6
В остерии все посетители, местные бедняки, пожилые люди, сгрудились вокруг одного стола. Четверо из них играли в карты, а остальные, числом побольше, сидя за их спинами следили за игрой. Среди них был и Давиде, хотя карты совсем его не интересовали. До недавнего времени он сидел и выпивал в одиночестве за соседним столиком, на котором стояли две пол-литровые бутылки, одна пустая, другая — ополовиненная. Давиде вдруг, без приглашения, повернул свой стул и присоединился к компании. Он велел принести двухлитровую бутыль вина и теперь угощал всех, то и дело, наливая и себе в стакан. Он казался не пьяным, но взвинченным. При виде Узеппе и Красавицы внезапное сияние, по-детски нежное, осветило его лицо. «Узеппе! — воскликнул он, как будто встретил друга. Малыш и собака тут же оказались рядом с ним: — Садись!» — сказал Давиде, пододвигая к себе свободный стул. Однако, как только сияющий и довольный Узеппе уселся рядом, Давиде забыл о нем. Ласковое выражение на его лице сменилось на прежнее — напряженное, страстное.
На Узеппе и Красавицу никто не обращал внимания, но они были так рады находиться тут, что ничего больше и не требовали. Чтобы не спугнуть такое счастье, они старались никому не мешать. Красавица улеглась на полу между стульями Давиде и Узеппе, и если бы не едва заметное помахивание хвостом, можно было бы подумать, что это не живая собака, а изваяние. Иногда она поднимала вверх счастливые глаза, как бы говоря: «Ну вот мы и вместе». Узеппе тихонько сидел на своем стуле, поглядывая вокруг большими доверчивыми глазами, стараясь даже не болтать ногами. Малыш, испытывая к Давиде уважение, в то же время чувствовал себя в его компании свободным. Кроме того, среди присутствующих было несколько местных жителей, которых он знал в лицо. Узеппе сразу же увидел старого знакомого — Клементе, брата Консолаты. Он помахал ему рукой, но тот не узнал малыша.
Клементе не играл. Он сидел за спинами игроков, напротив Давиде. Очень худой, бледный, с запавшими и мутными глазами, как у мертвеца, он кутался в пальтишко, несмотря на жару, и даже на голове у него была небольшая шапочка. На изувеченной руке вместо черной шерстяной перчатки, связанной Филоменой, была надета кожаная, очень старая, красновато-коричневого цвета, однако все продолжали звать его Черная Рука. Он был безработным инвалидом, полностью зависящим от сестры. Они ненавидели друг друга. По воскресеньям, когда она не уходила на работу, ненависть эта гнала его прочь из дома, и с раннего утра и до позднего вечера Клементе просиживал в остерии. Время от времени он протягивал руку, брал со столика стакан с вином, смотрел на него неподвижно и с отвращением, как будто видел там червей, и ставил стакан на место, не притронувшись к вину.
Находясь среди людей, Клементе отгородился от них, замкнувшись в угрюмом оцепенении, не реагируя на окружающее. Его не интересовали ни карты, ни передаваемые по радио новости, однако время от времени он прислушивался к тому, что говорил Давиде. Тогда его угасшее лицо немного оживлялось, на нем появлялось выражение неприязни, обиды и презрения.
Из присутствующих он один принадлежал к молодому поколению (хотя по его внешнему виду этого нельзя было сказать): действительно, он был старше Давиде всего лет на десять. Всем остальным было под шестьдесят или чуть больше, и они слушали Давиде рассеянно и терпеливо, как взрослые слушают подростка со странностями. Они не выказывали неудовольствия, хотя его назойливость мешала им. Некоторые из присутствующих знали его в лицо, но никто не считал его героем, как раньше в доме Маррокко. Из-за социального происхождения Давиде они относились к нему как к отпрыску захиревшего дворянского рода, почти как к инопланетянину.
Игроки были разбиты на пары. Рядом с Давиде сидел старик лет шестидесяти, еще крепкий и пышущий здоровьем. Надетая на нем серая майка оставляла открытыми мускулистые загорелые руки и белую кожу под мышками. У него были густые с проседью волосы; на шее на серебряной цепочке висел медальончик с изображением святого. Его партнер, сидящий напротив, был лысым мужчиной с плоским лицом в форме почтальона. Из второй пары игроков один коренастый и краснолицый, судя по говору, жил не в Риме, а в окрестностях. Скорее всего он был перекупщиком сельхозпродуктов. Другого Узеппе уже встречал раньше: он ходил по району, продавая с висящего на шее лотка лепешки из каштановой муки. Лоток с товаром лежал теперь на подоконнике, и Красавица то и дело с вожделением поглядывала на него. У лотошника было круглое морщинистое лицо, маленький нос и такие же уши. Он был очень медлительным, и другие игроки подстегивали его.
Позади крепкого игрока с медальоном сидел старичок лет шестидесяти, болезненного вида. Его худая жилистая шея торчала из ворота старого заштопанного пиджачка, который он надевал только по воскресеньям. Белки его блекло-голубых слезящихся глаз были покрыты лопнувшими капиллярами, но взгляд был спокойным и приветливым. Старичок с видимым удовольствием следил за игрой. Он был пенсионером и брался за любой мелкий приработок. Игра в карты по воскресеньям была единственным развлечением в его одинокой жизни. Он то и дело восторженно аплодировал ходам игрока с медальоном.
Из других зрителей одни следили за игрой с интересом, другие же просто дремали, продолжая в остерии послеобеденный воскресный отдых. Один из присутствующих время от времени подходил к радиоприемнику, выслушивал новости и потом пересказывал их другим. Некоторые клиенты, постояв немного возле играющих, уходили. Уходили и некоторые из сидевших, уступая место другим… Давиде же ни разу не встал со стула; ноги у него отяжелели, но внутри все бурлило.
Сегодня он был умыт и чисто выбрит, как будто и для него воскресенье было праздником. Волосы, обычно торчащие во все стороны, были приглажены, смочены водой и расчесаны на пробор. Этим непривычно ухоженным внешним видом и задумчивым, иногда внимательным взглядом он напоминал молодого студента со старой фотографии, несмотря на ввалившиеся щеки и бледность. На нем были немного мятые, но почти новые брюки и чистая белая футболка с короткими рукавами. Узеппе, который чаще всего смотрел на Давиде, заметил у него на руке, на изгибе локтя небольшую гноящуюся ранку. Забеспокоившись, он намеревался спросить о ней у Давиде, но не осмеливался прервать его страстную речь.
Давиде и сам не очень понимал, почему и о чем он говорит. Он пытался втянуть других в разговор о какой-нибудь глобальной (а может, личной?) проблеме. На такие вопросы нет ответа, тем более, что и сам он — непривычно, болезненно разговорчивый — пытался нащупать не решение, а саму проблему. Если обобщить его речи в тот день, они представляются мне в образе лошадей, бегущих все по одному и тому же кругу. Теперь он своим юношеским басом снова говорил о том, о чем присутствующие говорить не хотели. Он обвинял всех, и их в том числе, в нежелании вспоминать о войне и о миллионах ее жертв. Его главная мысль была такова: поскольку война закончилась, никто не хочет о ней вспоминать. Он повторял с укоризной: «Никто! Никто!..» Наконец игрок с медальоном сказал Давиде, не очень вникая в суть его речей и не слишком отвлекаясь от игры:
«Ну так ты об этом поговори, а мы послушаем». Он бросил на стол карту и воскликнул: «Туз!» Клементе, криво усмехаясь, поглядывал на Давиде с выражением, говорившим: «Ну, чего ждешь? Давай, выкладывай свою философию».
Помещение остерии, довольно просторное, имело два выхода. В углу, рядом с одной из дверей, за баром и холодильником, позади игроков в карты, у радиоприемника собралась небольшая толпа, слушая результаты футбольных матчей. В отличие от сидящих за столиками, эти, стоящие, были в большинстве своем молодыми. Они ничего не заказывали, зайдя в остерию только ради спортивных новостей. Их сменяли другие посетители, так что двери не закрывались: одни выходили, другие входили. Стоял шум голосов, говорили о футболе. Хозяин из-за стойки охотно включался в разговор. Тем временем пожилые завсегдатаи уселись еще за один стол играть в карты. Оттуда то и дело доносились возгласы: «Беру!», «Ходи!» и им подобные. Соединяясь с голосами болельщиков и голосами улицы, они создавали назойливый шум. Но он не раздражал Давиде, наоборот, внезапная тишина вызвала бы у него панику. Он ощущал необыкновенную ясность мыслей, она его возбуждала, хотя ему и казалось, что он двигается наугад, как заблудившийся ребенок, не осмеливающийся просить помощи у прохожих. Его охватил какой-то восторг, внешние шумы слились с теми, которые звучали в его душе, превратившись в единое целое.
Нетрудно понять, что это был один из его праздничных дней, но сегодня, в отличие от предыдущих, ему стало невыносимо сидеть в одиночестве в своей комнате. Он вышел на улицу, страстно желая общения. Ему хотелось видеть людей, слышать их голоса, дышать с ними одним воздухом.
У него не было никакого плана, он шел наугад. Очутившись перед остерией, он вошел в нее, поскольку она была ему знакома, он уже бывал здесь раньше.
Давиде не хотел выпивать, более того, алкоголь был несовместим с этим его праздничным состоянием, но он заказал немного вина, чтобы не выглядеть белой вороной среди других клиентов. Выпив, он повел себя так же, как человек, случайно зашедший на танцплощадку и почувствовавший непреодолимое желание танцевать, несмотря на сильную усталость в ногах… А ведь это была не танцплощадка… Это было…
Он сам не понимал, что вдруг толкнуло его придвинуть свой стул к соседнему столику, в тот момент единственному занятому из всех столиков остерии. Его движение было таким резким, что походило на вызов. Наверное, где бы и с кем бы он сейчас ни находился (в суде, в богадельне, при английском дворе), он поступил бы точно так же. Он подчинился необоримому желанию, одному из тех, которое заставляет человека раздеться догола на городской площади.
Наверное, ему показалось, что, повернув стул, он принял какое-то еще не ясное, но очень важное решение, хоть и неожиданное для него самого.
Только открыв рот, он понял, что самым сильным его желанием сегодня было говорить. Ему казалось, что он был тугим узлом, а все остальные путались и запинались за этот узел, который можно было развязать, только разговаривая с другими. Он заговорил, как будто бросился в бой, надеясь отдохнуть после победы. Будет это диалог или монолог — не имело значения. В одном Давиде был уверен: необходимо срочное общение!
Тем для разговора было столько, что он затруднялся в выборе. К тому же Давиде понимал, что нынешней остротой ума был обязан не здоровью, а какой-то внутренней лихорадке, которая одновременно мешала ему и помогала. Да, говорить, но с чего начать? Он заговорил о войне, надеясь, что эта тема, как Полярная звезда, укажет ему верное направление. Но даже после слов игрока с медальоном Давиде продолжал неразборчиво и нахально тараторить какие-то обвинения, вызывая лишь кривую ухмылку у Клементе.
«Война закончилась, теперь надо думать о мире», — сказал краснолицый игрок, мельком взглянув на Давиде, но тут же забыл о нем и, уставившись на своего партнера, медлительного бродячего торговца, воскликнул: «Давай! Чего ждешь?»
