Прошло уже два с половиной месяца, а о Нино не было никаких известий. Тем временем кончился фашистский режим, на смену которому пришло временное правительство Бадольо, пробывшее у власти 45 дней. На сорок пятый день — а это было 8 сентября 1943 года — англо-американские союзники, овладевшие теперь почти всей Южной Италией, заключили перемирие с временными правителями. Те тут же бежали на Юг, оставив фашистам и немцам всю остальную часть Италии, в которой война продолжалась.

Однако же национальная армия, рассредоточенная по обширной территории, не имевшая ни командования, ни приказов, распалась, так что на стороне немцев сражались теперь только ополченцы-чернорубашечники. Муссолини был освобожден гитлеровцами из плена и стал главой северной нацифашистской республики. Теперь город Рим, оставшийся без управления, фактически попал под гитлеровскую оккупацию.

Во время всех этих событий Ида и Узеппе продолжали жить где-то на окраине района Пьетралата, в приюте для беженцев, давшем им кров в первый вечер воздушной бомбардировки.

Пьетралата была безлюдной зоной на окраине Рима, где фашистским режимом была образована несколько лет тому назад своеобразная деревня отверженных — то есть бедных семей, выгнанных властями из своих старых квартир в городском центре. Власти торопливо смастерили для них из первых попавшихся под руку материалов этот новый район, состоящий из примитивных жилищ, построенных серийно. Сейчас они, несмотря на свое недавнее происхождение, выглядели уже покосившимися и подгнившими. Это были, если только я верно помню, прямоугольные постройки, вытянутые по линейке, все одного и того же желтоватого цвета. Они стояли на лишенных растительности и неухоженных участках, где торчали только несколько хилых деревьев, появившихся из земли уже высохшими. Все вокруг было покрыто либо пылью, либо жидкой грязью, в зависимости от времени года. За этими бараками виднелись какие-то цементные будки, оборудованные под уборные и под душевые кабины, и рогульки для развешивания белья, напоминающие виселицы. И в каждом из этих спальных бараков теснились семьи и целые поколения, с которыми теперь должно было смешаться неприкаянное племя жертв войны.

В Риме, в особенности в последнее время, эта территория рассматривалась как своего рода свободная зона, недоступная для законов; действительно, фашисты и нацисты не больно-то осмеливались туда показываться, хотя панорама этого поселения и увеличивалась военным фортом, ощетинившимся своими башнями с вершины соседней горы.

Но для Иды весь этот поселок вместе с его обитателями оставался экзотическим районом. С ним она соприкасалась, только пойдя на рынок за покупками, или в других подобных случаях, причем всегда проходила по нему с бьющимся сердцем, словно испуганный кролик. Приют, в котором она проживала, находился примерно в километре от остального жилья, по ту сторону пустынных лугов, испещренных буграми и ложбинами, закрывавшими вид на поселок. Это было изолированное четырехугольное здание, стоящее у огромной земляной кучи, грозящей обвалом; невозможно было понять, какова была его изначальная функция. Возможно, вначале оно служило сельским складом, но потом его пришлось переоборудовать под школу — в нем были сложены груды школьных парт. По-видимому, там были затеяны и какие-то работы, впоследствии прекращенные, потому что на крыше, имевшей вид террасы, часть защитного парапета была разобрана, и там валялись груды кирпичей и штукатурный мастерок. Практически это жилище состояло из единственного помещения на первом этаже, довольно просторное, с низкими окнами, забранными металлической сеткой, и одним-единственным выходом, упиравшимся в земляную кучу. Но там были удобства, для строений этого поселка совершенно невероятные — отдельная уборная с выгребной ямой и бак, который соединялся с цистерной для воды, находящейся на крыше. Единственный кран, имевшийся в здании, находился в уборной, в тесном углублении ниже уровня земли, оттуда же приводился в действие и сливной бачок. Правда, цистерна еще с лета была сухой, и Иде, как и всем другим женщинам, приходилось набирать воду у колонки, имевшейся в поселке. Потом, когда пошли дожди, с водой стало получше.

Вокруг поселка не было никакого другого жилья. Единственным зданием, находившимся поблизости, была харчевня, что-то вроде барака, сложенного из кирпичей; там можно было купить соль, табак и прочие товары по карточкам, вот только нормы со временем все урезались и урезались. Если над территорией нависала угроза облавы или повального обыска, или просто появлялись немецкие или местные фашисты, хозяин харчевни находил способ сообщить об этом беженцам посредством особых сигналов.

От двери Идиного приюта к земляной куче и потом к харчевне была протоптана неровная тропинка, кое-как уплотненная булыжниками. Эта тропинка была единственной приличной дорогой, имевшейся в этих местах.

