Женщина, по профессии учительница начальных классов, называлась Ида Рамундо, вдова Манкузо. Вообще-то говоря, родители в свое время желали назвать ее Аидой. Но из-за ошибки регистратора ее записали как Иду, и отец-калабриец называл ее Идуццей.

Ей было полных тридцать семь лет, и она нисколько не старалась выглядеть моложе. Ее довольно худосочное тело, бесформенное, с увядшей грудью и нездорово располневшим тазом, было кое-как покрыто старушечьим коричневым пальтишком с вытертым меховым воротником и сероватой подкладкой, лохмы которой торчали из-под обшлагов. На ней была еще и шляпа, приколотая парой дешевых шпилек и снабженная маленькой черной вуалеткой; кроме вуалетки ее гражданское положение дамы, а не барышни было подкреплено обручальным кольцом (стальным, а вовсе не золотым, которое было уже пожертвовано на алтарь отечества во время абиссинской кампании), красовавшимся на левой руке.

Ее крутые, очень черные локоны начинали уже седеть, но возраст странным образом поберег ее круглое лицо с выпяченными губами, которое казалось лицом надувшейся девочки.

Оно и правда, Ида в сущности оставалась девочкой, потому что главной ее реакцией на мир всегда было смирение, смешанное с испугом. Единственными существами, не внушавшими ей страха, были ее отец, муж, а позже, вероятно, ученики. Вся остальная часть мира представляла собою зону вредоносной неуверенности, потому что она, сама того не зная, подсознанием была погружена в потемки бог знает какой расовой племенной предыстории. И в ее больших и темных миндалевидных глазах сквозила мягкая пассивность, восходящая к давнишним и неистребимым временам варварства и походившая на некое заранее предварительное знание.

«Предварительное знание», по правде говоря, это не самое подходящее выражение, потому что знание реальное этим термином все-таки не подразумевается, и никакого знания у Иды на самом деле не было. Странное выражение ее глаз вызывало в памяти таинственную силу животных, которые какими-то ощущениями, кроющимися в их таком уязвимом теле, «знают» прошлое и будущее любой судьбы. Я назвала бы это ощущение, которое как бы растворено во всех прочих телесных ощущениях, — чувством священного — если под «священным» мы будем понимать ту всемирную могучую власть, которая способна пожрать их и уничтожить только за то, что они родились на свет.

Ида родилась в 1903 году, под знаком Козерога, который склоняет вас к деятельной работе, к искусствам, а также и к пророчеству, но при этом в определенных случаях к помешательству и слабоумию. Способностей она была самых средних, но оказалась усердной школьницей, училась прилежно и ни в одном классе не сидела два года. У нее не было ни братьев, ни сестер, а ее родители преподавали в одной и той же начальной школе, в Козенце; там и произошла их первая встреча. Отец, Джузеппе Рамундо, происходил из крестьянской семьи, с самого юга Калабрии. А мать, которую звали Нора Альмаджа, вышла из Падуи, из мещанской семьи лавочника. Она нашла приют в Козенце, будучи девушкой на выданьи тридцати лет от роду, пройдя по учительскому конкурсу. В глазах Джузеппе она и по манерам, и по уму, и по внешности представляла собою что-то высшее и утонченно-нежное.

Джузеппе, на восемь лет моложе жены, был человеком высоким и крупным, с красными грубыми руками и массивным лицом, румяным и располагающим. Еще ребенком его случайно ранили в ногу ударом мотыги, и легкая хромота осталась на всю жизнь. Прихрамывающая походка только увеличивала то чувство доверчивой наивности, что исходила от него в силу самой его природы. И именно оттого, что он не годился для некоторых полевых работ, его семья бедных арендаторов исхитрилась дать ему образование — сначала отдали в учение к монахам, потом немного помог местный помещик; опыт, вынесенный из монастыря и из гостиной помещика, вовсе не умерил, а наоборот, разжег, насколько можно судить, крывшийся в Джузеппе тайный огонь. Непонятно как и где, он раскопал кое-какие работы Прудона, Бакунина, Малатесты и прочих знаменитых анархистов. На этих работах он основал собственную веру, упорную, безосновательную и обреченную остаться его собственной персональной ересью. В самом деле, проповедовать ее ему не довелось даже в стенах своего собственного дома — в этом судьба ему отказала.

Нора Альмаджа, принявшая в замужестве фамилию Рамундо, как можно понять из ее девичьей фамилии, была еврейкой (более того, ее родственники в течение нескольких поколений, да и сейчас тоже, жили в маленьком гетто Падуи); она, однако же, никому об этом не говорила и поделилась только с мужем и дочерью — под самым строгим секретом. В ситуациях неофициальных и чисто практических она камуфлировала свою девичью фамилию, не «Альмаджа », а «Альма джа» — она была убеждена, что, переставив ударение, отводит от себя все громы и молнии! Как бы там ни было, в те времена тайные связи с «нечистыми» расами еще не раскапывались и не критиковались. Это злосчастное «Альмаджа » (или там «Альма джа») в повседневности принималось людьми — я так полагаю — за некую фамилию венецианского происхождения, безобидную и лишенную всякого значения; теперь же люди просто не обращали на нее внимания. Нора для всех была синьорой Рамундо, и религия ее, конечно же, была той же, что и у ее мужа, то есть католической.

У Норы не было никаких особых дарований — ни умственных, ни телесных. Однако же, не будучи красивой, она несомненно была мила. От затянувшегося девичества в ней оставалась целомудренная пуританская сдержанность (даже в интимных отношениях с мужем она сохраняла определенную стыдливость, свойственную разве что девчонке), которая была в большой чести в этих южных краях. Ученицы любили ее за венецианскую грацию манер. Привычки были скромными, характер робким, особенно среди людей незнакомых. Но ее интравертная натура скрывала сполохи мучительного пламени, которые проглядывали в черноте ее цыганских глаз. Иногда случались у нее неожиданные приступы юношеской сентиментальности… Но гораздо чаще у нее бывали припадки подспудного беспокойства, которое обуревало и денно и нощно. Эти припадки доходили прямо-таки до наваждения. В конце концов, измотав ей нервы, они разряжались среди домашних стен в формах необычных и мучительных.

Естественным объектом таких излияний становился один-единственный человек, тот, что был к ней ближе всего — Джузеппе, ее муж. Случалось, что она набрасывалась на него остервенело, словно ведьма, упрекая происхождением, родственниками, местом рождения, обрушивая на него чудовищную клевету, выдумывая несусветную ложь, крича ему: «Бог тебя отметил, колченогая тварь!», то есть попрекая его даже хромотой. Потом она лежала опустошенная, похожая на тряпичную куклу. Невнятно бормотала: «Что я там наговорила?.. Я не хотела… Я не это хотела сказать, Боже мой… Горе, горе…» Все это она выговаривала еле слышно, с бескровным лицом, прижав ладони к раскалывающейся от боли голове. Тогда Джузеппе, охваченный жалостью, принимался ее утешать: «Да брось ты, какие пустяки… это все ничего… оно ведь уже прошло. Дуреха ты моя, славная ты моя…», а она ошарашенно смотрела на него, и в глазах ее была бесконечная любовь.

Проходило немного времени, она вспоминала об этих сценах как об ужасном кошмаре, о непонятном раздвоении личности. Эта была не она, в ней просыпался какой-то зверь, кровосос, лютый ее враг, терзавший внутренности, принуждавший к речам безумным, невнятным… Теперь ей хотелось умереть. Но чтобы не показать угрызений совести, она умудрялась замыкаться в герметическом молчании на весь остаток дня, молчала едко и мрачно, словно обвиняя.

Еще одной ее особенностью были приступы выспренности, когда язык становился нестерпимо торжественным; они, должно быть, достались ей от древних предков-патриархов. Однако в эти ее библейского свойства речения вкраплялись совершенно бытовые фразочки и тирады. Они производили смешной эффект, выглядели цитатами из народных песенок.

В отношении своего засекреченного еврейства она давным-давно объяснила дочери, еще когда та была совсем мала, что евреи — это народ, самой вечностью предназначенный для мстительной ненависти со стороны всех других народов, и что преследовать их будут все жестче; пусть даже эти преследования будут перемежаться кажущимися затишьями, они все равно не прекратятся вовеки веков, потому что так предначертано судьбой. По этой причине она захотела, чтобы Идуццу окрестили как католичку — ведь отец-то ее католик! Отец, ради блага Идуццы, не стал противоречить, хотя и брыкался внутренне. Он все же смирился до такой степени, что во время церемонии в церкви он, помня, что на него смотрят, проворно и раздраженно осенял себя широким крестным знамением. Однако же в семейной обстановке он, если речь заходила о Боге, обычно повторял изречение: «Предположение, что Бог есть абсолютно бесполезно», добавляя при этом с торжественным выражением и подпись автора: «Фор».

Кроме главного секрета Норы, в семье существовали и другие секреты; одним из них было пристрастие Джузеппе к выпивке.

Это, насколько я знаю, было единственным пороком нашего бесхитростного атеиста. В своих привязанностях он был столь постоянен, что в течение всей жизни, и даже будучи еще мальчишкой, он исправно отсылал добрую часть жалованья родителям и братьям, которые были беднее его. И вряд ли он делал это по политическим причинам: просто он готов был обниматься со всем миром. Но больше всего на этом свете он любил Идуццу и Норину, для них он был готов писать даже стихи. Норе, еще в пору жениховства, он говаривал: «Звезда ты моя восточная!», а Иде, которую он мечтал назвать Аидой, он пел (тут надо знать, что они с Норой были заядлыми посетителями концертов заезжих артистов):

Милая Аида, рая созданье, нильской долины чудный цветок…

Но без выпивок, этого креста Норы, он обходиться не мог. Правда, помня, что он учитель, не ходил по распивочным и напивался только дома, в особенности по субботам. Поскольку же он был еще молодым человеком, которому не исполнилось и тридцати, то случалось, что он неосмотрительно принимался излагать свои заветные идеалы.

