Я проснулась с ощущением, что вчера в какую-то минуту меня обидели, ранили, уязвили. Свернувшись калачиком и завернувшись в одеяло, как крепко запеленутая мумия, я лежу на левом боку, одним глазом прижимаюсь к подушке, другим смотрю на стул, на который вчера вечером, прежде чем лечь, мой муж повесил одежду. А где он? Не меняя положения, вытаскиваю из-под одеяла руку, трогаю позади себя постель — пусто. Должно быть, встал; по приглушенному шуму текущей воды догадываюсь — он под душем. Кладу руку под колени, закрываю глаза, но тоскливое ощущение непоправимой обиды не дает мне уснуть. Тогда я вновь открываю глаза и смотрю перед собой, на одежду мужа. Пиджак висит на спинке стула, под ним — аккуратно сложенные брюки, которые он снял, не вынув заправленного в них ремня; ремень свешивается со стула. Усиленно тараща один глаз, я разглядываю небольшой, без шва, кусок ременной кожи, гладкий и темный, будто засаленный от частого употребления, смотрю и на квадратную пряжку из желтого металла.
Этот ремень я подарила мужу пять лет назад, в самом начале нашей супружеской жизни. Я тогда пошла к известному сапожнику на виа Кондотти и после долгих колебаний наконец выбрала этот. Правда, сначала я думала купить черный или из крокодиловой кожи — для вечерних приемов. Потом поняла, что такой темный можно носить и днем, и вечером. Мой муж, не то чтобы дородный, но, скажем, мощный, и ремень ему тесен; надо бы проделать дополнительно еще три отверстия. Часто после еды он ремень ослабляет, потому что ест и пьет много.
На пряжке ремня высечено: «а V. la sua V.», что означает: «Витторио от его Виттории». Ах, как мне тогда нравилось это совпадение имен! И это стало едва ли не главной причиной нашего брака.
Иногда я ему говорила:
— Нас зовут Витторио и Витториа, следовательно, мы обязаны быть победителями.
Ну вот, муж, в трусах и майке, выходит из дверей ванной комнаты. Его крепкое и мощное тело на самом деле совсем нежирное. Он устраивается между стулом и мной. И я сразу вспоминаю, кто, где и как меня вчера обидел. Это был он, мой собственный муж, и произошло это во время вечеринки у него на службе. А было так. На вопрос: какова, по-вашему, идеальная женщина — мой муж со всей своей непосредственностью ответил, что для него идеальная женщина — это белокурая, светлокожая англичанка с хорошей фигурой. Этакий тип спортивной девицы, в общем, ребячливой и веселой. Замечу, что я — брюнетка, очень худая и вся плоская, не считая зада. Да и в моем лице не то что ребячливости, а и веселости-то нет никогда. Лицо у меня изнуренное, голодное, можно сказать, напряженно-лихорадочное, глаза зеленые, нос загнут книзу, рот большой и надутый. Я всегда сильно накрашена, как провинциальная проститутка. Не знаю почему, но я не могу сопротивляться искушению и постоянно раскрашиваю лицо — да так, что оно превращается в маску грозной сосредоточенности, приобретая мрачное, даже жесткое выражение.
Опять я вспоминаю ответ мужа, и во мне вспыхивает вчерашнее чувство: смесь унижения и ревности. К тому же, это по-прежнему переполняющее меня чувство, которое я вчера при большом стечении народа не смогла проявить, мне нужно во что бы то ни стало, и как можно скорее, выплеснуть. Муж наклоняется и, слегка касаясь моего уха, целует. Я не шевелюсь, но сразу же огрызаюсь и самым своим противным голосом говорю ему:
— Нет уж, не целуй меня, не тот сегодня день.
Заметьте, я говорю «не тот сегодня день», вместо того чтобы сказать: «ох и денечек сегодня».
Да, я сказала ему так, потому что почувствовала с полной уверенностью: сегодня — как раз такой день, когда ко мне приходит, как я про себя называю, «несчастье». Что такое «несчастье»? Само по себе это нечто случайное, коварное и однозначно противное, и сравнить его можно разве что с тем, как вдруг поскальзываешься на жирной от машинного масла кожуре банана, или получаешь сосулькой по темечку. А может быть, похоже и на увернувшееся из памяти слово — вертится на кончике языка, а вспомнить не удается. Это — неистовство чувств. В общем, несчастье.
Слышу вопрос удивленного мужа:
— Что с тобой происходит, что с тобой?
— Да ты же вчера при всех меня оскорбил!
— Ты с ума сошла!
— Нет, я не сошла с ума. Сумасшедшая на моем бы месте ушла.
— Да что с тобой происходит?
— Со мной происходит вот что: во время вчерашнего разговора об идеальном типе женщины, ты сказал, что твой идеал — спортивная, хорошо сложенная белокурая англичанка.
— И что с того?
— Ты еще сказал, что ее кожа тебе представляется похожей на пену белого, прозрачного и шипучего шампанского. А мне, наоборот, ты всегда говоришь, что у меня между ног черная бородища монаха.
— И что?
— А то, что ты меня обидел, ранил. Все на меня глазели, прекрасно понимая, что не я твой идеал, и мне впору было провалиться сквозь землю.
— Да неправда это; все страшно веселились, хохотали и именно потому, что ты не блондинка и неважно сложена.
— Не трогай меня, прошу тебя, от одного только твоего прикосновения моя кожа покрывается мурашками.
Пришлось сказать ему это, потому что он сел на край постели и, вроде бы между прочим, начал стягивать с меня одеяло, дотащил его уже до поясницы и пытался погладить меня по заду, а я всегда сплю голая.
