Ида так никогда и не узнала о судьбе своего обидчика, не узнала даже его фамилии, да впрочем и не пыталась узнать. То, что он, после своей бравой выходки, не дал о себе никакой весточки и исчез точно так же, как и появился, для нее явилось заключением бесспорным и естественным, предрешенным с самого начала. Тем не менее, уже с той ночи, что последовала за приключением, которое он ей навязал, стала бояться его возвращения. Как только он ушел, она, не выходя из своего заторможенного состояния и двигаясь автоматически, приготовила ужин для себя и для Нино — тот, как всегда, запаздывал. В детстве приступы ее недуга всегда кончались приступами волчьего аппетита; но в этот раз, с неохотой пережевывая кусок, уснула в кухне, не вставая со стула. Часов в девять раздались истошные трели колокольчика у входной двери — это вернулся Нино. Отперев ему, Ида тут же легла в постель и погрузилась в некую летаргию, без снов. Таким образом проспала несколько часов, потом, глухой ночью, рывком очнулась — ей показалось, что немец, ставший гораздо выше и плотнее, из темноты склоняется над нею, угрожая снова ее изнасиловать, шепча ей в ухо по слогам незнакомые слова, из тех, которыми успокаивают детей или домашних животных. Она зажгла свет. На будильнике было четыре часа; все, что случилось накануне, вдруг пронеслось через ее прояснившееся сознание как столкновение каких-то угловатых теней, словно черно-белый фильм. За закрытой дверью ее комнаты была другая комната, там сейчас спал Нино. Та самая комната! Вспомнив, что она даже не перестелила ему постель, она содрогнулась от стыда и растерянности: поспешно погасив свет, чтобы укрыться темнотой, с головой забилась под одеяло.
В шесть ее разбудил звон будильника. И в это утро, и последующие она давала уроки с острым ощущением того, что вокруг ее тела полыхает некая видимая простым глазом аура, почти второе тело, то ледяное, то раскаленное до невозможности, и ей приходится постоянно таскать его на себе. Ида больше не чувствовала себя прежней, она была авантюристкой с двойной жизнью. Ей казалось, что ее руки и ноги переносят на школьников и на всех остальных бесчестие изнасилования, а на ее лице, словно на мокром пластилине, запечатлены следы поцелуев. За свою жизнь ей, если исключить Альфио, не доводилось сближаться ни с одним мужчиной даже в мыслях, и теперь все кричало о пережитом ею приключении, о скандальной супружеской измене.
Идя по улице, если только замечала немецкий мундир, тут же решала, что это тот самый немец, ибо у него оказывалась та же походка, та же посадка головы, те же движения рук; с бьющимся сердцем она сворачивала за ближайший угол. И эти ее новые страхи на какое-то время вытеснили те, прежние страхи нацистских преследований. Даже внезапное повторное проявление недуга, покинувшее ее уже столько лет тому назад, сейчас ее не тревожило. В глубине души Ида была убеждена, что припадок больше не повторится, и так оно и вышло. Поначалу подумывала было посоветоваться с аптекарем на предмет какого-нибудь особого успокаивающего средства, поскольку напрочь забыла название того, давнего лекарства, что принимала в Калабрии. Но потом раздумала, заподозрив, что аптекарь может догадаться не только о ее застарелой и тщательно скрываемой болезни, но и об обстоятельствах ее рецидива.
Ежедневно, возвращаясь домой, Ида еще с перекрестка бросала взгляд на свой подъезд, опасаясь увидеть ожидающего ее немца, точно речь шла о любовном свидании. Потом, бегом одолев вестибюль подъезда, начинала подозревать, что он, уже зная распорядок ее дня, конечно же, забежал вперед и ждет ее на площадке, прямо у двери квартиры, желая сделать ей сюрприз. Она прислушивалась — не донесется ли звук дыхания; ей мерещился его характерный запах, без сил она тащилась по лестнице, все больше бледнея по мере того, как приближалась к своему седьмому этажу. Отперев дверь, она бросала внутрь косой взгляд и была убеждена, что видит его пилотку на полке вешалки, в том самом месте, где он оставил ее в тот день, войдя в квартиру.
Оказываясь дома в послеобеденное время, она каждую минуту ожидала нового его вторжения. Эта тревога охватывала ее, в основном, когда она была одна, словно присутствие Нино ограждало ее от опасности. То и дело она выходила в прихожую и прислушивалась, с трепетом ожидая услышать тот звук решительных шагов, что навсегда остался у нее в ушах — его можно было отличить от любых других шагов, раздающихся на земном шаре. Она изо всех сил избегала находиться в гостиной, бывшей одновременно и «студией» Нино, а перестилая диванчик, чувствовала тяжесть в руках и ногах и чуть не теряла сознание.
В этот период она по ночам не видела снов; по крайней мере, проснувшись, она не могла вспомнить, снилось ей что-то или нет. Но частенько ей случалось, как и в первую ночь, метаться во сне, чувствуя, что этот человек совсем радом, что он давит на нес тяжелым телом — жарким, почти обжигающим. Он целует ее, орошая ее лицо своей слюной, и при этом скандирует ей в уши не ласковые словечки, нет, а непонятные, грозно звучащие немецкие упреки.
У нее никогда не было доверительных отношений с собственным телом, и дело доходило до того, что она даже не смотрела на него, когда приходилось мыться. Ее тело выросло вместе с ней, но оно было ей посторонним. Даже в пору первой молодости оно не было красивым — толстые лодыжки, хрупкие плечи и преждевременно увядшая грудь. Единственной беременности хватило для того, чтобы деформировать его навсегда, и потом, став вдовою, она никогда не предполагала, что кто-то может использовать его как тело женщины, то есть заняться с помощью его любовью. При чрезмерной массивности бедер и тщедушности всего, что было выше пояса, оно стало для нее лишь обузой, которую приходилось постоянно таскать с собой.
Сейчас, после того как позади остался тот злополучный день, она, находясь в обществе своего тела, чувствовала себя лишь более одинокой. И в то время как она одевалась, еще в потемках, на глазах у нее непроизвольно наворачивались слезы оттого, что приходилось совершать определенные интимные операции, такие, как надевание бюстгальтера или закрепление пряжек на чулках.
Тот ножичек, что он оставил ей, Ида в первый же день торопливо спрятала в прихожей в сундук, полный тряпичных лоскутков и разной дребедени. И у нее так и не находилось смелости, чтобы снова на него посмотреть, или хотя бы отодвинуть в сторону эти лоскутки, или даже приоткрыть сундук. Но, проходя мимо, она каждый раз чувствовала некий толчок в жилах и начинала дрожать, точно робкий свидетель, знающий тайник, где хранится полученная преступным путем добыча.
Однако же мало-помалу она с течением времени убедилась, что ее боязнь повстречать еще раз того солдата является полной глупостью. В эту минуту он, должно быть, находился на каком-нибудь дальнем-предальнем фронте, насилует там других женщин и расстреливает евреев. Но ей он больше не угрожает, с этим покончено. Между этим незнакомцем и Идой Рамундо нет больше ничего общего — ни сейчас, ни в будущем.
Об их мимолетном приключении не знал никто, кроме ее самой, даже Нино ничего не подозревал. А поэтому ей имело теперь полный смысл стереть случившееся из своей памяти и продолжать обычную жизнь.
Каждый свой день она начинала с того, что вставала в шесть и в кухне готовила при электрическом свете завтрак и первый обед для Нино. Потом она одевалась, будила Нино и бегом, опаздывая, спешила в школу, которая была от дома в двух трамвайных остановках. После уроков она бегала по магазинам поблизости от школы, чтобы успеть закупить продукты до обеденного перерыва (потом вступал в силу режим затемнения, а она боялась ходить по улицам в темноте). На обратном пути она трижды в неделю с полными сумками спускалась в район Кастро Преторио, где у нее был частный урок. В конце концов она попадала домой. Доев то, что оставалось после Нино, она прибирала комнаты, проверяла школьные тетрадки и готовила ужин, после чего начинался вечерний период ожидания — она ждала своего Ниннарьедду.