«Ну конечно, война закончилась, пришел мир, разумеется!» — повторил Давиде в полемическом запале и засмеялся развязно. Смех этот поразил Красавицу, она подняла уши. Между тем Давиде, поддавшись внезапному приступу дурного настроения и ерзая на стуле, мрачно сказал, глядя на краснолицего игрока, который, по правде сказать, больше не обращал на него внимания: «Такие перемирия, как нынешнее, заключались уже сто тысяч раз! И еще сто тысяч раз заключатся, а войны как были, так и будут! Называть миром подобное безобразие — это… это порнография! Это значит — оплевать мертвых. Ну, конечно, мертвых на войне подсчитывают с точностью до сотен тысяч и дело сдают в архив, а по праздникам господа во фраках возлагают венки к могиле Неизвестного солдата…»
«Жизнью пользуйся, живущий, мертвый, спи спокойным сном», — произнес пенсионер, подмигнув Давиде слезящимися глазами, но без всякой иронии, скорее с сочувствием.
«Дело сдано в архив!» — с возмущением повторил Давиде, но тут же подумал, что, продолжая злиться, он с самого начала пойдет по неправильному пути. Усилием воли он заставил себя совершить мысленный поворот на сто восемьдесят градусов, что привело к раздвоению его личности: был Давиде-Супер-Эго, который командовал, и просто Давиде, который ему подчинялся, хоть и сомневался в адекватности целей и средств. В дальнейшем этот Давиде-Супер-Эго появлялся то под видом разящего клинка, то как пародия на самого себя… В данный момент он принял облик Учителя Истории. Нахмурив брови, Давиде заставил себя собрать воедино все знания, начиная с тех, которые он получил еще в гимназии. Если он хотел подготовить поле для будущего сражения, он должен был говорить спокойно, ясно и по порядку. Поэтому он решил прежде всего выделить некоторые общеизвестные посылки, не требующие доказательств, как аксиомы в теоремах. Он начал излагать свои мысли с той же серьезностью, с какой школьником отвечал у доски: уверенно и складно, как будто читал по написанному.
1) Слово фашизм — новое, но им обозначается очень старая, почти доисторическая социальная система, менее развитая у людей, чем у человекообразных обезьян (об этом знает всякий, кто изучал зоологию). 2) Система эта основана на насилии над беззащитными (народами, классами или индивидуумами) со стороны тех, кто владеет инструментами насилия. 3) Во всем мире и на всех этапах развития человечества, начиная с доисторических, не существовало никакой другой системы, кроме этой. На современном этапе крайние проявления этой системы, характеризующиеся подлостью, глупостью и безумием, свойственными эпохе разложения буржуазии, были названы фашизмом или нацизмом. Система эта под другими, иногда противоположными, названиями существовала везде и всегда, с самого начала человеческой Истории.
Начиная разговор, Давиде поворачивался то к одному, то к другому из присутствующих, как бы призывая их в свидетели. И хотя из его речи, произносимой негромко, среди всеобщего шума слышны были лишь обрывки фраз, он продолжал говорить с какой-то тупой надеждой:
«История человечества — это история более или менее замаскированных фашистских режимов. Греция времен Перикла, Рим эпохи цезарей и пап, степи кочевников, империя ацтеков, Америка первых поселенцев, Италия эпохи Рисорджименто, царская и советская Россия — повсюду мы видим те же отношения свободных людей и рабов, богатых и бедных, покупающих и продающих, начальников и подчиненных, вождей и стада… Система не меняется, меняются слова: религия, божественное право, слава, честь, дух, будущее — все это псевдонимы, маски… Однако в индустриальную эпоху некоторые маски не выдерживают, падают… система показывает зубы, оставляя на теле народных масс клеймо со своим настоящим именем… не случайно на языке системы человечество называют массой, что значит инертная материя… Так вот, материя эта, обреченная на рабский труд, подвергается уничтожению и распаду. Лагерь по уничтожению людей — вот новое название планеты Земля… Индустрия уничтожения — так звучит сегодня истинное название системы! Его надо начертать над воротами фабрик, над дверями школ, церквей, министерств, над небоскребами в виде неоновой рекламы… и на первых страницах газет… и на обложках книг… даже так называемых революционных… Quieren came de hombres!»
Давиде не помнил, где он вычитал эту последнюю фразу. Он произнес ее и пожалел об этом: наверняка никто тут не понимал по-испански. С таким же успехом он мог говорить на древнегреческом или на санскрите: его речь воспринималась присутствующими лишь как сотрясение воздуха, не более. Он начинал догадываться об этом, и тут же спокойствие, запрограммированное его Супер-Эго, испарилось: Давиде судорожно задвигал руками и ногами, громко засмеялся и, возвысив голос, воскликнул: «Некоторые поверили, что последняя война была мировой революцией!»
Радио закончило передавать спортивные новости. Часть слушателей обсуждали их между собой, другие выходили на улицу небольшими группами. Юноша, подошедший к столу при последних словах Давиде (он был без пиджака, в одной рубашке), сказал ему: «Ну так сделай ее ты, революцию, если сможешь!» Давиде повернулся к нему и задиристо и враждебно ответил: «Я не из тех, кто этому поверил! Я таким революциям не верю! Настоящей революции не было! И я больше не верю, что настоящая революция когда-нибудь свершится!»
Но юноша, пожав плечами, уже отходил к группе болельщиков. «А какова она, эта настоящая революция?» — спросил из-за стойки бара хозяин, лениво глядя на Давиде, и, не ожидая ответа, тут же вернулся к разговору болельщиков, воскликнув: «По-моему, тут судья во всем виноват!»
По радио теперь передавали музыку, и хозяин уменьшил звук, чтобы лучше слышать мнение других болельщиков. От результатов сегодняшних матчей разговор перешел на последние победы сборной в международных встречах. Кто-то хвалил одного игрока, кто-то другого. Юноша, подходивший к столу, громко нахваливал игру Маццолы. Не сдержавшись, старичок с больными глазами поднялся со стула и, гордясь своей осведомленностью, воскликнул: «Однако победа в Турине — заслуга Габетто, а никак не Маццолы! Габетто два гола забил, два!» — он торжествующе покрутил двумя пальцами перед носом юноши.
По радио передавали теперь какую-то новую, становящуюся модной песню; один из молодых людей включил приемник погромче и в такт музыке стал пританцовывать, поводя бедрами. Другой, считая себя более компетентным в танцах, принялся показывать ему разные па. Часть посетителей, отвлекшись от спортивной темы, следила за ними. Шарканье ног танцующих добавилось к уже довольно сильному шуму, стоящему в остерии, который, однако, не мешал Давиде. Вся его энергия была направлена на достижение цели, которую он с трагическим упрямством поставил сегодня перед собой. В свете этого страстного желания все прочее вокруг него не имело никакого значения… Убежденный в том, что вопрос хозяина остерии требовал подробного ответа, Давиде, набравшись терпения, вернулся к своему уроку истории, к тому моменту, когда он его прервал. Прежним спокойным и размеренным тоном он заговорил о том, что эта извечная и всеобщая система угнетения по определению связана с собственностью как частной, так и государственной, что она неизбежно является расистской и реализуется через притеснения, агрессию и войны: иначе невозможно. Пресловутые «революции», происходящие внутри этой системы, должны восприниматься лишь как обращение неких тел вокруг центра тяжести, то есть в астрономическом смысле. А центр тяжести всегда один и тот же — ВЛАСТЬ и только ВЛАСТЬ.
В этот момент оратор понял, что если его слова и долетают до некоторых слушателей, то только случайно, как обрывки бумаги, кружащиеся на ветру… Давиде замолчал. На лице его появилось смятенное и растерянное выражение, как у проснувшегося от шума ребенка. Но он тотчас же нахмурился, заиграл желваками и, встав, вдруг громко и с вызовом крикнул: «Я — еврей!»
Выходка Давиде ненадолго отвлекла игроков от карт. Клементе поглядел на него, скривив губы, а старичок с больными глазами сказал негромко: «А что в этом плохого — быть евреем?» Почтовый служащий тоже вставил слово, заявив серьезно, почти торжественно: «Евреи — такие же люди, как и все. Они тоже итальянские граждане». «Я не это хотел сказать», — запротестовал Давиде, краснея. Он чувствовал себя виноватым, потому что заговорил о своих личных проблемах, но в глубине души был доволен уже тем, что хотя бы кто-то ему ответил. «За кого вы меня принимаете? — снова заговорил он в некотором замешательстве, пытаясь не упустить нить рассуждений. — Раса, классы, гражданство — все это вздор, цирковые номера, придуманные Властью. Это Власти нужен позорный столб: тот — еврей, этот — негр, рабочий, раб, не такой, как все… враг! Все это придумано, чтобы отвлечь внимание от настоящего врага — Власти! Это Власть, как чума, погружает мир в безумие… Евреями, неграми, белыми рождаются случайно — (Давиде показалось, что он нащупал главную мысль), — но человеком рождаются не случайно!» — провозгласил он с вдохновенной улыбкой.
На самом деле последняя фраза была концовкой одного стихотворения, озаглавленного «Сознание», которое он сочинил несколько лет тому назад и о котором теперь вспомнил. Однако Супер-Эго не советовало Давиде декламировать теперь его собственные стихи, поэтому он решил переложить это в прозу, но говорил он так, как обычно поэты читают стихи — певуче, эмоционально и вместе с тем робко:
«От водоросли и амебы, через последующие формы жизни, через необозримые временные пространства природа направила свое движение к сотворению высшей цели мироздания — человека! Человек — это сознание: так говорится в Книге Бытия. Сознание — это божественное чудо, это — Бог. В тот день Бог сказал: Вот человек, и еще: Я — сын человеческий! Теперь, наконец, он мог отдохнуть… Сознание в высшем смысле — одно для всех, оно не делит человечество на отдельных индивидов. В этом смысле между людьми не существует никаких различий: белые, черные, красные или желтые, мужчины или женщины — все они люди, то есть высший этап эволюции жизни на земле. Сознание — это знак Божий, единственный истинный высший знак отличия для человека, все остальные титулы и награды — чепуха, болтовня и побрякушки».
«А сам-то ты в Бога веришь?!» — прервал его Клементе с кривой усмешкой, в которой читалось презрительное отношение к оратору. «Эх, счастлив тот, кто верит в Него», — вздохнул старичок с больными глазами. «Неужели не понятно?! Мне казалось, что я все уже объяснил, — пробормотал Давиде. — Верю ли я в Бога? Вопрос этот — бессмысленный сам по себе, обыкновенная словесная увертка, как и многие другие».
«Ах, увертка?»
«Да, увертка. Болтовня попов и фашистов. Они говорят о вере в Бога, в родину, в свободу, в народ, в революцию, но вся их вера — не что иное, как пустая болтовня, призванная прикрывать их истинные цели… Что до меня, то я — атеист, если ты об этом спрашиваешь».
«Зачем тогда вы о Боге говорите, если не верите в Него?» — вмешался перекупщик, недовольно надув щеки. В это время его партнер по игре, бродячий торговец, почесал за ухом, что на языке картежников означает намерение сходить определенной картой. Перекупщик сказал ему: «Ходи!» — и тот мигом бросил на стол своего козыря.
«Верить в Бога… Что это за Бог такой, в которого можно верить, а можно и не верить? В детстве я тоже примерно так думал… Но Бог не таков!.. Вот, я вспомнил, недавно один мой друг спрашивает меня: „Ты веришь, что Бог существует?“ Я подумал и ответил: „Я считаю, что только Бог и существует!“ А он, не думая, сказал: „А я думаю, что все существует, кроме Бога!“ „Ну, значит, мы придерживаемся противоположных точек зрения“, — сказали мы. А потом я понял, что мы имели в виду одно и то же».