С тех пор, как Ида там водворилась, немало народу из той толпы, что пришла вместе с нею, переселилась в другие места, кто к родственникам, а кто и в деревню. На их место въехали вновь прибывшие, из жертв второй бомбардировки Рима, той, что выпала на 13 августа, или из беженцев-южан. Но эти люди мало-помалу тоже разошлись кто куда. Из тех, что попали туда вместе с Идой и Узеппе в тот далекий вечер, в наличии все еще был Куккьярелли Джузеппе, мраморщик — тот, что подвез Узеппе на своей тележке. Недавно ему вроде бы удалось, подделав бумаги, нужные для включения в список погибших, обозначить самого себя как одну из жертв бомбардировки, оставшихся под развалинами. Он предпочитал жить инкогнито вместе с беженцами, числясь покойником в адресном бюро, нежели работать мраморщиком на кладбище под руководством немцев и фашистов.

Вместе с ним жил и его кот (который, вообще-то говоря, был кошкой — красивой рыже-апельсиновой расцветки, и звался Росселлой), а также и пара канареек, Пеппиньелло и Пеппиньелла — в клетке, повешенной на гвоздик. Кошка от них обоих держалась подальше и делала вид, что вообще их не замечает — так ее вышколил хозяин.

Из прочих постоянных обитателей приюта в настоящее время имелась только еще одна семья, полуримская, полунеаполитанская; она была столь многочисленна, что Куккьярелли Джузеппе окрестил ее «Гарибальдийской тысячей». Неаполитанские члены этого семейства, оставшиеся без крова весной этого года после бомбежки Неаполя, переехали в поисках убежища к своим римским родственникам, но тут они вторично оказались на улице, на этот раз вместе с приютившими их родственниками — после июльской бомбежки Рима. «Мы, — с шутливой гордостью говорили они, — представляем собой стратегическую цель». В точности сосчитать их всех было затруднительно, их становилось то меньше, то больше; однако же их никогда не было менее дюжины, и, поскольку они владели целой кучей всяких ремесел и занимались массой дел, то жили относительно благополучно. Были там какие-то молодые люди, появлявшиеся время от времени и обычно державшиеся подальше — отчасти из опасения угодить в лапы к немцам. Была одна настоящая римлянка, старая и толстая, по имени сестра Мерчедес; она вечно сидела на скамеечке, закутанная в одеяло по причине артрита, а под одеялом у нее был склад всяческих съестных припасов. Был муж этой самой Мерчедес, неаполитанец, и его тоже звали Джузеппе. Были две другие старухи; ту, что была поразговорчивее, звали Эрмелинда, Узеппе же звал ее Динда; был и какой-то старик, были и молодые невестки, были всевозможные мальчуганы и девчушки. В их числе, кроме некоего Коррадо и некоего же Имперо, имелся и еще один Джузеппе; таким образом, чтобы отличать всех этих Джузеппе друг от друга, их снабдили номерами — был Джузеппе Первый — муж Мерчедес, Джузеппе Второй — синьор Куккьярелли (его Ида про себя продолжала называть Сумасшедшим); был и Пеппе, маленький неаполитанец. К ним следовало прибавить (это не считая канареек, которые были Пеппиньелло и Пеппиньелла) еще и нашего Узеппе, который из всех этих Джузеппе был, несомненно, самым веселым и популярным.

Среди «Гарибальдийской тысячи» имелся некий пробел по представителям среднего поколения, поскольку оба родителя (иначе говоря, дед и бабка этих самых Имперо и Коррадо) погибли в Неаполе под развалинами. Кроме целой вереницы сыновей, уже достигших совершеннолетия, они оставили и девочку-сиротку, последнюю свою дочку, по имени Карулина. Той уже исполнилось пятнадцать лет, но выглядела она от силы на тринадцать. Из-за черных ее косичек, сложенных пополам и торчащих над висками, она напоминала то ли кошку, то ли лису с настороженно торчащими ушами. Около года тому назад, в Неаполе, во время ночевок в гротах, куда все уходили, спасаясь от налетов, эта самая Карулина, которой тогда было без месяца четырнадцать, забеременела — неизвестно от кого. Сама она во время настойчивых допросов, учиненных всей ее семейкой, клялась, что если кто-то с нею и был, она сама просто ничего не заметила. Тем не менее, на слово ее полагаться было нельзя, потому что голова у нее была устроена особым образом: девочка верила любым фантазиям и выдумкам, и не только чужим, но и своим собственным. К примеру, в пасхальные праздники ее домашние рассказали ей смеха ради, что американцы, отмечая приход Пасхи, вместо обычных фугасных и зажигательных бомб будут сбрасывать на Неаполь особые бомбы в форме яйца, которые уже в полете можно будет опознать по яркой и красивой раскраске. Разумеется, это будут бомбы совершенно безвредные, в момент взрыва из них будут выскакивать разные сюрпризы — сосиски там, шоколадки, карамельки и так далее. Карулина поверила, и с этой минуты постоянно была настороже, подбегала к окну, едва заслышав жужжание самолетного мотора и прикидывая, с какого участка неба посыплются вожделенные гостинцы. В конце концов, в утро Страстной Субботы она вышла в магазин, вернулась с таким видом, словно только что присутствовала при чуде, и рассказала, что, проходя мимо Капуанских ворот, она увидела «Летающую крепость», из которой была сброшена длинная бомба в форме большого пасхального яйца, обернутого в серебряную бумагу и расписанного в полоску, на манер американского флага. Бомба взорвалась перед самыми воротами, никому не причинила вреда, и даже совсем наоборот — она вся при этом украсилась огоньками и искрами, стала похожа на гирлянду бенгальских огней, и из нее вышла кинозвезда Джанет Гейнор, в длинном вечернем платье, с брошкой на груди — она, без сомнения, продолжала свою раздачу сладостей. Ей, Карулине, дива адресовала особый знак — поманила ее пальчиком и вручила слоеное пирожное, сказав при этом: «Отнеси его бабушке, ей, бедной старушке, остается всего несколько лет на этом свете, пусть покушает сладенького». И Карулина действительно передала бабушке это пирожное — вполне вещественное.