Прошла примерно неделя, и вот череда ночей без сновидений прервалась, и она стала видеть сны. Ей приснилось, что она возвращается домой и несет, то ли украв где-то, то ли взяв по ошибке, не сумки, а большую корзину, вроде тех, что идут в ход в Калабрии при сборе винограда. Из корзины торчит зеленый побег, он ветвится, растет на глазах и заполняет собою все пространство комнаты… Вот он уже вырывается во двор и вьется по стенам. Поднимаясь, он превращается в целый лес сказочных растений — это охапки листвы, это орхидеи и колокольчики экзотической расцветки, грозди винограда и апельсины величиной с дыню. Между ними играют маленькие дикие зверьки вроде белок, у всех у них голубые глазки, они высовывают свои веселые любопытные мордочки, то и дело подскакивают в воздух, планируя на невидимых крыльях. Тем временем уже собралась толпа, люди смотрят из всех окон, но ее самой здесь уже нет, она неизвестно где, но при этом понятно, что смотрят именно на нее, и она в чем-то обвиняется. Этот сон преследовал ее еще минуту-другую после того, как она проснулась, потом все исчезло.
В конце января она уже загнала в самые далекие подвалы своей памяти тот злосчастный день, что шел сразу после праздника Богоявления, она затиснула его среди других кусочков и отрывков прошлой жизни, — те, все до одного, при воспоминании причиняли ей боль.
Но среди многих страхов и рисков, возможных и невозможных, вытекающих из ее пресловутого приключения, был один страх и риск, из категории вероятных, о котором она не подумала — наверно, оттого, что бессознательно выставила против него защиту, а этой защите помогал опыт брака, давшего ей за столько лет любовного союза всего одного ребенка…
С поры созревания ее тело оказалось подвержено всякого рода беспорядочным аритмиям. Матка с ее периодическими ощущениями вела себя как не подчиняющаяся никаким законам рана, которая порой изматывала ее бурными кровотечениями, а порой словно закрывалась на ключ, преграждая путь даже минимальным отправлениям, и ныла при этом, мучая ее, словно язва. С одиннадцатилетнего возраста (зрелость пришла к ней преждевременно) Ида привыкла и покорно переносила эти таинственные колебания; она медлила, одержимая сомнениями и недомоганием, несколько недель, прежде чем согласиться с высшей и скандальной новостью, новостью совершенно немыслимой: ее непристойное соитие с безымянным немцем принесло ей беременность.
Мысль каким-либо образом устроить себе аборт не пришла к ней даже под видом фантазии. Единственная защита, до которой она додумалась, это скрывать свое состояние от всех, покуда это мыслимо. Все прочие осложнения, угрожающие ей в непосредственном будущем, выглядели неизбежными, а поэтому представлять их себе не имело никакого смысла, следовало просто о них не думать. В ее новом физическом состоянии это было совсем не трудно, ведь с каждым днем ее восприятие тупело, отсекая ее от всех внешних поводов для тревоги и погружая в пассивность почти легкомысленную. Никто не считал нужным расспрашивать ее о причинах недомоганий (не слишком-то тяжелых!), посещавших ее, для которых, в случае чего, так не трудно было найти объяснение. В те времена среди бытующих болезней в большой моде был колит, даже в пролетарских кварталах; и для того, чтобы оправдать находившие на нее приступы тошноты, она утверждала, что страдает одной из форм колита. Тошнота накатывала на нее неожиданно, при виде самых обыкновенных предметов, которые не несли в себе ничего отталкивающего — к примеру, набалдашника дверной ручки или трамвайного рельса. Эти предметы вдруг как бы внедрялись в ее сущность, начинали пузыриться и бродить, рождая внутреннюю горечь. И тогда к ним примешивались воспоминания из прошлого, из той поры, когда она вынашивала Нино. Она корчилась в приступах тошноты, и ей казалось, что прошлое, и будущее, и ее чувства, и все вещи мира крутятся в одном общем колесе, которое крошится и распадается, неся при этом освобождение.
Сновидения приводили ее в неистовство, они опять принялись одолевать ее достаточно часто и настойчиво. Вот она вдруг начинает бегать взад и вперед по какому-то пустырю, и он, вроде бы, действительно пуст, но при этом со всех сторон доносятся оскорбительные выкрики и смех… Вот она оказывается запертой в чем-то вроде собачьего ящика, и через окошко, забранное железными прутьями, она видит, как мимо проходят рослые молодые женщины в цветастых одеждах, похожие на кормилиц, и каждая несет на руках восхитительного младенца, и все эти младенцы заливаются смехом. Женщины прекрасно ее знают, но отворачиваются в сторону, чтобы не смотреть на нее, и младенцы тоже смеются совсем не для нее. Она ошиблась, а ведь ей было показалось…
Теперь она идет вместе с отцом, тот прикрыл ее полой плаща, но плащ вдруг улетает прочь как бы сам собой, и отца тоже нет рядом. А она оказывается маленькой девочкой, одиноко пробирающейся по горным тропам, и при этом по ее бедрам струятся ручейки крови. На тропинке позади нее виднеются следы этой крови. Что хуже всего в этом совсем неуместном скандале, так это хорошо знакомое ей посвистывание Ниннарьедду, доносящееся откуда-то снизу; между тем она, как последняя дура, вместо того, чтобы спасаться бегством, остановилась посреди тропинки и играет с козочкой… Но при этом как бы не замечает, что козочка кричит, у нее родовые схватки, она вот-вот родит! А между тем рядом уже изготовился человек, это забойщик электрических скотобоен…
…Польские мальчишки, совсем оборванные, играют, катая по земле золотые колечки. Кольца эти волшебные, только они об этом не знают. Такая игра в Польше запрещена. Она наказывается смертной казнью!!!..
От всех этих снов, даже самых мимолетных, у нее оставался тяжелый осадок. Но потом день шел своим чередом, заставляя обо всем забыть.
Теперь она каждое утро должна была делать громадные усилия, чтобы заставить себя встать. И во все последующие часы не было ни одного действия, даже самого простого, которое не стоило бы ей великих трудов. Но эта борьба, хотя и напоминала ей поминутно о ее состоянии, все же поддерживала ее, словно состояние опьянения. Она бегала с трамвая на трамвай, из одного района в другой, постоянно все с теми же кошелками, все в той же шляпке с траурной вуалеткой и с тою же складкой между бровей. Придя в школу, она делала то же, что и всегда: перекличка, осмотр ушей, рук и ногтей — директор велит поддерживать чистоту… И эти свои обязанности тоже, наряду с другими, чисто преподавательскими, она выполняла с крайней серьезностью и сосредоточенностью, как было заведено, так, словно это были дела всемирной важности. Согласно своей привычке, она не сидела за кафедрой, а ходила между рядами парт, и глаза ее под насупленными бровями никогда не оставались в покое. «Пишите: диктовка. „Героическая италь-янская ар-мия во-дру-зи-ла слав-ные зна-ме-на Ри-ма за пре-де-ла-ми горных це-пей и мо-рей и сра-жа-ет-ся ра-ди ве-ли-чия От-чиз-ны (О — заглавное!) и за-щи-ты сво-ей Им-пе-рии (снова с большой буквы!) за пол-ну-ю и о-кон-ча-тель-ную по-бе-ду…“ Анна-Румма! Я все вижу, ты списываешь у Маттеи!»
«Нет, синьора учительница… Я вовсе не списываю».
«Списываешь, списываешь. Я видела, да, да. Если будешь и дальше списывать, я поставлю тебе отметку, и это будет двойка!»
«Но я же больше не списываю, разве вы не видите?»