Подобные рассуждения должны были казаться слушателям (конечно, если их действительно кто-то слушал) неразрешимым ребусом, примером еврейского богословия. Единственной реакцией на них был саркастический кашель Клементе, вырвавшийся из его больных легких, да тихое, но решительное: «Эй, Давиде!» — произнесенное Узеппе. Уже в третий или четвертый раз малыш пытался обратить на себя внимание друга, чтобы просто напомнить ему: «Мы здесь!» и ничего более, но Давиде опять никак не прореагировал на оклик Узеппе.
Он снова уселся на стул и продолжал рассуждать с видом человека, который пытается восстановить в памяти увиденное во сне: «Говорят: Бог бессмертен именно потому, что существование едино для всего сущего, а если сознанию это известно, то что тогда значит смерть? Для человека — части человечества — смерти нет: разве свет исчезает, когда ты или я закрываем глаза?! Единство сознания — вот победа революции над смертью, конец Истории и рождение Бога! Это сказка, одна из многих, что Бог создал человека, потому что все как раз наоборот: Бога должен породить человек. Рождение Бога еще только ожидается, но, возможно, это не произойдет никогда: нет больше надежды на настоящую революцию…»
«А ты что, революционер?» — снова спросил Клементе нехотя и презрительно, заранее обесценивая ответ. «Вот еще один вопрос-уловка, — произнес Давиде с горькой усмешкой. — Люди, подобные Бонапарту, Гитлеру или Сталину, ответили бы „да“. Я же — анархист, если вы об этом спрашиваете».
Теперь в словах Давиде слышался вызов, но обращен он был не к Клементе, а к какому-то невидимому собеседнику. Давиде казалось, что этот резкий, хриплый голос принадлежит не Клементе, а его собственному Супер-Эго!
«Единственная настоящая революция — АНАРХИЯ! А-нар-хия — это значит: никакой и ничьей власти ни над кем! Любой, кто говорит о революции, связывая ее с властью, — мошенник и фальсификатор! Любой, кто желает власти для себя или для кого-то другого — реакционер и буржуа, даже если пролетарий по рождению! Да, буржуа, поскольку Власть и Буржуазия неразрывно связаны друг с другом и образуют симбиоз: где Власть — там размножается буржуазия, как микробы в сточной канаве».
«А денежки-то у них», — сказал хозяин остерии, зевая и потирая большой палец правой руки об указательный. Из группы посетителей, стоявших у радиоприемника, донесся развязный голос: «За денежки можно все купить, даже Мадонну». «…И даже Господа Бога», — добавил мрачно другой голос.
«Денежки…» — рассмеялся Давиде. Жестом террориста, бросающего бомбу, он достал из кармана две лежавшие там купюры и швырнул их с презрительным выражением лица. Легкие бумажки, несмотря на приложенную Давиде силу, упали на пол в двух шагах от него, рядом с хвостом Красавицы. Узеппе соскочил со стула, подобрал их и вернул другу, не упустив случая снова сказать: «Эй, Давиде!» Потом малыш опять проворно взобрался на стул. Красавица бурно приветствовала его, как если бы он вернулся из дальнего путешествия.
Давиде послушно взял деньги и машинально сунул их в карман: возможно, он уже забыл о своем жесте, который, однако, дал выход не всем его эмоциям. «Деньги, — воскликнул он, — это первый обман в истории человечества!» Но собеседник — обладатель развязного голоса — уже не слушал Давиде. Это был живой юноша с ослепительно белыми зубами. Прижавшись одним ухом к радиоприемнику и прикрыв другое ладонью от постороннего шума, он слушал музыкальную передачу.
«Деньги стали одной из их первых уловок, — продолжал Давиде, несмотря ни на что, — так они купили у нас нашу жизнь. Деньги — это фальшивка! Они что — съедобны? Они дорого продают пустые бумажки, годные лишь для помойки. Если деньги продавать на вес, то миллион стоил бы дешевле килограмма говна».
«А мне миллиончик не помешал бы», — вздохнув, неожиданно сказал бродячий торговец, и в его невыразительных маленьких глазках промелькнуло фантастическое видение — огромный, находящийся в его собственности магазин, полки которого ломятся от печенья и орехов… Видение это заставило его на мгновение забыть о картах, но партнер тут же вернул его к действительности, сказав: «Шевелись!» — и сердито взглянул при этом на Давиде, настроение которого после слов бродячего торговца неожиданно изменилось: он безмятежно, по-детски улыбнулся. Лицо его просветлело, как будто невидимый волшебный глашатай только что сообщил ему замечательную новость, которую он тут же объявил присутствующим: «В коммуне анархистов деньги не нужны».
И тут Давиде, не переводя дыхания, принялся описывать коммуну анархистов: земля там — общая собственность, и обрабатывают ее все вместе, а урожай делят на всех поровну, в соответствии с законами природы. Барыш, собственность, власть — все это понятия, противоречащие природе, и анархистам они чужды. Работа в коммуне для всех — радость и праздник, а любовь — добровольная отдача себя другому, лишенная собственнического эгоизма. Рожденные от такой любви дети принадлежат всем. Семья, этот первый обманный узел иерархизированного общества — преступной организации — у анархистов отсутствует. Людей там называют только по имени, без фамилии, а титулы и звания так же смешны, как приклеенный нос или бумажный хвост. Чувства там непосредственны, потому что люди относятся друг к другу с искренней симпатией. Члены коммуны, свободные от психоза Власти, полны здоровья, они сливаются с природой. Слух, обоняние, осязание, ум — все это ступени восхождения к истинному всеобщему счастью…
Давиде говорил о коммуне анархистов с улыбкой в темных миндалевидных глазах и с такой уверенностью, что, казалось, он знает ее местонахождение (такая-то широта, такая-то долгота), и чтобы добраться до нее, достаточно сесть на поезд и доехать до определенной станции. У слушателей, сидящих за спинами игроков, слова и вид Давиде вызвали усмешки, в которых сквозило скорее снисхождение, чем недоверие. В это время по радио передавали конец музыкального отрывка, за которым последовали аплодисменты. Они показались оратору насмешкой, но все же меньшей, чем та, с которой обратился к нему внутренний голос, его Супер-Эго: «Кажется, мы движемся в ошибочном направлении. Ты намеревался пророчествовать о будущем, а сам говоришь о далеком прошлом — об Эдемском саде, откуда мы были изгнаны: помнишь — идите и размножайтесь». Давиде сглотнул слюну и, неловко посмеиваясь, сказал: «Конечно, говорят, что первый человек отказался от невинности Эдема ради обретения сознания. Выбор этот требовал подтверждения Историей, то есть борьбой между Революцией и Властью… В конце концов Власть победила, отбросив человека далеко назад, в состояние хуже животного! Мы сейчас присутствуем при регрессе человека. Все остальные живущие на земле существа, по крайней мере, не регрессировали, они остались такими же, какими были в Эдеме. Лишь человечество оказалось отброшенным назад, и не только в смысле сознания, но и в смысле его животной природы: достаточно изучить биологию и историю, чтобы убедиться в этом. Никогда раньше ни один из живущих видов не порождал такого монстра, как современное человеческое общество».
«И что же это за монстр такой?» — спросил старичок с больными глазами, движимый внезапным любопытством.
Давиде усилием воли заставил себя ответить — настолько ответ казался ему очевидным: «Буржуазия!» — произнес он с гримасой отвращения, как будто глотал уже кем-то пережеванный кусок. Старичок не стал больше ни о чем спрашивать, кротко и неловко улыбнувшись: он был несколько разочарован, так как ожидал услышать нечто сенсационное.
Давиде стало казаться, что он участвует в беге с препятствиями, вынужденном и роковом. Он спорил с классовым врагом, можно сказать, с ранней юности (в одном из своих стихотворений он написал: «С момента рождения разума и душевной стойкости»), и теперь ему было неприятно снова говорить об этом жалком убогом враге. Но одно упоминание о нем заставляло восставать его разум, к тому же Супер-Эго приказывал ему не отступать. Давиде ринулся в атаку, хоть и с гримасой отвращения на лице: «Власть, предшествующая буржуазной, — в тогах и париках, на тронах, алтарях и верхом на коне, — хоть и была отвратительна, еще сохраняла, скажем, некоторую тоску по сознанию. Чтобы частично искупить свои постыдные дела, она оставляла после себя хоть что-то хорошее, хоть какую-то надежду на спасение, хоть какой-то светлый луч, прежде чем окончательно разложиться. А власть буржуазии оставляет на своем пути лишь отвратительный гнойный след. Там, где она господствует подобно проказе, любая живая материя, да даже и неживая, превращается в тление и гниль. И буржуазия не стыдится этого: ведь стыд — это признак сознания, это честь человека, а буржуазия ее уничтожила. Им кажется, что они — полноценные люди, а на самом деле они — уроды, и это тупое, непобедимое невежество — самая большая их беда».
Давиде говорил теперь гневно, как государственный обвинитель на суде: было видно, что эту роль он играл не впервые и что его нынешние инвективы были лишь эхом тех речей, которые он много раз произносил, один или в кругу товарищей по борьбе, когда бывал в ударе. Однако сегодня его классовая ненависть к буржуазии усиливалась почти физической страстью, грозящей поглотить его. Давиде пытался выплеснуть ее излишек в своей обычной манере — грубо смеясь, но смех этот возвращался к нему обратно, как удар кулаком в лицо, вызывая желание мести.
Доводы произносимого им обвинительного заключения казались Давиде банальными, общеизвестными, недостаточными для того, чтобы окончательно пригвоздить обвиняемого к позорному столбу, и он пытался изобрести новые, решающие, неопровержимые. Не найдя ничего другого, он стал вдруг произносить не свойственные ему ужасные ругательства, подходящие разве что для казармы, от которых и сам он испытывал изумление и вместе с тем болезненное удовольствие. Ему казалось, что он участвует в какой-то оргии.
Со стороны стоящих у радиоприемника раздался все тот же развязный голос: «Ладно, мы поняли: буржуи тебя за яйца укусили!» В ответ Давиде выплеснул целый ушат грязной брани, которая, однако, не произвела большого впечатления на его слушателей. Даже маленький Узеппе в своей жизни уже наслушался, в смысле ругательств, истинных мастеров своего дела (не последними среди них были дамы из семейства Маррокко).
Давиде чувствовал себя центром всемирного скандала, как будто его забрасывали камнями, ни больше ни меньше. Его шатало, по лбу стекал жгучий пот. Сжав кулаки, хриплым голосом он продолжил свою страстную речь: «Природа родилась свободной и открытой, а они завязали ее в узел, чтобы положить себе в карман. Труд других людей они превратили в ценные бумаги, землю — в ренту, истинные ценности человеческой жизни — искусство, любовь, дружбу — в товар, в предметы купли-продажи. Их государства — это ростовщики, вкладывающие чужой труд и чужое сознание в свои грязные дела: в производство оружия и других гнусностей, в финансовые махинации, грабежи, войны! Их заводы — это лагеря рабов, гнущих спину ради выгоды хозяев… Все их ценности — ложные, они живут суррогатами. А что касается других… Разве можно еще верить, что другие могут им противостоять? Единственными документами будущей Истории окажутся их фальсификации. В этом заключается роковой сбой счетчиков Истории, даже самых лучших: тут они ошиблись в показаниях. Неутешительный для Власти прогноз делается теми, кто скрывает, что в закрытом кулаке революции гноится все та же незаживающая рана власти. Болезнь эту приписывали только буржуазии как классу: исчезнет буржуазия — исчезнет и болезнь. Но на самом деле болезнь буржуазии — это разложение вечной злокачественной раны, которая разъедает Историю, это — чумная эпидемия… Буржуазия следует тактике выжженной земли: прежде чем отдать власть, она заразит весь земной шар, чудовищно извратит сознание людей. Так что надеяться больше не на что, любая революция обречена на поражение!»
