Дом, в котором совершено преступление

Моравиа Альберто

Из сборника

«Рассказы»

 

 

Скупой

Перевод В. Хинкиса

Не в пример многим скупым, которые невольно проявляют эту свою страсть в каждом поступке, превращаясь в конце концов в живое и законченное ее воплощение, Туллио скрывал свою скупость под маской человека совсем не скупого, даже щедрого, и никогда не выказывал ее, кроме тех редких случаев, когда ему волею жестокой необходимости приходилось раскошеливаться. В облике Туллио не было и следа той черствой и хищной подозрительности, какую обычно приписывают скупым. Он был среднего роста, склонен к полноте и имел вид довольный и благодушный, свойственный людям, которые привыкли жить без забот, ни в чем себе не отказывая. И в поведении своем он был прямой противоположностью традиционному типу скупого: радушный, приветливый и словоохотливый, с непринужденными манерами, он обладал широтой, которая заставляла думать о щедрости, хотя, как это нередко бывает, у Туллио широта проявлялась лишь во взглядах и общих словах, которые денег не стоили. Кроме того, говорят, что скупые, одержимые своей страстью, не способны интересоваться ничем, кроме денег. Но если поверхностный интерес к искусству и культуре считать достаточным доказательством щедрости, то Туллио был сама щедрость. Он никогда не произносил слово «деньги», и даже больше того — на устах у него неизменно были лишь слова самые благородные и бескорыстные. Он прилежно читал все новые книги известных писателей, регулярно следил за газетами и журналами, не пропускал ни одного нового кинофильма и театральной премьеры. Злые языки скажут, что книги он всегда мог у кого-нибудь одолжить, а газеты и журналы взять у себя в клубе и что ему не составляло труда достать контрамарку на любой спектакль. Но что там ни говори, а все же у него были эти духовные интересы, которые он всячески старался выставить напоказ. По вечерам у него часто собирались друзья — адвокаты, как и он сам; они до поздней ночи говорили о политике или обсуждали животрепещущие проблемы литературы и искусства. Но этого мало: он слыл человеком, у которого под непринужденным добродушием и сердечностью скрывается характер серьезный, строгий и даже аскетический, человеком необычайно совестливым, который даже в мелочах поразительно щепетилен. А если так, все это плохо вяжется со скупостью. Ведь скупость, как известно, легко заставляет молчать совесть и не признает никаких проблем, кроме одной, чисто практической: как жить, тратя поменьше денег.

Таков был Туллио. Или, вернее, таким он стал. Потому что эта сердечность, мягкость, широта и разносторонность интересов, теперь сделавшиеся лишь видимостью, некогда были главными его качествами. В самом деле, одно время, лет десять назад, когда Туллио был двадцатилетним юношей, он так увлекался театром, что даже подумывал бросить адвокатскую карьеру и попробовать писать комедии. В то время моральные проблемы вставали перед ним по самым, казалось бы, незначительным поводам, вследствие чего он много думал о себе и о своей жизни. И наконец, в то время он щедро тратил деньги на себя и на других. Но теперь он сохранил с прежним Туллио лишь внешнее сходство. Незаметно для него самого год за годом скупость разъедала самые корни, питавшие этот первый и единственный расцвет его жизни.

Есть люди, которые, страдая каким-нибудь пороком, сначала борются с ним, а потом, по слабости, не могут устоять и, внушая себе, что никто их порока не замечает, предаются ему со страстью. А некоторые, наоборот, целиком оказываются во власти своего порока и сами совершенно не видят его. Когда Туллио начала одолевать скупость, он не мог устоять. Вероятно, вначале он пробовал ей сопротивляться, а потом, поддавшись сладкому и неодолимому соблазну, начал понемногу прикапливать деньги. Его близкие это заметили, но, надеясь, что все уладится само собой, молчали, чтобы не обижать его. Он же вообразил, что это прошло незамеченным, и стал скряжничать не на шутку, по-настоящему. На это окружающие тем более обратили внимание, но, думая, что теперь уж дело зашло слишком далеко и беде все равно не помочь, снова промолчали. Туллио в то время было лет двадцать пять, и с тех пор он предался своей страсти без удержу, так что его вскоре совершенно заслуженно стали называть скупым.

Именно тогда, в двадцать пять лет, Туллио начал придерживаться мудрого правила никогда не выходить из дому, имея в кармане больше пяти или шести лир. Таким образом, он никак не мог потратить много, даже если бы по слабости ему и захотелось. В этом возрасте его начали одолевать страхи, навязчивые мысли, суеверия, присущие скупости. Одно из этих суеверий состояло в том, что он признавал только круглые числа. Скажем, он шел в кино с приятелем и видел, что билет стоит пять лир шестьдесят пять чентезимо. Обычно он приставал к приятелю до тех пор, пока тот не выкладывал из своего кармана эти шестьдесят пять чентезимо, которые так некстати портили прекрасную круглую сумму в пять лир. Кроме того, он всеми правдами и неправдами всегда старался отказаться от угощенья и даже от стакана воды, опасаясь, что потом придется отплатить за это. Свидания он всегда, в любую погоду, назначал на улице и расхваливал уличные скамейки, называя их самым удобным и укромным местом для беседы. Если же он все-таки бывал вынужден зайти в кафе, то прикидывался больным, хватался за живот и, ссылаясь на нездоровье, уверял, что не в состоянии ни есть, ни пить. Но нередко он сам выдавал свое притворство, так как, едва выйдя из кафе, сразу веселел и начинал оживленно разговаривать. Он бывал недоволен, когда его приглашали обедать или завтракать без предупреждения, потому что в таком случае ему не удавалось сэкономить на еде дома. Всякий раз, как ему по какой-либо причине приходилось путешествовать, он, едва приехав в чужой город, прежде чем подняться в свой номер, спешил обзвонить из вестибюля гостиницы всех своих знакомых, даже тех, которые были ему чужды или неприятны, в надежде, что его пригласят в гости и он сэкономит на обеде. Обычно он не курил, хотя это доставляло ему удовольствие, но охотно брал сигарету, когда его угощали. С женщинами он всегда много говорил о чувствах, хорошо зная, что они, когда любят, бескорыстны и удовлетворяются комплиментами, ночными прогулками, ласками и тому подобными не требующими особых затрат пустяками. Он твердил, что любовь чужда корысти. И там, где есть корысть, не может быть любви. Он с гордостью говорил, что испытывает настоящий ужас перед продажной любовью. Он хочет, чтобы его любили за его достоинства, а не за то, что можно от него получить. Словом, он с самого начала ставил себя так, что ему не приходилось тратить деньги и делать подарки, доказывая свою любовь. Однажды у него был роман с немолодой и некрасивой вдовой, который продолжался несколько месяцев. Он притворялся, будто любит ее, но в душе сознавал, что сохраняет ей верность лишь потому, что не так-то легко найти другую женщину с квартирой, куда он мог бы приходит, когда захочется. Таким образом, подлинной основой его любви была экономия денег, которые пришлось бы платить, снимая комнату. Если любовница просила пойти с ней в театр или пообедать в ресторане, он соглашался. Но потом звонил по телефону и отказывался, ссылаясь на какую-нибудь важную причину. И мало-помалу она привыкла ничего у него не просить. Она знала его скупость, но, так как была уже не молода, хотела прежде найти другого любовника, а потом уж порвать с ним. Их холодные и порочные отношения длились почти полгода, а потом она отвергла его с таким откровенным и оскорбительным презрением, что всякий раз, как Туллио вспоминал эту женщину и роман с ней, у него портилось настроение. Чтобы как-то оправдать свою скупость, он постоянно жаловался. Всякого, кто изъявлял желание его слушать, он уверял, что экономический кризис, охвативший весь мир, особенно отразился на его делах. Адвокатская практика, объяснял он, приносит теперь лишь ничтожный заработок. Если бы работать не было долгом каждого, он без колебания бросил бы свою профессию. При этом он лгал, потому что благодаря постоянной экономии и расчетливому ведению хозяйства он с каждым годом становился все состоятельней. Но так как он заводил эти бесконечные и нудные жалобы при всяком удобном случае, ему не только верили, а даже сочувствовали. Одевался он скромно, квартиру снимал неважную, автомобиля у него не было, и люди, которые мало его знали, хоть и готовы были усомниться в его искренности, но не находили для этого причин.

Он жил в старой части города, в доме, который не ремонтировали по меньшей мере лет сто. Две колонны, украшавшие подъезд, давно почернели, и, так как лифта не было, наверх приходилось подниматься по холодной и темной лестнице с большими пролетами и такими низкими ступеньками, что она казалась наклонной плоскостью. На огромные, как вестибюли, лестничные площадки выходили черные, словно уголь, двери; некогда красные, они с годами покрылись темным блестящим налетом. А переступив порог квартиры, вместо красивых, ярко расписанных залов и мраморных полов, подобающих такому большому особняку, посетитель видел прихожую, коридор и комнаты, правда, большие и высокие, но убого обставленные старой, ветхой мебелью, захламленные всяким скарбом. Все было окутано пыльной темнотой, которую не мог разогнать слабый дневной свет, проникая сквозь узкие окна в толстых стенах, выходившие в переулок, куда солнце заглядывало лишь на несколько часов в день. Здесь всюду было так мрачно и убого, потому что квартал, где стоял особняк, давно обеднел; богатые люди переехали в новые районы города, и теперь в особняках и в маленьких жалких домишках жила лишь беднота. Квартира Туллио не была исключением из общего правила. Как и во всем особняке, комнаты здесь были загромождены сундуками, шкафами, всевозможной мебелью темного дерева, обветшавшей и неудобной, неизвестного стиля и эпохи, какую обычно покупают на аукционе или же получают по наследству. Только в одной комнате хозяева попытались бороться с этой мрачностью, делавшей квартиру похожей на лавку старьевщика, — в гостиной, которую мать Туллио, когда она еще распоряжалась в доме, обставила по своему вкусу. Эта гостиная была похожа на приемную банка или министерства, с массивной мебелью в духе ложного Ренессанса, со стенами, обитыми искусственным дамассе, и с двумя огромными картинами, на одной из которых была изображена буря на море, а на другой — вершина каменистой горы, стадо овец и пастух. Эти картины, по ее словам, достались ей совсем даром, особенно если принять во внимание, какие они большие, сколько на них пошло краски и холста, а также еще одно достоинство, не из последних: как все на них похоже нарисовано. Впрочем, бедная женщина, у которой было мало знакомых, никогда не устраивала здесь приемов, для которых эта гостиная была предназначена. Лишь изредка там собирались друзья Туллио, и тогда им, вдесятером, удавалось, выкурив множество сигарет и наделав беспорядок, придать комнате жилой вид: стулья сдвигались с места, в воздухе плавал дым. Но на другой день мать Туллио открывала окна и снова расставляла стулья ровными рядами вдоль стен, после чего гостиная еще больше становилась похожа на зал банка или приемную министерства.

Они с матерью жили вдвоем — отец умер, когда Туллио был еще ребенком. Мать его была маленькая, щуплая женщина, забитая и худосочная, которая в юности, возможно, не была лишена жеманной грации, но потом всю жизнь казалась изможденной и хилой. В пятьдесят лет от ее былой грации не осталось и следа, но глаза по-прежнему были красивые, хоть и с темными кругами, в них светилась доброта и собачья преданность. Видимо, она состарилась раньше времени. Под этими кроткими и печальными глазами торчал длинный старческий нос, желтый и унылый; у сморщенных губ на давно увядших щеках залегли две глубокие морщины. Она вечно была нездорова, страдала мигренью и жаловалась, что ей свет не мил. Но большей частью она страдала не от нездоровья, а от слезливой чувствительности, безудержной и постоянной; она без конца плакала, молитвенно складывала руки, умилялась и сюсюкала. Чувствительность ее была до того сильной, исступленной и упорной, что, по всей вероятности, являлась следствием какого-то физического расстройства, возможно, базедовой болезни. Она была религиозна, что выражалось в пристрастии к молитвам, четкам, обетам, картонным образкам, серебряным медальончикам в форме сердечек, проповедям и благотворительным делам, и изливала всю любовь своего неизменно кровоточащего и робкого сердца на сына. О душе его она заботилась, как принято, поминая его в своих молитвах, когда бывала в какой-нибудь из жалких церквушек, где полным-полно раскрашенных деревянных статуй, пыльных облачений и прочего благочестивого хлама; зато о его теле пеклась всякий раз, как видела сына, то есть чаще всего за обедом, потому что в остальное время дня Туллио всячески избегал своей плаксивой и надоедливой матери. Они обедали не в огромной столовой, которую было трудно и дорого отапливать, а в комнатке, собственно говоря, представлявшей собой часть коридора, отделенную перегородкой с матовой застекленной дверью. В этом чулане, освещенном сонным матовым светом, едва помещался овальный деревянный столик, пожелтевший, источенный червями, и — зимой — латунная жаровня с раскаленными углями. Впечатление было такое, что здесь они ели временно, готовясь к переезду на новую квартиру. Мать и сын сидели друг против друга. Туллио ел с аппетитом, а она едва прикасалась к еде и не сводила глаз с сына. Когда он с ней заговаривал, она отвечала, но рассеянно и часто невпопад, следя лишь за тем, есть ли у Туллио аппетит, полна ли его тарелка, хорошее ли у него настроение. Едва он съедал одно блюдо, она приказывала подавать следующее. «Подай же синьору адвокату, — говорила она служанке укоризненно, — не видишь разве, у него пустая тарелка!» В тех редких случаях, когда Туллио что-нибудь не нравилось, она сокрушенно всплескивала руками: «Как! А я-то думала, тебе понравится! Я приготовила это для разнообразия! Ах, какая жалость! Что же ты будешь есть? Два яйца? Яичницу из двух яиц?» И начиналось долгое разбирательство, кто виноват в том, что блюдо получилось неудачное, — она или служанка. Сколько бы ни съел Туллио, матери всегда казалось, что он ест мало, что он худой и что у него нет аппетита. Будь ее воля, она бы откормила его, как на убой, и все равно жаловалась бы, что он худой, бледный, хилый. Туллио, который был скуп, но не бессердечен, охотно принимал ее заботы. На еду он даже готов был потратить чуть больше, чем было необходимо; помимо всего прочего, питание представлялось ему своего рода прибылью: питаясь, он укреплял себя и прибавлял в весе. Охотно подчиняясь этой приятной материнской тирании, он мало-помалу стал настоящим обжорой. Однако он не очень-то тратился на эту страсть, которая скрашивала его скаредность.

В общем мать с сыном жили душа в душу. Туллио каждый день уходил на несколько часов в свою контору, а мать занималась хозяйством и благотворительными делами. Между ними установилось то идеальное взаимонепонимание, которое так часто бывает в семьях, где, живя бок о бок, родители и дети ровным счетом ничего не знают друг о друге. Мать думала о Туллио только одно — что он хороший. Но в этом слове заключались для нее все добродетели, и она вкладывала в него столько чувства, что можно было подумать, будто это его качество представлялось ей не только достоинством, но отчасти и недостатком; в самом деле, сын казался ей наивным и беззащитным в этом коварном мире, полном хитрецов и мошенников. Что касается Туллио, он с полнейшим бесчувствием удовлетворенного эгоизма вовсе ничего не думал о своей матери, кроме того, что она его мать. Иначе говоря, человек весьма ему полезный, который заботится о нем, кормит его, обстирывает, гладит одежду, убирает квартиру. Человек, к которому его привязывают очень крепкие узы. При этом он всячески избегал проявлений привязанности. Дома он только спал и ел, мать о нем заботилась и, как видно, глубоко восхищалась им, — чего же еще желать? Словом, Туллио относился к матери так же ласково, как некоторые относятся к своим домашним туфлям, таким изношенным и сплющенным, что забылся самый их цвет и форма. К тому же она, не будучи скупой, никогда не тратила слишком много и в расходах целиком зависела от него, так что согласие между ними не могло бы быть полнее.

Жизнь Туллио была похожа на некую крепость, к которой он каждый год пристраивал новую башню, новый бастион. Туллио очень остро чувствовал непрочность существования в наши бурные времена: повсюду войны, революции, банкротства. Однако когда Туллио сравнивал спокойную жизнь, которую он вел, богатея с каждым годом, оберегаемый матерью от малейших затруднений, занимаясь надежным и скромным делом, сохраняя свои давние и милые привычки, когда он сравнивал все это с жизнью большинства других людей, то мог только радоваться и считать себя счастливцем. Жить так, как хочется, становилось с каждым днем все трудней. И все же ему это удавалось, он ни в чем себя не стеснял, и это было поистине удивительно в мире, где столько лишений.

Только одного не хватало ему для полного счастья или, вернее, для полной уверенности в себе — женской любви. Мы уже говорили, что Туллио в своей скупости не делал исключения и для женщин. И то ли из-за этой малоприятной его страсти, то ли по какой-либо другой причине, но ему было необычайно трудно влюбиться и заставить полюбить себя. Начиная с тринадцати лет, когда во многих людях впервые просыпается потребность любви, его романы были столь немногочисленны, что их можно было счесть по пальцам. И какие это были романы! Иногда ему с трудом удавалось ненадолго увлечь грубых и простых женщин, которые были глупы, холодны и лживы, но вскоре самое воспоминание о них исчезало в медленной череде пустых дней, как ручеек в песках. Однако чаще всего даже эти презренные и голодные женщины не хотели с ним близости, и Туллио тщетно пускался на унизительные ухаживания, делая один промах за другим и негодуя. Кончалось это ссорой, и тогда он понимал, что не только не любит женщину, за которой ухаживал с таким упорством, но, мало того, ненавидит ее всей душой. Часто он спрашивал себя, почему его отношения с женщинами с самого начала всегда проникнуты духом неискренности и фальши, расчетов и низменных желаний, духом, который обрекал эти отношения на печальный конец. Чего ему не хватало, чтобы возбудить к себе привязанность, как другие? Он не безобразен и, несомненно, даже привлекательней многих своих счастливых соперников. Он не глуп, умеет красиво говорить, много знает, и у него как будто нет отталкивающих физических недостатков. В чем же дело? Почему отношения с женщинами даются ему так трудно и только ценой лжи? Одним словом, почему, едва дело касается чувств, у него сразу появляется такое ощущение, что он бьется и задыхается, как рыба, выброшенная из воды? Чем больше Туллио думал об этом, тем меньше понимал.

Лишенный возможности любить и быть любимым, он иногда чувствовал себя глубоко несчастным. И особенно по вечерам, когда, вернувшись домой после целого дня усердных и бесплодных ухаживаний, он видел мать, которую волновал его аппетит, цвет лица и которая старалась во всем ему угодить. И тогда на мгновение все его благополучие казалось ему пустым, отвратительным, никчемным, он с радостью отдал бы и вкусные блюда, которые стряпала кухарка, и теплую фланель, в которую кутала его мать, и все другие жизненные блага за сладкую, недостижимую иллюзию взаимной любви, на которую он был неспособен.

— Что с тобой, почему ты не ешь? Может быть, у тебя расстроился желудок? Тогда надо его прочистить, — говорила ему по вечерам мать, видя, что Туллио упорно отодвигает от себя кушанья, которые она приготовила ему. И Туллио, злой и разочарованный, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей. «Пустая у меня жизнь, — думал он в такие вечера. — Да, я сладко ем и мягко сплю, но ведь это доступно всякому. А любовь, самое важное, — любовь, которая одна может быть целью жизни и которую ничто не заменит, — ее-то у меня и нет». Когда он думал так, на глаза его навертывались слезы и он казался себе самым несчастным и обездоленным человеком на свете. Такие минуты уныния, к счастью, бывали у него редко, но все же этого было достаточно, чтобы вселить в его душу пренеприятные сомнения. Пока он не нашел женщины, которая полюбила бы его, говорил он себе, здание его счастья не завершено. Туллио чувствовал, что, подобно тому как в дом с сорванной крышей попадают потоки дождя или заползает туман, так через трещину, образованную любовными неудачами, в его жизнь всегда будут проникать растерянность и сомнения и ему будет казаться никчемным то благополучие, которое он создал с таким трудом.

Но на тридцатом году жизни Туллио вдруг показалось, что ему наконец улыбнулось счастье. В эту пору он подружился с некими Де Гасперисами, мужем и женой, чье дело он взялся вести как адвокат. Это были люди настолько разные, что более неподходящую супружескую чету трудно было себе представить. Де Гасперису, которого звали Валентино, было под сорок. Это был высокий, здоровый, слегка сутулый человек, неизменно одетый в светлый спортивный костюм; его сухое угреватое лицо, изрезанное глубокими морщинами, было непроницаемым и вместе с тем отупелым, как у людей, закосневших в неисправимом пороке, — у пьяниц, развратников и картежников. Низкий и бледный лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза, красный пористый нос делали его похожим на одного из тех угрюмых и жалких существ, каких часто можно увидеть у стойки бара с рюмкой в руке или за столиком с колодой карт. Словом, у него был вид самого закоренелого холостяка. Поэтому Туллио очень удивился, когда он пришел в контору с женщиной, которую представил как свою жену.

Элена — так ее звали — была лет на шесть или на семь моложе мужа и вступила в ту пору жизни, когда у женщины начинается вторая молодость, еще более сладостная и любвеобильная, чем первая. Она была высокая, крупная, с пышными, хотя уже несколько увядшими формами, и в ее серьезном и холодном лице нежность черт была как бы скована упрямой строгостью. Но ее гордая осанка, ослепительная белизна кожи, чистый и гордый свет, которым лучились глаза, и высокий безмятежный лоб сразу поразили Туллио своей красотой. Он словно был ослеплен, и все то недолгое время, пока супруги пробыли в конторе и Де Гасперис объяснял существо дела, Туллио не сводил взгляда с его жены. Она сидела, опустив голову, с серьезным видом, и ни разу даже не подняла глаза на Туллио.

Когда Де Гасперисы ушли, в конторе остался острый аромат, в котором, казалось, смешался запах давно сорванных и измятых цветов и замерзших паров эфира. Этот аромат и воспоминание о милом и серьезном лице, упорно склоненном вниз, привели Туллио в мечтательное и задумчивое настроение. До самого вечера он не мог работать. Наконец, вернувшись домой, он после долгих колебаний решился позвонить своему клиенту под каким-то благовидным предлогом. Тот, словно угадав его желание, без церемоний пригласил его к себе. С этого и началась его дружба с Де Гасперисами или, вернее, его любовь к Элене.

Де Гасперисы жили на далекой окраине, в своего рода павильоне, окруженном густым и запущенным садом. Павильон, который раньше, видимо, служил студией художнику, был мрачный, просторный и казался временным жильем. Здесь была только одна большая комната, куда через окно с мутными стеклами проникал хмурый и скупой свет. Днем комната бывала погружена в холодный полумрак, который словно покрывал все слоем серой пыли; вечером при свете нескольких ламп темнота пряталась по углам и вверху, среди косых балок потолка. Де Гасперисы завесили стены тяжелой серой материей, которая спускалась от середины стен до самого пола, — она не была прибита внизу и натянута, а спадала свободно, широкими, отбрасывавшими тень складками, словно кулисы в театре, и казалось, что там, за нею, не стены, а пустота. Комната была обставлена красивой старинной мебелью, которая давала основание думать, что супруги знали лучшие времена. Но теперь они, видимо, бились в нужде, прислуги у них не было, им приходилось самим готовить, и за ширмой была небольшая плита, несколько тарелок и сковородок; он неизменно носил все тот же светлый костюм, а у нее было всего два платья: одно — черное с глубоким вырезом, другое — коричневое шерстяное. Несмотря на это, они каждый вечер принимали гостей, или, вернее, муж каждый вечер играл в карты с тремя своими приятелями и приглашал еще Туллио, чтобы жене не было скучно.

Вечера эти были тихие, овеянные грустью, которую как бы источали широкие складки занавесей, где печально таилась темнота, и казалось, занавеси эти всегда слегка колыхались от движении хозяев дома, создавая странное и неприятное впечатление. У окошка, за столиком, покрытым зеленой скатертью, сидели Де Гасперис и его трое приятелей: Варини — худощавый блондин в сером костюме, с длинным бледным лицом и маленькими голубыми, как барвинок, глазами; сорокалетний Пароди — коренастый, белокурый, живой, пышущий здоровьем и грубым весельем, и, наконец, Локашо — маленький, похожий на расстриженного священника, черный как смоль, небрежно одетый, со смуглым, напоминавшим баранью морду лицом и редкими встрепанными волосами, которые пучками росли на его грязной лысине. Эти люди, такие непохожие друг на друга, играли в мрачном молчании; было ясно, что их ничто не объединяет, кроме карт, которыми они часами шлепали по зеленой скатерти; мало того, в их напряженных и сосредоточенных лицах было холодное упорство, жадное и подозрительное опасение, так противоречившее интимной семейной обстановке, которую Де Гасперисы, и особенно жена, старались создать на своих вечерах. Их лица, слова, жесты никак не вязались с этой обстановкой, они скорей подходили для игорного дома, и этого не могла смягчить светская церемонность, которую Де Гасперис еще сохранял, несмотря на свою бесшабашность. С его женой все, приходя, здоровались преувеличенно почтительно, то ли потому, что чувствовали в ней какую-то враждебность, то ли потому, что ее красота заставляла их робеть. Но сев за карты, они сразу словно забывали о ее существовании. И только между двумя партиями бросали украдкой через плечо взгляды в сторону камина, где она сидела, разговаривая с Туллио.

Да, это были вечера, полные неловкости и печали. Но для Туллио в них было нечто необычайно привлекательное, подобное горькому очарованию единственной подлинно прекрасной и грустной музыкальной ноты, которая настойчиво повторяется в хаосе бессвязных звуков, — присутствие Элены. В этой убогой обстановке, среди этих людей она была особенно хороша, она казалась жертвой и вместе с тем главной причиной разорения семьи и этих странных отношений. И кроме того, она, видимо, постоянно занимала мысли всех четверых мужчин. Туллио смутно это чувствовал, хотя ни их, ни ее поведение не давало для этого никаких оснований. Но, без сомнения, она вела бы себя точно так же, если бы вместо денег эти четверо мужчин каждый вечер ставили на кон ее душу и тело. Зная это, она безропотно и печально ждала бы у камина воли победителя.

Но все это были лишь домыслы. Наверняка Туллио знал только одно — что он очарован этой женщиной, восхищен ею. И каждый вечер для него был как сказка. Обычно говорил почти все время он; женщина то ли из робости, то ли из сдержанности молча слушала. Он говорил о всякой всячине и был счастлив этой возможностью после стольких лет молчания, жалких расчетов и мелочного благоразумия. Но темы этих разговоров всегда были общие и далекие от всякой интимности. Он говорил о книгах, спектаклях, идеях, людях, обо всем, что приходило в голову, никогда не выходя за рамки светской беседы, и только необычайный жар, с которым он разговаривал, мог бы выдать внимательному наблюдателю переполнявшее его чувство. Крайняя сдержанность женщины не давала ему высказать то, что было у него на душе. И хотя каждое утро он решал про себя быть откровеннее и объясниться в любви, вечером он, сидя перед Де Гасперис, чувствовал, как его опять сковывает робость, и помимо воли снова заводил те же общие разговоры, что и накануне.

Все это было для него тем затруднительней, что, кроме сдержанности и молчаливости, у этой женщины была еще одна особенность. Она была не только холодна и неразговорчива, но к тому же постоянно испытывала мучительное чувство стыда. Туллио, не сводившему с нее глаз, казалось, что она все время стыдится, и не чего-нибудь определенного, а всего вообще, стыдится с давних пор. Стыдится мужа, пьяницы и картежника, троих его приятелей, своего более чем скромного платья, дешевых сигарет, которыми она угощала Туллио, жалкого убожества своего жилища и сотни других вещей. Видимо, душа у нее была нежная и чувствительная, как кожа у некоторых рыжеволосых людей, которая от солнца краснеет и трескается, но никогда не грубеет. Должно быть, она стыдилась то одного, то другого всю свою жизнь. Словно целый мир был создан лишь для того, чтобы оскорблять и унижать ее. Но теперь, в нужде, замужем за таким человеком, она дошла до крайности: стыд жег ее постоянно, и не было никакой надежды на облегчение.

Ее стыдливость прежде всего проявлялась в том, что она удивительно легко краснела. Довольно было Туллио сделать какой-нибудь щекотливый намек или задать чуть нескромный вопрос, как кровь заливала ей шею и лицо, обычно бледное и холодное, и, вся вспыхнув, она немела. Вид у нее при этом был до того страдальческий, что, казалось, она краснела не только внешне, помимо воли, но и, так сказать, внутренне, сознательно. Особенно явно ее чувствительность проявлялась в отношении к мужу и его приятелям. Было очевидно, что, несмотря на свою скромную одежду, убогое жилье и жалкий вид гостей, она твердо решилась держаться так, словно на ней великолепное бальное платье и сидит она в блестящем зале с расписным потолком и мраморным полом, а на месте этих троих игроков, одетых в коричневое и серое, три церемонных аристократа во фраках. Под этим вечным стыдом, этим возвышенным чувством собственного достоинства она ревниво хранила не какие-либо благородные принципы или моральные переживания, а неизменную и сияющую, как мираж, мечту о блестящем обществе, к которому — таково было ее непоколебимое убеждение — она принадлежала по рождению и призванию и которое среди всех унижений и бедности маячило перед ней как цель, быть может, недостижимая, но, без сомнения, достойная любых усилий и любой жертвы. Она мечтала о красивых туалетах, драгоценностях, автомобиле, ее интересовало лишь мнение света, ее сдержанность и стыдливость были вызваны отсутствием элегантности и роскоши. Впрочем, достаточно было посмотреть, как она встречала троих приятелей мужа, величественная, гордая, нарочито медлительная и сдержанная в движениях, как она томно и снисходительно протягивала Туллио и всем остальным красивую округлую руку, чтобы понять, каким совершенным образцам следует она в своем поведении. И как должна она страдать и стыдиться, видя, что эти ее благородные манеры некому оценить по достоинству, что их воспринимают с безразличием, небрежностью или еще хуже — с легкой насмешкой. Но больше всего она, вероятно, стыдилась, когда игроки оставляли карты, Туллио умолкал и все собирались посреди комнаты вокруг стола, на котором стоял поднос с несколькими бутылками и ведерко со льдом — единственная роскошь, которую здесь могли себе позволить. Ясно было, что эти минуты для нее священны; эти бутылки, бокалы, кусочки льда блестели перед ее взглядом, как язычки восковых свечей на алтаре; легкий звон хрусталя и бульканье вызывали у нее тот же почти мистический трепет, что у набожного человека звяканье чаш и шелест священных облачений. Но подходить к этому столу, смешивать коктейли, предлагать напитки, любезно разговаривать с этими тремя игроками, у которых лица еще бледны и искажены азартом, а в глазах горит алчный огонь, было для нее поистине нестерпимым унижением или еще хуже кощунством. И все же мужественно, с бестрепетным достоинством принимала она каждый вечер это неприятное общество. Держа в одной руке бокал и положив другую на бедро, она разговаривала с тремя игроками и мужем, улыбаясь, тщетно расточая кокетливые и лукавые взгляды, поддерживая беседу. Из троих приятелей ее мужа Варини был наименее груб. Но он был зато азартнее всех и, напуская на себя холодный, пренебрежительный, скучающий вид, не скрывал своего безразличия к разговорам, которые велись вокруг подноса с напитками; и словно жилище Де Гасперисов в самом деле было лишь игорным домом, ему, видимо, очень хотелось поскорее вернуться к картам. Впрочем, ему почти всегда не везло, он много проигрывал и от этого бывал рассеян и неприятно мрачен. Де Гасперис тоже проигрывал, но старался одолеть свое невезение, как, вероятно, и пристрастие к спиртному, — молча, с холодным упорством человека себе на уме. Выигрывали остальные двое — Пароди и Локашо. При этом они так радовались, что раздражали не только жену Де Гаспериса, но и Туллио. Пароди громко разговаривал, смеялся, похлопывал по плечу своих партнеров и даже пел; на Локашо же выигрыши оказывали несколько иное действие: сначала он держался робко и церемонно, но потом, разойдясь, пускался в откровенности, в которых провинциальная наивность смешивалась с грубой хитростью и жадностью неотесанного горожанина. Ему не верилось, что он удостоился играть с Варини и другими двумя, что его угощает такая красивая и тонкая женщина, как Де Гасперис; он был на верху блаженства; иногда он доходил до того, что, разговаривая, засовывал большие пальцы под мышки. Один раз он даже вынул из кармана пачку семейных фотографий и стал их показывать: мать, сестры, племянники. В некотором отношении он был все же приятнее Пароди; тот считал себя человеком воспитанным и светским, а на деле смахивал на разъезжего торговца или цирюльника. Локашо же был человек без претензий; с мрачной скромностью он признавал, что он прост и невежествен, и верил только в деньги, приобретенные тяжким трудом. Но под этим упрямым смирением скрывалось не меньшее тщеславие, чем у Пароди. Варини не скрывал своего презрения ни к Пароди, ни к Локашо. Он разговаривал с ними редко и всегда с оттенком легкой и мрачноватой насмешки. Напротив, Де Гасперис, совершенно непроницаемый, не обнаруживал никаких чувств, лишь отпускал короткие реплики или хмыкал, слушая своих приятелей молча и рассеянно. А ведь скорее он, а не Варини должен был с презрением и негодованием относиться к двум остальным, потому что они никогда не упускали случая приволокнуться за его женой. Ухаживания Пароди, очевидно, раздражали женщину больше всего. С веселым нахальством он брал ее за руку и что-то нашептывал ей на ухо; все его разговоры были пестрым набором избитых любезностей, двусмысленностей, неприличных намеков; всякий раз, когда он смотрел на эту красивую женщину, взгляд у него становился тяжелым и грубым, словно он касался ее руками. Локашо, то ли мало изощренный в светских делах, то ли из робости, ограничивался тем, что при всяком удобном случае старался подойти к ней поближе, словно для того, чтобы вдохнуть ее аромат. Он, казалось, восхищался болтовней Пароди и смотрел на него не без зависти и досады. Но неспособный противостоять этому каскаду острот и пошлостей, он тупо и упрямо хвастался своей карьерой и деньгами, и ясно было, что весь этот поединок происходит из-за жены Де Гаспериса. Трудно было представить себе положение более неприятное для нее, чем то, когда рядом с ней были эти двое: один — со своими далеко не безобидными шуточками, другой — с грубыми деревенскими уловками. В их обществе ее еще больше обычного терзал все тот же вечный стыд.

Гости всегда расходились очень поздно. В первый раз Туллио, усталый, видя, что уже за полночь, а игроки и не думают уходить, встал. Но женщина его удержала и сказала, краснея: «Останьтесь, а то мне придется одной дожидаться, пока они кончат…» Туллио, удивленный, не подумав, спросил ее, почему она не уйдет спать. Она снова покраснела и, указывая на широкий диван в конце комнаты, ответила, что, к сожалению, не может это сделать, вот ее постель; там она ляжет, когда уйдут гости. Эти слова, сказанные с досадой и стыдом, впервые прозвучали искренне среди всех общих фраз, которые она до сих пор говорила. С тех пор Туллио не уходил, пока игроки, отложив карты, не начинали рассчитываться. Иногда при этом вспыхивали жестокие и неприятные споры, которые задевали деликатную чувствительность женщины. Она избегала смотреть в их сторону и со светским безразличием старалась искусственно оживить вялую и сонную беседу. Потом, когда все четверо вставали, она тоже поднималась и шла прощаться с ними, томная, вся сияя улыбкой. Но в глазах ее при этом нередко таилось бешенство.

Почти месяц отношения между ней и Туллио оставались все теми же — в рамках светской и не очень близкой дружбы. Теперь уж сам Туллио, когда он, как ему казалось, лучше узнал Де Гасперис, не хотел объясниться ей в любви и легко завоевать победу, на что сначала рассчитывал. Видя, какая она гордая, но в то же время беззащитная и униженная, он стал почитать ее идеалом чистоты и считал достойной жалости; это пришлось ему по душе, потому что соответствовало праздным измышлениям, с помощью которых он убеждал себя, что он не таков, каков есть на самом деле. Ему казалось, что она недоступна для легкомысленных и наглых ухаживаний, как другие женщины; что обычная супружеская измена со всякими уловками не для нее; что такая, как она, должна войти в жизнь мужчины не тайно, а открыто и торжественно. Словом, он думал не столько о ласках, поцелуях и прочих нежностях, сколько о том, чтобы вырвать ее из рук ветреного мужа и его сомнительных приятелей, из этого убожества, из этих соблазнов, увезти ее отсюда, создать для нее новую жизнь — одним словом, спасти ее. Мысль о том, что ее нужно спасти, все чаще приходила в голову Туллио и еще больше разжигала его желание, которое было тем сильнее, что ему мучительно казалось, будто здесь угрожают ее чистоте. Но спасти от чего? Этого он сам толком не знал. Как водится, он представлял себе Де Гасперис подобной белому целомудренному цветку, брошенному в грязную лужу. И, как водится, грязной лужей была нужда, в которой, он видел, она бьется. Он должен подобрать цветок из грязи, должен беречь его и лелеять.

Эта мысль — спасти Де Гасперис — все больше овладевала Туллио. Но она скорей была похожа на приятный и несбыточный сон, чем на практический план, который надо привести в действие. В нем заговорило все, что могло восстать против скупости, все, что оставалось в его душе щедрого и смелого. Но он вовсе не желал, чтобы этот сон стал явью. И хотя Туллио не признавался себе в этом, он нашел именно то, чего искал столько лет: любовь чистую и достойную его лучших мечтаний, далекую и, быть может, недостижимую цель, благодаря чему он мог теперь без особых затрат заполнять свои пустые вечера. Заботливая мать, хороший стол, удобная квартира вместе с любовью к Де Гасперис делали его жизнь полнокровной. Теперь, благодаря этой неопределенной и мужественной мысли о спасении, у него было все и будущее казалось особенно многообещающим именно потому, что было сплошь подернуто неверной дымкой.

Но сны, и особенно сны великодушные, имеют одно опасное свойство: они вызывают порывы, нередко переворачивающие все вверх дном в душе людей, которые хотели бы удержать их в пределах невинной и бездеятельной фантазии. Обуреваемый мыслью спасти Де Гасперис от опасностей, которыми она, как ему казалось, окружена, он уже почти чувствовал себя ее спасителем. И однажды вечером, когда, не зная, о чем еще поговорить, он молча смотрел на женщину, она вдруг показалась ему красивее и печальнее обычного. Никогда еще эти белые, округлые, медлительные руки, эти тяжелые, крепкие груди, которые при каждом движении вздымались под шелковым платьем, эти сильные ноги не вызывали в нем такого желания, никогда печальное выражение красивого и гордого лица не казалось ему столь достойным жалости. Желание и сострадание, эти два чувства, которые он испытывал к ней с самого начала, слившись воедино, оказались в тот вечер сильней всегдашнего благоразумия. И вдруг, опьяненный, охваченный мгновенным порывом, он стал таким, каким всегда воображал себя: пылким и готовым на все ради любимой женщины. Голоса игроков у него за спиной стали вдруг невнятными и далекими, словно доносились из густого тумана. Камин, кресла и все остальное, что раньше, окружая эту женщину, как бы отделяло ее от него, словно было отметено прочь внезапным порывом ветра, и теперь она в сверкающем ореоле одиночества была к нему ближе, чем когда-либо. Туллио неожиданно наклонился и сжал ее руки.

— Я все, все понимаю, — пробормотал он и удивился своим словам, он был сам не свой. — Но почему вы терпите? Почему бы вам не уехать со мной?.. Я люблю вас… Мы будем жить вместе, далеко от всех этих людей…

С недоумением он увидел, что это предложение не удивило Де Гасперис, как будто его делали ей не в первый раз. Нисколько не смутившись, она сжала ему руки и мгновение молча смотрела на него серьезным и печальным взглядом, не лишенным, как ему по крайней мере показалось, нежности.

— Это невозможно, — сказала она наконец, качая головой. — Невозможно… Но все равно спасибо… Я вижу, что вы настоящий друг.

Ответ был решительный. Но самое удивительное, что, даже если бы это был отказ не бесповоротный, а мягкий, сулящий успех после новых настояний, у Туллио все равно не хватило бы духу повторить свое предложение. Едва он произнес эти благородные и опрометчивые слова, давний, закоренелый эгоизм сразу вызвал в нем неодолимый и низкий страх: а вдруг она согласится, вдруг возьмет и скажет просто: «Хорошо, уедем вместе… Я тоже тебя люблю и хочу с тобой жить». Этот страх открыл ему глаза на то, что он, если бы знал себя лучше, должен был понять с самого начала: этот план спасения женщины был для него всего только сном и в душе он твердо, хоть и бессознательно, желал, чтобы все так и осталось сном. С ним происходило то же самое, что с теми хвастунами, которые без конца говорят о войне и рвутся в бой. В известном смысле и они искренни, но неспособны перейти от слов к делу. Так что, когда действительно начинается война, их охватывает страх и они умоляют всех и каждого, чтобы их послали куда-нибудь в тыл. Точно так же и Туллио, обманутый своим тщеславием, предался этим мечтам о побеге и спасении женщины. Но теперь, видя, что по собственной вине он чуть не оказался вынужденным исполнить свои хвастливые обещания, которыми лишь забавлялся, он понял, что никогда не принимал их всерьез и дорого дал бы, чтобы вообще не говорить этого.

Страх его был так силен, что в тот миг, когда она сжимала ему руку и молча глядела на него, он решил совсем порвать с ней отношения, ставшие опасными, и больше сюда не приходить. Но потом, дома, обдумывая происшедшее, он вспомнил, как твердо и серьезно она отказалась, и это его успокоило. Он продолжал ходить к Де Гасперисам, стараясь, однако, не возобновлять разговора о том, что произошло в тот вечер. Но теперь именно благодаря этому случаю смущение и сдержанность, которые до тех пор разделяли их, исчезли и женщина стала относиться к нему с той приветливостью и доверием, которых он одно время так жаждал и без которых теперь охотно обошелся бы. Он избегал не только упоминаний о своем предложении, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы вызвать Де Гасперис на разговор о ее затруднениях. И все же уловки его оказались тщетными, потому что женщина, почувствовав, что может на него рассчитывать, не хотела лишиться отдушины, которая была ей так необходима, и Туллио после короткого и обманчивого возврата к прежним сдержанным отношениям не знал, куда деваться от ее откровенности. Сначала это были только вздохи, намеки, недомолвки. Он благоразумно уклонялся от ответа. Но однажды он, зная, что она была приглашена в гости, спросил, почему она отклонила приглашение. Она тотчас же с горькой искренностью ответила, что не могла пойти, потому что у нее только одно вечернее платье, то, которое на ней, слишком старое и поношенное для такого приема. При этих словах Туллио онемел, он не знал, как быть. Да, она несчастна, он чувствовал это с самого начала, и одно время в своих благородных фантазиях он видел в этом лучшего союзника своим планам. Но теперь, когда она высказалась с такой откровенностью, он испугался. Как будто долгом его было тотчас купить ей новое платье. Он постарался увести разговор в сторону и стал ее уверять в туманных выражениях, что она немного потеряла, отказавшись от приглашения, все эти светские развлечения — пустое дело. Но женщина его не слушала. Она была вне себя, хотя внешне сохраняла спокойствие и, утратив всю свою замкнутость, вовсе не намерена была дать себя утешить такими доводами. Этот прием, на который по вине мужа она не могла пойти, был последней каплей, переполнившей чашу горьких унижений. Благоразумные убеждения не могли успокоить ее старую обиду, так что она даже не потрудилась возразить Туллио и, не обращая внимания на тот явный испуг, с которым он принял это проявление доверия, обрушила на него целый поток жалоб. Вот уже десять лет, как она борется, чтобы отучить мужа от мотовства. В начале супружества они были богаты, уважаемы, имели друзей, но муж становился все беспечней, и вот деньги, друзья, уважение — все исчезло, и они оказались здесь, в жалкой лачуге, с этими тремя сомнительными друзьями, и у нее нет ни платьев, ни драгоценностей.