«Раз так, я тебя прощаю».
«…А что на завтра, синьора учительница?» «А что задано на завтра?» «На завтра чего-нибудь задано?» «Синьора учительница, к завтраму чего делать?» «А на завтра чего записывать?»
«Пишите: на завтра. Сочинение. „Что я думаю о ласточках“. Задача. Луиджио три года. Его брату вдвое больше, а его сестренка вдвое младше его. Сколько лет брату? Сколько лет сестре? Упражнение. Переписать три раза в чистую тетрадь: „Витторио и Елена — это имена наших августейших монархов…“»
По вечерам, приготовив ужин, она сидела в кухне и ждала Ниннарьедду, который, даже если возвращался до того, как запирали подъезд, не спешил укладываться спать. Гораздо чаще он поспешно поглощал ужин, даже не присев за стол. То и дело он бросался к окну и свистел своим приятелям, изнывавшим во дворе. Потом он просил у нее денег на кино. Она сопротивлялась и не давала; в конце концов он, расхаживая взад и вперед по комнате, как будто был заправским сутенером, властно вымогал их у нее — иногда силой, иногда угрожая навеки убежать из дома. Часто бывали вечера, когда за этой первой перепалкой следовала и вторая — он вдруг требовал дать ему ночной ключ и ключ от подъезда, а она упорно отказывала, отрицательно качая головой, твердила «нет», и еще раз «нет», и опять «нет», потому что он еще слишком мал, и на этом она стояла твердо, готовая скорее выброситься в окно, чем уступить. И именно он, измотанный все более отчаянными окриками, доносившимися снизу, и боясь опоздать в кино, уступал тому, чего не мог перебороть. И опрометью бросался вниз по лестнице, бормоча протесты, словно беспризорный кот, которого прогоняют ударами швабры.
В прошлом она не хотела ложиться до тех пор, пока он не возвращался: если ожидание затягивалось, она обычно дремала прямо в кухне. Но теперь, отягощенная усталостью, она не могла противиться желанию прилечь, но спала чутко, до тех пор, пока с улицы не доносился призывный свист ее блудного птенца. Тогда, насупив брови, она спускалась вниз и отмыкала дверь подъезда, обув стоптанные шлепанцы, накинув бумазейный халат с цветочками прямо на ночную рубашку, рассыпав в беспорядке по плечам свои черные как вороново крыло локоны, едва тронутые сединой, курчавые и крупные, как у эфиопов. С апломбом скакуна, проламывающегося через завалы, сын входил в дверь подъезда, еще трепеща от только что увиденного фильма. Весь пыл его мыслей был обращен к кинодивам, красивее которых не было в мире, к душераздирающим сюжетам и приключениям. Обгоняя Иду на лестнице, будучи не в состоянии приноровить свою порывистую походку к ее неспешной поступи, он, поднимаясь, развлекал себя тут же рождавшимися фантазиями. То он задерживал ногу, занесенную над ступенькой, то перескакивал через три или четыре одним махом, потом замирал столбиком, точно суслик, на верхней площадке, принимался демонстративно зевать, и вдруг одним духом взлетал по лестничному маршу, словно спешил в закрывающиеся ворота рая. Он всегда поспевал к двери квартиры задолго до нее, после чего, усевшись верхом на перила, чуть свесившись в пролет и поглядывая на Иду, которая, шлепая туфлями, поспевала за ним, он повторял, совершенно изнывая: «Да поднажми же, ма! Дай жизни! Дави на газ, и вперед!»
Дело кончилось тем, что у нее стало не хватать сил, и боясь, помимо всего, что он разглядит в конце концов и ее располневший живот, она смирилась и признала за ним пресловутое право на собственные ключи. Этот вечер явился для него праздником, это было как посвящение в мужчины у дикарей. Он выскочил из дома словно угорелый, не попрощавшись, потряхивая кудрями, похожими на колокольчики.
Таким образом, даже по мере увеличения срока беременности Иде не очень трудно было скрывать ее. Ее тело, несуразно скроенное и непропорциональное от талии и ниже, не очень реагировало на происходившие изменения, да и сами изменения выглядели умеренными. Наверняка это затаившееся в ней и плохо питаемое существо весило совсем немного и занимало мало места.
Хотя ввести карточки обещали только через несколько месяцев, многих продуктов стало не хватать уже сейчас, и цены пошли вверх. У Нино был самый период роста, он постоянно хотел есть, он был ненасытен, и его доля доставалась ему ценой урезания порций Иды и того невидимого пока существа, которое ничего для себя не просило. Оно, вообще-то говоря, начинало уже заявлять о себе, время от времени оно двигалось в своем убежище, но эти легкие толчки скорее извещали, чем служили средством протеста: «Ставлю вас в известность, что я тут, и, несмотря ни на что, я справлюсь с трудностями, в общем живу. Более того, мне иногда уже и пошалить хочется».
Газ в домах был отключен, и люди выстаивали долгие очереди, чтобы купить две-три лопаты угля. Ида потеряла былое проворство, по утрам она с трудом обходила магазины. Иногда наступавшая темнота застигала ее еще в пути. Если из какого-нибудь окна пробивался хоть крохотный лучик света, на улице тотчас принимались кричать: «Эй вы, сволочи! Уголовники чертовы! Гасите свеет!». Из притемненных питейных заведений слышались истошные звуки радиоприемников, либо там молодежь пела хором, отводя душу в забористых канцонеттах, совсем как в деревне. На некоторых безлюдных перекрестках Ида с сеткой картошки в одной руке и пакетом угля в другой в растерянности замирала: она панически боялась темноты. В эти моменты маленький человек в ней тут же реагировал резвыми толчками, которые, вероятно, имели целью подбодрить ее: «Ну чего ты боишься? Ведь ты же не одна. Ты, как-никак, в моем обществе».
Никогда ее не мучила проблема, не дающая покоя прочим матерям мальчик это или девочка… В ее положении подобное любопытство показалось бы ей постыдным капризом, вещью совершенно недозволенной. Ей было позволено только безразличие, только оно могло отвратить сглаз и порчу, если судьбе вздумается ее преследовать.
С наступлением теплых дней, вынудивших ее отказаться от шерстяного пальтишка, она попыталась покрепче стягивать бюст. Вообще-то она имела обыкновение давать ему свободу, чтобы было не так больно, хотя ее положение учительницы обязывало строго следить за собой. За эти последние месяцы ноги и руки похудели и стали, как у старых женщин, щеки у нее теперь горели, но втянулись, хотя форма их оставалась округлой; в классе, когда она писала на доске, некоторые буквы шли у нее вкривь и вкось. Лето выдалось ранним и удушливым, кожа ее день и ночь была покрыта потом. Но ей удалось дотянуть до конца школьного года так, что никто ничего не заметил.
Ближе к концу июня Германия напала на Советский Союз. В первых числах июля немецким чиновникам поручили организовать полную эвакуацию евреев из всех оккупированных стран (а это теперь была чуть ли не вся Европа), чтобы подготовить окончательное решение вопроса.
Мелкие торговки из гетто, с которыми Идуцца общалась мимоходом, стали совсем немногословными и уклончивыми, но продолжали вершить свои каждодневные делишки так, словно европейские события нимало их не касались. Время от времени она встречала и Вильму. Та была очень озабочена, потому что день ото дня собирать объедки становилось все труднее, а кроме того, каждый раз среди котов, живущих в развалинах, все большее число не являлось на перекличку. Она их знала всех наперечет и, озираясь, осведомлялась сокрушенно и безутешно: «Что, Хромоногого никто не видел? А Казанову? А того, одноглазого? А Фиорелло? А рыжего со струпьями? А ту беленькую, на сносях, которая жила у пекаря?»
Люди смеялись ей в лицо, и все же она была неисправима, и среди развалин Театра Марцелла по-прежнему раздавался ее зов: «Казанова! Усатый! То-о-л-с-тя-ак!»