«Значит, она тебе так сказала. И на каком же языке она это сказала?»

«Как это — на каком языке! На итальянском! На неаполитанском! На каком хотите!»

«А как она потом вернулась в свою Америку? Ведь если она не вернется, ее заберут в заложники, она станет военнопленной!»

«Не-ет! Не-е-е-т! (она энергично трясла головой). Как же вы не понимаете! Она уже улетела обратно — прямо сразу, через пять минут! У нее за спиной был привязан такой воздушный шар, вроде парашюта, только наоборот, на нем не спускаются, а поднимаются. И вот она снова поднялась на свою „Летающую крепость“, которая висела в небе и ее ждала, а потом улетела обратно, и все тут».

«А, ну раз так, значит все хорошо. Наш ей привет, и все такое».

Несколькими неделями позже Карулина поехала в Рим вместе со всей семьей. Когда она появилась на людях, это было равносильно какому-то неизвестному явлению природы — маленького роста, с огромным животом… Было совершенно непонятно, каким образом умудряется она вообще передвигаться на своих тоненьких ножках. В июне месяце, будучи уже в Риме, в квартале Сан Лоренцо, она родила двух девочек-близнецов — здоровых, нормальных и толстеньких, в то время как сама она была девицей худенькой, хотя на здоровье и не жаловалась. Девочки получили имена Розы и Челесты, и, поскольку они явились на свет совершенно одинаковыми, а позже таковыми же и остались, то мать, чтобы не путать их, повязала им на запястья две ленточки, голубую и розовую. Вот только две эти ленточки со временем так испачкались, что распознать их стало невозможно. И мать время от времени пристально их рассматривала, прежде чем с удовлетворением подтвердить:

«Это у нас Розинелла. А вот это Челестина».

Разумеется, того количества молока, которое могла дать ее детская грудь, не хватало на обеих девушек, но тут ей пришла на помощь одна из ее римских золовок — она была просто озадачена чрезмерным количеством своего собственного молока, после того как насильно отняла от груди последнего своего сына, Аттилио, который настолько пристрастился к титьке, что не выпускал ее изо рта и мог, таким образом, вырасти маменькиным сынком.

Карулина, хотя и стала матерью целого семейства, все же оставалась девчонкой, не вытягивавшей даже на собственный возраст до такой степени, что не интересовалась, в противоположность своим золовкам, «Молодой матерью» и прочими журналами, имевшими большой успех среди женщин; зато она читала, комментируя их вслух, всякие истории в картинках и книжки-малышки; она с удовольствием играла в тряпки и в пятнашки с местными подростками и мальчуганами. Однако же достаточно было малейшего писка или протеста со стороны Розы или Челесты, как она тут же прибегала, озабоченная, выкатив глаза, похожие на автомобильные фары. Свое скудное количество молока она честно делила между двумя близнецами, безо всякого стыда обнажая свои грудки при всем честном народе — она считала это абсолютно естественным. И приступая к операции кормления, принимала преважный вид.

Чтобы убаюкать дочек, она напевала крайне простенькую одну и ту же колыбельную, в ней говорилось:

Нинна-о, нанна-о, спит Розина, спит Челеста, на дворе у нас темно, о-о-о, о-о-о.

Угол, занятый ее «племенем» в большом помещении-убежище, был всегда увешан — особенно в дождливые дни — всевозможными пеленками и распашонками. Она постоянно хлопотала, может быть, даже чаще, чем нужно, подмывая своих дочурок и меняя им пеленки; при этом она вертела их с боку на бок и загибала им салазки без всяких церемоний. В общем она была настоящей матерью, ухватки у нее были властные и торопливые, без сюсюканья и чмоканья; более того, она, если было нужно, покрикивала на девочек, и те вроде бы понимали. Возможно, будучи слишком неподготовленной к материнству, она видела в них не столько несмышленых малюток, сколько двух своих сверстниц карликового размера, вдруг вышедших из нее, как Джанет Гейнор из своей бомбы в форме яйца.

Однако в то же самое время, в ходе своего непрошеного возведения в ранг матери, она сама возвысила себя некоторым образом до роли матери всех и вся. Ее видели вечно над чем-то хлопочущей — здесь она раздувала огонь, там застирывала какую-то тряпицу или мастерила своей золовке прическу как у Марии Денис… Вечной ее заботой было подкручивать ручку граммофона, который был семейным сокровищем и звучал с утра до вечера. (Раньше там имелся еще и радиоприемник, но он был уничтожен при бомбежке.) Пластинок было мало, так что ставились все одни и те же две песни, стяжавшие известность года два назад: «Королева деревни» и «Выходной марш варьете Биффи-Скала», старая комическая неаполитанская песенка «Ее фотография», еще одна того же плана под названием «Моя милашка», где тоже говорилось о девушке по имени Карулина; были еще три пластинки с танцевальной музыкой (танго, вальсы и пара быстрых фокстротов), записи итальянского джаза под руководством Горни, Черанджоле и так далее.