— Мне пришлось все продать… все, — сказала она с горьким спокойствием, проводя рукой по шее и пальцам другой руки. — Я все отдала, чтобы уплатить его долги… все… ожерелье, кольца… а ведь у меня было столько вещей, фамильных драгоценностей и, кроме того, его подарки, которые он делал мне перед свадьбой, когда мы еще любили друг друга… Все, все…

Она повторяла это «все», проводя ладонями по шее и глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Туллио, полный смутного страха, не смел шевельнуться и даже дышать. Она замолчала на миг, потом снова начала жаловаться. Краснея, она рассказала, как муж довел ее до такой жизни. Она не осмеливалась даже бывать с ним в тех немногих домах, где их еще принимали. Она говорила быстрым шепотом, то и дело оглядываясь через плечо на игроков. Один раз муж явился безобразно пьяный в дом, где она была в гостях; она чуть не умерла от стыда. Знакомые стали приглашать ее все реже, а потом и вовсе забыли о ней.

— А ведь подумать только, у меня было такое блестящее положение в свете! — продолжала она, глядя прямо перед собой застывшим взглядом. Подумать только, ведь моя мать — урожденная Дель Грилло… и стоило мне только захотеть…. только захотеть… все было бы иначе…

Она снова умолкла, а Туллио, не зная, куда деться от ее излияний, смущенно ерзал в кресле. А она опять заговорила, стала высказывать свои взгляды на брак, на общество и на жизнь. Эти взгляды были старомодные и пустые, но она говорила с волнением, словно это были глубокие моральные истины: элегантный и светский муж, не важно, бездельник или труженик, но непременно богатый; блестящее, аристократическое, просвещенное, космополитическое общество; жизнь, проходящая среди балов, обедов, светских бесед, умеренная игра и нескандальные романы. Но муж все это сделал невозможным. Все усилия ее были тщетны; любые старания всегда наталкивались на неизменное, непроницаемое, упорное безразличие.

— Я все перепробовала, чтобы сделать из него светского человека не хуже других, — сказала она наивно, — все перепробовала… — И вдруг голос ее дрогнул, прервался, рот скривился в жалобной гримасе, слезы навернулись на глаза и обильно покатились по щекам. — Простите меня, вам нет до меня никакого дела, вас это не может интересовать… Но теперь слишком… слишком… — лепетала она сквозь слезы.

И даже плачущая, она сохраняла ту же величественную осанку, что и всегда. Она сидела неподвижно, вытянув красивую округлую шею, опустив глаза, всхлипывая, прижимая к мокрому лицу край платка. В эту минуту она стала еще красивее, потому что слезы выдали страдание, которое было как бы скрытой душой ее красоты. Но Туллио было не до того, он не мог восхищаться этим трогательным зрелищем. Теперь, когда она обнаружила перед ним всю свою слабость и беззащитность, когда он увидел воочию то, о чем столько времени лишь подозревал, — что она глубоко несчастна, — он вместо великодушных порывов, владевших им в начале их отношений, почувствовал лишь глубокий непобедимый страх. Он боялся, что эта женщина начнет за него цепляться, что он должен будет помочь ей и пожертвовать для нее частью, пусть даже самой малой, своего благополучия. Он уже представил себе, как она просит у него денег. И вместо восхищенного уважения к Де Гасперис в нем вдруг зашевелились самые грубые и низкие мысли. А вдруг она сговорилась с мужем и остальными тремя? Вдруг все эти жалобы и слезы лишь ловушка? Вдруг она хочет заполучить его деньги, посягает на его покой? Но, лихорадочно перебирая все эти сомнения, он сознавал, что нужно как-то выразить сочувствие, которого Де Гасперис ждала от него. Он привстал с кресла и повторил жест, который сделал несколько дней назад с иными чувствами: взял ее руку, ласково похлопывая по ней ладонью. При этом он бормотал какие-то слова утешения, стараясь, однако, не дать ей повода думать, что он готов помочь ей иначе, чем словами. А она тихо качала головой и твердила:

— Нет, теперь слишком… слишком… — И не переставала плакать.

Вдруг послышался шум. Четверо игроков прервали партию и встали, чтобы промочить горло. Она тут же встряхнулась, высвободила руку, которую держал Туллио, торопливо вытерла глаза, подошла к столику и, взяв поднос, со всегдашней сверкающей улыбкой, хотя и с затаенной грустью в глазах, начала предлагать наполненные бокалы пятерым мужчинам. Совершив обычный ритуал, игроки вернулись к своему столику, а Туллио с женщиной — к камину.

— Прошу вас, забудьте все, что произошло, — сказала она холодно, как только они сели.

И весь остаток вечера они говорили о безразличных вещах. А придя домой, Туллио снова стал убеждать себя порвать отношения с Де Гасперисами: когда она плакала, это казалось ему неизбежным и необходимым. «Ну да ладно, все зависит от меня, — решил он наконец. — Стоит мне убедиться, что это действительно ловушка… только они меня и видели».

Но вскоре то, чего он боялся и хотел избежать, произошло. Их близость, вернее, доверие, которое теперь оказывала ему Де Гасперис, возрастало. После каждого приступа откровенности к ней ненадолго возвращалась прежняя холодность, а потом их близость становилась еще интимнее и, как ему казалось, опаснее. Вечер за вечером она рассказывала ему свою жизнь или по крайней мере ту ее часть, которая, по ее мнению, могла возбудить у Туллио сочувствие, а она так в нем нуждалась. Туллио узнал, что Де Гасперис по уши в долгах; что, кроме карточных проигрышей, он еще обанкротился, спекулируя на бирже; что он должен крупные суммы не только Пароди и Локашо, но и надменному, замкнутому Варини.

— И вот чего я ему никогда не прощу, — добавила она, краснея. — Делая все эти долги, он использовал меня.

От удивления Туллио забыл об осторожности и спросил, что это значит. Она поколебалась, прежде чем ответить. Потом медленно, ровным тоном, но то и дело краснея, рассказала, что Пароди, Локашо и Варини давно влюблены в нее. Варини по замкнутости характера никогда не выказывал свое чувство, он самолюбиво молчал и хмурился, а двое других действовали открыто и имели заранее обдуманные планы. Более того, против своей воли она узнала про эти планы.

— Пароди, — объяснила она, — хочет, чтобы я жила у него на содержании в уютной квартире, которую он уже обставил и приготовил для меня… Две горничные, машина, шофер в ливрее, фарфор, платья, драгоценности… все, чего я лишена… словом, идеальный образец содержанки делового человека… Локашо же, наоборот, как бы это сказать… — Она рассмеялась с высокомерной горечью. — Локашо хочет все устроить по-семейному: я могла бы жить с ним в Пулье в его усадьбе… Разумеется, у меня будет все, чего я пожелаю, но в пределах дома… Я должна жить с его тремя или четырьмя сестрами и стариками родителями… пока не получу развод. Потому что он хочет на мне жениться… Я стала бы тогда синьорой Локашо… — Она коротко рассмеялась и замолчала.

— А Варини? — невольно вырвалось у Туллио.

Он заметил, что ее надменное и презрительное лицо приобрело вдруг более мягкое, хотя не менее отчужденное выражение.

— Варини не такой, — сказала она сдержанно. — Я знаю только, что он меня любит… А об остальном он никогда не говорит, не хочет начинать первым… Самолюбивый и гордый, он считает, что это я должна его просить… Тогда, может быть, я узнала бы, — она опять засмеялась, — третий вариант своей судьбы… — Наступило долгое молчание. — Меня, или, вернее, нас, спасает только одно, — снова пустилась она в откровенности, полная стыда тем более беспощадного, что говорила оскорбительные для себя вещи, — то, что они видят друг друга насквозь и ревность их как-то сдерживает, не позволяет им прибегнуть к шантажу, начать постыдную торговлю, что каждый в одиночку не преминул бы сделать… Но хуже всего то, что Тино это знает и использует в своих целях… Заставляет их играть… и не только играть… А это… голос ее задрожал от негодования, — это ужасно… Этого я ему никогда не прощу… Никогда! — Она еще несколько раз повторила это «никогда» и, вся зардевшись, тяжело дыша широкой, пышной грудью, умолкла. Наступило молчание. После этих откровений все самые нелепые страхи снова охватили Туллио, и хотя многие из них он не мог бы даже выразить словами, они не давали ему покоя. «Ах, вот как, — думал он, — значит, муж вытягивает деньги из мужчин, влюбленных в его жену… И, быть может, жена это одобряет… Быть может, они вовсе не поклонники, а любовники… и все дело только в цене… Жаль, что я вообще познакомился с этими людьми». Досаднее всего была мысль, что он оказался в таком же положении, как Варини и остальные двое. Как и они, он влюблен в Де Гасперис. А если так, подумал он, не замедлит последовать какая-нибудь попытка выкачать из него деньги. Это подозрение привело его в необычайную ярость, словно его оскорбили; он твердо решил не давать ни чентезимо, и одной мысли, что этот чентезимо могут у него попросить, было достаточно, чтобы его снова охватили сомнения и страх; он, можно сказать, не доверял самому себе. Взволнованный этими мыслями, он молчал, но лицо у него было такое встревоженное, что даже Де Гасперис это заметила и спросила, что с ним.

— Я думал о вас, — солгал он. — Но… как вы полагаете, что в конце концов сделают эти двое — Пароди и Локашо?.. Потребуют чего-нибудь за свои деньги?.. Ведь не даром же они их дали!

Она посмотрела на него с удивлением.

— Что сделают? Ничего… Они хотят овладеть мной… Так что все зависит от меня.

— А что же вы?

Она подняла брови и густо покраснела, словно вся кровь, вскипев, залила ее лицо.

— Я ничего не намерена делать… — сказала она с усилием. — Как бы плохо мне ни было, у меня есть муж и я навсегда останусь его женой… Вот и все.

Для бедной Де Гасперис эти слова были последним отчаянным изъявлением супружеской верности. Но для Туллио, терзаемого злобой и подозрениями, они прозвучали иначе — как признание преступного соучастия в делах мужа. Он был так возмущен, что у него вдруг даже родилось чувство единодушия с его соперниками; он готов был думать, что она была бы менее достойна осуждения, если бы за деньги удовлетворила желания этих троих мужчин.

— Вот как! — сказал он, вставая с кресла. — Значит, ваш муж обирает мужчин, влюбленных в вас, а вы закрываете на это глаза! Да? Вы с ним заодно? Помогаете ему? Расставляете силки?..

Эти слова, которые наконец-то были сказаны искренне, произвели на женщину неожиданное действие: ее лицо застыло в усилии сдержать бурю чувств; на этот раз она не покраснела, а стала смертельно бледной и пристально смотрела на него.

— Это правда, — сказала она медленно. — Все так и есть… Я не могу этого отрицать…

— Ага, значит, не можете отрицать! — настаивал Туллио, приходя в ярость.

— Нет, не могу, — повторила она.

— Значит, это правда, — продолжал он, теряя всякую сдержанность и выдавая свои самые тайные опасения. — Вы приманиваете мужчин, а ваш муж вытягивает из них деньги… Быть может, вы и со мной так же хотите поступить? Значит, это правда…

Слова были жестокие и беспощадные, как удары; но Де Гасперис все смотрела на него, не отрываясь и не опуская глаз.

— Это правда, — подтвердила она.

Наступило короткое молчание.

— Вас это удивляет? — снова заговорила она с горькой иронией. Удивляет? Но ведь нужно как-то жить, верно? Ну так вот… — При этом она попробовала улыбнуться. Но тут глаза ее наполнились слезами, и Туллио слишком поздно понял, что в своем возмущении зашел слишком далеко.

— Простите меня, — поспешно сказал он. — Но вы должны понять…

Она жестом остановила его.

— Не надо, не извиняйтесь… Вы правы… Но я же. вам говорю, нужно жить… И если ничего не умеешь — ни играть, ни выигрывать, тогда… — Она не договорила и снова улыбнулась. — Только неправда, что я с ним заодно, добавила она.

Слезы теперь так и катились у нее из глаз, и все лицо было мокрое.

Наступило долгое молчание. Туллио сердился на себя за свою оплошность и был встревожен тем, что услышал. Ему было жаль, что он огорчил эту женщину; но вместе с тем он не мог отказаться от своих оскорбительных подозрений.

— Простите меня, — повторил он наконец с досадой.

Она покачала головой, как бы говоря: «Ну, конечно же, я вас прощаю», и, глядя на него сквозь слезы, положила свою обнаженную руку на его. Сначала эта рука была расслабленная и безвольная, но потом неторопливо и с ловкостью, которая странным образом не вязалась с ее слезами, женщина переплела свои пальцы с пальцами Туллио. Рука у нее была большая, гладкая, изящная, нежно-белая, слегка розоватая, длинные пальцы с овальными и острыми ногтями потихоньку сгибались, теснее сплетаясь с пальцами Туллио, движения их были вкрадчивые и плавные, совсем как у морских звезд, которые передвигаются по каменистому дну в прозрачной воде, мягко собирая и распрямляя свои розовые щупальца. Одним словом, эти движения пальцев были обольстительны. Они двигались как бы независимо от женщины, которая все плакала. Туллио овладели страх и волнение. Она была так хороша и ее белая округлая рука так томно сжимала его руку, что он невольно загорелся желанием; но в то же время он смертельно боялся попасть в ловушку, которую она, сговорившись с мужем, могла ему расставить. Некоторое время они молчали. Де Гасперис была задумчива и, казалось, плакала уже не так горько, а Туллио глубоко волновало ее прикосновение. Потом она резко отдернула руку и встала.

— Я хочу выйти на воздух, — сказала она, быстро оглянувшись. Пожалуйста, пойдемте в сад.

Она сказала это, глядя куда-то мимо него, лицо ее было залито слезами; потом она быстро и решительно подошла к столику игроков, наклонилась к мужу и, видимо, сказала, что идет с Туллио в сад. Туллио, сидевший у камина, видел, как Де Гасперис кивнул, не отрываясь от карт, но остальные трое с удивлением посмотрели на ее залитое слезами лицо. Она не обратила на это внимания и, все так же величественно пройдя через убогую комнату, подошла к двери, откуда знаком пригласила Туллио последовать за собой. Ему ничего не оставалось, как повиноваться. Де Гасперис надела черную меховую шубу, которая висела на вешалке, и оба вышли.

Ночь была холодная, вдали над землей медленно клубился серый туман, мрачный и безмолвный. Дома превратились в мрачные тени, ярко светились огни окон. В темный сад через решетку проникал свет одного фонаря, лишь кое-где бросая белые и неверные блики на посыпанные гравием дорожки, стволы деревьев, клумбы, вырывая из темноты то мокрую паутину, то колючую путаницу веток, то журчащую, поблескивающую воду. Все выглядело более смутным и таинственным, чем в полной темноте. Но Де Гасперис уверенно вошла в эту знакомую ей неразбериху бледного света и тени, ведя за собой Туллио. Сад, видимо, имел форму треугольника. Женщина свернула на какую-то дорожку и наконец, наклонив голову, вошла в увитую зеленью беседку.

— Сядем, — шепнула она, сметая сухие листья с мраморной скамьи. Туллио послушно сел рядом с ней. В темной беседке дрожали неверные пятна света, и туман, проникавший сквозь все щели, принимал причудливые формы. В углу стоял брошенный бывшим хозяином студии гипсовый конь, весь изуродованный и разбитый: в полумраке белели вздутое брюхо и огромные копыта; с ног, застывших в церемониальном аллюре, обвалился гипс, обнажив ржавую проволоку; из безголовой шеи торчал согнутый железный прут — казалось, оттуда тонкой струйкой льется черная кровь.

— Дайте мне руку, — прошептала она, едва шевеля губами в темноте; Туллио, взволнованный, протянул руку и почувствовал густой шелковистый мех.

— Чудесная шуба, — сказала она тихо, едва переводя дух, — правда, чудесная? Это Пароди подарил.

— Так, значит, вы… — невольно пробормотал Туллио не без горькой досады.

— Я ничего, — сразу же перебила она его, кротко, но С горькой обидой. Взяла — только и всего… Теперь я понимаю, что напрасно это сделала… Но тогда… И к тому же… — Голос ее стал ровным, и в нем зазвучало восхищение. — К тому же шуба такая чудесная, и мне так хотелось ее иметь!

Она замолчала. Немного погодя щелкнул замок сумочки, послышался шорох, а потом, медленно и вкрадчиво, как голова змеи, на колени Туллио, освещенные тусклым светом, легла рука женщины. На указательном пальце блестело кольцо с бриллиантом.

— Локашо обещал мне его подарить, если я с ним уеду, — прошептал задыхающийся голос. — А я попросила его просто так, на одну неделю… Оно такое красивое… — Она кокетливо вертела руку, восхищаясь крупным сверкающим камнем. — Правда, красивое? — повторила она.

Теперь Туллио ощущал на щеке ее горячее и взволнованное дыхание; вдруг рука женщины обхватила его шею, и он, прежде чем успел понять, что происходит, почувствовал, что она обнимает, целует, поворачивает, тянет его к себе, сжимает с неистовством слепой, всепожирающей страсти. Вероятно, она уже много лет мечтала об этих объятиях, в них чувствовалась сила порыва, который она и хотела бы, но не могла сдержать. Туллио же казалось, что его не обнимают, а мнут между шкивами какой-то машины; потому что в этом на первый взгляд беспорядочном неистовстве была какая-то рассчитанная точность; и он недоумевал, видя, какой яростный пыл скрывается в этой женщине, которую он всегда видел такой холодной и сдержанной. Наконец она как будто успокоилась и замерла словно в изнеможении, обхватив его шею и устало склонив голову к нему на грудь. Она теперь стала такой же кроткой, какой неистовой была во время объятий.

Но Туллио не мог понять, почему она сначала была полна неистовства, а теперь присмирела. Пальцами он еще чувствовал пушистую мягкость шубы, которая волновала его больше, чем прикосновение губ женщины, а в глазах вместо вздымающейся полуобнаженной груди сверкал драгоценный камень, и он видел, как рука кокетливо поворачивается на свету. Он был холоден, полон неприязни к ней и думал только об одном: как можно скорей порвать эти опасные и — он был теперь уверен в этом — корыстные отношения. Пожалуй, удобней всего сослаться на то, что он друг де Гаспериса и не может делать ему подлость.

Он уже хотел оторвать ее руки от своей шеи, уже готов был начать длинную нравоучительную речь, как вдруг за деревьями с шумом распахнулась стеклянная дверь и тень упала на аллею.

— Варини, Варини, какого дьявола!.. — воскликнул Локашо добродушным и ровным голосом.

Но Варини — ибо это был именно он — быстро прошел по дорожке и бросил спокойно, не повернув головы к беседке:

— Прощай, Элена.

Калитка, отворившись, скрипнула и тут же со стуком захлопнулась.

— Варини… — снова прозвучал голос Локашо, на этот раз уже с некоторым беспокойством. — Варини… Да куда же ты?

Двое в беседке отодвинулись друг от друга сразу, как только открылась дверь. Едва Варини скрылся, женщина вскочила и, не говоря ни слова, побежала к дому. Испуганный Туллио, чувствуя сильное искушение улизнуть, последовал за ней.

Локашо все еще стоял в дверях и звал Варини. Увидев их, он смущенно посторонился. Де Гасперис и Пароди оставались возле подноса с бутылками. Пароди вытирал лицо платком, одна щека у него была мокрая, по полу катался бокал.

— Он просто ненормальный, — повторял Пароди с недоумением. — Какого дьявола… Я сказал только: «Любопытно, что там делают Монари и синьора Элена», — больше ничего, вы оба свидетели, а он, как ненормальный идиот, ей-богу, — бах! — швырнул мне в лицо бокал… Скажите сами, разве в своем уме такое сделаешь? Но он был в проигрыше, а когда человек проигрывает…

Он говорил это, вытирая лицо, а Де Гасперис с еще более отупелым видок, чем обычно, повторял:

— Это ничего… Он просто вспылил… просто вспылил. — И указывал Пароди мокрые места на пиджаке.

— Ушел и даже не сказал мне: «Чтоб ты треснул», — заявил Локашо не без торжества, входя вслед за Туллио и женщиной. Но она посмотрела по очереди на присутствующих гордо и вызывающе. Потом громко сказала:

— Вон!

— То есть, как это вон? — переспросил Пароди почти весело, переставая вытирать лицо.

— Вон! — повторила она, и в голосе ее вдруг зазвучал гнев. — Убирайтесь вон… И вы, Локашо… Вон отсюда… Я не хочу больше вас видеть… Вон!

Локашо и Пароди смотрели на нее, разинув рты от удивления.

— Но, Элена… — вмешался было ее муж.

— Молчи, — оборвала его она. Потом повернулась к двум другим.

— Убирайтесь… Вон отсюда! Поняли?

— Но мы-то при чем? — сказал Локашо. — Это все Варини. А сам я не понимаю даже, что произошло.

Пароди, не такой лицемерный и добродушный, как Локашо, уже опомнился и, показав на лоб, зловеще спросил своего приятеля:

— Она что, с ума спятила?

На нежных щеках Де Гасперис вспыхнул яркий румянец.

— Нет, я не спятила, — сказала она с возмущением. Потом сняла шубу и бросила ее на стул. — Вот ваша шуба, — продолжала она. — Нет, я не спятила. — Она в нерешительности посмотрела на свою руку; потом, сморщив лицо, стала с усилием стаскивать тесное кольцо с пальца. Стянув, она подошла к Локашо и насильно сунула кольцо ему в руку. — Вот ваше кольцо. А теперь уходите.

Пароди посмотрел на нее, на шубу, потом на Локашо, вертевшего кольцо в руке и еще более походившего в своем смущении на барана, который, нагнув голову, застыл в глупом удивлении. Он разразился неприятным смехом.

— Ну, если начать все возвращать, я, право, не знаю, как мы это кончим…

— Мой муж заплатит вам все, до последнего чентезимо, — сказала она все с тем же полным отчаянья достоинством. — Уходите же…

— Заплатит? А откуда он деньги возьмет? — спросил Пароди. Но все же сделал шаг к двери.

Локашо последовал за ним, повторяя:

— Да, откуда он деньги возьмет?

— Уж во всяком случае, не из собственного кармана… Может быть, у Варини… Или же у Монари…

Но ни насмешки, ни издевки, ни оскорбления, ни угрозы не трогали женщину. Стоя посреди комнаты, ока уже больше не повторяла в бешенстве «вон!» и только подталкивала их к двери неумолимым, гневным взглядом. Пароди и Локашо, словно не в силах выдержать этот взгляд, пятились и скоро очутились на пороге.

— Вы еще об этом пожалеете, — сказал с угрозой Пароди, чье лицо и даже лоб под густыми белокурыми волосами покраснели от ярости. — Помяните мое слово, пожалеете!

Неистово размахивая руками, он надел пальто с помощью Локашо, который внешне был гораздо спокойнее, и вышел, хлопнув дверью. Локашо же одевался долго. Смиренный, кроткий, лицемерный, он, казалось, ждал слова или знака от Де Гасперис, стоявшей посреди комнаты. Чтобы оттянуть время, он даже стал чистить рукавом шляпу, упавшую на пол. Но женщина ничего не сказала и даже не пошевельнулась.

— До свиданья, синьора, до свиданья, Валентино, до свиданья, Монари, сказал он наконец, раскланиваясь. И маленький, весь закутанный, то и дело оглядываясь через плечо в надежде, что она его окликнет, он тоже ушел.

Когда за Локашо закрылась дверь, к Де Гасперис вернулось ее обычное достоинство хозяйки дома, она извинилась перед Туллио за сцену, при которой ему пришлось присутствовать. И добавила на прощанье, что даст ему о себе знать завтра.

Тем временем муж ее стоял у карточного столика, опустив голову, словно в раздумье, и бесцельно тасовал карты. Туллио поцеловал у женщины руку, попрощался с Де Гасперисом, который, казалось, его не слышал, и наконец, к огромному своему облегчению, вышел на воздух.

Этот вечер его совсем доконал. Неспособный ни о чем думать, он вернулся домой, с наслаждением залез под одеяло и заснул как убитый. Но, то ли под впечатлением недавней сцены, то ли по другой причине, спал он очень плохо. Он часто просыпался, ему снились сумбурные, тяжкие сны; то ему было жарко и он сбрасывал одеяло, то холодно — и он ощупью отыскивал его в темноте; какая-то досада вплеталась в эти отрывочные видения и не оставляла его ни на миг. Но понемногу он успокоился, и ему приснился более связный и цельный сон, который запомнился надолго.

Ему снилось, что он, спасаясь от какой-то смертельной опасности, выскочил из постели и в одной пижаме, дрожа от холода и страха, притаился ночью где-то за городом, прижавшись к стволу развесистого дерева. Небо было беззвездное, а вдали, на горизонте, дрожало и мерцало зарево — это были огни вражеского лагеря. Он кое-как спрятался за деревом, тревожно глядя на эти далекие огни, а рядом с ним стояла Элена. Она тоже в спешке убежала из дома; в темноте было видно, что она плохо одета, вся оборванная, почти голая: смутно белели ее руки, плечи, грудь, в блестящих глазах застыл страх. Свирепый ветер, который сметал все вокруг, развевал ее волосы, бледным ореолом окружавшие голову. Он то с ужасом смотрел на далекие огни, то оборачивался и бросал на женщину страстный взгляд. И с самого начала в этом сне у него было две очень четкие мысли: первая — что Элена для него сейчас опасная обуза, от которой нужно избавиться; и вторая — что жаль все-таки отказываться от нее теперь, когда она наконец у него в руках. Эти две мысли раздирали его, заставляли колебаться, а огни на горизонте сверкали все ярче, все ослепительней. А потом она вдруг упала на спину в густую траву под деревом и обхватила его обеими руками за шею. Он отчетливо видел сквозь дыры в платье ее белое тело, но, уже наклонившись и почти упав на нее, поднял глаза и бросил взгляд сквозь безбрежную тьму на пылающий горизонт. Душу его переполняла невыразимая смесь желания и страха. Он чувствовал жестокую жажду удовлетворить свою страсть и потом отделаться от женщины. В конце концов он перестал сопротивляться ее объятиям, и тела их соединились на черной земле под большим склоненным деревом. Но это наслаждение не свободно от страха; их объятия торопливы; и вдруг в голове у Туллио мелькает ясная мысль, что она со своей эгоистической любовью губит его. Он мигом встает на колени. Но уже поздно. Раздаются громкие звуки военных труб, и, отделившись от лагерных огней, отряды вооруженных всадников быстро, как стрелы, мчатся к ним. Быстрота, с какою они пересекают темную равнину, ужасающа; они буквально летят, наполняя ночь неверным и жутким сверканием оружия; окрестность оглашают жалобные крики убиваемых жертв. Туллио думал, что лагерь далеко, но теперь по сверканию сабель и по этим крикам понял, что всадники сейчас будут здесь, что ему уже не убежать и остается только одно спасение — избавиться от женщины, швырнув ее навстречу безжалостным врагам. Сам не зная почему, он был убежден, что, если отдать Элену им на растерзание, он будет спасен. Решено! Вот он уже заставил женщину встать и отталкивает ее от дерева, которое служит им прикрытием. Он видит, как она, высокая, белая, вся обнаженная, подняв руки, с развевающимися по ветру волосами, бежит с отчаянным криком в эту темноту и падает, опрокинутая и растоптанная копытами лошадей. Ликующий, уверенный в своем спасении, он хочет снова притаиться за деревом. Но, вскинув глаза, видит прямо над собой одного из всадников, который, подняв коня на дыбы, занес саблю, чтобы его зарубить. Спасения нет, в темноте он видит руку и сверкающий клинок, видит лошадиную голову с разинутой, покрытой пеной пастью — она словно вот-вот заржет, — видит раздувающиеся ноздри, и дико горящие глаза, и копыта, которые сейчас размозжат ему голову. И тогда, охваченный бесконечной жалостью к себе, он испускает душераздирающий вопль, вложив в него все свои силы в эту минуту смертельной опасности. И с мучительным воплем он наконец просыпается.

«Какой кошмарный сон», — сказал он себе, перестав стонать, и долго шарил у изголовья, прежде чем зажег свет. Но в комнате было сумрачно и тихо, знакомая мебель словно успокаивала его, удивляясь свету и его волнению. На ближней колокольне размеренно били часы, и он быстро пришел в себя. Погасив свет, он с удовольствием вспомнил объятия Де Гасперис и снова заснул.

Поздно утром его разбудила мать, которая, войдя в темную комнату, сказала:

— Проснись, Туллио… Тебя спрашивает твой друг.

Она открыла ставни и села в ногах постели, глядя на сына с тревогой.

— Знаешь, ты за последнее время очень осунулся… Посмотри на себя… Кожа да кости…

Мать всегда очень заботило, как Туллио выглядит, когда просыпается. Каждое утро, открыв ставни, она первым делом смотрела на его голову, лежавшую на подушке, и по тому, было лицо изнуренное или посвежевшее, судила, в котором часу Туллио вернулся домой и в какой компании был. Но Туллио, которого вдруг разбудили посреди сладкого сна и огорошили неприятной новостью, что его ждет какой-то неизвестный друг, ответил на эти обычные слова матери грубостью.

— Замолчи, бестолочь! — крикнул он, соскакивая с постели и подходя к зеркалу. — С чего ты это взяла? Откуда? Я прекрасно себя чувствую…

Но, быть может, из-за того, что яркое солнце нескромно заливало пыльную комнату, в пожелтевшем зеркале он и в самом деле увидел изможденное лицо, бледное, с каким-то красным пятном, и круги под глазами. От этого он помрачнел еще больше. А мать твердила свое:

— Погляди, погляди на себя… Лицо как у тяжелобольного…

— Да замолчишь ли ты, черт тебя побери!.. С чего ты все это взяла? крикнул он со злобой, приближая лицо к зеркалу. — Замолчишь или нет?

Мать расплакалась.

— Как тебе не стыдно, Туллио, так разговаривать с родной матерью! Да тебя словно подменили… С недавних пор тебя не узнать… И вид ужасный, и характер у тебя испортился… Ты был такой здоровый, упитанный, веселый… А теперь вот стал бледный, как мертвец, и тебе слова нельзя сказать, чтобы ты не накинулся на меня, как дикий зверь…

Эти слова лишь удвоили злобу Туллио.

— Замолчишь ты наконец? Я ничуть не переменился и прекрасно себя чувствую…

— Неправда, ты совсем не такой…

— Замолчи, тебе говорят!.. А еще хочешь, чтоб тебя не обзывали… Только бестолочь может рассуждать так, как ты… — Круто повернувшись, он отошел от зеркала в конец комнаты и стал надевать халат. — И потом, что это ты выдумала насчет какого-то друга? — спросил он. — Кто там меня ждет?..

— Не знаю, — ответила мать, не переставая плакать. — Этот человек сказал, что он твой друг и хочет поговорить с тобой о важном деле…

Брюзжа, Туллио вышел из спальни в коридор. Настроение у него было прескверное. «А ведь мать права, — думал он, — за последнее время я ослабел, изнервничался, раздражаюсь по пустякам». Занятый этими мыслями, он толкнул стеклянную дверь и вошел в гостиную.

Эта комната с массивной светлой мебелью и пустым столом, более чем когда-либо похожая на приемную министерства, была залита солнцем, которое проникало сюда через два окна и освещало толстый слой серой пыли, скопившийся здесь за много недель. Вот уже больше месяца Туллио не приглашал сюда друзей и не вел с ними умных разговоров. У одного окна, ярко освещенный солнцем, которое било ему прямо в морщинистое лицо, сидел Де Гасперис.

Он был по обыкновению в светлом спортивном костюме, но небрит и казался усталым. Когда Туллио увидел его, к нему вернулись все страхи, которые владели им накануне. «Пришел просить денег», — подумал он и твердо решил про себя не давать ничего.

— Добрый день, как поживаешь? — сказал он, подходя к гостю и радушно протягивая руку.

Де Гасперис пожал ее, пробормотав что-то невнятное. Потом оба сели.

— Прости, что я пришел так рано, — начал Де Гасперис тихим и ровным голосом. — Ты спал?

— Да нет же… Что ты! — сказал Туллио. — Как твоя жена?

— Превосходно… Кстати… — Де Гасперис поколебался. — Ты не видел ее?

— То есть как это? — удивился Туллио. — Я видел ее вчера вечером…

— Да, конечно, конечно, — поспешно согласился Де Гасперис. — Я это сказал просто так… Кстати, я пришел просить тебя об одном одолжении…

— Слушаю.

Де Гасперис, казалось, не столько робел, сколько отупел вконец. «Быть может, — подумал Туллио, — он просто пьян с раннего утра». Тот долго ерзал на стуле, щурился от солнца, потом сказал:

— У меня к тебе вот какая просьба: моя жена шьет несколько платьев, а у меня как раз сейчас нет денег, чтобы уплатить. Не можешь ли одолжить мне две тысячи…

— Две тысячи чего?

— Две тысячи лир, — сказал Де Гасперис без смущения, с какой-то забавной твердостью.

Они посмотрели друг на друга. «Вот оно!» — подумал Туллио. И вдруг почувствовал, что Де Гасперис каким-то образом, быть может от самой жены, узнал о том, что произошло между ними накануне в беседке. И теперь, как хороший земледелец, который, засеяв поле, собирает в срок урожай, он пришел получить мзду за новый роман жены. Он ожидал, что Туллио поймет его с полуслова и все будет чинно-благородно, без всяких протестов или — еще хуже — торговли. Это подтверждалось его ссылкой на платья жены. В самом деле, зачем бы стал Де Гасперис говорить о ее платьях, если бы не собирался сыграть на чувствах своего приятеля? И Туллио почувствовал, что у него никогда, не было таких веских оснований быть скупым.

— Мне очень жаль, — сказал он поспешно и встал, — право, жаль, но я ничем не могу тебе помочь.

Де Гасперис принял отказ без удивления, с тем же непроницаемым видом, с каким высказал свою просьбу.

— У тебя нет денег или ты просто не хочешь мне дать? — спросил он, тоже вставая.

— У меня нет, — ответил Туллио. Слова ему ничего не стоили, и поэтому он охотно пустился в объяснения: — Видишь ли, дорогой Де Гасперис… Я не богач; как ты сам можешь убедиться, мы с матерью живем очень скромно… Две тысячи лир в наше время большие деньги… К тому же отчего бы тебе не попросить портниху подождать?.. Эти люди привыкли, чтобы им не платили.

Де Гасперис, казалось, не слушал его. Он словно мог думать только об одном и как будто боялся, что если заговорит о другом, то погрязнет в разговорах и упустит главное.

— Значит, не можешь дать? — повторил он.

— Нет, честное слово, не могу.

Де Гасперис кашлянул в руку, глядя красными, глубоко запавшими глазами в окно, откуда струилось яркое солнце.

— Тогда одолжи мне сто лир, — попросил он, не оборачиваясь к Туллио.

И Туллио понял, что общими разговорами тут не отделаешься. Нужно отказать резко и решительно.

— Мне очень жаль, — сказал он, опуская глаза и разглаживая складки халата, — но и сто лир я дать не могу.

Де Гасперис закурил сигарету и долго молчал.

— Эти деньги нужны мне позарез, — сказал он, как всегда, тихим и непроницаемым голосом.

— Мне очень жаль, но никак не могу.

Наступило долгое молчание. Дым от сигареты Де Гаспериса завивался длинной голубой спиралью, которая постепенно раскручивалась и растворялась в залитом солнцем воздухе.

— Моя жена просила передать тебе привет, — сказал вдруг Де Гасперис и пошел к двери. — Мы оба извиняемся за то, что произошло вчера вечером… Звони.

Он сказал еще несколько слов в этом же духе и вышел в коридор.

Дверь в соседнюю комнату быстро захлопнулась — это подслушивала мать.

— Так ты живешь с матерью? — спросил Де Гасперис. И, не дожидаясь ответа, вышел на площадку, тихонько затворив за собой дверь.

Оставшись один, Туллио облегченно вздохнул и заперся в ванной, в уютном полумраке. Белая ванна была на три четверти полна зеленоватой неподвижной воды. Вода была горячая, над ней змейками вился пар. Туллио с удовольствием разделся, залез в ванну и стал потихоньку приседать, чтобы продлить приятное прикосновение горячей воды, а потом наконец лег, так что из воды торчали только голова и руки. Он замер, наслаждаясь. Никогда еще эта комнатка с почерневшими закопченными стенами, с расшатанным унитазом, мрачная и сырая, никогда еще эта грязная и вонючая комнатка, куда приходили купаться и по нужде, не была так мила его сердцу, как теперь, когда ему надо было защищать свой покой и свои деньги от неутолимой жадности других людей. Время словно замерло, его отмечали лишь капли, падавшие из крана в воду. Замерли и все заботы под действием благодатной теплой влаги. Как мог он бросить на чашу весов свое милое благополучие ради какой-то Де Гасперис? И он почувствовал, что теперь с ней покончено всерьез, что это был лишь перебой в спокойном и ровном ритме его жизни. Разрушив корыстные надежды этой настырной женщины, он вернулся к милым привычкам, вкусной еде, обеспеченным друзьям, которые не просят денег в долг, к простым и покорным женщинам, которые довольствуются красивыми словами. Де Гасперис же нужны шубы из дорогого меха, драгоценности да еще, неизвестно для чего, ореол беззащитной невинности, на которую якобы кто-то посягает. Пусть этому верит наивный мот Варини, а он на эту удочку не попадется. Ведь теперь ясно, что супруги Де Гасперис сговорились и действуют по хорошо продуманному плану, чтобы вытянуть из него, как и из тех троих, побольше денег. При одной мысли, что такой план могли попытаться осуществить, кровь бросилась ему в голову и он пришел в ярость. Так он провел утро, обуреваемый этими мыслями, что не мешало ему тщательно заниматься своим туалетом.

За обедом он ел с таким аппетитом, что мать утешилась и, забыв утреннюю ссору, начала по обыкновению его уговаривать:

— Съешь вот то, отведай этого. Мария, подай адвокату тарелку…

После обеда, поскольку было воскресенье и Туллио не знал, чем заняться, он надел толстое зимнее пальто и пошел прогуляться вдоль Тибра к замку Святого Ангела.

День выдался холодный и ясный, какие часто бывают зимой в Риме. Жмурясь от ласкового солнца, Туллио неторопливо шел вдоль стены, под сплетенными голыми ветвями платанов, лениво поглядывая то на бурную и сверкающую реку, то на широкую улицу, где уже попадались редкие воскресные прохожие. Он направлялся к громадному мавзолею Адриана, выложенному красными кирпичами, который виднелся за укреплениями, высокий и округлый, похожий на корабельную корму. Тележки торговцев стояли на тротуарах, такие же, какими он видел их еще ребенком, проходя здесь с матерью. Как и тогда, при виде пирамид апельсинов, сухих фиг, разложенных рядами, груд фиников, гроздьев бананов у лакомок текли слюнки. Фрукты были нагреты солнцем, и цены, написанные карандашом, четко виднелись на клочках желтой бумаги. Как и тогда, шли дети, глазея на лакомства, а коренастые служанки тащились сзади, болтая с солдатами, получившими увольнительную, и с молодыми парнями из предместья. Много было и старых нищих, седобородых, одетых в зеленые заплатанные пальто, благочестивых старушек в черном, карабинеров и кормилиц. Весь этот люд грелся на солнце, сидя на низких каменных оградах, дети копошились тут же, матери, расстегнув теплые пальто, кормили грудью младенцев. И Туллио невольно подумал, что на солнце, под этими древними укреплениями, оборванные бедняки вполне уместны; они нужны здесь, как нужны под стенами королевских и других роскошных дворцов. И если на тебе теплое толстое пальто и ты только что плотно пообедал, то, глядя на них, испытываешь, если вдуматься, некое тонкое удовольствие. Да, нужны и бедняки, иначе как почувствовать сполна всю сладость обеспеченной и спокойной жизни? Пройдя мимо запертых ворот замка, он пошел к мосту. Он так радовался погожему дню и возврату к своему прежнему благополучному образу жизни, что, дойдя до первой статуи на мосту (это был ангел; подняв к небу белые глаза, он держал копье, которым был пронзен Христос, а на пилястре была надпись: «Vulnerasti cor meum»), остановился перед нищим, которого всегда видел с протянутой рукой на этом месте, когда направлялся в контору. Туллио отыскал в кармане кошелек и хотел дать ему монетку. Обычно он оставался верен принципу, что не нужно подавать милостыню, ибо это поощряет нищенство — общественную язву. И потом, разве не приходится сплошь и рядом читать в газете, как на мертвом нищем обнаружили тысячи лир мелкой монетой? Кроме того, этот нищий был ему неприятен: какой-то придурковатый, уставился в землю, а вместо руки культя, круглая и гладкая, как колено. Но в этот день ему хотелось как-то отметить свое освобождение от Де Гасперисов, и к тому же Туллио был несколько суеверен, ему нравилось все таинственное. Он открыл кошелек. Нищий, примостившийся под высокой крылатой статуей ангела, уже затянул свое: «Да воздаст вам господь за ваше благодеяние», — но тут Туллио, обнаружив, что у него есть лишь монеты в одну и две лиры, резко, хоть и не без смущения, произнес:

- К сожалению, у меня нет мелочи, подам в другой раз.

На мосту, залитом солнцем, ему пришлось посторониться, чтобы пропустить черные похоронные дроги, раззолоченные, но без гербов, в которые была впряжена одна-единственная тощая вороная лошадь. За ней шли несколько человек — хоронили бедняка. Проклиная в душе судьбу, которая послала ему такую неприятную встречу, и бормоча заклятия против дурного знака, Туллио благопристойно снял шляпу. Но когда маленький похоронный кортеж скрылся из виду, он невольно подумал, что этот труп исхудавшего человека в гробу, который так медленно везут по равнодушным, залитым солнцем улицам, лишь еще один контраст, который заставляет больше ценить преимущества легкой и спокойной жизни. Надо жить в свое удовольствие, наслаждаться всем, что есть хорошего. Занятый этими мыслями, он продолжал свою прогулку через мосты до самого острова. Отсюда через древние римские кварталы он пошел домой.

Он дошел до своего подъезда, когда уже смеркалось и на узкой улице начали загораться скромные витрины лавок. Холодная лестница с низкими каменными ступенями, на которых гулко отдавались шаги, была темна, площадки тускло освещались ночными железными фонарями с мутными стеклами. Туллио медленно поднимался по лестнице, держась за шаткие латунные перила; так он прошел один пролет, потом второй, третий; дойдя до четвертого, он вдруг увидел в тени, которая здесь была особенно густой, высокую и красивую фигуру женщины. Туллио был уверен, что никогда не видел ее здесь, но тем не менее она показалась ему знакомой, и он, охваченный любопытством, ускорил шаги. Он подошел почти вплотную, а женщина по-прежнему тихо стояла, потупив голову, потом вдруг повернулась к нему. Он узнал Де Гасперис.

Ее появление было настолько неожиданным, что у Туллио захватило дух, и мгновение он смотрел на нее с ужасом и недоверием, словно увидел призрак. Она и в самом деле была похожа на призрак, бледная и печальная в этой мрачной темноте. Безмолвная, она, казалось, вот-вот станет прозрачной и исчезнет, а на ее месте останется лишь черная стена.

— Ты не узнаешь меня? — сказала она наконец, развеивая эти чары. — Ты здесь живешь, да?