— Это не просто слова, смотри! — кричу я ему и показываю свою худую и темную руку, а на коже, будто рябь на гладкой и неподвижной поверхности озера от порыва ветра, появились мурашки, как от холода.
Он молча продолжает стягивать одеяло и открывает мне ягодицы. Похоже, что он это делает, чтобы поцеловать меня именно там, под копчиком. И я с силой бью его по лицу мощным скифским браслетом. Так сильно, что мне самой становится страшно — не сломала ли я ему переносицу. Он кричит от боли:
— Да, что с тобой, дрянь ты этакая!
И в ответ бьет меня кулаком по правому плечу.
А я ему со всей злостью:
— Вдобавок к оскорблению, ты еще и бьешь меня! Бей! Может, как когда-то, вытащишь ремень из брюк и начнешь лупить? Но я тебя предупреждаю — как только ты потянешься к брюкам, за ремнем, в ту же минуту я уйду из дома, и ты никогда меня больше не увидишь.
Чтобы правильно понять мои слова, нужно знать вот что: в «несчастье», которое вдобавок приходит всегда в «мои дни», все каждый раз заканчивается одним и тем же: озлясь на меня за длинный язык, муж берется за ремень. Конечно, я его провоцирую, оскорбляю, придумываю жестокие, издевательские и презрительные слова и попреки. Тогда, справедливо оскорбившись, он снимает ремень, кладет меня ничком себе на колени, крепко хватает одной огромной рукой за горло, другой берет ремень и бьет. Несмотря на непритворную ярость, он проделывает это методично; распределяя удары, кладет их крест-накрест и, довольно скоро, мои темные тощие ягодицы покрываются кроваво-красной чересполосицей. Под этими ударами, ритм которых совпадает с ритмом его дыхания, я не спорю, не сопротивляюсь и не пытаюсь спастись: лежу ничком, неподвижно, спокойно терплю, будто под уколами медсестры, и слабею. Разве что слежу за сложными ощущениями, которые испытываю, издаю тихие жалобные стоны и скулю горячим и хриплым, абсолютно несвойственным мне голосом, удивляющим меня своим звучанием, похоже, это неизвестная мне часть меня самой. Стенаю; двигаю задом и не столько для того, чтобы уйти из-под ударов, сколько чтобы они распределялись более равномерно. В конце концов запыхавшись, но все еще сжимая ремень, лежащий у меня под подбородком, муж бросается на меня. Потом кладет ремень в изголовье и запускает мне руку между ног. Тогда я крепко хватаю кожу ремня зубами, точно собака, закрываю глаза и продолжаю стонать, но уже от иного ощущения — на этот раз от того, которое вызывает во мне муж.
Кто-то может воскликнуть: «Какое чудное открытие! Садомазохистская любовь! Разумеется, давно всем известная и всеми перепробованная». И все-таки нет, не так это: я не мазохистка, и мой муж не садист; вернее — мы в них превращаемся только за пять-десять минут до соития.
Подчеркиваю: это происходит из-за «несчастья», то есть без какого-либо желания с моей и его стороны, и уж совсем не подстроено заранее, а будто мы оба поскальзываемся на кожуре банана. Ведь «несчастье» — это как драки между пьяными; преступления, называемые непреднамеренными; как насилие, что обрушивается на человека в минуты счастья, и как молнии с безоблачного неба.
И это настолько абсолютная правда, что потом нам обоим бывает стыдно, мы избегаем разговаривать, или, как это было в последний раз, обещаем друг другу никогда больше не повторять ничего подобного.
К примеру, сегодня, вызывая его на побои, я всматриваюсь себе в душу и не нахожу там ни малейшего желания быть избитой. Одна только мысль об экзекуции вызывает во мне беспокойство и тоску. И все же, и все же… не переставая, я повторяю: «Давай, сними ремень, давай, бей меня».
Я смотрю на кожаную полосу, протянутую в петли брюк, и совсем не уверена в том, что предчувствую ужас, который мог бы последовать за моими словами. Наоборот, я смотрю на ремень как на домашний предмет, с которым, в общем-то, у меня неплохие отношения.
На этот раз, неизвестно почему, но дальше не происходит ничего. Да, я вижу мужа, идущего к стулу, вижу, как он берет брюки, но вместо того чтобы вытащить из них ремень, как в прошлые разы, он его заправляет. Стараясь спровоцировать мужа, тем более что ремень у него уже в руках, и достаточно было бы его вытащить, а вовсе не продевать в петли брюк, я зло кричу:
— Ну, давай-давай, чего ждешь, чего, как обычно, не лупишь меня? Чего ты боишься, давай, вот она я — тут, в твоем распоряжении, с голой задницей и готова терпеть твое зверство. Чего ждешь?!
Я обезумела и почти ничего не соображаю. Кричу ему все это, а между тем устраиваюсь поудобней, чтобы легче терпеть удары, скидываю совсем одеяло, которое вздыбилось до поясницы. Он смотрит на меня отупелым взглядом и не двигается, а я продолжаю кричать:
— Скажи правду, боишься? Трус — вот ты кто; боишься, что на этот раз я всерьез тебя оставлю? А я тебе скажу: ты прав, совершенно прав. Как только ты сделаешь хоть одно движение, одно только движение, чтобы ударить меня, между нами все будет кончено, навсегда.
Вижу, как он смотрит на меня окаменевшим взглядом, удивленно всматривается, будто хочет понять что-то очень важное; потом резко поднимается и… идет хлопать дверями, одной за другой, сначала в спальне, потом в коридоре и, наконец, входной.