Карулина знала наизусть все эти названия, имена всех киноактрис, так же и названия всех фильмов. Да, кино она любила необычайно, вот только когда у нее спрашивали о сюжете тех самых фильмов, от которых она млела, выяснялось, что она ровно ничего не поняла. Вместо любовных историй, свирепого соперничества, душераздирающих измен она видела только набор фантастических движений, словно в волшебном фонаре. А кинодивы для нее были, вероятно, существами вроде Белоснежки или фей из популярных детских журнальчиков. Что же касается актеров-мужчин, они интересовали ее куда меньше, ее воображению не удавалось увидеть в них персонажей сказок.

Поскольку она родилась и выросла в целой, можно сказать, толпе родственников, то вопросы пола перестали быть для нее секретом уже с самых первых детских лет. Но это обстоятельство странным образом выработало в ней полное равнодушие к сексу, столь невинное, что оно казалось абсолютным неведением — и в этом смысле ее можно вполне сравнить с Розой и Челестой.

Карулина не была красивой — у нее было маленькое и несоразмерное тело, уже раздавшееся в боках из-за тяжелой беременности до такой степени, что при ходьбе она как бы постоянно теряла равновесие, от чего ее походка выглядела сбивчивой и смешной, как бывает у некоторых щенков-дворняжек. Лопатки так и выпирали из ее худенькой спины, похожие на пару кургузеньких бесперых крылышек. Лицо у нее было неправильное, рот чересчур велик. Но маленькому Узеппе эта самая Карулина наверняка казалась королевой красоты, если только не богиней. И теперь имя, которое он твердил чаще всех остальных (не считая, разумеется ма) было Ули.

Но вообще-то Узеппе довольно быстро выучил имена всех окружающих: Эппе-той (Джузеппе Второй, он же Сумасшедший, он же Куккьярелли), Толе и Мемеко (Сальваторе и Доменико, двое старших братьев Карулины) и так далее. И он не колеблясь называл их по имени с большой радостью каждый раз, когда их видел, словно они были такими же младенцами, как и он сам. Часто они, будучи заняты своими делами, не обращали на него никакого внимания. Но он, на мгновение растерявшись, тут же забывал обиду.

Для него, вне всякого сомнения, не существовало разницы между старым и молодым человеком, красивым и некрасивым, он не воспринимал ни половых, ни социальных различий. Толе и Мемеко были, если говорить откровенно, пареньками неказистыми, и, больше того, — с неясным родом занятий (они то промышляли на черном рынке, то поворовывали, смотря по обстоятельствам), но для него они являлись парой красавцев прямо из Голливуда и знатнейшими из патрициев. От сестры Мерчедес нехорошо попахивало, но Узеппе, когда приходилось играть в прятки, очень любил укрываться под ее одеялом, которым она обертывала колени; забираясь туда, он торопливо бормотал ей с заговорщическим видом: «Ты молчи, ты только молчи…»

Раза два в конце лета в их краях появлялись какие-то немецкие военные. Мгновенно весь поселок оказывался в состоянии паники, потому что для простого народа немцы были теперь не просто враги, а нечто гораздо худшее. Но хотя одно только слово «немцы» действовало на всех, как самое лихое проклятие, маленький Узеппе, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Он принял необычных посетителей со вниманием, любопытством и без малейшей подозрительности. В те посещения дело, по правде говоря, шло об обычных солдатиках, случайно забредших к ним, и никаких скверных намерений у них не было — в первый раз они спросили дорогу, во второй попросили стакан воды. Но не подлежит сомнению, что если бы к ним, в их обширную комнату, ввалилась рота эсэсовцев при всем вооружении, наш смешной Узеппе их ни капли бы не испугался. Это крохотное существо, не имеющее понятия о том, что такое оружие, не ведало и страха, оно излучало стихийное доверие. Казалось, для него не существует незнакомцев, а только члены его семьи, которые возвращаются после отсутствия и которых он узнает с первого взгляда.

В тот вечер, когда он прибыл в поселок после бомбежки и его спящим сняли с тележки, он так и не проснулся до следующего утра, и Иде, чтобы заставить его хоть что-нибудь проглотить, пришлось кормить его едва ли не спящего. Потом, уже ночью, она слышала, как он вздрагивает и жалуется; она ощупала его — он весь горел. Но утром — а это было погожее солнечное утро — он проснулся свежим и шустрым, как всегда. Первыми живыми существами, которых он увидел, были канарейки и девочки-близнецы (кошка ушла по своим кошачьим делам). И он тут же стрелой бросился к ним, приветствуя их смехом и восторженными улыбками. Потом, словно кот, он принялся исследовать свое новое и никак ему не объясненное жилище, готовый, казалось, сказать: «Да, прекрасно, мне все тут нравится!» Через миг он уже был в гуще этих незнакомых людей, он словно хотел им возвестить: «А вот и я! Наконец-то мы все вместе!» После вчерашнего дня он не успел еще умыться; на его бесстрашном личике, грязном, даже черном от копоти, весело блестели небесно-голубые глазенки, и это было так комично, что заставило смеяться решительно всех, хотя это был первый их совместный день, и веселиться было не с чего.