Еще в самом начале своей страстной речи Давиде встал со стула, пинком отодвинув его назад, и продолжал говорить стоя, хотя свинцовая тяжесть этого праздничного дня, изгнанная им из бурлящего мозга, скапливалась в мышцах, давила его. К тому же хриплый голос оратора напрасно пытался перекричать окружающий гвалт. Кроме того, слушая себя, Давиде то и дело распознавал в высказываемых им мыслях плагиат самого себя, как в давно записанной на радио постановке.
Давиде Сегре представал в этих высказываниях в разных ипостасях: гимназистом в коротких штанишках, лицеистом в пиджаке спортивного покроя и с красным галстуком, безработным в толстом свободном свитере, учеником рабочего в комбинезоне, Карло Вивальди с сумкой через плечо, бородатым Петром с оружием в руках (зимой 1943–1944 годов, в партизанах, он отрастил густую черную бороду)… Осаждая оратора с разных сторон, они наперебой предлагали ему свои тогдашние мысли и тут же исчезали, наподобие призраков.
С таким видом, как будто здесь и сейчас он начинает последнюю, еще возможную революцию, Давиде продолжал свою страстную речь, пытаясь максимально возвысить осипший голос:
«Необходимо разоблачить врага! опозорить его публично! раскрыть его уловки и обесценить их как можно скорее! Спасение зависит от других! В тот день, когда ложные ценности рассыплются в прах… Вы поняли?» Гам в остерии все усиливался. По радио передавали популярную тогда песенку, и стоящие возле приемника слушатели включили его на полную мощь. Музыка была ритмической, и музыканты сопровождали солиста, подпевая ему время от времени («По-по-посмотри ты на меня», «По-по-поцелуй же ты меня» и т. п.), усиливая тем самым воздействие на самых молодых слушателей, которые тоже пытались напевать. Давиде вдруг смутился, замолчал и придвинул стул, на котором раньше сидел, но, прежде чем опуститься на него, подчиняясь какому-то внезапному решению, наклонился к сидящим игрокам и тоном саморазоблачения (но резко и с вызовом, словно ударил кулаком по столу) воскликнул:
«Я родился в буржуазной семье!»
«А я, — ответил ему игрок с медальоном, не глядя на Давиде, но добродушно рассмеявшись, — родился грузчиком на Центральном рынке».
«Не все выходцы из буржуазии — плохие люди, — примирительно заметил старичок с больными глазами, — среди них есть и хорошие, и плохие, и так себе». Говоря это, он не отрывал глаз от игры, следя за ходами. «Бей вот этой», — прошептал он с видом знатока своему соседу, игроку с медальоном, но тот и без подсказки уже протянул свою большую руку к картам на столе и сказал с наигранным безразличием: «Все мои».
Старичок с больными глазами ликовал, ерзая на стуле. Еще подсчитывали очки, но победа игрока с медальоном и его партнера уже не вызывала сомнений. Победитель тасовал колоду, собираясь начать новую партию.
Опустившись на стул, Давиде слабо улыбался, как бы прося прощения за свою недавнюю выходку. От его язвительности не осталось и следа, а в изменчивых глазах дерзкое выражение сменилось на противоположное: казалось, в нем жили одновременно волк, молодой олень и иные, не похожие друг на друга обитатели пустынь, лесов и человеческого жилища. Он казался ребенком, радующимся тому, что взрослые не отправили его спать, а разрешили побыть в их компании.
Он опирался о стол, чувствуя сильную усталость в теле, но желание общения у него не пропало. Казалось, прервав слишком долгое молчание, он намеревался до конца использовать возможность поговорить. На ум ему пришла фраза из прочитанной в детстве сказки о принцессе, которую освободил прекрасный принц: «Они разговаривали уже семь часов и не сказали еще друг другу и седьмой части того, что хотели сказать».
Между тем игра в карты за этим и соседним столиками продолжалась, раздавались обычные в таких случаях возгласы: «Беру три карты», «Ходи», «Пас» и другие. Хозяин остерии тем временем как зачарованный слушал музыкальную передачу, в которой звучала теперь еще одна модная в то время песенка. Немногие оставшиеся в помещении молодые люди подхватывали мелодию, которая эхом отзывалась из других радиоприемников, врываясь через открытые окна. Давиде, казалось, был благодарен окружающим: хоть они и не очень слушали его, но, по крайней мере, позволяли говорить. Он обводил всех приветливым, ищущим сочувствия взглядом, в котором проступали какая-то трогательная уязвимость и в то же время упрямство. Он проговорил негромко:
«Я родился в буржуазной семье. Мой отец был инженером, работал в одной строительной компании… получал высокую зарплату… До войны кроме дома в городе у нас была загородная вилла с участком земли, которую обрабатывал наемный рабочий, а также две квартиры в городе, которые мы сдавали… Конечно, был и автомобиль — „Ланча“ — и какие-то акции в банке…» Закончив финансовый отчет, Давиде остановился передохнуть, как после тяжелой работы, а затем продолжил рассказ: именно в семье с детских лет он стал замечать симптомы болезни буржуазии, которая все больше отталкивала его, так что иногда он испытывал к родителям приступы ненависти. «И я был прав!» — решительно заявил Давиде, снова становясь на мгновение жестким.
Нагнувшись вперед, еле слышным голосом (казалось, он обращался к столу) Давиде снова заговорил о своей семье. Его отец, например, по-разному и даже разными голосами разговаривал с хозяевами компании, с коллегами и с рабочими. Его родители искренне, без всякого желания обидеть, считали прислугу низшими существами, и их вежливость по отношению к ней была всего лишь снисходительностью, а свои подачки бедным они называли милосердием. Они называли долгом разные светские обязанности: званый обед, скучный прием, необходимость надеть тот или иной пиджак в зависимости от обстоятельств, или появиться на том или ином вернисаже… Темы их разговоров никогда не менялись: городские и семейные сплетни, успехи детей в школе, покупки, доходы, повышение или понижение курса ценных бумаг… Если же они касались в разговорах возвышенных тем (Девятая симфония Бетховена, Тристан и Изольда, Сикстинская капелла), то принимали особо величественные позы, как если бы духовность была привилегией их класса… Автомобиль, одежда, мебель являлись для них символами определенного социального положения. Давиде не забыл одну из своих первых стычек с родителями.
«Мне было десять или одиннадцать лет… Однажды рано утром отец отвозит меня в школу на машине. Вдруг он резко тормозит, потому что дорогу нам перегородил некий человек, как выяснилось, — рабочий, накануне уволенный со стройки по прямому указанию отца (о причинах увольнения я ничего не знаю). Человеку этому лет сорок (брови его начинают седеть), он среднего роста, не толстый, но плотный… У него широкое лицо с правильными, но немного детскими чертами, какие часто встречаются в наших краях. На нем прорезиненная куртка, на голове — берет с пятнами извести: видно, что он каменщик. При каждом слове изо рта у него вырывается облачко пара (дело было зимой). Он пытается оправдываться, заискивающе улыбается отцу. Но отец не слушает его и, покраснев от гнева, кричит: „Что ты себе позволяешь? Уйди с дороги! Прочь! Прочь!“ Я замечаю, как по лицу рабочего пробегает дрожь… Кровь начинает стучать у меня в висках, я страстно желаю, чтобы рабочий накинулся на отца с кулаками, может быть, с ножом! Но тот отступает к тротуару и даже подносит руку к берету, прощаясь с нами. А отец, душимый яростью, нажимает на газ, чуть не зацепив рабочего. „Другой бы скрылся с глаз долой! Мразь! Подонок!“ — не унимается отец, а я замечаю, что в приступе гнева кожа у него на шее собирается вульгарными красноватыми складками… В рабочем, оставшемся на улице, я не заметил ничего вульгарного… Мне стало невыносимо сидеть в машине рядом с отцом, как если бы меня везли в тележке, пригвожденным к позорному столбу. Я подумал, что на самом деле это мы, буржуазия, были подонками общества, а рабочий, оставшийся стоять на улице, и ему подобные — аристократами, ибо только человек, полный истинного достоинства, чуждый низости и обмана, мог смиренно просить своего ровесника купить у него его труд… Весь остававшийся до школы путь я мечтал о том, что, когда вырасту, стану чемпионом тяжеловесов и буду защищать несчастного каменщика от людей, подобных моему отцу… В тот день я ни разу не заговорил ни с отцом, ни с матерью, ни с сестрой, я их ненавидел… Так все началось… С тех пор я смотрел на них другими глазами, как бы через увеличительное стекло, делающее очевидными все их пороки».
«А где теперь твоя семья?» — спросил старичок с больными глазами. Но Давиде не ответил, лишь посмотрел на него невидящим взглядом и тут же продолжил свою обвинительную речь. Все в жизни его семьи было подделкой и обманом: поступки, слова, мысли. Каждый их жест, даже самый незначительный, был предопределен некими филистерскими правилами, которые они соблюдали как высший этический закон: того-то нужно пригласить на обед, потому что он граф, в это кафе нельзя входить, потому что оно для бедных. По отношению к реальной этике в их головах был полный сумбур: по мнению отца, например, рабочий, взявший на стройке моток провода, был вором. Но если бы кто-нибудь сказал отцу, что свои акции он купил за счет труда рабочих, то есть обокрал их, он счел бы такое утверждение абсурдным. Если бы к ним в дом ворвался вооруженный грабитель и убийца, отец и мать, разумеется, сочли бы его гнусным преступником, заслуживающим пожизненного заключения. Однако когда фашистские грабители то же самое сделали в Эфиопии, родители пожертвовали золотые вещи на проведение этой операции. Система, которая позволяла им жить в комфорте, не вызывала у них подозрений. Они были слепцами, поводырями слепцов, ведомыми другими слепцами, и не понимали этого… Они искренне считали себя справедливыми, и никто не разрушил этой их иллюзии. Отца все считали порядочным человеком, мать — безупречной матерью семейства, сестру — хорошо воспитанной барышней: действительно, ее воспитали в соответствии с принятыми в их среде правилами, и она повторяла родителей даже в мелочах, как если бы все это было заложено у нее в генах… У нее те же понятия о справедливости: например, ей кажется естественным, что в доме ее обслуживают, что старая служанка, прожившая в семье полвека и годящаяся ей в прабабки, застегивает ей, девчонке, туфли! Она может потребовать у родителей купить ей клетчатое пальто, увиденное в витрине магазина, хотя в шкафу у нее висят два совершенно новых пальто. Она заявляет при этом, что материал в клетку очень моден и что подруги в школе его уже носят. Есть и другие ученицы, у которых, может быть, нет ни одного пальто, да и зимней обуви тоже, но они для нее не существуют, они — как инопланетяне.
«Она красивая, твоя сестра?» — перебил Давиде игрок с медальоном.
«Да, — ответил Давиде, немного растерявшись, — красивая».