Мне ничего не остается, как встать, заняться туалетом и одеться. Мое воображение парализовано; я разочарована и теперь не представляю себе, чем заняться. А выйдя из ванной и подойдя к зеркалу, чтобы накраситься, я пугаюсь своего вида: лицо искаженное, глаза вытаращенные, огромный рот будто всосал исхудалые изнуренные щеки, губы опущены, как у обиженного, жаждущего и ненасытного человека. Это лицо голодной, алчной и страстно вожделеющей женщины. Но голодной, алчной и страстно вожделеющей чего? Заканчиваю макияж и вдруг вслух произношу:
— Ладно, пойду к матери и скажу, что решила расстаться с Витторио.
Мать, по моему настоянию, со дня моей свадьбы живет в нашем доме, ниже этажом. Теперь я понимаю, что это желание связано с бессознательной и маниакальной потребностью окружать себя мучителями и садистами. Разве, в конце концов, не моя мать — главное лицо в этом сонме преследователей, которые мучили меня всю жизнь и против которых я бунтую, а один из них несколько минут назад ухитрился довести меня до неприличных подстрекательств? Спускаюсь к ней и составляю в уме список всего того, на что я имела и имею право, как любой человек на земле. И все это моя мать у меня украла, да, бесчеловечным обращением со мной и презрением ко мне, — украла.
Я имела право на целомудренное и чистое детство, но мать его у меня украла — она уничтожила мою невинность, сделав из меня свидетельницу непристойных подробностей своих интимных отношений с моим отцом. Я имела право на спокойную и счастливую юность, но мать ее украла — она втянула меня в различные свои любовные интрижки, в которых находила утешение, разойдясь с отцом. Я имела право на молодость с ее обманчивыми надеждами и прекраснодушием, но мать и ее украла, — она заставила меня выйти замуж по расчету, а не по любви. Не удержусь, чтобы не заключить: и сегодня я имела право получить побои ремнем, а вместо этого мой муж заправил ремень в брюки, туго его затянул и ушел. Да, есть логическая связь между дочерними и супружескими разочарованиями, потому что я чувствую, насколько подлость и унижение связаны между собой: когда-то меня ждали прекрасные, добрые и правильные вещи, но по вине моей матери я их не имела, а сегодня утром я могла бы получить удовольствие от битья, но и этого не случилось. Выходит, я в жизни многого лишена! Как я могла так низко пасть? Не мать ли моя несет за это прямую ответственность?
Звоню в дверь, жду с нетерпением и кусаю нижнюю губу, что у меня является всегдашним признаком тревоги. Дверь открывается, стоит мать в махровом халате с тюрбаном из полотенца на голове.
Она восклицает:
— Ах, это ты! Как раз ты мне нужна.
Я молча смотрю на нее и вхожу. Лицо матери вызывает у меня неизменно одну и ту же мысль: «Когда же, наконец, она решится постареть? Стать по-настоящему старой: с морщинами, желтыми шатающимися зубами, слезящимися глазами, неубранными и всклокоченными волосами?» Я не понимаю, как ей удалось избежать течения времени: в пятьдесят лет у нее то же гладкое, цветущее и радостное лицо, как было в тридцать. Правда и то, что ее лицо — теперь овальное и жеманно-кокетливое — было переделано и восстановлено в Швейцарии самыми дорогостоящими специалистами лицевой хирургии. Но все равно, каждый раз, как ее вижу, я не могу точно определить для себя эту ее физическую неизменность и, соответственно, нравственную устойчивость. Скорее всего, мать остается такой молодой потому, что спокойна и уверена в себе, к тому же у нее железная нервная система. Наверное, еще потому, что она с рождения убеждена в том, что к показушной буржуазной респектабельности не обязательно примерять суперморальные совершенства. Сейчас мне кажется в высшей степени несправедливым, что у меня, в мои двадцать девять лет, из-за сомнений во всем, начиная с самой себя, лицо испещрено глубокими морщинами. А у матери гладкое и тошнотворно кукольное лицо, и именно из-за того, что она ни в чем не сомневающаяся идиотка.
Думая обо всем этом, я чувствую, как на меня накатывает злость, разъедающая душу. Следую за матерью в гостиную пятидесятых годов, и здесь — как и от ее фальшивой молодости — не могу не испытывать ту же злость. Возможно, из-за всей этой псевдоантичной мебели, сделанной из множества новых и старых, слепленных вместе кусков, которую она приобрела в молодости у модных антикварных воров. Возможно, из-за этих провинциальных псевдоиспанских и тосканских трюмо, шкафчиков, стульчиков, столов и табуреток, все еще не рухнувших и до сих пор обманывающих наивного посетителя своей необычностью и якобы подлинностью.
Сухо спрашиваю у матери:
— Я тебе нужна? Для чего это?
С естественностью хозяйки, обращающейся к рабыне, она выбрасывает из-под халата обнаженную ногу и, показывая ее мне, говорит:
— У меня нет времени пойти к педикюрше, а ты знаешь, как это делается. Ты должна мне обрезать мозоль на мизинце. Не знаю почему, но она постоянно растет.
Я сразу взрываюсь:
— Пойди к педикюрше. У меня не тот сегодня день. И потом, если говорить правду, твои мозоли мне противны.
Мать, эгоистка, занятая только собой и своим, реагирует так, как я и ожидала. Она запахивает халат и спрашивает удивленно:
— Тогда зачем ты пришла?
— Конечно, не срезать мозоли.
Мать делает вид, что занята цветами в вазе на столе, стоящем в центре гостиной. Поправляет головки, выбрасывает увядшие. И говорит со вздохом:
— Как ты неучтива, груба и невыносима.
Внезапно для самой себя я объявляю решение, которое окончательно так и не приняла:
— Пришла, чтобы сказать тебе: хочу расстаться с Витторио.
— Ты всегда это говоришь, но никогда не делаешь, — с полным равнодушием реагирует мать.