От своих частных информаторов, синьоры и монахини, Вильма постоянно получала новые сведения, каковыми и делилась, понизив голос и сопровождая свои слова сумасшедшей жестикуляцией. Она рассказывала, к примеру, что во всей побежденной Европе дома, где заподозрено наличие хоть одного скрывающегося еврея, теперь замуровываются наглухо — и окна и двери, а потом туда пускают особый газ, который называется циклон. И что по полям и лесам Польши на всех деревьях развешаны мужчины, женщины и дети, вплоть до самых маленьких, и не только евреи, но и цыгане, и коммунисты, и партизаны… Тела их осыпаются кусками, и за них дерутся волки и лисы. И на всех станциях, где останавливаются поезда, можно видеть людей, работающих на рельсах, которые уже и не люди, а скелеты, и у них видны только глаза… Подобные отчеты принимались как фантазии, порожденные воспаленным мозгом Вильмы, и частично они таковыми и были, хотя факты, зарегистрированные позднейшими историками, должны были оставить их далеко позади. В самом деле, ничье нормальное воображение не могло бы без посторонней помощи додуматься до невероятно чудовищных и осложненных вещей, рожденных его антиподом, — то есть полным отсутствием воображения, присущим некоторым бренным механизмам.
Не только странные новости, исходящие от синьоры и монахини, но также и новости более или менее достоверные, услышанные в радиопередачах, продолжали там, в гетто, падать, словно в вату, в атмосферу настороженной пассивности. Впрочем, никто в гетто, да и вне его, не понимал еще значения многих канцелярских терминов, таких, как «эвакуация», «интернирование», «спецобработка», «окончательное решение» и многих других. Бюрократическо-технологическая организация мира находилась в самой примитивной фазе, она еще не испортила окончательно народное сознание. Большинство людей жило еще как бы в доисторическом периоде. А если так, то нас не должно особенно удивлять элементарное невежество каких-то там заурядных еврейских теток.
Только одна из них, синьора Соннино, которая держала галантерейный при лавочек возле Кафе дель Понте, в один прекрасный день, слыша, как из этого кафе доносится беснующийся голос фюрера, заметила как бы про себя: «Они там хотят устроить порядок, как в арифметике: прибавить, вычесть, потом умножить, а в результате у них из всех чисел получится ноль!!»
Рассуждая таким образом, она сосредоточенно потряхивала своей маленькой головкой, похожей на головку ящерицы, не переставая, однако, считать пуговицы, которые покупала Ида, и со стороны казалось, что этот подсчет ее и интересует больше всего, а вовсе не тот, другой.
Теперь все население вообще — арийцы и иудеи, бедные и богатые — считали, что нацифашисты наверняка победят, особенно после их недавних успехов в России и в Африке.
Но в голове Идуццы все выслушанные ею разговоры теперь сливались в глухой шум, словно поток печатных букв, которые показывают и называют неграмотному. Дома, по вечерам, при свете тусклых лампочек, делавших из комнаты подобие часовни, фашист Ниннарьедду распевал своим еще не установившимся теноровым голосишком:
Но то и дело он варьировал текст:
Он выпевал это во все горло, распахнув окна, специально для того, чтобы покрасоваться и показать, что он плевать хотел на всяких там стукачей из квестуры. Но у Иды больше не было никакой охоты подниматься и закрывать окна, как она это делала раньше. Теперь она предоставляла ему делать все, что он хочет.
Время от времени по ночам город захлебывался сиренами воздушной тревоги; правда, люди, жившие в квартале Сан Лоренцо, не обращали на них особого внимания, они были убеждены, что Рим никогда бомбить не будут из-за покровительства, оказываемого Папой римским, который в самом деле получил прозвище «противовоздушной обороны вечного города». Поначалу Ида не знала, что делать, и пыталась будить Нино, но он только уютнее устраивался на своем диванчике, бормоча: «Кто там?.. Кто там? Я сплю!»
Однажды в полусне он даже пробормотал что-то насчет оркестра с саксофоном и ударником.
На следующий день он осведомился, объявляли ли нынче ночью тревогу, и был недоволен тем, что Ида испортила ему сон. Он сказал ясно и определенно, чтобы она больше его не будила, если опять завоет сирена.
«Все равно она ничего нам не сделает, эта сирена! Ма, ну разве ты не видишь, что здесь никогда ничего не происходит? Английские бомбы, держи карман шире! Они бумажные, эти бомбы!»
Впоследствии и она тоже перестала вскидываться при звуках воздушной тревоги; она просто переворачивалась с боку на бок, полупроснувшись под влажными от пота простынями, и опять засыпала под вой сирен и хлопки зенитных орудий, доносившиеся издалека.
В одну из ночей, незадолго до начала очередной тревоги, ей приснилось, что она разыскивает больницу, чтобы родить. Но все от нее отмахивались, она ведь была еврейкой, и ей говорили, что ей нужно обращаться в еврейскую больницу, указывали на белое-белое бетонное здание, в котором не было ни окон, ни дверей. Через какое-то время она оказалась внутри здания. Это была огромная фабрика, освещенная ослепительными лучами прожекторов; рядом с нею не было никого, только гигантские машины, очень сложные, с зубчатыми колесами, которые крутились с ужасающим скрежетом. Вдруг каким-то образом стало понятно, что это вовсе не скрежет, а треск новогодних хлопушек. Тут же она оказывается на морском побережье, рядом с нею множество ребятишек, и среди них виднеется Альфио, он тоже стал маленьким мальчиком. Все они тоненькими голосами протестуют, потому что отсюда, снизу, им никак не разглядеть фейерверка — нужно взобраться на холмик, на балкон… «Уже полночь, а мы так ничего и не увидели»… но вдруг взморье, что лежит перед ними, разом волшебно озаряется грандиозными и бесчисленными гроздьями огней — зеленых и оранжевых, и гранатово-красных, на синем фоне ночной воды. И детишки довольны, они говорят: «Отсюда видно даже лучше, чем сверху, в море отражается весь город, вплоть до небоскребов и горных вершин».
В последнее время почти каждый день, говоря себе, что ей нужно купить какую-то мелочь, а на самом деле не имея никакого определенного повода, Ида, выходя из школы, направлялась в еврейский квартал. Ее притягивал туда какой-то ненавязчивый зов — так запах хлева притягивает к себе теленка, а запах песчаной бури зовет к себе араба; но вместе с тем это был какой-то импульс неотложной необходимости, тот, что огромная звезда постоянно посылает обращающейся вокруг нее планете. Из района Тестаччо, где находилась ее школа, она за несколько минут доходила до небольшого обособленного поселения возле синагоги; но и после начала летних каникул, несмотря на то, что от Сан Лоренцо до еврейского квартала расстояние было куда больше, она нет-нет да и следовала привычному призыву. Так вот и случилось, что однажды после обеда, в самом разгаре лета она попала в один продуктовый магазинчик всего через несколько часов после того, как лавочница, прямо в служебном помещении, разрешилась от бремени здоровым младенцем. По магазину еще сновала повитуха, неаполитанская еврейка. Своими густыми бровями, крупным крючковатым носом, колоннообразными ногами, широтой шага и даже манерой нахлобучивать белый полотняный колпак на седые, вьющиеся кольцами волосы, она напоминала пророка Иезекииля с известной гравюры.
Ида набралась смелости, улучила минуту и, отведя эту женщину в сторонку, тихонько спросила у нее адрес — якобы для одной родственницы, которой он очень скоро может понадобиться. Объясняя, она покраснела до корней волос, точно речь шла о какой-то непристойности. Но Иезекииль, хотя Ида была ей совершенно незнакома, восприняла ее просьбу как нечто абсолютно уместное и естественное. Более того, она велела передать родственнице массу ободряющих пожеланий, и проворно протянула кусочек картона, на котором был напечатан адрес, телефон и имя. Ее тоже звали Ида, а по фамилии она была Ди Капуа. Проживала она возле базилики святого Иоанна.