— Да, — ответил Туллио, испуганный этим «ты» еще больше, чем ее появлением. — Но бога ради…

— Мне нужно с тобой поговорить, — сказала она просто. — Я проходила мимо и решила зайти, если ты…

Тем временем они дошли до площадки, где жил Туллио.

— Ну что ж, войдем, — сказал он, отыскав в кармане ключи и отворяя дверь. Как это ни глупо, его больше всего пугала мысль, что она предложит пойти посидеть в каком-нибудь кафе и ему придется тратить деньги. Но, к его облегчению, не сказав ни слова, она непринужденно вошла в коридор. Когда дверь закрылась, они остались в темноте. Отыскивая ощупью выключатель, он коснулся руки женщины, которая тут же сжала его пальцы. Это пожатие теперь, когда он очутился наедине с ней у себя дома, сильно взволновало Туллио. Ему вдруг показалось, что темнота, застилавшая глаза, стала вдвое гуще, словно он внезапно ослеп, и, не отдавая себе хорошенько отчета, что делает, он привлек женщину к себе. Они обнялись с той же трепетной яростью, что и в первый раз, как враги, раскачиваясь среди мебели в узком коридоре, впиваясь друг другу в губы. С грохотом упал стул. Они отпустили друг друга, и он зажег свет.

Де Гасперис стояла посреди коридора, не сводя с Туллио глаз, пальто ее было распахнуто, одна рука прижата к волнующейся груди. От объятий волосы ее растрепались, как у пьяной; помада, которую размазал Туллио, краснела вокруг губ, словно какое-то воспаление. Но гордые глаза и высокий белый лоб сохраняли, несмотря на этот беспорядок, свой чистый блеск. Туллио даже показалось, что темный коридор, захламленный старой мебелью, весь осветился. Да, было удивительно видеть ее здесь. Она была слишком высокая, и казалось, слетела с неба, а не вошла через дверь.

Мгновение они смотрели друг на друга, не двигаясь, тяжело дыша.

«Что я наделал! Какое скотство!» — подумал он вдруг, снова охваченный страхом. Открыв дверь гостиной, он знаком пригласил женщину войти. Там, боясь, что снова не устоит, он поспешил зажечь свет. Потом закрыл дверь и повернулся к Де Гасперис.

После объятий в коридоре она как будто отчасти утратила свою надменность. Теперь на ее взволнованном красивом лице было по-детски доверчивое выражение.

— Вчера вечером, — начала она прямо, без церемоний, — после твоего ухода произошло многое…

— Вот как, — сказал Туллио холодно. — Что же именно?

— Я поссорилась с Тино и ушла от него… — ответила она поспешно. Сегодня я ночевала не дома, а в гостинице. — И она назвала хорошую гостиницу в центре города. — Я сказала ему, — добавила она, многозначительно глядя на Туллио, — что между нами все кончено и я больше к нему никогда не вернусь… К тому же, подумай только, — она наивно улыбнулась, — у меня нет ни сольдо… Со вчерашнего дня я ничего не ела… Все случилось так быстро… Впрочем, я думаю, что и у Тино ничего не осталось… Признаться, я умираю с голоду…

Услышав все это, Туллио стал еще холоднее. Значит, мало того, что она сбежала из дому, у нее еще нет денег! Значит, он должен сразу раскошеливаться. Он хотел заставить себя улыбнуться, но это ему не удалось.

— Что же ты намерена теперь делать?

— Прежде всего, — ответила она с несколько принужденной шутливостью, пойти поесть, потому что, говорю тебе, я буквально умираю с голоду… А там не знаю, это уж тебе решать. — Она вдруг покраснела до корней волос. Помнишь, ты предлагал мне уехать с тобой?.. Я готова была согласиться… Но тогда я еще надеялась на Тино… А теперь все кончено… Что касается меня, — добавила она нерешительно, — то мне очень нужен покой, я хотела бы побыть на солнце в хорошем, тихом местечке. Вот если б можно было поехать куда-нибудь к морю близ Неаполя и отдохнуть неделю или две, чтобы успокоиться и все обдумать… А потом уж мы решим, как быть.

Этот переход от «я» к «мы» не укрылся от Туллио. Его охватило негодование. Значит, она предлагает уехать и жить вместе. В гостинице. В дорогой гостинице. Совершить путешествие. Словом, тратить деньги. Много денег. «Это верх нескромности, — подумал он, — верх эгоизма». Подобно бумерангу, который возвращается к бросившему его, опрометчивое предложение Туллио вернулось и ударило ему прямо в лицо.

— Но разве у тебя нет родственников, друзей? — спросил он наконец, чтобы как-то оттянуть время.

Она, казалось, была смущена этим вопросом.

— Есть дядя с теткой, — ответила она, — но у меня с ними испортились отношения как раз из-за моего брака с Тино. Ну, а о друзьях лучше не говорить… Нет, — заключила она с грустью, — я, что называется, одна как перст…

«Что ж, — подумал Туллио, — придется мне на пять или десять минут стать гадким, противным, отвратительным, но всего только на пять или десять минут… А потом я свободен». Притворившись, что задумался, он приложил руку ко лбу и отошел на несколько шагов, так что стол, стоявший посреди комнаты, оказался между ним и женщиной.

— Слушай, Элена, — сказал он серьезным тоном, — я предложил тебе уехать со мной в минуту слабости… И сама судьба требует, чтобы мы с тобой расстались… Потому что, обдумав все, я считаю, что твое место рядом с мужем. У него много недостатков, это правда, и он, конечно, заслуживает, чтобы ты его бросила… И все же он твой муж… И твое место только с ним… Кроме того, не нужно терять надежды… Он еще молод, умен, у него много друзей. Он легко может найти выход… И ты должна вернуться к нему… Это самый разумный путь… Единственный… Если хочешь, я сам постараюсь вас помирить… Пойду к нему… Поговорю.

Она смотрела на него, и постепенно ею овладевало удивление.

— Вернуться к Тино? — сказала она наконец. — Это невозможно…

И в глазах ее вдруг заблестели слезы.

— Но почему? — настаивал Туллио, воодушевляясь. — Он же твой муж… И я уверен, что ты его еще любишь.

— Нет, я его больше не люблю… Между нами все кончено.

Наступило молчание. Потом Туллио сделал рукой бессильный жест.

— Тогда уж не знаю, что тебе и сказать… Во всяком случае, таково мое мнение… И я не могу его переменить.

Она в нерешительности смотрела на него. Потом сказала, снова краснея до корней волос:

— Значит, я тебе не нужна? Ты меня гонишь?

«Вот он, самый неприятный, решающий миг, — подумал Туллио. — Зато сейчас все будет кончено». Он покачал головой.

— Нет, с чего ты взяла, что мы не будем видеться?.. Будем… Будем видеться, как и раньше… Ведь мне незачем говорить, что я тебя люблю…

Де Гасперис вдруг побледнела, и к ней вернулась ее обычная надменность.

— Где же мы будем видеться? — спросила она. — У меня дома или где-нибудь в другом месте?

— У тебя… и в другом месте… — ответил Туллио, притворяясь, будто не заметил презрительной иронии вопроса.

— Значит, в другом месте, — настаивала она. — Но где же?.. Например, в меблированных комнатах?

— Да, — согласился Туллио неохотно, так как не хотел ничего обещать. Но не станем теперь думать, где мы увидимся… Важно, что увидимся.

— В меблированных комнатах! — продолжала она все с той же презрительной настойчивостью. — Нужно, чтобы Тино ничего не знал… Я скажу ему, что иду к портнихе… У нас будет любовное гнездышко, да?.. Какой же ты молодец, Туллио!

На этот раз он не мог не заметить насмешки.

— Напрасно ты все так воспринимаешь… — начал он смущенно. — Пойми.".

— Я уже все, все поняла, — перебила она его резко.

— Что же именно? — неблагоразумно спросил Туллио.

— Что ты еще хуже Пароди и остальных, — ответила она, не глядя на него. — И что я ошиблась.

Говоря это, она застегивала пальто, аккуратно, на все пуговицы. Потом пошла к двери.

— Но, Элена! — невольно окликнул ее Туллио и, обойдя вокруг стола, взял ее за руку.

Это прикосновение, казалось, было ей отвратительно.

— Не трогай меня, — сказала она сурово, со своим прежним светским высокомерием. — Не давай воли рукам…

"Вот он, ужасный, постыдный миг, — подумал Туллио. — Но сейчас все кончится, и я буду свободен".

Она подошла к двери, открыла ее и, видя, что он хочет ее проводить, сказала:

— Не надо, я сама найду дорогу… Прощай.

Эти холодные слова не оставляли сомнений в ее чувствах. Неподвижно стоя у стола, Туллио смотрел ей вслед. Через мгновение хлопнула дверь подъезда она действительно ушла.

Оставшись один, Туллио вдруг почувствовал, что не испытывает того облегчения, которого ожидал. Напротив, ему казалось, что она унесла с собой весь свет, который ненадолго озарил старую мебель и мрачную, надоевшую квартиру. Да, в этой женщине действительно было что-то светлое. Он понял это только теперь, оглядевшись и чувствуя, как ему неприятна привычная обстановка гостиной. Он даже заметил наконец, какая она грубая и жалкая. Женщина ушла и унесла с собой все то, что еще оставалось в его душе светлого, молодого, благородного.

Задумавшись, сидел он у стола, обхватив голову руками. Он не был огорчен, его обуревало лишь яростное желание задушить всякое раскаяние, всякий стыд и снова найти самого себя. Стать тем, чем он был и всегда хотел быть. Это стремление все забыть и вернуться к своему обычному состоянию вскоре восторжествовало.

— Пошла к Варини… Или к Пароди… А может, к Локашо, — сказал он себе наконец.

Между тем он привычным движением почесывал голову, покрытую редкими сухими волосами. И перхоть белой пылью тихо оседала на темную, блестящую поверхность стола.

 

Гроза

Перевод С. Ошерова

Однажды вечером молодой архитектор Лука Себастьяни в нерешительности стоял перед дверью кинотеатра, не зная, войти ему или нет. Наступила середина сентября, но погода держалась необычайно жаркая, душная и в то же время пасмурная, и, наверно, эта погода отнимала у него силы и покой, не давала заняться чем-нибудь всерьез; а может быть, виною тому была усталость последних двух месяцев, когда он работал не отрываясь, не давая себе ни минуты отдыха. Во всяком случае, он инстинктивно чувствовал, что подобно тому, как сумрачный слой облаков, уже несколько дней тяжело нависавший над городом, может быть разогнан лишь сильной бурей, точно так же и ему нечего надеяться выйти из этого состояния нервозности, угнетенности и апатии, если с ним не произойдет чего-то исключительного, не наступит какой-то оздоровляющий кризис; а покуда самое лучшее, что он может делать, это не делать ничего и искать отвлечения, ожидая, пока не грянет надвигающаяся катастрофа. И в самом деле, именно желание отвлечься и забыться заставило его покинуть две душные комнатки, в которых он жил, и привело в этот кинотеатр, где, как он знал, кроме разнообразной программы с музыкой и голыми девицами, показывали фильм, уже нашумевший в городе, безудержно-смешной и в то же время глупый; может быть, думал Лука, все это смягчит его беспричинную и тоскливую неприкаянность. Но сейчас, ступив на порог кинотеатра и рассматривая выставленные в вестибюле фотографии актеров, как бы замерших посреди жеста, посреди гримасы, он уже не находил в них ничего смешного и с отвращением думал о том, что вот сейчас нужно купить билет, войти в огромный затемненный зал, почти пустой и все же душный, и, не обращая внимания на поблескивание бесчисленного множества пустых кресел, уставиться на широкий экран, населенный бегущими серыми тенями, прислушиваться к нелепо-громким, нечеловеческим голосам и в полном согласии с прочими зрителями закатываться раз за разом неизбежным, обязательным смехом. "Мне грустно", — думал он с раздражением и сам чувствовал, насколько это раздражение неоправданно: ведь никто не заставлял его входить в кино. "Мне грустно, я обозлен и расстроен… Ну и что же, я и хочу оставаться грустным, злым, расстроенным… Почему я обязан смеяться? Зачем мне смеяться?"

С такими мыслями, продолжая, однако, в досаде разглядывать сквозь толстые стекла очков выставленные в полупустом вестибюле фотографии, Лука медленно отступал к выходу, намереваясь вернуться домой или посидеть где-нибудь в кафе на открытом воздухе. Двигаясь таким образом, он по нечаянности сильно толкнул женщину, которая в эту минуту входила в дверь.

Рассерженный и смущенный, поправляя на носу очки, съехавшие от толчка, он сухо произнес: "Прошу прощения", и в этих словах вылилась вся его злость. Потом он поднял глаза и без удивления, словно давно был уверен в неизбежности этой встречи, узнал Марту.

"Она совсем не изменилась", — подумал он, рассмотрев ее в короткий миг между узнаванием и поклоном. То же худое, очень бледное лицо, высокий выпуклый лоб над глубоко посаженными голубыми глазами, резко очерченный нос, полные, характерного рисунка губы и маленький, круто срезанный подбородок с ямочкой. Единственная разница — ее черные волосы, прежде длинные и расчесанные на две стороны, теперь были коротко острижены под мальчика, так что уши оставались открытыми, а лишенное обрамления лицо казалось еще более худым и бледным рядом с глубокими глазами и ярко-красным пятном губ. Ее большое, немного худое тело было закутано в плащ переливчато-красного цвета, из-под которого виднелись высокие резиновые боты, новые и блестящие, придававшие ей вид не то всадницы, только что слезшей с лошади, не то танцовщицы из варьете, исполняющей русские танцы. Марта тоже его узнала и теперь с видом радостного изумления направлялась к нему.

— Вот так совпадение! — воскликнула она, и юноша узнавал теперь вслед за лицом и фигурой также голос, теплый, неуверенный и низкий. — Ты, Лука!.. Сколько времени прошло…

Но у Луки была хорошая память, особенно на обиды, которые ему причиняли. В тот самый миг, когда голос вызвал в его памяти милые образы прошлого, к нему вернулось и неразрывно связанное с этими образами воспоминание о жестоком крушении. И сразу же в его душе, усугубляемая дурным настроением и нетерпимостью, одолевавшими его в тот душный день, проснулась злоба против этой женщины, которая была обручена с ним, а потом два года назад бросила его, чтобы стать содержанкой богатого, пожилого и нелюбимого человека.

— Да, я, — отвечал он мрачно и раздраженно, в смущении снова поправляя очки, уже водруженные на место. — Кто бы мог подумать… Вот так совпадение!

Марта не заметила или сделала вид, что не заметила, его раздраженного тона.

— Ты не можешь себе представить, как я рада тебя видеть! — продолжала она, улыбаясь так же, как два года назад: ее улыбка казалась неуклюжей, неспособной выразить радость и не вязалась с милыми ямочками, которые при этом появлялись у нее на щеках. — Право, Лука, ты представить себе не можешь…

Он холодно поглядел на нее.

— Рада? Может быть, может быть! Зато уж я-то не рад этой встрече! Ну что же, счастлив был видеть вас в добром здравии, все такой же красивой и веселой, — и всего хорошего.

Он, хоть и против воли, сделал шаг к двери. Она не двинулась с места и только смотрела на него, мигая глубоко посаженными глазами с редкими ресницами; это всегда означало, что она больно обижена.

— Лука… — произнесла она.

— Ну что еще? — резко спросил молодой человек, останавливаясь и в упор взглянув на нее.

— Лука… — повторила она, и это патетическое и униженное движение век наводило на мысль, что из глаз ее вот-вот брызнут слезы. — Лука, почему ты так грубо со мной говоришь? Мы так давно не виделись… И потом, почему на вы?..

И этот умоляющий голос, такой робкий и полный искреннего раскаяния, еще больше, чем ее лицо и фигура, пробудил в душе Луки куда более сильную, нежели досада и злость, прежнюю страсть, которая казалась ему умершей навсегда. Однако изо всех сил стараясь скрыть охватившее его чувство, Лука отвечал:

— На вы? А почему я должен говорить тебе ты? Между нами все кончено, я думал, что хоть в этом мы согласны… Впрочем, ты или вы — какая разница? Давай говорить друг другу ты, если это доставляет тебе удовольствие.

Марта еще чаще замигала длинными, лучистыми ресницами. Потом, сложив руки и приблизившись к нему, она снова принялась умолять:

— Лука, не говори со мною так! Если бы ты знал, как мне больно от твоих слов! И как раз сегодня…

Они отошли немного дальше, туда, где в углу вестибюля стоял автомат с сигаретами. Лука не мог удержаться и ответил с гневом:

— А разве ты два года назад не сделала мне больно? Прикажешь забыть об этом, да?

Как человек, который боится сойти с ума, она на миг сжала лоб своей белой худой рукою с длинными пальцами.

— Лука, — сказала она, подняв на него сокрушенные глаза, — никто так не раскаивался в своем проступке, как я теперь раскаиваюсь, что так с тобой обошлась… И никто не поплатился за свою ошибку так жестоко, как поплатилась я… Прошу тебя, не надо меня отталкивать теперь. Если и ты меня оттолкнешь… Ведь ты один на всем свете знаешь меня и можешь мне помочь. Право, я боюсь сойти с ума…

Она и в самом деле была трогательна со своими чуть сутулыми плечами, сложенными ладонями, жалобно мигающими редкими ресницами и с блестящими от слез, полными смирения глазами. И Лука, секунду назад решивший не поддаваться никаким мольбам, никаким уловкам кокетства, а теперь разжалобленный и заинтригованный туманными намеками Марты на какое-то неведомое ему несчастье, уже не мог сохранять с ней прежний уклончивый и пренебрежительный тон.

— Пусть так, но я тебя не понимаю, — ответил он, взглянув на нее; в его глазах была нерешительность человека, колеблющегося между двумя противоположными чувствами. — Не понимаю, какое отношение я имею к твоим делам? Допустим, я знаю тебя — да и это не совсем верно: знай я тебя по-настоящему, не вышло бы так, как вышло у нас… Но зачем мне отталкивать тебя или не отталкивать? Что вся эта история значит?

— Если бы ты знал, что со мной случилось, — пробормотала она и при этом не удержалась и окинула глазами вестибюль кинотеатра. Лука на лету поймал ее взгляд.

— Ну, уж во всяком случае, ничего особенно страшного, — сказал он зло. Иначе бы я не встретил тебя здесь, когда ты шла в кино, такая оживленная и довольная.

Она бросила на него изумленный, печальный и укоризненный взгляд.

— Я зашла сюда, в кино, потому что не знаю, что делать, не знаю, куда податься. — В волнении она прижала сложенные руки к груди. — Мне казалось, что эта комедия поможет мне хоть на два часа забыть о том, о чем я не хочу думать.

Она всегда отличалась склонностью к театральным позам, к драматическим сценам, подумал Лука, наблюдая за ней, но сейчас и тон ее и жесты казались искренними. Притом он вспомнил, что и сам направлялся в кино с тем же настроением, и эта мысль уняла его досаду.

— Что же ты собираешься делать? — резко спросил он. — Иди туда или обратно! Ведь нельзя же нам бесконечно торчать здесь, в вестибюле.

Марта взглянула на него, потом огляделась вокруг.

— Ты прав, — лихорадочно, словно вне себя, отозвалась она. — Но куда идти? Я подумала о кино, потому что там темнота, никого не видно… Мне не хочется видеть людей, один вид чужих лиц меня раздражает. Куда идти?

— Ко мне… — с неохотою предложил Лука.

— Нет, — прервала его Марта, — к тебе — нет. Куда угодно, только не к тебе.

— Тогда к тебе.

Она переспросила в нерешительности:

— Ко мне?

— Да, к тебе. Но, — он намеренно-пристально поглядел ей в глаза, — но при условии, что я не рискую встретить там некоторых лиц.

— Нет, тут ты ничем не рискуешь, наверняка не рискуешь, — и впервые Марта засмеялась, но каким-то бессильным, ироническим и непонятно-многозначительным смехом. — Значит, ты говоришь, ко мне? Погоди, я подумаю немного… Ко мне домой? А в конце концов, почему бы и нет? — И неожиданно, лихорадочно-торопливо, как человек, который едва отдает себе отчет в своих поступках, она кинулась к двери.

Они вышли на улицу. На смену знойному пасмурному дню, подернутому странной желтоватой дымкой (говорили, что причиной тому песок африканских пустынь, приносимый сильными удушливыми порывами сирокко), пришла тьма, такая немая, непроглядная и густая, словно над крышами города навис не слой облаков, а плотный, не проницаемый для воздуха войлок. В этой духоте огни еле мерцали, голоса звучали глухо, а белесые от пыли машины, которые, возвращаясь с загородных прогулок, быстро мчались вдоль многолюдных тротуаров, казались гостями из другого мира, где есть еще солнце, зелень деревьев и пение цикад, и от этого еще ощутимее становился неподвижный, удушающий сумрак, нависший над городом. Должно быть, на окрестных холмах шли маневры, там зажигались прожектора; шагая рядом с Мартой, Лука взглянул вверх и увидел, как бесконечный белый луч остановился над крышами зданий посреди небосвода, колеблясь и слегка перемещаясь, словно чего-то ища; и на узкой полосе неба, по которой вытягивалось лезвие бледного света, на мгновение появлялись темные набухшие борозды и бугристые выпуклости грозовых облаков, делавшие их похожими на какой-то гигантский мозг, полный мрачных, угрожающих дум.

— Скоро пойдет дождь, — заметил Лука, беря спутницу под руку. — Хорошо бы взять такси.

Она шагала быстро, понурив голову.

— Незачем, у меня здесь машина, — ответила она, не оборачиваясь. Эти слова снова навели Луку на мысль о том, что она теперь богата, а вместе с этой мыслью проснулись досада и дурное настроение. Он резко остановился:

— Право, не пойму, зачем я иду с тобой. Честное слово, по-моему, нам лучше расстаться.

Они находились на небольшой площади, заставленной машинами; над ней нависал барочный фасад какой-то церкви, поверх ее портала видны были два огромных ангела, трубивших в свои трубы. Из магазина радиоприемников на углу доносился назойливый и неистовый рев какой-то синкопированной танцевальной мелодий, и в темноте, окутывавшей площадь, казалось, что эта крикливая, вульгарная музыка излетает из труб ангелов. Марта тоже остановилась.

— Лука, — взмолилась она, беря его за руку, — не оставляй меня одну. Я понимаю твои чувства ко мне, но… но… — Она потупилась. — Мне так нужен сегодня человек, который меня любит. А ты — нет, не отрекайся — ты ведь еще любишь меня немножко. Не оставляй меня.

Тронутый ее голосом, ее сокрушенным видом, Лука безотчетно поднес к губам руку Марты. А она, воспользовавшись этим мгновенным порывом нежности, втолкнула его в приземистую и длинную серую машину, стоявшую рядом. Луке показалось, что этим лихорадочным, корыстным движением она втолкнула его в западню. Однако он промолчал и уселся рядом с нею, уже включавшей зажигание. Дверцы захлопнулись, машина тронулась.

Всю дорогу они молчали. Марта вела машину хорошо, но по-женски нервозно, и нельзя было понять, всегда ли она правит так или причиною тут ее сегодняшнее настроение. Лука наблюдал за ней и видел, как она всякий раз, меняя скорость или тормозя, сгибается над рулем, напрягая все тело и хмуря брови. И он чувствовал, что эта привычка — неведомо почему — вновь делает ее близкой и родной, как два года назад, когда он был влюблен в нее и собирался на ней жениться, когда от звука ее голоса у него пробегали мурашки по спине и замирало дыхание, а в страстном разглядывании ее лица и фигуры он находил все новое и неизъяснимое блаженство. Вот она, думал он, кусая себе губы от несказанной горечи, которую ему вливала в сердце эта мысль, вот женщина, которую он, несмотря на все ее недостатки, несмотря на ее измену, любил больше всех и два года назад собирался сделать своей женой.

Лука смотрел на ее склоненное внимательное лицо, на ее лоб, который всегда особенно нравился ему своей белизной и высотой, — он как бы говорил о душевной ясности, которой на самом деле, увы, не было; Лука видел прямую черную прядь, упавшую ей на глаза, и ему хотелось, как бывало, поправить ей волосы и, поправляя, слегка погладить их. Однако, опасаясь выдать свое состояние, показать, насколько он далек уже от обиды, которую она ему приписывала, Лука не без сожаления подавил свое желание. Пока он размышлял так, они выехали из центра и в том же неловком молчании покатили пригородным бульваром под пропыленными густыми кронами развесистых платанов. В лучах фар крутились поднятые ветром маленькие пыльные смерчи, видно было, как густая листва деревьев, подхваченная резким порывом, переворачивается, показывая светлую, почти белесую изнанку каждого листка; наконец первые крупные, редкие капли дождя с силой ударили в ветровое стекло машины.

— Дождь пошел, — сказала она, пуская в ход стеклоочиститель. Ее голос и монотонный скрип планки, неутомимо мотавшейся вверх и вниз по залитому водой стеклу, вернули Луку к действительности.

Он увидел, как навстречу машине одна за другой скачут в неверном свете фонарей зеленые, бешено треплемые ветром массы листвы; потом автомобиль, свернув с платановой аллеи, углубился в лабиринт широких пустынных улиц, вдоль и поперек исхлестанных ливнем, и помчался мимо больших домов, либо совсем новых, с редко разбросанными по фасадам огнями, либо еще только строящихся, втиснутых в клетку лесов. Вот колеса перешли с асфальта на мягкий, разъезженный грунт, весь в ухабах и рытвинах, машина, подпрыгивая и раскачиваясь, проехала мимо красноватого фонаря, посылавшего свои лучи сквозь поблескивающие неподвижные нити дождя, и наконец остановилась там, где кончалось нечто похожее на улицу, немощеную, без тротуаров, едва только намеченную и заваленную строительными материалами. Они вышли, и Лука увидел вырисовывающиеся над головой в дождливом мраке контуры высокого узкого здания, наверно, в пять или шесть этажей. Окна второго этажа были освещены; вокруг же не было ни огонька, и лишь вдали неясно виднелись другие дома, так что создавалось впечатление, будто это здание громоздится среди пустырей в глубине еще не родившейся улицы, почти на самом краю одного из тех оврагов, куда грузовики свозят обычно мусор со строительных площадок. Подъезд здания был ярко освещен, за стеклянными дверьми виден был роскошный вестибюль с мраморным полом, а в глубине его — похожая на алтарь в современном стиле позолоченная клетка лифта, к которой вели четыре ступени, покрытые голубой ковровой дорожкой.

— Дом совсем новый, — сказала Марта в ответ на вопрос молодого человека. — Пока заняты только две квартиры — моя и еще одна… Ну, пойдем же, чего ты смотришь?

— Смотрю эту фамилию, — отвечал Лука, указывая на дощечку, прибитую к дверному косяку. — Коммендаторе адвокат Рикардо Боссо… Если это он, я его отлично знаю.

Марта быстро взглянула на него, не то уклончиво, не то испытующе, и сдержанно произнесла, открывая дверь и входя в вестибюль:

— Знаешь? Откуда?

— Разве это не тот богатый делец? — спросил Лука, входя следом за нею. — В прошлом году — я тогда только-только получил диплом и взял на конкурсе приз за проект загородного дома — он послал за мною, наговорил мне кучу комплиментов, что я, мол, новый Виньола или Корбюзье, что он поддерживает молодежь, что будущее принадлежит таким молодым людям, как я, и нужно или жить по-новому, или умереть — словом, все, что говорится в таких случаях. Потом попросил меня сделать проект дома, который он собирался строить. Я сделал ему набросок чертежа и предварительный расчет, а потом вдруг заметил, что за всеми его комплиментами скрывается только одно: он хотел завладеть моей работой, не заплатив, пустить мне пыль в глаза своей болтовней, создать у меня впечатление, будто он мне поможет продвинуться. Так из этого ничего и не вышло. Но все-таки он изрядный мошенник.

— Да, изрядный мошенник, — повторила она все тем же сдержанным тоном, шагая впереди него. Они были уже на лестничной площадке, еще пахнувшей лаком и известью, как всегда пахнет в новых домах. Сюда выходили две двери, великолепно отполированные и украшенные медью, без табличек с фамилиями владельцев, но с номерами 1 и 2, прикрепленными к верхним карнизам. Марта, подходя к двери с номером 1, тихо добавила:

— Это его собственный дом.

— Наверно, это то здание, которое я должен был ему строить.

— Не думаю, — ответила Марта каким-то странным, загадочным тоном, ведь этот дом принадлежит ему всего несколько дней. — Говоря это, она рылась в сумочке.

— Ты живешь одна или с Норой? — не удержавшись, спросил Лука.

— С Норой, — ответила она, поворачивая ключ в замке, — и еще кое с кем… Нет, нет, — поспешила она добавить, бросив на него быстрый взгляд, не с тем, о ком ты думаешь.

Дверь отворилась, они вошли в квартиру. Внутри было темно, потом зажглись лампы, скрытые за карнизом стены одна поодаль от другой, и Лука разглядел широкий коридор, белый и совершенно лишенный всяких украшений. Всю обстановку коридора составляли только размещенные вдоль стен стулья в современном стиле: искусно выгнутые поблескивающие трубки из никелированного металла с натянутыми между ними скупыми полосами черной материи. Потом ему бросился в глаза траурный вид дверей, черных и блестящих, как эбеновое дерево, и своей полированной тяжеловесной внушительностью напоминавших бронированные дверцы сейфов.

— Сюда, — сказала Марта и прошла впереди него в гостиную. Но Лука задержался немного, чтобы снять пальто и шляпу и устроить их на одном из этих металлических стульев. И тут ему послышался очень отдаленный, как будто доносившийся из другой квартиры, странный звук, резкий и вместе с тем жалобный, похожий на плач. "Это, наверно, у Боссо", — послушав немного, решил Лука. И вошел вслед за Мартой.

Так же как коридор, гостиная была обставлена в современном вкусе, может быть, даже еще более подчеркнутом. Стулья, кресла и диван были сделаны из тех же никелированных трубок, тут же стоял столик из стали и стекла, пол был покрыт пушистым ковром с узором из перекрещивающихся квадратов и прямоугольников с мягкими переходами оттенков от белого до коричневого. Окно было открыто, ветер прихотливо играл занавеской, время от времени надувая и приподнимая ее, а потом снова вдруг роняя; слышен был шум дождя, стучавшего по мраморному подоконнику.

— Подожди меня минутку, — сказала Марта, затворяя окно. — Сиди здесь, кури, делай, что хочешь.

Она убежала, но ненадолго и вскоре вернулась без шляпы, плаща и ботиков. На ней была длинная черная юбка с разрезом на боку, а грудь ее, пышная и потому как бы отделявшаяся от плоского костлявого торса, была упрятана в блузку ярко-розового шелка. Она тотчас же села на диван и замерла, насупившись и сгорбившись, молча глядя прямо перед собой и играя кольцами, слишком массивными и свободными, болтавшимися на ее худых пальцах. Необъяснимое молчание этой взвинченной и удрученной горем женщины, непрерывный шум дождя, заглушаемый время от времени порывами ветра, которые, словно отягощенные влагой крылья какой-то огромной усталой птицы, бились в окно с неплотно прикрытыми створками, — вся условность, театральность сцены, разыгрываемой сейчас у него перед глазами в назойливо-элегантной обстановке этой гостиной, — все это сверх меры раздражало и без того натянутые нервы Луки, расхаживавшего взад и вперед по комнате в ожидании, пока Марта не осветит ему всех тех таинственных обстоятельств, на которые до сих пор только намекала. "Всегда она так, — в раздражении думал он, перебирая в памяти перипетии их прошлых отношений. — Эффектные мелодраматические жесты, туманные многозначительные недомолвки, намеки на какие-то душевные драмы, какие-то страшные несчастья, роковые, меланхолические позы, а за всем этим, если посмотреть поближе, холодный расчет, слабости, оборачиваемые в свою пользу, обманутые желания, материальная выгода, извлекаемая из любого положения".

— Слушай, — не удержавшись, резко прервал он затянувшееся молчание, не устраивай мне трагедий, ведь теперь-то я тебя знаю, со мной все эти тайны не помогут: за твоими драмами нет ровно ничего… Просто ты не можешь обойтись без того, чтобы не придумать себе бог знает каких мучительных противоречий, между которыми ты якобы мечешься… И другим хочешь внушить то же самое, черт побери! Но нет, повторяю, со мной этот номер не пройдет. К тому же, сколько бы ты ни отмалчивалась, а твоя машина, этот дом, эта мебель — все говорит за себя. Нет, повторяю тебе, твои дела идут превосходно, гораздо лучше, чем мои: у тебя есть деньги, комфорт, развлечения — словом, твой Мелони ни в чем тебе не отказывает.

Мелони — это и был тот пожилой богатый человек, который два года назад отнял у него Марту. При его имени она вздрогнула и задумчиво посмотрела на Луку.

— Лука, не дури! — сказала она просто.

Это было правильное слово. Действительно, бросая ей свои иронические упреки, Лука, сам не зная почему, чувствовал, что ведет себя как дурак. Однако, несмотря на это горькое ощущение ничтожности всего сказанного, Лука не желал сдаваться.

— Как так? — спросил он, останавливаясь посреди комнаты. — Неужели ты будешь отрицать, что живешь в свое удовольствие, а Мелони выполняет каждый твой каприз?

Они посмотрели друг другу в глаза.

— Мелони? — медленно проговорила она. — А ты знаешь, где сейчас Мелони?

— Где?

— Его арестовали сегодня утром, — отвечала она, потупясь, с видом глубокого разочарования. — А днем его перевели в тюрьму…

Лука встал как вкопанный, оперся руками на спинку кресла и некоторое время молча и неподвижно смотрел на Марту. Он ненавидел Мелони всей душой, ненависть его обострялась горечью унижения и презрением. Эта новость об аресте соперника, сперва ошеломившая его, принесла ему чувство глубокого удовлетворения; то было эгоистическое и вместе с тем беспристрастное удовлетворение человека, чья неприязнь к кому-то в конце концов совпадает с нелицеприятной суровостью закона.

— Я очень рад, — безжалостно, с расстановкой произнес он наконец, как бы смакуя свои слова и их смысл, — я очень рад: он получил по заслугам. Будем надеяться, что ему припаяют несколько лет каторги.

Пока он говорил, Марта глядела на него, и в глазах ее не было укоризны, а только мольба, мольба о жалости и снисхождении если не к Мелони, их не заслуживавшему, то хоть к ней, ибо главным образом к ней относилась та злость, что звучала в его словах.

— Не надо так говорить, Лука, — сказала она наконец, и взгляд ее и тон голоса были таковы, что Лука не выдержал и опустил глаза от стыда. Она добавила: — Кажется, он вложил в биржевые спекуляции чужие деньги, проигрался и залез в долги. Теперь ты понимаешь, почему у меня такое настроение…

Он был тронут, ему хотелось каким-нибудь словом, жестом выразить свое чувство и тем ободрить, утешить ее. Но еще сильнее одолевало его эгоистичное, мелочное желание отомстить ей. И он сказал с деланным легкомыслием, тут же раскаявшись в своих словах:

— Ну, на твоем месте я бы всего этого не принимал так близко к сердцу… Ты еще все вернешь сторицей!

Не говоря ни слова, Марта долго-долго смотрела на него своими глубоко посаженными глазами, жалобно мигая редкими лучистыми ресницами, потом заплакала. Лука не раз видел ее слезы и раньше, когда она была еще совсем молодая, во время их первых ссор из-за брака, который потом расстроился. Но в те времена она плакала неискренне, напоказ, скорее от злости, от неспособности взять верх в споре, чем от подлинной боли, в слезах она видела самый надежный выход тогда, когда ей не хватало доводов. А теперь, казалось, в ее плаче было только одно: всепоглощающая, неудержимая горечь. Плача, она не опустила головы и продолжала неподвижно, упрямо смотреть на Луку, слезы выливались из ее глаз медленно и обильно, словно вода из переполненного сосуда, в который бросили камень. Одна за другой слезы бороздили ее застывшее лицо; сквозь их пелену и Лука и вся комната, конечно, казались ей неясными и размытыми, но она упорно не опускала широко открытых век, как тот, кто хочет разглядеть что-то сквозь дождь и ветер, хлещущие ему в глаза. Вся злость в душе Луки исчезла при виде этих ее слез, и он, побежденный, бросился на диван и крепко обнял ее. Марта тотчас положила голову ему на плечо, вся прижалась к нему и жалобно пробормотала, вложив в два слова всю свою несказанную горечь:

— Ах, Лука…

Некоторое время оба молчали, Марта, судя по всему, продолжала плакать, а Лука прижимал ее к себе и тихонько гладил по голове. Потом она высвободилась, села прямо и сказала, вытирая глаза платком:

— Ты прав, что так обходишься со мною, ничего другого я не заслуживаю.

Лука, который думал, что больше всего Марту огорчает банкротство любовника, попытался утешить ее:

— Мелони в тюрьме, пусть так, но ведь у тебя остались квартира, автомобиль и, наверно, еще кое-что…

Она, по-видимому, обратила на его доводы мало внимания.

— Ничего у меня не осталось, — сказала она задумчиво и снова принялась в волнении крутить свои кольца. — И потом, не это меня огорчает, хотя, конечно, ужасно, что он арестован… Нет, говорю тебе, у меня не осталось ничего: квартира, машина, даже это платье, что на мне, — все принадлежало ему. А все, что принадлежало Мелони, перешло в руки кредиторов, вернее, одного кредитора. И кредитор этот, — добавила она задумчиво, с расстановкой, — Боссо.

В этот миг раздался резкий, страшный удар грома, от которого задрожали стекла в окне и который казался лишь вступлением к другому, еще более сильному раскату. Но вместо этого он почти тотчас замер в отдалении, гулко проворчав два или три раза. И тотчас же с еще большей силой возобновился монотонный шум дождя и скрип сотрясаемых ветром створок.

— Боссо! — воскликнул Лука, как только раскат грома затих. — Значит, кредитор — это Боссо?

— Да, Боссо, — ответила Марта, обернувшись и смерив его холодным, долгим и хмурым взглядом. — Он уже давно ухаживал за мною, он нарочно устроил банкротство Мелони, который считался его лучшим другом, чтобы убрать его с дороги. Теперь я завишу от Боссо, как раньше зависела от Мелони: ведь надо жить… А он хочет стать преемником Мелони и во всем остальном, говорит, что влюблен в меня, всеми способами хочет меня убедить, чтобы я стала его любовницей. Когда я встретила тебя у входа в кино, я как раз шла от него.

Они помолчали. Потом Лука с тревогой спросил:

— А ты?

— Я не хочу, — ответила Марта со спокойным отвращением. — Боссо — это как раз тот тип мужчины, к которому я бы даже пальцем не прикоснулась. Но ведь надо жить, а если я не уступлю ему, он меня вышвырнет на улицу. Да и Нора относится к нему благосклонно, говорит, что это для меня единственный случай, что я не должна его упускать, что раз он влюблен в меня, то я смогу даже заставить его жениться, если не буду теряться.

Лука вспомнил, что Нора, сестра Марты, практичная и лишенная сентиментальности, еще в то время, когда они были обручены, не только была настроена против него, попрекая его бедностью и молодостью, но также, едва появился Мелони, стала всячески способствовать намерениям дельца. На ней лежала немалая доля вины в том, что он, Лука, в конце концов расстался с Мартой. Это воспоминание пробудило в нем с прежней силой ненависть к сестре Марты.

— Твоя чертова сестрица, — зло заявил он, — самая безнравственная женщина из всех, кого я знаю. И ты делаешь глупость, если слушаешься ее. Неужели ты не понимаешь, что Нора так же заинтересована в этом Боссо, как прежде была заинтересована в Мелони? Платья, машина, квартира, всякие подарки — вот что ее привлекает. И какое ей дело, если ты к черту пойдешь? Ровно никакого! Но на этот раз, Марта, ты не должна ее слушать, ты должна делать то, что тебе подскажет твое чувство, понятно?

Марта все крутила и вертела кольца, слишком свободные для ее худых пальцев, и с тревогой глядела на него.

— Да, понятно, но ты неправ, когда говоришь о Норе; ты напрасно полагаешь, что она думает о себе, когда советует мне остаться с Боссо. На самом деле она любит меня больше, чем любой другой человек на свете. И когда она советует мне так, она думает обо мне, а не о себе… К тому же, если взглянуть на вещи объективно, то Нора, может быть, не совсем неправа; ведь кроме всего прочего я не одна.

Лука вздрогнул:

— Как так не одна?

Они поглядели друг на друга.

— От того, кто сейчас в тюрьме, — просто, без тени стыда ответила Марта, — я несколько месяцев назад родила мальчика… Будь я одна, я могла бы наплевать на все эти домогательства, но у меня ребенок на руках, и я должна думать прежде всего о нем.

Лука смутно ощущал, что, хотя Марта и стала любовницей другого, он до сих пор по-прежнему представлял ее себе такой же, какой она была во времена их помолвки: почти девочкой, человеком, еще не сложившимся, которому, может быть, и не суждено повзрослеть. Но теперь, после этой необычайной новости, он понял, откуда взялось все женское, взрослое, что он почувствовал в ней не то в первую же минуту, когда встретил ее на пороге кино, не то совсем недавно, когда заключил ее, измученную и плачущую, в свои объятия. Его размышления были внезапно прерваны новым ударом грома, на этот раз особенно сильным, какой сопровождает обычно близкий разряд молнии. Стекла и стены комнаты задрожали, раздался сухой стук, как будто молния попала в самый дом. Лука и Марта вздрогнули и посмотрели друг на друга.

— Какая молния, — пробормотала Марта задумчиво, глядя в окно. Теперь, вслед за первым громовым ударом, слышен был сухой, отчетливый и высокий треск разрываемой ткани, как будто молния, пробираясь сквозь густую завесу облаков, встретила на своем огненном пути не воздух, пар и туман, но плотный и звучный щелк и разорвала его. Потом треск стал отдаленным, казалось, будто в какой-то огромной, пустой и гулкой комнате вдруг среди ночи обвалился кусок стены; наконец гром умолк, и с удвоенной силой возобновился монотонный шум дождя и страстные порывы ветра. И тут, в растерянном молчании, которое оба хранили после грохота бури, Лука вдруг вновь услыхал высокий и внятный, несмотря на отдаленность, жалобный плач, тот самый, что долетел до его слуха, едва он вошел в квартиру. Это ребенок Марты, разбуженный буйством непогоды, испуганно плакал теперь во мраке. Отдаленный одинокий голосок, при звуках которого тотчас представлялся затерянный в своей колыбельке ребенок, с лицом, сморщенным и мокрым от крика, понапрасну протягивающий свои ладошки, заставил Марту вскочить на ноги.

— Это он, — задыхаясь, сказала она и направилась к двери. — И потом, это его обычное время.

И они выбежали из гостиной.

В коридоре плач слышался еще отчетливей — то громкий, то сдавленный и, в зависимости от этого, то возмущенный, то умоляющий. Сопровождаемая Лукой, Марта подбежала к последней двери в конце коридора, отворила ее и вошла.

Комнатка, выбеленная от пола до потолка, была пуста, только в углу стояла кроватка, в которой лежал ребенок. Худая пожилая женщина, одетая в белую с сиреневым юбку и розовую блузку с высоким черным лифом, стягивавшим ее тощую, иссушенную временем грудь, перегнувшись через бортик кроватки, щелкала пальцами и причмокивала губами, как делают обычно, чтобы успокоить чересчур расходившегося ребенка. Едва Марта вошла в комнату, женщина повернула к ней свое смуглое, изборожденное морщинами лицо, сделала ей знак приблизиться и, обеими руками вынув ребенка из кроватки, протянула его матери.