С этого самого дня началось их совместное существование в огромной коммунальной комнате. Для Иды оно было сплошным мучением, для Узеппе — сплошным праздником. Его маленькая жизнь до сих пор всегда была одинокой и протекала в изоляции (кроме тех восхитительных ночей, когда случались воздушные тревоги), и вот теперь ему выпало счастье — день и ночь он находился в такой многочисленной компании! Он прямо-таки ошалел, он был влюблен во всех и в каждого.

Отчасти именно поэтому чужие матери прощали ему поразительно раннее развитие, комментируя его проявления без малейшей зависти. Сравнивая мальчика с собственными сыновьями, они не хотели верить, что ему едва исполнилось два года; беседуя между собой, они сильно подозревали, что Ида из бахвальства вводит их в заблуждение. Однако же подтвердить, что ребенок совсем еще мал, могла и его безмерная наивность, и его малый рост — в росте он сильно уступал своим сверстникам. Какие-то дамы-благотворительницы оставили в подарок бездомным груду поношенной одежды, среди этой груды ему подобрали обзаведение на осень — пару длинных брючек на бретельках, которые Карулина ушила в талии, но которые тем не менее сидели на нем мешковато, словно на Чарли Чаплине; черное клеенчатое пальтишко с капюшоном и простроченной красной подкладкой, достававшее ему до пят; кофточку из голубой шерсти, которая, наоборот, оказалась коротка (вероятно, она принадлежала грудному ребенку) и постоянно задиралась сзади, открывая часть спины.

Кроме того, Карулина выкроила для него две рубашонки и несколько пар трусов из шали той старухи из Манделы, а из остатков козьей шкуры, украденной ее братьями у какого-то кожевника, она смастерила ему пару топанцев, своего рода чочи, с веревочками вместо шнурков. Тут уместно сказать, что из всех обитателей комнаты Узеппе был, пожалуй, самым бедным. Или, говоря точнее, он был таковым в самый первый период, поскольку впоследствии, как мы увидим, появился еще один гость, который, по крайней мере вначале, оказался куда беднее Узеппе.

Как и все влюбленные люди, Узеппе абсолютно не ощущал неудобств окружающей жизни. Пока длилось лето, со всеми обитателями этой ночлежки сожительствовали комары, блохи и клопы. Узеппе чесался со всех сторон, исполняя самые настоящие гимнастические номера не хуже собак и кошек, но не протестовал, а только комментировал, бормоча: «ухи… ухи…», ибо он всех насекомых называл мухами.

Осенью, когда захлопнулись окна, помещение в часы готовки стало наполняться удушливым дымом; Узеппе, не очень вникая в суть дела, довольствовался тем, что махал ладошками, приговаривая «Уходи, дым… Уходи…» Эти мелкие неудобства были с лихвой скомпенсированы всяческими чудесами, творившимися в комнате, которая с началом осенних дождей все больше наполнялась людьми, предлагая его вниманию всяческие новинки и заманчивые аттракционы.

Прежде всего ими были две девочки-близняшки. Прочие младенцы, имевшиеся в этой компании, бывшие примерно того же возраста, что и он, демонстрировали, понятно, по-своему, определенное превосходство в отношении этих несмышленых грудничков. Но для него они представляли зрелище столь увлекательное, что иногда он созерцал их по много минут с восторженным интересом. Потом, вдруг и совершенно неудержимо, он разражался какими-то своими речами, радостными и непонятными. Возможно, он думал: для того, чтобы общаться с этими удивительными созданиями, нужно говорить по меньшей мере на остготском языке. И он, возможно, был прав, потому что они отвечали ему веселыми жестами и особыми возгласами, приходя в такое ликование, что, издавая эти возгласы, буквально умывались слюнями.

Заметив, как они ладят, родня предложила ему жениться на одной из них. Он тут же принял это предложение, серьезно и убежденно, но поскольку колебался, какую из двух ему выбрать (они ведь были совсем одинаковыми), то все сошлись на том, что нужно женить его на обеих сразу. Свадьба была отпразднована безотлагательно. Сестра Мерчедес была священником, а Джузеппе Второй шафером.

«Узеппе, желаешь ли ты взять в жены присутствующих здесь Розу и Челесту?»

«Дя».

«Роза и Челеста, желаете ли вы взять в мужья присутствующего здесь Узеппе?»

«Я желаю. И я тоже желаю», — утвердительно ответили обе невесты устами шафера.

«Вот и хорошо, провозглашаем вас мужем… и женами!»