По мере того, как лето шло к зениту, среди вороха проблем, одолевавших Иду, самой тяжелой становился Нино, который еще ни о чем не подозревал. Совсем пришибленная, она ждала приближения того дня, когда ей нужно будет поневоле перед ним оправдываться; как именно — она не знала. Временами она подумывала, что надо бы для родов поехать в какой-нибудь другой город, а потом, вернувшись с ребенком, сделать вид, что он ей поручен какой-нибудь скоропостижно умершей родственницей… Но Нино было прекрасно известно, что у Иды не было никаких таких родственников, не говоря уже о родственнице близкой, от которой пришлось бы принять — это по нынешним-то временам! — такую обузу, как воспитание маленького ребенка! Нино вовсе не был простачком, которого можно было провести на мякине. И получалось, что для Иды и здесь не было другого выхода, кроме как отступить перед натиском неизвестности и предоставить действовать судьбе.
Ребенок, между тем, решил ей помочь, он на несколько недель ускорил собственное рождение, которое намечалось на осень, но произошло в конце августа, в то время, как Нино находился в тренировочном лагере авангардистов. Двадцать восьмого августа Ида почувствовала первые схватки. Она была дома одна; ее охватила растерянность, и она, даже не позвонив по телефону, села на трамвай, шедший туда, где жила повитуха.
Пока она поднималась по длинной, длинной лестнице, схватки усилились и стали просто непереносимыми. Дверь ей открыла Иезекииль собственной персоной, а она, не в силах что-либо объяснять, бросилась, едва войдя, на первую попавшуюся кровать, крича: «Синьора! Синьора! Помогите!». Она корчилась и вопила, в то время как опытная Иезекииль невозмутимо стала освобождать ее от одежды. Ида, даже сотрясаемая судорогами, просто помертвела от ужаса, что сейчас ее увидят голой; сопя и пыхтя, она пыталась прикрыться простыней. Повитуха старалась освободить ей грудь, но Ида вцепилась в ее руки мертвой хваткой, желая помешать — дело в том, что под бюстгальтером у нее был приколот булавкой чулок, содержавшей все ее сбережения. Несмотря на трудности войны, она не оставила привычку каждый месяц кое-что откладывать из своего жалованья. Не доверяя завтрашнему дню, и хорошо зная, что она одна в этом мире и не может рассчитывать ни на чью помощь, что бы с нею ни приключилось, она сосредоточила в этом жалком чулке всю свою независимость, свое достоинство, свои сокровища. Там было всего несколько сотен лир, но ей это казалось значительной суммой.
После того, как Иезекииль не без труда поняла причину ее остервенелого сопротивления, она уговорила-таки Иду, и та дала снять с себя бюстгальтер. Чтобы Ида успокоилась, повитуха засунула бюстгальтер под тот самый матрац, на котором Ида лежала, не откалывая от него чулка.
Роды были недолгими и вовсе не трудными. Казалось, что младенец старается выбраться на свет своими собственными силами, не доставляя никому хлопот. И когда раздался последний вопль, после которого роженица с облегчением откинулась на подушку, заливаемая собственным потом, словно струями соленого моря, повитуха возвестила: «У вас мальчоночка!»
Это и в самом деле был мальчоночка — мальчик, но совершенно крохотный. Младенец этот был так мал, что спокойно умещался на двух чуть разведенных ладонях повитухи, словно в корзинке. И после того, как он утвердил себя, совершив героическое усилие, чтобы явиться на свет без посторонней помощи, у него не осталось даже голоса, чтобы плакать. Он возвестил о себе криком столь тихим, что выглядел козленком, который явился на свет последним из всего помета и был забыт где-то в соломе. И все же, при своих миниатюрных размерах, он был ладненьким и даже миленьким, хорошо сложенным, насколько это можно было понять. И он намеревался остаться жить — потому что, когда прошло время, он по собственной инициативе и весьма настойчиво стал искать грудь.
Мать — и об этом позаботились все части ее материнского аппарата — могла предоставить младенцу необходимое ему молоко. Та не слишком обильная еда, которой она питалась, вся распределилась между малышом, скрытым в ее утробе, и образованием необходимого запаса молока. Что же касается ее самой, то после родов она так осунулась, что стала похожа на бродячую собаку, ощенившуюся прямо на улице.
Волосы новорожденного — они свалялись в прядки, казавшиеся перьями — были темными. Но как только он чуть-чуть разлепил веки, то уже в двух полураскрытых луночках Ида моментально признала те темно-синие проблески, которые так накрепко связались с ее скандальным приключением. Впрочем, оба глазика очень скоро раскрылись на всю ширину и оказались, на фоне миниатюрного личика, такими большими, что было понятно — они ошеломлены и зачарованы тем зрелищем, которое предстало перед ними. И безо всякого сомнения, их цвет — пусть даже поначалу подернутый молочной пленкой — абсолютно точно воспроизводил ту, другую синеву.
А вот чьи черты лица ему достались — этого понять было еще нельзя. Можно было только убедиться уже сейчас в их тонкой и изящной фактуре. Вот разве только рот — он, пожалуй, напоминал несколько тот, другой рот — губы были мягкими и слегка выпячивались.
Пока что Ида была не в состоянии двигаться, и поэтому осталась в доме Иезекиили. Та отдала ей кровать, а себе приспособила тюфячок в кухне, бросив его прямо на пол. Квартира, в которой повитуха жила в одиночестве, состояла из кухни и спальни. В спальне стояла большущая неаполитанская кровать, железная и крашеная; единственное окно выходило на улицу, и в него наискось виднелась базилика святого Иоанна со своими пятнадцатью огромными статуями Иисуса Христа, святого Иоанна и всех Отцов церкви.
Повитуха была довольна и даже горда этим своим уединенным жилищем. Глядя, как она по нему двигается — в длинном, до полу полотняном халате, похожем больше на тунику, — нельзя было понять, женщина это или почтенный старец. Голос у нее тоже был не женским, а скорее старческим. Он очень смахивал на те басовые голоса, которым в операх поручают партии преклонного возраста королей или отшельников.
На второй день она напомнила Идуцце, что ребенку нужно дать имя, и Ида ответила, что уже решила назвать его Джузеппе — так звался его дед по матери, то есть ее отец. Иезекииль на этом не успокоилась. Одного-единственного имени недостаточно, говорила она, требовалось еще и второе имя, и даже третье. Вот об этих двух именах Ида как-то забыла подумать. Тогда повитуха, поразмыслив немного, предложила дать мальчику второе имя Феличе — «счастливый» — чтобы жизнь дала ему счастье, а третье имя Анджолино — «ангелочек» — потому что тельце его было совсем миниатюрным, и глаза у него были синие, как небо, и он был таким послушным, и беспокойства от него было совсем немного.
Когда с именами было все выяснено, повитуха вызвалась лично пойти в бюро регистрации и подать нужное заявление, и Идуцца поначалу противилась — по хорошо понятным причинам. Но потом она задумалась: перед ней был выбор — заявить о своем бесчестии напрямую ответственному чиновнику муниципалитета или рассказать обо всем повитухе. Она предпочла иметь дело с повитухой. И не давая ей никаких словесных объяснений, на листке, который она потом отдала в сложенном виде, она написала дрожащей рукой, печатными буквами:
Джузеппе Феличе Анджолино
родился в Риме 28 августа 1941 года
от Иды Рамундо, вдовы Манкузо
и Н. Н.