— Ладно, нянюшка, я теперь сама… — сказала Марта, стараясь поудобнее взять на руки ребенка вместе с его одеяльцем, пеленками и подушечкой.

— Плачет, потому что голоден, — сказала женщина и вышла, предварительно оправив постельку.

Отвлеченный и успокоенный переменой места и лиц, ребенок, на вид цветущий и уже довольно подвижной, больше не плакал и даже принялся было смеяться, размахивая ручонкой и пуская слюнки, но потом вдруг стал серьезным, повернул головку на подушке в сторону Луки и начал разглядывать его с пристальным любопытством, как бы размышляя и оценивая молодого человека.

— Он смотрит на тебя, смотрит! — воскликнула Марта неожиданно весело, высвобождая руки ребенка из слишком длинных рукавов. И Лука заметил, что хотя в ее выражении ничего не изменилось, а ее материнская любовь была столь же искренней и ничуть не показной, тем не менее перед ним стояла сейчас другая женщина, совсем не та, что плакала у него на плече в гостиной.

— Какой он красивый, мой сынок, правда? — спросила Марта гордым и вызывающим тоном, осторожно целуя ребенка в щечку. Не дожидаясь ответа, она уселась в плетеное креслице, поставила ногу на перекладину кровати, так чтобы колено было на уровне груди, и, подпирая им запеленатого младенца, торопливо нагнулась, расстегнула розовую блузку и выпустила наружу из сплетения лент и тканей под ней белую податливую грудь.

— Ну давай, давай, — повторила она, беря двумя пальцами сосок и поднося его к неуверенным губам ребенка. И только после того, как она убедилась, что он, закрыв глаза и сжав кулачки, как следует взялся за дело, Марта подняла взгляд и посмотрела на Луку.

Он расхаживал взад и вперед по комнате, это кормление смущало его, он не знал, что делать, что говорить. Наконец он спросил:

— Как его зовут?

— Джованнино, — ответила мать, осторожно поправляя блузку и белье вокруг голой груди, чтобы они не касались лица ребенка.

А он теперь сосал жадно, то хватая ладошками полную материнскую грудь, то медленно водя руками в воздухе, как будто желая что-то поймать. Лука некоторое время глядел на них обоих — на мать и на сына: красив был этот ребенок — чужой ребенок, и еще более красивой, красивой как-то по-новому и по-новому близкой была Марта, о которой он целых два года думал лишь с горечью, которую ненавидел, а теперь нашел все такой же дорогой ему, несмотря на ее измену и связь с нелюбимым человеком. Потом, как будто их вид слишком уж приворожил его, он со злостью оторвал от них взгляд, подошел к окну и оперся на подоконник, лицом к стеклу. Дождь продолжал лить, с широким шумом водопада рядом клокотала водосточная труба, в порывах ветра, налетавших на мокрые створки окна, слышались неясные слова. И будто бы разбуженная этими широкими и таинственными голосами непогоды, его душу стала осаждать толпа мыслей и надежд, неожиданная уверенность в необычайных возможностях овладевала им и наполняла его сердце смутным волнением. Два года, думал Лука, два года он питал свою осиротевшую, полную горечи душу ненавистью, которой сам не испытывал, планами мести, которой сам не желал. И вот наконец истек срок долгого изгнания, появилась Марта со своим ребенком, которая, кажется, стала ему еще ближе и дороже; появилось отчетливое, еще больше укрепившееся чувство, что она единственная женщина, подходящая ему и достойная идти с ним рядом в жизни. Обуреваемый этими мыслями, он ощущал, что нужно сейчас же принять решение — теперь или никогда. И поэтому, обернувшись, он без всякого усилия, совершенно естественно спросил ее:

— Что же, неужели ты в конце концов действительно сойдешься с этим Боссо?

Она подняла глаза и с сомнением посмотрела на него. — Не знаю, право, еще не знаю, как я поступлю. Не надо об этом говорить, ладно?

— Нет, наоборот, поговорим об этом, — энергично возразил Лука. — Если этот человек действительно так тебе противен, то мне кое-что пришло в голову…

— Что же?

— Все то же, — ответил он, смущенно улыбаясь. — То самое, от чего я за эти два года так и не отказался. Жениться на тебе.

Марта внезапно покраснела и поглядела на него, как будто пристыженная:

— Нам с тобой пожениться?

— Да, нам с тобой, неужели ты не понимаешь? Что тут странного? Будет куда более странно, если ты сойдешься с Боссо.

Он увидел, как она опустила глаза на ребенка, прильнувшего к ее груди:

— А он?

— Его возьмем с собою. Я теперь стал прилично зарабатывать. Хватит на всех.

Привычным растерянным жестом она поднесла свободную руку ко лбу, сжала его с силой и покачала головой.

— Ах, как бы я этого хотела, — проговорила она наконец слабым голосом. — А вместе с тем и не хотела бы… Я боюсь, Лука!

— Чего боишься?

— Я боюсь, — повторила она и, по-прежнему согнувшись, чтобы ребенку было удобнее сосать, подняла к юноше свое несчастное, полное тревоги лицо.

Лука вдруг взорвался:

— Ну, так я тебе сам скажу, чего ты боишься: ты боишься лишиться этого дома, туалетов, машины… Ты знаешь, что сейчас по крайней мере я тебе ничего этого дать не смогу. Вот чего ты боишься!

Он увидел, как она снова покраснела до корней волос.

— Это неправда, — решительно возразила она.

— Нет, правда!

Они поглядели друг на друга.

— Я никогда не переставала любить тебя, — сказала она, помолчав, и выражение, с каким сказаны были эти слова, до того тронуло молодого человека, что он бросился к ней, схватил ее руку и поднес к губам.

— Повторяю тебе: если бы все зависело только от меня, я бы согласилась… Дай мне привыкнуть к этой мысли. И потом, ведь Нора…

— А, к черту Нору! — в ярости крикнул Лука, который стоял теперь на коленях рядом с Мартой.

— Мне кажется, я схожу с ума, — сказала она, пытаясь освободить руку из его руки. Потом спросила: — Хорошо, если я сейчас скажу тебе "да", ты потом дашь мне подумать немного?

Сказав это, она уже не старалась высвободить руку: не глядя ни на него, ни на ребенка, уставившись прямо перед собой, она с силой сжимала его пальцы, как бы желая передать ему то бурное, невыразимое чувство, которое переполняло ей душу. Лука готов был снова поднести эту руку к губам, когда дверь распахнулась и на пороге появилась Нора.

На ней был такой же красный плащ, такая же шляпа, такие же черные и блестящие ботики, какие носила ее сестра: будучи близнецами, сестры всегда одевались одинаково вплоть до малейших деталей. Она взглянула на их живописную группу — Марта, склонившаяся над ребенком, и Лука, стоящий рядом с ней на коленях, — и тотчас ее удивленное лицо приняло досадливое и злое выражение. Но она не успела сказать ни слова: под напором ветра вдруг распахнулось небрежно запертое окно, послышался пронзительный звон выбитого стекла. Надутые ветром занавеси взлетели к самому потолку, из темноты в комнату хлынули яростные потоки дождя, потом внезапно ветвистое и страшное дерево молнии выросло, блестя, за горизонтом темной равнины, на которую выходило окно, осветило силуэты лесов и гор у своего подножия и вздутые, грозные края быстро летящих туч, простояло долгое мгновение, разливая трепещущий, ослепительно белый свет, исходивший от всех его разветвлений, а потом сразу погасло без грома.

— Закрой, закрой же! — пронзительно кричала Марта, глядя то на ребенка, которого старалась прикрыть обеими руками и грудью, то на окно. Лука, который на мгновение остолбенел от двойной неожиданности — появления Норы и вторжения грозы, вскочил, едва услышав крик Марты, подбежал к окну и не без труда затворил его. Тогда и Нора сняла шляпу и, взбив примятые белокурые локоны, подошла ближе с ироническим и вызывающим видом.

— Ба, кого я вижу! — произнесла она медлительно, растягивая слова.

Хотя Нора и Марта были близнецы, походили они друг на друга только на первый взгляд. Волосы у Норы были белокурые, у Марты — черные; правда, у Норы был такой же высокий лоб, такие же, как и у сестры, голубые, глубоко посаженные глаза, резко очерченный острый нос, толстые, характерного рисунка губы и маленький подбородок со складкой, но выражение у нее было другое более жесткое, холодное, более решительное; и в то же время она казалась скорее девчонкой, чем взрослой женщиной. Эта разница в выражении лица соответствовала — Лука убедился в этом на своем горьком опыте — разнице характеров: страстного, слабого, чисто женского характера Марты и практического, рассудительного, в чем-то даже мужского нрава Норы. Стоило Луке в его дурном настроении встретить старого недруга, как его душа тотчас снова наполнилась прежней, никогда до конца не угасавшей злостью.

— Ба, кого я вижу! — передразнил он ее иронический, вызывающий тон. Вы удивлены, видя меня здесь? А может быть, вам просто неприятно меня видеть?

— Ни то ни другое, — сердито отвечала Нора. — Наоборот, представьте себе, я очень рада видеть вас здесь. Хотя бы потому, что всегда приятно вновь увидеть некоторые физиономии.

— Именно то же самое и я хотел сказать, — произнес Лука так же сердито.

Марта подняла голову, оторвав взгляд от ребенка:

— Перестаньте! Начинаете ссориться, едва увидели друг друга… Не надо!

— Я не ссорюсь, — сказал Лука.

Он лгал. Один вид этой женщины вызывал у него желание позлить ее, отомстить ей. Нора, наоборот, казалась скорее озабоченной, чем рассерженной; она с нескрываемым раздражением смотрела то на сестру, то на Луку, чье необъяснимое, неожиданное присутствие явно докучало ей.

— Ладно, не будем ссориться, — холодно согласилась она, опершись спиной о бортик кроватки и обеими руками отряхивая мокрые складки плаща. — Но могу ли я по крайней мере узнать, чему мы обязаны такой честью? Чем вызван ваш визит?

— Я его встретила случайно у входа в кино, — быстро вмешалась Марта, снова подняв голову, — и пригласила к нам на минуту.

Было ясно, что Марта боится сестры, боится ее суждений, что она старается показать, будто визит бывшего жениха никакого значения не имеет, и скрыть то обещание, которое он у нее вырвал. Но ее маневр не ускользнул от внимания Луки и только вызвал у него неодолимое желание во всеуслышание объявить все и тем ускорить ход событий, внушавших ему тревогу.

— Подожди, — сказал он, выходя на середину комнаты, — подожди минутку. Это правда, что мы встретились случайно… Но самого главного Марта не сказала… Назло вам, Нора, назло Боссо, назло любому, кто захочет нам помешать, мы с ней решили пожениться. И я гарантирую вам, что теперь все будет иначе, чем два года назад, теперь я добром или силой сделаю так, как я хочу.

Он говорил с силой, с яростью, заранее обуреваемый бешеной ненавистью при одной мысли о том, что Нора и Боссо могут встать между ним и Мартой и каким-либо способом расстроить его планы. Он не обманывался в своих опасениях: Нора тотчас же разразилась резким, злым смехом.

— Марта — за вас замуж? Да вы с ума сошли! — произнесла она медленно и спокойно, почти что скандируя каждое слово и уставившись на Луку своими голубыми глазами, полными злобной решимости. — Выйти замуж за вас, с вашей вспыльчивостью, с вашей глупой ревностью, с той нуждой, в которой вы живете? Выйти за вас замуж, чтобы стать рабой в вашем доме и так в рабстве провести лучшие годы своей жизни? Не знаю, что вам удалось вырвать у моей сестры вашей болтовней, вашей ложью, знаю только, что до сегодняшнего дня она даже имени вашего не могла слышать, что вашу помолвку она считала самой большой ошибкой, а то время — самым несчастным в своей жизни; она благодарила небо и меня за то, что избавилась от опасности стать вашей женой. Нужно, чтобы вы все это знали, прежде чем кружить себе голову громкими фразами: Марта сделает так, Марта сделает этак… Марта сделает то, что для нее лучше всего, и ничего больше!

— Нора, — взмолилась Марта, подняв на сестру полные муки глаза. Ребенок перестал сосать, и Марта, переводя взгляд с одного на другого, торопливо застегивала блузку. — Не ссорьтесь, прошу вас, — добавила она грустно и нетерпеливо и, не имея возможности двинуть руками (она держала ребенка), сердито топнула ногой. — Перестаньте же, говорю вам… А то я, кажется, сойду с ума.

Ее не только не послушались, ее даже не услышали. Полный ярости, Лука набросился на Нору.

— Ах, так? — произнес он сдавленным голосом. — Марта должна сделать то, что для нее лучше всего, да? Должна стать любовницей человека, который ей противен, старого, подлого, омерзительного? Это для нее лучше всего, да? Конечно, конечно, — добавил он с саркастической усмешкой, — то, что лучше всего для вас, то, само собой, должно быть лучше всего и для Марты… Иначе и быть не может!

Эти слова были внушены ему скорее порывом гнева, чем твердой уверенностью; едва он их произнес, как тут же раскаялся. Как ни антипатична была ему Нора, тем не менее в глубине души он не мог не признать, что ее привязанность к сестре была бескорыстной, а ее дурные советы объяснялись скорее ложным взглядом на жизнь, чем корыстным расчетом. Но вопреки его ожиданиям девушка не потеряла под градом этих яростных обвинений своего презрительного спокойствия.

— Если бы я была из тех, кому нравятся мелодраматические жесты, я могла бы сделать вид, будто обижена этой вашей подлой, гнусной клеветой, — скорее прошипела, чем произнесла она. Ее голубые глаза, ее красный чувственный рот, все черты ее миловидного лица, обрамленного белокурыми локонами, приняли выражение безжалостной суровости. — Я могла бы сказать вам все, что о вас думаю, а потом выставить вас за дверь. Но я не люблю драм. Поэтому в ожидании, пока вы сами уйдете, я скажу только, что для Марты куда больше подходит Боссо, настоящий джентльмен и богатый человек, который любит ее и докажет свою любовь, обеспечив ей пристойное существование, чем вы, человек, который превратит ее в свою рабу, заставит ее носить лохмотья и в конце концов, если она вздумает протестовать, надает ей пощечин.

Лука испытывал сейчас что-то вроде страха. Нора, такая решительная, так хорошо владеющая собой, такая неумолимая в своей ненависти к нему и готовая защищать то, что она считала благом для сестры, и Марта, слабая, пассивная, боящаяся за судьбу ребенка, неспособная, видимо, на жертвы, и, наконец, этот Боссо, столь же богатый, сколь и хитрый, — все это предвещало ему второе, уже непоправимое поражение. От этой мысли у него по спине пробежали мурашки; ему казалось, что теперь он уже не сможет обойтись без Марты, что она нужна ему так, как никто еще в жизни не был нужен. Он поднял глаза и взглянул на женщин: обе они были рядом с кроваткой; Нора, в расстегнутом мокром плаще, со шляпою в руке, оперлась спиной о бортик кровати, Марта, склонившись над лежащим ребенком, сосредоточенно поправляла одеяльце и подушки, и лицо ее выражало одновременно материнскую заботу и боязливую досаду на их ссору. Луке тотчас же пришло в голову, что если он хочет окончательно завоевать эту робкую, нерешительную женщину, то ему следует переменить тактику, оставить крики, угрозы и оскорбления, свести спор к чувствам, найти вместо полемических аргументов такие, которые обращались бы прямо к ее сердцу.

— Марта права, — сказал он, неожиданно останавливаясь посреди комнаты, — спорить бесполезно: мы оба поддались раздражению и, в конце концов, можем наговорить друг другу много ненужного и несправедливого. Я готов допустить, что вы, советуя Марте сойтись с Боссо, думаете не о себе, а о ее благе… Но вы также должны признать, что я по-настоящему люблю Марту; иначе я не вижу, какая мне корысть жениться на женщине бедной и к тому же с чужим ребенком на руках. Довольно нам ссориться, пусть скажет Марта. Она сама решит, кого предпочесть: меня ли, человека, который так любит ее, или Боссо, который ей мерзок, который берет ее в погашение долга Мелони, как этот дом, машину и прочее имущество. Ну, Марта, решай же!

Говоря так, он отдавал себе отчет в том, насколько смел и рискован этот шаг; он знал, как велико влияние Норы на сестру, знал, как Марта слаба и непостоянна. Марта, которая во время их спора стояла, склонившись над кроваткой, подтыкая со всех сторон одеяльце и тихонько разговаривая с малышом, теперь выпрямилась, слегка задыхаясь, и спросила, глядя на них:

— Что я должна решать?

— Кого ты предпочитаешь, — сказал Лука, силясь улыбнуться, — меня или Боссо.

Последовало минутное молчание. В глазах Марты можно было прочесть, что больше всего она боится принять какое-либо решение. Она стояла неподвижно, как зачарованная, и глядела то на Луку, который в тревожном ожидании застыл посреди комнаты, то на сестру, которая словно была уверена в исходе и старалась всем своим видом и даже позой показать, насколько ей все безразлично. Наконец Марта медленно-медленно подняла руку, провела ею по лицу вверх, вдоль щеки и, словно в исступлении, запустила растопыренные пальцы себе в волосы.

— Боссо — нет, — сказала она громко и отчетливо, и в голосе ее дрожал непонятный ужас, — с Боссо никогда… Я ни за что не смогу сойтись с Боссо…

Нора вздрогнула, искоса посмотрела на нее, но промолчала.

— Значит — я, — заключил Лука и, чтобы подкрепить действием слова убеждения, обогнул кроватку, подошел вплотную к Марте и обнял ее за талию.

Она смутилась, вздрогнула всем телом, словно заметив, что этот властный жест восстанавливает после двух лет разлуки их прежнюю близость, но не оттолкнула Луку. В окно снова ударил порыв ветра, и дождь, казалось, полил с удвоенной силой.

— Ты? — сказала Марта и, откинувшись назад всем корпусом, скованная его объятиями, стала пристально разглядывать его лицо, как будто не узнавая юношу.

— Да, я, дорогая, — ответил он, сжимая ее еще сильнее.

Она начала дрожать всем телом, с головы до ног, и ясно было, что колебания причиняют ей чисто физическую муку. Потом с привычной для нее театральностью она вся прильнула к Луке и порывисто обняла его за шею обеими руками.

— Да, Лука, да, но скорее, как можно скорее! — бормотала она, прижимаясь к нему всем телом с наигранно-отчаянным порывом. Полный радости, Лука позволил ей обвиться вокруг него, а сам из-за ее плеча смотрел на Нору ироническим и довольным взглядом.

Никогда еще это холодное, жесткое лицо, обрамленное белокурыми локонами, не выражало такого изумления. Потом он увидел, что она вся покраснела, с дикой, властной решимостью двинулась к ним вокруг кроватки и, схватив обнимавшую его женщину, стала с силой трясти ее.

— Ты с ума сошла, — говорила она зло, — ты с ума сошла! Что это вдруг на тебя напало?

— Уйдем, уйдем отсюда, — услышал Лука шепот Марты. Она не противилась, когда Нора трясла ее, но упорно прятала лицо у него на груди, как будто не осмеливаясь взглянуть своему белокурому деспоту в глаза, в ее энергичное, решительное лицо.

— Ты с ума сошла, — продолжала Нора, — подумай, что ты делаешь…

Но Лука не дал ей закончить, оттолкнув ее.

— Хватит! Марта приняла решение. Теперь прошу вас оставить ее в покое.

Нора пристально глядела на него целую минуту, потом в бешенстве пожала плечами.

— Это вы оставьте ее, — заявила она и снова принялась трясти сестру. Свободной рукой Лука снова оттолкнул ее, на этот раз так сильно, что она ударилась спиной о стену. — Мошенник, оставь мою сестру! — завопила она, неожиданно потеряв все свое спокойствие. — Мошенник, негодяй!..

Не отвечая, по-прежнему обнимая Марту за талию и увлекая ее за собой, Лука сделал шаг к изголовью кроватки. Он хотел обогнуть ее, выйти из комнаты, выйти из квартиры, увести Марту к себе домой. Но между кроваткой и стеной встала Нора; она поняла его намерения и преградила ему путь.

— Марта не выйдет отсюда! — кричала она, отталкивая юношу, и ее миловидное лицо пылало гневом. — Я все поняла… Она не выйдет отсюда, мошенник, негодяй…

— Пропустите меня, — приказал ей Лука.

Но, поскольку Марта, все еще тесно прижавшаяся к нему, мешала его движениям, отделаться от ее сестрицы было не так-то просто. Между тем ребенок, разбуженный криками и толчками, — ссорящиеся не раз задевали кроватку — принялся отчаянно плакать среди своих одеял. Едва услышав его плач, Марта тотчас высвободилась из объятий юноши и бросилась к младенцу.

И почти в тот же миг дверь медленно отворилась, словно рука, открывавшая ее, действовала не слишком уверенно, и на пороге появился Боссо.

Всунув голову, он увидел Марту, склонившуюся над сыном, и обоих противников, стоявших лицом к лицу между кроваткой и стеной. То ли он не понял, что они ссорятся, то ли предпочел сделать вид, будто не понял, но, во всяком случае, он вышел на середину комнаты, не выказав ни малейшего удивления ни по поводу позы, в которой стояли Нора и Лука, ни по поводу неожиданного появления молодого человека.

Увидев его во второй раз, Лука снова уверился, что к такому человеку он может испытывать только ненависть, даже если бы тот не был его соперником и не оспаривал у него Марту, У Боссо большая голова сидела на невысоком, коренастом туловище; он был лыс со лба, но лысина его казалась странной и как будто грязной из-за того, что с затылка на нее были начесаны седоватые пряди волос; его темные взлохмаченные и насупленные брови наделены были какой-то обезьяньей подвижностью, глаза были маленькие, нос — массивный и красный, щеки — румяные, полнокровные; его челюсти выдавались вперед, как у животного, а рот, очень широкий, почти безгубый, тонкий, как лезвие ножа, был таким же странно подвижным, как брови. Вечерний костюм, который был на нем, в эту минуту не только не скрадывал, но еще больше подчеркивал обезьяньи черты в его облике: прямой, застывший, напыжившийся, Боссо, казалось, был стеснен в движениях этим костюмом. Слегка раскачиваясь, важно переставляя одну за другой свои неожиданно-маленькие ноги, обутые в легкие, тонкие туфли, выпятив вперед не брюхо, а грудь или, вернее, верхнюю часть живота, с руками, неподвижно висящими вдоль боков, словно ненужные ветки, с торчащими из крахмальных манжет темными кистями и волосатыми запястьями, он не спеша приближался к Норе и Луке.

— Добрый вечер, Нора, — сказал он низким и каким-то неестественно слащавым голосом. — Как дела? — С этими словами он похлопал по щеке изумленно таращившую на него глаза девушку. — Приветствую вас, красавица, добавил он, повернувшись к Марте. Но и та смотрела на него, как зачарованная, не отвечая.

Наконец Боссо заметил это тягостное молчание.

— Ах, вот как вы встречаете гостей! — продолжал он с деланной непринужденностью, стараясь просунуть руку в карман брюк, слишком узких и плотно прилегающих. — Я прихожу — дверь открыта; вошел — в коридоре никого, в гостиной никого, я туда, сюда, ищу вас, слышу плач малыша, кидаюсь в эту комнату, а вы со мной даже не здороваетесь, как будто я здесь лишний… Что за манера!

Он глядел вокруг, глядел на обеих женщин, ясно было, что за его показной прямотой скрывается растерянность, тревога. Потом его взгляд остановился на Луке.

— Себастьяни, — поспешил представиться Лука и, как бы сделав над собой усилие, шагнул вперед и протянул руку. Широкое красное лицо Боссо не изменило выражения, только брови, самая подвижная часть этого лица, чуть заметно поднялись.

— Себастьяни! — воскликнул он радушно. — Но ведь мы уже знакомы! Как дела, как дела, дорогой Себастьяни? — Потом, резко повернувшись к Марте и приблизившись к ней, он сказал уже совсем другим, серьезным тоном: — Марта, вы тоже, как ваша сестра, не узнаете меня? Что случилось? Вы обе прямо как с луны свалились…

— Добрый вечер, Боссо, — ответила Марта просто и, отвернувшись, снова стала хлопотать вокруг ребенка, который, покраснев и сжав кулачки, орал сейчас особенно отчаянно.

Поставленный в тупик, едва скрывая свое недовольство, Боссо на мгновение остановился за спиной Марты, сложив руки назад и наблюдая из-за ее плеча, как она старается успокоить сына.

— С детьми, которые плачут, — изрек он важно и задумчиво, — нужны те же методы, что и со взрослыми, которые кричат и протестуют. Таких методов три: побить их, заткнуть им рот какой-нибудь подачкой или отвлечь их. Оставим первый метод, хотя, право, он не худший из всех. Но вы, Марта, простите меня, вы не пользуетесь и двумя другими и даже поощряете своими ласками капризы этого маленького чудовища. Пустите меня, я знаю, как надо обращаться с людьми, даже и с теми, что еще в пеленках.

Властно отодвинув мать, он извлек из часового кармана часы с грудой брелоков, которые носил на цепочке с трудом перегнулся через бортик кроватки и, сложив свой выступающий вперед рот в сладенькую улыбку, стал трясти импровизированной металлической погремушкой перед глазами ребенка. При этом он водил головой вправо и влево и издавал ртом нарочито веселые звуки, такие, какие издавал бы младенец, если бы засмеялся. И в самом деле, успокоенный и отвлеченный бренчанием брелоков и видом новой физиономии, склонившейся над ним, ребенок перестал плакать, некоторое время глядел с любопытством и наконец засмеялся, обеими ручонками хватая брелоки.

— Ну вот, готово, — произнес Боссо с тщеславным удовлетворением, выпрямляясь и оставляя брелоки, цепь и часы в судорожно цеплявшихся за них ручонках малыша. — Не говорил я вам, что умею обращаться с людьми? И потом, мы с Джованнино отлично находим общий язык. Нет, в самом деле, я обожаю малышей, а он, плутишка этакий, он обожает настоящих дельцов!

Эти слова, сказанные тоном лукавого и немного ворчливого благодушия, заставили Луку вздрогнуть. Действительно, в них ясно видна была одна только хитрость соблазнителя, который, лаская ребенка, старается связать благодарностью мать. Менее проницательная Марта улыбнулась красивым словам Боссо, хотя и немного устало, и ответила:

— Теперь лучше оставить его одного; и потом возьмите у него цепочку и часы. Он может уронить их на пол.

— Ну и что же? — возразил Боссо, пожимая плечами. — Если это может сделать его счастливым — пускай!

— Нет, нет, — сказала Марта, покачав головой. — И потом, он не только уронит их, он может взять в рот какой-нибудь брелок… Ради бога!

Она осторожно отняла цепочку у младенца, который теперь, вцепившись в нее обеими ручонками, размахивал часами, словно и в самом деле собираясь разбить их, и вернула их Боссо.

— Вы сделали человека несчастным, — изрек тот, укрепляя цепочку на животе.

Все четверо вышли из комнатки, последней — Марта, которая выключила свет и притворила дверь.

— Оставайся с нами обедать, ладно? — шепнула Луке Марта, когда в коридоре Нора и Боссо обогнали их на несколько шагов. Юноша взглядом поблагодарил ее, но не успел сказать ни слова: она оставила его и бегом догнала остальных. Теперь Боссо громко смеялся и, шагая по коридору, обнимал за талию обеих сестер. Так они — Марта, Нора и Боссо в обнимку, а Лука сзади, покинутый и злой, — вошли в гостиную.

— Музыки, музыки! — тотчас потребовал Боссо; однако при этом он больше не смеялся и ничем не выказывал веселья, которое объяснило бы это требование. Он подошел к приемнику, включил его и повторил, потирая руки:

— Музыки, музыки!

Остальные глядели на него в замешательстве. Но музыки не было: приемник засвистел, закашлял и потом смолк совсем.

— Наверно, слишком рано, — пробормотал Боссо, глядя на часы. И добавил без перехода, обращаясь к Мартиной сестре: — Я говорил о тебе, как обещал, с владельцем театра "Эдем". Он сказал "ладно" и велел тебе явиться к нему завтра утром. Значит, — заключил он, — мы скоро будем иметь удовольствие видеть тебя в каком-нибудь ревю… Отлично, отлично!

— Милый Боссо! — воскликнула Нора в восторге. И, подойдя к нему вплотную, поцеловала его в щеку. Но Боссо оттолкнул ее.

— Ради бога, только не надо благодарности! — сказал он с видом благодетеля, который изо всех сил старается казаться скромным. — Правда, самое главное сделано, но не исключена возможность, что тебе дадут только малюсенькую роль где-нибудь на втором плане. Будь начеку, дочка, в том мире одной красоты мало!

— Не так уж мало, с нею-то и можно продвинуться, — возразила девушка со свойственной ей самоуверенностью. Потом весело добавила, что пойдет раздеться, и вышла из комнаты. Боссо, заложив руки за спину, расхаживал взад и вперед; Марта, сидя в одном углу, смущенно рассматривала собственные ногти; Лука в противоположном углу остервенело курил. Взгляды, которые Боссо время от времени бросал на молодого человека, ясно говорили, что присутствие Луки ему в тягость.

— Итак, — вдруг произнес он, остановившись перед Мартой, — ведь вы должны были дать мне ответ. Вы все обдумали?

Марта нахмурила брови и ответила, не поднимая головы:

— Да, обдумала.

Боссо взглянул на Луку, потом на женщину.

— А не выйти ли нам на минуточку в кухню? — предложил он совсем другим тоном. — Я проголодался… И потом хочу посмотреть, что вы там для меня приготовили. Пойдемте, Марта, посмотрим, выполнила ли кухарка свой долг.

Он взял сопротивлявшуюся женщину за руку, заставил ее встать с кресла и вышел с нею. Лука остался один.

Полный ревнивой досады, все время повторяя себе, что теперь можно положиться на Марту, но так и не умея убедить себя в этом окончательно, чувствуя, что его и без того раздраженные нервы снова нестерпимо напряглись, он вытащил из кармана пачку сигарет, положил ее перед собой на столик, взял одну и закурил, не переставая глядеть в окно, откуда в наступившей тишине стал снова явственно доноситься смешанный шум дождя и ветра. Он слишком ясно понимал, что Боссо увлек Марту прочь для того, чтобы беспрепятственно поговорить с нею о своих намерениях, предугадывал, что старания Боссо изо всех сил поддержит Нора, но не знал, до какой степени Марта, с ее слабостью и пассивностью, способна сопротивляться этому двойному натиску. Эти мысли причиняли ему такую боль, что хоть кричи, однако он сдерживался и продолжал курить. Так он выкурил все пять сигарет, которые оставались в пачке, потом разорвал обертку, бросил клочки на пол и посмотрел на часы: он ждал уже сорок минут.

В ярости он поднялся с места и принялся расхаживать по комнате. Он испытывал непреодолимое желание сейчас же отправиться на поиски тех троих, надавать пощечин Боссо, надавать пинков Норе, завладеть Мартой и увести ее прочь. Но он сдерживался из боязни обнаружить свою слабость и нетерпение, испортить ситуацию, которая сейчас, может быть, складывалась для него благоприятно. Вдруг из радиоприемника раздался смешно искаженный голос диктора, медленно читавшего сводку сегодняшних биржевых курсов. Тогда, не в силах больше подавлять нетерпение, Лука вышел из комнаты.

Он направился наудачу в глубь коридора, услышал звук голосов за одной из полированных черных дверей и отворил ее. "Есть три слова: тебя я люблю", — фальшиво напевала Нора, сидя перед зеркалом за туалетным столиком в углу большой комнаты, где вся обстановка, от широкой двухспальной кровати до шкафов, стульев и столиков, была выдержана в том же трубчатом, подчеркнуто-современном стиле, что и мебель гостиной. На Норе было длинное вечернее платье из черного шелка, оставлявшее открытыми ее пышные плечи и полные руки; заметив в наклонно поставленном зеркале, в которое она гляделась, отворенную дверь и появившегося на пороге Луку, она не обернулась и не перестала петь, а, наоборот, запела громче, как бы желая таким образом предупредить кого-то о приближающейся опасности. Лука сделал шаг вперед и увидел за кроватью Марту и Боссо, сидевших рядышком на узком диване. Они разговаривали; но еще больше, чем их интимная поза — рука Боссо была протянута за спиной Марты, а она слушала его, наклонив голову и почти прижавшись к нему, — Луку поразила одна деталь: на Марте было не вечернее платье, как на сестре, а только сорочка, грудь ее была полуобнажена, она положила ногу на ногу, и среди кружев видны были ее обнаженные бедра. Однако, едва завидев Луку, она вскочила.

— Уже поздно, мне пора одеваться, — сказала она в смущении, стараясь не смотреть ему в глаза, потом взяла с кровати разложенное там платье, точно такое же, как у Норы, и быстро принялась натягивать его через голову.

— Интересно, с каких это пор входят в комнату без стука? — спросила Нора довольным, легким тоном, склонившись над заваленным флаконами и щеточками туалетным столиком и сосредоточенно пудря себе щеки. Ее веселость, довольный и радостный вид Боссо, который тоже встал и, взяв с комода флакон духов, опрыскивал себе голову, подтвердили подозрение Луки. "Здесь что-то произошло", — подумал он. Однако, с усилием сдерживая накипевшее желание учинить скандал, пустить в дело силу, он отвечал тем же тоном:

— Интересно, с каких это пор гостей оставляют одних больше чем на три четверти часа?

— Гостей! — повторила Нора многозначительно, но ничего не добавила, а встав из-за туалета и напевая, принялась выделывать какие-то па.

— Итак, девочки, — отеческим тоном сказал Боссо, — идем обедать?

Теперь и Марта была готова; совершенно одинаковые платья на сестрах-близнецах только подчеркивали разницу в выражении лиц озабоченного, печального лица Марты и бездумно-веселого лица Норы.

— Пошли, пошли, — пригласила всех Нора.

Они вышли из комнаты, но на этот раз Лука каким-то необъяснимым для него образом оказался рядом с Норой, в то время как Марта и Боссо опередили их на несколько шагов.

Дверь в столовую была распахнута, щуплая черненькая горничная с испуганным лицом и большими глазами, одетая по всем правилам — в белых перчатках, в передничке и наколке, — застыла возле стола в небольшой, почти пустой комнате.

— Ну что же, значит, мы садимся таким образом, — сказал Боссо властно, — Марта со мною, а Нора с Себастьяни.

Они расселись в белом свете причудливой люстры, состоявшей из стеклянного матового шара и никелированного полумесяца. Женщины, развертывая салфетки, нашли в складках одинаковые сумочки из черного шелка с позолоченным замком, украшенным большим зеленым камнем.

— Ах, какая прелесть, — вскричала Нора, даже не пытаясь скрыть свою детскую радость и разглядывая сумочку со всех сторон. Вскочив с места, она поцеловала Боссо в лысину.

Марта тоже разглядывала свою сумочку, и хотя она не так ликовала, как Нора, но было ясно, что в глубине души она тронута, сознавая, что все эти знаки внимания предназначены ей одной, и в то же время стесняется в присутствии Луки.

— Я хотел сделать вам сюрприз, — сказал Боссо, усиленно двигая бровями и губами и пытаясь изобразить скромность. — Надеюсь, они вам нравятся…

— Это как раз то, что нужно к нашим платьям, — порывисто ответила Нора и добавила, подталкивая сестру к Боссо: — Ну-ка, поцелуй его… Уж это по крайней мере он заслужил!

Лука, полный самых мрачных мук, увидел, как Марта вытянула шею и коснулась губами красной, щетинистой щеки Боссо. Между тем горничная поставила на стол тарелки с супом, и все четверо принялись за еду. Обе женщины кушали чинно и жеманно, Боссо без церемоний демонстрировал свой прекрасный аппетит, Лука ел неохотно с печальным видом. Эта печаль, эта неохота не ускользнули от Боссо, который был чем-то очень доволен и хотел видеть вокруг только довольных людей.

— Может быть, я ошибаюсь, — начал он неожиданно, вытерев рот салфеткой, — но у вас, наверно, очень меланхолический темперамент!..

— У меня? — переспросил Лука удивленно.

— Да, у вас, — настаивал Боссо, наливая себе вина. Он был счастлив похвастать перед другими своей проницательностью. — Это видно по глазам. Вы смотрите на жизнь не ясным, доверчивым, безмятежным взглядом, вы видите все как бы сквозь темные очки. Все кажется вам безобразным, серым, грязным, угнетающим. Повторяю: может быть, я ошибаюсь, но вы пессимист.

Лука поднял глаза на Боссо.

— Ах, значит, я пессимист, — повторил он с расстановкой, иронически. Занятно, занятно…

— Да, — отвечал Боссо, ничуть не смутившись, — уж позвольте мне говорить прямо: ведь я по опыту и, к сожалению, по возрасту гожусь вам в отцы…

— Мой отец был бедняк, — не удержавшись, перебил его Лука.

Боссо отмахнулся:

— Какая разница? Я тоже был бедняком. И потом, хоть бедность не порок, но часто ее выставляют оправданием… Уж позвольте мне сказать… Вы пессимист, вы не такой, каким должен быть каждый молодой человек, каким был в вашем возрасте я: веселым, уверенным в себе и в жизни, полным надежд и честолюбивых стремлений. У вас все наоборот: вы печальны, ни во что не верите, полны сомнений, вы состарились преждевременно, так и не успев побыть молодым.

Нора, которая с сокрушенным видом, но с явным интересом слушала разглагольствования Боссо, захлопала в ладоши в знак одобрения:

— Браво, Боссо… Он именно такой… Более точного портрета не придумаешь!

Вошла горничная и принесла пудинг, весьма искусно приготовленный и свидетельствующий о том, что сестры привыкли к хорошей кухне. Все взяли себе по куску, кроме Луки, которого разговоры Боссо и снедавшее его беспокойство совсем лишили аппетита.

Боссо продолжал:

— Вы не такой, каким надо быть. Может быть, с вами в жизни случилось что-то такое: слишком рано постигшая вас беда, семейная драма, несчастная любовь…

— Уж говорите просто — несчастная любовь, — сухо перебил его Лука.

— Они остановили нормальное развитие вашего характера, — продолжал Боссо, не обратив внимания на его реплику, — отклонили его, направили в сторону болезненного пессимизма, а не в сторону жизнерадостного оптимизма, который свойствен молодежи или, вернее, скажем прямо, всем нормальным, здоровым людям.

— Итак, — опять перебил его Лука, — значит, я нездоровый человек…

Его собеседник покачал головой, любезный, но непреклонный.

— Дорогой Себастьян, не обижайтесь, но как раз здоровым вас назвать нельзя! Никак нельзя! В вас есть все характерные черты психопата… Впрочем, это часто встречается среди художников и вообще среди людей очень, даже слишком интеллигентных.

Все эти разговоры вызывали у Луки отвращение и жестокую досаду; он не чувствовал себя ни больным, ни пессимистом, наоборот, он был твердо убежден, что подлинный пессимизм и настоящая гниль скрываются под отечески-добродушной личиной Боссо. Но, подозревая, что эта новая демонстрация собственной проницательности нужна Боссо для какой-то корыстной цели, он удерживался от возражений и лишь хотел понять, куда это Боссо гнет.

— Может быть, — отвечал он односложно, наливая себе вина.

— Не может быть, а точно! — возразил Боссо с набитым ртом. — Видите ли, милый Себастьяни, я, повторяю вам, мог бы быть вашим отцом, я научился распознавать людей… Так вот, когда вы явились ко мне, чтобы предложить мне тот проект, я, еще не видя ваших планов, понял, что из этого ничего не выйдет. А все дело в том, что я с первого взгляда как бы сфотографировал вас; этот человек, сказал я себе, пусть он даже замечательный художник, но он пессимист. Что бы он ни предпринял, он видит впереди не успех, а провал. Ему не хватает размаха, веры, энтузиазма, и с ним у меня ничего не выйдет. И в самом деле…

— Что в самом деле? — не мог не парировать Лука. — В самом деле, мы не смогли договориться насчет денег, которые вы хотели затратить. А иначе то ваше здание было бы сейчас уже почти наполовину построено независимо от того, пессимист я или нет. И потом, ведь не я же пришел предлагать вам что бы то ни было, а вы сами позвали меня.

Боссо скривил рот и отрицательно покачал головой:

— Нет, милый Себастьяни, нет, дело обстоит не так, дело обстоит совсем не так… А чтобы вы могли лучше почувствовать реальность, на которую я намекаю, то позвольте мне сказать о себе самом: я тоже был молод, был полон идеалов, надежд. Но только — и в этом вся разница, милый Себастьяни, — я всегда, даже среди самых тяжелых неудач, — а бог видит, сколько неудач я знал! — я всегда упорно оставался оптимистом и видел только хорошее, а не дурное, я верил в свою звезду, которая рано или поздно все равно приведет меня к победе, я был преисполнен веры в жизнь, а не скепсиса, воли, а не безволия. А это великое дело, милый Себастьяни; ведь кто полон веры, тот и другим внушает веру.

"Ах, вот оно что! — подумал Лука. — Это все для Марты". Однако спросил совершенно спокойно:

— Ну а теперь можно наконец узнать, к чему клонятся все эти ваши разговоры?

— Ни к чему, милый Себастьяни, ни к чему, — отвечал Боссо многозначительно. — Вы ведь знаете пословицу: имеющий уши да слышит. Подумайте об этом. Однако, говоря все это, я вовсе не отрицаю, что вы симпатичный молодой человек и отличный архитектор. Но оставим все это и выпьем за здоровье Марты и Норы. Я обещал принести немного шампанского. Выпьем и не будем больше об этом думать.

Они уже принялись за фрукты, и горничная поставила на стол две бутылки шипучего, которое Боссо принес в подарок.

— Откупорьте вы, Боссо, — сказала Нора, которая казалась чрезмерно веселой.

Боссо не заставил себя просить, привычным движением снял с горлышка золоченую бумагу и проволоку, обернул руку салфеткой и начал выталкивать пробку снизу вверх.

— Осторожнее, сейчас выстрелит, — шутливо предупредил он женщин и мрачно нахмурил брови, то ли боясь выстрела, то ли потому, что ему мешал дым от торчавшей у него во рту сигареты. Лука заметил, что Марта, хотя и оставалась еще серьезной и озабоченной, подалась немного назад, сморщив лицо и как будто готовясь к тому, что сейчас в ушах ее отдастся страшный грохот. Нора поставила локти на стол и подперла обеими руками свое веселое, раскрасневшееся, возбужденное лицо: шампанское, вечерние платья, подарки, роскошь, деньги — это была ее родная стихия, и, вновь в нее погрузившись, она не скрывала своей радости.

— Внимание! — крикнул Боссо.

Пробка выскочила, взлетев над столом, из горлышка хлынул фонтан белой кипящей пены. С довольной улыбкой, не поднимая головы, которую она положила на руку, Нора взяла свой бокал и протянула его первой. Боссо встал, методично наполнил четыре бокала, потом поднял свой бокал в ярком свете люстры.

— За здоровье брюнетки и блондинки, Марты и Норы! Ну, Себастьяни, бросьте ваш пессимизм и выпейте тоже.

Ему ответило глухое ворчание грома, такое протяжное, что у Луки невольно возникла мысль: сколь обширен и высок свод грозовых туч, под которым оно перекатывается! Должно быть, проливной дождь идет не только над городом, но и над всей округой — вплоть до моря, до гор; наверно, в черном небе происходит настоящее сражение — с грохотом, вспышками, немыми маневрами туч, перебирающихся от одного края горизонта к другому сквозь завесу ливня. Стекла задрожали, весь воздух в комнате сотрясся. Охваченный внезапным возбуждением, Лука тоже вскочил на ноги, подняв бокал.