В ответе этом, несмотря на сердитый голос, невольно прозвучала гордость, заставившая забыть о его предыдущих суровых словах. В глазах Давиде промелькнула и тут же исчезла цветная дымка. На мгновение он почувствовал себя пятнадцатилетним и добавил насмешливо, как делают подростки, желая скрыть братские чувства: «Да только она глупая, верит любому вздору. Если утром сказать ей: „Боже, что с тобой? За ночь нос у тебя вырос на полметра!“, она в страхе тут же бросается к зеркалу. А рассмешить ее ничего не стоит: достаточно пробормотать на ухо, по секрету, какое-нибудь бессмысленное слово, например, бомборомбо, и она прыскает со смеху! Плачет она тоже по пустякам. Однажды дома кто-то сказал: „Когда Давиде был маленьким, приехал французский цирк, и он готов был ходить туда каждый вечер, на все представления“. „А я?“ — спрашивает сестра. „А тебя еще не было, ты еще не родилась“, — и она безутешно рыдает. Она думает, что стоит посеять жемчужину — и вырастут бусы, или что осел родится от тележки… А если подруги ее не слушают, она называет их невеждами… Она обращается с куклами, как с маленькими котятами, а комнатной собачке повязывает на шею бантик, думая, что делает ей приятно… Но больших собак она боится… а при громе вздрагивает…»
Все эти занимательные сведения о сестре друга Узеппе встречал заливистым смехом, в котором сквозила гордость: наконец-то, после стольких недоступных для него рассуждений Давиде, речь зашла о чем-то понятном. К сожалению, из-за сирены проезжающей мимо пожарной машины малыш различил лишь обрывки того, что говорил Давиде:
«…Когда ей что-то дарят, она спит с этим подарком… если она получает в классе хорошие отметки, то держит табель под подушкой… вечером ни за что не хочет гасить свет в своей комнате… разбила шкатулку… под предлогом пожелать спокойной ночи…»
«А где она теперь, твоя сестра?» — снова спросил старичок с больными глазами.
На этот раз Давиде не уклонился от ответа. Он вздрогнул всем телом, как от удара или ругательства, потом странно улыбнулся и сказал с вызовом: «В куче».
Старичок не понял и не выразил удивления. Давиде продолжал бесстрастно и невыразительно: «Так же, как отец, мать… и другие. Все в куче. В куче!» Расширившиеся зрачки Давиде снова стали напоминать глаза молодого оленя, на этот раз испуганного, загнанного, обложенного со всех сторон, не знающего, куда бежать: это недоразумение… почему меня преследуют?.. зачем в меня стреляют?.. наверное, охотятся на какого то опасного зверя… но я-то другой, не хищник…
Внезапно в глазах Давиде появился холод. Повернувшись к игрокам, он спросил с жутковатым смешком: «Вы знаете, что такое Циклон-Б?» Никто ничего об этом не слышал, но по тону Давиде окружающие поняли, что речь идет о чем-то необычном.
«Эй, Давиде!» — послышался голос Узеппе.
На этот раз он долетел до друга откуда-то издалека, как будто его окликали из-за плотного забора. Впрочем, Давиде не собирался отвечать: по-видимому, он его даже не услышал. Лицо его побледнело, на нем застыло тупое выражение, как у запирающегося преступника, когда перед ним выкладывают орудия пытки. Казалось, он мгновенно постарел, и даже всегда присутствовавший в нем сексуальный пыл (который придавал ему трагическую грацию) исчез под тяжестью придавившей его старости. Давиде заговорил приглушенным, чуть насмешливым голосом: «Эти последние годы — самые мерзкие в человеческой Истории. Конечно, и вся История, с самого начала, сплошная мерзость, но таких лет, как эти, еще никогда не было. Говорится: скандал необходим, но горе тому, кто его вызывает! Действительно: виновного осуждают только тогда, когда вина установлена. Так вот, перед лицом этой мерзости в человеческой Истории у ее свидетелей было два пути: или неизлечимая болезнь, то есть пособничество скандалу, или же полное выздоровление — потому что именно зрелище этой мерзости могло породить бескорыстную любовь… И выбор был сделан: пособничество!»
Последние слова Давиде произнес почти торжествующе, как будто объявлял о только что раскрытом гнусном преступлении. Затем он продолжил, презрительно смеясь: «Так какое право ты имеешь заявлять, что уничтожаешь очаг заразы, если ты сам ее распространитель, если ею от тебя разит за версту?» — Это «ты», полное презрения, относилось не к кому-либо из присутствующих, а к некоему невидимому соглядатаю, притаившемуся у него за спиной.
Как часто случалось с Давиде в его праздничные дни, каждое произнесенное им слово в голове у него звучало намного дольше, чем на самом деле, так что эта последняя короткая тирада показалась ему длинной и неопровержимой, как правильно доказанная теорема. Кроме того, хотя Давиде говорил теперь довольно тихо (голос его доходил иногда до еле различимого шепота), ему казалось, что он говорит очень громко, а небольшая группа людей в остерии представлялась ему огромной толпой. Толпа эта, однако, слушала его довольно рассеянно или вообще не слушала (и он это прекрасно понимал). Правда, старички за спиной играющих иногда покачивали головой в такт его словам, но Давиде с какой-то необыкновенной ясностью видел, что это был скорее старческий тик, чем реакция на его слова. «Да что я такое несу?» — вдруг спросил Давиде самого себя.
Перед лицом полного провала попытки общения Давиде начали мучить сомнения по поводу своего ораторского искусства. К тому же он вдруг вспомнил сон, приснившийся ему в те времена, когда он под именем Петра находился в партизанском отряде вблизи Кастелли. Это случилось в конце войны, когда с продуктами было особенно плохо. Однажды ночью он стоял в дозоре, охраняя лагерь. Из-за усталости и голода на него напала ужасная сонливость. Борясь с ней, Давиде безостановочно ходил взад и вперед, стараясь не садиться, но все-таки в какой-то момент, прислонившись к стене, заснул стоя, как лошадь. Спал он недолго, но успел увидеть такой сон: он находится в белой комнате, очень узкой, но с высоченным потолком, который теряется где-то там, вверху. Он смотрит в этом направлении и ждет, потому что знает, что вскоре оттуда, с этого невидимого потолка, к нему спустится некое внеземное Существо и сообщит ему Откровение. Известно, что это будет одна короткая фраза, в которой сконцентрируется универсальная истина, некий окончательный вывод, который освободит человеческий ум от дальнейших поисков… Ждать приходится недолго: Существо вскоре появляется перед лицом Давиде. Это сверхчеловек с седой бородой и в тунике, величественным видом напоминающий древних пророков или афинских мудрецов. Повиснув в воздухе перед Давиде, он говорит ему громовым голосом: «Чтобы получить горячий суп, достаточно сварить старые подошвы!» — и исчезает.
Воспоминание об этом сне заставляет Давиде задуматься: мне кажется, что я говорю об очень важном, а на самом деле выкрикиваю какие-то смешные нелепости… Однако нерешительность оратора тут же исчезла, к нему вернулась навязчивая идея наконец-то распутать клубок и, как в сказках, спасти тем самым кого-то или что-то… Но спасти кого? Завсегдатаев остерии? Но спасти что? Документ? Кольцо? Письмо? А может, он собирался вынести приговор? Наказать виновных? Он и сам не знал, чего хочет. Он понимал только, что это его день: сегодня или никогда. Он должен был перейти на другой берег, потому что потом мост будет закрыт.
Глубоко вздохнув, как после преодоления препятствия, он снова заговорил, громче чем раньше (по крайней мере, так ему казалось): «В общем, я имею в виду, что только чистый душой может выгнать торговцев и сказать им: „Земля была храмом высшего сознания, а вы сделали из нее воровской притон!“»
Давиде произнес все это твердым голосом и почти по слогам, как будто читая надпись на стене. Но тут вмешался его Супер-Эго и заставил Давиде выразить эту мысль другими словами, чтобы все поняли: «Смешон тот, кто говорит другому: палач, а потом, когда наступает его очередь, с удовольствием берет в руки топор: вот что я хотел сказать!» На Давиде навалилась такая усталость, что он с трудом шевелил губами.
Слова его не нашли, однако, видимого отклика у слушателей. «Я плохой оратор, — сказал Давиде сам себе. — Толпе надо говорить о партиях, о знаменах… Им надоело меня слушать. Надо бы научиться говорить с ними… развлекать их…» Тут ему на ум пришла блестящая мысль, и он тихонько рассмеялся. «Не помню, в какой книге, — сказал Давиде, — я прочел анекдот: один писатель приходит в сумасшедший дом. К нему приближается больной и шепчет на ухо, указывая на другого больного: „Остерегайся вот этого, он — сумасшедший, думает, что он — пуговица. Но если бы это было действительно так, я бы первый узнал об этом, ведь я — петля!“»
Но и анекдот не вызвал желаемого эффекта, тем более что далеко не все его расслышали. Только Узеппе громко рассмеялся. По правде сказать, он был там единственным внимательным слушателем Давиде, хоть и не понимал из его речей почти ничего. Может быть, именно поэтому они казались ему захватывающими и таинственными.
С самого начала Узеппе ощущал в поведении друга что-то тревожное, хуже чем печаль или болезнь. Ему хотелось сказать Давиде: «Уйдем отсюда», но он не осмеливался. Тем временем в остерию вошел еще один знакомый Узеппе — уличный газетчик, друг семьи Маррокко, которого малыш сразу узнал, хоть тот и изменился. Раньше он всегда относился к Узеппе сердечно, но теперь на радостное приветствие малыша ответил издали, лишь слегка махнув рукой. Несколько месяцев тому назад он перенес инсульт, был частично парализован, долго лежал в больнице. Он опирался на палку, на его подавленном одутловатом лице был написан страх смерти. Он больше не продавал газеты и не мог пить вино. После больницы он поселился у одной родственницы, в маленькой шумной квартире на втором этаже, где жило много его маленьких племянников, и теперь он недолюбливал всех детей. Впрочем, он, возможно, даже и не узнал Узеппе, машущего ему рукой из противоположного угла остерии, а что касается Давиде, то после единственной встречи в доме Маррокко он его больше никогда не видел. Во всяком случае, они с Давиде не поздоровались, да Давиде было и не до приветствий: он весь был во власти того, о чем говорил.
Время от времени он обводил глазами сидящих вокруг стола, задерживаясь то на одном, то на другом лице, как будто умоляя ответить, но единственным его собеседником, если можно так сказать, был Клементе Черная Рука. С некоторых пор он все время искоса поглядывал на Давиде с выражением ненависти, тоски и сарказма на лице. Казалось, он заранее считал пустой, ненужной болтовней все то, что Давиде мог сказать.
Рассказывая анекдот, Давиде снова попытался встать, но тут же упал на стул, подкошенный усталостью, почти теряя сознание, но в то же время движимый беспокойным желанием говорить, как при мучительной бессоннице. Голос у него звучал все тише и глуше, но ему казалось, что он кричит, как на митинге. Крик этот мешал ему сосредоточиться, он с трудом распутывал клубок мыслей, которые, казалось, кровоточили, как оголенный нерв. Давиде пробормотал: «Я — убийца. На войне можно убивать, не задумываясь, как охотник на охоте. Но я каждый раз вел себя именно как убийца. Однажды я застрелил немца, мерзкого, отвратительного типа! Он агонизировал, а я приканчивал его пинками, стараясь попасть сапожищами в лицо. Пиная, я думал: „Я стал таким же, как он: один эсэсовец приканчивает другого эсэсовца“… Но пинать не перестал».