Ежедневно, когда приходило время трапезы, Иезекииль появлялась дома и готовила еду, но во все остальные часы она неизменно отсутствовала — бегала по своим акушерским делам. И Ида целыми днями лежала в этой огромной кровати, на чистейших простынях, рядом со своим Джузеппе, который был слишком маленьким, чтобы удобно чувствовать себя среди таких громадных людей, населявших этот мир. Большую часть времени оба они спали. Удушливый зной повис над городом; но даже и обильный пот, в котором Ида буквально плавала, давал ей ощущение отрешенности и полного бездействия, он был похож на теплое и соленое море, в котором растворялось ее тело. И она была вполне согласна умереть в этой постели вместе со своим ребенком, их уход с этой земли был бы похож на отплытие лодки.
На четвертый день она решила вернуться домой. Иезекииль вызвалась проводить ее, но Ида и слышать об этом не хотела. При мысли, что эта женщина появится в ее краях, ее охватила паника. Да, любой человек, посвященный в ее секреты, становился фигурой, источавшей опасность; она старалась избежать опасности, действуя, как звери, живущие в пустыне, которые прикапывают собственные следы, чтобы их не учуял враг.
Она приготовилась уйти одна; из осторожности она решила дождаться темноты. Когда пришел черед расплачиваться, Иезекииль взяла с нее стоимость питания, но за все остальное (она же видела ее тело, изможденное и вспухшее, видела и одежду Иды, и все это, несмотря на наличие пресловутого чулка, говорило о бедности) она не пожелала взять денег. Она подыскала обширный застиранный лоскут, совершенно чистый, в который и завернула безмятежно спавшего Джузеппе так, что наружу торчал один лишь нос. С этим свертком в одной руке и сумкой в другой Ида села на трамвай, идущий в Сан Лоренцо. Как и всегда по вечерам из-за затемнения фонари на улицах не горели, а притемненные лампочки в трамвайном вагоне едва давали тусклый голубоватый свет.
Однако же сумерки на этот раз были ей на руку — домой она добиралась, словно злоумышленник, возвращающийся на место преступления; и ей удалось добраться до своего подъезда так, что никто ее не заметил. Ее спаленка была угловой, а единственное окно выходило на улицу с оживленным движением. Благодаря этому обстоятельству изредка раздающееся хныканье Джузеппе вряд ли могло донестись до соседей, которых Ида хотела оставить в неведении как можно дольше. Она пристроила своего крохотного сынишку сбоку от собственной двухспальной кровати, в железную кроватку с сеткой, в которой в первые годы спал Нино; потом туда складывали одеяла, коробки, старые книги и разный другой хлам. В ней Джузеппе, словно изгнанник, скрытый в потаенном убежище, полеживал целыми днями, спал и набирался сил.
Нино должен был отсутствовать до середины сентября, школы были закрыты, частных уроков в эту пору у Иды не было, и она бо льшую часть времени проводила дома, выходя только ради самых необходимых покупок, когда начинало смеркаться. Среди всевозможных сомнений спрашивала она себя и о том, следует ли окрестить новорожденного, чтобы лучше защитить его от попадания в пресловутый список не-арийцев; но мысль, что она понесет его в какую-то церковь, ей претила, это казалось ей откровенным предательством, преступлением против убогого района, в котором жили отщепенцы-евреи. И она решила, что пока оставит ребенка безо всякой религии — «потому, — сказала она себе, — что он, в отличие от Нино, обладает лишь половиной генеалогического древа. Каким образом смогу я доказать, что вторая половина у него арийская? Власть скажет, что он еще меньше ариец, чем я сама. Да и потом он так мал, что я, куда бы меня ни отправили, возьму его с собой, пусть даже нам вместе придется умереть».
Пятнадцатого сентября для нее настал трудный день — примерно на эту дату было назначено возвращение Нино. Наступала очередь неотвратимого объяснения, которое она пыталась оттянуть, как только могла. В уме ее опять периодически стала всплывать прежняя единственная и жалкая версия. Не пустить ли ее в ход, эту версию о несуществующей родственнице? И она вновь и вновь принималась пережевывать ее, неохотно и неуверенно, отчего в душе тут же рождалась тоска и отвращение, а сердце начинало учащенно биться. Но как раз в эти дни Нино и вернулся, а поскольку у него были свои ключи, он в ее отсутствие вошел в квартиру без затруднений.
Еще стоя за дверью, возясь с сумками и замком, она услышала какие-то шорохи, доносящиеся из комнат. Войдя в прихожую, она увидела брошенный на пол рюкзак. Тут же появился Нино, он еще не успел снять форменные брюки авангардиста, но щеголял уже с голой грудью, — из-за жары он, едва войдя, поспешил стащить с себя рубашку. Он был весь черный от загара, в глазах у него прыгали странные, необыкновенные живчики. Звенящим голосом он с несказанным изумлением произнес: «Послушай, ма! Это кто?»
И тут же, опережая ее, вошел в спальню, где, похмыкивая и посмеиваясь — целый праздник смешков, которые сами по себе стоили хорошей беседы, — наклонился над кроваткой. А в кроватке был Джузеппе, и он смотрел на Нино, словно сразу его узнал. Его взгляд, все еще затуманенный, как у всякого новорожденного, словно бы выражал в этот миг первую в его жизни мысль, и это была мысль радостного взаимопонимания, это была мысль мыслей. И даже его ножки и ручки, слегка подпрыгивая, помогали ему эту мысль выразить.
«Так кто же это, ма? Кто?» — повторял Нино, ошалев от любопытства.
Нужно было отвечать, но у Иды кружилась голова, она физически чувствовала, как пресловутая басня о родственнице уже висит у нее на языке, — и все-таки она, распроклятая, так и не пожелала оформляться на ее губах. И единственное объяснение, которое как-то по-глупому у нее выговорилось, было: «Это вот… его нашли на улице!»
«Кто же это его нашел?» — снова спросил Нино, приходя в возбуждение от такого незаурядного события. Но возбуждение длилось всего миг: он не успел, можно сказать, еще и заметить смущенного румянца у матери, как уже перестал ей верить. Взгляд его, преждевременно проницательный и почти циничный, переместился с пунцовых от смущения щек матери на ее фигуру, ища признаки того состояния, на которое он в свое время не обратил должного внимания. Секунд на десять он задержался на забавной мысли: у его матери есть любовник. «Но кто же это на нее польстился, ведь она такая старая?» — спрашивал он себя в сомнении. «Скорее всего это было мимолетное приключение, только на один раз…» — заключил он про себя. Между тем, по выражению его глаз Ида уже успела сообразить, что он все понял; однако же ему не очень важно было знать, откуда на него свалился этот нежданный подарок; гораздо важнее было обеспечить его за собой на вечные времена. И отказываясь беззаботно и немедленно от всяких дальнейших расследований, он тревожно осведомился: «Но ведь теперь мы его оставим? Он будет жить с нами, правда?»
«Ну, конечно…»
«А как его зовут?» — спросил он, просияв.
«Джузеппе».
«Значит, Пеппе! Пеппиньелло! Эй, эй!» — восклицал он, наклонившись над младенцем. А младенец следил за его дурачествами, как начинающий ученик, он был рад и благодарен, что уже с этого дня ему дают уроки жизни. «Послушай, ма, можно я поношу его на руках?» — предложил Нино, нетерпеливо протянув руки к колыбели.
«Оставь! Нельзя! Ты его уронишь!»
«Скажешь тоже! Я жму двойной вес, как же я его уроню! — возразил Нино с негодованием. Но все же не стал брать ребенка на руки и в великом завихрении мыслей перешел совсем к другому вопросу, который тоже следовало решить, воспользовавшись благоприятным случаем. И тут же потребовал: — Ма, послушай! Теперь, когда у нас есть Джузеппе, мы можем завести пса!»
Собака всегда являлась предметом пререканий между ним и матерью. Он буквально изнывал от желания обзавестись каким-нибудь псом, она об этом и знать не хотела. Но в том состоянии ужасающей неполноценности, в котором она очутилась теперь, ей оставалось только уступить шантажу. «Почему же… впрочем… разве это так непременно… — такова была ее первая нечленораздельная реакция, и она уже сама по себе означала капитуляцию. Все же, собрав все силы, она добавила: — Ты хочешь погибели нашему дому, вот что я тебе скажу!»