— За мое здоровье и за здоровье Марты — моей жены! — выкрикнул он. — И пусть сгинут и провалятся наши враги! — И он порывисто, так что половина вина пролилась ему на пиджак, поднес бокал к губам и осушил его залпом.

Он сам не сознавал ясно, для чего бросил этот вызов; смутно надеялся он посеять раздор между собою и Боссо, чтобы жестокая ссора прояснила положение, которое с той минуты, как его противник вошел в дом, стало двусмысленным и угрожающим. Но, к его великому изумлению, Боссо, который пил, многозначительно глядя на Марту, сделал вид, что не слышал его, и даже не обернулся. Нора тоже не обратила на него внимания, она пила жадно, скосив глаза в пенящееся вино, и подняла их только тогда, когда увидела дно бокала. Значит, они так уверены в успехе, подумал он, что им и дела нет до его слов и поступков, и они позволяют ему изливаться как угодно, словно дурачку, которому разрешают разглагольствовать, потому что никто его не принимает всерьез. Терзаемый сомнением, он постарался встретиться глазами с Мартой и тут же испытал острую боль, видя, как она боязливо избегает его взгляда. Тогда его подозрение перешло в уверенность: каким-то образом им обоим, Норе и Боссо, удалось уговорить слабую и пассивную Марту изменить решение; как и два года назад, он терял любимую женщину, на этот раз безвозвратно.

При этой мысли первым его порывом было сдернуть со стола скатерть со всем стоявшим на ней серебром и хрусталем, кинуться на Боссо, избить его, потом схватить Марту за руку и заставить ее волей-неволей уйти с ним. Но он тут же сообразил, что такой план вряд ли принесет успех: насилие не только вызовет ответное насилие, но и перепугает робкую Марту. Тогда он решил воспользоваться той же тактикой, что и его противники: как только представится случай, увлечь Марту в сторону и уговорить ее не предавать его во второй раз.

Обед был закончен, одна бутылка была выпита до дна, другая — больше чем наполовину, причем львиная доля вина досталась Норе и Боссо; Лука и Марта ограничились одним бокалом. Глаза Боссо были затенены густыми взъерошенными бровями, так что нельзя было сказать, пьян он или нет, зато Нора, которая и за обедом выпила немало, была совершенно пьяна и даже не пыталась этого скрыть. Ее наивные голубые глаза блестели, полные нескрываемого довольства; она то и дело бессильно поникала на стол со звонким восторженным смехом, минуту оставалась неподвижной, полузакрыв глаза и склонив обрамленное растрепанными белокурыми локонами лицо, потом неожиданно вздрагивала, выпрямлялась и жестом, одновременно просительным и жадным, снова протягивала Боссо пустой бокал.

— Нора, хватит тебе пить! — сказала наконец Марта с тревогой. Кончится тем, что ты опьянеешь!

Нора вспыхнула, полная воинственной дерзости, но язык ее немного заплетался:

— Молчи, дура! — прокричала она. — Заботься о своем сосунке, а не обо мне! Чтобы я напилась! Да никто на свете не может выпить, не пьянея, столько, сколько я!

— Тише, тише! — примирительно вмешался Боссо.

— Чего там тише! — завопила Нора в ярости. — Чего там тише! Я тебе докажу, что я не пьяная! Я буду танцевать, танцевать под любую музыку! И не так, как в гостиных, а так, как танцуют на эстраде…

— Посмотрим! — заявил Боссо, возбужденный перспективой увидеть, как белокурая сестра Марты задирает ноги. — Я ловлю тебя на слове, Нора!

Но Марта запротестовала.

— Нет, Нора, не надо! — С этими словами она поднялась с места, чтобы остановить сестру, которая тоже встала, не очень твердо держась на ногах. Но Нора с высокомерным видом оттолкнула ее.

— Ну-ка, пусти, — произнесла она, по-детски хмуря брови. — Ты думаешь, я пьяная?.. Ладно, смотри… — Она подошла к двери гостиной, распахнула створки, потом суетливыми, неуверенными движениями отшвырнула ковер, оттолкнула в сторону кресла, чтобы освободить пространство против двери. Потом она поставила на радиолу пластинку, снова стала перед дверью, перегнувшись пополам, схватила обеими руками края юбки и натянула ее на грудь, обнажив полные, мускулистые ноги балерины. В такой позиции, с задранным платьем, повернувшись лицом к радиоле, она выждала одно мгновение, чтобы попасть в такт музыки, потом, немного откинувшись, внезапно с силой выбросила вперед правую ногу, так что носок поднялся на высоту ее лба. Однако, то ли потому, что опьянение взяло верх над выучкой, то ли потому, что ее подвели высокие каблуки и неподходящий пол, но только в тот момент, когда она, согнув колено, пыталась задрыгать ногою в такт музыки, другая нога ее подвернулась и она упала навзничь, широко раскинув одетые в кружева ноги.

— Ну вот, я тебе говорила! — в тревоге, печально воскликнула Марта и бросилась к сестре. Боссо тоже поднялся, смеясь и повторяя:

— Ну ничего, ничего!

Только Лука остался на своем месте за столом, заставленным пустыми бутылками, стаканами, салфетками.

— Ой, ой, — стонала Нора. Прихрамывая и опираясь на Боссо, она потирала рукой ушибленное место, и лицо ее было одновременно веселым и страдальческим. — Ой, какой тут жесткий пол!

Убедившись, что с сестрой ничего не случилось, Марта вернулась в столовую и теперь кружила около стола с задумчивым и недовольным видом. Лука подождал, пока сможет дотянуться до нее, потом схватил ее за руку.

— Мне надо поговорить с тобой. Давай выйдем на минуту.

Настороженно оглядевшись вокруг, она робко кивнула головой. В эту минуту Нора и Боссо рассматривали какие-то пластинки и как будто не заметили их ухода.

— Что произошло между тобою, Норой и Боссо за те три четверти часа, что вы были в спальне? — в упор спросил он ее, едва они очутились в коридоре.

Марта поглядела на него в замешательстве.

— Лука, прости меня за то, что я скажу тебе, — ответила она наконец. Я знаю, что причиню тебе не меньшую боль, чем самой себе… Но я убедилась, что наш брак невозможен, как все, что слишком хорошо… Я должна покориться своей участи и идти до конца.

Именно этого Лука и боялся. А она сейчас объявляла ему это тем же мелодраматическим тоном, каким незадолго до того умоляла его увести ее и немедленно сделать своей женой. У Луки стало темно в глазах от ярости, ему показалось, что вся кровь бросилась ему в затылок и в лицо. Но еще раз, вспомнив, с кем он имеет дело и где находится, он удержал ругательства, которые готовы были сорваться у него с языка, и, схватив Марту за руку, спросил:

— Ты сказала, что наш брак — это было бы слишком хорошо?

— Да, слишком хорошо, Лука, — ответила она, испуганная дрожью в его голосе, — и поэтому невозможно.

— И поэтому возможно! — возразил Лука. — Что слишком хорошо, то и следует делать! А не то, что слишком мерзко — вроде связи с Боссо! Сейчас же отправляйся в свою комнату и надень плащ и шляпу.

Она смотрела на него испуганно.

— Ты с ума сошел, Лука, это невозможно… — начала было она.

— Нет ничего невозможного! — холодным, дрожащим голосом сказал Лука. Все возможно… Даже чтобы я прикончил твоего Боссо.

— Но, Лука… — протестовала она, глядя на него в ужасе.

Однако юноша, крепко держа Марту за руку, увлекал ее за собою к спальне. Не обращая внимания на приглушенные протесты, он втолкнул ее в темную комнату и, прежде чем зажечь свет, обнял ее и прижал к груди. Сперва она старалась оттолкнуть его, отворачивала лицо, повторяя:

— Нет, Лука, нет…

Потом вдруг перестала сопротивляться и сама обняла его. Их поцелуй был долгим. Луке казалось, что он вложил в этот поцелуй всю боль, все желание, накопившееся в нем за два тоскливых года. Потом, не отрываясь от ее губ, он протянул руку и зажег люстру на потолке. Их губы на мгновение разлучились, они взглянули друг на друга, и глаза их были полны изумления и любви.

— А теперь, — сказал Лука, — одевайся! Побыстрее… Пока Боссо и Нора не заметили.

Теперь, казалось, и Марта была захвачена его неистовством, она торопливо надела плащ, торопливо нахлобучила шляпу и пошла к зеркальному шкафу поправить ее. Но в это мгновение внезапная мысль остановила ее, она застыла, уставившись на собственное отражение.

— Лука… — произнесла она.

— Ну, что еще? — спросил Лука. Стоя посреди комнаты, он намоченным слюною платком стирал с губ помаду, которой Марта испачкала его, целуя. Что с тобой?

— Лука, как я не подумала об этом раньше? Ребенок… — сказала она сокрушенно. — Ах, я знала, что это невозможно! — С этими словами она собиралась уже снять шляпу.

Но Лука немедля подлетел к ней.

— Ребенка возьмем с собой, — сказал он, крепко обнимая ее за талию. Хватит места на всех. У меня большая квартира… Сейчас же идем за ним!

Они поглядели друг на друга.

— Нет, это невозможно, — принялась стонать Марта. — Невозможно вынести ребенка. На улице холодно… Ах, я знала, что это только прекрасные мечты и больше ничего!

— Прежде всего, — сказал Лука, держа ее за талию и уверенно улыбаясь, прежде всего, на дворе не холодно, сейчас лето… Потом мы укутаем его в одеяло… К тому же внизу стоит машина, так что на него не попадет ни капли дождя. А сейчас идем!

Так, успокаивая Марту разговорами, он вытолкнул ее из комнаты и повлек через коридор в детскую. Из гостиной доносилась музыка, играла радиола наверно, Нора делала новую попытку исполнить свой танец, а Боссо, погрузившись в кресло, отечески разглядывал полные мускулистые ноги Мартиной сестры. Продолжая подталкивать и успокаивать Марту, которая тихо протестовала, Лука вошел вместе с ней в детскую. Включив свет, они подошли к кроватке. Ребенок спал, склонив головку набок и положив поверх одеяла сжатые кулачки. Беспокоясь, как бы не задержаться, Лука собирался уже взять его.

— Нет, пусти, я сама, — прошептала Марта, и эта готовность, эта торопливость, обличавшая в ней его сообщницу, тронула юношу, была ему еще дороже, чем поцелуй, которым она ответила ему в темноте спальни. Осторожными материнскими движениями, обеими руками обхватив маленькое тельце, она вынула спящего ребенка из кроватки, завернула его в одеяло, потом еще в одно и, подталкиваемая Лукой, который все время торопил ее, вышла из комнаты, сжимая в руках драгоценный сверток.

Но когда они были уже в коридоре и Лука отпер наружную дверь, почти в ту же минуту распахнулась дверь напротив — она вела в гостиную — и на пороге показались Боссо и Нора. Ее белокурые локоны были встрепаны, бретелька платья соскользнула с плеча, одной рукой она лениво опиралась на своего спутника. Даже если бы они обнаружили в коридоре не Марту и Луку, но двух совершенно незнакомых людей, и тогда бы они оба не были так ошеломлены. Одну секунду те двое, что несли ребенка, и те, что пили и танцевали, глядели друг на друга, потом Нора порывисто и неловко бросилась к сестре.

— Марта, ты с ума сошла, с ума сошла, с ума сошла! Тебя связать надо! Что ты делаешь? — кричала она.

Боссо тоже подошел ближе и заявил властно:

— Тихо! Ни с места! Вы, Марта, доставите мне удовольствие, если сейчас же вернетесь и положите ребенка в колыбель. Или, может быть, вам хочется, чтобы с ним что-нибудь стряслось? А вы, сеньор Себастьяни…

Луке показалось, что больше незачем сдерживать давно накипевшее желание пустить в ход силу, что пора дать ему выход.

— Пошли, — процедил он сквозь зубы, становясь между Мартой и Норой с Боссо. — Можете развлекаться, вы, здоровые люди и оптимисты… Но предупреждаю, если вы захотите помешать нам уйти, — вы пожалеете.

И, чтобы подкрепить действием свои слова, он с такой силой оттолкнул Нору, которая развинченной походкой наступала на него, визжа: "Мошенник, негодяй, оставь мою сестру", что она подалась назад и почти упала на своего спутника. Лука воспользовался замешательством, чтобы вытолкнуть Марту на лестничную площадку, и готов был выйти за ней, когда Боссо с неожиданным проворством, освободившись от нетвердо стоявшей на ногах Норы, схватил его за рукав.

— Одну минуточку, молодой человек, — начал он тоном приказа, подняв брови и повысив голос, — вы можете уходить отсюда хоть сию секунду, но Марта не двинется с места… Понятно?

Они глядели друг на друга.

— Идиот! — вдруг сказал Лука в бешенстве и, резким движением освободив рукав, ударил противника в лицо. Удар попал в щеку у самого рта; изумление Боссо было так велико, что он поднес руку к лицу и мгновение удивленно смотрел на соперника. Потом он издал какое-то рычание и уже готов был кинуться на Луку. Но в эту минуту таинственным образом, словно по велению свыше, погас свет и кромешный мрак окутал всех четверых.

Однако у Луки еще была перед глазами прямая фигура Марты с ребенком на руках, стоявшей на лестничной площадке возле решетки лифта. Поэтому он смог в один миг отпихнуть Боссо, который вслепую тыкался вокруг него, выйти на площадку, захлопнуть дверь и, взяв Марту за руку, потянуть ее к стеклянным дверям вестибюля, и все это так, как будто вокруг был яркий дневкой свет, а не тьма.

Ориентируясь на слабое сияние, лившееся с улицы, они пересекли вестибюль и вышли из дому.

Дождь перестал, одинокие молчаливые фонари блестели во мраке прохладной летней ночи один вдали от другого, отражаясь на мокрых тротуарах, служивших берегами неподвижных черных луж. Воздух, очищенный ливнем, был прозрачен и безветрен; отовсюду доносились веселые звуки капель, падавших со всех предметов, всех деревьев; подняв глаза к небу, Лука увидел, что оно прояснилось, увидел почти полную луну, белую и блестящую, как серебро, редкие мерцающие звезды и белые бессильные облака, которые убегали, гонимые ветром, и собирались, накапливались у темного еще края горизонта, изредка освещаемые мигающими молчаливыми зарницами.

— Садись в машину, я сам поведу, — сказал Лука спокойно.

Теперь в тишине и свежести ночи душная квартира казалась чем-то далеким, далекими были и разлучившие их несогласия. Между ними сразу же установилась безмятежная близость. Марта первой села в машину, устроилась возле руля и положила на колени закутанного младенца, который проснулся и, широко раскрыв задумчивые глаза, казалось, серьезно рассматривал окружавшие его странные предметы. Потом сел Лука, захлопнул дверцы, и машина неторопливо двинулась с места, раскачиваясь на рытвинах и ухабах размокшей улицы.

— Завтра я доставлю Боссо машину, — сказал Лука, когда они проехали красный фонарь, отмечавший место, где улица была загромождена штабелями балок, свезенных на строительные площадки. Марта не ответила, но свободной рукой взяла его руку и пожала ее. Они уже повернули за угол и на большой скорости неслись по пригородному бульвару. Из свертка одеял выглядывало личико ребенка: убаюканный гудением мотора, он закрыл глаза и уснул.

 

Архитектор

 Перевод В. Хинкиса

Как-то в июльский вечер, на закате долгого ясного дня, Сильвио Мериги, молодой провинциал, недавно окончивший архитектурный институт, стоял у окна пансиона. Пансион занимал весь верхний этаж старого кирпичного дома, приютившегося на краю одной из самых больших площадей города. Из окна Сильвио была видна вся площадь, круглая и слегка покатая к центру, с обелиском и четырьмя фонтанами посередине, с крошечными фигурками прохожих и автомобилями, движущимися далеко внизу. По одну сторону площади стояли две похожие, как близнецы, церковки с колоннадой и крытыми шифером куполами, по другую — шла зубчатая стена с воротами, а вдалеке, напротив, возвышался поросший пиниями и кипарисами холм с бельведером, тесно населенный статуями, над которым в безоблачном небе висел бледный серп луны. Вечер был безветренный, воздух пронизывала ленивая теплота; ласточки, в несметном множестве слетевшие с карнизов и крыш, стремительным хороводом носились над огромной площадью вокруг обелиска. Они затмевали бледное небо, и порой казалось, что обелиск, возвышавшийся над четырьмя фонтанами, окружен кольцом черных, как смола, чертенят; и кричали эти ласточки пронзительно, как чертенята, по-женски истерично, в их криках звучала трепетная, почти болезненная радость; это были крики фантастических существ — полуженщин, полуптиц, крики гарпий. Облокотившись на подоконник, Сильвио печально оглядывал площадь, небо, следил глазами за полетом ласточек вокруг обелиска. Красота этого зрелища только усиливала его тоску. "И в моем родном городке, — думал он, — небо в этот час точно такое же, и такие же ласточки, и лунный серп. Но если выйдешь на улицу, окажешься не в столице, а в провинции, где живут грубые и невежественные люди. И когда пойдешь прогуляться, не увидишь столько площадей и улиц — там лишь одна длинная улица, а вокруг поля да крестьянские домишки". От этого сравнения ему стало еще тоскливее, потому что на родине у него осталась невеста и Сильвио обещал ей, что они поженятся и переедут в столицу, как только он найдет работу. Но теперь он знал, что не сможет выполнить свое обещание. Отец был не в состоянии по-прежнему содержать его в столице, это обходилось слишком дорого; к тому же он никак не мог взять в толк, почему Сильвио сразу же после окончания института не поручили какую-нибудь важную работу, например проектировать министерство, или просто многоэтажное здание, или хотя бы шестиэтажный дом. Его не удовлетворили несколько мелких заказов, которые Сильвио с большим трудом удалось добыть, так же как и блестящая, но ничего, кроме почета, не сулившая победа, одержанная сыном на конкурсе на лучший проект современного особняка. Он написал Сильвио, что его интересует не победа на конкурсе и не несколько хвалебных статей. А потом, потеряв наконец терпение, велел ему возвращаться домой.

Погруженный в эти неприятные раздумья, Сильвио курил и бесцельно блуждал взглядом по площади. Вдруг он увидел, что под его окном остановился черный автомобиль и оттуда вышел невысокий человек в сером костюме и шляпе, низко надвинутой на глаза. Он аккуратно закрыл дверцу, оглядел дом и, помедлив немного, вошел в подъезд. Сильвио надоело торчать у окна, он отошел в глубину комнаты, где было почти темно, прилег на кровать и закрыл глаза.

Но не прошло и пяти минут, как он услышал стук в дверь. "Это тот самый, в сером костюме", — невольно подумал Сильвио. Он вскочил с кровати, открыл дверь, и действительно, в коридоре, рядом с горничной, которая проводила его сюда, стоял человек в сером.

— Мне нужно поговорить с вами, — сказал он негромко, ровным и не терпящим возражений тоном, который странным образом напомнил Сильвио полицейского в штатском, по некоторым причинам явившегося для допроса на дом. Внешность посетителя подкрепляла это сходство: он был приземистый, плечистый, коротконогий, со смуглым лицом, колючими глазами и длинным, унылым носом; шляпу он теперь с важным видом сдвинул на макушку; щегольской, отлично выутюженный костюм сидел на нем без единой морщинки, как на манекене.

— Вы архитектор Мериги? — спросил он, входя и подозрительно озираясь.

Сильвио подтвердил, что это действительно он. Незнакомец шагнул вперед и протянул руку.

— Позвольте представиться, — сказал он. — Манкузо, Джино Манкузо.

Они обменялись рукопожатием и присели к столу у открытого окна.

— Если не ошибаюсь, — продолжал Манкузо все тем же полицейским тоном, словно допрашивал преступника, — это вы получили первую премию на конкурсе современных особняков?

— Да, я, — подтвердил Сильвио. И у него сразу мелькнула мысль: "Этот человек пришел предложить мне работу". Сердце его забилось чаще.

— Я был на выставке, — продолжал тот, — и видел ваши проекты. Они мне понравились.

Сильвио смущенно покраснел и сделал жест, как бы говоря: "Вы очень любезны".

— Да, понравились, — повторил Манкузо, кисло скривив рот, словно был недоволен чем-то. — Но еще больше они понравились моей невесте… Вообще-то, — добавил он, пристально глядя на Сильвио, — у меня несколько иной вкус… Как бы это сказать? Более традиционный, более классический… Вы меня понимаете?

— Разумеется, — сказал Сильвио, которого это начинало забавлять. Классический вкус… Отчего же?

— Ну да, — сказал Манкузо и снова скривился. — Отчего же? — И на миг, словно потеряв нить, умолк, неподвижно глядя в окно на небо. — Так вот, заговорил он наконец, — собственно, ваши работы понравились моей невесте… Мы с ней поженимся в будущем месяце…

И опять Сильвио в ответ на эту резкую прямоту мог ответить лишь неопределенным жестом, который должен был выразить поздравление.

— Поженимся в будущем месяце, — продолжал Манкузо, — и я хочу после свадебного путешествия поселиться здесь… Вообще-то я из Р., - он назвал один из южных итальянских городов, — но мне там никогда не нравилось… Слишком убого, много сплетен. — Он скривил рот и пристально поглядел на Сильвио. — Все друг друга знают… И потом там нет театров, кафе… Моя жена скучала бы там… Вы меня понимаете?

— Вполне, — ответил Сильвио.

Манкузо снова замолчал и довольно долго сидел неподвижно, словно задумавшись.

— Рим — большой, красивый город, — сказал он наконец. — Здесь не так, как у меня на родине, — всякий может делать, что хочет… И ни у кого не спрашивать разрешения… Здесь люди умеют жить… Я купил участок для застройки на улице Трех Мадонн.

— Превосходное место, — одобрил Сильвио.

— Так мне и говорили, — сухо сказал Манкузо. — И я пришел, или, вернее, меня послали сюда, чтобы предложить вам сделать проект нашего особняка… Вот план с обозначением прилегающих улиц и домов.

Он пошарил в кармане, достал сложенный листок и бросил его на стол.

Все это было для Сильвио настолько неожиданным и необычайным, что показалось ему сном. Но он овладел собой, взял листок и стал в свою очередь расспрашивать Манкузо. Однако тот отвечал все так же отрывисто и, видимо, лишь смутно представлял себе, чего хочет. "Наверное, он все говорит с чужих слов, со слов своей невесты, — подумал Сильвио. — Он сам смущен, потому что не обдумал все как следует и приехал один, без той, которая все это замыслила". Наконец, после множества расспросов и разъяснений, Сильвио удалось выяснить, какую сумму Манкузо намерен затратить, какого типа дом он хочет иметь, каково должно быть количество и назначение комнат.

— А не лучше ли мне повидаться с вашей невестой? — спросил он. — В конце концов, она ведь будет хозяйкой дома, и ее пожелания могут оказаться очень полезны…

При этих словах на лице Манкузо мелькнула подозрительность. Он выразил сомнение в необходимости такой встречи и не без тайной насмешки заметил, что Сильвио — архитектор и лауреат конкурса, так что никакие пожелания тут не нужны. Наконец, после долгих колебаний, Манкузо согласился, что через неделю юноша отвезет его невесте черновой набросок проекта, и тогда они обсудят подробности.

Когда Манкузо ушел, Сильвио опять встал у окна. Была уже ночь, на темной площади мелькали сдвоенные огни автомобильных фар и, бесшумно обогнув обелиск, исчезали в прилегающих улицах; черная темнота окутала ближнюю из двух церквей, и от этого она казалась больше обычного; за темным куполом ее протянулся яркий и неверный луч прожектора, освещая бельведер на холме, зеленые рощицы и белые мраморные статуи. Охваченный радостью, Сильвио жадно вдыхал свежий ночной воздух. Теперь у него была работа, а значит, и предлог остаться в Риме. Кроме того, он сам не знал почему, упоминание о невесте Манкузо породило в нем сильное любопытство к этой незнакомой женщине и смутное предчувствие чего-то необычайного. Манкузо ничего не понимает в архитектуре, это ясно, и работой Сильвио обязан его невесте; должно быть, это женщина умная и, конечно, красавица. Счастливый, полный надежд, с юношеской пылкостью рисуя себе заманчивые картины, он долго стоял неподвижно. Потом отошел от окна и сел за стол писать отцу письмо, в котором сообщал о своей удаче и о решении остаться в столице.

Через неделю, сгорая от любопытства и преисполненный самых радужных ожиданий, Сильвио со свертком чертежей под мышкой отправился к невесте Манкузо; звали ее Амелия, а фамилия у нее была какая-то странная, словно выдуманная: Де Керини. Пройдя по убогим улочкам, обсаженным чахлыми олеандрами, меж жалких запущенных садиков, окружавших небольшие особняки, он отыскал нужный номер на розовом пилястре. На другом пилястре была доска, похожая на мемориальную, с фамилией Де Керини. Смеркалось, воздух уже пронизывала серая неверная тень, которая предвещает ночь, отчего кажутся странными даже самые привычные цвета — зелень листвы или голубизна неба. В эту вечернюю пору через прутья решетки Сильвио показалось, что дом Де Керини какого-то воспаленного, непристойно розового цвета, словно кровяная слизь. Это был особняк в мавританском стиле, с зубцами, четко выделявшимися на бледном небе, с колонками белого мрамора меж окнами и белыми арабесками. В саду не было ни цветов, ни зелени, только гравий, цемент да несколько деревцов, подстриженных в форме шара; Сильвио встретила, виляя хвостом и скуля, белая лохматая собака. Посреди аллеи, у насоса, стояла коренастая служанка с засученными рукавами, в полосатом фартуке, в стоптанных туфлях и поливала живую изгородь из миртов. Увидев юношу, она перестала качать воду и, шаркая туфлями, проводила его в дом.

В тесных комнатах нижнего этажа был полумрак. Служанка ввела Сильвио в маленькую гостиную, зажгла лампу, открыла окно и, не сказав ни слова, ушла. Сильвио быстро огляделся. Гостиная была обставлена раззолоченной и пузатой мебелью в стиле Людовика XV, здесь были портьеры из дамассе, зеркала в рамах и куклы, наряженные по моде восемнадцатого века. На стенах висело множество картин всевозможных размеров, все они словно были написаны одной кистью, многие изображали обнаженных женщин или мужчин в ярких, эффектных костюмах. Сильвио сел на диван и стал рассматривать одну из картин: на ней была нарисована смеющаяся крестьянка из Чочарии в черной блузе и красной юбке с корзинкой фиалок на руке. Было очень тихо, и, если бы через окно не доносилось журчанье воды, которая текла из шланга, дом мог бы показаться необитаемым. Увядшие цветы, втиснутые в тонкие хрустальные вазы, стоявшие по всей комнате, испускали резкий запах гнили; ветерок, напоенный сладкой истомой летнего вечера, доносил из соседних садиков запах нагретых солнцем листьев, цветочной пыльцы и мокрого песка. Ошалев от этого пахучего сумрака, раздраженный долгим ожиданием, Сильвио уже потерял всякий интерес к окружающему и мечтал только об одном — чтобы кто-нибудь наконец пришел и он, быстро отделавшись, отправился домой. Когда его раздражение уже достигло предела, дверь отворилась и вошла Де Керини.

Он сразу решил, что это она, и удивился тому, как далеки были от действительности его фантазии. Теперь, когда он увидел эту Де Керини, и Манкузо представился ему в истинном свете: нечто среднее между сердцеедом и альфонсом. В самом деле, Де Керини была как раз такой женщиной, к которой мужчина вроде Манкузо мог привязаться: уже не молодая, крупная, высокая, с пышными формами и правильным, кукольным лицом, обрамленным белокурыми волосами, тщательно причесанными и надушенными. Она вошла бесшумно и с каким-то кошачьим выражением пристально поглядела на Сильвио черными бархатистыми глазами, в которых таилась загадочная улыбка.

— Ах, простите, — проговорила она чуть насмешливо, как показалось Сильвио, и, покачивая бедрами, прошла среди цветов, мебели и безделушек в конец гостиной. — Простите. Джино предупредил меня, что вы придете, но у меня, признаться, совсем из головы вылетело.

Взяв ящичек с сигаретами, она села рядом с Сильвио, и он почувствовал, как его обволакивает волна густого запаха. Капот приоткрывал белую пухлую грудь; на щеке, сморщившейся в улыбке, была маленькая черная родинка, какими в старину восхищались мужчины; плавные и изящные движения женщины, когда она закуривала, склонив голову набок и сощурив улыбающиеся глаза, как нельзя более гармонировали с жеманным стилем гостиной.

— Да, я разговаривал с синьором Манкузо, — начал Сильвио в некотором замешательстве, — он просил меня набросать проект, и я принес его… вот… — Он развернул чертежи и разложил их на столе. — Это нижний этаж, начал он, смущаясь. — Как видите, я должен был учитывать особенности участка, который оставляет желать лучшего.

Он давал объяснения, показывая комнату за комнатой, развивая свои мысли и в смущении порой противореча себе; Де Керини даже не наклонилась над чертежами и смотрела на них издалека, куря и улыбаясь глазами.

— Вы напрасно стараетесь, — сказала она наконец, — я к этому имею отношение лишь постольку, поскольку… Не знаю даже, буду ли я жить в этом доме. Вы должны поговорить обо всем этом с моей дочерью…

Сильвио посмотрел на нее с удивлением.

— Простите, — сказал он, помолчав, — может быть, я не так понял… Разве не вы невеста синьора Манкузо?

Женщина рассмеялась с нарочитой скромностью, хотя явно была польщена.

— Вы приняли меня за его невесту? — сказала она. — Вот Джино посмеется, когда услышит… Нет, — добавила она кокетливо, — я уже старуха, у меня девятнадцатилетняя дочь… Это она выходит замуж, а не я.

Сильвио все еще не мог опомниться.

"Итак, я снова обманулся", — подумал он. То, что замуж выходит не сама Де Керини, а ее дочь, казалось ему вполне естественным, учитывая возраст Манкузо; и все же, непонятно почему, ему трудно было этому поверить. "Что тут странного? — подумал он наконец, приходя в себя от удивления. — Ничего, ровным счетом ничего… Девятнадцатилетняя девушка выходит за тридцатипятилетнего мужчину… Такое бывает сплошь и рядом". Но он ничем не выдал свои мысли.

— Понимаю, — сказал он, помолчав. — В таком случае мне надо познакомиться с вашей дочерью и обсудить все с ней…

— Она уехала с женихом за город на прогулку, — сказала Де Керини, глянув в окно. — Знаете, жених с невестой, им хочется побольше быть вместе… Но они должны вернуться с минуты на минуту.

Сильвио понял, что ему ничего не остается, кроме как завязать легкий разговор, словно он пришел просто в гости. Но вместе с тем его охватило жгучее любопытство узнать побольше о Манкузо и дочери Де Керини.

— И давно они помолвлены?

— Скоро месяц, — ответила Де Керини с материнской гордостью. — Я хочу сказать — официально… Но они давно любят друг друга.

— И когда же свадьба?

— На днях…

— Так скоро? — заметил Сильвио, не зная, что сказать.

Но Де Керини не смутилась.

— Да, мы хотим сделать это как можно скорей… Не важно, что дом еще не готов. Они будут пока жить у меня… Я не люблю длительных помолвок… Во-первых, они часто кончаются ничем, и потом люди, видя девушку все время с одним и тем же мужчиной, забывают, что это ее жених, и начинают сплетничать… Не говоря уже о многих других неудобствах, которые вы сами легко можете себе представить.

Все больше смущаясь, Сильвио утвердительно кивнул.

"Эта Де Керини, — подумал он, — рассуждает более естественно и здраво, чем можно было ожидать. В ней говорит мать, которая любит свою дочь и заботится о ее чести". И все же, неизвестно почему, все это казалось ему необъяснимо странным. Он продолжал задавать самые обычные и общепринятые вопросы, какие приходили ему в голову, — о свадебном путешествии, о том, в какой церкви будет венчание, о будущих детях и так далее в том же духе, — и не мог не заметить, что Де Керини отвечает ему со светской любезностью, даже чересчур безукоризненно, с той нарочитостью, к какой часто прибегают актеры, когда им не удается по-настоящему войти в роль. Де Керини, несомненно, была образцовая мать, даже слишком образцовая, чтобы этому можно было поверить. Между тем среди всех этих разговоров она, несмотря на спокойствие своего томного и жеманного лица, начала обнаруживать некоторую тревогу, поглядывая на окно всякий раз, как на улице слышался шум автомобиля.

— Мне не нравится, что они запаздывают, — сказала она наконец. — Обычно я не отпускаю их одних, всюду езжу вместе с ними… Это мой долг… Потом, когда они поженятся, пускай делают, что хотят… Но пока она моя дочь, а синьор Манкузо всего только синьор Манкузо, я здесь распоряжаюсь… Я и никто другой…

Эти слова были сказаны властным тоном, и на лице женщины появилось злое выражение. "Да, она далеко не сентиментальна и не слезлива, эта Де Керини, подумал Сильвио, забавляясь. — Она, наверно, исполнена деспотических чувств и способна быть не только властной, но и безжалостной; внутри она так и кипит, но умело скрывает это с помощью суровости, хитрости и бесконечных уловок. Это человек, обладающий талантами, которые зря растрачиваются на семейные и светские пустяки. Она была бы гораздо более на месте, руководя каким-нибудь выгодным и не совсем честным делом или даже восседая на троне, окруженная министрами, генералами, камергерами, фаворитами и лакеями. Интрига, большая политическая интрига — вот что ей нужно". Пока он думал это, она становилась все беспокойнее и наконец, словно больше не могла сдерживать свое нетерпение, встала и начала расхаживать по комнате. Походка у нее была удивительно легкая, и когда она ходила, колыхая пышными формами, то была похожа на одну из тех свирепых и терпеливых хищниц, которые ходят взад-вперед по тесной клетке под взглядами бездельников, пришедших в воскресенье поглазеть на нее.

— Вы меня извините, я тут кое-чем займусь, — сказала она, подходя к одной из высоких ваз и вынимая оттуда цветы. — Ведь если я этого не сделаю, значит, не сделает никто. Посмотрите на эти цветы: вот уже неделю в вазах не меняют воду… И кроме того, они совсем завяли и дурно пахнут.

Говоря это, она переходила от одной вазы к другой и вынимала цветы; потом, прижимая увядшие и вонючие растения к пышной груди, подошла к окну и выглянула в мягкую, летнюю ночь.

— Просто ума не приложу, что с ней такое, — сказала она о дочери. Ведь оба они знают, что вы должны прийти… Кроме всего прочего, это непростительное пренебрежение к вам.

И не слушая протестов Сильвио, она вышла.

Но он недолго оставался один. Одурманенный запахом духов и цветов, он подошел к окну подышать свежим воздухом и вскоре увидел, что у ограды под низкими платанами остановился автомобиль. Потом скрипнула калитка и в саду появился Манкузо, весь в белом, в надвинутой на глаза шляпе, а за ним тонкая фигурка девушки, дочери Де Керини. Они, не разговаривая, прошли под окном, у которого стоял Сильвио. Но, поравнявшись с окном, девушка подняла голову и посмотрела на юношу без любопытства или удивления, как будто это был не ее дом и она оказалась здесь случайно. Лицо у нее было широкое, круглое, одновременно детское и необычайно серьезное, глаза большие, глубокие, прикрытые тяжелыми капризными веками. Больше он ничего не разглядел в полумраке, но едва ли это могло бы изменить первое впечатление: у этой девушки только и есть, что глаза, она страдает, полна желаний и бессильна. "Такое ощущение, — подумал он, — испытывает человек, который, глянув с моста на темную бурную реку, видит вдруг среди волн лицо утопающего". Мгновение и она, опустив голову, исчезла в темноте. Вскоре оба вошли в гостиную. Манкузо, который, видимо, был в дурном расположении духа, жестом представил девушке Сильвио, а потом с мрачным видом сел в кресло, закинув ногу на подлокотник и надвинув шляпу еще ниже на глаза.

— В последний раз я позволил тебе вести машину, — сказал он, как видно, продолжая прерванную ссору. — Уж будь уверена… никогда больше, по крайней мере в моем присутствии, ты не дотронешься до руля.

Амелия, стоявшая посреди гостиной в крикливом платье, богато отделанном кружевами и пышными, претенциозными оборками, казалось, грезила наяву. Но, услышав слова Манкузо, она тихо, принужденно засмеялась, прижав руку к кружевной груди и слегка наклонившись вперед.

— Скажи прямо, что испугался! — воскликнула она с досадой. — Испугался до смерти!

— Ну и пускай, мне жизнь дорога, — пробормотал Манкузо. — Он поднял на Сильвио черные колючие глаза. — Вот скажите вы, как тут не испугаться? На улице в Витербо она вздумала мчаться наперегонки с машиной, в которой сидели четверо наглых юнцов… К тому же они, верно, были пьяны… Мы чуть не врезались в дерево… Тут кто хочешь испугается…

— Знаешь, кто ты? — сказала девушка, выпрямившись и надуваясь под кружевами, как рассерженная птица под своими цветными перьями. — Ты трус, и больше ничего.

Манкузо не смутился — как видно, он привык к такому обращению.

— Пускай, — отозвался он, пожимая плечами. — Жизнь мне дороже. Лучше прослыть трусом, чем попасть в больницу…

Они продолжали бы пререкаться, если б не вошла Де Керини.

Спокойная, улыбающаяся, с прищуренными глазами, сжимая во рту сигарету, раскачивая мощными бедрами, она прежде всего подошла к Манкузо, сняла с него шляпу, швырнула ее на диван и толчком сбросила его ногу с подлокотника. Потом спросила:

— Ну как, хорошо прогулялись?

— Превосходно, — мрачно буркнул Манкузо.

— Я очень рада, — сказала Де Керини. Потом повернулась к дочери: Выйдем на минутку, мне надо тебе кое-что сказать.

Сильвио с удивлением увидел, что при этих словах в глазах девушки мелькнул испуг, губы ее по-детски задрожали.

— Но, мама, — сказала она умоляюще, — мы же должны посмотреть проект синьора Мериги… Ты поговоришь со мной после.

— Говорят тебе, выйдем, — повторила мать, не повышая голоса.

— Но, мама…

— Идем.

Оставшись вдвоем, Манкузо и Сильвио не разговаривали и не смотрели друг на друга. На это у каждого были свои причины. Манкузо, нахмурившись, старательно и глубоко затягивался сигаретой и выпускал дым через нос; Сильвио притворился, будто рассматривает чертежи, разложенные на столе. Молчание длилось довольно долго. В доме не раздавалось ни звука, и все же Сильвио почему-то мерещилось, что он слышит взволнованные и приглушенные голоса, но совсем тихие и невнятные, и он решил, что это ему чудится. Манкузо успел выкурить две сигареты, а Сильвио уже надоело бесцельно смотреть на свой чертеж, когда обе женщины наконец вернулись.

— А теперь мы можем посмотреть проект, — сказала Де Керини довольным тоном.

Ее пухлое лицо, обрамленное белокурыми завитыми волосами, стало еще спокойней обычного, это было радостное спокойствие, которое обыкновенно наступает после полного удовлетворения сильной потребности. "Де Керини, видимо, излила свои чувства, — подумал Сильвио, — освободилась расчетливо и бессердечно от нечистого фермента желания, который отравлял ее". Теперь она была ясная и безмятежная, просветлевшая, как небо после грозы. Но когда юноша перевел взгляд с матери на дочь, он увидел, что у девушки одна щека покраснела, словно после сильной оплеухи. Жалкая, подавленная, с блестящими от слез глазами и дрожащими губами, она, казалось, вот-вот заплачет. Разителен был контраст между удовлетворенной матерью и дочерью, на лице у которой сохранился след материнской ярости.

Старательно скрывая смущение, Сильвио вынул из кармана карандаш и склонился над чертежами. Остальные расселись вокруг него.

— Прежде всего я хотел бы изложить вам некоторые свои взгляды на архитектуру вообще, — начал он не без торжественности.

Эти взгляды, о которых он собирался говорить, ничем особенно интересны не были, и он отнюдь не считал их оригинальными или бесспорными. Но это была одна из тех маленьких хитростей, которые он придумал, чтобы производить впечатление на клиентов: давая специальные объяснения, намекать на нечто принципиально новое и многообещающее. Впрочем, прибегая к этим уловкам, он был почти искренен: в известном смысле он верил в те идеи, которые намеревался изложить, и, отбрасывая некоторые эффектные положения и другие неизбежные прикрасы, он ими обычно и руководствовался в своей работе.

— Эти взгляды, — продолжал он после короткого молчания, — можно, собственно говоря, свести к одной-единственной непререкаемой истине: архитектура должна быть рациональна. Что это значит? Когда вы слышите это слово, вам в голову, конечно, сразу приходят довольно избитые представления, часто даже нелепые. Вы рисуете себе здания, более похожие на электрические печи, чем на дома. Ничего подобного. Под рациональным, напротив, подразумевается всякое строение, отвечающее прежде всего жизненным потребностям обитателей, затем климату, местоположению, материалам и так далее; это не исключает, а, напротив, выдвигает на первое место необходимость отвечать эстетическим потребностям, которые живут в человеке. Например, средневековый монастырь — рациональное сооружение. Почему? Потому что длинные ряды келий, просторные трапезные, голые коридоры предназначены для суровой, созерцательной жизни, которую должны вести монахи. Рациональны и древние амфитеатры, построенные так, чтобы отовсюду можно было видеть и слышать актеров. Точно так же театры восемнадцатого века с многочисленными ложами приспособлены для удобства светской салонной аристократии. А если говорить о нашем времени, рациональны заводы и фабрики, стадионы, школы, больницы, казармы; все это сооружения, по планировке которых мы можем с первого взгляда догадаться об их назначении. А теперь, коротко изложив вам, что имеется в виду под словом "рациональный", я приведу пример нерационального. Я сделаю это, оговорив раз и навсегда, что по крайней мере в архитектуре нерациональное равнозначно грубому. Приведу один-единственный пример, хотя их можно было бы привести сто тысяч, — один, но, как мне кажется, очень уместный в данном случае: возьмем этот дом. Что мы видим? Внешне он построен в стиле, который для удобства назовем арабским. Это стиль эпохи, которая давно канула в прошлое, стиль далекой от нас цивилизации. Видимо, тот, кто строил этот дом, с таким же успехом мог построить его, скажем, в швейцарском, или флорентинском, или китайском стиле. Где нет жизни со всеми ее требованиями, там нет искусства. Архитектор, который построил этот дом, видимо, был лжив; его произведение лживо. Но мало того, при таком фасаде логично по крайней мере ожидать соответствующего интерьера внутренний дворик, портик, террасы, комнаты, обставленные в восточном стиле, и так далее. Получилось бы не менее грубо, но, повторяю, это было бы логично. А что мы видим? Интерьер современного особняка в планировке комнат и лестницы. Что же касается мебели, то она тут на все вкусы: Людовик Пятнадцатый, венецианский стиль, кватроченто, Луи Филипп, начало нашего века, двадцатые годы. Чем больше, тем лучше. Одним словом, перед нами особняк в арабском стиле, обставленный мебелью всех эпох, в котором живут современные люди. Это вопрос серьезный, очень серьезный, и не только в эстетическом, но и в моральном смысле. Дом отражает жизнь своих обитателей. Если я, синьора, — добавил он многозначительно, поворачиваясь к Де Керини, которая слушала его внимательно, с томной улыбкой, опираясь на локоть, — не знал бы вас и судил по вашему дому, как в нем живут, я сказал бы без колебаний: здесь жизнь лицемерная и нездоровая.

Что-то негромко ударило по чертежам, которые Сильвио разложил на столе. Он увидел, что тушь в одном месте поблекла и расплылась, словно на нее упала капля воды. Он поднял глаза и увидел, что Амелия плачет. Крупные слезы одна за другой скатывались с тяжелых век, краска на щеках потекла, и слезинки с дрожащего подбородка падали на стол. Смущенный, он остановился на полуслове и смотрел на девушку: он не знал, как быть, что сказать. Из этого затруднения его вывела Де Керини.