Первым сигналом о том, что он собирается позволить себе свободу слова, было некоторое беспокойство его огромных рук, которые принимались покачивать или переставлять стакан, в то время как темно-карие глаза его приобретали озабоченное и задумчивое выражение. Потом он начинал качать головой, приговаривая «Измена, измена!», давая понять, что и сам он, с тех пор как поступил на службу к государству, вел себя как предатель интересов своих товарищей и братьев. Школьный учитель, если только он честен, этим несчастным крошкам-школьникам обязан проповедовать анархию, полный отказ от организованного общества, которое выращивает их, чтобы сделать из них пушечное мясо или роботов для фабрик… В этом месте Нора бежала закрывать окна и двери, дабы подобные подрывные высказывания не долетали до ушей соседей и прохожих. Он же становился посреди комнаты и начинал цитировать все более полным и звучным голосом, вздымая указательный палец: «…Государство — это авторитет, засилье и организованная сила влияния собственнических классов, с их мнимым просвещением, на народные массы. Оно всегда гарантирует то, что установилось до него: одним — обоснованную свободу собственности, другим — рабство, неизбежное следствие их нищеты. Бакунин!» «…Анархия, на сегодняшний день, это атака, это война против любых авторитетов, против любой власти, против любого государства. В будущем обществе анархия явится защитой, препятствием, выставленным против всякого авторитета и всякого государства. Кафьеро!»

Тут Нора принималась заклинать его: «Тс-с! Молчи…», шарахаясь от одной стены к другой, словно одержимая. Даже при закрытых дверях и окнах она полагала, что определенные слова и имена, произнесенные в доме двух школьных учителей, способны развязать всемирный скандал — словно бы вокруг их закрытых на все запоры комнатушек стояла целая толпа подслушивающих свидетелей. В сущности, будучи атеисткой ничуть не меньше своего мужа, она жила в подчинении мстительному, готовому упрятать ее за решетку богу, который не сводил с нее глаз. «…Свобод не дают. Их берут. Кропоткин!» «Боже, несчастье какое! Молчи, говорю тебе! Из-за тебя этот дом провалится в пропасть, его постигнет бесславие и позор! Ты хочешь втоптать нашу семью в грязь?» «Да какая там грязь, Норина моя дорогая?! Грязь — это то, что налипло на белые руки банкира и собственника. Грязь — это прогнившее общество! Анархия — это не грязь! Анархия — это часть мира, это святое слово, это истинное солнце новой истории, это всеобщая революция, которая непременно придет!» «Ах вот как. Так будь же проклят тот день, тот час и та минута, когда мне довелось победить на этом конкурсе! Будь проклята та подлая судьба, которая засунула меня к этим южанам, этим разбойникам с большой дороги, этим отбросам, этим гнусным созданиям, которых давно пора перевешать!» «Ты хочешь, чтобы нас перевешали, ты этого хочешь, Нора? Всех нас до единого, сокровище мое?»

От удивления Джузеппе плюхался на стул, криво устраивался на нем, но желание петь тут же неудержимо завладевало им и он устремлял глаза в потолок, словно сицилийский извозчик, горланящий на луну:

Мы взорвем и дворцы, и соборы, и проклятых буржуев прикончим…

«Ах, да замолчи ты, душегуб! Замолчи, убийца! Замолчи, не то я выброшусь из окна!»

Чтобы не привлечь внимания соседей, Нора старалась говорить тихо, но при этом от усилий у нее на шее вздувались вены — словно кто-то ее душил. В конце концов, задыхаясь, совсем обессилев, она валилась на диван, и тогда Джузеппе заботливо подсаживался к ней, начинал ей целовать, словно знатной даме, маленькие худые ладошки, с постаревшей уже кожей, потрескавшейся от домашних трудов и холода. Проходило немного времени — и она, вполне утешенная, улыбалась ему, излеченная — на данный момент — от своих семейных тревог.

Со своего ярко раскрашенного стульчика, который отец купил ей по мерке, Идуцца, тараща глазенки, следила за этими перепалками, ничего в них, конечно же, не понимая. В ней-то, с тех пор, как она родилась, никогда не поднималось желания чему-то перечить; однако же, если бы она в те годы могла выразить свое мнение, то сказала бы, что из двух спорщиков более мятежной является мать! Во всяком случае, она хорошо понимала, что родители что-то обсуждают и при этом не согласны друг с другом; она, к счастью, не слишком пугалась этих сценок: она давно к ним привыкла. Но у нее на лице появлялась легкая улыбка удовлетворения, как только она видела, что родители помирились.

Для нее эти вечера, начинающиеся с выпивок, были вечерами праздничными, потому что отец, выпив вина, и побыв бунтарем, от души возвращался к свойственному ему от природы доброму настроению, и становился потомственным крестьянином, древним родичем животных и растений. Для дочки он воспроизводил голоса всех зверей на свете — от мелких птичек до львиного рычания. И по ее просьбе он повторял ей — хоть по десять раз — калабрийские песенки и сказки, поворачивая их комической стороной, если они были страшными, потому что она, как и все дети, с удовольствием смеялась, и ее самозабвенный смех был их семейной музыкой. В какой-то момент и Нора, сложив оружие, присоединялась к этому представлению, исполняя простеньким и несколько фальшивым голосом вещицы своего ограниченного репертуара, каковых, насколько я знаю, было всего две. Одной из них был знаменитый романс «Идеал»:

Тебя искал я в радужном сиянье, бродя по небесным путям…

ну, и так далее.

А другой вещицей была песня на венецианском диалекте, и в ней говорилось:

Ты погляди на небо со звездами, в такую ночь хорошо похищать девушек. Ведь те, кто воруют девушек, — не воры, они просто влюбленные парни…

Потом, часам к десяти, Нора заканчивала прибираться в кухне, а Джузеппе готовил Идуццу ко сну, сопровождая эту церемонию — так, словно матерью был именно он, какими-то колыбельными мотивами почти восточного склада — их ему в свое время пели его мать и бабушка:

Волк идет к нам с дальней горки, волку мы подарим корки, баю-баюшки баю, песню я тебе спою. Волчек корочку сгрызет и за горку спать пойдет…

Еще одна колыбельная, которая очень нравилась Идуцце, и которая потом послужила для выпестования нового поколения, была на литературном итальянском. Вот только я не знаю, где Джузеппе ее выкопал:

Спите, глазки, спите, глазки, завтра мы поедем в Реджо, в Реджо зеркало мы купим, золотое, расписное. Спите ручки, спите ручки, завтра мы поедем в Реджо, в Реджо купим мы станочек с челноком из серебра. Спите ножки, спите ножки, завтра мы поедем в Реджо, в Реджо туфельки мы купим, в этих туфельках мы спляшем у Идуццы на именинах…

Когда отец был рядом, все страхи Идуццы куда-то уходили, она его воспринимала как своего рода повозку, излучающую тепло, свет и хромоту. Эта повозка была надежнее танка, она весело транспортировала ее на прогулку и отгораживала от всех ужасов мира… Он повсюду сопровождал ее, он никогда не позволял, чтобы ее выпускали на улицу одну — там каждый подъезд, каждое окно, каждый незнакомец угрожал ей обидой. Зимой, наверное, экономии ради, он облачался в какую-то пастушескую хламиду, широкую и доходящую до самых пят, и когда погода портилась, он укрывал Иду от дождя этой хламидой, крепко-крепко прижимая к себе.

Я не очень хорошо знаю Калабрию. И о той Козенце, где росла Идуцца, я имею только расплывчатое представление, основываясь на скудных воспоминаниях тех, кого с нами уже нет. Я полагаю, что уже в ту пору вокруг средневекового города, опоясывавшего холм, стали множиться современные постройки. В одном из таких домов, совершенно заурядном и не бросающемся в глаза, и находилась тесная квартирка учительской четы Рамундо. Знаю, что город вырос в приречье, и что море там за ближайшим горным хребтом. Наступление атомной эры, совпавшей с началом века, в этих краях, конечно же, никак себя не обозначило, и даже промышленное развитие держав дошло туда разве что в виде рассказов всевозможных эмигрантов. Хозяйство этого района основывалось на земледелии, а земледелие приходило в упадок из-за обеднения почв. Доминирующими кастами были аграрии и духовенство; а люди низших сословий, как я полагаю, в этих, как и во всех прочих местах, на хлеб вместо колбасы могли положить разве что руки… И уж во всяком случае мне ясно, что Джузеппе в студенческие годы месяцами не видел горячих обедов, а питался в основном хлебом и сухим инжиром.

Идуцце было около пяти лет, когда ее в течение целого лета одолевали приступы неизвестной болезни; встревоженным родителям это показалось проявлением какого-то психического дефекта. Посреди игры, посреди детского лепетания она вдруг замолкала и бледнела, мир вокруг нее терял контуры и начинал вертеться от головокружения. На вопросы родителей она не без труда отвечала чем-то вроде стона, словно раненый зверек. При этом было ясно, что она едва слышит их голоса; через некоторое время она подносила руки к голове и к горлу, словно защищаясь от чего-то. В это время рот ее трепетал, из него вырывался невнятный ропот, она словно бы вела испуганный диалог с каким-то призраком. Потом дыхание становилось поверхностным и лихорадочным, и тут она падала на землю, корчась и сотрясаясь в хаотических судорогах. Глаза ее были открыты, но пусты, из них глядела слепота, полная и бескрайняя. Казалось, некий безжалостный электрический потоп, исходивший из неизвестного подземного источника, захватывал все ее маленькое тело, которое, однако, оставалось неуязвимым: на нем не оставалось ни синяков, ни царапин. Судороги продолжались не больше пары минут, потом движения рук и ног замедлялись, тело успокаивалось, отдаваясь сладкому и привольному отдыху. Глаза ее блуждали в мечтательном пробуждении, губы мягко расправлялись, но оставались сомкнутыми, уголки рта изгибались вверх. Казалось, ребенок улыбается, — ведь ему удалось вернуться домой, под сень своих всегдашних ангелов-хранителей, те склонялись над девочкой и справа, и слева, один в виде большой, круглой и лохматой головы собаки-овчарки, а другой в виде головки, покрытой черными и крутыми, как козья шкура, кудрями.