Во время своих пререканий с Ниннарьедду ей случалось бессознательно подражать выдержанным в библейском духе тирадам Норы; однако же в ее устах и при ее физиономии двенадцатилетней девочки эти тирады выглядели откровенно комическими и абсолютно безобидными. А сегодня достаточно было посмотреть на Нино, уже изготовившегося к дальнейшим действиям, и тут же становилось ясно, что он ожидает ее безоговорочной сдачи. «…Да делай, что хочешь! О Боже, я так и знала, что этим кончится…»
«Ма, ты прелесть! Я сейчас принесу его домой! Там есть один песик, он меня всегда ждет возле табачной лавки!» — вне себя от радости закричал Ниннарьедду. Потом он на некоторое время замолчал, лелея в мыслях картины своей будущей жизни в обществе этой собаки — они, безо всякого сомнения, погружали его в состояние предельного счастья. И тут Ида, уже ругавшая себя за то, что уступила этой новой напасти, по-видимому, захотела извлечь и для себя кое-какую пользу из сложившейся ситуации. И она не без труда проговорила: «Послушай, Нино… я должна сказать тебе одну вещь… вещь очень серьезную. Прошу тебя — не говори никому ни слова об этом… об этом ребенке. В такое время лучше всего скрыть… скрыть, что он у нас есть. Но если люди дознаются и станут расспрашивать, то останется только одно — скажи, что это, мол, племянник, он остался без родителей, и его передали нам на попечение…»
В быстром взгляде Нино промелькнуло нахальство, сочувствие, ощущение своего превосходства — и полная независимость. Он повел плечом, скроил специфическую гримасу и ответил, приняв осанку революционера, сражающегося на баррикадах: «Если об этом спросят у меня, я отвечу: а вам какого хрена нужно?»
И в этот самый миг из кроватки послышался тоненький крик, тут же заставивший его расхохотаться. Засунув руки в карманы, он предложил матери: «А теперь мы отпразднуем появление Джузеппе! Ты ведь дашь мне на пачку сигарет, правда?»
«Я так и знала, тебе и из этого надо извлечь выгоду! Ты шкурник! И ты думаешь только о своем! И присваиваешь все, что только можешь! Хочешь устроить для Джузеппе праздник, а сам подаешь ему такие примеры? Тебе и шестнадцати еще нет, и что, в этом возрасте непременно надо курить?»
«Если не курить в шестнадцать, то когда же курить? В девяносто, что ли? — отпарировал он нахально и нетерпеливо. И тут же пошел в наступление, словно следуя порыву вдохновения: — И на мороженое дашь, ладно? Даже не так — мы купим два мороженых: одно — мне, другое — тебе».
«Нино, опомнись… Я что, по-твоему, миллионерша? Ты хочешь нас окончательно погубить! Да и потом это мороженое у частников, его неизвестно из чего делают…»
«Можно взять у молочника, рядом с табачной лавкой, он их делает на все сто».
«Или мороженое, или сигареты. Держи! Больше двух лир я тебе все равно не дам».
«Сигареты, и мороженое, и еще „Спортивный курьер“, и „Кинообозрение“. Ты забыла, ведь сегодня понедельник! Тут пять лир нужно, а вовсе не две. Ну ладно, ма, брось, опять начинаешь нудить, ты же не умрешь из-за этих занюханных пяти лир. Давай, ма, отслюни, решайся! Жмотишься хуже еврейки!»
Эта последняя фраза была обычным жаргонным выражением, никакого реального значения он в нее не вкладывал. Ни евреями, ни тем, что с ними происходит, Ниннуццо не интересовался вовсе, практически он знал о них не больше, чем о кимврах или финикийцах. Поэтому то, как мать невольно поежилась, прошло для него незамеченным. Но все же Иде нужно было отвести душу, и она прицепилась к нему по другому, изрядно заезженному, по правде говоря, поводу: «Послушай, сколько раз я тебе говорила — меня тошнит от этих твоих уличных манер, от подзаборных словечек. Ну кто скажет, что ты сын педагога и посещаешь классический лицей? Ты же выражаешься хуже извозчика! Ты ведь не из джунглей, у тебя образование, ты учился хорошему итальянскому языку…»
«Госпожа мадама, соблаговолите принять нижайшее приглашение: пожалуйте сюда один скудо».
«Ты грабитель… Видеть тебя не могу! Едва завижу, мне глаза начинает есть, словно дымом».
Нино, дрожа от нетерпения, начал насвистывать «Дойчланд юбер аллее». «В общем, давай сюда деньги», — прервал он ее.
«Деньги… Ты только о них и думаешь… На уме ничего, кроме денег!»
«Да без денег-то какой же праздник?»
Распаленный желанием пойти за гостинцами, не терпящий более никаких проволочек, он сейчас воспринимал узкое и замкнутое пространство квартиры как величайшую несправедливость. Он принялся расхаживать по комнате взад и вперед, раздавая пинки тапкам, тряпицам, пустому тазу — всему, что попадалось под ноги. «Гони монету, ма!» — заключил он, наступая на мать: ни дать ни взять, разбойник, да и только.
«Быть тебе вором и бандитом!»
«Быть мне командиром чернорубашечников. Как только подойдет мой год, я пойду сражаться за отечество и за дуче!»
Два последних слова он произнес с величайшим вызовом, словно это были ругательства. Чувствовалось, что перед лицом его детских притязаний всякого рода отечества и дуче, да и весь остальной мир становились лишь театральными героями и театральной сценой, и имели какую-то ценность лишь постольку, поскольку были нишей для его неистового желания жить. Снова он омрачился, вспомнив об этом своем совершеннолетнем возрасте, по достижении которого кончатся скандалы и всяческие обвинения в его адрес… Но тут вдруг эти мысли прорвались, а лицо озарилось первобытной радостью. В этот самый момент мать, вытащив из хозяйственной сумки потрепанный кошелек, протянула ему, наконец, вожделенные деньги. Схватив их со стремительностью знаменосца, занимающего только что отвоеванное поле сражения, он устремился к двери.
«Одеваться, значит, не будешь? Пойдешь на улицу голым?» — остановила его мать.
«А что такого? Уважать, что ли, перестанут?» — перебил он, подчиняясь, однако, необходимости. И пробегая назад, к стулу, на который он давеча бросил свою рубаху, он не удержался, замер на мгновение перед зеркальным шкафом и окинул себя удовлетворенным взглядом. Его ладно сбитое загорелое тело свидетельствовало о непрошедшем еще детстве, затылок был обрисован мягко, худенькие лопатки выпирали, но на руках уже обозначалась чисто мужская мускулатура, которой он и поиграл перед зеркалом, упиваясь самим собой в ненасытном желании самоутверждения. Потом, все так же не сбавляя темпа, он хотел было надеть форменную черную рубашку, но счел ее слишком заношенной и теплой и напялил беленькую трикотажную футболку, не поменяв при этом форменных авангардистских брюк. На разнобой этот ему было ровным счетом наплевать, так он спешил вырваться на улицу. Тут же его и след простыл.
Идуцца уже вполне настроилась, и даже с каким-то облегчением, на то, что в ближайшее время он не появится — ну, скажем, до позднего вечера. Зажав в кулаке пять лир, он летел на встречу со своей дворовой компанией, словно пчела на любимый подсолнух. Однако же не прошло и двадцати минут, как возня у входной двери возвестила о его возвращении. Но еще прежде него в комнату проник темно-рыжий песик, которого Нино вел на поводке; песик пританцовывал в настоящем пароксизме радости. Это была невысокая зверюшка, толстенькая, кривоногая, с хвостом баранкой. У нее была крупная голова, одно ухо стояло выше другого. В общем, это была типичная ничейная собака — или, как говорят славяне, бездомная собака. «Но как же так? Как же это? Что, прямо сегодня? Сегодня не надо, мы так не договаривались… Не сейчас, не сегодня!» — лепетала Ида, у которой от отчаяния пропал голос.