И сказав это, Мерчедес, возглавлявшая церемонию, соединила руки трех брачующихся, а затем нанизала им на пальцы три воображаемых кольца. Узеппе блистал старательностью, но также и высоким чувством ответственности при исполнении этого двойного обряда, который Карулина горячо одобряла — в присутствии Имперо, Коррадо и прочей мелюзги, глазевшей на происходящее с открытыми ртами. В качестве обязательных прохладительных напитков шафер предложил пару глотков сладенького ликера, произведенного им самим; однако же Узеппе, отведав ликера с озабоченным видом, вкуса его не оценил и, не чинясь, выплюнул.

Неуспех прохладительного напитка все же не испортил праздника и даже наоборот, вызвал всеобщий смех, тут же избавивший новобрачного от серьезной мины. Им овладело необычайно хорошее настроение, он бросился на пол и в восторге задрыгал ногами, отпраздновав знаменательное событие свободным проявлением своих акробатических способностей.

Другим завораживающим спектаклем были для него две упомянутые уже канарейки, наблюдая за которыми, Узеппе не мог сдержать ликующих возгласов.

«Кылья! — повторял он, — кылья!»

Увы, он напрасно пытался понять их высказывания, как вокальные, так и разговорные.

«Ули, что они говорят?»

«А я почем знаю! Они же не по-нашему разговаривают, они ведь иностранцы».

«Вот, вот, они ведь с Канарских островов, правда, сор Джузе?»

«Нет, сестра Мерчедес. Это канарейки нашенские, они с барахолки, что у Порта Портезе».

«А что они говорят, Джузе? О чем?»

«Что они такого могут сказать? Они говорят: чири-чи, чири-чи, я прыг туда, ты скок сюда. Так тебе годится, Узеппе?»

«Не-е-т».

«Ах, тебе не годится! Ну хорошо, тогда рассказывай сам, о чем они там говорят».

Но Узеппе огорчался и ответа так и не находил.

В отличие от канареек, кошка Росселла ни с кем не вела диалогов. Но, если было нужно, она находила в своем лексиконе кое-какие специфические выражения, которые всем, в той или иной степени, были понятны. Обращаясь с просьбой, она произносила «миу» или «меу», призыв у нее звучал как «мау», угроза — как «мбро-л», и далее в таком роде. Но, если говорить откровенно, она довольно редко присутствовала дома. Ее хозяин, Джузеппе Второй, давно уже высказался: «Когда людям жрать нечего, кошки должны довольствоваться мышами». Выполняя это указание, кошка проводила большую часть личного времени на охоте, проявляя при этом ловкость и мужество, поскольку охотничьи угодья дичью не кишели. «Ты держи ухо востро, — время от времени поучал ее Джузеппе Второй, — тут по соседству есть харчевня, они из котов готовят изумительное жаркое». Сейчас, насколько можно было судить, мышей тоже было раз-два — да и обчелся. Потому что фигура нашей охотницы, преисполненная элегантности, за последние месяцы осунулась и оплешивела.

По общему мнению, она являлась типичным представителем мира приблатненного, ведя жизнь преступную и, несомненно, двойную. В самом деле, если ее пытались взять в руки, она ускользала, а когда никто ее не искал, она неожиданно появлялась, и начинала тереться то о того, то о другого, мурлыкая, но пускаясь наутек, как только кто-нибудь пробовал до нее дотронуться. К мальчишкам она питала особое недоверие, и если иногда, одолеваемая чувственностью, она рассеянно терлась об одного из них, то достаточно было его малейшего движения, чтобы она тут же издала яростное шипение. И поэтому Узеппе, каждый раз, как она удостаивала его такого потирания, старался не двигаться и даже не дышать, взволнованный такой трудно достижимой и такой непостоянной милостью.

Еще одно роскошное наслаждение для Узеппе заключалось в граммофоне. Он слышал в этих песенках бесконечное количество вариаций, он танцевал под них, и это были не монотонные и заранее известные па танго или фокстрота, но танцы инстинктивные, фантастические, исполняя которые он в конце концов совсем забывался, заражал своим опьянением других мальчиков, и те следовали его примеру. Среди способностей, обозначившихся в нем до срока, наибольшим всеобщим признанием пользовались его спортивные качества. Создавалось впечатление, что его миниатюрные кости наполнены воздухом, подобно костям птиц. В их большой комнате еще оставались школьные парты; сложенные штабелем, они полностью занимали одну из стен. Для Узеппе этот штабель являлся чем-то вроде горной цепи, сулящей массу приключений. Он забирался на него слету, долезая до самой вершины, он прыгал и бегал по самым верхним кромкам, как циркач, танцующий на своем канате; вдруг он спрыгивал вниз — и приземлялся совсем невесомо. Если кто-то кричал ему снизу: «Слезай, а то убьешься!», то он, обычно тут же отвечавший на любую реплику, становился в этом случае глухим и недоступным. Точно так же и на аплодисменты, на поощрительные крики «Браво! Давай!» он отвечал таким же легкомысленным невниманием. Удовольствие выставить себя напоказ было ему незнакомо; более того, случалось, что он просто забывал о присутствии других. В этих случаях у него возникало чувство, что тело уносит его куда-то за пределы самого себя.