На противоположной стороне стола раздался глухой кашель Клементе, который Давиде принял за насмешку в свой адрес. Ему показалось, что все смотрят на него с осуждением, как на человека, который в церкви на исповеди так громко кричит о своих грехах, что его слышат в самых дальних углах. Тогда он с отчаянием и в целях самозащиты выпалил: «В каждом из нас сидит эсэсовец! буржуа! капиталист! а может, даже епископ!.. и даже генералиссимус, разукрашенный, как чучело на масленицу! В каждом! в буржуа и пролетарии! в анархисте и коммунисте! Вот почему наша борьба всегда двусмысленна… Она — удобное оправдание, фальшивая революция, бегство от истинной революции ради сохранения реакционера, который сидит в каждом из нас. „Не искушай“ значит: „помоги уничтожить фашиста внутри меня!“»
Давиде говорил, обращаясь к Клементе, как будто ожидал от него хотя бы частичного оправдания. Но тот кашлял, прикрывшись воротником своего жалкого пальтишка, демонстративно отвернувшись от говорящего: так, по крайней мере, показалось Давиде, который, пронзая его взглядом, читал мысли Клементе: «Держи при себе свои заумные штучки. Нам на них наплевать. Если у тебя внутри сидит генералиссимус, нам до этого нет дела. У меня, например, внутри сидит не кто иной, как бывший солдат, демобилизованный вчистую, безработный, больной, с гнилыми легкими». Давиде покраснел, как провинившийся и наказанный подросток. В этот момент игрок с медальоном вдруг поднял глаза от карт и спросил: «В общем, ты христианин или нет?»
«Я? Ты о каком Христе говоришь? О Галилейском? О распятом…»
«…умершем, а погребенном и воскресшем на третий день», — подхватил игрок с медальоном, добродушно посмеиваясь. И другие рассмеялись, тоже добродушно.
«Этот был настоящим Христом, ничего не скажешь, если вы его имеете в виду», — согласился Давиде, все еще красный от смущения. Из уважения он говорил «вы» игроку с медальоном. Поскольку тот продолжал играть, не отрывая глаз от карт, Давиде приблизил свое лицо к его лицу и проговорил запальчиво, как ребенок, пытающийся что-то доказать взрослому: «Но не надо путать его с одноименным призраком, которого История ставит на алтари, кафедры и троны… чьи изображения красуются на рекламе всех ее борделей — боен, банков и прочее, чтобы скрыть под ними настоящего идола — Власть… Тот Христос был истинным Христом, то есть человеком, (анархистом!), который никогда не отрекался от сознания, ни при каких обстоятельствах! Кто смотрел на него, видел небо! Кто слушал его, слушал Бога! БОГ — это не одно из множества слов, это — CЛOBO!»
В остерию входили новые посетители. В этот час, на закате, многие жители квартала, возвращаясь из кино или с загородной прогулки, заходили сюда ненадолго, а жены их шли прямо домой готовить ужин. По радио как раз передавали песенку, которую я хорошо помню: она была популярна сразу после войны, ее пел Нино, я от него ее услышала:
Буги-вуги танцевать,
Всех в округе изумлять,
Виски, бренди попивать,
И снова буги танцевать.
Давиде задвигал руками и коленками в такт песенке, но лениво и рассеянно: музыка доходила до него из другого мира, потому что сам он, задыхаясь, выходил на очередной круг своего бега с препятствиями: «Слово „Христос“ не имя и не фамилия, оно обозначает человека, который доносит до людей слово Божье или сознание, что одно и то же. Того Христа по документам звали Иисус из Назарета, однако в разное время и в разных местах Христос представал под разными именами. Он был то мужчиной, то женщиной, то белым, то цветным (для него это просто), появлялся то на востоке, то на западе, говорил на всех существующих языках, но произносил всегда одно и то же слово. Только по этому слову его и узнают. Он без конца повторял его, устно и письменно, где бы ни находился: на вершине горы, в тюремных застенках, в сумасшедшем доме: повсюду! Для этого Христа не имеет значения ни место, ни время, ни способ убиения людей… Поскольку нужен был скандал, он дал убить себя самым отвратительным способом (Христов убивают, не скупясь на средства). Но ему нанесли еще большее оскорбление этой комедией оплакивания! Поколения христиан и революционеров (все они одинаковы!) хныкали над его телом, а слово его они превратили в дерьмо!»
Самой большой неприятностью Давиде на этом последнем круге его бега с препятствиями было полное истощение физических сил. Он задыхался, но не сходил с дистанции. «В будущем, — продолжил он, покашливая и спотыкаясь на каждой фразе, — если Он вернется, то не будет больше произносить слов: Он уже все и всем сказал. Когда он появился в Иудее, народ не поверил, что Он — Бог, потому что Он предстал в одеждах бедняка, а не в мундире Власти. Но если Он вернется, то на этот раз в образе прокаженного, глухонемого, уродливой нищенки или слабоумного ребенка. Он скроется под одеждой старой проститутки („найдите меня!“), а ты, попользовавшись ею, выйдешь на улицу и, подняв глаза к небу, возопишь: „Эй, Христос, мы ждем твоего возвращения вот уже две тысячи лет!“ А Он ответит из своей хижины: „Я никогда не покидал вас. Это вы линчуете меня каждый день или, того хуже, проходите мимо, не замечая меня, как если бы я был тенью разложившегося в земле трупа. Каждый день я тысячу раз прохожу рядом с вами, с каждым из вас. Знаками моего присутствия наполнен каждый миллиметр Вселенной, но вы их не узнаете, вы ждете каких-то особых знаков…“ Рассказывают, что один Христос (не важно, какой) шел как-то по дороге, проголодался и захотел сорвать плод со смоковницы… но для фруктов еще не пришла пора, на дереве висели только листья. Тогда Христос проклял его, обрекая на вечное бесплодие… Смысл тут вот какой: для тех, кто узнает Христа, он всегда рядом. А тот, кто не видит его знаков и отказывает ему в помощи под предлогом, что еще не пришло время, проклят им. Нельзя откладывать встречу с ним, говоря, что он еще не спустился с небес (из прошлого или из будущего), потому что он здесь, в нас. Да это и не новость, об этом все знают и кричат на каждом углу: внутри каждого из нас живет Христос. Так значит, чего не хватает для истинной революции? Самой малости: сделать едва заметный шаг (как засмеяться или потянуться после сна): увидеть Христа в каждом из нас: в тебе, во мне, в других… Речь идет о таких простых вещах, что даже неудобно говорить об этом… Тогда прекрасные плоды революции родились бы на каждом дереве… мы давали бы их друг другу, больше не было бы ни голода, ни богатства, ни власти, ни неравенства… Прошлая История предстала бы перед нами тем, чем она на самом деле являлась: безумным гротескным спектаклем, свалкой отбросов, в которой мы веками роемся своими грязными руками… Тогда стала бы ясна бессмысленность некоторых вопросов: спрашивать ты — революционер? ты веришь в Бога? — все равно, что спрашивать у человека, родился ли он! Ты — революционер?.. ты веришь в Бога?.. ты — революционер?.. ты веришь?..»
Усмехаясь, Давиде продолжал повторять эти вопросы, как лишенную смысла скороговорку. Но он говорил все это лишь для самого себя: его голос стал таким тихим, что даже сидящие рядом не могли разобрать слов. Вид у него был сердитый, как будто он кого-то обвинял или кому-то угрожал. Он уставился на свой стакан, наподобие Клементе, но не пил, как если бы вино вызывало у него отвращение. Потом он пробормотал: «Надо внести одно уточнение по поводу немца, убитого мной там, в Кастелли. Я, приканчивая его, действительно превратился в эсэсовца. Но он, умирающий, не был больше ни эсэсовцем, ни вообще солдатом. Его светлые глаза, глупые, как у новорожденного, спрашивали: где я? что со мной? почему? Я превратился тогда в эсэсовца, а он — в ребенка».
«В карапуза!» — насмешливо прошептал на ухо Давиде его Супер-Эго. Давиде рассмеялся и с готовностью поправился: «Да, именно: в карапуза».
Это было последнее вмешательство Супер-Эго. Давиде остался один на один со своей ужасной слабостью.
На лице его было теперь по-детски капризное выражение, как обычно, когда он чувствовал себя изнуренным. Однако с невероятным упрямством он бросился на штурм последнего препятствия, хотя понимал теперь, что ожидающий его приз был не прекрасным шелковым знаменем, а всего лишь потрепанным и рваным бумажным флажком. Задыхаясь и лихорадочно жестикулируя руками, Давиде заявил: «Когда человек убивает другого, то этот другой — всегда ребенок… Теперь я вижу его, немца, брошенного в ту же кучу, что мои родители и сестра… Все вместе: немцы и итальянцы, язычники и евреи, буржуа и пролетарии, все одинаковы — голые христосы, невинные, как новорожденные». Тяжело и прерывисто дыша, Давиде продолжал: «Я не могу больше делить людей на белых и черных, фашистов и коммунистов, богатых и бедных, немцев и американцев. Этот мерзкий, грязный фарс слишком затянулся… Хватит!.. Я больше не могу!»
Теперь даже Клементе Черная Рука больше не обращал внимания на пьяные речи Давиде Сегре, который долго еще заплетающимся языком бормотал что-то бессвязное: он говорил, что до Галилея люди думали, что вращается Солнце, потом — что Земля, а затем выяснилось, что их вращение взаимно, поэтому можно сказать, что Солнце и Земля одновременно вращаются или что они стоят на месте: не имеет значения. Потом Давиде пробормотал, что он — проклятое райское дерево, что это он оскорбил Христа и убил его. Это он виноват в смерти своих родных, потому что оставался нетерпимым по отношению к ним, а они были, в сущности, обманутыми неопытными детьми. И девушка его плохо кончила, потому что он, Давиде, увлекшись ложными идеалами, забросил свою единственную любовь. И его самый близкий друг погиб из-за него, Давиде, потому что на самом деле он был ребенком и нуждался в отце (сам того не зная, он был сиротой). Он неосознанно искал в Давиде отца… И старая проститутка умерла по его вине, потому что она тоже была ребенком с чистым сердцем, рожденным для чистой любви… В общем, он виноват в смерти всех умерших… На самом деле, буржуа — это он, и проститутка — он, и подонок — он… Он повинен во всех мерзостях жизни…
В это время в остерии не один Давиде говорил невпопад: пустых бутылок на столах было уже немало. Выходной день заканчивался. Вокруг слышались бессмысленные разговоры, непристойные истории, старики кашляли и плевали на пол. По радио передавали сначала какое-то папское послание из Ватикана, а потом обзор спортивных новостей. У приемника опять собрались болельщики. Хозяин, уже знавший результаты матчей, зевал, давал указания жене, которая в зале обслуживала клиентов. В этой обстановке Давиде казался обыкновенным пьяным, но на самом деле он чувствовал себя даже слишком трезвым. Чересчур ясные мысли пульсировали у него в мозгу, как осколки. Вдруг он улыбнулся и громко сказал: «Где-то я прочитал такую историю: один человек, посещая концентрационный лагерь, заметил, как что-то шевелится в куче мертвецов, и увидел девочку. „Почему ты живешь тут с мертвыми?“ — „Потому что с живыми я больше не могу оставаться“. Этот факт действительно имел место», — заверил Давиде вдруг неожиданно важным тоном и, уронив голову на руки, разрыдался. По правде сказать, было непонятно — плакал он или смеялся. «Ну вот, ты здорово наклюкался», — сказал игрок с медальоном, по-отечески похлопывая его по плечу. Тут Узеппе, робко и испуганно потягивая Давиде за рубашку, сказал: «Пойдем отсюда, Давиде! Давай, пошли!»