Но легкая улыбка была в действительности только иллюзорным физическим отпечатком, наложенным на ее лицо естественным расслаблением мышц после горестного напряжения. Лишь через минуту-другую Идуцца начинала узнавать свое домашнее отечество, и к этому моменту в ней не оставалось больше ни единого воспоминания; эти события были полностью изгнаны из ее памяти. Могла рассказать только о том, что у нее сильно закружилась голова, а потом услышала как бы шум воды, чьи-то шаги и неясное жужжание, и все это доносилось как бы издалека. В последующие часы девочка выглядела утомленной, но непринужденно и мило болтала — куда больше, чем обычно, как если бы, сама того не зная, освободилась от какого-то груза, намного превышающего ее силенки. Со своей стороны она, даже и впоследствии, полагала, что перенесла обыкновенный обморок, не зная о совершенно театральных мимических движениях, которые его сопровождали. И родители предпочитали оставлять ее в этом неведении, предупреждая, однако, чтобы она никому не говорила о том, что подвержена приступам, дабы не подпортить себе перспективы будущего замужества. Таким вот образом в семье появилось еще одно скандальное обстоятельство, которое следовало скрывать от внешнего мира.

Древняя народная культура, которая до сих пор бытует на территории Калабрии, особенно среди крестьян, отмечала религиозным клеймом определенные непонятные недуги, приписывая часто повторяющиеся приступы вторжению святых сил, либо сил низшего порядка, которые в этом случае можно отогнать только чтением ритуальных молитв в церквах. Дерзкий дух, который гораздо чаще вселялся в женщин, нежели в мужчин, мог оделить и какими-то необычными свойствами ну, например, даром излечивать болезни, или даром пророчества. Но его вторжение воспринималось как лютое испытание, ниспосланное безо всякой вины слепо избранному одиночному созданию, дабы оно вместило в себя трагедию целого общества.

Разумеется, учитель Рамундо, поднявшись по социальной лестнице, давно уже вышел из магического круга крестьянской культуры; более того, он по своим философско-политическим убеждениям был позитивистом. На его взгляд любые болезненные проявления могли происходить только от расстройства телесных функций или заболеваний каких-то органов. В этой связи его огорчало плохо скрываемое от самого себя подозрение, что, возможно, он сам испортил, еще на уровне семени, кровь своей девочке через злоупотребление алкоголем. Но Нора, едва видела его хмурым, изо всех сил стараясь успокоить, говорила: «Да нет же, не мучай себя всякой ерундой. Посмотри-ка на семейство Пальмьери — там всю жизнь все пили — и отец, и дед, и прадед. А эти Маскаро, те ведь своим малышам вино давали вместо молока! И что получилось? Они все здоровяки!»

В предшествующие годы, когда наступали самые жаркие месяцы, семья обычно переселялась на Калабрийский мыс, в дом отца Джузеппе; но в это лето они так и не двинулись из своей разогретой солнцем квартирки в Козенце из-за страха, что скрываемый недуг Идуццы накатит на нее в деревне на глазах у дедушки с бабушкой, дядьев и двоюродных братьев. И возможно, жара и духота города привели к учащению приступов.

Впрочем, отпуска в деревне тут же прекратились вообще, потому что из-за разразившегося в ту памятную зиму землетрясения, которое разрушило Реджо и опустошило окрестные долины, дед с бабкой перебрались к другому своему сыну, в хижину в горах Аспромонте, где из-за тесноты решительно никого нельзя было приютить.

Из прошлых своих каникул Ида помнила странных кукол из хлеба, которых бабушка пекла для нее в печи и которых Ида качала, с отчаянием отказываясь их съесть. Она не выпускала их из рук даже в постели, и приходилось тихонько отнимать их уже ночью, когда она спала.

Еще в памяти ее застрял оглушительный крик, повторяемый рыбаками, собиравшимися охотиться на меч-рыбу с береговых утесов; в ее воспоминаниях он звучал как «Фа-ле-уу!».

К концу того лета, после последнего приступа, случившегося у Идуццы, Джузеппе набрался решимости и, сев вместе с девочкой на осла, взятого взаймы, повез ее в больницу, расположенную за пределами Козенцы, где работал врач, бывший его старинным кумом; он квартировал теперь в Мональто, но медицине он учился на севере, по самой новейшей методике. Под пальцами осматривавшего ее врача Ида, хоть ей и было стыдно, смеялась из-за щекотки, и смех ее был похож на звон бубенчика. А когда, по окончании осмотра, отец уговорил ее поблагодарить доктора, она по уши покраснела, выговаривая «спасибо», и тут же спряталась за спину отца. Доктор объявил, что она вполне здорова. И, зная заранее от Джузеппе, что она при этих своих припадках никогда не получала ранений, не кричала, не прикусывала языка, и не демонстрировала других опасных признаков, он заверил, что нет решительно никаких оснований беспокоиться за ее здоровье. Эти приступы, объяснил он, почти наверняка являются временными явлениями пубертальной истерии, и они должны сами собою исчезнуть в ходе ее физического развития. Между тем, с целью избежать этих проявлений, в особенности в виду скорого начала учебного года (с первых лет жизни Ида привыкла сидеть на уроках своей матери, которая не знала, где же еще можно ее оставить), прописал успокаивающие капли, которые следовало принимать каждое утро после пробуждения.

Ида и Джузеппе проделали обратный путь весело и оживленно, под привычные песенки из отцовского репертуара, и Ида тоже иногда фальшиво подтягивала своим неустоявшимся голосишком.

С этого самого дня ход событий стал подтверждать предсказания доктора. Простое успокаивающее снадобье, которое Идуцца безропотно принимала ежедневно, оказывало свое благотворное действие, и никаких отрицательных последствий не было, разве что легкая сонливость и притупление чувств, которое девочка переносила без жалоб. И с тех пор, не считая единственного приступа, случившегося летом, странный недуг больше ее не посещал — по крайней мере в такой грубой форме, как раньте. Бывало, время от времени, что он в какой-то мере давал о себе знать, но в до того урезанном виде, что выглядел бледным намеком на то, что бывало прежде — легкое головокружение и какая-то приостановка чувств, отражавшаяся на лице девочки как некая тень бледности, набегавшая на лицо подобно легкому туману. Туманы эти были настолько мимолетны, что ускользали от всех присутствующих и даже от сознания самой Идуццы; однако же, в отличие от бурных припадков, случавшихся ранее, эти неуловимые приступы оставляли в ней какое-то грустное беспокойство, смутное ощущение путешествия назад во времени.

Эти признаки, оставленные былой болезнью, стали проявляться все реже, все слабее. Они снова вернулись к ней и стали повторяться довольно часто, когда ей исполнилось одиннадцать лет, а потом, после того, как миновал период созревания, они исчезли почти полностью, как и обещал в свое время доктор. Вот тут-то Ида смогла отказаться от успокаивающей микстуры, и обычные девичьи настроения стали проявляться в ней совершенно свободно.

Возможно, что именно отмена этого лекарства была причастна к изменению ее сна. Ее ночные сновидения стали длиться потоком, они льнули к дневным переживаниям, то уходя, то снова возвращаясь, до самого конца жизни, переплетаясь с ее бытием, как паразиты или шпионы, нежели как добрые товарищи. Будучи еще перемешанными с запахами детства, эти первые сны уже несли в себе зародыш боли, хотя сами но себе они не были такими уж болезненными. В одном из снов, который с различными вариациями периодически к ней возвращался, ей представлялось, что она бежит по какой-то местности, затянутой то ли мглой, то ли дымом (может, это была фабрика, а может, большой город или его окраина), и прижимает к груди маленькую голую куклу пунцового цвета.

Мировая война 1915 года обошла Джузеппе стороной, помогла его хромая нога. Но опасности, связанные с его пораженческими настроениями, витали вокруг Норы, словно пугающие призраки, так что и Идуцца тоже научилась остерегаться определенных тем, любимых отцом (хоть они и затрагивались еле-еле, заговорщическим полушепотом). И немудрено — уже со времен войны в Ливии в одном только городе Козенце не счесть было арестованных и приговоренных за пораженчество, думавших, как и отец! Так нет же, он норовил встать и, подняв палец, вещал: «Отказы от повиновения станут все более частыми; и тогда о войне и об армии в том виде, как мы их сейчас представляем, останутся только воспоминания. И времена эти уже близки. Толстой!»

«Народ всегда является чудовищем, нуждающимся в наморднике, его следует лечить колонизацией и войной и загонять за пределы права. Прудон!»

Идуцца, со своей стороны, не осмеливалась даже обсуждать распоряжения властей; те казались ей таинственными инстанциями, бывшими вне ее понимания, которые имели все полномочия, чтобы взять и отнять у нее отца, прислав за ним вооруженных стражников… При первых словах, ведущих к определенным темам, которые так пугали ее мать, она цеплялась за Джузеппе и принималась дрожать. И Джузеппе, чтобы не волновать ее, принуждал себя избегать рискованных разговоров даже и в кругу семьи. Теперь он коротал вечера, повторяя с любимой дочкой ее уроки, хотя и был при этом навеселе.

Послевоенная пора принесла с собой голод и эпидемии. Однако же, как оно обычно и бывает, война, которая для большинства людей была громадным несчастьем, кое-кому принесла успех и деньги (и недаром эти люди всячески ее восхваляли). И именно эти вторые принялись подкармливать «черные бригады», защищая собственную выгоду.