— На этот раз есть повод. Он меня не любит, наш брак не состоялся.
— Вам надо было завести детей. Это единственное средство сохранить брак, хоть меня и пугает возможность стать бабушкой.
— Но я не хочу детей, что мне с ними делать?
— Тогда можно узнать, чего ты хочешь?
Она продолжает перебирать цветы, а я смотрю на ее руки. Большие руки крупной женщины, матово-белые, чувственные и гладкие, как цветы магнолии, с крупными овальными ногтями на длинных пальцах, которые двигаются с ленивой инерцией и как бы сами по себе. Руки, которые я знаю хорошо: больше всего помню, какими они могли быть беспощадными и жестокими к концу слишком затянувшейся ссоры между нами, когда она вдруг начинала методично бить меня ими по щекам. Это было в моем детстве и входит в так называемое «несчастье», то есть в неизбежную и мрачную отговорку с моей стороны — не хотеть до конца осознавать, что тогда я сама провоцировала насилие матери, точно так же, как сегодня вынуждала своего мужа избивать меня ремнем. Мать ругала меня глупо и зло, я ей отвечала в тон, тогда она меня ругала за мои ответы, а я поддавала пару. Так, с каждой фразой приходило то самое, что я называю «несчастьем». Нет, я совершенно не хотела, чтобы она меня била, но в то же время чувствовала — все равно это вот-вот произойдет. А мать вдруг кидалась на меня и била по щекам. Вернее, так: она пыталась надавать мне пощечин, но я ускользала из ее больших, точных и жестоких рук, металась по всей квартире, пряталась в гардеробной, то есть добегала до комнаты, в которой по четырем стенам стоят шкафы. Там была наша служанка Вероника и, как обычно, гладила.
Я врывалась в гардеробную и бросалась под защиту Вероники. Но мать меня настигала и тут же спокойно и прицельно принималась хлестать по щекам. Уже с первой пощечины я начинала орать так же, как сегодня во время ударов мужа, с собачьим повизгиванием, тогда я тоже удивлялась своему помрачению и тому, что во мне обнаруживается неизвестная часть меня самой. Мои тогдашние крики под материнскими пощечинами, похожие на мучительные повизгивания свиноматки, всякий раз звучащие так, будто ее режут, удивляли меня: неужели это я так ору?
Я прижималась к Веронике и кричала; тем временем мать совершенно спокойно и методично продолжала избивать меня. Доходило до того, что, взяв меня за голову, она поворачивала ее так, чтобы ей легче было влепить мне пощечину. Это битье по щекам длилось довольно долго, но мне не хватало времени прийти в себя, а то ведь я могла бы так или иначе мать оттолкнуть; интересно, что я никогда этого не делала и ограничивалась только криком. В конце концов мать, запыхавшись, но так и не взбесившись, удалялась со словами: «Тебе это будет уроком на следующий раз»; она произносила именно эту двусмысленную фразу, звучащую обещанием, что будут еще и другие разы. Я крепко обнимала Веронику — женщину холодную и даже брезгливую: она и пальцем не шевелила в мою защиту, — и икая, кричала:
— Ненавижу ее, ненавижу, не хочу ни минуты больше оставаться в этом доме!
Теперь я смотрю на эти руки и думаю, что мать вполне способна, как тогда, бить меня по щекам; достаточно было бы возникнуть так называемому «несчастью».
Из-за этих всех мыслей я резко говорю:
— Я ничего не хочу. У меня одно желание, чтобы ты вернула мне то, что ты у меня украла.
— Украла? Что ты такое говоришь?
— Да, украла. А если и не украла, то отобрала у человеческого существа счастье, на которое оно имело право.
— Кто это — человеческое существо?
— Я! Да, я имела право на счастливое детство; но ты, ты мне мешала, сделала меня свидетельницей твоих мерзких совокуплений с мужем.
— Между прочим, он твой отец, или я ошибаюсь?
Я хорошо знаю, что все было не так. Это я, девчонка, с неудержимым любопытством шпионила за родителями, которые, как это у них водилось, не заботились о том, видят ли их, когда они занимаются любовью. Но я, не колеблясь, лгу, потому что моя цель не правду сказать, а вызвать состояние «несчастья».
— Да, я видела, как ты его теребила, видела, как ты брала его член в рот, видела, как он имел тебя сзади.
Мать, абсолютно спокойно продолжая перебирать увядающие цветы, спрашивает:
— Ты кончила?
— Нет, я еще не кончила. А в отрочестве ты вынуждала меня быть наперсницей и превратила в подхалимку, ты вовлекала меня в свои любовные интрижки, использовала для временных перемирий со своим любовником, запуганным твоей чудовищной ревностью. Ты, не задумываясь, подсказывала мне некоторые способы подольститься к нему: понятно, мать и дочь — какой мужчина мог бы устоять и не соблазниться таким лакомым кусочком?
Знаю, и это тоже — неправда. На самом деле, опять-таки я сама, если предоставлялся случай, предлагала себя на роль миротворца между матерью и одним из ее любовников. И все потому, что мужчина этот мне нравился, в моей неомраченной и бредовой голове тщеславной девчонки роились обманчивые надежды на то, что я смогу ему заменить мать. Но мужчина на мою игру не поддался, и после нескольких перепалок он в особо уничижительной манере меня отверг. И этого я никогда не могла простить матери.
Я искоса подсматриваю за ней, чтобы увидеть, возмущает ли ее мое вероломное вранье. Нет, совсем нет.
Второй раз, уже тоном терпеливого мудреца она спрашивает:
— Ты закончила?