В добавление к нагромождению парт у каждой из стен комнаты были навалены узлы, большие винные бутыли, плиты, тазы, лохани, и масса всего чего угодно, не считая мешочков с песком на случай пожара и свернутых матрацев. Выше между стенами были натянуты веревки, на которых, словно знамена, были развешаны одежда и белье. Свободная поверхность комнаты, достаточно большая, представляла из себя трапецию, где тупой угол и его окрестности были заняты «Гарибальдийской тысячей»; ночью все они спали там вповалку на сдвинутых вместе матрацах. В остром углу проживал Джузеппе Второй; единственный из всех, он владел матрацем из чистой шерсти и был единственным его собственником. А вот подушка у него осталась дома, и вместо нее он клал под голову пиджак, а на пиджак — шляпу, которую ежедневно надевал себе на голову и до самого вечера уже не снимал, даже придя домой. В объяснение этой смешной привычки он говорил, что страдает ревматическим артритом. Но истина состояла в том, что под подкладкой шляпы он держал в виде расправленных тысячных билетов часть своего наличного капитала, еще часть была спрятана между подкладкой пиджака и под внутренней стелькой одного из ботинок — единственную эту свою пару он ночью ставил поближе к себе и накрывал одеялом.

Второй острый угол занимала Ида; она, единственная из всех жильцов, отделила его от остальной территории ночлежки чем-то вроде занавески, сделанной из нескольких мешков, сшитых вместе и повешенных на веревку. Через четвертый угол, в настоящее время необитаемый, прошло довольно много временных гостей, единственной памятью о которых остались две пустые винные бутыли да наволочка, набитая соломой.

В этот период, просыпаясь по утрам, Ида лишь изредка вспоминала, что ей снился какой-то сон. Но те немногие сны, которые она помнила, были радостными, и после них ей было горько при пробуждении оказаться в теперешнем нищем состоянии. Однажды ночью ей показалось, что она слышит крики рыбаков, помнящиеся еще с детства, когда она гостила у деда с бабкой в летнюю пору: «Фа-а-ле-йу!». И действительно, она смотрела во сне на голубое море, будучи при этом в уютной и светлой комнате, в обществе всех членов своей семьи, живых и мертвых. Альфио обмахивал ее цветным веером, а Узеппе с берега смеялся, глядя на рыбок, выскакивающих из воды…

Вот она оказывается в прекрасном городе, таких она не видела даже в книжках. Тут тоже присутствует бескрайнее синее море, она смотрит на него с огромных террас, выстроенных вдоль побережья, по которому движется толпа отдыхающих, радостная и безмятежная. На всех окнах города имеются разноцветные занавески, которые слегка колышутся на свежем ветерке. Перед террасами, среди кустов жасмина и пальм, тянется вереница кафе на открытом воздухе, где люди, празднично отдыхая под яркими зонтиками, наслаждаются концертом скрипача-виртуоза. Постойте-ка, ведь скрипач — это ее отец, он высокого роста, он стоит на оркестровом возвышении, окруженном затейливой балюстрадой, он, кроме того, еще и знаменитый певец, он играет на скрипке и поет:

Милая Аида, Рая созданье…

Начало учебного года, которое заботило Иду уже с лета в этом ее новом положении беженки, теперь в городе Риме откладывалось на неопределенный срок, и единственной деятельностью Иды вне дома была непростая охота за едой, из-за которой ее получка с каждым месяцем выглядела все более мизерной. Иногда у членов «Гарибальдийской тысячи», которые, помимо всего прочего, еще и подторговывали из-под полы всякой всячиной, она приобретала куски мяса или масла, или яйца — по высоким ценам черного рынка. Но на эти роскошества она шла исключительно ради Узеппе. Сама она так осунулась, что на лице ее остались одни глаза.

В помещении господствовал принцип строгого разделения собственности, поэтому во время завтраков, обедов и ужинов возникала настоящая невидимая граница между тремя населенными углами трапеции. Даже Узеппе в эти моменты удерживался Идой в своем уголке — она боялась, что ребенок, разгуливающий среди членов «Гарибальдийской тысячи», уписывающих вкусную еду, и трущийся около Джузеппе Второго, занятого разогреванием своих консервных банок, поневоле будет иметь вид попрошайки. В эту голодную пору даже щедрые становились скупыми, и единственный, кто от поры до времени возникал у занавески из мешков, предлагая попробовать то или другое его незамысловатое блюдо, был Джузеппе Второй. Но она, до сих пор продолжавшая считать его сумасшедшим, при этих подношениях конфузливо краснела, повторяя:

«Спасибо… Извините… Большое спасибо… Извините, пожалуйста…»

В этом собрании беженцев она была самой образованной, но и самой бедной. Это делало ее робкой — как бы испуганной. Даже общаясь с детворой, принадлежавшей к клану «Гарибальдийской тысячи», она не могла освободиться от чувства какой-то неполноценности, и только с девочками-близнецами она обретала доверительность, потому что и они тоже, подобно ее сыну, были рождены от неизвестного отца. В первые дни всем, кто осведомлялся о ее муже, она отвечала, заливаясь краской:

«Я вдова…»

И опасаясь новых вопросов, дичилась куда больше, чем того требовала ее натура.