В индустриальных странах опасность исходила от рабочих; но в Калабрии, как и повсюду на нашем Юге, наибольшие убытки грозили крупным землевладельцам, — а те, помимо всего прочего, были в основном узурпаторами, так как в прошлом тем или иным способом завладевали казенными землями. Там были леса и поля, частенько не используемые и находящиеся в запустении. Тут-то и наступил период «захвата земель» крестьянами и батраками. Захваты эти были короткими, потому что сначала захватчики эти земли распахивали и удобряли, а потом вступал в действие закон, и их прогоняли прочь.

Кое-кто при этом лишался жизни. А что до людей, которые работали на хозяев, их оплата (согласно последним трудовым соглашениям, завоеванным через долгие социальные баталии) была, к примеру, следующая: за рабочий день продолжительностью в шестнадцать часов — три четверти литра оливкового масла (женщинам полагалась половина этого количества).

Родственники Джузеппе, жившие в провинции Реджо, были холопами, которые работали еще и поденно в качестве батраков. В августе 1919 года одна из его сестер, вместе с мужем и двумя детишками, умерла от «испанки». Эпидемия эта в некоторых областях оставила воспоминания поистине ужасные. Не было докторов, не было лекарств, не было еды. Был пик летней жары. Количество мертвецов превышало количество военных потерь. Трупы по нескольку дней ждали похорон, поскольку досок для гробов тоже не хватало.

В эту пору Джузеппе отсылал родственникам все свое жалованье полностью (увы, оно из-за трудностей, переживаемых обществом, не всегда выплачивалось регулярно). Наступила дороговизна, а им троим приходилось довольствоваться только Нориным жалованьем. Тем не менее Норе, которая, когда дело касалось семьи, становилась бесстрашной, как львица, и запасливой, как муравей, удавалось сводить концы с концами без особых затруднений.

Менее чем через два года после окончания войны Ида в свой черед получила диплом, дающий ей право преподавать в начальной школе. И тем же летом она, хоть и была бесприданницей, оказалась в невестах.

Жених, Альфио Манкузо, был уроженцем Мессины; в землетрясении 1908 года он потерял всех своих родственников. Да и сам он — ему тогда было около десяти лет — спасся разве что чудом. И несмотря на свою прямо-таки утробную привязанность к семье, а в особенности к матери, он впоследствии не столько жаловался на злоключения, принесенные этой совершенно античного размаха катастрофой, сколько хвалился везением, которое его вызволило и которое его обычно сопровождало. Чудо, которое в пересказе Альфио каждый раз обогащалось новыми подробностями и вариациями, вкратце состояло в следующем.

Зимой 1908 года, будучи еще ребенком, Альфио работал подмастерьем на маленькой верфи, у старика, который ремонтировал лодки. Хозяин и работник обычно ночевали на верфи, где у мастера была койка, а мальчишка укладывался прямо на полу, на куче стружек, прикрытых старой шерстяной дерюгой.

И вот, в тот самый вечер, старикан, по своему обыкновению, замешкался с работой — не без участия в деле нескольких стаканчиков — а его ученик уже устраивался на ночь в кубрике, когда вдруг, в ответ на какую-то невольную оплошку, старик закричал, как уже бывало не раз: «Эх ты! Репа твоя дурацкая!» (что означало примерно: «Дуралей ты хуже репы!»).

Обычно ученик принимал такое оскорбление безропотно, но на этот раз его задело за живое, и он ответил: «Сами вы репа и есть!»

И тут же, захватив свою дерюжку (какая предусмотрительность!), он выбежал наружу, опасаясь своего хозяина, — тот и в самом деле побежал за ним, готовясь задать ему трепку и уже вооружившись для этого вдвое сложенным куском каната.

В то время на участке побережья, где развертывалось это соревнование по бегу, торчали, на равном удалении от мальчишки, пальма и какой-то столб. Поколебавшись, Альфио (обратите внимание!) избрал пальму, и в следующий миг уже сидел на ее вершине, решив обосноваться там навсегда, на манер обезьяны, и никогда не отдаваться в руки старика. Тому скоро надоело ждать под пальмой, и он в конце концов вернулся в свою мастерскую.

Короче говоря, часы проходили за часами, забрезжила заря, а Альфио, завернувшись в дерюжку, все сидел на своей пальме, но тут началось землетрясение, которое сравняло с землей и Мессину, и верфь, и даже дозорный столб, в то время как пальма, отчаянно тряхнув вершиной, на которой скорчившись, сидел Альфио Манкузо, осталась стоять как ни в чем ни бывало.

Может, какие-то чудесные свойства крылись в этой дерюге, некогда принадлежавшей объездчику лошадей по имени Чиччуццо Белладонна? Как бы там ни было, с тех пор Альфио дал зарок, что первого своего сына он назовет Антонио (первое имя), имя отца и Чиччуццо (то есть Франческо) — второе имя; а дочка, если она родится, будет Мария (так звалась его мать) по первому имени, а по второму она будет Пальма. Для него с самых малых лет жажда создать многочисленную семью стала главным стремлением в жизни.

Среди других его везений числился и конец войны, день в день совпавший с датой его призыва. Хлопоча себе отсрочку от призыва, он попал в Рим и там устроился коммивояжером в какую-то фирму. В одной из последовавших за этим поездок по делам фирмы он проезжал через Козенцу, и там встретил свою первую любовь.

Между Альфио и его будущим тестем сразу же завязалась тесная дружба. Ида тоже прикипела душой к претенденту на ее руку и сердце, который многими чертами напоминал ей отца, с тою разницей, что не интересовался политикой и не был пьяницей. Оба они, и по внешнему виду, и по манерам походили на двух дворовых псов и были готовы радоваться любому дару жизни — будь то даже порыв свежего ветра в летнюю жару. Тот и другой обладали качествами материнскими, а не только отцовскими, и в этом превосходили Нору, которая наводила на Идуццу страх своим гордым, нервным и интровертным характером. Тот и другой охраняли ее от вспышек насилия, приходивших извне, и благодаря свойственному им от природы добродушию и наивной склонности к дурачествам они заменяли для нее, малообщительной по натуре, целую компанию сверстников и друзей.

Бракосочетание отпраздновали в церкви, сказались обычные соображения — уважайте людей, уважайте, мол, жениха… Этот последний был вовсе равнодушен к любым религиям, но он ни в коем случае не должен был знать секрета Норы Альмаджа. По причине всеобщей бедности молодая, вместо белого платья, щеголяла в одеянии из густо-синей тафты с юбкой, едва приметанной к корсажу и замаскированной приталенным жакетом. Но у нее, правда, были, беленькие кожаные туфельки, белая блузка с вышитыми отворотами, видневшаяся из-под жакета, а на голове маленькая тюлевая фата с веночком из флердоранжа. Сумочка, подарок Норы (которая каждый месяц, невзирая ни на что, откладывала несколько лир ради таких вот чрезвычайных событий), была сплетена из серебряных нитей. За всю свою жизнь, как предшествующую, так и последующую, Ида не была такой элегантной и такой «новенькой», как в тот день, и она чувствовала за собой огромную ответственность — в церкви, а также во время последовавшей за этим поездки в поезде она старалась не запачкать туфли и не измять юбку.

Свадебное путешествие, если не считать двухчасовой остановки в Неаполе, состояло в том, что они отправились в Рим, на новое местожительство, где Альфио заранее подготовил недорогую квартирку из двух комнат в квартале Сан Лоренцо. Идуцца была девственна не только телом, но и мыслями. Она никогда не видела голого мужчину, потому что родители в ее присутствии никогда не раздевались. И собственного тела она крайне стыдилась — даже оставаясь наедине с собой. Нора лишь успела предупредить ее: для того, чтобы родились дети, мужчина должен войти своим телом в тело женщины. Эта операция является необходимой, и нужно кротко подчиняться ей, очень больно все равно не будет. А Ида пламенно желала иметь ребенка.

Вечером после прибытия в Рим, пока муж раздевался в спальне, Идуцца разделась в смежной гостиной. Потом она вошла в комнату, одержимая робостью и стыдом, в своей новенькой ночной рубашке — и разразилась неудержимым смехом, увидев Адьфио тоже в длиннющей ночной рубахе, которая скрывала его мужественную и крупную фигуру до самых пяток, уподобляя его, с его простодушной и цветущей физиономией, младенцу, обряженному для крещения. Он покраснел как рак и робко пробормотал: «Почему ты смеешься?»

Овладевшая ею смешливость мешала говорить; между тем она и сама покрывалась краской. Наконец ей удалось выговорить по складам: «Это я… из-за рубашки…» и она опять прыснула.

Смеялась она, по правде говоря, совсем не по поводу комического (но и патетического!) вида Альфио, а именно из-за рубашки. Ее отец, по обыкновению своих родственников-крестьян, укладывался спать в том белье, которое носил днем (фуфайка, носки и длинные трусы). Она никогда бы не подумала, что мужчина может напялить ночную рубашку, будучи убеждена, что подобное одеяние, как и юбка, свойственно женщинам или священникам.

Через некоторое время они потушили свет. Лежа в темноте под простынями она, ошеломленная, задержала дыхание, почувствовав, что муж задирает ей длинную рубашку выше ляжек и ищет ее обнаженную плоть своею плотью, влажной и жаркой. Хотя она всего этого ожидала, ей показалось ужасным, что человек, которого она подсознательно сравнивала со своим отцом, с Джузеппе, причиняет ей такие острые страдания. Но она осталась спокойной и дала ему полную свободу действий, прогнав овладевший ею страх — так велика была вера в него. И с этих пор она каждый вечер отдавалась ему — нежно и беспрекословно, как диковатый ребенок, который покорно подставляет себя под поцелуи матери. Потом, со временем, она привыкла к этому великому вечернему ритуалу, необходимым образом питавшему их совместные ночи. И он, несмотря на свою естественную молодую пылкость, так уважал свою жену, что они никогда не видели друг друга обнаженными и любились только в темноте.