— Нет, я не закончила и никогда не закончу. Ты украла и счастье моей молодости. Ты, практически, продала меня Витторио, который сделал вид, будто женится на девушке своего круга. Цена такой рабыни, как я, в точности равна стоимости этой самой квартиры, которую он тебе подарил по завершении «дела», то есть сразу же после нашей свадьбы.
А вот только что сказанное — не вранье, как раз наоборот, правда. Справедливо будет заметить, что в действительности это произошло так, как я уже говорила, — именно я хватила лишнего, считай, переборщила, и муж подарил моей матери квартиру. Я хотела, чтобы она жила рядом, то есть в том же доме, и всегда была у меня под рукой.
В третий раз я взглянула на нее в надежде поймать хоть какой-нибудь признак волнения, хотя бы в дрожании ее рук, когда-то постоянно готовых наказать меня. Но мать опять не реагирует, и, в общем, уже ясно, что я хочу ее спровоцировать, буквально взываю к ее инстинкту мучителя, а она отказывается на мои грубые уловки поддаться.
Мать жестко произносит:
— А теперь убирайся, у меня есть дела. И не приходи, пока у тебя это не пройдет.
Я ухожу. Но не могу противиться искушению и уже с порога кричу:
— Это у меня никогда не пройдет!
Я снова на площадке: тяжелое чувство разочарования, дрожу всем телом, глаза затуманены слезами. Представляю картину, ставшую навязчивой в моем коротком и тоскливом существовании: надо мной грозно изогнулась плотная стекловидная масса высокой зеленой морской волны с короной белых пенных барашков.
Эта огромная нависающая волна — не игра воображения в моем смятенном состоянии, я ее действительно видела много лет назад в Тирренском море, в тот день, когда мы с отцом неосторожно и невовремя пошли купаться. Когда мы отплыли от берега, море было спокойным. Но как только мы обогнули северную часть мыса Чирчео, море, обнаруживая свой норов, предательски растревожилось. И вот сами, не совсем понимая, как это могло произойти, мы очутились в хаосе встречных волн и течений. Они беспорядочно и без определенного направления сталкивались друг с другом и разбивались. Отец прокричал мне, чтобы я не отставала, и, борясь с неистово пляшущими волнами, устремился обратно к мысу. Именно в эту минуту, стараясь изо всех сил подплыть поближе к отцу, я увидела недалеко от себя немыслимо высокую мощную волну и, как бы это сказать? — точно знающую свое направление и назначение. Она угрожала мне, и только мне, с явным намерением настигнуть меня и накрыть. Я закричала «папа» и сразу увидела, как волна покатила в мою сторону — она была совершенно одна в целом море, показавшемся мне в эту минуту спокойным.
Второй раз, без всякой надежды, я закричала «папа», а волна в тот же миг вздыбилась прямо надо мной. Но прежде, чем волна обрушилась, отец, бывший неподалеку, уже подплыл. Я в третий раз закричала «папа», и, обхватив его за шею, крепко уцепилась за нее. Он попытался оттолкнуть меня, высвободиться из рук, но я, еще крепче сжимая его шею, не давала. Последнее, что я увидела: отец пытается разжать мои руки, сжимающие его горло, ему это не удается, и тогда, стиснув нижнюю губу зубами, он прицеливается и изо всех сил кулаком бьет меня по лицу. Я потеряла сознание, он от меня освободился и потащил за волосы к берегу. А пришла я в себя, только когда он, сидя на мне верхом, делал искусственное дыхание «рот в рот».
Эта высокая «мыслящая» волна с того самого дня стала символом всего, что мне угрожает в хаосе моего существования; и этот удар моего отца, в свою очередь, приобрел для меня символическое значение: вслед за насилием должно прийти обязательное спасение. Вот и сейчас у меня как раз то самое чувство — волна угрожающе нависла надо мной. И я решаю теперь же пойти к отцу, потому что только он один может, как когда-то, спасти меня.
Мой отец живет в старой студии в глубине заброшенного глухого сада, у подножия холма Яникул, он скульптор. Я оставляю машину за воротами и дергаю шнурок древнего колокольчика. Проходит две-три минуты, наконец ворота с рокотом раскрываются. Направляюсь в глубину сада, к студии. Тороплюсь, иду по дорожке, проложенной между клумбами, заросшими буйным сорняком. Зачем я отправляюсь к отцу и что собираюсь делать у него? Задаю себе этот вопрос и смотрю на торчащие повсюду над высокой июньской травой скульптуры, говорящие о творческом бессилии автора. Это огромные монолитные блоки из розового, серого и голубого грубо отесанного камня, похожие на каменные плиты доколумбового искусства с острова Пасхи или из Мексики; каждый из идолов с головой чудовища, а если и с человеческой — то тоже с весьма чудовищной. На самом деле, я их осматриваю бегло: для меня они — просто громадные пресс-папье, или пепельницы, причем гигантские размеры не отменяют их никчемности.
Зачем я иду к автору этих пресс-папье? И отвечаю без запинки: иду просить его снова нанести мне удар «кинжалом милосердия».
Поднимаю глаза: а вот и мой отец — неопрятный колосс на неверных ногах, в рубашке из серого брезента и вельветовых брюках, он стоит на пороге студии. Насколько я ниже его! Теперь мне приходит мысль: а что, если, вопреки моей ностальгической надежде, он меня не ударит? и тогда мне придется рассчитывать только на себя, чтобы вынести волну, которая мне угрожает? Он ведь нездоров. Уже два года лицо моего отца перекошено парезом, и гримаса безнадежной рассогласованности выглядит как гротеск: будто безжалостно ухватили левую щеку двумя пальцами и с силой стянули ее на другую сторону, принудив отца вечно подмигивать одним глазом.