«А когда же еще? Я же тебе говорил, он меня все время ждет у табачной лавки. Он и сегодня там был. Весь этот месяц, пока меня не было, он сидел там и ждал. Он даже и на имя откликается! Блиц! Блиц! Видишь, он отвечает? Вот то-то!»
Тем временем Джузеппе опять открыл глаза. И он не только не показывал никакого страха, но был охвачен неким созерцательным экстазом при виде этой первой собаки… нет, при виде этого первого образчика фауны, который являл ему Творец. «Джузеппе, ты только посмотри, кто пришел! Блиц, поговори с Джузеппе, это праздник в его честь! Эй, Блиц, ты понял или нет? Подай голос!»
«Гав! Гав!» — высказался Блиц.
«У-угу-угу!» — отвечал ему Джузеппе.
Это было полное торжество Нино. Он разразился смехом, свежим и трескучим, словно гирлянда фейерверочных огней, опрокинулся на спину, и началась возня с Блицем — прыжки, кувыркание и валяние по полу. Наконец, решив отдохнуть со всеми удобствами, он присел на краешек кровати и вытащил из заднего кармана штанов полураздавленную и перекрученную сигарету. «Я смог купить только две сигареты, — сказал он с плохо скрытым сожалением, залихватски закуривая — на целую пачку денег не хватило. Мороженого тоже не купил, все равно его домой не донести». По правде-то говоря, на одну порцию, самую малую, он все-таки выкроил, съев ее прямо у прилавка. Но эту мелкую подробность он опустил, Иды она не касалась. «А на сдачу я купил поводок и ошейник вот для него», — объяснил он с гордостью. И наклонившись над Блицем, который успел уже уютно устроиться возле его ног, он стал отстегивать поводок. «Он из настоящей кожи и не самодельный, — похвастался Нино. — Роскошная вещь!»
«Значит, стоит бог знает сколько…»
«Так он же не новый! Я подержанный купил, по случаю, у продавца газет. Он от его щенка остался, щенок теперь вырос и живет в деревне, возле Тиволи. Помнишь ту малюсенькую собачонку, которая то и дело мочилась на газеты? Как, ты не помнишь? Да я же тебе сто раз показывал! Она теперь породистая собака! Эльзасский волкодав. Вот, смотри, здесь на бляшке ошейника так и осталось его имя: „Волк!“ Но я его соскребу гвоздем, иначе все поймут, что ошейник подержанный. Потому что Блиц по породе ведь не волкодав».
«И кто же он по породе?»
«Дворняжка, кто еще? Незаконнорожденный». Это нечаянно сорвавшееся слово толкнуло Иду, от него она тут же покраснела: невольный взгляд ее обратился в сторону кроватки, словно ребенок мог услышать и понять. Тут Нино оформил витающую в воздухе мысль до конца. «Ну да, — сказал он, — Джузеппе ведь тоже незаконнорожденный. Теперь у нас в доме целых два незаконнорожденных!» — подытожил он, внезапно развеселившись при этом открытии.
Но тем временем он, поднеся руку к карману, чтобы нашарить в нем гвоздь, извлек из него последнее свое приобретение, о котором он чуть не забыл. «Эй, Блиц! — воскликнул он, — я совсем запамятовал, ведь я же припас тебе ужин! Ну-ка, лопай!» И вытащив страшненького вида сверток с требухой, он швырнул его псу. Тот сделал неуловимое движение, словно фокусник, и требуха тут же исчезла.
Нино глядел на все это с гордым видом.
«Порода Блица называется еще и звездной породой, — продолжал он, улыбаясь очередному открытию, от которого его распирало. — Блиц! Ну-ка покажи нам звездное небо!»
И Блиц проворно опрокинулся на спину. Снизу, как и сверху, его шкура была ровного коричневого окраса, но в середине живота виднелась небольшая россыпь белых пятен, образовывавшая как бы созвездие. Это была единственная его особенность, единственная красота, но рассмотреть ее можно было лишь когда он лежал на спине. И он был так счастлив выставить эту красоту напоказ, пребывая почти в экстазе, что так и лежал бы в этом положении, если бы Нино не заставил его подняться, пощекотав кончиком ботинка.
Однако Идуцца не принимала никакого участия в этом спектакле, слово «незаконнорожденный» повергло ее в глубокое ошеломление. Ее погасшие глаза, так и не рассмотревшие созвездия на брюхе Блица, вдруг нащупали бумажку, в которую была завернута требуха. Вид этой бумажки дал Иде другую тему для разговора, на которой можно было отвести душу…
«Значит, теперь у нас, — с горечью воскликнула она, — теперь у нас в доме лишний едок, и его надо кормить!.. Ну, и кто же это даст нам на него карточку?»
Нино помрачнел и не удостоил ее ответом. Вместо этого он обернулся к собаке, и, приблизив лицо к ее морде, сказал конфиденциально, почти интимно: «Ты не обращай внимания, пусть она говорит, что хочет. Я о тебе сам позабочусь, мне друзья помогут. От голода ты не помрешь, уж это точно. До сегодняшнего дня кто тебе еду добывал, а? Вот и скажи им всем, ихняя дерьмовая жратва нам не нужна, ведь правда?»
«Вот, вот, — снова вмешалась Идуцца, издав трагический вздох, — теперь, значит, ты и животное учишь своему дикому языку, этой похабщине? А потом эти непристойности станет повторять твой брат…»
При этом последнем слове, нечаянно вылетевшем у нее изо рта, она вздрогнула, словно ее ударили палкой. Затем, совершенно уничтоженная, она, двигаясь, словно побитая зверюшка, обернулась и подобрала с пола кусок замасленной бумаги. Глядеть на сына она больше не осмеливалась.
Но Нино воспринял это слово с такой естественностью, что едва его заметил. Он возразил ей — с воодушевлением, почти сияя: «А мы здесь живем в Риме и говорим, как говорят все римляне! Как только переедем в Париж — а ждать уже недолго, Париж-то теперь наш! — мы все заговорим по-парижски! А когда очутимся в Гонконге, после еще одного похода, сразу перейдем на гонконгский. Я-то уж, будь спокойна, в Риме не задержусь. Я по миру прокачусь, как по пригороду, я его и на самолете облечу, и на горной машине объеду, пешком ходить не буду, это уж точно. Я проплыву и по Атлантике, и по Тихому океану, и Блиц тоже будет со мной. Мы объедем вокруг света и не будем нигде останавливаться! Мы побываем в Голливуде и в Гренландии, мы поедем в русские степи и будем там играть на балалайке. Мы съездим в Сен-Мориц, в Лондон и в Мозамбик. И в Гонолулу тоже, и на Желтую реку, и… и… И Джузеппе я возьму с собой! Джузеппе, го-го-го, у-у-тю-тю… Я тебя тоже беру!»
Джузеппе тем временем опять уснул и не услышал ни одного пункта этой грандиозной программы. И в последовавшем за этим молчании между Ниннарьедду и Идой, которая до сих пор не поворачивалась к сыну лицом, развернулся немой заключительный диалог, который, возможно, даже не фиксировался их мыслями, но который их позы выражали с недвусмысленной ясностью.
Спина Иды, обтянутая платьем из искусственного шелка, испещренного пятнами пота, худая, с опущенными плечами — спина старой женщины — говорила Нино: «А меня ты что, не возьмешь?»
И сердитая физиономия Нино с его блуждающими по сторонам глазами и надменным, жестким ртом отвечала: «Вот уж нет. Тебя я оставлю здесь».