— Продолжайте, — попросила она с безмятежным спокойствием. — Все это очень интересно… Продолжайте же…

Редкие, как капли из обескровленной раны, слезы все падали на твердую бумагу. Сильвио посмотрел на девушку, которая заставляла себя через пелену слез рассматривать чертежи, на курящего Манкузо, который зажал сигарету в углу рта, на Де Керини, теперь еще больше похожую на улыбающуюся куклу, и, собравшись с духом, продолжал:

— После всего сказанного о рациональности в архитектуре то, что я сейчас покажу, есть лишь логическое развитие моих взглядов. Современный дом, чтобы стать рациональным, должен прежде всего быть открыт природе, потому что наша современная жизнь после многовекового разрыва с природой снова к ней приблизилась. Будь у меня побольше места, я взял бы за образец помпеянский дом с атрием, откуда можно окинуть одним взглядом внутренние комнаты. Но места мало, и потому я лишь старался, чтобы во всех комнатах было как можно больше света и воздуха. Для этого я, естественно, наметил много широких окон и, где было возможно, террасы. Наряду с этим я старался, чтобы комнаты были изолированы, но не делал для этого длинных коридоров и переходов. Кроме того, мне представляется, что некоторые комнаты — это пережиток прошлого, они теперь не нужны. Например, гостиная. В наше время не устраивают таких светских приемов, таких больших классических балов, как раньше. Теперь в гости приходят совсем иные люди — друзья, коллеги, родственники, поставщики. Поэтому нужна не гостиная, а просто большая комната, которая может служить как приемной, так и столовой. Напротив, нужна и даже необходима хорошая комната для будущих детей, — продолжал он, вытирая платком слезу, которая упала как раз посреди этой комнаты. — Она должна быть просторной: побольше воздуха, солнца, чтобы с младенчества дети привыкали видеть лишь ясное, красивое, светлое. Эта комната, как видите, будет угловой, чтобы окна выходили на две стороны и света было как можно больше.

Давая объяснения, он водил карандашом по чертежу. А со склоненного лица девушки все капали слезы, медленно, беспорядочно, то на одно место, то на другое, и тушь намокала, расплывалась. И оттого, что он одурел от запаха увядших цветов и аромата духов, исходившего от обеих женщин, и еще оттого, что в этот поздний час его уже давно мучил голод, а крупные слезы упорно капали на чертеж, над которым он корпел целую неделю, ему казалось, что он сделал неблагодарную и бесполезную работу и теперь напрасно распинается перед людьми, которые его не слушают и все трое словно давят на него, мешают ему двигаться и дышать, как бывает в ночных кошмарах. "Отойдите! — хотелось ему крикнуть. — Отойдите, не давите на меня так… Дайте дышать… Отойдите, говорю вам!.." Он с трудом переводил дух, лоб и все тело его покрылись испариной, ему хотелось поскорей покончить с объяснениями и выйти на свежий воздух.

Но Де Керини словно не замечала этого, она была так же равнодушна к нескрываемому раздражению Сильвио, как и к слезам дочери. Настойчиво и подробно, проявляя опытность в делах и вместе с тем чисто женское любопытство, она засыпала Сильвио вопросами и возражениями. А для чего этот коридор? А где комнаты для прислуги и лестница черного хода? Ванная? Отопление? Сад? Террасы? А где же атрий? Все эти замечания обнаруживали практический, почти мужской ум и подтверждали подозрение Сильвио, что главную роль здесь играла именно она. Это она решила построить новый дом, это она по каким-то своим соображениям, о которых трудно догадаться, выбрала Сильвио из тысяч других, более известных архитекторов; она же, вероятно, и будет платить. Во всяком случае, остальные двое не имели никакого голоса.

Наконец, усталая, но все еще не удовлетворенная, Де Керини объявила, что на сегодня довольно: уже поздно, разговор можно продолжить завтра в этот же час. Обрадованный, Сильвио встал, свернул свои чертежи, попрощался с Де Керини, ее дочерью и Манкузо. Де Керини спокойно велела дочери проводить Сильвио до двери; он вышел из гостиной вместе с девушкой и оказался наедине с ней.

Здесь, в просторной прихожей, среди множества однотонных ковров с докучливыми восточными узорами, царил полумрак; и в этом полумраке глаза Амелии казались еще огромнее; как тает воск от пламени, так ее белый лоб и щеки, омытые слезами, как бы растаяли и расплылись от блеска широко раскрытых глаз. Сильвио невольно подумалось, что в этой девушке есть что-то неестественное, чтобы не сказать — уродливое. Она в равной степени была ребенком и женщиной. При ее едва развившейся фигуре претенциозное и крикливое платье казалось маскарадным костюмом в дурном вкусе. "Ей был бы гораздо больше к лицу костюм школьницы", — подумал Сильвио. Но он тут же попробовал представить ее себе в этом костюме и понял, что с накрашенным лицом и жеманными манерами она выглядела бы еще более жалкой, как те актрисы варьете, которые, чтобы посмешить публику, одеваются под девочку, не смывая грима и не оставляя своих развязных жестов. Напротив, они держатся еще непристойнее. Получается грязная, отталкивающая комедия, разыгрываемая на потребу грубой публике.

Смущенный пристальным взглядом этих жаждущих глаз, он хотел откланяться и уйти. Но она остановила его движением руки. Потом, понизив голос и с опаской поглядывая на дверь гостиной, прошептала:

— То, что вы сказали об этом доме, сущая правда… Просто удивительно, как вам удалось сразу все понять… Вы сказали правду: здесь живут лицемерной и нездоровой жизнью.

Сильвио почудилась в ее голосе такая неискренность и пошлость, что ему стало вдруг стыдно своих громких фраз и он густо покраснел.

— Не принимайте мои слова всерьез, — сказал он смущенно, — потому что это всего лишь слова, как и всякие другие… Я их сказал, только чтобы произвести благоприятное впечатление… но я и сам не верю…

Она упрямо покачала головой.

— Нет, нет, это все правда, сущая правда.

"Ну и влип же я!" — подумал Сильвио. Он был уверен, что его слова вызвали у девушки фальшивый восторг, и ему было досадно, что они имели такой смешной и жалкий эффект.

— Поверьте, — сказал он, — я говорил пошлости, вздор, пуская пыль в глаза… Если бы это услышали многие из моих коллег, они подняли бы меня на смех…

— Вы просто скромничаете, — сказала она, упрямо глядя на него с благодарностью.

— Нет же… уверяю вас…

— Лицемерная и нездоровая жизнь… как это верно! — продолжала она, потупив глаза. Но голос ее показался Сильвио таким неискренним, что он невольно вздрогнул. — Завтра, — продолжала она, оживляясь и поглядев на Сильвио, — я заеду за вами в пансион… Мне нужно с вами поговорить.

Сильвио хотелось только одного — поскорей уйти. Поэтому он с торопливой любезностью согласился. Девушка наградила его своей смущенной детской улыбкой и, как замужняя женщина, протянула ему руку для поцелуя. Целуя руку, он почувствовал, как Амелия вздрогнула и поежилась от удовольствия. Еще не опомнившись от удивления, он очутился за дверью. Легкий морской ветерок, дувший в лицо, показался ему удивительно приятным.

Пансион помещался в старинном доме, на фасаде которого висела мемориальная доска, так как полтора века назад здесь жил знаменитый немецкий поэт. В просторных комнатах с расписными потолками и стенами, с красными мозаичными полами тоже царил провинциальный и вместе с тем аристократический дух старины. Комната Сильвио была одной из самых больших, и ее нетрудно было превратить в рабочий кабинет. Кровать отгораживала ширма, остальная часть комнаты была пуста, только в одном углу стоял наклонный чертежный столик на высоких ножках. У окна по одну сторону стоял письменный стол, по другую книжный шкаф; за столом Сильвио писал и читал, а в шкафу держал свои учебники и кое-какую беллетристику. Все было размещено в строжайшем порядке: книги стояли на полках по размеру, карандаши, бумага, циркули и другие принадлежности находились на чертежном столике, папка и чернильница — на письменном столе. Сильвио, помешанный на аккуратности, не мог работать, если видел что-нибудь не на месте; каждое утро, когда горничная уходила, убрав комнату, он все раскладывал по-своему и не успокаивался, пока не исчезали малейшие следы ночного беспорядка.

На другой день после того, как Сильвио побывал у Де Керини, он, пообедав, сел за чертежный столик и начал исправлять чертежи, испорченные слезами Амелии. На душе у него было легко и приятно; работая, он тихонько насвистывал, время от времени оборачивался и подолгу смотрел в открытое окно. Он видел синее июльское небо и шиферные купола двух церквей, раскаленные солнцем; с площади и с ближних улиц в этот тихий полуденный час доносились лишь редкие звуки, которые, казалось, как и все вокруг, изнемогали от солнца: стук экипажа по неровной булыжной мостовой, быстрый рокот автомобиля, звучные, упругие удары по матрасу, который выбивали на какой-то террасе, медленные звуки гамм, которые где-то по соседству неуверенная рука разучивала на рояле уже целый час. Стояла сухая и приятная жара, как бывает в начале лета, и даже в самых ленивых горожанах просыпалось дремлющее желание поехать за город, где среди выжженных полей царит тишина и лежит прохладная тень деревьев. Если бы не Амелия, которая должна была приехать с минуты на минуту, он охотно прилег бы поспать или, еще лучше, помечтать. В такие мгновения, полные солнца и тишины, ему часто вспоминались родные места. Его охватывала острая и непонятная тоска не только по родной природе, но и по провинциальной жизни со всеми ее мелочами, без которых он обычно легко обходился. И вдруг он понял, что неторопливая, расчетливая, убогая, бесхитростная провинциальная жизнь ему дороже шума и разнообразия столицы. И теперь он, к своему удивлению, улыбнулся собственным мыслям и воспоминаниям. Несмотря на все свое честолюбие, он чувствовал, что остался провинциалом; и не внешне, не поверхностно, а в самой глубине души, в сокровенных своих чувствах. К этим острым и приятным воспоминаниям добавлялось воспоминание о невесте, о которой он теперь думал с большой радостью, уверенный в будущем. Данное ей слово и чувство, которое он к ней испытывал, не позволяли ему волочиться за женщинами и искать приключений, так что он мог спокойно и целиком посвятить себя работе. Он был не очень влюблен и не без эгоизма относился к девушке, на которой решил жениться, но он был тщеславен, больше всего любил свою профессию, не слишком желал развлечений и, убедившись, как полезны такие спокойные и расчетливые отношения, твердо решил придерживаться их и в дальнейшем.

Погруженный в эти мысли, он сидел без пиджака, с закатанными рукавами рубашки, на высоком табурете, продолжая соскабливать следы слез Амелии и заново наносить испорченные линии. Он не думал ни о ней, ни о назначенном ею свидании; события минувшего дня казались ему сном; он вовсе не был уверен, что она приедет. И вдруг его вывел из задумчивости громкий гудок автомобиля, который донесся снизу, с площади, хотя в городе сигналы были запрещены. "Что за сумасшедший там гудит? — подумал он рассеянно. — Ведь его могут оштрафовать". Он не двинулся бы с места, если б сигнал не продолжал требовательно звучать, словно нарочно нацеленный прямо в его окно. Подойдя к окну, он увидел у подъезда тот самый автомобиль, в котором приезжал Манкузо.

Он поспешно спустился вниз, где его ждала Амелия, — она сидела одна, положив на руль обнаженные руки в черных перчатках по локоть; на ней было красное платье и широкополая черная шляпа. На Сильвио глянуло из-под полей круглое детское лицо, и к нему вернулось то же ощущение маскарада в дурном вкусе, которое он уже испытал накануне. Она нетерпеливо кусала тонкие губы.

— Наконец-то, — сказала она и, не дожидаясь, пока Сильвио захлопнет дверцу, резко, порывистым движением тонких рук включила скорость и тронула машину. Сильвио смущенно заметил ей, что она напрасно дала гудок. Она, глядя вперед, пожала плечами.

— Я сделала кое-что похуже, — сказала она с натянутым смехом. — Взяла машину без спроса, мать ничего не знает…

Они быстро обогнули обелиск и выехали через ворота на длинную улицу, застроенную желтыми и красными домами, которая вела прямо за город. Амелия почему-то мчалась с большой скоростью, несмотря на ухабы и всякие препятствия. Сильвио особенно нравилось смотреть на ее маленькую ножку, которая нажимала на акселератор; движения ее были своенравными и нервными, и она давила педаль, как голову змеи. Они доехали до моста через реку, где им вдруг преградила дорогу выехавшая наперерез машине повозка, груженная землей; возчик дремал, лежа поверх груза. Амелия резко свернула, чуть не врезавшись в парапет, а потом, обгоняя повозку, высунулась, из окошечка и крикнула прямо в лицо одуревшему спросонья мужчине грубое ругательство.

— Какой… — И она повторила то же ругательство Сильвио.

В ее глазах сверкала злоба, ноздри раздувались, верхняя губа приподнялась над острыми зубами. Тем временем машина взяла подъем и наконец выехала на шоссе. Минут через десять Амелия, которая, вероятно, все обдумала заранее, отъехала уже довольно далеко от города, потом резко свернула на узкую проселочную дорогу, и машина, слегка покачиваясь и подпрыгивая на мягкой земле, спустилась в небольшую зеленую долину. Девушка резко затормозила, сняла шляпу и повернулась к Сильвио.

— Сейчас вы узнаете, — начала она, — почему я вчера плакала… Сильвио глядел на нее, раскрыв рот. — Я плакала, — продолжала она с горечью, — потому что мать дала мне пощечину…

— Ваша мать, — сказал Сильвио, смущенный, — очень беспокоилась, потому что вы опоздали…

Она рассмеялась со злостью.

— Беспокоилась, потому что я опоздала, — повторила она. — Еще бы, она ведь такой ангел… Да что там, вы же сами все понимаете! Конечно, она беспокоилась, но совсем по другой причине…

— По какой же?

— Да по той причине, — ответила девушка с наигранной непосредственностью, — что она с ума сходит от ревности… И я, зная это, закончила она с торжеством, — опоздала нарочно… Правда, я заработала пощечину, но по крайней мере хоть удовольствие получила.

Сильвио ничего не мог понять.

— Но кого же она ревновала? Не пойму…

— Да Джино же, черт возьми! — воскликнула девушка с живостью. — Неужто до вас не дошло? Разве вы не видели, как она на него поглядывала, когда мы вернулись?

Эти слова не рассеяли недоумения Сильвио. Напротив, он еще больше запутался, потому что теперь ему показалось, как иногда бывает во сне, что действующие лица поменялись ролями, оставшись при этом самими собой, такими же жалкими, с теми же застывшими лицами.

— Не понимаю, — повторил он. — Манкузо ваш жених… И к тому же мне показалось, что ваша мать искренне желает этого брака… Чего же ей ревновать?..

— И я еще считала его умным человеком! — воскликнула девушка с горьким торжеством. — Отчего люди ревнуют? Оттого что влюблены… Моя мать влюблена в Джино… Что тут удивительного?

— Да ничего… право, ничего, — сконфуженно пробормотал Сильвио.

— Однако я не знаю точно, — продолжала девушка, видимо сомневаясь, есть ли между Джино и моей матерью это самое… Вы меня понимаете? Быть может, да, а быть может, и нет… Я тысячу раз старалась в этом разобраться, но все без толку… Я знаю наверняка только одно: мать вынуждает меня выйти за Джино, чтобы удержать его при себе… Не потерять его…

— А Манкузо? — спросил Сильвио, который начинал привыкать к этому странному разговору. — Сам Манкузо что обо всем этом думает?

— Ну, для Джино все, чего хочет моя мать, закон, — сказала девушка с возмущением. — К тому же жаловаться ему не на что: она отдает ему дочь в жены да еще дарит, дом…

— А, так это она платит за дом?

Девушка, казалось, уже жалела о сказанном.

— Я не раз думала об этом, — ответила она, — но и тут ничего не знаю наверняка…

— Ну а Манкузо кого любит? — настаивал Сильвио. — Вас или вашу мать?

Снова на лице девушки появилось сомнение. Она по-детски сунула палец в рот и, казалось, раздумывала.

— Может быть, он любит обеих… А может, ни одну не любит и ищет лишь выгоды для себя… Но есть вещи, в которых сомневаться не приходится… Первое — я неплохая партия… Я красива, — она невольно покраснела, — и к тому же богата… Второе — моя мать имеет на Джино огромное влияние… И третье — мы с Джино… Вы понимаете?

— Как! — воскликнул Сильвио и, не известно почему, почувствовал какое-то разочарование. — Вы с Манкузо…

— Да, вот уже целый год, — сказала девушка все с той же наигранной непосредственностью.

— Но почему? — спросил Сильвио, снова смущаясь. — Почему? Тем более если он вас не любит?..

Она пожала плечами и посмотрела через ветровое стекло вверх, на высокое небо.

— Я знаю Джино уже несколько лет… Сначала он был очень привязан к моей матери… А на меня и не глядел… Я, конечно, не была в него влюблена, но его безразличие меня задевало. Мне тогда только исполнилось шестнадцать лет, я считала себя несравненно лучше матери и несколько раз плакала от бешенства. Мне казалось, что мать нарочно оставляет меня в тени, заедает мой век… Часто я даже сомневалась в своей красоте, смотрелась в зеркало и спрашивала себя, не ошибаюсь ли я… Поверите ли, я была как сумасшедшая, не спала, не ела и совсем извелась… Отчасти с досады, что Джино ко мне безразличен, отчасти со злости на мать я стала стараться обратить на себя его внимание, и вот это случилось… Разумеется, через некоторое время мать все узнала… Потому что от нее не скроешь… Мне бы не хотелось много говорить про это, но часто у меня было впечатление, что она всегда все знала, с самого начала, с тех пор, как Джино начал за мной ухаживать… Но по своим соображениям притворялась, будто ничего не знает, и даже способствовала нашим отношениям… Она часто оставляла нас одних… Никогда я не пользовалась такой свободой, как в то время. Но поймите, все это только догадки, и я не хочу об этом много говорить. Как бы то ни было, она все узнала, и тогда я поняла, что злилась не на нее, а на себя. Ну, она вскоре улучила минуту и завела со мной серьезный разговор, сказала, что я опозорена, что я безобразно себя вела и теперь должна как можно скорей выйти за него замуж. Не знаю, что она сказала Джино; вероятно, то же самое. И после этого мы обручились. Но самое забавное вот что, — сказала девушка, вдруг став задумчивой. — Джино до сих пор убежден, что совершил бог весть какой ужасный грех. В тот день, когда я стала его любовницей, он был в отчаянье, проклинал себя, ломал руки, рвал на себе волосы. Говорил, что покончит самоубийством. Но прежде убьет меня. В тот день я действительно боялась его. И с тех самых пор эта сцена не раз повторялась. Он вечно уверял, что хочет убить и меня и себя; бывал мрачен, но, хоть и грозил, меня не тронул. Я уверена, что уже тогда он хотел искупить свою вину, женившись на мне. Но, видно, не смел сказать это матери; может быть, боялся потерять нас обеих. Так что, когда мать сама этого потребовала, он был счастлив. Сказал, что у него гора свалилась с плеч… Это было несколько месяцев назад… И вот теперь мы должны пожениться.

Она замолчала и опустила голову. Все время она говорила сухим и небрежным тоном. Но это, видимо, объяснялось не безразличием, а скорее стыдом и презрением ко всяким сентиментальным излияниям. О своей ревности и отчаянии Амелия говорила тоном равнодушной и грубой откровенности, чего не было накануне, когда она, волнуясь, разговаривала с Сильвио в прихожей.

Наступило долгое молчание. Теперь, после объяснений девушки, все дело казалось Сильвио еще более темным и двусмысленным. Правду ли сказала Амелия? Или весь этот сложный клубок ревности со стороны матери и дочери явился лишь плодом пылкого и болезненного воображения, а в действительности это была просто-напросто история падения девушки, за которым поневоле следовал законный брак? Его размышления прервал голос Амелии, странно изменившийся, какой-то кроткий и униженный:

— О чем вы думаете? — спросила она.

Сильвио поневоле сказал ей правду:

— Мне трудно поверить всему, что вы рассказали.

— И все же это так, — сказала она. И посмотрела на него печальным взглядом, который так не шел к ее жеманному, кукольному, как у матери, лицу. Потом она понурила голову. — Я вчера плакала еще из-за ваших слов, прошептала она. — Может быть, вы не поверите, но я ненавижу этих людей и то, что мне приходится делать. А вы с первого раза заставили меня подумать совсем о другой жизни, такой, какой мне хотелось бы жить… И от ваших слов у меня стало скверно на душе.

Слова срывались с ее губ тихо, одно за другим, как пузырьки слюны, и падали на грудь, теряясь среди кружев слишком пышного для нее платья. Но, говоря все это с низко опущенной головой, она тем временем неторопливо, изящным и небрежным движением стянула длинные черные перчатки с тонких, покрытых легким пушком рук, сложила их и аккуратно спрятала в большую яркую сумку. Сильвио следил за ее движениями, простыми и в то же время неизменно кокетливыми, и от этого ее слова показались ему фальшивыми и неискренними. Но все же он был тронут и в первый раз почувствовал волнующее желание. "Поедем назад", — хотел он сказать, сердясь на себя и на девушку. Но он не сказал ни слова. Он не мог шевельнуться, охваченный страстью, и перестал слушать Амелию — ему достаточно было видеть ее; так иногда в варьете, любуясь красивой певицей, не замечаешь ее фальшивого голоса.

— Вы мне сразу понравились, — продолжала Амелия, — потому что вы не такой, как Джино, как моя мать и все наши знакомые: вы здоровый человек и заставили меня думать о здоровой жизни…

"Все это жалкие, пошлые слова, как в дешевых кинофильмах и романах", подумал Сильвио с досадой. И странно, чем фальшивее казались ему эти слова, тем больше росло его желание. Вдруг он почувствовал, что, продолжая говорить, она прижалась ногой к его ноге. Тогда он порывисто обнял ее. Она повернулась и посмотрела на него со страхом.

— И вы… и вы тоже? — сказала она.

"Поневоле", — хотел было ответить Сильвио. Но руки девушки, вместо того чтобы отталкивать, притягивали его; фальшивая до конца, Амелия крепко держала его, хотя и умоляла ее оставить. Они поцеловались. Во время поцелуя Сильвио задел локтем руль и раздался долгий, громкий сигнал, который разбудил в залитой солнцем долине дремавшее эхо. Не отрываясь от губ Сильвио, она отвела его локоть и подвинулась на сиденье, чтобы ему было удобнее ее обнимать.

А потом они все время целовались и почти не разговаривали. Солнце накаляло черный, блестящий кузов машины; внутри пахло кожей и разогретым металлом; снаружи, со склона холма, покрытого желтой, выгоревшей стерней, доносилось стрекотание бесчисленных цикад. От каждого движения на щитке позвякивали ключи, и это был единственный звук, нарушавший полную жизни тишину долины.

Но среди этих объятий, несмотря на все свое влечение к Амелии с ее жеманной прелестью развращенного и запуганного ребенка, Сильвио ясно понимал, что впутался в это приключение лишь под влиянием страсти. Сочувствие, которое он невольно к ней испытывал, и неприязнь, которая по временам приходила ему на смену, и все остальные чувства, из-за которых он мог бы при других обстоятельствах обмануться относительно своего влечения, теперь лишь подстегивали и усложняли желание. Жалость, сострадание, отвращение, ирония, осуждение лишь разнообразили удовольствие, а не портили его. Амелия с ее несчастной жизнью, с ее пустыми и неискренними мечтами, с ее рано развившейся извращенной чувственностью и всеми остальными достойными и недостойными качествами, видимо, обречена была всегда оставаться лишь орудием грубого удовольствия в руках мужчин вроде Манкузо. И Сильвио показалось, что он понял ее отчаянье и страсть.

Не подозревая о своей обреченности, подобно тем горбатым и искалеченным детям, которые, еще не зная о своем несчастье, смеются и играют со своими здоровыми сверстниками, Амелия перемежала объятия и ласки сбивчивыми речами о здоровой жизни и здоровых людях; здоровье было для нее словом, полным глубокого смысла и раскаяния. Она, казалось, не замечала противоречия между этими горячими, возвышенными фразами и своим поведением. "Быть может, в конечном счете, — подумал Сильвио, — никакого противоречия здесь и нет".

Наконец они молча и неподвижно замерли друг подле друга, глядя через стекло на дорогу, проложенную в красной вулканической почве, — дорога эта вилась среди пожелтевших трав, сворачивала и исчезала за склоном круглого холма. От глубокой жужжащей сонливости, пронизывавшей воздух, веки Сильвио отяжелели, и, как бывает иногда среди забытья, в голове у него возникли мысли и фантастические образы, причудливо сплетаясь с тем, что урывками видели его слипавшиеся глаза. Он вообразил, что дом Де Керини будет построен в этой самой долине. Он видел уже строительство, голых до пояса каменщиков, копошившихся на лесах; одни поднимались по лестницам, согнувшись под тяжестью кирпичей, другие, с мастерками в руках, были заняты кладкой, третьи склонились вниз, проверяя стену отвесом. Он с большим удовольствием смотрел на них в своем оцепенении, и ему казалось, что они работают бодро, хотя солнце палит особенно сильно, упорно накаляя воздух. Работа спорится, и вот дом уже построен; как одежда с тела, леса падают со стен; готово — дом со всеми террасами, окнами, подъездами одиноко возвышается в долине. Он белый, как облако; на металлических хромированных перилах террас сверкают под лучами солнца ослепительные вспышки. "Это новый дом, — повторяет Сильвио с удовлетворением, — новый, новый". Но вот на фундаменте, чуть правей подъезда, появилась тонкая трещинка, извилистая и черная; становясь все длинней и шире, она ползет по белой стене, быстро разветвляется. Эта трещина кажется живой, она словно способна мыслить, так осторожны и рассчитаны ее движения. Вот она неподвижно замирает на солнце, похожая на уродливый, вывернутый из земли корень.

"С какой стороны она пойдет дальше? — спрашивает себя Сильвио. — Справа или слева? Пожалуй, справа". Но вот, словно вопреки ему, трещина начинает расти слева, извиваясь и раздваиваясь, сначала медленно, с трудом, а потом со зловещей и молниеносной быстротой. Весь фасад, который только что был целехонек, теперь покрыт сетью черных трещин; некоторые тянутся до самого неба, другие появляются с боков; там, где сплошной белизной сияли стены, теперь появилась зловещая мозаика из белых осколков, окаймленных черным; это было неповторимое зрелище, тяжкое и печальное, оно вызывало у Сильвио страх и отвращение. Но самое удивительное было впереди; пока Сильвио смотрел, как трескается фасад, и удивлялся, что он еще не обрушился, сначала из широких, а потом и из самых узких трещин стали появляться черные насекомые. Вот их уже мириады, они просачиваются через каждую щелку, расползаются из черных каемок на уцелевшие белые, нетронутые участки, это что-то среднее между скорпионами и муравьями, они скоро заполонят весь дом, все комнаты, все уголки. Но не могут же они ползать бесшумно, и Сильвио в самом деле слышит, как они сухо трещат крыльями, скребут брюшком, царапают стену клешнями и хвостами. Он оцепенел, охваченный отвращением и страхом, ему хочется, чтобы дом рухнул, провалился под землю вместе со всей этой нечистью. Теперь уже весь фасад черен; треск крыльев становится все громче. "Сжечь! — думает он. — Сжечь… Все это надо спалить", — и в тот же миг приходит в себя.

Треск черных крыльев сменился звоном цикад; во сне Сильвио всей тяжестью навалился на Амелию; открыв глаза, он увидел, что она сидит прямо, поддерживая его, и искоса на него смотрит.

— Я, кажется, заснул, — сказал он смущенно. — Прости меня.

Она покачала головой ласково, словно хотела сказать: "Ничего".

— Если хочешь, поспи еще… — прошептала она, помолчав. — Я буду тебя оберегать.

Воздух в машине был душный; сквозь веки, еще влажные от сна, Сильвио посмотрел на зеленую, залитую солнцем долину; там ему чудился дом, там он видел, как белый фасад раскололся, покрылся мириадами черных, трещащих крыльями насекомых.

— С твоим особняком ничего не выйдет, — сказал он вдруг девушке.

— Почему?

— Такое у меня предчувствие.

Она засмеялась с жестокой радостью и сказала, что они еще будут любить друг друга в этом особняке.

Сильвио ничего не ответил.

На обратном пути оба молчали. Расстались они у подъезда пансиона, причем Амелия в припадке странной благодарности несколько раз поцеловала у него руку. Красный отпечаток ее губ оставался на руке до самого вечера. Всякий раз, взглянув на него, Сильвио испытывал торжество и вместе с тем смущение. О своей невесте он старался не думать и убеждал себя, что в конечном счете это всего только легкое приключение, которое не будет иметь последствий.

И он не ошибся: его чувство к Амелии не было ни глубоким, ни нежным. Как он и думал, это было легкое приключение без всяких последствий. И тем не менее через несколько дней чувство это охватило все его существо и овладело его мыслями. В его жизни наступила смутная и бурная пора, и он сам уже не понимал, счастлив он или же несчастен; ему казалось, Что он гонится за своим желанием, как за закусившим удила конем. И в таком же лихорадочном ритме страсти летело время; работать он мог только по принуждению, бодрость, ясность мысли, энергия в нем угасли, сменившись всепожирающей и неутолимой тревогой. Амелия поистине обладала удивительной способностью притягивать его, и он все глубже увязал в том окружении, которое ему не нравилось и казалось ничтожным и недостойным: всюду он видел холодную и неустанную похоть, бесплодные психологические тонкости, женские прихоти. Это был ее мир, в котором она чувствовала себя как рыба в воде. Куда только девались беспомощность и притворство, которые она неизменно проявляла в более серьезных обстоятельствах! Но ему, когда прошла первая влюбленность, такое легкомыслие и ветреность быстро приелись: он вспоминал то время, когда его занимали только математические выкладки, чертежи, проекты, строительные материалы, и невольно сравнивал эту точность, ясность и твердость с нынешней пустой легковесностью. Он думал о том, что, так сказать, оторвался от камня, цемента, мрамора, железа, чтобы коснуться шелков и духов; и он испытывал неприятное ощущение в кончиках пальцев, сохранявших сладостный плотский запах, которым была насквозь пропитана Амелия. Однако это пресыщение и неприязнь внешне никак не проявлялись; и довольно было одного взгляда девушки, чтобы заставить Сильвио забыть все.

Тем временем у него складывались отношения не только с Амелией, но и с Манкузо. Эти отношения приобрели такой характер, что Сильвио не мог больше питать к сопернику вражду и презрение, как вначале. Напротив, враждебные чувства поневоле уступили место сочувствию. Это произошло потому, что Манкузо под предлогом наблюдения за ходом работы стал регулярно бывать у Сильвио, чаще всего по утрам. Обычно он заходил как бы случайно, говорил, что заглянул на минутку, и извинялся за беспокойство. Но потом, бросив странный взгляд на чертежи, он садился в кресло в дальнем углу, закинув ногу на подлокотник и надвинув шляпу на глаза, и заводил разговор с Сильвио, который работал за чертежным столиком, сидя спиной к гостю на высоком табурете. Манкузо, как всегда, высказывался коротко и сентенциозно, но со временем стал доверчивей и проще. Вскоре Сильвио понял, что Манкузо совсем не такой, каким он его себе до сих пор представлял. Он считал его чем-то средним между сердцеедом и альфонсом, человеком ловким, непостоянным, беззастенчивым и легкомысленным. Истинный же Манкузо, который раскрылся перед ним во время этих утренних посещений, имел характер скрытный, подозрительный и в некотором смысле меланхоличный; он смотрел на жизнь с мрачной покорностью, но без легкости и, если принять во внимание вероятную двусмысленность его отношении с матерью и дочерью, был очень щепетилен, особенно в вопросах чести. Словом, это был человек страстный, но страстность его была нудная, въедливая, физиологическая, которая выражается не в яростных словах и чувствах, а самым земным образом — в боли в животе, желчности и неврастении. И Манкузо в самом деле был желчный, раздражительный и все время жаловался Сильвио на несвежую еду и плохое пищеварение. Впрочем, при всей своей скрытой страстности, он, хотя это могло показаться странным, имел душу, чуждую всякой поэзии и весьма практичную, безнадежно прикованную к той жизни, которая не приносила ему ничего, кроме ревности, раскаянья, подозрений и тому подобных неприятных чувств. Было совершенно ясно, что, искренне грозя Амелии убить себя и ее, он никогда не исполнил бы свою угрозу, и не столько из-за трусости, сколько потому, что отвращение к самому себе и к другим было для него, вероятно, единственным и, конечно, главным смыслом существования. Иногда он являлся мрачнее тучи, и Сильвио догадывался, что он поссорился с Амелией. Но облегчения он искал не в общих отчаянных словах, которыми так часто утешаются многие, проклиная свою несчастную судьбу и весь мир, а, напротив, в самых практических жалобах, высказываемых ворчливым и презрительным тоном: скверно накормили в грязной траттории; парикмахер, брея его, порезал щеку; сигареты никуда не годятся; горничная в пансионе у Сильвио обошлась с ним недостаточно почтительно; какой-то автомобиль задел его машину и помял крыло; с утра на языке белый налет, придется очистить желудок. Эти жалобы сопровождались жестами, гримасами, угрюмыми и недовольными взглядами. Создавалось впечатление, что он ведет жизнь нервную и одинокую, чувства его закоснели, его снедает тоска. Нетрудно было догадаться, что он запоем курит, читает юмористические журналы или — еще хуже — варится в котле подозрений, раскаяния, интриг, навязчивых идей. Но об Амелии, о своей любви и о прочих деликатных чувствах Манкузо никогда не говорил: с его губ срывались лишь циничные, тяжелые, язвительные слова, которые как будто исходили не из души, а были вызваны расстроенным и полным желчи желудком. То, что он так несчастен, казалось Сильвио ужасным, потому что тут не было ни выхода, ни надежды.

Но отношения Манкузо с Де Керини по-прежнему вызывали у Сильвио любопытство. О его отношениях с Амелией он знал со слов девушки, а вот об отношениях с матерью оставалось только гадать. Как мог такой человек, как Манкузо, войти в милость у Де Керини? Когда Манкузо приходил, Сильвио не раз пытался как бы невзначай, ловкими вопросами вызвать его на откровенность. Но подозрительный Манкузо либо отвечал уклончиво, либо же бесцеремонно не отвечал вовсе и менял тему разговора. Казалось, в глубине души он восхищался Де Керини и испытывал перед ней почтительный трепет. Ио она-то что нашла в Манкузо? Сильвио решил, что Манкузо, вероятно, обладает исключительными мужскими достоинствами: такое рассказывают о горбунах и вообще о людях невысокого роста, а кроме того, его одиночество и праздная жизнь, целиком посвященная страсти, могли ей нравиться. В самом деле, она, должно быть, находила в отношениях с Манкузо тонкое и неизменное удовлетворение своим властным инстинктам и своей страсти к интригам. Кроме того, возможно, она в ее возрасте считала рискованным менять любовника, а у Манкузо редкий или даже единственный в своем роде характер, как бы созданный специально для нее. С другой стороны, если даже — в пользу чего свидетельствовало многое между Де Керини и Манкузо ничего не было, кроме странной и неравной дружбы, сущность их отношений почти не менялась. Друзья они или любовники, отношения между ними всегда оставались отношениями между сильным и слабым; отношениями, которые, как и любовь, далеки от всякого расчета, полны капризов и ревности, основаны на тайном и никогда не признаваемом открыто сродстве душ. И, наконец, еще одно своеобразное обстоятельство: брак Амелии, которого Де Керини желала и который навязала ей, этот брак, во всяком случае, не принесет счастья ни девушке, ни ее будущему мужу, а нужен только одной матери.

Сильвио словно крутился в водовороте, его жизнь теперь заполнили странные посещения Манкузо, обсуждения технических подробностей с Де Керини, которая своими бесконечными возражениями принудила его переделать чуть ли не весь проект, и исполненные страсти прогулки с Амелией, так что у него не оставалось времени обдумать происходящее и что-либо предпринять. Приближалось самое жаркое время года, жара с каждым днем усиливалась, но она действовала на Сильвио, как на многих молодых и здоровых людей: вместо того чтобы угнетать его, она лишь поднимала радостную бодрость, какой он еще в жизни не испытывал. Он словно горел, не сгорая; город казался ему каменной пустыней под раскаленным небом, площади и улицы были опалены летним зноем; непреоборимое трепетное чувство вливалось в его тело, как только он выходил из прохладной темноты пансиона на яркий солнечный свет. Эту летнюю животную чувственность после долгой унылой зимы удовлетворяло нежное, восхитительное тело Амелии. Словно умудренная огромным любовным опытом, она отвечала на его страсть движениями, улыбками и словами, которые оказывали на него необычайное действие. Такое гармоничное единение их тел поражало его, и он не знал пресыщения. Поэтому ему была неприятна мысль, что им придется расстаться, и он старался по возможности не думать о своей далекой невесте.

День свадьбы тем временем приближался, и Амелия становилась все капризней и недовольней. Ею владела какая-то холодная, рассудительная ярость, благодаря которой она сохраняла внешнее спокойствие и здравомыслие, хотя внутри вся кипела. Так, например, она со смехом или с полной невозмутимостью говорила самые ужасные вещи про свою мать. При этом она неизменно испытывала острую радость и не сводила глаз с Сильвио, словно хотела видеть, какое это на него производит впечатление. И чем сильней Сильвио ужасался, тем больше она радовалась и удваивала свои ласки. Но она была слишком бесчувственна, и во всем ее поведении ощущалась изменчивая холодность, далекая от всякого подлинного страдания. Так что Сильвио в конце концов перестал ужасаться и научился смотреть на нее бесстрастным взглядом.

Теперь, когда ему казалось, что он лучше ее узнал, ему всего неприятней была ее низость. То она заявляла, что во время венчания скажет "нет" священнику и убежит из церкви; то небрежно и как бы шутя подстрекала его убить жениха; то клялась, что скорее умрет, чем будет иметь детей от Манкузо; Сильвио не мог не заметить, что все это она произносит легкомысленным тоном наивного бахвальства. При всех своих отчаянных поступках и мечтах о чистоте Амелия хвасталась так, как это делают только малодушные, которые, лелея в воображении самые ужасные, жестокие и трагические поступки, остаются при этом робкими и безвольными. Другим проявлением малодушия казался Сильвио ее ужас перед самой ничтожной болью, самым легким недомоганием. В девятнадцать лет она так дрожала за свою красоту, как будто ей было все сорок. Достаточно было небольшой мигрени, бессонной ночи, насморка, царапины, чтобы она встревожилась и чтобы в ней замолкли все другие чувства, в том числе ненависть к матери и любовь к Сильвио. Озабоченная, нетерпеливая, готовая пожертвовать всем, даже самым ценным и важным, только бы сохранить здоровье, она подолгу смотрелась в зеркало и предавалась отчаянью без удержу и стыда, с истерической эгоистичной откровенностью, которая нестерпимо раздражала Сильвио. "Оставь меня, — говорила она иногда, долгое время просидев перед зеркалом. — Оставь меня. Не видишь, какая я некрасивая, до чего исхудала?.. Ах, так не может продолжаться, будет лучше, если мы расстанемся…" В этих словах было такое упорное отчаянье, что Сильвио не мог подавить в себе возмущения: "Из-за легкой бледности, которая, как тебе кажется, наносит ущерб твоей красоте, думал он, — ты готова расстаться с человеком, которому клянешься в любви… А еще болтаешь о неповиновении матери, о новой жизни…" В такие минуты она казалась ему безнадежным, неисправимым ничтожеством. Притворялась она и в своих ласках, разыгрывая едва сдерживаемое исступление. В такие минуты ему хотелось ударить ее по лицу или отшлепать, как скверного, злого ребенка.

Он так остро и ясно чувствовал ее низость, что негодование его рано или поздно должно было прорваться наружу. Это произошло в особенно жаркий день, во время одной из обычных их поездок на автомобиле. Они остановились в открытом поле, привлеченные чем-то блестящим на сухой траве, под тенью дуба, который рос невдалеке от развалин. Но, выйдя из машины и приблизившись, они увидели около развалин стены густые заросли ежевики, крапивы и всяких колючих и вонючих растений, а на траве, в благодатной тени дуба, большую кучу дерьма, засохшего и спекшегося от жары. Это привело Сильвио, уже утомленного зноем, в плохое настроение. И когда Амелия начала по обыкновению поносить мать, Манкузо и брак, к которому ее принуждают, он не выдержал и перебил ее.

— Я тебя не понимаю, — сказал он. — Почему вместо того, чтобы все время жаловаться, ты не пойдешь к матери и не скажешь: я не хочу выходить замуж, это я решила твердо, и никакая сила в мире не сможет меня заставить! Мне кажется, это лучший выход из положения. Твоя мать, конечно, станет кричать, возмущаться, но в конце концов вынуждена будет смириться.

Амелия, прерванная посреди своих излияний, посмотрела на него с удивлением. Очевидно, эта простая мысль никогда не приходила ей в голову.

— Ты не знаешь мою мать, — возразила она.

— А что? — сказал Сильвио, пожимая плечами. — Не убьет же она тебя… Конечно, будет настаивать… Но когда поймет, что это бесполезно и что ты решила твердо, успокоится.

Но Амелия, слушая его, все больше робела и смущалась.

— Нет, нет… — сказала она. — Я и сама этого хотела бы… Но это невозможно…

— Почему же невозможно?

— Невозможно, и все тут.

— Если хочешь, я сам с ней поговорю.

В глазах девушки мелькнул ужас.

— Ради бога! — воскликнула она. — Ты с ума сошел… Если ты это сделаешь, я тебя больше знать не хочу.

Она вся дрожала и испуганно мигала глазами; он холодно смотрел на нее, как всегда в те минуты, когда ее низость проявлялась с такой очевидностью, а ее слишком взрослая одежда больше обычного казалась маскарадной и имела вид жалкой приманки, словно она не сама ее выбрала, а была вынуждена надеть.

— Вот что я тебе скажу, — заявил он наконец. — В душе ты рада своему двусмысленному положению… На словах хочешь его изменить… А на деле спишь и видишь, чтобы все осталось по-старому.

— Неправда, — сказала она, бледнея и серьезно глядя на него.

— А ты докажи это!

Он ждал новых возражений. Но она только смотрела на него смущенным взглядом, словно в первый раз задумалась о том, что до сих пор не приходило ей в голову. Все это тоже было наигранное, но по-иному, не так, как обычно. А потом она вдруг, без всякого перехода вышла из себя.

— Едем, — сказала она, быстро завела мотор, вывела машину с проселка на шоссе и понеслась к городу.

Солнце уже садилось; свежий, порывистый ветерок, задувая в машину, овевал им лица и шевелил волосы; телеграфные столбы словно бросались с распростертыми объятиями навстречу машине; Амелия мчалась на предельной скорости, даже не тормозя на поворотах и беспрестанно оглашая окрестность гудками, протяжными, дрожащими и печальными, как звуки охотничьего рога. Глядя на нее, он думал, что все это делается напоказ, нарочито: ом усомнился в ее смелости, и теперь она, рискуя разбиться, мчалась как бешеная, чтобы на другой день упрекнуть его в несправедливости. Но что делать? Сильвио не видел для нее иного выхода, кроме разрыва с Манкузо. И хотя он предпочел бы, чтобы этот важный вопрос решался более спокойно и обдуманно, но, заметив ее судорожное нетерпение, он надеялся, что на этот раз что-то действительно произойдет. "Не гони так, — хотелось ему сказать. — Ты всегда успеешь порвать с Манкузо, и для этого вовсе не обязательно сворачивать себе шею". Но, видя, как она пригнулась к рулю и вся подобралась, полная решимости, он понял, что говорить это бесполезно. Его слова все равно унес бы ветер, поднятый мчащимся автомобилем, как уносил эти протяжные звонкие гудки.