Отец меня обнимает, что-то нечленораздельно бурчит и первым ковыляет в студию. Вслед за ним вхожу и я. Один из монолитов, начерно обработанный, стоит посредине. Другие, законченные, — вдоль стен. Я обхожу их для виду, будто мне интересно, в общем, играю роль почтительной и серьезной ценительницы. Но меня гложет тоска, и я объявляю убитым голосом:
— Я пришла сказать тебе, что мы с Витторио расстаемся.
Дальше между нами идет диалог: он что-то невнятно бормочет; я сквозь слезы, с комом в горле, отвечаю.
Он спрашивает:
— Почему?
— Потому что он меня бьет.
— А как он тебя бьет?
— Он бросает меня голышом на койку и бьет брючным ремнем.
— И из-за этого ты хочешь его оставить?
Внезапно передо мной вырастает высокая темная волна, огромным завитком нависшая над моею головой, и я вновь вижу отца, зажавшего нижнюю губу, чтобы легче было ударить меня.
И забыв о его парезе я кричу:
— Да, я бросаю его, потому что хочу жить с тобой!
Отец явно пугается: бормочет — мол, в студии и так места нет; мол, есть у него женщина (я знаю — это его горничная!), мол, я должна искать способы примирения с мужем, и тому подобные глупости. Но я его не слушаю, кидаюсь ему на шею, точно как в тот день в море, и кричу:
— Ты помнишь, пятнадцать лет назад у Чирчео, когда я тонула, а ты спас мне жизнь? Ты помнишь, как я ухватилась за тебя обеими руками, вот как сейчас, и ты, чтобы не потонуть вместе со мной, ударил меня по лицу? Ох, папа, папа, из всех, кому приходит на ум бить и обижать меня, ты единственный, кто меня любит, и твой удар я помню, как обиду, нанесенную мне в знак любви.
Я страстно прижимаюсь к нему. А он, испугавшись, отталкивает меня и бормочет:
— Да кто ж тебя обижает?
— Мама, муж, все.
— Все?
— Мама только что дала мне пощечину. Я пришла к ней за поддержкой, а она вот так мне ответила.
Тараща глаза, он берет меня за руки, чтобы высвободиться из моих объятий, но не ударяет, а бормочет:
— Мама тебя любит.
А я продолжаю кричать:
— Ты что, не видишь на моих щеках следы ее мерзких рук?! Мало мне собственного мужа с его ремнем. Не веришь? Тогда смотри, смотри!
Не знаю, что за приступ эксгибиционизма на меня напал, но я наклонилась, уперлась в массивный камень и подняла юбку, обнажив задницу. Между прочим, у меня узкий мускулистый зад с возбуждающими ямочками по бокам.
И как закричу:
— Смотри, смотри, как со мной обращается муж!
Что это? За моей спиной мертвая тишина, и именно в тот миг, когда я кричу, старательно стаскивая трусики. Отец берет меня за руку, останавливает ее и отводит в сторону; потом, отпустив мою руку, одергивает юбку. Я оборачиваюсь: он стоит передо мной и, встряхивая головой, шамкает:
— Не надо так делать.
А я, хватаю его руку, подношу к губам и, целуя ее, говорю:
— Только ты можешь меня спасти.
Он смотрит на меня, высвобождает свою руку и наконец решается сказать мне в глаза то, о чем думал с самого моего прихода:
— Ты — сумасшедшая.
— Нет, я не сумасшедшая. Это ты уже больше не тот. Ты был настоящим мужчиной, а теперь ты — развалина с перекошенным лицом. Раньше ты запросто мог ударить свою дочь, а теперь испугался ее голого зада!
Намек на парез его расстраивает, и он сердится. Странно, но гнев помогает ему побороть паралич, и он говорит ясно и убедительно:
— Смотри, ты ведь совсем голову потеряла из-за мужа. И знаешь, будет лучше, если ты уйдешь.
— Трус, ну ударь меня, увидим, способна ли твоя рука хоть на что-нибудь, кроме твоих дурацких малахитовых пресс-папье, — кричу я ему.
Куда там: он медленно поднимает огромную руку, но открытой ладонью, будто показывая мне ее размер, потом с трудом выговаривает:
— Уходи. Чего ты хочешь от меня? Зачем тебе оплеуха? Мне жаль, но я не привык бить женщин.
Конечно, после этого мне ничего не остается как уйти. Уйти, как от мужа, как от матери. Ухожу. Отец меня не провожает. Он уже взял в руку инструмент для работы и издалека помахал им мне на прощание. В действительности, ему ничего про меня неинтересно, и он прощает мне даже оскорбления, лишь бы я ушла. Я, как заведенная, иду по тропе между клумбами с буйными сорняками, из которых выглядывают отцовские идолы; выхожу на улицу, сажусь в машину, завожу мотор, выжимаю сцепление и сдаю назад. Но из-за переполняющей меня тоски ошибаюсь в передаче. Машина делает резкий рывок вперед и врезается в фонарь, который почему-то оказывается буквально на моем пути; будь он на метр дальше, ничего подобного не случилось бы. Торможу, глушу мотор, открываю дверь, иду смотреть: радиатор пробит, фары вдребезги, бампер всмятку. На злобу у меня не хватает сил; к тому же, невезение в такой день — нормальное явление. Эта авария наталкивает меня на мысль, можно сказать, утилитарную: надо бы навестить Джачинто.
Джачинто — единственный мужчина, с которым я изменила мужу за пять лет нашего брака. Говорю — «изменила мужу», но это не совсем так, потому что, если честно, то Джачинто «не считается».
Я часто спрашиваю себя: «Что значит „изменять“ в таких случаях? Джачинто „вошел“ и „вышел“ — всё, всего-то было один раз. Разве это измена?»