С того момента, когда Давиде снова сел на стул, продолжая лихорадочно говорить, Узеппе опустился на пол и примостился рядом с Красавицей. Он не осмеливался прервать речь друга, боясь рассердить его, но в нем росло ощущение, что Давиде грозит какая-то опасность. Даже слово «Бог», часто произносимое оратором, вызывало у Узеппе страх: ему казалось, что Бог вдруг появится в остерии и накинется на Давиде. Из всех присутствующих один Узеппе не считал Давиде пьяным, но ему казалось, что тот болен, может быть, потому, что ничего не ел. Он надеялся убедить Давиде зайти к ним на улицу Бодони поужинать… А пока, пытаясь заглушить страх, он тихонько играл с Красавицей. Время от времени собака щекотала малыша, облизывая шершавым языком его уши и шею. Узеппе бесшумно смеялся, чтобы никому не мешать…
«Пойдем, Давиде! Пойдем отсюда!»
Узеппе был бледен и немного дрожал от страха, но одновременно в нем проглядывала смешная отвага, как будто он собирался защитить Давиде от толпы врагов. «Малыш прав, — сказал игрок с медальоном, — иди домой, там придешь в себя». Давиде встал. Он не плакал и не смеялся, лицо его было неподвижным, взгляд застывшим. Пошатываясь, он направился не к выходу, а в сторону туалета. Узеппе следил за ним глазами, боясь, что он упадет, и не заметил, как в остерию заглянула Аннита Маррокко. Она тоже не заметила маленького Узеппе среди взрослых посетителей. Увидев, что внутри много народу, она издали улыбнулась хозяйке своей грустной улыбкой, склонив голову к плечу, как будто под тяжестью волос, и вышла. «Эта, — сказал Клементе с ухмылкой, — все еще ждет мужа из России». Он продолжал ухмыляться, как будто рассказал какую-то страшную историю о призраках, от которой не спят по ночам. Но услышал его только бывший уличный газетчик и пробормотал в ответ что-то нечленораздельное.
Из туалета Давиде вернулся другим: в нем чувствовалось какое-то новое возбуждение. Один Узеппе заметил у него на рубашке капельку крови и подумал, что снова начала кровоточить ранка на руке друга. Неизвестно, какое лекарство Давиде ввел себе на этот раз, знаю лишь, что теперь он использовал не только ранее известные ему средства, но и импровизировал, смешивая иногда наркотики противоположного действия. В последние недели он прибегал к ним все чаще. Наступающая жара подстегивала его жизненные силы и внутреннюю энергию, которая у Давиде находила выход только через душевную боль. Больше всего его мучили состояния чрезвычайной ясности ума, сопровождаемые то сном, то бессонницей. Чтобы не быть застигнутым ими врасплох, он, выходя из дома, всегда брал с собой несколько ампул… В то время, особенно в кварталах бедняков, на наркоманов не обращали внимания.
Давиде шел через шумную остерию веселым пружинистым шагом, как экзотическое животное в цирке, подгоняемое хлыстом дрессировщика. Его выдавала лишь неестественная бледность да странный блеск в глазах, напомнивший вдруг о состоянии (казалось, совершенно забытом), в котором он находился в момент его ареста немцами, бегства из плена и появления в Пьетралате. Проходя к столу, по пути он устроил небольшой спектакль, но даже и в этот момент смешная неловкость и застенчивость, свойственные его натуре, не покинули его. Кроме того, неестественное возбуждение не могло скрыть следов печальных злоупотреблений и недоедания… Узеппе обрадовался, увидев друга ожившим и веселым…
Остановившись у радиоприемника, Давиде начал пританцовывать, хотя передавали не музыку, а какую-то серьезную программу, может быть, даже религиозную. Вдруг он запел гимн анархистов:
Мы с революцией пойдем,
Наш черный флаг мы развернем…
При этом Давиде издал неприличный звук губами, настолько не вяжущийся с его обликом, что Узеппе стало не по себе (до этого малыш, единственный из присутствующих, весело смеялся выходкам друга). Подойдя к столу, Давиде похлопал по плечу некоторых из сидящих, называя их товарищами, чем почтовый служащий, не любивший коммунистов, остался очень недоволен. Игра в карты закончилась, игроки собирались расходиться по домам, старика с медальоном уже не было, а бродячий торговец надевал через плечо ремни своего лотка. Давиде взбрело в голову удержать их: небрежным жестом миллионера он заплатил за все сладости, лежавшие на лотке, и начал раздавать их присутствующим. Потом он заказал вина для всех, наполнил свой стакан и, вытянувшись перед Клементе и отдавая ему честь, выкрикнул: «Выпьем за этого сволочного бога», — и еще какие-то богохульные слова. Он тоже отпил глоток, но тут же с отвращением выплюнул выпитое. Давиде передвигался по кругу неровными шагами, натыкаясь на стулья, как матрос по палубе во время качки, рассказывая о себе то вслух, то на ухо, нарочито грубо, всякие непристойности: например, что он — постоянный клиент борделей (действительно, в эти первые недели июня он пару раз заходил туда, унося с собой чувство омерзения и вины, потому что считал бордели мерзостью наподобие концлагерей). Или же он с усмешкой рассказывал о том, как пытался стать рабочим и как по вечерам его тошнило от такой жизни… Он без конца повторял, что главный убийца, эксплуататор и фашист — это он, Давиде. Он говорил о трупах и о конкурсах красоты, о Нюрнберге, о Папе Римском, о Бетти Грейбл и о Портелла делла Джинестра, о войне и о «холодной войне», о банкетах, бомбах и т. п., перемешав трагическое и комическое, и все это сопровождал развязным смехом, как будто речь шла о чем-то забавном… Узеппе слушал друга, время от времени заливисто смеясь: он ничего не понимал в его речах, но поведение Давиде веселило его, как выходки клоуна. Красавица не отставала от Узеппе: она прыгала, носилась и отчаянно махала хвостом. Наконец Давиде затянул какую-то вульгарную песенку:
От тебя, моя блондинка,
У меня трещит ширинка…
услышанную им от бабки, приглашая всех подпевать ему, но присутствующие почти не обращали внимания на его выходки, устав от них, как от всякой пьяной болтовни. Остерия понемногу пустела, даже Клементе уже ушел, зябко кутая в пальтишко свое больное тело, вздрагивающее от вечернего ветерка. Давиде вышел, ни с кем не прощаясь. Узеппе и Красавица последовали за ним.
Это были самые длинные дни в году. Солнце еще не зашло, но по радио уже передавали вечерние новости. Из окон на улицу доносились обрывки фраз:
…распоряжение министра внутренних дел, предписывающее комиссариатам полиции запретить митинги и собрания на заводах…
…Красная Армия наступает на Синьган…
…греческое правительство решает прибегнуть к прочесыванию местности…
…в США палата представителей…
…министр Пелла сообщает, что правительство… чрезвычайные налоги… косвенное налогообложение…
Когда они подошли к мосту Субличо, Давиде предложил: «А ну, посмотрим, кто быстрее добежит до конца моста!»
Вызов был принят. Победила Красавица. Давиде, хоть и задыхался на бегу, благодаря длинным ногам был вторым, а маленький Узеппе — третьим. На финише Красавица радостно встретила того и другого. Малыш, захваченный игрой, заливисто смеялся, несмотря на поражение, да и Давиде, тяжело дыша и опираясь на парапет, хохотал, как ребенок. Он начал забег шутя, но потом ему вдруг захотелось выиграть, особенно у Красавицы: он вел себя, как школьник, забывший в пылу состязания и о домашних заданиях, и обо всем на свете. Он продолжал смеяться, но в смехе этом и в нервной дрожи лица уже чувствовался какой-то надрыв.
«Давай поиграем в „Камни, ножницы, бумагу“», — предложил Давиде.
«Дава-а-й!»
Узеппе не знал такой игры, и Давиде принялся объяснять. Когда дошло до дела, Узеппе все время путался, изображая «камень» вместо «бумаги» и выставляя три пальца вместо двух, когда нужно было изобразить «ножницы». Он смеялся до слез, показывая все свои двадцать зубов, похожих на рисовые зернышки. Давиде тоже смеялся и, глядя на Узеппе, переполнялся тем счастливым чувством, с которым ранее приветствовал малыша, вошедшего в остерию. Вдруг он взял руку Узеппе и поцеловал ее с детской искренностью и простотой, как целуют икону. Узеппе, в свою очередь, захотел поцеловать друга, но поцелуй пришелся Давиде в нос, что вызвало у всех, включая Красавицу, приступ веселья… Потом Давиде снова стал серьезным и сказал Узеппе почти с горечью: «Ты такой славный! Одно твое существование иногда наполняет меня радостью. Благодаря тебе я могу поверить… всему! Всему! Ты слишком хорош для этого мира».
Узеппе, не обращая внимания на комплимент, заметил изменение в настроении Давиде: он больше не смеялся и вновь помрачнел.
«А теперь во что будем играть?» — спросил он.
«Больше ни во что».
«Давай еще», — стал упрашивать малыш, но Давиде отошел от парапета и сказал: «Тут наши дороги расходятся: я пойду в одну сторону, а вы — в другую».
Узеппе, переступая с ноги на ногу, набрался храбрости и предложил: «Пойдем к нам ужинать. Мама сделала котлеты… и вино у нас есть!»
«Нет, нет, в другой раз. Сегодня я не голоден».
«А куда ты пойдешь? Спать?»
«Да, спать». — Пошатываясь, Давиде устало зашагал прочь. Глаза его стали тусклыми и невыразительными.
«Мы проводим тебя до дома», — решил Узеппе. Красавица удивилась, но возражать не стала. Давиде, вялый и безразличный, ничего не сказал. Для малыша и собаки, по правде говоря, настало время ужинать, и они даже спорили по этому поводу, но до Давиде, идущего впереди, долетало только поскуливание Красавицы, которая все-таки не теряла еще надежды, что Давиде примет приглашение на ужин. Ей хотелось сообщить ему, что дома у них, кроме мясного блюда с гарниром, был также и суп: она имела в виду свой вечерний суп, состоящий из воды, спагетти, сырных корочек, кусочков помидоров и других объедков. Но Узеппе, делая красноречивые знаки, убедил ее не настаивать: разве можно было такого гостя, как Давиде, завлечь собачьей похлебкой?
На Давиде между тем навалилась такая усталость, что он мечтал поскорее добраться до дома, казавшегося ему очень далеким, хоть он и находился в пятистах метрах. Вместе с тем он испытывал некоторое сожаление, как ребенок, которого заставляют идти домой, хотя на улице еще светло. Кто заставляет? Давиде не находил ответа на этот вопрос, он только чувствовал, что не мог не подчиниться.
Из остерии, расположенной недалеко от его дома, долетали звуки радио. Передавали какие-то цифры и названия городов: наверное, был тираж лото. Большинство жителей бараков еще не вернулись домой, виднелась только небольшая группа женщин с маленькими детьми, да откуда-то прибежали две собаки поприветствовать Красавицу. Одну из них, похожую на обезьянку, они уже встречали здесь раньше, другая, незнакомая, казалось, заключала в себе несколько разных животных и была довольно симпатичной. (Узеппе с облегчением отметил, что и на этот раз Волка поблизости не было: наверное, он ушел на прогулку со своим хозяином.) Красавица ответила на приветствия обеих собак, но второпях, так как ей нетерпелось узнать, не появились ли тут новые запахи. Однако вскоре с озадаченным видом она вернулась к Узеппе, таща за собой поводок.