Ида не понимала, что такое сексуальное наслаждение, оно навсегда осталось для нее тайной за семью печатями. То, что она порой испытывала к мужу, было чем-то вроде снисходительной растроганности, когда чувствовала его над собою, пыхтящего, наслаждающегося, словно идущего в атаку на некую не дающуюся в руки тайну. И при последнем крике, крике остервенелом, словно призывающем какое-то наказание, безжалостное и неотвратимое, она, полная сочувствия, ласкала его густые кудри, совсем еще юношеские, влажные от пота.

Прошло, тем не менее, целых четыре года со дня свадьбы, прежде чем столь горячо желанный ребенок заявил о себе. И это пришлось на тот период, когда Альфио, отчасти для того, чтобы она не скучала в одиночестве и безделье, убедил ее подать документы на конкурсную должность учительницы в какой-нибудь римской школе. Он же, движимый естественной склонностью к преодолению препятствий, помог ей победить на этом конкурсе, действуя через одного своего приятеля из министерства, которого потом отблагодарил какими-то коммерческими услугами. Это, впрочем, был единственный сколь-нибудь важный деловой успех Альфио — в остальном он, как ни сновал из столицы в провинцию и обратно (всегда собираясь в дорогу с претенциозностью и фанаберией знаменитого «храброго портняжки» из одноименной сказки), навсегда остался предпринимателем из самых последних, неимущим и суетливым.

Таким вот образом Ида начала карьеру учительницы, которой суждено было завершиться через почти двадцать пять лет. Где Альфио не смог ей помочь, так это в выборе удобного места работы. Ида нашла свободную должность не в районе Сан Лоренцо, а довольно далеко от него, в Гарбателле (откуда потом, по прошествии ряда лет, школа, из-за ветхости здания, была переведена в район Тестаччо). Пока она туда добиралась, сердце у нее всю дорогу испуганно билось — трамваи были набиты чужими людьми, они тискали ее и толкали, шла борьба, в которой она постоянно уступала и оставалась позади. Но когда она входила в класс, ее тут же обдавало тем особым запахом, который исходит он немытых ребятишек, сморкающихся в кулак и давящих вшей прямо на уроке — и он придавал ей силы, в нем была какая-то братская ласка, он обезоруживал и защищал от насилия, исходящего от взрослых.

Еще до начала своей учительской карьеры, в один из дождливых осенних дней, Идуцца, бывшая тогда замужем всего несколько месяцев, была разбужена в своей квартирке на последнем этаже — внизу пели песни, орали, и стреляли; все это происходило на дальних улицах квартала. Да, это было в дни так называемой «фашистской революции», а в этот конкретный день, 30 октября 1922 года, развертывался знаменитый «поход на Рим». Одна из колонн чернорубашечников вошла в город через ворота Сан Лоренцо и наткнулась на открытую враждебность населения этого района, слывшего рабочим и красным. Чернорубашечники тут же стали мстить, громя дома, расположенные вдоль их пути, избивая жильцов и приканчивая на месте особо несогласных. В Сан Лоренцо насчитывалось целых тринадцать убитых. Но вообще-то речь шла о случайном эпизоде, отметившем этот совсем нетрудный римский поход, которым фашизм возвестил о своем официальном приходе к власти.

В этот час Идуцца была дома одна; как и все соседки по дому, она первым делом бросилась закрывать ставни. Сердце у нее оборвалось при мысли об Альфио, который был в поездке вместе со своим набором лаков, красок и сапожных кремов. Она решила, что разразилась знаменитая всемирная революция, о которой непрестанно возвещал ее отец… Но Альфио к вечеру появился дома, как и обещал, живой и здоровый, веселый, как всегда — и это было большим счастьем. За ужином, обсуждая происходящее с Идуццей, он сказал ей, что, конечно же, разговоры дона Джузеппе, ее отца, были справедливыми, и грех их, дескать, критиковать, да только вот на практике все эти забастовки, да стычки, да задержки платежей сильно мешают работать деловым людям и коммерсантам, таким как он! А с сегодняшнего дня в Италии наконец-то установилось сильное правительство, и оно вернет народу мир и порядок.

Это все, что муж-мальчик смог сказать по данному поводу, а его жена-девочка, видя, что он благодушен и всем доволен, не стала беспокоиться, чтобы узнать что-то еще. Трупы тех, кого днем застрелили на улицах, были уже спешно захоронены на ближнем кладбище в Верано.

Через два или три года после всего этого была отменена свобода печати, оппозиционные партии и право на забастовку, введены Особые Трибуналы, восстановлена смертная казнь, и прочее, и прочее. Вот тогда фашизм реально стал диктатурой.

В 1925 году Ида забеременела, а в мае 1926 года родила. Роды были трудными и опасными, они терзали ее целый день и целую ночь и она совсем обессилела от потери крови. И тем не менее она разрешилась пригожим мальчонкой, смуглым и шустрым, которым Альфио бахвалился, возвещая всем: «У меня родился бутуз, изготовленный по индивидуальному заказу, он весит целых четыре кило, и у него здоровенная рожица, румяная, как спелое яблочко!»

После этого первенца других детей их брак не принес. Как и было решено заранее, в качестве первого имени ему дали имя деда по отцу, Антонио, но с самого начала его стали звать Нино, а еще чаще — Ниннуццо и Ниннарьедду. Каждое лето Ида на несколько недель возвращалась в Козенцу вместе с малышом, которому дед пел все те же колыбельные, ей давно известные, а среди них и ту самую, про то, как «завтра мы поедем в Реджо», только там теперь говорилось:

В Реджо купим мы сапожки, а в сапожках этих спляшем мы у Ниннуццо на именинах.

Летние наезды Идуццы и Ниннарьедду возвращали Джузеппе Рамундо резвость веселого барбоса, который жил в нем вечно, но который в последние годы был как бы придавлен. Его характер помог ему покорно переживать отсутствие Идуццы, которое, если говорить откровенно, он воспринимал как воровство, особенно сначала. Но на этот его тщательно скрываемый кризис наслоился напор «фашистской революции», от которой он очень пострадал — хуже чем от тяжелой болезни. Видеть, как эта мрачная пародия на революцию торжествует вместо настоящей революции (та в последние месяцы, казалось, уже стояла на пороге), было для него все равно, что жевать невкусную кашу, от которой с души воротит. Захваченные земли крестьяне в 1922 году еще удерживали, но потом они были отобраны бесповоротно и жестоко и возвращены потиравшим руки владельцам. А в бригадах, отстаивавших права помещиков, числилось (и это самое скверное!) немало сосунков, которые были такими же нищими и неприкаянными, как и все прочие, но пропагандой и подачками их довели до звероподобного состояния и науськали на таких же бедняков, как они сами. Джузеппе казалось, что они участвуют в спектакле, что все это происходит во сне. Самые мерзкие типы города, которых в предшествовавшие годы страх заставил было поприжать хвост, теперь расхаживали по улицам величаво, выпятив животы, словно монархи, восстановленные на троне после вынужденного отречения, и все перед ними пресмыкались, и стены домов были оклеены возвеличивавшими их листовками и плакатами…

Но и в школе, и дома, и в обществе городских знакомых школьный учитель Рамундо принуждал себя к некому конформизму, для того чтобы лишними тревогами не ухудшать здоровья Норы, которое вызывало большую озабоченность. Однако же, чтобы отвести душу, он принялся похаживать в небольшую обособленную группу, где он наконец-то мог дать волю своим подлинным мыслям. Они встречались в захудалой харчевне; в ней стояло три или четыре столика и бочка красного вина последнего урожая. Хозяин, старый знакомый Джузеппе, был анархистом. Их с Джузеппе объединяли общие воспоминания молодости.

Я так и не могла установить, где же находилась эта харчевня. Но были люди, объяснившие: чтобы туда попасть, нужно-де сесть то ли на пригородный трамвай, то ли на фуникулер, идущий к подошве горы. И я всегда воображала себе, что в темном ее помещении запах молодого вина смешивается с запахом полей, бергамота и хвороста, а может быть, даже и с запахом моря, приходившим из-за идущей вдоль берега горной цепи. К сожалению, я и поныне могу ориентироваться в тамошних местах только с помощью географической карты, и скорее всего сейчас харчевня более уже не существует. Ее немногочисленными посетителями были, насколько я могу судить, батраки, работавшие на местных угодьях, кочующие пастухи; иногда забредал какой-нибудь рыбак с побережья. Они разговаривали между собой на каких-то древних диалектах, в которых слышались арабские и греческие слова. И в доверительной близости с этими бедолагами, зашедшими хлебнуть винца, которых Джузеппе с неподдельным сочувствием называл «братья мои» и «товарищи мои по крушению», он возвращался к прежней буйной веселости, снова отдавался своим юношеским идеалам, которые были ему еще слаще оттого, что теперь они были секретны и опасны. Наконец, здесь он мог излить душу, декламируя стихи, которые считал непревзойденными и которым он так и не смог научить ребятишек на школьных уроках:

Падем в борьбе, себя покрывши славой, открыв потомкам путь надежды сладкой. Над кровью воспарит сверкающей державой анархия, начальница порядка! …Мы — парии, в наших рядах миллионы, на каторге вечной трудиться нам надо! Но знамя подняв, развернем мы колонны и светлое завтра нам станет наградой!

Но кульминацией этих их собраний бывал заветный момент, когда гости, убедившись, что снаружи их никто не подслушивает, негромко пели хором:

Мы с революцией пойдем, наш черный флаг мы развернем, жизнь за анархию положим!..

Эти горемыки были анархистами воскресного дня, и вся их подрывная деятельность развертывалась здесь. И все же кончилось тем, что в Козенцу стали поступать доносы. Хозяина в один прекрасный день выслали из города, харчевня закрылась. Джузеппе, без всяких прямых объяснений и, более того, в выражениях скорее лестных, был отправлен на пенсию в возрасте пятидесяти четырех лет.