А произошло это так. После такой же, как сейчас, аварии — только тогда вместо задней передачи я включила третью. Как и сегодня, был пробит радиатор; на этом, правда, сходство кончается. Та машина была у меня первой, и я еще не обзавелась постоянным механиком. Тогда я вдруг вспомнила, что недалеко от дома, на дороге, по которой я каждый день хожу, есть мастерская. На обочине около мастерской ремонтировали машину; механик лежал на спине под днищем, из-под машины торчали только ноги. Вот он-то и есть Джачинто. Даже издали были видны холмы его гениталий, и я их разглядела прежде, чем лицо. Позднее я любовалась и его лицом: красивый мужчина средних лет; его худое суровое лицо древнего римлянина с орлиным носом и надменным ртом, подпорченное потеками грязи и масла, выражало любопытство. Клянусь, что в день своей первой аварии я вовсе не думала заводить шашни с Джачинто. Было не до того: первая машина — и вон как уже смята, а где взять денег на ремонт? А в тот день я подошла прямо к мастерской; день был майский, теплый, а он, лежа на спине, чинил машину, полтела под машиной, пол — наружу. Не знаю, как меня осенила эта, вполне удачная идея, но я наклонилась и, без лишних слов, шлепнула ему по тому самому месту, где холмились его джинсы.
Потом, разумеется, я его окликнула:
— Послушайте, вы можете посмотреть мою машину? Шлепок мой был таким легким, что, когда он вылез из-под машины и мгновение внимательно смотрел своими голубыми глазами навыкате прямо в мои глаза, мне показалось, будто он ничего не заметил и тем более не понял — приятно ли мне это было или нет. Он пошел посмотреть мою машину и тут же жестко и сухо сказал, сколько мне будет стоить ремонт. Цифра была высоковата, больше, чем я ожидала. Внезапно на меня напал приступ жадности и, недолго думая, я ему сказала:
— Для меня это много, слишком много. Нельзя ли заплатить другим способом?
Он еще раз посмотрел на машину, потом на меня, именно как на предмет оплаты, и ответил с серьезностью истинного мастерового:
— Понятно, что есть другой способ. — Секунду подумав, он добавил: — Пошли, попробуем машину, посмотрим, цел ли мотор.
Он сел за руль, а я, безответственная дура, рядом с ним, и мы отправились на пригородный проспект, идущий параллельно Тибру.
Ведя машину и прислушиваясь к мотору, он сказал:
— Такое будет только в этот раз, потому что я мужчина женатый и люблю свою жену.
— Согласна, только в этот раз, и то потому, что у меня нет денег, — горячо согласилась я.
Непонятно, почему в этот день я оказалась такой жадной!
С тех пор прошло три года, и я уже дважды меняла машину. Каждый раз для ремонта я ходила только к нему, потому что он с меня ничего не брал. Всякий раз, как только я открывала сумочку, он останавливал меня и неизменно говорил:
— За счет предприятия.
Именно таким образом он сообщал мне, что те десять минут, когда он «вошел» в меня и «вышел», стали для него важными, такими важными, что он готов был ремонтировать мою машину бесплатно всю жизнь. О сексе, будто сговорившись, мы больше не упоминали.
Сейчас я иду к нему, как к человеку, который может мне помочь в трудный момент моей жизни. Не из жадности иду, а потому что в тот день, после того как он «вошел» в меня и «вышел», успев доложить, что он женат, не знаю почему, я спросила:
— Если бы ты узнал, что твоя любимая жена изменяет тебе, — вот как я теперь изменила мужу, — что бы ты сделал?
— Даже думать не хочу.
— Ну все-таки, что бы ты сделал?
— Думаю, что убил бы ее.
«Убил бы ее!» — вздор: собака лает да не кусает. И все же, теперь бы мне подошло больше, если бы собака и впрямь кусалась. Странно: может, потому что Джачинто рабочий, пролетарий, «черная косточка», мне пришел в голову этот жестокий и неприятный глагол «казнить», который так часто употребляют в своих листовках террористы, — «мы казнили», затем следует имя, фамилия, профессия и приговор, полный пренебрежения и ненависти к жертве. Этот глагол для моего уха жертвы, приговоренной всеми к насилию, звучит неплохо: «Вчера мы казнили как закоренелую мазохистку Витторию Б., типичную синьору из городской буржуазии».
Это правда: Джачинто — не идеальный палач; и вообще, я подозреваю, что он, как и другие, немножко буржуа, но, в конце концов, он не более чем простой мужик, с которым я один раз занималась любовью. И если кому и суждено убить меня, то я бы предпочла его.
Итак, я иду через улицу к его мастерской; нахожу его в том же положении: половина тела под машиной, которую он чинит, другая половина снаружи. Сажусь на корточки, оглядываюсь, вижу — вокруг никого, и шлепаю его по холмам на брюках. Он тут же вылезает, хмурится, видно, что разозлен.
Говорю ему:
— Посмотри-ка, что случилось.
Он молча идет к моей машине, обходит ее, осматривает, потом сухо произносит:
— Повреждений немного. Будет стоить пятьдесят тысяч лир.
— Так ты исправишь?
— На этот раз не в долг.
— То есть?
— То есть вы мне заплатите пятьдесят тысяч лир.
Ого, он обращается ко мне на «вы»! Заставляет платить! Я разъярилась, кровь бросилась мне в голову, в этом было все: и жадность, и разочарование, и нежелание больше жить, сюда же и глагол «казнить», а также все прочее. Соглашаюсь и тихо говорю:
— Прокатимся, надо поговорить.
Мы молча садимся в машину и уезжаем. По дороге, стиснув зубы, я ему говорю;
— Не хочу ничего бесплатно. Я готова заплатить за ремонт прежним способом.