Лихорадочное состояние Давиде, боровшегося с усталостью, держало его в том нервном напряжении, которое наблюдается при интоксикациях или голоде, на границе сна и бодрствования, где царит смертельная тоска. Подойдя к первым баракам, он закрыл глаза, не желая ничего видеть, а когда открыл их, то не сразу узнал где находится. В голове его звучал мотив какой-то глупой песенки вперемешку с сентиментальными стишками, написанными им еще в гимназии, которые начинались так: «Я люблю тебя, счастье!» К ним добавлялись названия фильмов и обрывки фраз, лишенные смысла, как лопнувшие воздушные шарики: линия Мажино, Джильда, падение цен, ветер пустыни, чернорубашечник… Подходя к дому, он машинально ускорил шаги, хотя оставаться одному в своей комнате ему сейчас не хотелось. Узеппе, глядя на Давиде снизу вверх, шел за ним следом.
«Почему ты так рано ложишься спать?»
«Потому что я болен», — ответил Давиде со смехом и, роясь в кармане в поисках ключей, сел на землю, прислонившись спиной к двери.
«Ты болен», — задумчиво повторил Узеппе, но не спросил больше ни о чем. Из солидарности он собирался сообщить Давиде, что он тоже болен, но вовремя одумался: он боялся, что если Давиде узнает о его болезни, то и он, как другие, отвернется от него.
Немного погодя Узеппе спросил:
«Что это у тебя на руке?»
«Меня укусил комар».
Давиде с трудом нашел ключ в кармане брюк, но не в силах побороть усталость так и сидел на земле перед дверью комнаты. Не вставая, он начал стучать кулаком в дверь и глухо, изображая кого-то внутри комнаты, спросил — Кто там? — потом своим обычным голосом ответил: Это я. — Кто — я? — Давиде Сегре. А ты кто? — Я? Сегре Давиде. — А что ты там делаешь? — Сплю.
Эта новая игра понравилась Узеппе, он засмеялся, но на открывающуюся дверь смотрел с некоторым опасением… Окна в комнате тоже были закрыты, поэтому воздух был спертым, как будто в ней действительно кто-то спал. Грязь и беспорядок с прошлого раза еще увеличились, как после набега кочевников. Давиде опустился на неприбранную кровать и сказал Узеппе: «Теперь пора пожелать друг другу спокойной ночи».
«Но еще светло», — заметил Узеппе, стоя на пороге. Он держал в руках подобранный с земли поводок, а Красавица сидела на улице, перед дверью, и терпеливо ждала, время от времени подергивая за поводок («Уже поздно. Пора уходить»), Узеппе же в ответ тянул поводок в свою сторону: он не мог решиться оставить Давиде одного, больного и голодного, но не знал, что ему сказать.
Давиде тем временем растянулся на кровати, не снимая одежды и даже ботинок. В ушах у него раздавался глухой шум, который не мешал ему, скорее убаюкивал, но в мозгу пульсировала какая-то беспокойная точка, предвещавшая бессонную ночь. С некоторых пор в его теле происходило что-то необычное, лекарства не оказывали на него своего привычного воздействия, так что иногда снотворное возбуждало, а не успокаивало. Давиде боялся, что так будет и на этот раз. На мгновение он даже забыл о малыше и собаке, но свежий животный запах, доходивший до него, напомнил об их присутствии…
«Вы еще здесь? Уже поздно!» — проговорил Давиде, приподняв голову с подушки. «Сейчас уходим, сейчас. Еще светло», — пробормотал Узеппе. «В краю белых ночей, — заговорил вдруг Давиде легким, далеким голосом, — всегда светло, а в других краях всегда темно: только выбирай! Слишком много форм, слишком много цветов. А сколько меридианов и параллелей! На одной параллели — снежные дома, огромные ледяные башни и дворцы: они плывут по рекам и тают. На другой параллели — дворцы из стекла и бетона, мрамор, соборы, мечети, пагоды… А леса! Тропические джунгли, наполовину в воде, корни на воздухе… В школе я любил географию, мне нравилось придумывать маршруты будущих путешествий. И вот сейчас я иногда думаю: почему бы и нет? Но когда я себе представляю, что в этих местах оказываюсь, и все они кажутся мне мерзкими, не лучше этой комнатенки. Где бы я ни появился, везде будет эта гадкая комната, в которой все время светло и все время темно».
Узеппе прошептал что-то неразборчивое. Если бы он умел выражать свои мысли, то сказал бы, что для него все было как раз наоборот: любое место на земле, даже самая убогая лачуга, казалось бы ему дворцом, если бы там был Давиде (или еще какой друг). «Эта комната вовсе не мерзкая», — пробормотал он почти с обидой.
«Заколдованная! — рассмеялся Давиде. — Иногда тут случаются видения… Нет, не видения, а, скорее, трансформации, преувеличения… Например, сейчас я вижу тебя как через подзорную трубу: таким большим, что не пройдешь в дверь… А вот сейчас — наоборот, маленьким-маленьким, как в перевернутый бинокль. А голубых глаз у тебя много-много, они смотрят на меня со всех сторон».
Узеппе, шагнув вперед, спросил: «А сейчас каким ты меня видишь?»
Давиде засмеялся: «Маленьким-маленьким».
Узеппе вспомнил, что о нем говорили врачи: «Я расту медленно».
«Ну, ладно. Спокойной ночи», — сказал Давиде, смеясь, но тут же добавил: «Хочешь, я расскажу тебе одну историю?»
К нему вдруг вернулось далекое воспоминание о сестре, которая, как это часто бывает с детьми, вечером ни за что не хотела засыпать. В щель под дверью она видела, что в комнате брата еще горит свет (он допоздна читал в постели). Тогда она потихоньку открывала дверь и пробиралась к нему, одетая в ночную сорочку, упрашивая рассказать какую-нибудь историю или сказку. В семье знали, что у Давиде богатая фантазия, что он собирался стать писателем, и сестра, еще не умевшая читать, пользовалась этим. Давиде мешали эти вечерние вторжения, и он, чтобы избавиться от сестры, никак не желавшей уходить, произносил в шутку первое, что приходило на ум: «Жил-был однажды кочан капусты…», «Жила-была однажды дырявая кастрюля…», «Жил-был однажды барабан…». Но, начав, он уже не мог остановиться, так что, почти помимо своей воли, ублажал сестренку, доводя историю до конца. Однажды, твердо решив отказаться, он крикнул ей грубо: «Жила-была однажды чертова курица!», но тут же не удержался и добавил, что курица эта несла золотые яйца, ну и, конечно, что яйца были небьющимися. Но вот пришел петух и клювом разбил их. Из яиц вышли маленькие золотые цыплята — заколдованные принцы, дети курицы и петуха. Они знали магическую формулу и разрушили колдовство. На самом деле петух и курица оказались королем и королевой Индии, заколдованными их врагом, королем другой страны… Как видите, в этих сказках, сочиненных маленьким Давиде, не было ничего особенного, но это были настоящие истории с зачином, интригой и концовкой.
И в этот вечер, обещая Узеппе рассказать историю, Давиде не знал еще, о чем она будет. Он произнес первые пришедшие ему на ум слова: «Жил-был однажды эсэсовец», а потом родилась и сама история: конечно, ничего особенного, но все-таки настоящая история со своей внутренней логикой и значимой концовкой.
«Жил-был эсэсовец, который за свои гнусные преступления был приговорен к смертной казни… До эшафота, находящегося во дворе тюрьмы, ему оставалось пройти еще шагов пятьдесят, когда взгляд его упал на выщербленную тюремную стену, где расцвел цветок — один из тех, что приносятся ветром и растут, питаясь неизвестно чем. Цветок этот был жалким: четыре фиолетовых лепестка и два бледных листочка, но в лучах восходящего солнца эсэсовец увидел в нем всю красоту Вселенной и подумал: Если бы я мог все начать сначала, я бы провел жизнь, любуясь этим цветком. Тогда он услышал внутри себя свой голос, далекий, но радостный и ясный: „Истинно говорю тебе: благодаря этой мысли, пришедшей тебе на границе жизни и смерти, ты не будешь гореть в аду!“ Между эсэсовцем, шедшим в окружении конвоя, и цветком расстояние было не больше шага. „Нет! — в ярости крикнул про себя эсэсовец, — на эти приманки я больше не попадусь!“ И поскольку руки у него были завязаны, он зубами сорвал цветок, выплюнул его на землю и растоптал… Вот и вся история».
«Ада нет», — решительно заявил Узеппе, выслушав рассказ. Давиде с любопытством взглянул на малыша, у которого в этот момент был необыкновенно храбрый вид.
«Ада не существует?» — переспросил Давиде.
Узеппе подтвердил сказанное мимикой, по-сицилийски, подняв вверх подбородок и выпятив губы. Он научился ему у старшего брата, Нино, которого, в свою очередь, научил его отец, Альфио, родом из Мессины.
«Почему?» — спросил Давиде.
«Потому что…» — протянул Узеппе, не зная, что ответить, но тут Красавица подбодрила его лаем, и он сказал:
«Потому что люди улетают вверх».
Узеппе произнес эти слова довольно тихо, без особой уверенности, но тут же торопливо добавил:
«И кони улетают… и собаки… и кошки… и цикады… в общем, все люди!»
«А ты знаешь, что такое эсэсовец?»
Узеппе знал, со времен жизни в бараке вместе с «Тысячей». Отвечая, он употребил слова, услышанные им, вероятно, от Карулины или от кого-то другого из многочисленного семейства:
«Германский полицейский».
«Молодец! — сказал Давиде, рассмеявшись. — Ну а теперь — спокойной ночи! Идите домой, я хочу спать». Действительно, глаза у него закрывались, а голос заплетался.
«Спокойной ночи», — послушно сказал Узеппе, но что-то его удерживало. «Когда мы увидимся?» — спросил он.
«Скоро».
«Когда?»
«Скоро, скоро…»
«Завтра?»
«Да, завтра…»
«Завтра после обеда мы придем к тебе сюда, как в прошлый раз?»
«Да…»
«Ты назначил нам встречу, так ведь?»
«Да-да…»
«Я принесу тебе вино!» — объявил Узеппе, направляясь к выходу, но вдруг бросил поводок и, подбежав к кровати, поцеловал Давиде на прощанье, как если бы это уже было так заведено между ними. На этот раз поцелуй пришелся в ухо, но в полусне Давиде даже не понял, был ли он на самом деле, или только приснился. Он уже не услышал, как за Узеппе и Красавицей тихонько закрылась дверь.
Спускались сумерки. Малыш и собака торопились вернуться домой, на ходу разрабатывая подробный план на следующий день. Завтрашняя встреча с Давиде не могла стереть из памяти Узеппе другого друга — Шимо. Узеппе и Красавица договорились завтра встать пораньше и отправиться сначала на берег реки, к Шимо, а после обеда пойти к Давиде. Узеппе радостно было думать о завтрашнем дне. Он не знал, что в эту самую минуту, когда они с Красавицей выходили на площадь Порта Портезе, его друг Шимо уже сидел за стенами находящейся неподалеку исправительной колонии. При виде ее Красавица почему-то прижала уши и постаралась побыстрее пробежать через площадь к мосту.