Дома, разговаривая с женой, он сделал вид, что верит всем этим надуманным предлогам, введя ее в заблуждение собственными соображениями, совсем как ребенок, который убаюкивает себя сказками. И он, разумеется, никогда не рассказывал ей ни о секретной харчевне, ни о судьбе ее хозяина, о котором он думал непрестанно и даже чувствовал за собою вину, по крайней мере частично. Но в силу того, что у него, кроме Норы, не было никаких близких друзей, он обо всем этом не мог ни с кем поговорить.

В случившемся с ним несчастье самым горьким была вовсе не потеря источника дохода, и даже не вынужденное безделье (для него преподавание было великим удовольствием). Ведь все эти напасти, и угроза высылки и тюрьмы — все исходило от фашистов, его изначальных врагов. Но подозрение, что среди приятелей, сидевших с ним в харчевне за одним столом, мог затесаться стукач, доносчик, вот что более всего остального повергало его в меланхолию. Теперь он целые часы напролет развлекался тем, что мастерил всякие деревянные игрушки в подарок внучонку Ниннуццо, когда тот приедет летом. Кроме того, заботясь прежде всего о Норе, он купил радиоприемник, так что теперь по вечерам они вместе могли слушать оперы; а они оба их беззаветно любили, еще с тех пор как хаживали на концерты заезжих артистов. Но он заставлял ее, порой даже довольно грубо, выключать приемник, как только начинали передавать последние известия — они приводили его почти в ярость.

Со своей стороны, и Нора, до крайности истрепав нервы, сделалась раздражительной, обидчивой и даже тираничной. Когда на нее накатывало, она доходила до того, что кричала ему: его, мол, выгнали с работы за профессиональную непригодность! Но он, в ответ на подобные оскорбления, принимался лишь над нею подтрунивать (и она в конце концов начинала ему улыбаться), не придавая ее словам особого значения.

Нередко, видя, как она взвинчена и опечалена, он предлагал ей поехать вместе навестить его родственников в далеком Аспромонте. Он подавал этот проект как путешествие фантастическое, тоном супруга-богача, который приглашает жену объехать с ним вокруг света. Но в действительности он чувствовал себя слишком безвольным, у него, чтобы собраться и поехать, не хватало физических сил. В последнее время он побагровел лицом и потолстел до тучности совершенно нездоровой.

Он больше не посещал никаких таверн, и даже дома старался не пить слишком много, уважая Нору; но он завел потайные местечки, помогавшие ему утолять жажду выпивки, которая теперь была у него болезненной. Каждый день кто-нибудь из обитателей Козенцы встречал его на улице; хромая, он ковылял куда-то, завернувшись в свой изношенный плащ — вечно один, глядя перед собою пьяным взором и иногда хватаясь за стену. Цирроз печени убил его в 1936 году.

Прошло совсем немного лет, и в Риме Альфио, еще совсем молодой, последовал за своим другом в объятия смерти. Он поехал в Эфиопию — недавно завоеванную Италией — с какими-то весьма грандиозными деловыми планами — распространить сбыт своих товаров на всю империю. Но через три недели вновь появился в Риме; он похудел до неузнаваемости, его мучила постоянная изматывающая тошнота, из-за которой он не мог притронуться к еде, и высокая температура. Сначала подумали, что это какая-то африканская хвороба, но обследование показало, что это рак, который, по-видимому, давно уже в нем развивался, так что он об этом и не подозревал, а потом разом на него набросился поспешно и алчно, как это бывает, если человек крепок и молод.

Ему так и не сказали, что он приговорен; его уверили, что он оперирован по поводу язвы желудка, и ему остается ждать выздоровления. На самом деле ему вскрыли живот, чтобы попытаться сделать операцию, но тут же зашили, потому что сделать уже ничего было нельзя. К последним своим дням он превратился в скелет, и когда на минутку поднимался с больничной койки, то выглядел таким длинным и худым, что казался совсем молодым, почти юношей.

Однажды Ида застала его рыдающим, он кричал: «Нет! Не-е-т! Я не хочу умирать!» В этом крике слышалась чудовищная сила, совершенно невероятная при его ослабленности. Там, вроде бы, работала одна монахиня, она, чтобы подготовить его к христианской смерти, дала ему понять, как обстоят дела. Но было совсем не трудно снова его обмануть ободряющей ложью — так велико было в нем желание жить.

В другой раз (а это было ближе к концу, и он уже дышал через кислородную подушку) он лежал, приведенный в бессознательное состояние вводимыми ему наркотиками, и Ида услышала, как он повторяет, словно разговаривает сам с собой: «Мамочка, милая моя, она же такая узкая, эта смерть. Как же я в нее пролезу, я ведь такой большой…»

Напоследок было утро, когда он немножко пришел в себя, и тихим, очень мелодичным голосом, в котором слышалась грусть и капризная воля, он сказал, что хочет быть похороненным в Мессине. Таким вот образом те скудные суммы, что он оставил в наследство, были все потрачены на то, чтобы исполнить это его последнее желание.

Агония продолжалась чуть меньше двух месяцев, инъекциями морфина удалось ее смягчить.

Из своей африканской экспедиции он привез для Нино несколько серебряных талеров и черную эфиопскую маску, на которую Ида избегала смотреть, и которую Нино надевал на лицо, чтобы произвести впечатление на враждебные ватаги мальчишек, властвовавших в районе; при этом он, наступая на них, горланил:

Мордашка чернощекая, Мордашка абиссинская! Марамба, бурумба, бамбути мбу!

Впрочем, позже он обменял маску на водяной пистолет.

Ида никогда не осмеливалась произносить слово «рак», оно у нее связывалось с чем-то фантастическим, сакральным и неназываемым, вроде тех демонов, в которых верят дикари. Вместо этого слова она употребляла выражение «болезнь века», которое слышала от других. Если кто-то спрашивал, отчего умер муж, она отвечала: «От болезни века», голосом тихим и дрожащим, чувствуя, что этот миниатюрный акт изгнания нечистых сил недостаточен для того, чтобы изжить испуг, запечатлевшийся в ее памяти.

После кончины Джузеппе, за которой последовала кончина Альфио, она оказалась беззащитной против страха. Она уже была женщиной, но в сущности навсегда осталась девочкой и при этом лишилась всех своих опекунов. Тем не менее она совестливо и пунктуально занималась преподавательскими обязанностями и обязанностями главы семьи. И только непрестанное дрожание рук выдавало ее внутреннее напряжение. Руки были коротенькими, некрасивыми и всегда плохо отмытыми.

Вторжение в Абиссинию, которое возводило Италию в степень империи, осталось для Иды, носящей траур, событием таким же далеким, как Пунические войны. Абиссиния для нее означала некую территорию, на которой Альфио, повези ему больше, мог бы, по-видимому, разбогатеть, распродавая особые масла, лаки и даже сапожные кремы (правда, ей казалось, на основании читаного в школе, что африканцы из-за климата разгуливают босыми). В аудитории, где она вела уроки, как раз над учительской кафедрой, в центре стены висели, рядом с Распятием, увеличенные и оправленные в рамку фотографии великого Основателя Империи, а также и Короля-Императора. Первый имел на голове феску с густой, ниспадающей на лоб бахромой; спереди на ней красовался царственный орел. А под этим головным убором его лицо, воспринимаемое как наивное — до того оно было нахальным, — явно силилось принять выражение, которое мы видим у классической статуи Кондотьера. Но в действительности из-за неестественно выпяченного подбородка, натужного напряжения челюстей и работы мышц, расширяющих глазницы и зрачки, получалось, что это скорей лицо комика из варьете, который изображает капрала, нагоняющего страх на новобранцев. А что касается Короля-Императора, то его невзрачные черты выражали только умственную ограниченность, свойственную провинциальному мещанину, который родился уже пожилым и с солидной рентой в банке. Но в глазах Идуццы образы обоих этих персонажей, наряду с Распятием, которое для нее олицетворяло лишь мощь церкви, представляли исключительно символ власти, то есть той таинственной и абстрактной инстанции, которая творит законы и внушает безраздельное почтение. В эти самые дни она, выполняя спущенные этой властью инструкции, выводила крупными буквами на доске текст упражнения по письму для своих третьеклассников: «Переписать три раза в чистовую тетрадь следующие слова дуче:

„Вознесите ввысь, о легионеры, ваши штандарты, мечи и сердца, дабы приветствовать, по прошествии пятнадцати веков, возвращение Империи на судьбоносные холмы Рима!
Муссолини“».

Между тем недавний Основатель империи, совершив этот шаг, в сущности, сунул ногу в ту самую западню, которая должна была довести его до последнего скандала, крушения и смерти. Именно тут его подстерегал другой основатель, основатель Великого Рейха, сообщник в настоящем и предопределенный хозяин в будущем.

Между этими двумя злополучными жуликами, разными по своей сущности, имелось и неизбежное сходство. Из моментов сходства самым органичным и прискорбным был их одинаковый сущностный изъян — внутри оба они являлись неудачниками и лизоблюдами, оба хворали роковым комплексом неполноценности.

Известно, что подобное чувство, поселившись в избранных жертвах, работает в них с яростной неотвратимостью грызуна, частенько вознаграждая их соответствующими сновидениями и мечтами. И Муссолини, и Гитлер были мечтателями, каждый на свой лад, но вот тут-то и обнаруживается их изначальное несходство. Поток мечтаний итальянского дуче, соответствовавший его чисто материальной воле к жизни, состоял из набора театрализованных сцен, в которых, среди знамен и триумфальных шествий, он, убогий вассалишка и статист, исполнял партии античных монархов, осененных благодатью — всевозможных цезарей и августов, возносясь при этом над толпой, униженной до роли марионетки. В то время как другой, зараженный нудной некрофилией и преследуемый кошмарами, был полубессознательным исполнителем некоего наваждения, не принимавшего четкой формы, в которой любое живущее на земле создание, включая и его самого, становилось объектом истязаний и деградации, доходившей до полного разложения. В его плане Великого финала — все народности Земли (включая и германскую) растворялись в беспорядочном нагромождении мертвых тел.