Через несколько минут они были уже на площади. Амелия резко остановила машину, распахнула дверцу и кивнула ему, чтобы он вышел. Сильвио с удивлением смотрел, как она рванула руль, сжимая его тонкими руками, и, развернув машину, умчалась. Смущенный, он вошел в подъезд.

На другое утро, как всегда, пришел Манкузо. Он был еще мрачней обычного. Сдвинув шляпу на затылок и прищурясь, он поглядел через плечо Сильвио на чертежи.

— Этот дом, — сказал он, — я себе очень живо представляю, и в то же время мне кажется, что он никогда не будет построен. Потом, невнятно пробормотав "ага", "угу", "будем надеяться" и "ладно, посмотрим", он стал расхаживать взад-вперед по комнате. Сильвио, который притворялся, будто работает, слышал, как он пыхтел, отдувался и вздыхал, без конца шагая из угла в угол. Наконец он упал в кресло и закурил сигарету: спичка, вспыхнув, обожгла ему палец, он выругался, потом замолчал надолго. Сильвио попробовал заговорить с ним, но он не отвечал. Это тяжелое молчание гостя, жара и тревога, которую вызвало у него странное расставание с Амелией накануне, в конце концов заставили Сильвио бросить работу. Он встал, закурил сигарету и подошел к Манкузо. Тот сердито затягивался и избегал смотреть на Сильвио.

— Мериги, — сказал Манкузо наконец. — Хотите вы, чтобы мы остались друзьями или нет?

— Конечно, — отвечал Сильвио. Но, как это ни было глупо, сердце его забилось быстрей.

— Тогда, — продолжал Манкузо, — сделайте мне одолжение.

— Хоть два, — сказал Сильвио, принужденно улыбаясь.

Манкузо встал и прошел несколько шагов по комнате. Маленький, одетый с изысканной элегантностью, большеносый, с головой, словно ввинченной в высокий белый воротничок, неловкий, он сильно смахивал на слегка пообтесавшегося в городе провинциала.

— Двух мне не надо, — сказал он серьезно. — С меня достаточно одного. Он замолчал и, взяв двумя пальцами окурок, швырнул его в окно. — Вы давно виделись с Амелией? — спросил он.

— Право же… — начал Сильвио, с трудом скрывая свое беспокойство.

Но Манкузо его перебил:

— Вы напрасно стали бы притворяться, будто не помните… Потому что вы виделись вчера. — Наступило короткое молчание. — Я ничего не хочу знать, продолжал Манкузо, — вам незачем передо мной оправдываться, просить извинения… Я не требую от вас ничего… только прошу о дружеском одолжении… Я мог бы просто-напросто послать вас к черту или отобрать у вас эту вот работу под благовидным предлогом… Мне это ничего не стоило бы и, пожалуй, так было бы проще… Но я не хочу… Ведь если есть возможность, всегда лучше договориться, правда? — Манкузо скорчил одну из самых своих противных гримас и помолчал. — Я вас прошу вот о каком одолжении: пока мы с Амелией не поженились, перестаньте с ней видеться… Потом, когда она станет моей женой, можете бывать у нее сколько хотите… Конечно, при соблюдении должных приличий… Но пока мы не женаты, найдите предлог и перестаньте с ней встречаться… Конечно, не подавая вида, что это я вам посоветовал… Тогда мы останемся друзьями и построим дом… А после свадьбы еще поговорим… Вы меня понимаете?

Обеспокоенный и несколько раздраженный угрозой Манкузо, Сильвио притворился удивленным.

— Но в чем дело? Какие причины?..

Однако Манкузо не хотел и слушать.

— Никаких причин, — ответил он сухо. — Согласны вы или нет?

— А если нет?

— Советую согласиться, — сказал Манкузо, устремив на него колючий взгляд.

Сильвио посмотрел на Манкузо, который притворялся, будто что-то ищет в карманах, потом на чертежи. Ему не хотелось уступать такому грубому требованию, но, с другой стороны, работа значила для него больше, чем всякие чувства и, быть может, даже чем Амелия.

— Но не могу же я, — начал он не без колебаний, — вот так, без всякой причины, только потому, что вы этого хотите…

Но он не договорил. Манкузо шагнул вперед и схватил его за руку с такой силой, что Сильвио скривился от боли.

— Мериги, какого… — тут он добавил крепкое ругательство. — Это не шуточки. Не доводите меня до крайности. Останемся друзьями, Мериги…

Они посмотрели друг на друга. Лицо Манкузо, напряженное и перекошенное, с налитыми кровью глазами, лишенными даже искры ума, имело страдальческое выражение, но это было жалкое, не вызывающее сочувствия, какое-то смешное страдание, не человеческое и не звериное, а страдание несчастного маньяка. В нем не было и тени мужского благородства; не было и той трогательности, которую страдание придает животным, а иногда и людям очень простой души. Сильвио испытывал к Манкузо одновременно сочувствие и неприязнь.

— В конце концов, мы с синьориной Амелией разговариваем только об архитектуре, — сказал он.

Манкузо молчал; все это время он сжимал руку Сильвио и нетерпеливо смотрел на него.

— Я хотел сказать, — продолжал Сильвио, — что теперь мне ничего не остается, кроме как…

Живейшее облегчение появилось на лице Манкузо.

— Достаточно, — сказал он и пошел к двери. — Вы обещали… Этого достаточно.

Его радость показалась Сильвио такой же неприятной и отталкивающей, как и страдание. Но уже в дверях, словно охваченный сомнением, Манкузо остановился.

— Вы не обиделись?

— Боже упаси, — сказал Сильвио раздраженно.

— Тем лучше, потому что я, знаете ли, не хотел бы… — Конца этой фразы Сильвио не услышал — дверь закрылась.

Оставшись один, Сильвио попытался возобновить работу. Но тревога сковала его; теперь, когда он пожертвовал своими отношениями с Амелией, эта работа внезапно стала ему противна; охваченный беспокойством и раскаяньем, он с облегчением услышал в коридоре звон колокольчика, призывавший к завтраку. Он надеялся, что еда его подкрепит, но обманулся. В душной тишине столовой, не умолкая, жужжали вентиляторы; в жарком полумраке виднелись бледные, измученные жарой лица сотрапезников; сухая, нагретая солнцем еда оставляла во рту металлический привкус; всюду висели липкие бумажки от мух, желтые или черные; в тающем льду плавали мелкие, кислые вишенки; лицо у горничной было красное и потное — словом, все переменилось, и лето уже не вливало в него радостную бодрость. Оно было душное и обыденное, люди занимались своими служебными делами, исправно ходили на работу, — лето в городе бюрократов и военных, где в тишине с утра до вечера звучат сигналы и играют зорю и где единственные не запертые и не покинутые здания — это министерства и казармы. Сильвио, поглощенный страстью, до сих пор ничего не замечал, а теперь все это разом обрушилось на него вместе с ревностью, нежеланием расставаться с Амелией, отвращением к работе, печалью и сомнениями. Ел он мало и неохотно, потом вернулся в свою комнату и, чувствуя сонливость, бросился на постель. Он сразу впал в тяжелую дрему, но не заснул крепким сном; помимо воли в его воображении появлялись и исчезали нелепые образы, которые медленно двигались, и он со странным удовольствием разукрашивал их всякими подробностями. Это было странное и грустное удовольствие, смешанное с ощущением сонного бессилия. Ему казалось, что он совершает смелые, отчаянные поступки: то, притаившись за углом, сжимая револьвер, убивает Манкузо в упор и убегает; то запускает пальцы в белокурые завитые волосы Де Керини, тащит ее вниз по лестнице ее дома, топчет ногами; то прерывает венчание Амелии, хватает ее за руку в тот самый миг, когда она должна сказать "да", вытаскивает из церкви и увозит в машине — конец фаты высунулся из-под захлопнутой дверцы и развевается по ветру. Чем решительней и отчаянней были эти поступки, тем больше они радовали его воображение, тем больше он любовался ими, приукрашивал их. Этим он как бы утешался в своей безнадежной печали. Но когда он пытался приподняться на постели, ему казалось, что кто-то наступил ему на грудь и не дает встать. Голова у него была тяжелая, а в ногах, наоборот, ощущалась легкость, его будто тянули за волосы вниз, к воде, прямо в бурную реку. Наконец он заснул.

Спал он довольно крепко, а когда проснулся, то некоторое время пролежал неподвижно, с закрытыми глазами. Но пронзительные крики ласточек, которые свили гнездо прямо над его окном, не давали ему покоя. Он быстро сел на постели, протирая глаза: комната была залита мягким закатным светом; он проспал пять часов. Амелия не приехала.

"Видно, случилось что-то серьезное", — подумал он и, словно сон освободил его от всех сомнений и колебаний, вышел из комнаты и спустился вниз. Как и в первый раз, когда он шел к дому Де Керини, улочки и сады казались бесконечными. Розы за прутьями решеток были белы от летней пыли, листья олеандров поникли, знойная дымка окутала этот зеленый хаос и подернула небо. Служанка в стоптанных туфлях и синем фартуке, как обычно, поливала живую изгородь и, узнав его, даже не поздоровалась. Он свернул с усыпанной гравием аллеи и пошел вдоль стены дома по цементной дорожке. Дойдя до окна гостиной, он увидел, что жалюзи приоткрыты, и услышал голоса. Ему показалось, что это разговаривают Де Керини и Манкузо. Он остановился и прислушался.

— На ком я женюсь? — сказал низкий, недовольный голос Манкузо. — На девушке, которая за неделю до свадьбы целыми днями, да, целыми днями пропадает где-то с молодым человеком, с которым едва знакома. На девушке, которая говорит мне в лицо, что, как только выйдет за меня, сразу мне изменит. На девушке, которая не только не любит меня, но даже не уважает; вот на ком я женюсь…

— Раньше надо было думать, — ответила слегка нараспев Де Керини.

Сильвио подошел поближе к окну и заглянул в щель. Сначала он ничего не увидел, кроме позолоты мебели и зеркал, поблескивавших в полумраке, потом глаза привыкли и он стал различать разговаривающих. Манкузо сидел на краю пуфа, по обыкновению изящный и элегантный, нахохлившись, как сыч. Де Керини же сидела прямо напротив окна на легкой кушетке с гнутыми ножками, выставив на обозрение свои пышные формы, выступающие под яркими складками капота. Она откинулась назад, сонная и невозмутимая, положив ногу на ногу. Сильвио видел круглую белую шею с толстой складкой под подбородком, жеманный кукольный рот, раздутые ноздри и под ровными локонами, спадавшими до половины лба, черные бархатистые глаза, сощуренные и улыбающиеся, которые смотрели в потолок насмешливо и самодовольно.

— Раньше надо было думать, — повторила она, посидев несколько секунд неподвижно.

Манкузо скривился, словно сигарета у него во рту вдруг стала горькой.

— Прекрасный совет, — пробормотал он. — Когда это раньше? Если кто виноват, так это ты. Она твоя дочь, ты ее воспитывала, вот и вырастила бы ее честной женщиной, а не развратницей.

Они замолчали.

— Не надо преувеличивать, — сказала наконец Де Керини равнодушным тоном, стараясь скрыть раздражение.

Манкузо вскинулся.

— Как это преувеличивать? Остается неделя до свадьбы, а я ее совсем не вижу. Совсем! Она на целый день удирает от меня с этим архитектором.

Де Керини склонила голову к плечу и посмотрела на Манкузо томным, улыбающимся взглядом.

— Все это переменится, — сказала она слегка насмешливо. — У Амелии такой характер, что супружеская жизнь изменит его до неузнаваемости… Особенно, если у вас будут дети…

— Но она говорит, что не хочет от меня детей, — сказал Манкузо угрюмо. И в его тихом голосе была такая искренняя удрученность, что Сильвио невольно улыбнулся. Де Керини, казалось, тоже позабавил серьезный тон собеседника.

— Это все слова, — сказала она, по-прежнему глядя в потолок, — но, когда родится ребенок, она этого уже не скажет… А я стану бабушкой, какая прелесть! — Она зевнула со скучающим видом. — Ты, Джино, напрасно так беспокоишься, — добавила она, помолчав, — просто ты еще не понял, что Амелия очень слабохарактерная.

— Я этого что-то не замечал, — буркнул Манкузо угрюмо.

Де Керини выпрямилась и, слегка наклонившись к Манкузо, уставилась ему в лицо холодным и злым взглядом.

— Не замечал? — повторила она. — Но я, по-моему, ее лучше знаю. Вот послушай, — и она начала перечислять, загибая пальцы. — Во-первых, Амелия слабая. У нее никогда не хватит смелости взглянуть жизни в лицо. Особенно в трудных обстоятельствах… Во-вторых, она нерешительная, это у нее просто болезнь: прежде чем сделать что-нибудь, она тысячу раз передумает и наконец выберет худшее… Кроме того, она эгоистична, никогда не жди от Амелии жертвы… На это она не способна. И, наконец, она тщеславна; но это такое тщеславие, о каком ты и понятия не имеешь. Так что, если хочешь держать Амелию в руках, умей пользоваться ее слабостями. Вот, к примеру, роскошь. Амелия на платья, шляпки, автомобиль и прочее променяет родную мать, любимого мужа, все на свете. Просто удивительно, — заключила Де Керини небрежно, — до какой степени этой девушке чуждо чувство самопожертвования… Не далее как сегодня утром я имела этому доказательство.

— Какое же доказательство? — спросил Манкузо.

Женщина взяла из вазы, стоявшей на столе, красный цветок и приколола его себе на пышную грудь, расправив лепестки.

— Вчера, — объяснила она, — Амелия вошла ко мне в комнату очень взволнованная и сказала, что влюблена в Мериги и хочет выйти не за тебя, а за него…

— Вот видишь! — перебил ее Манкузо. И, со злобой отшвырнув сигарету, привстал. Но женщина крепко взяла его за руку и заставила снова сесть.

— Постой. Я преспокойно возразила ей, что у Мериги уже есть невеста. Она сказала, что заставит его порвать с ней. Тогда я спросила, знает ли Мериги об этих ее планах. Оказалось, что он ничего не знает. Тут я напустила на себя серьезность, — Де Керини улыбнулась, показывая мелкие белые зубы, и говорю: послушай, я не одобряю твоего плана, потому что это безумие. Но можешь поступать, как хочешь, если, конечно, Мериги согласится. Только знай, от меня ты не получишь ни единого сольдо. — Она замолчала и посмотрела на Манкузо, который в восхищении одобрительно кивал головой. — Так что, говорю, из этого дома ты уйдешь в чем мать родила. Мериги тоже беден, вы с ним будете голодать, но это меня не касается. Она окатила меня презрением, клялась, что все равно выйдет за Мериги, хоть он и беден. В общем подняла такой неприличный шум, что я не стерпела и прогнала ее. Но за ночь она, видно, одумалась. Во всяком случае, сегодня утром она опять пришла, села на мою постель и спросила, сказала ли я тебе о ее решении. Услышав, что я ничего тебе не говорила, она от радости стала меня обнимать: оказывается, она снова передумала.

Наступило молчание. Манкузо мрачно жевал кончик сигареты; Де Керини снова рассеянно откинулась на спинку кушетки.

— Ты не должен и вида подавать, что ревнуешь, — продолжала она. — Жди, пока она сама к тебе придет… Если ты это сумеешь, она придет…

Тут Сильвио решил, что слышал довольно. Он потихоньку проскользнул мимо окна и вошел в дом.

В прихожей и на лестнице было темно. Он на цыпочках поднялся на второй этаж, направился в конец коридора, где была комната Амелии, и вошел без стука. Он сразу увидел ее: совершенно обнаженная, она сидела перед туалетным столиком спиной к двери. При виде ее стройной спины, похожей на тоненький цветок с луковицей, Сильвио очень смутился и несколько секунд неподвижно стоял на пороге. Но Амелия, которая увидела его отражение в туалетном зеркале и продолжала преспокойно сидеть, подпиливая ногти, наконец обернулась через плечо и со смехом предложила ему войти и закрыть дверь. Правда, она тоже если и не стыдилась, то по крайней мере была смущена; Сильвио почувствовал это по ее принужденному тону. И все же она, видно, решила вести себя так, как будто она одета. Войдя в роль, она даже светским движением закинула ногу за ногу и с улыбкой спросила, как он осмелился войти без стука, когда она в таком виде.

— В конце концов, — заявила она вызывающе, — это моя комната… Я могу позвать Джино, и он вышвырнет тебя вон.

Эти слова привели Сильвио в бешенство. Он стиснул зубы, руки его сжались в кулаки; но, с трудом овладев собой, он коротко пересказал ей все, что услышал, стоя под окном, и спросил, правду ли говорила ее мать. Слушая, она равнодушно смотрела на него и медленно, лениво поглаживала себя по груди. Потом, потупив глаза и пошевеливая носком ноги в домашней туфле, подтвердила, что мать сказала правду. Сильвио не удовлетворился таким сухим ответом, он требовал, чтобы она объяснила причины, по которым так неожиданно передумала. Она пожала плечами: тот муж или другой — какая разница; в конце концов Манкузо богат, любит ее, ей с ним будет неплохо. И кроме того, даже если бы она из любви к Сильвио порвала с Манкузо, разве он женился бы на ней? Разве у него нет уже невесты? Как могла она быть уверенной в нем! Сильвио, смутившись, сказал, что не важно, поженятся ли они, — важно ей освободиться из-под власти Манкузо и матери. Она посмотрела на него с сомнением.

— Для чего мне освобождаться от Джино и матери? — спросила она, помолчав.

Сильвио, не зная, что сказать, некоторое время смотрел на нее молча.

— Но разве ты сама не говорила мне, что… что Манкузо любовник твоей матери… И что мать принуждает тебя выйти за него замуж только Для того, чтобы удержать его рядом с собой?

Ей, видимо, было неприятно, что Сильвио так хорошо помнит каждое ее слово, сказанное во время их загородных прогулок.

— Я не так говорила… — возразила она. — И много раз повторяла тебе, что ни в чем не уверена. Я только подозревала это… Вот и все.

— Выходит, ты возводила на свою мать напраслину? — спросил Сильвио с раздражением.

— Конечно, — сказала она с явным облегчением, — наверняка так оно и есть. Я часто сама не знаю, что говорю, — добавила она кротко. — Теряю голову и выдумываю бог весть что. Прошу тебя, забудь все, что я говорила про Джино и про маму. В то время я была не в себе, совсем с ума сошла и не отдавала себе отчета… Не надо было все это говорить.

Она покачала головой, умоляюще глядя на него, потом встала и грациозно, не спеша, громко постукивая комнатными туфлями, прошла через комнату, чтобы взять сигарету из золотого ящичка, стоявшего на комоде. Она поставила ящичек на место с довольным видом, и Сильвио сразу" догадался, что это новая вещь.

— Кто тебе его подарил? — спросил он.

— Джино принес сегодня, — ответила она. — Правда, прелесть?

Сильвио все это казалось сном. Он никогда не принимал всерьез слова и желания Амелии; но его ошеломило, когда она с такой беззастенчивостью отреклась от них.

— Значит, — невольно продолжал он настаивать, — все твои разговоры о здоровой жизни, которой ты хочешь жить, и о здоровых людях, с которыми хочешь общаться, все это было одно притворство?

Амелия курила, поглядывая на свои ногти, и даже не соблаговолила ответить. Она только покачала головой, словно хотела сказать: "Все это глупости… Я об этом давно и думать забыла".

Снова наступило молчание. Но Сильвио не мог теперь удовлетвориться этим, он хотел знать, каким образом Де Керини удалось так изменить душу своей дочери. Объяснения матери, так же как и объяснения Амелии, его не убедили. Тут было что-то другое. Но что? Он твердо решил не читать ей мораль, не показывать свое разочарование, не упрекать ее ни в чем. Уж это непременно. Ведь он сам ничем не лучше других. Развлекался с Амелией, и ему даже в голову не приходила мысль о женитьбе на ней. Он поступил точно так же, как Манкузо, только тот потом решил жениться и оказался в этом отношении лучше его, Сильвио. Нет, решил он, нравственности не существует, есть лишь относительные, искусственно навязанные понятия. И здесь победа, без сомнения, осталась за Де Керини.

Но, готовый признать свое поражение, он вовсе не хотел, чтобы его утешали лицемерными разговорами. И несмотря на все свое возмущение, он с удивительным внешним спокойствием отверг философствования Амелии, которыми она, видя его задумчивость, вздумала его угощать. Она заговорила тем же тоном, как и тогда, когда рассуждала о здоровой жизни и других высоких материях; и в ее словах чувствовалась та же пошлая неискренность. Только смысл ее рассуждений был теперь прямо противоположный: надо принимать жизнь такой, какова она есть, со всеми ее достоинствами и недостатками. Бороться бесполезно, лучше быть как все люди, которые заботятся о собственных интересах и добиваются своего. Словом, это были самые старомодные и пустые образцы поверхностного салонного скептицизма, которые она преподносила как некие духовные откровения и с такой верой, что это, казалось, с лихвой возмещало ее разочарования в любви. "Вот она оборотная сторона медали, подумал он, — логическое следствие прежних чистых порывов". Вдруг раздражение его вырвалось наружу, и он всем телом подался вперед.

— Замолчи, — сказал он тихо. — Разве ты не понимаешь, что наговорила кучу глупостей?

Она сидела на кровати и надевала туфли. Удивленная и даже немного огорченная, она подняла на него глаза.

— Да нет же, Сильвио, — возразила она. — Уверяю тебя, что я именно так думаю…

"Это и плохо", — хотел сказать Сильвио, но промолчал, поняв наконец, что все возражения бессильны против таких стойких убеждений. Амелия же поняла его молчание иначе, она подумала, что он разочарован в своих желаниях, и решила утешить его. Она сказала, что они станут видеться по-прежнему, надо только сохранять благоразумие. Эти слова Амелии заставили Сильвио снова вспомнить всю ее низость так живо, что ему стало омерзительно, противно, и, пока она болтала, он думал, как бы поскорее уйти. Он решил обойтись без драматического расставания, полного упреков и сожалений. Их связь была слишком случайной и легкой, она не заслуживает такого эпилога. Так иногда люди знакомятся в поезде, после чего обмениваются раз-другой письмами, а потом переписка обрывается сама собой. Пусть же и роман с Амелией канет в болото мелкого повседневного забвения, — забвения неотправленных писем, потерянных адресов, запоздалых соболезнований и поздравлений. Он назначит ей свидание и не придет. Амелия, быть может, погрустит один день, но не больше. Так он и сделал; девушка охотно дала согласие на свидание, но все время твердила, что теперь они должны быть благоразумнее. Сильвио пообещал ей все, чего она хотела, и встал. Они наскоро простились — Амелия лишь улыбнулась и бросила на него в зеркале заговорщический взгляд, но, переступив порог, он сразу вспомнил о Де Керини и о доме, который он для нее проектирует. Не раздумывая, под влиянием естественного порыва разочарованной души, он решил сейчас же пойти к ней и под каким-нибудь предлогом отказаться от этой работы: он не хотел теперь даже косвенно иметь дело с Амелией. Кроме того, увидеть в последний раз Де Керини его побуждало жгучее любопытство, какого он в жизни не испытывал. Он не признавался себе в этом, но после всех своих противоречивых мнений он теперь считал, что эта добродушная и рассудительная женщина из всех троих самая лучшая. "Белокурая плутовка! — думал он с шутливой грустью. — Ты по крайней мере не обременяешь себя совестью и идешь прямо к цели… Кукла!" Он застал ее в гостиной одну; Манкузо, успокоенный и смирившийся, ушел. Она, как и раньше, сидела на позолоченной кушетке. На столе, возле лампы под абажуром, были разложены в четыре ряда маленькие изящные карты — она раскладывала пасьянс. Сигарета с окрашенным помадой кончиком дымилась в углу пепельницы. У ног хозяйки, свернувшись калачиком, спала уродливая лохматая собака. Время от времени Де Керини брала сигарету пухлыми пальцами и задумчиво затягивалась, прищурив черные глаза. Потом оставляла сигарету и перекладывала какую-нибудь карту. Когда Сильвио вошел, она не перестала раскладывать пасьянс и, только переложив две или три карты, подняла на него глаза.

— Я пришел сказать вам, — начал Сильвио, сразу приступая к делу, — что по семейным обстоятельствам вынужден уехать из Рима. Поэтому мне придется отказаться от проектирования вашего особняка…

— По семейным обстоятельствам, — повторила Де Керини, глядя на него с ласковой улыбкой. — Надеюсь, никакого несчастья не случилось?

Ответ вырвался у Сильвио как-то сам собой:

— Нет, совсем наоборот… Это радостное событие… Я еду жениться.

— Подумать только, — сказала Де Керини, качая головой и глядя на него с любопытством. — Значит, вы тоже женитесь… А я и не знала, что у вас есть невеста… Что ж, от души поздравляю… Ваши родители, вероятно, будут очень рады… А как зовут вашу невесту?.. Лаура?.. Красивое имя… Сколько ей лет? Ах, так она старше вас… Правда, всего на два года, значит, ее можно считать вашей ровесницей. А кто она, студентка? Ах, учительница! Это хорошо, женщина должна работать наравне с мужчиной. Вот если б Амелия умела что-нибудь делать… Да где уж там! Я заставляла ее учиться музыке, языкам, посещать курсы медицинских сестер… Все напрасно; к сожалению, Амелия ничему не научилась… И вот теперь она выходит замуж… А вы хотите иметь детей?

Задавая эти вопросы и выслушивая короткие, смущенные ответы Сильвио, она уже смотрела не на него, а на пасьянс, где ее проворные пальцы сложили очень удачную комбинацию.

— Но почему вы не хотите проектировать наш дом? — спросила она вдруг, не поднимая глаз.

— Я же сказал, — с трудом выдавил из себя Сильвио. — Я уезжаю из Рима…

— Навсегда?

— Нет, зимой вернусь.

Де Керини быстро переложила несколько карт и укоризненно покачала головой; трудно было понять, относилось ли это к картам или же к Сильвио.

— А ведь мы с вами уже договорились обо всех мелочах, — сказала она медленно. — Право, мне очень жаль.

— Мне тоже… Но…

— Вот что, — перебила она его. — Давайте сделаем так: вы женитесь, а потом, месяца через два или три, вернетесь и возобновите работу. Моей дочери дом не очень к спеху; отпразднуем свадьбу, они поедут в свадебное путешествие, а потом должны будут посетить всех родственников в Калабрии. На это уйдет не меньше четырех или пяти месяцев…

Говоря это, она смотрела на него снизу вверх, улыбаясь и подмигивая блестящими бархатистыми глазами, черными, как вода в глубоком озере, где в ясную ночь отражаются звезды. Абажур отбрасывал розовые блики, окрашивая в какой-то неестественный цвет ее пышную грудь, круглую шею, пухлые щеки с родинкой; она сидела, выпрямившись и положив маленькие полные руки, унизанные кольцами, на бородатых добродушных королей, сердитых подтянутых валетов, страстных дам с хищными глазами. И удивленному Сильвио вдруг представились вместо этих королей, валетов и дам Манкузо, Амелия, он сам и многие другие люди, незнакомые ему, но, конечно, существующие на свете. Де Керини, спокойно, терпеливо прявшей путаную нить своих расчетов и страстей, до сих пор удавалось сталкивать этих людей в тонкой игре, полной неожиданностей, и выигрывать. Дамы немало пролили слез, короли гневались, валеты строили козни, мелкие карты соединялись и расходились, и она доводила свои пасьянсы до успешного конца. Как все игроки, жаждущие выиграть любой ценой, она, если какая-нибудь карта не желала ей повиноваться, конечно, не брезговала и передернуть.

Мгновение Сильвио грезил наяву.

— Нет, — сказал он наконец, покачав головой. — Ваше предложение очень заманчиво… но мне кажется… Право, боюсь, что это невозможно…

Де Керини, видимо, заметила колебания Сильвио. Она улыбнулась и, по-прежнему занятая картами, не глядя на него, спросила:

— Сколько вам лет?

— Двадцать шесть.

— Вот и видно, что вы еще очень молоды.

— Почему? — спросил Сильвио, несколько обиженный.

— Вы еще верите в красивые жесты, — ответила она, помедлив. — Как будто такие вещи имеют значение… Вы смешиваете чувства с делами… Воображаете, будто существует связь между тем и другим… Все это доказывает, как я сказала, что вы еще очень молоды…

Сконфуженный, Сильвио некоторое время молчал. Он вспомнил, что решил не придавать серьезного значения своей связи с Амелией, не становиться в нравоучительную позу и не быть пристрастным. Но как раз теперь, когда он считал себя наиболее объективным, Де Керини неопровержимо доказала ему, что его поведение всегда было продиктовано теми самыми моральными условностями и чувствами, от которых он полагал себя свободным. Сильвио вдруг почувствовал себя робким и беспомощным, словно он предстал перед судьей.

— Скажите, — пробормотал он, — а сами вы как поступили бы на моем месте?

— Я, — ответила Де Керини просто, — сделала бы так, как посоветовала вам: женитесь, а потом через несколько месяцев возвращайтесь в Рим и беритесь за работу…

— Вы так думаете? — только и мог сказать Сильвио.

Де Керини посмотрела на него со снисходительным удивлением.

— А как же иначе? Ведь вы архитектор.

— Да, — согласился Сильвио, — я архитектор.

— Так вот и будьте архитектором, а о том, что вас не касается, лучше забыть.

Снова наступило молчание.

"А ведь в самом деле, кто я? — подумал Сильвио. — Всего только архитектор".

При этом он почувствовал странное разочарование, словно вдруг стал меньше, — так чувствует себя человек, который неожиданно обнаружил, что он совсем не столь могуществен и свободен, как думал.

"Прежде всего архитектор, а потом уже человек, — подумал он. Прекрасный вывод".

— Джино вас очень ценит, — продолжала тем временем Де Керини. — И я тоже считаю, что вы талантливы… Ваш проект нам нравится. Не вижу причин для вас бросать так успешно начатую работу…

Сильвио вдруг решился.

— Хорошо, — сказал он, вставая. — Я сделаю так, как вы советуете… Увидимся через два месяца…

— Вот и прекрасно, — подхватила Де Керини. — Договорились.

Но она уже снова впала в рассеянность и не пожала протянутую руку Сильвио.

— Минутку, — пробормотала она, — одну минутку… Я вас сейчас провожу… Этот пасьянс очень важен… Видите… Негодный пиковый валет никак не хочет выходить…

Сильвио улыбнулся.

— А почему бы вам не подтасовать карты, — сказал он. — Ведь никто не увидит…

Она подняла голову, и лампа осветила ее лицо; какая-то странная, зловещая улыбка таилась в прищуренных глазах, в жадных опущенных углах рта.

— Несколько раз, потеряв терпение, я пробовала это делать, — сказала она медленно, глядя на него с задумчивым удивлением. — Но, в конце концов, это глупо, правда?..

Сильвио пожал плечами. Он был смущен и не очень уверен в себе. "Надо работать, — подумал он. — Я архитектор… Работать… И забыть о том, что меня не касается". Но, несмотря на свою неудовлетворенность, он невольно почувствовал облегчение, прилив бодрости, словно с плеч у него свалился груз, тяжкая обязанность, ненужное бремя, стеснявшее его движения. И, странное дело, он не видел противоречия между своей неудовлетворенностью и этим чувством. А Де Керини тем временем опять занялась своим пасьянсом и у него на глазах сломила последнее сопротивление карт, выбрала одну за другой все картинки, даже самые непослушные и упорные. Наконец, очень довольная, она собрала карты, спрятала колоду в ящичек и встала.

— Получилось, — сказала она. — Это было очень важно, я загадала на Амелию… Теперь, если по крайней мере верить картам, все будет хорошо…

— Поздравляю, — пробормотал Сильвио, выходя следом за ней в прихожую.

Но она не слышала. Они вышли в сад, дошли до калитки. Была поздняя ночь; пыльный, безветренный воздух лениво струился над землей, душный, пронизанный ароматом цветов и жужжанием насекомых; сквозь пышную поникшую зелень было видно, как порхают затерянные в теплой тьме мерцающие светлячки. Когда Де Керини открыла калитку, собака выбежала на улицу. Де Керини поспешно пожала Сильвио руку и бросилась за собакой. Сильвио показалось, что в освещенном окне наверху мелькнула стройная тень Амелии. Тем временем Де Керини исчезла на темной улице, под низкими листьями платанов, и было слышно, как она певучим голосом зовет непослушную собаку. Помедлив немного, Сильвио бодрым, решительным шагом дошел до конца улицы и свернул к реке.

 

Несчастный влюбленный

Перевод Р. Берсенева

Вконец поссорившись со своей возлюбленной и не желая больше показываться в городе, где они до сих пор жили вместе, Сандро уехал на один из островов неподалеку от побережья. Стоял июнь, было еще не жарко; он знал, что на острове в это время народу немного: купальный сезон начинался в июле. Приехав, он сразу же превосходно устроился. Ему хотелось побыть одному, и он поселился не в гостинице, а в меблированных комнатах. Они были расположены в крытой галерее, которая сохранилась от древнего монастыря. Сам монастырь был разрушен, осталась лишь эта галерея, тянувшаяся по самому краю обрыва. Под ней раскинулся сад, густой и тенистый; за садом начинался спуск к морю, поросший смоковницами и оливами, среди которых белели крыши дач. Дальше виднелось море; оно было спокойное и сверкало, как стекло, в извилинах скалистого берега.

Меблированные комнаты пока еще не были заняты, кроме одной по соседству с комнатой Сандро. В первый же день, выйдя на террасу, он увидел ее обитательницу. Это была совсем молоденькая девушка с пышными светлыми волосами и лицом, очень похожим на мордочку поросенка. Она поздоровалась с Сандро. Он кивнул ей. Она спросила, ходил ли он на море; он сказал, что ходил; потом вернулся к себе в комнату. С этого дня стоило ему выйти на террасу, как дверь соседней комнаты тут же распахивалась, появлялась девушка и пускалась с ним в разговоры. Она была очень настойчива; сухие ответы Сандро ее ничуть не смущали. Она говорила, положив руки на перила и поглядывая то на море, то на него своими маленькими, глубоко посаженными, невыразительными глазами. В конце концов Сандро решил не выходить на террасу.

Он стал вести очень размеренный образ жизни. Рано утром спускался к морю, раздевался и ложился на камни, ожидая, пока солнце начнет припекать и можно будет выкупаться. Потом входил в воду, глядя на свои белые ноги, скользящие по крупной гальке, которой было покрыто дно. Ласковая вода постепенно закрывала живот, грудь, шею. Как только ноги переставали касаться дна, он плыл. Купаясь, он обычно делал круг около скал или же плыл на другой конец пляжа. Он заметил, что, плавая, ни о чем не думает, и это было очень приятно. Порой он ложился на спину и, раскинув руки, закрывал глаза, предоставляя легкому течению нести его по спокойному морю к неведомым берегам. Он лежал так подолгу, закрыв глаза, запрокинув голову. Потом открывал глаза и видел ярко освещенную громаду красного острова, свисающую на него с пылающего неба. Приятнее всего было купаться. Это помогало забыть почти обо всем. Выкупавшись, он шел в город, обедал один в траттории, а затем возвращался в свою комнату и старался поспать час-другой. Пока он был чем-то занят — плавал, ел, загорал, — ему еще как-то удавалось не думать о любимой женщине и о той боли, которую порождала разлука с ней. Но к вечеру, когда время тянулось медленно, томительно и бессмысленно, его охватывала нестерпимая тоска, горькая, как ожидание чего-то такого, чего, как он очень хорошо понимал, ему все равно никогда не дождаться. Он безуспешно пытался справиться с ней и, когда наступала ночь, чувствовал себя измотанным и озлобленным.

Так прошло две недели. Потом он получил от своей возлюбленной открытку, она посылала ему привет из маленького городка, находившегося неподалеку. На открытке был обратный адрес. Это было явное предложение ответить. Сандро написал в ответ открытку, но более длинную, и через два дня получил письмо, в котором ему сообщалось о здоровье, о погоде и тому подобных вещах. Тогда, осмелев, он отправил письмо на восьми страницах, в котором просил разрешения снова встретиться с ней хотя бы на один день. Но, отослав письмо, он тут же пожалел, что написал его. Он по опыту знал, что характер у его возлюбленной таков, что она способна любить лишь тогда, когда ею пренебрегают. И действительно, никакого ответа на свое письмо он так и не получил. Прошло еще две недели; Сандро уже совсем отчаялся, когда пришла телеграмма, в которой она извещала его, что приедет на следующий день.

Утром он проснулся внезапно и испугался, что проспал. Но, посмотрев на часы, увидел, что до прибытия катера осталось более часа. Он вышел на террасу взглянуть на море. Море казалось спокойным; можно было не опасаться, что волнение помешает катеру войти в порт. Как всегда, его соседка тотчас появилась на террасе и торопливо, словно боясь, как бы он не исчез, выпалила, что погода сегодня хорошая. Сандро ответил, что лучшей погоды трудно желать, и вернулся в комнату. Перед его глазами некоторое время стоял образ девушки, которая, опершись о перила, смотрит на море и на лице которой застыло выражение недоумения и разочарования.

Он оделся и не спеша вышел на площадь. Начинался день. Все было озарено тем своеобразным ярким призрачным утренним светом, который в таких вот городках исходит, кажется, от моря, а не от солнца. На площади не было ни души. Столики двух-трех кафе еще не были заняты. Какие-то люди, усевшись на церковной паперти, грелись на солнце. Торговцы открывали магазины и снимали с витрин ставни. Время от времени какая-нибудь полуголая дама в темных очках и с большой матерчатой, перекинутой через руку сумкой быстро пересекала площадь и кратчайшей дорогой спускалась к морю. Сандро побродил немного по площади и вышел на бельведер.

Отсюда открывался широкий вид на зеркальную гладь спокойного моря, испещренного кое-где белыми полосками течений, похожими на застывших стеклянных змей. В узком проливе, отделяющем остров от гористого берега материка, можно было уже разглядеть катер, на котором должна была находиться его возлюбленная. Катер шел беззвучно, оставляя за собой искрящийся след на блестящей поверхности прозрачного моря. Кое-где поднималась легкая дымка, и казалось, что там море сливается с небом; тогда возникало впечатление, будто судно скользит где-то между воздухом и водой. Сандро наклонился над обрывом и заглянул вниз. Черные рельсы фуникулера бежали по гравию и терялись в зелени виноградников, покрывавших спуск к морю. Скоро из их густой и пышной листвы медленно выплывет красный вагончик, везущий к нему его возлюбленную. Он ушел с бельведера и сел в кафе; но так, чтобы ему был виден выход из фуникулера.

Ему казалось, что он невозмутим и совершенно спокоен, и это ему нравилось. Через несколько минут небольшими группами стали прибывать приезжие; их сразу же можно было узнать по городским костюмам — на острове все ходили в сандалиях и парусиновых брюках. Но первый вагон опустел, а его возлюбленной не было видно. Внезапно Сандро овладело беспокойство, он встал из-за столика и подошел к фуникулеру.

Он подождал еще минут десять, говоря себе, что волноваться нечего, что раз его возлюбленная телеграфировала о своем приезде, то, конечно же, она приехала. Прибыл второй вагон, один за другим из него вышли пассажиры, а она не появилась. Сандро купил пачку сигарет и стал поджидать третий вагон. Он нервничал. Докурив сигарету до половины, он бросал ее и начинал новую.

Поднялся третий вагон. Катер — Сандро видел это с бельведера — не был слишком переполнен. На этот раз из вагона вышло всего лишь два-три пассажира и несколько портье из гостиницы. Ее не было.

Разочарование было столь сильным, что подействовало на него как солнечный удар. Не зная, что предпринять, расстроенный и растерянный, он машинально побрел по улице, ведущей на пляж. На полпути ему встретилась коляска. Огибая грузовик с овощами, остановившийся у магазина, извозчик выехал на обочину дороги. И тут Сандро увидел свою возлюбленную.

Он подождал, пока коляска поравняется с ним, и громко окликнул ее по имени. Женщина обернулась. Он увидел, что она нисколько не изменилась. Она хмурилась, как будто была недовольна тем, что он ее встретил.

— А, это ты, — сказала она и приказала извозчику остановиться.

— Я ждал тебя у фуникулера, — сказал Сандро. Он подошел к коляске, но не сел в нее.

— Я так и думала, — ответила она раздраженно. — Но была такая толкотня… Я предпочла взять извозчика. — Они взглянули друг на друга. Чего же ты встал? — ее приятный голос прозвучал резко. — Садись. Прежде всего мне надо добраться до гостиницы.

Сандро сел в коляску. Лошадь пошла рысью.

— Я снял тебе комнату, — сказал он, усаживаясь рядом с нею.

— Спасибо, — ответила она рассеянно. Она с любопытством смотрела по сторонам. — А знаешь, тут неплохо.

— Это очень известный курорт, — улыбнувшись, ответил Сандро. Но тут же пожалел о сказанном. Фраза показалась ему глупой, и он добавил: — Ты надолго?

— Не знаю, — ответила она нерешительно. — Посмотрю…

Сандро снова пожалел, что задал подобный вопрос. Он подумал: теперь она решит, что ему безумно хочется, чтобы она подольше пожила на острове.

— Если тебе понравится, останешься, — произнес он. — А нет — уедешь.

— Вот именно, — ответила она, ехидно усмехнувшись. — Открыл Америку!

Сандро в кровь закусил губу и до самой площади не сказал ни слова.

На площади они сошли, и Сандро спросил у извозчика, сколько с них причитается. Извозчик запросил тридцать лир. Сандро знал, что по таксе надо заплатить вдвое меньше, и сказал, не подумав:

— Дорого.

— Ладно, ладно… Нечего торговаться, — оборвала она его, озираясь по сторонам с таким видом, словно ей было стыдно.

Сандро опять закусил губу и заплатил.

Они пересекли площадь, прошли под узкой аркой и стали подниматься по улочке, проложенной между двумя рядами высоких, тесно прилепившихся друг к другу белых домов. Сандро нес ее чемодан, а она шла перед ним и, довольная собой, смотрела на все с нескрываемым интересом. Иногда она останавливалась и запрокидывала голову, чтобы полюбоваться необычной архитектурой. Высоко между террасами и балконами сияло лазурное небо. Улочка повернула, перешла в лестницу, нырнула в темный проход и снова устремилась вверх. Дома кончились, и теперь улочка вилась между длинными белыми стенами, густо покрытыми плющом и виноградом. Наполовину скрытые в зелени полуголые ребятишки смотрели оттуда на Сандро и его спутницу.

— Нет, тут в самом деле прелестно, — сказала она жеманно. — Как во сне.

Она говорит так, потому что глупа, подумал Сандро, поэтому она и пользуется избитыми выражениями. И все-таки насколько больше смысла в ее банальных словах, чем в его изысканных и отточенных фразах. Ему захотелось ответить ей в тон, и он сказал:

— Да, как во сне… Если грезишь вдвоем.

Она, по-видимому, не расслышала и спросила:

— Далеко еще?

— Мы уже пришли, — ответил Сандро.

Он поставил чемодан, вытащил из кармана большой железный ключ и вставил его в замочную скважину позеленевшей, растрескавшейся двери старого монастыря. Они вошли в темный сырой коридор.

— Какие толстые стены, — заметила женщина, взглянув на слуховые окна, пробитые в сводах.

