и я. Она выросла в радости и достатке, и заботливые родители оберегали ее от всякого зла, чтобы ненароком не задеть струны ее чувствительной души. Она до сих пор совсем еще девочка, а между тем природа, воспитание и ее положение в обществе назначили Элизе стать женой, хозяйкой дома и иметь детей. И вот у нее выбили почву из-под ног, она лишена покоя и сбита с толку враждебной силой, которой, наивная и чистая, она не в силах даже подыскать название. Она охвачена страхом, который в детстве нам мог лишь присниться.

Резко прервав течение моих мыслей, ночную тишину пронзил сигнал воздушной тревоги. Жена вскочила с постели, словно давно не спала и ждала воя сирены. С лицом, искаженным ужасом, в ночной рубашке, со спутанными волосами (это у нее-то, обычно такой аккуратной!), она схватила меня за руку и закричала:

— Тревога! Спускаемся, спускаемся!

Я быстро набросил на нее шубку, сверху укутал покрывалом, сдернув его с постели. Одевшись сам, взял ее под руку, чтобы она не упала на лестнице. Люди из нашего дома и из других домов, не успев толком, как и мы, стряхнуть с себя сон, спешили в убежище. Выбежав на улицу, мы смешались с толпой, на небе сверкнули первые зловещие всполохи, раздался гул, опасность надвигалась, заставляя нас искать спасения.

Наш город располагался на высоком холме, в котором было много пещер и гротов — они могли служить убежищем. Как и в предыдущую ночь, мы с Элизой укрылись в глубоком гроте неподалеку от дома. Узкий вход прикрывали мешки с песком, защищавшие от осколков снарядов. В грот спускались по выдолбленной в камне лестнице, которая вела в большой погреб; в темноте мерцали карманные фонарики спасавшихся здесь горожан. Передвигались пригнувшись, чтобы не удариться головой о низкий свод. Когда мы сходили вниз по каменным ступеням, мой фонарик неожиданно погас. Мы пробрались на ощупь вдоль стены и втиснулись в маленькую нишу, где пережидали обстрел накануне. Эта ниша отделяла нас от остальных людей, охваченных паникой. Врожденная скромность Элизы, уединенная жизнь, к какой были привычны девушки нашей провинции, развили в моей жене склонность сторониться любого скопления людей. Если же люди пребывали в возбуждении, это делало Элизу подавленной. В тесной каменной нише, столь узкой, что попасть в нее можно было, лишь встав на четвереньки, места хватало только для нас двоих. Я сел на сырой холодный камень рядом с Элизой, кутавшейся в покрывало. Слышались усиленные эхом голоса — возбужденные, испуганные, а иной раз даже веселые. Мелькали отблески фонариков. Сверху, из города, доносился звук пальбы и грохот взрывов, но настолько отдаленный и приглушенный, что не внушал ужаса. Тем не менее Элиза дрожала. Я спросил, не холодно ли ей, и, получше укутав покрывалом, принялся уверять ее, что здесь, в гроте, мы в полной безопасности, поэтому бояться не нужно. Внезапно, в порыве жалости к ней, мучимый угрызениями совести, я крепко прижал жену к себе и нежно, как только мог, позвал:

— Элиза!..

И поклялся ей, что, если Бог сбережет нас нынешней ночью, завтра же мы вместе уедем, забыв обо всех обязательствах и о работе, уедем в деревню, подальше от этого ужаса, и я буду рядом с ней, а остальной мир перестанет для меня существовать. Чего она так боится? Что будет разрушен наш дом? Ерунда какая: закончится война, и мы построим другой, еще краше. А пока война не завершилась, там, в деревенской глуши, любовь будет поддерживать наш дух. Пусть вся планета живет войной, мы создадим свой мир, полный радости. Разве мы с нею в ответе за преступления тех, кто стоит у власти? Мы уедем, и две последние ночи покажутся ей лишь кошмарным сном.

Сильный взрыв сотряс наше убежище. И так же, как позвал ее по имени я, Элиза окликнула меня, но голосом, исполненным не любви, а сомнения и боязни.

— Адольфо! — воскликнула она. — Это ведь правда, что исправительная колония разрушена, а та девушка, Маргерита, погибла?

Я не смог солгать ей, но поспешил добавить, что мы в этом не виноваты, ведь нами двигали благие намерения и поступок наш был продиктован чувством долга. Не могли же мы, в конце концов, предвидеть того, что случится. Маргерита совершила кражу и понесла заслуженное наказание.

— Мою булавку никто не крал, — произнесла моя жена звонким детским голоском, в котором ощущалось какое-то детское самодовольство.

— То есть как — не крал? — поразился я. — Ты же сама нашла булавку в кармане ее фартука!..

— Ах нет, я боюсь, боюсь… — пролепетала Элиза. — Если я умру сегодня ночью, то буду обречена на адские муки…

Я засмеялся:

— Ты? На адские муки?

— Я не призналась в этом даже на исповеди. — Теперь жена говорила почти шепотом, словно опасалась разбудить своими словами призрак. — Я утаила свой поступок и этим совершила грех. На самом деле я тогда разыграла спектакль. Я нарочно припрятала там булавку.

— Где там? — переспросил я.

— Там, в кармане ее фартука, — объяснила Элиза. — Я увидела, как она повесила фартук в шкаф, уходя из дома, и положила булавку в карман.

— Ты уверена в том, что говоришь? — тихо спросил я. — Ты не разыгрываешь меня? Или ты перенервничала сегодня ночью и бредишь?

Элиза поклялась, что говорит правду. Уж не я ли причина случившегося, подумал я, и тут меня осенило:

— Ты сделала это из ревности? Ты посчитала, что девушка питает ко мне какие-то чувства, и стала опасаться за нашу с тобой любовь?

— Нет-нет, — возразила Элиза. — Я хорошо знала, что опасаться нечего, и не сомневалась в твоей любви… — Она замолкла, видимо почувствовав мое смятение, после чего продолжила голосом хотя и неуверенным, но упрямым, в котором я услышал безумное эхо все того же ребячьего хвастовства: — Я поступила так потому, что мне доставляло удовольствие нанести обиду этой девушке и стать владыкой ее судьбы. Она оправдывалась, она каялась, а я хотела, чтобы она провалилась в тартарары, и знала: ее судьба в моих руках. Ее жизнь могла пойти так, а могла — совсем иначе.

— Но почему ты так долго скрывала это? Почему не спасла Маргериту, пока у тебя еще было время? — спросил я с дрожью в голосе.

— У меня не хватило смелости, мне было стыдно, — прошептала Элиза, и привычные робость и бледность вернулись к ней. — Было слишком поздно. Я боялась, что… — Она отодвинулась от меня и прижалась к стене, словно моя близость стала ей неприятна, и повторила: — Я боюсь.

— Не бойся, не бойся, — сказал я, обнимая ее и ощущая, насколько фальшивы мои слова.

Я не мог утешить ее, поскольку сам находился во власти страха, вызванного вовсе не гибелью, что угрожала городу, и не из-за бомбардировок, вынуждавших меня прятаться. Я благодарил судьбу за то, что попал в это убежище: все, что часом раньше внушало мне отвращение, теперь обратилось во благо. Прежде я считал войну несправедливой, бесчеловечной, но вот она стала единственным, что могло заставить меня не думать о собственной участи и не путаться в мрачных мыслях. Я молил о милости: по выходе из грота найти мой дом в развалинах, а весь привычный порядок вещей — разрушенным. Это спасло бы меня от безумия.