— Нет, довольно, я требую денег. Я уже вам сказал: человек я женатый, у меня есть жена.
— Ага, у тебя есть жена! Ну так она тебе изменяет. Я пришла сюда специально, чтобы сказать тебе: она изменяет тебе с Фьоренцо, — тут же отбиваю я нанесенный мне удар. — Готова поклясться!
Ох, очередная клятва. На меня снизошло вдохновение. И я клянусь с максимальной убедительностью, хотя еще минуту назад и не знала, что скажу Джачинто об измене его жены. Тем более с Фьоренцо, с его рабочим. Естественно, это вранье: но именно так мне захотелось спровоцировать его на насилие. Он краснеет, это видно даже сквозь черные масляные потеки.
Потом он спрашивает:
— Да, кто ж вам такое сказал?
В его глазах уже угроза, или мне показалось? Второпях подливаю яду:
— Ты своим каменным лицом напоминаешь древнего римлянина, но ты — современный римлянин, бедняга, и не знаешь, что жена наставляет тебе рога. Тебе и в голову не приходит, что, пока ты валяешься под машиной, Фьоренцо лежит на твоей жене.
Ох и хороша! Выпустила именно ту отравленную стрелу, что, проникая в печенки, поражает насмерть. Так и есть, он тут же теряет голову; разворачивается и двумя руками хватает меня за горло. Именно этого я и добивалась. Рыдаю, дышать нечем, и из-под его рук кричу: «Убей меня, да-да, убей меня, казни меня!»
Увы, мой призыв дает результат, противоположный тому, на который я надеялась. Может, я напугала его этим «казнить», и он засомневался? Он отпускает мое горло, открывает дверцу машины, выскакивает и бежит, постепенно удаляясь. Последнее, что я вижу, — его спина, скрывающаяся в кустарнике.
Очумевшая и разбитая, несколько минут сижу в машине неподвижно, уставившись через все еще открытую дверь на заросли кустов, разукрашенные разным мусором. На самом деле, — говорю я себе, — в конечном итоге, все мои беды от одного: я хочу быть любимой своим мужем, как каждая уважающая себя жена, — и всё. Из-за утреннего разочарования в муже вышли и все остальные неприятности: ссора с матерью, стычка с отцом, разрыв с Джачинто. Последнее, если хорошо подумать, настоящая беда — с сегодняшнего дня надо будет платить за ремонт машины. Эта мысль, в общем, весьма приземленная, придает мне силы. Теперь я уже совсем не сумасшедшая, которая ищет кого-то, кто будет ее бить, колотить, убивать; я — просто женщина, жаждущая любви. Закрываю дверь, завожу машину и отправляюсь домой.
Через несколько минут я уже на площадке перед своей квартирой. Тихонько открываю дверь, осторожно, как вор, просачиваюсь внутрь, пытаюсь не производить шума. Из передней на цыпочках прохожу по коридору; из него, по-прежнему на цыпочках, — в спальню. Тут полный порядок; горничная все убрала и ушла. Спальня пуста; жалюзи наполовину прикрыты, внутри чистый и спокойный полумрак. Не понимаю, чем вызвано, но мне кажется, что здесь что-то не так. Может быть, из-за контраста между нынешним порядком, тишиной и спокойствием и той сценой, что произошла сегодня утром между мной и моим мужем? Да нет, что-то совсем другое, новое и необычное, не могу точно понять — что именно. Тут я взглянула на кровать и увидела над тем местом, где я сплю, слева от изголовья, на гвозде, которого не помню, висит на пряжке ремень моего мужа.
Иду, снимаю ремень с гвоздя, зажимаю его в руке и сажусь на край кровати. Я растеряна и напугана одновременно. До сих пор побои, что мне доставались от мужа, были спровоцированы непредвиденной и непредсказуемой неизбежностью жестокой развязки, пугающей и безотчетно желанной, тем, что я, на моем внутреннем языке, называю «несчастьем». Мы оба, я и муж, безотчетно и вопреки самим себе, низко пали. Но теперь этот ремень, висящий у изголовья, напоминает инструмент пыток в камере инквизитора, готовый к услугам при первой необходимости. Этот ремень — который меня «доставал», пока я спала, и маячил перед моими глазами, когда я просыпалась, — пугал, как знак того, что мы оба, я и мой муж, вступили в тайный сговор, ясный и осознанный, и, тем не менее, вынужденный. Отныне и навсегда мы будем знать, что висящий ремень «говорит» о прелюдии к наслаждениям, то есть конкретно вот что: наступит минута, когда я лягу ничком, отброшу одеяло до ягодиц, и мой муж, сняв ремень с гвоздя, хорошенько высечет меня, а я буду чужим для меня самой голосом стонать от боли.
Как все это уже просчитано и как, в итоге, отвратительно.
Может, этот ремень повешен на гвоздь как любовное предупреждение? Мой муж вбил гвоздь и повесил на него ремень для того, чтобы во мне возникали именно эти мысли и это отвращение? И наверное, он хотел этим сказать: «Смотри, вот — пропасть, в которую мы рухнем».
Кто знает, может быть, он, как и я, хочет и не хочет этого. Уверена, что это он вбил гвоздь и пристроил ремень.
Однако, глядя на лежащий на моих коленях ремень, я сомневаюсь. Потом решительно встаю и иду вешать ремень обратно. Смотрю на часы — почти час. Скоро придет, пора подавать на стол; еще есть время что-нибудь приготовить. Я бросаю последний взгляд на висящий над изголовьем ремень и выхожу из спальни. Сейчас придет муж, и во время обеда мы обо всем потолкуем; во всяком случае, обед способствует и разговору, и нашему сговору.