Известно, что фабрика сновидений часто прикрывает свои основы трухой реальности и прошлого. Но в случае с Муссолини изначальный материал был достаточно обнажен, все лежало на поверхности. В случае же Гитлера мы имеем дело с потаенным бурлением нечистот, совершавшимся в бог знает каких уголках его извращенной памяти. Порывшись в его биографии завистливого филистеришки, было бы нетрудно докопаться до соответственных уголков… Но не будем этого делать. Возможно, фашист Муссолини не отдавал себе отчета в том, что, предпринимая под покровительством Гитлера завоевание Эфиопии (после чего тут же началось другое их совместное предприятие, война в Испании), он накрепко привязывает свою карнавальную колесницу к похоронной колымаге другого. Одним из первых результатов его рабского подчинения явилось то, что вскорости национальную этикетку, состряпанную на родной итальянской почве, этикетку римскости, ему пришлось заменить на этикетку иностранную, пришедшую из чужих краев, этикетку расы. Так вот и получилось, что в первые же месяцы 1938 года в Италии, через все газеты, низовые партийные ячейки и радио началась предварительная кампания, направленная против евреев.

Джузеппе Рамундо в момент кончины было 58 лет, и Нора, которой было шестьдесят шесть, уже пребывала на пенсии, когда осталась вдовой. Она никогда не навещала могилу мужа, ей мешал священный страх перед кладбищами; но ясно также, что самая крепкая связь, не дававшая ей покидать город Козенцу, держалась на близости Джузеппе, который продолжал существовать у нее под боком, на кладбище.

Она так и не захотела оставить свой старый дом, ставший теперь ее логовом. Она почти всегда выходила из него только ранним утром, чтобы закупить провизии; а если и покидала его днем, то только чтобы отослать перевод стареньким родителям Джузеппе. Им, как и Иде, она писала длинные письма, которые старикам, бывшим неграмотными, читал кто-то другой. Но в письмах она крепко остерегалась намекать, пусть даже косвенно и мягко, на собственный неотвязный страх перед будущим, поскольку подозревала, что теперь везде есть цензура и доносчики. И в этих своих посланиях, частых и многословных, она на все лады повторяла одну и ту же мысль:

«Вот какая странная штука, эта судьба, и неестественная. Я вышла замуж за человека, который был на восемь лет моложе меня, и по закону природы мне следовало умереть первой, и Он бы меня напутствовал. А вместо этого пришлось мне присутствовать при Его смерти».

Заводя речь о своем Джузеппе, она всегда писала «Он» с большой буквы. Стиль у нее был пространный, с массой повторений, но в нем было некое школьное благородство; почерк был удлиненный, тонкий, и в общем элегантный. Но когда дело пошло к закату, письма ее становились все короче и короче. Стиль стал куцым и невнятным, а буквы кривились и дрожали, толпясь на листке и словно не зная, в каком направлении им двинуться.

Кроме этой переписки, которая для нее была своего рода графоманией, единственным ее развлечением было чтение иллюстрированных журналов и любовных романов, а также слушание радио. Уже некоторое время сообщения о расовых преследованиях в Германии тревожили ее, это был недвусмысленный сигнал, подтверждающий ее прежние предчувствия. Но когда к весне 1938 года Италия в свой черед присоединилась к официальному хору антисемитской пропаганды, она увидела, что судьба неотвратимой орущей глыбой придвигается к ее дверям, день ото дня вырастая. Сводки последних известий по радио, читаемые рокочущими и грозными голосами, уже чуть ли не физически заполняли ее маленькие комнатки, оставляя в них осадок паники, но от этого она лишь усерднее принуждала себя слушать их, чтобы, не дай Бог, не оказаться неподготовленной. Она целые дни и вечера проводила настороже, она знала расписание всех радиовыпусков и следила за ними, словно подраненная лиса, затаившаяся в норе и внимательно прислушивающаяся к тявканью приближающейся собачьей стаи.

Какие-то мелкие фашистские чины, пожаловавшие к ним из Катандзаро, в один прекрасный день распространили предварительное коммюнике о скорой переписи всех евреев, живущих в Италии, с обязательной самоличной явкой. И с этого дня Нора перестала включать радио — она боялась слушать официальные объявления о правительственном декрете с конкретными сроками явки.

Было начало лета. Уже со времен минувшей зимы Нора, которой теперь было шестьдесят восемь, страдала из-за обострения одного из своих недугов — атеросклероза, который подтачивал ее уже давно. Раньше ее манера общения с людьми, пусть и уклончивая, была отмечена все же внутренней мягкостью; теперь в ней появилась какая-то едкость, почти яростность. Здоровавшимся с нею она теперь не отвечала, не отвечала даже своим прежним, ныне подросшим ученицам, хотя они до сих пор были ей дороги. Бывали ночи, когда ею овладевали кошмары, и тогда она ногтями разрывала на себе рубашку. Как-то ночью случилось ей во сне упасть с кровати, она очнулась на полу, голова у нее гудела. Часто на улице ей приходилось оборачиваться, с выражением мрачным и раздраженным, по совершенно ничтожным поводам — ей чудилось, что люди отказывают ей в учтивости, и самые невинные словечки заставляли ее ощетиниваться.

Из всех мыслимых мер, грозивших евреям, одна пугала ее конкретно и непосредственно — предстоящая обязанность лично явиться и зарегистрироваться для переписи. Все остальные формы сегодняшних и завтрашних преследований, даже самые безобразные и зловещие, отпечатывались у нее в мозгу как менявшие форму призраки, но среди них светил ужасный, ослепляющий маяк этого единственного декрета, и он пригвождал ее к месту! При мысли, что она сама должна публично объявить всем свой роковой секрет, охраняемый ею как величайший позор, она, конечно же, сказала себе: это невозможно. Поскольку она не читала больше газет и перестала слушать радио, то подозревала, что пресловутый декрет уже давно опубликован и действует (в то время, как никаких распоряжений расового свойства не было еще выработано). И даже ей удалось убедить себя, в своем домашнем заточении, что сроки для регистрации уже все вышли. Тем не менее Нора поостереглась наводить справки или, хуже того, явиться в Городскую управу. Утром каждого нового дня говорила себе: это невозможно, и потом проводила целый день в полнейшей растерянности, до самого часа закрытия муниципальных учреждений, чтобы назавтра очутиться перед лицом все той же неотвязной проблемы. В убеждении, что уже опоздала и теперь подлежит бог знает каким неизвестным санкциям, начала бояться календаря, смены дней и ежедневного восхода солнца. И хотя дни проходили без каких-либо подозрительных признаков, она каждый миг жизни проживала теперь в ожидании какого-то очень близкого и ужасного события. Несчастная женщина ожидала, что ее вот-вот позовут в присутствие и потребуют отчета за нарушение законодательства, и разоблачат при всех, обвинив в обмане. Или что придет посыльный из муниципалитета, а то и из полиции, или ее просто арестуют.

Она перестала выходить из дома, даже за продуктами, препоручив это привратнице; однако же в одно прекрасное утро, когда эта женщина постучала в дверь, чтобы взять заказ, она прогнала ее прочь нечеловеческими воплями и запустила ей вслед чашку, которую держала в руке. Но люди, ни о чем не подозревавшие и всегда относившиеся к ней с уважением, прощали эти странные настроения, приписывая их горю, которое она испытывала после потери мужа.

У нее начались фантомные ощущения. Кровь, с трудом поднимавшаяся в мозг по отвердевшим артериям, стучала в висках, а ей казалось, что с улицы доносятся повелительные удары в дверь подъезда; явственно она слышала на лестнице чьи-то шаги и тяжелое дыхание. По вечерам, когда зажигалось электричество, ее ослабевшее зрение преображало предметы обстановки и тени от них в недвижимые фигуры шпионов или полицейских агентов, явившихся, чтобы ее арестовать. И однажды ночью, когда во второй уже раз свалилась во сне с постели, она вообразила, что на пол ее швырнул один из них, войдя тихонько в дом, и что теперь он бродит по комнатам.

Ей приходила мысль оставить Козенцу, переселиться в другие места. Но куда, к кому? В Падую, к своим далеким родственникам-евреям? Увы, это было невозможно. В Рим, к дочери, или в деревню под Реджо, к родителям мужа? Там ее внезапное появление сразу будет замечено, зарегистрировано, оно всех скомпрометирует. Да и потом, как воспримут вторжение старухи с больными нервами, одержимой кошмарами, люди, у которых и так по горло собственных забот и собственных горестей? Она ведь никогда ничего ни у кого не просила, всегда жила независимо с самых юных лет? Она постоянно помнила два стиха, слышанные ею когда-то в гетто от пожилого раввина:

Несчастен тот человек, что нуждается в других людях! Блажен тот человек, который нуждается только в Боге!

Что же, в таком случае не переехать ли ей в какой-нибудь другой город, в какое-нибудь безвестное селение, где ее никто не будет знать? Но ведь повсюду нужно было отметиться, показать документы. Она даже подумала бежать в другую страну, где нет никаких расовых законов. Но она никогда не бывала за границей, у нее не было заграничного паспорта. Доставать паспорт — означало подвергаться расследованию генерального адресного бюро, полиции, пограничной службы, а все это были места и кабинеты, которые ей представлялись полными угроз, словно она — бандит.

Нора вовсе не была бедна, как, возможно, многие думали. За минувшие годы, как раз для того, чтобы гарантировать себе возможность в будущем, на случай болезни или еще чего-нибудь, она мало-помалу отложила, следуя своей старой привычке, около трех тысяч лир. Эта сумма, в виде трех тысячных билетов, была зашита в косынку, и ночью она держала ее под подушкой, а в остальное время постоянно носила на теле, прикалывая шпильками под одним из чулков.