— Тут был монастырь, — сказал Сандро. Он прошел в глубь коридора и, распахнув дверь своей комнаты, добавил: — Я снял тебе комнату рядом… А пока можешь зайти ко мне.

Не сказав ни слова, она прошествовала в его комнату и взглянула на себя в зеркало, висевшее над умывальником. Сандро присел на край кровати и стал смотреть на нее. В зеркале отражалось ее лицо, серьезное и сосредоточенное. Смотреть на нее было приятно; пока они шли по улице, он не решался поднять на нее глаза из боязни, что выдаст свои чувства.

У нее были темно-синие раскосые глаза, такие огромные, что ее лоб, обрамленный белокурыми локонами, почти скрадывался. Узкий лоб и большие глаза придавали ей сходство с каким-то животным. Сходство это еще больше увеличивали тонкий нос с горбинкой, худые впалые щеки и большой припухлый рот. Скорее всего она напоминала козу; козу кроткую, сумасбродную и немного бесстыдную. Она была сухопарая и страстная. У нее была длинная нервная шея, худая спина, очень гибкая талия, но округлые бедра; из-под широкой юбки торчали тонкие ноги; ее вихляющая походка наводила на мысль о веселом непристойном танце; так и казалось, что она вот-вот начнет отбивать каблуками задорный такт.

Она, конечно, опасалась, что после поездки выглядит утомленной, но, внимательно оглядев себя в зеркале, осталась, по-видимому, довольна собой, потому что вдруг взглянула на Сандро через плечо и замурлыкала песенку. Это была единственная песенка, которую она знала; Сандро отлично помнил ее, потому что она часто напевала эту песенку в то время, когда они еще любили друг друга. Обычно она пела ее с иронией, пародируя неуклюжие, вызывающие жесты и развязную манеру исполнения низкосортных певичек. Некоторое время женщина мурлыкала, глядя на себя в зеркало, потом обернулась, уперла руки в бока и запела во весь голос, поводя бедрами и выбрасывая ноги, насколько это позволяло узкое пространство, отделявшее кровать от умывальника. Стоя лицом к Сандро, она опускала глаза, но, как только поворачивалась к нему спиной, посматривала на него через плечо. Она пела, широко раскрывая большой красный рот, так что был виден ее язык. Она знала, что теперь Сандро не устоит; и действительно, едва лишь она подошла ближе, он не выдержал и попытался ее обнять. Она тут же перестала петь и вертеться.

— Не дури, — сказала она.

— Хочешь взглянуть на свою комнату? — обиженно спросил Сандро.

Она кивнула, и Сандро вышел с ней на террасу. Дверь соседней комнаты немедленно распахнулась, и на террасе появилась белокурая девушка. Она собиралась что-то сказать и уже открыла рот, но, увидев женщину, быстро сорвала с перил купальник и скрылась в своей комнате.

— Кто это?

— Не знаю.

— Брось, отлично знаешь. Думаю, что ты уже завел с ней дружбу, если не хуже…

Она сказала это шутливо, без тени ревности.

— Нет… нет… — ответил со смехом Сандро; ему польстила мысль, будто она может заподозрить его в измене; но он сразу же понял, что опять допустил ошибку, выдав свои чувства, и снова стал серьезным.

— Вот твоя комната.

Комната была такая же, как у Сандро. Женщина села на кровать и сказала:

— Не знаю еще, останусь ли я на ночь или уеду после обеда.

— Поступай, как знаешь, — ответил Сандро со злостью.

Она взглянула на него; потом, веселая и соблазнительная, подошла к нему и погладила его по лицу.

— Ты сердишься?

— Нет, — сказал Сандро и обнял ее за талию. Но она ускользнула.

— Слишком рано… Дай мне немного привыкнуть… А потом, я правда не уверена, что останусь.

— Может, сходим к морю?

— Пошли.

Она положила чемодан на кровать, вынула из него какие-то баночки и флаконы и аккуратно расставила их на полке умывальника. Затем сунула в матерчатую сумку купальник, резиновую шапочку, платок, флакон с ореховым маслом и сказала, что готова.

Они вышли. Сандро держался несколько сзади: ему хотелось смотреть на нее, но так, чтобы она этого не замечала. Однако, когда они вышли на площадь, она сказала спокойно:

— Иди рядом… Не выношу, когда ты идешь за спиной и пялишь на меня глаза.

— Я не смотрел на тебя, — возразил Сандро.

— Не ври!

Миновав площадь, они кратчайшей дорогой стали спускаться к морю. Дорога довольно долго петляла между густыми садами, за деревьями которых виднелись почерневшие фасады вилл в мавританском или помпейском стиле. Это была, как объяснил своей спутнице Сандро, самая старая часть города; все эти виллы были построены лет пятьдесят назад. Потом дорога уперлась в два огромных утеса; за ними под крутым откосом, усеянным валунами, открывалось море. Дальше дорога шла зигзагами между валунами. Побеленный парапет делал ее похожей на серую ленту с белой каймой, свисающую с неба и лениво обвивающую скалы.

— А где же пляж? — спросила женщина, нагнувшись над парапетом.

— Вон там, — сказал Сандро, указывая на зеленые кабинки, тянувшиеся над отвесным обрывом острова вдоль скалистого побережья.

Они стали медленно спускаться по крутой асфальтовой дорожке. Женщина постепенно ускоряла шаг, а затем пустилась бежать, смеясь и поминутно оглядываясь на Сандро. Когда они сбежали вниз, оба дышали тяжело и прерывисто. Они молча пошли по тропинке, протоптанной в сухой желтой траве. Солнце пекло им в затылок. Теперь море было уже близко, и было видно, что оно совсем спокойное. Слабые волны набегали на прибрежную гальку и напоминали чуть колышущийся ковер. Приятно и глухо шуршали камни.

У моря почти никого не было. Лишь несколько человек загорали на камнях, положив под голову полотенце; кто-то стоял на берегу, подставляя ноги лениво накатывающимся волнам. Сандро проводил женщину до кабинки; она сказала, что сейчас же переоденется, и закрыла за собой дверь. Вскоре она вышла, оправляя на бедрах оранжевый купальный костюм и поглядывая по сторонам сквозь темные очки. Сандро тоже зашел в кабинку, быстро разделся и, бросив брюки на пол, вышел, на ходу застегивая плавки. Но женщины уже не было. Не дожидаясь Сандро, она сошла по лесенке, спускающейся к пляжу.

Он бегом догнал ее, и они вместе пошли по узкому пляжу, покрытому крупной галькой. Галька обжигала ноги, заставляя Сандро приплясывать. Но женщина в своих пляжных резиновых туфлях шествовала спокойно и величаво. Она отыскала удобное место и, едва усевшись, протянула Сандро флакон с ореховым маслом:

— Натри меня.

Сандро взял флакон, открыл его, налил немного масла себе на ладонь и принялся натирать ей спину. Спина у нее была худая, и, так как она сидела согнувшись, позвонки проступали сквозь кожу, которой масло придавало темный, блестящий оттенок. Когда спина была натерта, она помазала себе маслом грудь и руки; затем расстелила на камнях полотенце, улеглась на него ничком и, отстегнув бретельки купальника, спустила его пониже. Теперь стали видны ее маленькие бледные груди, прижатые к гальке, на которой она лежала. Пока она двигалась, то вся как-то дергалась и казалась неуклюжей, но, как только улеглась, тело ее обрело изящество и гармоничность. Широкая в плечах спина постепенно суживалась к гибкой талии, которая переходила в бедра единственную округлую часть ее тела. Ноги у нее были стройные, длинные. Под резинкой купальника кожа собралась в складки; только это и выдавало, что она уже не молода.

Сандро тоже лег на живот, хотя лежать в таком положении ему было неудобно. Приблизив свое лицо к ее лицу, он спросил:

— О чем ты думаешь?

— Ни о чем.

Она лежала неподвижно, опершись локтями о гальку, вобрав голову в плечи. Глаза ее были спрятаны под большими темными очками. Руки она лениво выбросила вперед. Они были худые, жесткие, с тонкими нервными пальцами, как-то странно изогнутыми, словно бы кривыми. На тощем указательном пальце болтался большой тяжелый перстень с фамильным гербом. Сандро коснулся ее руки. Ему показалось, что от этого прикосновения ему стало так же жарко, как от солнца, которое пекло спину. Потом он взял женщину за руку. Она не двинулась.

— Твоя милая рука, — сказал он на одном дыхании.

Женщина ничего не ответила, но по легкому подрагиванию ее ноздрей Сандро понял, что она недовольна. Когда она сердилась, ноздри у нее всегда дрожали, как у собаки, которая вот-вот укусит. Его охватила паника, и он тут же попытался как-нибудь объяснить, почему взял ее за руку.

— Что это у тебя за кольцо?

— Ты видел его тысячу раз, — ответила она сухо. Резким неловким движением сняв кольцо с пальца, она швырнула его на камни.

— В самом деле, я его уже видел, — сказал Сандро, возвращая кольцо.

Кто-то прошел мимо, но они увидели только большие белые дряблые ноги, неуклюже переступающие по раскаленной гальке.

— Я не думал, что опять встречусь с тобой, — начал Сандро. — Я даже решил не отвечать тебе, если ты мне напишешь.

Она промолчала.

— Ты относилась ко мне отвратительно, — продолжал Сандро, смутно ощущая, что скажет как раз то, чего говорить ему вовсе не следует. — И я знаю, почему это так.

— Почему?

— Потому что я слишком рано дал тебе почувствовать, что люблю тебя… И говорил я тебе об этом слишком часто.

Она взяла сумку, открыла ее, вынула пачку сигарет и закурила. Потом протянула пачку Сандро; он отказался.

— Мне хочется спать, — сказала она. — Дай мне немного вздремнуть.

Она положила голову на руку и закрыла глаза.

— Как же ты ухитришься спать и одновременно курить? — спросил Сандро, стараясь, чтобы голос его звучал весело и непринужденно.

— Покурю немного, а потом посплю, — пробормотала она, не вынимая изо рта сигареты.

— Нельзя делать то и другое сразу.

— Почему ты без умолку говоришь? — оборвала она его. — Ведь так хорошо молча полежать на солнце.

Сандро закусил губу и огляделся по сторонам. Теперь небольшой пляж был уже почти заполнен. Неподвижные, словно трупы, мужчины и женщины валялись кто на спине, кто на животе — на горячих камнях. На веранде перед кабинками, которая, подобно палубе корабля, тянулась вдоль скал, были видны спины купающихся, тех, кто сидел на перилах, они смеялись и болтали с теми, кто расположился в шезлонгах.

— Пойду нырну, — заявил он, вставая.

Женщина не ответила. Совсем упав духом, Сандро побрел прочь по обжигающим ноги камням. Он прошел под купальней и направился к скале, которая, вдаваясь в море мысом, образовала маленькую бухточку, в хорошую погоду кишащую телами купающихся. На вершине скалы была сделана цементная площадка для прыжков в воду. Сандро не умел и не любил нырять, но он надеялся, что теперь, когда он ушел, женщина перестала спать и не спускает с него глаз. Сейчас он бросится в воду с высокого трамплина, и она, увидев, какой он смелый, может быть, опять проникнется к нему теплым чувством.

Он стал карабкаться на скалу, острые уступы которой врезались ему в ноги. Скала была белая от соли; в углублениях между уступами скопилась зеленая затхлая вода, в которой плавали огрызки и бумажки. От уступа к уступу он добрался до площадки. Поднялся на нее, выпрямился во весь рост и, подумав, что его тело, должно быть, хорошо выглядит на фоне неба, посмотрел вниз. Зеленое с белесыми и голубоватыми прожилками море искрилось и переливалось на солнце. До него было не более четырех метров, но казалось, что оно далеко, очень далеко, и от этого кружилась голова. Сандро спросил себя, надо ли ему обратить внимание возлюбленной на то, как он нырнет, и решил, что не стоит. Но в последний момент он, не понимая, зачем это делает, помахал рукой и громко окликнул ее по имени. Ему не удалось увидеть, где она и смотрит ли она на него. Он закрыл глаза и, сложив над головой руки, ринулся вниз.

Ему показалось, что падает он долго и неуклюже, совсем как какой-нибудь тяжелый бесформенный предмет. Потом его голова разорвала водную гладь, и тело проскользнуло в этот прорыв. Он открыл глаза в густо-зеленой прозрачной воде, расправил члены и почувствовал, что поднимается. Ему казалось, что он прыгнул очень далеко, но, вынырнув на поверхность, он увидел, что находится под самой скалой, с которой только что нырнул. Ощущая какое-то непонятное радостное волнение, он поплыл к берегу.

Он нашел свою возлюбленную возле корзины, наполненной морскими ежами. Мальчик с взъерошенными волосами, усевшись на корточки рядом, раскрывал для нее ежей маленьким ножом и выдавливал на них по нескольку капель из лимонной дольки.

— Ты видела? — сказал Сандро, тяжело дыша и растягиваясь рядом с ней на раскаленной гальке. — Я нырнул с самого высокого трамплина…

— Ты здорово хлопнулся животом, — заметила она.

Мальчик протянул ей уже раскрытого и приготовленного морского ежа. Двумя пальцами она осторожно взяла утыканное иглами тельце и, брезгливо поморщившись, съела ложечкой оранжевые внутренности.

— Давай покатаемся на лодке, — предложил Сандро. Несмотря на ее ироническое замечание, героический прыжок в воду придал ему уверенности.

— Давай.

Сандро помчался к пристани и, хлопнув в ладоши, подозвал лодочника. Вместе они спустили лодку на воду. Потом он и лодочник протянули женщине руки, чтобы помочь ей забраться в лодку. Опершись о руку лодочника, она впрыгнула в лодку и уселась на корме. Сандро тоже проворно забрался в лодку, сел на весла и стал выводить ее из бухточки. Некоторое время он сильно налегал на весла, направляя лодку в открытое море. Ему хотелось обогнуть мыс, образуемый отвесным утесом. Он знал, что за ним нет ни купален, ни купающихся — только море и скалы. Женщина сидела на корме, повернувшись к нему спиной, и глядела на каменистый берег острова.

Мыс оказался длиннее, чем ему представлялось. Заплыв под утес, он увидел, что его окружают отмели, густо поросшие водорослями; их то обнажали, то опять закрывали накатывающиеся на берег волны. Объехав отмели, они оказались по другую сторону мыса. Перед ними открылась бухточка, но более узкая, чем та, в которой была устроена купальня. Гористый берег острова походил на замок; остроконечные вершины, отвесные утесы, крутые обрывы напоминали башни, бельведеры и крепостные стены. Нависающие над морем скалы со всех сторон закрывали бухту; вода в ней была спокойная, темная от зарослей морской травы, покрывающей дно; тускло переливаясь на солнце, море здесь было преисполнено торжественной тишины одиночества. В глубине бухты под рыжей стеной обрыва белела узкая полоска пляжа из гальки. Сандро направил лодку к пляжу. Скользнув по воде, лодка уткнулась носом в гравий. Он выскочил на берег и протянул женщине руку. Она тоже вышла.

— Зачем мы сюда заплыли? — спросила она, оглядевшись вокруг.

— Просто так, — ответил Сандро. Голос его звучал хрипло. — Чтобы побыть одним.

Она пристально посмотрела на него, а потом спросила:

— Который час?

Сандро взглянул на ручные часы и ответил.

— Уже поздно, — заявила она. — Надо возвращаться. Нам придется поесть пораньше, чтобы я успела на катер.

Спотыкаясь о камни, она решительно направилась к лодке. Сандро бросился за ней следом и в тот момент, когда она положила руку на нос лодки, обнял ее за талию. Ока вопросительно обернулась. Не говоря ни слова, Сандро поцеловал ее в губы. Сперва она как бы непроизвольно вернула ему поцелуй; но затем Сандро почувствовал, что она старается отстраниться и оторвать свои губы от его рта. Тогда он взял ее за затылок и долго не отпускал голову женщины, пытающейся высвободиться.

Наконец они оторвались друг от друга. Опустив голову, она тут же поспешно села в лодку и несколькими резкими рывками отогнала ее от берега. Поняв, что она задумала, Сандро тоже впрыгнул в лодку, вырвал у нее весла и, толкнув, усадил ее на корму.

— Поехали обратно, — сказала она резко и тяжело вздохнула. — Я тебе сто раз говорила: со мной такие фокусы не пройдут… Раньше я еще подумывала, не остаться ли мне до завтра… Но теперь я решила окончательно… Ты не сумел бы придумать ничего лучшего, чтобы заставить меня уехать.

— Лжешь!.. Ты еще до этого решила, что уедешь… С тех пор как ты приехала, ты только и говоришь, что об отъезде.

— …Говорила… Но, может быть, я бы и осталась… А теперь — все.

— А ведь сперва-то ты меня поцеловала, — сказал он злорадно.

— Неправда… Ты держал меня за голову, и я не могла вырваться.

Наступило долгое молчание. Сандро греб, а женщина, насупившись, строго смотрела куда-то вдаль. Он вел лодку вдоль отвесного берега. На красной скале при каждом легком всплеске волн влажная борода коричневых и зеленых водорослей вздымалась над белой полоской высохшей соли. Всплески волн, разбивающихся о скалы, были звучными и нежными, как поцелуи. Все море искрилось под ярким солнцем.

— Хорошо, ты уедешь, — сказал вдруг Сандро, стараясь говорить спокойно, — но не стоит злиться тот час-другой, что мы будем вместе. Когда-то тебе нравилось купаться с лодки. Давай забудем о том, что случилось; ты выкупаешься, а потом я отвезу тебя на берег.

Она посмотрела на него испытующе.

— Ладно… Но не принимайся опять за свое.

— Я же сам предложил тебе это.

Сандро остановил лодку, а женщина встала на корме. Она надела резиновую шапочку и заправила под нее выбивающиеся волосы. Затем застегнула шапочку под подбородком и оглядела море. В облегающей голову шапочке вид у нее был воинственный. Теперь стали особенно заметны ее толстые, выдающиеся вперед губы и сердитые большие раскосые глаза. Она встала на край лодки и, подняв руки, сложила их над головой.

— Не двигайся.

Она слегка согнула ноги, словно желая проверить их упругость, и прыгнула в воду. Прыгнула она превосходно, головой вперед и вытянув тело; последнее, что увидел Сандро, были плотно прижатые друг к другу, загорелые и уже несколько дряблые бедра зрелой женщины, скрывшиеся в белой пене морской волны. Он увидел, как под водой она перевернулась и поплыла, похожая на зеленую колышущуюся тень. Затем, словно выброшенная пружиной, ее голова показалась на поверхности довольно далеко от лодки. Она хорошо ныряла и плавала и могла подолгу находиться под водой.

Сандро увидел, как она встряхнула головой и бодро, но неторопливо поплыла к лодке. Доплыв до нее, она ухватилась обеими руками за борт и сказала, переводя дух:

— Холодно.

— Хочешь нырнуть еще раз? — спросил Сандро.

— Нет.

— Тогда нырну я.

Он положил весла в лодку, встал на корму и, уже не надеясь поразить свою возлюбленную, без особых приготовлений бросился в воду. Нырнул он скверно, неловко и даже ощутил боль в боку. Вынырнув тут же на поверхность, он фыркнул и огляделся, ища глазами женщину.

— Ты здорово хлопнулся животом, — сказала она спокойно.

— Знаю, — ответил Сандро. — Наплевать.

— Так ты никогда не научишься нырять, — заметила она.

Сандро захотелось уплыть подальше в море и бросить ее одну. Может быть, тогда она сядет в лодку и погонится за ним. Но, к своему удивлению, он обнаружил, что плывет обратно. Подплыв к лодке, он тоже ухватился за борт. Пока он барахтался, чтобы удержаться на воде, ноги его коснулись ног женщины и на мгновенье переплелись с ними.

— Сейчас, — сказал он, посмотрев на нее, — я мог бы взять тебя за плечи, окунуть и держать под водой, пока бы ты не захлебнулась… И никто бы тебе не помог.

Взглянув на него, она сказала:

— Что за глупые шутки… Не выношу подобных шуток в море.

— Ты думаешь, я шучу?

Женщина ничего не ответила. Ухватившись за борт, Сандро одним рывком забрался в лодку и сел на весла.

— Знаешь что, — сказала она, — я потихоньку поплыву к купальне, а ты следуй за мной на лодке.

— Хорошо, — ответил Сандро.

Она отпустила борт и поплыла по направлению к мысу. В спокойной, уединенной бухте, покрытой темными тенями суровых скал, под медленными, энергичными взмахами ее рук море мерцало и искрилось, словно там проносилась крупная стая рыб. Она плыла хорошо, размеренно, не делая лишних движений. Сандро неторопливо греб. Солнце сильно пекло; им овладело смутное тоскливое чувство. Ему казалось, что он для нее действительно ничего не значит. Все произойдет так, как она сказала: он сводит ее поесть в какую-нибудь хорошую тратторию, а потом проводит до фуникулера. Размышляя об этом, он греб медленно и лениво. Тело его обсохло на солнце. Наклонившись, он вынул из сумки возлюбленной пачку сигарет и закурил. Женщина заплыла довольно далеко; под высокими скалами она выглядела маленькой и затерявшейся в море; и все же казалось, что все эти замки из скал и редкие волны являются театром, созданным только для нее одной. Потом Сандро увидел, что она остановилась и помахала рукой, словно подзывая его. Он налег на весла и, сделав несколько взмахов, оказался подле нее.

— Хватит, — сказала она, тяжело дыша и цепляясь за лодку. — У меня нет уже прежних сил. Видно, я постарела. Помоги мне.

Сандро отложил весла и взял ее под мышки. Она с трудом влезла в лодку и, сняв шапочку, встряхнула свалявшиеся под ней волосы. Все мышцы на ее худом теле напряглись и подрагивали; кожа ее не намокла, но кое-где на ней переливались крупные перламутровые капли.

— А знаешь, здесь очень красиво, — сказала она немного спустя, бросив взгляд на искрящуюся пустынную бухту, окруженную высокой стеной красноватых скал.

— Почему бы тебе не остаться? — спросил Сандро и тут же удивился, что заговорил об этом. — Переночуешь, а завтра выкупаешься и уедешь после обеда.

Он боялся, что она откажется, и подумал: "Если она станет издеваться, вытащу весло и ударю ее по голове". Но, к его изумлению, она вдруг сказала, поманив его рукой:

— Поди ко мне.

Сандро послушно сел рядом. Она резко повернулась, взяла в руки его лицо и поцеловала в губы. На мгновенье Сандро увидел над ее головой скалистую вершину горы и закрыл глаза. Впервые после долгого времени он ощутил вкус ее губ, такой же терпкий и опьяняющий, как она сама. Ему стало так сладостно, что он едва не потерял сознания. Он так страстно ждал этой минуты, и вот она наконец настала.

Когда они оторвались друг от друга, Сандро спросил чуть ли не со злобой:

— Зачем ты это сделала?

— Так, — ответила она, глядя на него с улыбкой. — Мне вдруг страшно захотелось.

Сандро ничего не ответил и снова сел на весла. Теперь ему было очень радостно и очень страшно. Радостно от надежды, что опять восстановится та связь, утрату которой он так оплакивал; страшно потому, что он боялся сделать какой-нибудь ложный шаг, допустить какую-нибудь оплошность, которая могла бы окончательно убить возрождающуюся любовь. Это, подумал он, словно охота на какое-то хрупкое, пугливое, неуловимое существо — ящерицу, бабочку или птицу: малейший шорох может спугнуть долго выслеживаемую добычу. Ему нельзя, подумал он, ошибиться, он должен быть очень и очень осторожен. Думая об этом, Сандро продолжал грести.

Тем временем они обогнули мыс. Снова показались кабинки, сгрудившиеся среди камней на берегу бухты. Пляж кишел людьми. В воде было много купающихся. Некоторые собирались группами, другие плавали поодиночке. На волнах болталась чья-то байдарка.

— Так ты действительно хочешь уехать сегодня? — спросил Сандро.

— Посмотрим… Как буду чувствовать себя после обеда.

Сандро опять стал грести, а женщина снова глядела на горизонт. Сандро хотелось бы не смотреть на нее, но его глаза невольно обращались к корме, на которой она сидела. Скрестив свои худые мускулистые ноги, женщина задумчиво курила. Неожиданно, словно продолжая какую-то из своих мыслей, она сказала:

— Мне не нравится комната, которую ты для меня подыскал… В ней нет водопровода.

— Я полагал, что ты останешься только на день, — радостно сказал Сандро, — но если ты поживешь подольше, можно переехать в гостиницу… Гостиниц тут много.

— А есть здесь места для прогулок?

Она любила гулять. Больше всего она любила гулять и плавать.

— Сколько угодно.

Теперь они плыли среди купающихся, которые галдели и бултыхались на мелководье. Сандро причалил к берегу. Подбежал лодочник и помог им выйти. Было уже поздно. Многие вылезали из воды, которую, казалось, слишком разогрели палящие лучи солнца; другие, уже одевшись, медленно поднимались по ступенькам лестницы, ведущей от купальни к шоссе. Сандро оделся первым; затем в кабинку вошла его возлюбленная. Она пробыла там недолго и вышла, держа в одной руке сумку, а в другой — купальный костюм.

— Почему бы тебе не оставить его здесь? — спросил Сандро, указывая на купальник. — Лодочник за ним присмотрит.

— А если я уеду?

— Делай как знаешь, — сказал Сандро и, повернувшись к ней спиной, стал подниматься по лестнице.

Вот так и надо, подумал он, не следует ни злить ее, ни слишком обращать на нее внимание. Однако, когда они сели в извозчичью коляску, которая тихо повезла их вверх по шоссе, он был уже почти уверен, что она останется и что они опять будут любить друг друга. Коляска медленно поднималась в гору среди густых садов, протягивающих ветви над их головами; женщина разговаривала с извозчиком, расспрашивая его о виллах, видневшихся за деревьями, а тот, полуобернувшись, отвечал ей на диалекте; было очень жарко; от ее натянутости и скверного настроения не осталось и следа. На ней было ярко-синее платье, красиво оттенявшее ее загорелые руки.

Сандро вдруг спросил себя, можно ли взять ее под руку. Он помнил, что прежде, когда они бывали вместе, всякий раз, как только он брал ее за локоть, она крепко прижимала его руку к своему телу и смотрела на него молча, долго, и глаза ее светились любовью.

Извозчик замолчал; они миновали подъем, он снял с колес тормоз и пустил лошадь рысью.

— Я рад, что ты приехала, — сказал Сандро, беря женщину под руку.

Она промолчала, только поправила свободной рукой темные очки и нахмурилась.

— Елена… — прошептал Сандро.

— Ты все такой же, — заметила она беззлобно, как бы просто констатируя факт.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Не время сейчас, да и не место пускаться в нежности.

Коляска, запряженная белой лошадью, более молодой и сильной, чем та, на которой они ехали, поравнялась с ними и обогнала их. В коляске сидели мужчина и дама. Они держались за руки. Дама положила голову на плечо своего спутника.

— А вот для них, — сказал Сандро, указывая на обогнавшую их коляску, и время и место.

Женщина пожала плечами и ничего не ответила. Коляска стремительно въехала в город и загрохотала по выщербленным плитам мостовой. Прохожие шарахались в стороны. Извозчик подстегивал лошадь, и щелканье кнута глухо отдавалось от стен домов.

На площади они сошли. Сандро расплатился с извозчиком, а женщина тут же направилась к кассе фуникулера. Оказалось, что катер отходит довольно скоро.

— Думаю, мне придется переночевать, — сказала она, выходя вместе с Сандро на площадь.

— Хочешь пойти в гостиницу? — зло спросил Сандро.

— Не валяй дурака.

По маленькой лестнице они поднялись в крытый портик, который, подобно коридору, огибал город за домами, выходящими на море. Портик был совсем белый, с белыми сводами, белыми покосившимися стенами, белыми пилястрами. Он напоминал галерею, прорытую в огромной глыбе соли или мрамора. Сквозь многочисленные аркады ярко светило солнце и было видно лазурное сверкающее море вплоть до подернутой дымкой линии горизонта.

— Я знаю один ресторан с террасой, выходящей на море, — сказал Сандро.

— Все равно какой, лишь бы поесть. Я умираю от голода.

На террасе ресторана, увитой виноградом с еще незрелыми гроздьями, почти никого не было. Только в углу сидела пожилая пара; это были иностранцы.

— У них здесь превосходное вино, — сказал Сандро, с удовольствием усаживаясь за столик. Он знал, что она любит выпить и, опьянев, становится веселой и приветливой.

— Тут тоже очень мило, — заметила она, глядя на море сквозь вазы с цветами, стоящие на парапете террасы.

— Я же говорил тебе… Приедешь сюда — и уезжать не захочется. — Теперь он решил выглядеть беспечным и непринужденным. — Схожу взглянуть, что у них на кухне, — добавил он и, не дожидаясь ответа, встал из-за столика.

Из кухни на террасу выходило окно. Он заглянул в него. Маленькая, толстая хозяйка возилась у плиты. Ей помогали две девочки и паренек. Плита была заставлена кастрюлями, сотейниками и сковородками. На мраморном столе в беспорядке валялись фрукты, овощи и рыба всевозможных размеров.

— Что вы можете предложить?

— Есть осьминоги, — певуче ответила хозяйка, не оборачиваясь, картофельная запеканка, баклажаны, перец, котлеты. Хорошие котлеты. Приподняв крышку со сковородки, она показала ему котлеты.

— Дайте мне две порции баклажанов, — сказал Сандро. Он хотел сделать женщине сюрприз, сам подав кушанье. Хозяйка сняла крышку с сотейника и, зачерпнув в нем раз-другой поварешкой, доверху наполнила две тарелки. Сандро взял тарелки через окошечко, попросил две булки и, засунув их под мышку, вернулся к столику,

— Что это?

— Баклажаны… Их тут хорошо готовят.

Наступило молчание.

"Сейчас она скажет, что не любит баклажаны", — подумал Сандро. Он почувствовал себя глупо. То, что он отправился на кухню и сам подал тарелки, показалось ему теперь совсем неуместным. Но, брезгливо поддев кончиком вилки кружок баклажана, женщина, к его удивлению, сказала:

— Вкусно! — и с аппетитом принялась есть.

Подошла одна из девочек и поставила на стол бутылку с вином. На пузатой бутылке из темного шершавого стекла, которое должно было, по-видимому, имитировать цвет только что снятого со льда и запотевшего сосуда, была наклеена лимонадная этикетка. Сандро налил вино в бокалы и выпил. Вино оказалось молодым и легким. Пить его в такую жару было приятно.

— Правда, неплохое вино? — спросил он у нее, ставя бокал на стол.

— Превосходное, — ответила она.

После баклажанов они съели осьминога, а потом салат из помидоров. Сандро надеялся напоить женщину, но вместо этого пил сам. Опьянение прогнало робость и страх потерять возлюбленную. Он вообразил, что она ему почти совсем безразлична, и в то же время он понимал, что никогда еще не был привязан к ней так сильно и что никогда еще ему не нужна была в такой степени ее любовь.

Покончив с едой, они молча сидели друг против друга. Она открыла сумку, вынула пудреницу и попудрилась. Выражение лица у нее было холодное и недовольное. Сандро вдруг испугался, что ей скучно. Вспомнив, что когда-то ей нравились его забавные анекдоты, он сказал улыбнувшись:

— Я рассказал бы тебе одну историю… Но не знаю, захочешь ли ты ее слушать.

— Послушаем, что ты расскажешь.

— У одной дамы был любовник… — Сандро ненавидел анекдоты, но знал, что она их любит, и рассказывал их с большим остроумием. Когда он кончил, она рассмеялась задорно и вызывающе. Сандро, приободрившись, рассказал еще один анекдот, более забористый и соленый. Она опять рассмеялась. На этот раз она смеялась до упаду, прижимая руки к груди и закрывая глаза. Тогда Сандро рассказал третий анекдот, но уже такой непристойный, что женщина только осторожно посмеивалась, словно опасаясь скомпрометировать себя. Но этот сдерживаемый смех как-то сблизил их.

— А теперь я покажу тебе фокус, — сказал Сандро.

Он встал со своего места, сел рядом с ней, взял две зубочистки и показал ей фокус. Фокус этот был тоже неприличный. Она заставила Сандро повторить его дважды, чтобы самой научиться его показывать.

— Да ведь это же совсем просто, — сказала она удивленно.

Теперь они сидели рядом. На террасе никого не осталось. Иностранцы расплатились и ушли.

— Ты меня любишь? — спросил вдруг Сандро.

Наклонившись, он коснулся губами ее шеи. Он почувствовал, как под его губами шея ее напряглась и затрепетала. Он решил, что это трепет наслаждения. Женщина ничего не ответила. Она сидела, опустив голову, зажав между пальцами сигарету.

Осмелев, Сандро взял ее за руку, высоко, почти под мышкой, и сильно пожал ее. Неожиданно она повернулась, в глазах ее вспыхнула непримиримая ненависть, и она ударила его по руке.

— Не прикасайся ко мне… Прошу тебя, не прикасайся ко мне.

Жест этот был таким яростным, глаза ее горели такой злобой, что Сандро не сразу нашелся что сказать. Рука ныла, она больно ударила его своим кольцом в тяжелой оправе. Он встал, обошел стол и уселся на прежнее место.

— Ладно, я не прикоснусь к тебе, — сказал он. — Но ты… ты не способна любить. — Ему хотелось сказать ей что-нибудь неприятное. Все его мысли сосредоточились на этом желании.

— Не выношу, когда меня лапают.

— У тебя черствое сердце… Ты уже не молода… Ты больше не сможешь любить… Да ты никогда и не любила.

Все лицо ее вдруг зарделось; это было признаком того, что ей очень обидно и больно. Сандро с изумлением увидел, как ее синие глаза наполнились слезами.

— Пошли, — сказала она, вставая из-за стола.

Сандро подозвал хозяйку и расплатился. Пока он расплачивался, она стояла подле него, отвернувшись и упорно глядя на море. Было совершенно ясно, что она пытается скрыть слезы и что теперь она не видит ни моря, ни неба — ничего, кроме тумана, застилающего ей глаза. Как только Сандро расплатился, она поспешно вышла из ресторана.

На улице не было ни души, ярко светило солнце, ставни во всех домах были закрыты, в кафе на площади над пустыми столиками говорило радио. Они пересекли площадь и стали подниматься по узенькой улочке, ведущей к монастырю.

Некоторое время они шли молча. Потом Сандро сказал:

— Если бы я знал, что ты так огорчишься, я не сказал бы этого.

Она ответила, не оборачиваясь:

— Не важно… Нервы… вот и все…

Сандро снова приободрился. В тоне ее голоса не слышалось ненависти.

Они подошли к монастырю. Сандро искал в кармане ключ, а она покорно ждала, совсем как женщина, которая на все согласна и знает, что в доме ее ждет одна лишь любовь. Ну вот, подумал Сандро, сейчас они войдут в комнату, крепко обнимутся и вместе лягут в постель. Он испытывал приятное и острое чувство уверенности и нетерпения, совсем как в пору их первых счастливых свиданий.

В коридоре, закрывая за собой входную дверь, он сказал:

— У этого дома множество неудобств… Зато в нем всегда тихо… Он прямо создан для отдыха.

— Сейчас я посплю, — ответила женщина. — Я очень устала.

Они вошли в комнату, и Сандро прикрыл дверь. Женщина тут же подошла к зеркалу над умывальником и внимательно оглядела себя, приподнимая губу и обнажая зубы.

Сандро хотелось держаться от нее подальше, но, сам не понимая, как это вышло, он оказался вдруг за ее спиной. Он спросил у нее:

— Ты сердишься на меня?

— Нет, — ответила она рассеянно, продолжая смотреться в зеркало.

— Мне показалось, что ты меня ненавидишь.

Она рассматривала себя в зеркало и ничего не ответила. В открытое окно было видно сверкающее безбрежное море. В послеполуденной тишине из сада доносилось кудахтанье курицы.

— Я немного посплю, — заявила женщина и решительно направилась к постели.

— Как ты думаешь, что бы мне теперь предпринять? — спросил Сандро, стоя посреди комнаты. — Если хочешь, я уйду… Или останусь, если это тебе не помешает.

— Что ж, оставайся.

Она легла на спину и прикрыла глаза рукой. Другой рукой она оправила платье, которое, когда она ложилась на кровать, задралось, обнажив ее колени.

Сандро подумал, что не надо принимать столь нерадушное приглашение остаться и что ему следует уйти. Хотя бы в соседнюю комнату. Она поспит, поездка, может быть, в самом деле утомила ее, и после того, как она выспится, все уладится. Однако, несмотря на то, что такое решение показалось ему совершенно правильным, он не осуществил его. Вместо того чтобы уйти, он подошел к кровати и тихо, стараясь не примять матрац, сел подле возлюбленной. Она ничего не сказала и не шелохнулась. Прикрыв глаза рукой, она, казалось, спала. По-прежнему стараясь не шуметь, Сандро поднял ноги и улегся на спину. Он решил, что тоже поспит. Так приятно поспать вдвоем.

Женщина то ли глубоко, то ли тяжело вздохнула и повернулась к стене. Сандро почувствовал, что не в силах лежать спокойно рядом с любимой женщиной. Он приподнялся и, опершись на локоть, склонился над ней и посмотрел на нее.

Она не пошевелилась; возможно, она уже спала и не заметила этого. Сандро долго смотрел на руку, прикрывающую лицо женщины. У нее была грубая, сильная, почти мужская рука, но тонкое запястье с нежными голубыми жилками. Рука закрывала ее глаза, из-под нее виднелся только чувственный красный рот, который притягивал его. Сандро подождал еще немного, а потом медленно наклонился и приблизил свои губы к ее губам. Он к ним не прикоснулся, но почувствовал дыхание женщины и запах помады. Он понимал, что совершает сейчас одну из тех ошибок, которых поклялся не допускать, но это было сильнее его. Он наклонился над ней еще ниже и прижался губами к ее губам. Прежде — он помнил это — в томительной истоме послеполуденного часа их поцелуй бывал томным и долгим и сменялся молчаливыми, страстными объятиями.

Но едва лишь их губы соединились, как она резко и с раздраженным видом села на постели.

— Можно мне хотя бы минутку полежать спокойно!

— Я смотрел на тебя и не мог удержаться, чтобы не поцеловать.

— Но мне хочется спать… Я устала… А потом — не приставай ко мне с твоими поцелуями.

— Ведь я же люблю тебя.

— Ты, может, боишься, что я этого не знаю?.. Ты говорил мне об этом тысячу раз!

— Я хочу говорить тебе об этом столько, сколько мне вздумается.

— А я хочу, чтобы ты оставил меня в покое… Понял?

Теперь они оба кричали друг на друга. Сандро поднял руку и ударил женщину по щеке.

Впервые он ее ударил. И, вероятно, впервые в жизни ее ударили по лицу она всегда говорила, что ее возлюбленные относились к ней с почтением. Сандро увидел, как глаза ее широко открылись от гнева и изумления.

— Я ухожу… Какая я дура, что приехала.

Она встала и направилась к двери. Сандро опередил ее, запер дверь и положил ключ в карман. Потом сильным толчком швырнул ее на кровать. Она упала на постель и сильно ударилась головой о стену.

— Ты отсюда не выйдешь, поняла?

— Помогите! — громко закричала она.

Сандро взглянул на открытое окно и подумал, что кто-нибудь может услышать их перебранку. Тогда он подошел к окну и закрыл его. Но вместе с рамой закрылись и ставни, и комната погрузилась во мрак.

— Помогите! — услышал он в темноте. В голосе женщины послышался страх, она явно испугалась, что Сандро убьет ее.

Мысль об этом ожесточила его, он бросился на кровать и схватил ее за горло.

— Ты отсюда не выйдешь, поняла?

Он сильно сдавил тощую и нервную шею, но, почувствовав, что женщина мечется, задыхаясь и кашляя, отпустил ее. Не зная, как поступить, он подошел к окну и снова распахнул его. Стоя на коленях, женщина одной рукой ухватилась за спинку кровати, а другой держалась за горло; она кашляла.

— Уходи, — сказал Сандро, распахивая дверь. — Ну, уходи… Я тебя не держу.

Все еще кашляя, она бросила на него недоверчивый взгляд. На мгновение у Сандро мелькнула надежда — может, она поймет, что ей не грозит никакая опасность, и останется с ним? Но он увидел, с какой жадностью смотрит она на открытую дверь, и понял: она медлит только потому, что боится, не набросится ли он на нее снова.

— Уходи, — повторил он печально.

На этот раз женщина не заставила его повторять дважды. Она стремительно соскочила с кровати и выбежала в коридор. Сандро услышал, как она вошла в соседнюю комнату и заперлась на ключ.

"Теперь, — подумал он, садясь на постель против открытой двери, — она уложит чемодан и помчится на катер". Он надеялся, что это не так, но звук торопливых шагов и передвигаемой мебели подтверждал его предположения. Несколько раз он спрашивал себя, не пойти ли ему попросить у нее прощения, но каждый раз отказывался от подобной мысли, понимая, что это ни к чему не приведет. Наконец дверь соседней комнаты тихо скрипнула. Женщина уходила, всячески стараясь, чтобы он не услышал. От этого ему опять стало больно: в этом тоже было проявление ее враждебности, теперь уже ничем не поправимой. Ему захотелось выйти и сказать, чтобы она уходила спокойно, что он не пошевелит и пальцем, чтобы задержать ее. Но он сидел неподвижно и слушал, как она идет на цыпочках по кафелю коридора. Входная дверь открылась и закрылась тоже почти бесшумно, и на мгновение ему показалось, что он ослышался. Тогда он выглянул и в полумраке увидел распахнутую дверь соседней комнаты и пустой коридор. Она действительно ушла.

Сандро вернулся в свою комнату и машинально оправил на кровати смятое покрывало. Потом он вышел на террасу.

Окаймленное высокими красными скалами, увенчанными зеленью, и ярко освещенное солнцем море слепило глаза. В саду притихли даже куры. Слышалось только стрекотанье кузнечиков, притаившихся в выгоревшей траве и в трещинах иссохшей земли.

Облокотившись о перила, Сандро смотрел на море. Дверь соседней комнаты открылась, и белокурая девушка показалась на террасе.

Она положила на перила короткие пухлые руки и тоже стала смотреть на море своими маленькими невыразительными глазами. "Волосы у нее в самом деле чудесные", — подумал Сандро. Но в каком-то нелепом, как у куклы, платье ее полная фигура выглядела очень смешной. Он заметил, что под его взглядами девушка не отворачивается, а, словно лошадь под скребницей хозяина, дает себя рассматривать, вызывающе поводя округлыми бедрами. Ее пышное теплое тело просвечивало сквозь платье.

Девушка некоторое время смотрела на море; ее бедра и икры напряженно вздрагивали; затем, обернувшись к Сандро, она спросила:

— Вы не купаетесь?

— Я купался утром.

— А я выкупаюсь еще раз днем.

— Сегодня днем я тоже пойду купаться, — сказал Сандро.

— Знаете… — она назвала одно место на острове, — я всегда там купаюсь. Я скоро пойду туда.

— Мы можем пойти вместе, — предложил Сандро.

Она вопросительно взглянула на него, словно не поняв, что он сказал.

— Вы пойдете купаться вместе со мной?

— Да.

— Тогда я сейчас переоденусь, — радостно сказала она и скрылась в своей комнате. — Я мигом буду готова, — добавила она, выглянув в дверь, и тут же снова исчезла.

— Хорошо, — ответил Сандро.

Держась за перила, он снова смотрел на море. На колокольне пробили часы. Сандро сосчитал удары, думая о катере, который должен был вот-вот отчалить. Было три часа дня. Он вернулся в комнату и сел на кровать.