Она вечно боялась кого-то обеспокоить, быть кому-то в тягость; лишь изредка она покидала свой уголок. В нем она жила, отгородившись от всех занавеской, уподобившись узнику, запертому в одиночной камере. Когда она одевалась или раздевалась, она трепетала при мысли, что кто-то посторонний может подойти к занавеске или разглядеть ее через дыры в мешковине. Она стыдилась каждый раз, когда ей нужно было идти в уборную — ведь перед нею нередко приходилось выстаивать в очереди; между тем эта неопрятная комнатушка была единственным местом, где Ида могла хоть несколько минут насладиться полным одиночеством и покоем.

В общей их комнате те редкие моменты, когда все молчали, были для нее как бы струей свежего воздуха, разбавлявшей адскую духоту, сгущавшуюся от непрерывной болтовни. Все эти посторонние шумы, осаждавшие ее со всех сторон, в ее ушах соединялись в единый неумолчный гул, где отдельные звуки никак себя не проявляли. Тем не менее, узнавая в этом гуле веселый голосок Узеппе, она испытывала тщеславную гордость — ту самую, что испытывают бродячие кошки, когда их осмелевшие котята выбираются на Божий свет, покидая свою подземную нору.

Обычно, заканчивая ужин, Узеппе уже полуспал, так что он лишь изредка видел, как «Гарибальдийская тысяча» обустраивала на ночь свое необъятное лежбище. Однако он считал подобные редкие случаи большой удачей и присутствовал при этом действе с величайшим интересом, стараясь принять в нем участие. Потом, когда Ида уводила его за руку за их личную занавеску, он тоскливо оборачивался назад.

И вот в одну прекрасную ночь в полной темноте ему случилось проснуться по неотложной надобности. Героически справляя эту самую надобность без посторонней помощи, чтобы не будить мать, он был заинтересован мощным многоголосым храпом, доносившимся из-за занавески. Он задержался на горшке и стал прислушиваться. В конце концов он встал и босиком вышел к спящим, чтобы понять, что они такое делают. Как это они ухитряются производить столь разнообразные звуки? Один храпел подобно мотоциклетному мотору, другой посвистывал, как паровоз, третий ревел ослом, четвертый непрерывно почихивал. В полумраке комнаты единственный лучик света исходил от поминальной лампадки, которая у членов «Гарибальдийской тысячи» постоянно горела перед семейными фотографиями, образовывавшими особый маленький алтарь в углу, в глубине их обширной лежки. Этот неверный свет едва доходил до противоположной стороны, где стоял Узеппе, выглядывая из-за своей занавески. Он все же поостерегся двигаться дальше — не из-за того, что боялся темноты, а в силу того, что над его желанием разобраться в механизме храпения тут же возобладала совсем другая соблазнительная идея. Видя, что на матрацах, где спало это семейство, образовалось небольшое свободное пространство, он усмехнулся и тут же на него улегся, покрывшись кое-как свободным краем одеяла. Он с трудом различал силуэты тех, кто спал ближе всего к нему. То, что лежало рядом с ним, если судить по обширности тела, возвышавшегося над матрацем, да и по запаху тоже, было, вероятно, сестрой Мерчедес. Но вот у ног ее лежало тело куда меньше, с головой закрытое одеялом — не исключено, что это была Карулина. Прежде чем вытянуться во всю свою длину, Узеппе попробовал тихонько окликнуть: «Ули…» Но она ничем не показала, что слышит. Впрочем, возможно, это была вовсе не она.

Никто из членов «Гарибальдийской тысячи» не заметил вторжения Узеппе. Только массивное тело, лежавшее подле него, во сне инстинктивно подвинулось, чтобы дать ему больше места, а потом привлекло его к себе, возможно, считая его одним из внучат. Приникнув к этому огромному и теплому телу, Узеппе мгновенно заснул.

И именно в эту ночь ему приснился первый сон, оставивший следы в его памяти. Он увидел лужок, а на нем стояла лодка, привязанная к дереву. Он прыгнул в лодку, и она тотчас отвязалась, и лужок превратился в светящийся водоем, и лодка, в которой он сидел, стала раскачиваться в ритме танца.

В действительности то, что в его сне выглядело как веселое переваливание лодки с боку на бок, было всамделишным движением, вершившимся у него в ногах. Небольшая человеческая фигура, почти детская, завернутая с головой в одеяло, вдруг удвоилась. Один из пареньков, принадлежавших к племени «Гарибальдийской тысячи», одержимый внезапно возникшим позывом, проскользнул к этой фигуре через череду матрацев без малейшего шума. Ничего при этом не говоря, он устроился сверху и принялся короткими судорожными движениями избавляться от возникшего у него ночного побуждения. Она ему не препятствовала, отвечая только отрывистым сонным бормотанием.

Но Узеппе спал и ничего не заметил. На заре Ида, не обнаружив его рядом с собой, всполошилась и выбежала на общую территорию. Чтобы лучше видеть, она приоткрыла створку окна и в тусклом свете утра увидела сына — он лежал на краю большой общей лежанки и безмятежно спал. Тогда она взяла его на руки и водворила на собственный матрац.