В ее неопытном уме, который иногда подвергался уже затмениям, гнездилось убеждение, что с такой суммой она сумеет заплатить за поездку в любую страну, даже самую экзотическую! Были минуты, когда она, словно маленькая девочка, принималась мечтать о больших городах, которые до замужества, в своих грезах, сделавших бы честь любой мадам Бовари, представляла себе как высшие и заветные цели — Лондон, Париж… Но опомнившись, вспоминала, что теперь она одна — а как же сможет старая и одинокая женщина ориентироваться среди этих шумных разноязыких толп? Вот если бы рядом был ее Джузеппе, вот тогда можно и путешествовать! Однако же Джузеппе теперь не было на свете, его нельзя было разыскать здесь, и в других местах он тоже отсутствовал. Вероятно, и тело его, такое большое и массивное, теперь давно уже растворилось в земле. Не осталось на свете никого, кто мог бы утешить ее в ее страхах, как когда-то делал он, говоря: «Да ну, брось-ка, дуреха ты этакая!».

Хотя она и продолжала делать самой себе разнообразные предложения, перебирая все континенты и страны, для нее не находилось места на всем земном шаре. А между тем, по мере того, как проходили дни, необходимость побыстрее спасаться бегством все назойливее мелькала в ее воспаленном мозгу.

В последние месяцы она слышала разговоры — возможно, по радио — о том, что евреи всей Европы съезжаются в Палестину. О сионистском движении она не знала абсолютно ничего, хотя само слово было ей знакомо. А о Палестине она знала только то, что это библейское отечество евреев, и что столица ее называется Иерусалим.

И в дни, когда на пороге уже стояла летняя жара, она как-то вечером неожиданно решила, что нужно бежать прямо сейчас, пусть даже и без паспорта. Она перейдет через границу нелегально или же спрячется в трюме какого-нибудь парохода — она слышала такие истории про нелегальных эмигрантов.

Она не взяла с собою никакого багажа, не взяла даже смены белья. Три тысячи лир были на своем месте, под чулком. В последний момент, заметив, что на вешалке у входа висит один из трех поношенных калабрийских плащей, которые Джузеппе надевал зимой, она захватила его с собой, перекинув через локоть — у нее мелькнула мысль, что нужно бы подстраховаться, ведь она может попасть в какую-нибудь страну с холодным климатом.

Разумеется, она уже бредила. Но тем не менее, конечно же, рассчитала, что попасть из Козенцы в Иерусалим по суше ей вряд ли удастся, раз пошла по дороге к морю. Она решила, что сядет на корабль, это было единственно правильным решением. Кто-то потом припоминал, что видел ее в летнем платьишке из черного искусственного шелка с голубенькими цветочками, она села на последний вечерний фуникулер, который шел к пристани Паола. И действительно, в окрестностях пристани ее и нашли. Должно быть, она долго шла вдоль побережья, где нет ни одного порта, и искала какой-нибудь корабль под азиатским флагом, более потерявшаяся и заблудившаяся, чем какой-нибудь пятилетний мальчонка, который бежит из дома, мечтая куда-нибудь завербоваться юнгой.

Как бы там ни было, хоть подобная выносливость и покажется диковинной при ее-то здоровье, следует полагать, что от конечной станции фуникулера она прошла пешком длиннейший путь. В самом деле, тот участок пляжа, где ее обнаружили, находится на изрядном расстоянии от пристани Паола, в направлении на Фускальдо. Вдоль этого участка береговой полосы, если пересечь железную дорогу, простираются поля кукурузы, перемежаемые холмами, и они ее блуждающему взору, да еще и в темноте, могли показаться волнующей морской гладью.

Стояла чудесная безлунная ночь, тихая и звездная. Возможно, ей на ум пришла в голову та единственная песенка ее родных краев, которую она умела петь:

Ты посмотри на небо со звезд а ми…

Но и окутанная этим воздухом, недвижным и теплым, в конце утомительного перехода она озябла. Тогда она завернулась в мужской плащ, который захватила с собой, не забыв застегнуть пряжку на шее. Это был старый и изношенный плащ из домотканной шерстяной материи темно-коричневого цвета, который Джузеппе был как раз по росту. Но ей он был чересчур длинен — он доставал ей до пят и даже волочился по земле. Если бы кто-то из местных жителей видел, как она идет откуда-то издалека, закутанная в этот плащ, он вполне мог принять ее за монашка, маленького разбойника-домового, который переодевается монахом и, говорят, бродит по ночам и бесчинствует в домах, проникая в них через печную трубу. Однако же не доказано, что кто-нибудь ее повстречал, да оно и неудивительно — берег этот уединенный, народу на нем мало, а в особенности ночью.

Первыми ее обнаружили лодочники, возвращавшиеся на заре после ночной ловли; сначала ее приняли за безвестного самоубийцу, тело которого выбросили на берег морские течения. Но тут была загвоздка — поза утопленницы и состояние ее тела никак не согласовывались с этим скороспелым заключением.

Она лежала в полосе прибоя, омытая водами недавнего прилива, в свободной и естественной позе, как человек, которого смерть застигает во сне или забытье. Голова ее покоилась на песке, и легкий отлив обозначил ее чисто и отчетливо — возле нее не было ни водорослей, ни морского мусора; тело удобно лежало на просторном мужском плаще, плащ, прихваченный у шеи пряжкой, был свободно распахнут по бокам, и в нем плескались лужицы задержавшейся там воды. Платьишко из ацетатного шелка, мокрое и разглаженное водой, вплотную облепляло ее худое тело, на котором вроде бы не было никаких повреждений — оно не распухло, на нем не было пятен, какие бывают обычно на телах, выбрасываемых водой. И маленькие голубые гвоздики, напечатанные на шелке, промытые морской водой, выглядели совсем свеженькими, особенно рядом с коричневой тканью плаща.

Единственное, что позволило себе море — это сорвать с нее туфли и распустить ей волосы, которые, несмотря на возраст, оставались длинными и пышными и лишь частично поседели. Теперь, пропитавшись водой, они как бы опять почернели и сбились на сторону, что выглядело почти изящно. Движение морских струй даже не сорвало с ее похудевшей руки обручального кольца, которое скромно поблескивало в свете наступающего дня.

Это была ее единственная золотая вещица. И она, в отличие от своей боязливой дочки Иды, несмотря на весь свой патриотический конформизм, не захотела с колечком расставаться, даже когда правительство пригласило население «отдать золото отечеству», чтобы помочь операциям в Абиссинии.

На запястье у нее были часики из простого металла, еще не тронутые ржавчиной и остановившиеся на четырех часах.

Осмотр тела подтвердил, что она, без всякого сомнения, утонула; при этом не было обнаружено никакого признака, никакого прощального письма, которое наводило бы на мысль о самоубийстве. Но на ней обнаружили, припрятанное в обычном месте, под чулком, ее сокровище — банковские билеты, — еще вполне узнаваемые, хотя и превращенные водою в кашу, не имевшую никакой цены. Зная характер Норы, можно с уверенностью сказать, что, вознамерься она лишить себя жизни, она прежде всего поместила бы в надежное место этот громадный для нее капитал, накопленный с таким трудом.

Кроме того, если бы и в самом деле, добровольно желая смерти, она бросилась в море, то, по-видимому, вес намокшего плаща увлек бы ее на дно.

Дело было сдано в архив под заголовком «Случайная смерть в воде». И это, по-моему, самая справедливая формулировка. Я полагаю, что смерть застигла ее в бессознательном состоянии; возможно, она свалилась на берег в одном из тех припадков, которые уже некоторое время ее посещали.

В этой части побережья и в эту пору года приливы бывают совсем слабыми, в особенности на новолуние. Плутая по этим местам, одержимая видениями и почти незрячая в темноте ночи, она, вероятно, потеряла не только ориентировку, но и способность что-либо ощущать. Не понимая, что делает, она, наверное, слишком резко свернула на полосу, омываемую морем, спутав бескрайнее море кукурузных стеблей с водной гладью. А может, ей привиделся силуэт корабля. Она упала, и морской прилив покрыл ее — ровно настолько, чтобы отнять у нее жизнь, но не причиняя ей вреда, не нанося ударов и не издавая никакого шума, кроме легкого шипения, разносившегося в безветренном воздухе. И при этом плащ, отяжелевший от воды, присыпанный на краях валиками песка, не давал ее телу съехать в глубину, удерживая ее, уже мертвую, на полосе прибоя до самого рассвета.

Я знаю Нору только по одной фотографии, снятой в те времена, когда она была невестой. Она стоит, прислонившись к картонному заднику, изображающему некий пейзаж, с раскрытым веером, который закрывает ей перед блузки, и ее поза, собранная, но явно обдуманная, говорит об ее характере — серьезном, и все же скорее сентиментальном. У нее тоненькая ладная фигурка, на ней шерстяная юбка почти прямого покроя, вытаченная и прилегающая у талии, и блузка из белого муслина с отглаженными манжетами, застегнутая до самого горла. Рукою, свободной от веера, она опирается на колоннообразную тумбочку в самозабвении почти актерском. Челка закрывает лоб, а середину головы волосы обрамляют мягким кругом, как принято у гейш. Во взгляде — неистовая пылкость под некоей вуалью грусти. Остальная часть лица — фактуры тонкой, но заурядной.

На белой пожелтевшей полоске у нижнего обреза фотографии, наклеенной на крепкий картон, как было принято в те годы, кроме узорчатых указаний, бывших тогда обязательными (формат, фотомастерская и т. д.), еще можно прочесть посвящение, выведенное почерком изящным, старательным и тонким:

Это Тебе, мой любимый Джузеппе!
Твоя Элеонора.

Внизу слева есть дата: 20 мая 1902 года; а немного ниже и справа, написанное тем же почерком, идет еще одно посвящение:

С Тобою навсегда,

До тех пор, пока я жива, и потом тоже.