Дом, в котором совершено преступление

Моравиа Альберто

Из сборника "Новые римские рассказы"

 

 

Рекомендация

Перевод Ю. Мальцева

Безработица измучила меня вконец. На мне осталась лишь куртка, надетая поверх единственной рубахи, а единственный галстук, затвердевший от пота, превратился в замусоленный шнурок. В голове у меня был полнейший сумбур, в желудке пусто до тошноты. И тут я решил обратиться за помощью и советом к одному своему другу, которому я приходился к тому же кумом, так как некогда крестил его сына. Этого моего друга и кума звали Полластрини, и работал он шофером у двух старых дев. Машина у них была еще более старая, чем они сами, и пользовались они ею раза два в неделю: о таком местечке можно только мечтать!.. Я застал его в гараже. Он копался в моторе и, едва увидев меня, понял по моему лицу, что дела мои плохи. Не успел еще я заговорить с ним, как он протянул мне сигарету. Я зажег ее дрожащей рукой и объяснил ему, зачем пришел. Он смущенно почесал в затылке, потом сказал:

— Мы с тобой кумовья, и скажу тебе откровенно: сейчас тяжелое время, работы нет и не предвидится. Говорят, если и дальше так пойдет и эта милая привычка самим водить машины укоренится, личные шоферы вообще должны будут исчезнуть… Все же знаешь, что я сделаю? Я пошлю тебя к адвокату Молье, он в свое время помог мне.

Он прибавил еще, что этот Молье знает пол-Рима и готов помочь каждому, если это в его силах, и что вообще, чтобы добиться удачи, надо действовать. Говоря все это, он направился к телефонной будке и позвонил адвокату. Тот, должно быть, не очень-то помнил, кто такой Полластрини, потому что разговор был долгим и упорным. Все же в конце концов Полластрини, видимо, о чем-то договорился и сказал мне, чтоб я шел к адвокату и что тот меня ждет. Он дал мне еще одну сигарету, я поблагодарил его и ушел.

Было еще рано, но жарища стояла!.. Римлянам она хорошо знакома, они называют ее "калачча": на город дует сирокко, солнце палит нещадно, и небо мутнеет от зноя. Трамвай, окутанный облаком пыли, на залитой солнцем улице показался мне, безработному, похожим на молотилку в поле во время жатвы. Он был битком набит, и на подножках висели люди. Я тоже повис и невольно прикоснулся к металлической стенке вагона — она была раскаленной. Так, вися на подножке, я проехал вдоль всех набережных до самой площади Кавура адвокат жил на улице Пьерлуиджи да Палестрина.

Приезжаю туда, схожу, бегу, поднимаюсь на четвертый этаж богатого дома, звоню, служанка впускает меня в большую великолепную прихожую с двумя зеркалами в золоченых рамах на двух консолях из желтого мрамора. Жду стоя. Неожиданно боковая дверь открывается и из нее появляется маленький мальчик на трехколесном велосипеде. Он объезжает вокруг меня, как будто я полицейский на перекрестке, и исчезает за другой дверью. Сразу вслед за этим выглядывает адвокат и приглашает меня войти.

— Тебе повезло, ты застал меня вовремя, я как раз собирался в суд, говорит он.

Он провел меня в большую комнату, заставленную шкафами, полными книг, прошел к столу, заваленному бумагами, и сел, почти скрывшись за ними. Это был невысокий человек с широким желтым лицом и черными, как уголь, глазами. Перелистывая какую-то пачку бумаг, он сказал:

— Итак, тебя зовут Луиджи Рондинелли.

Я живо возразил:

— Нет, меня зовут Альфредо Чезарано… Вам звонил по моему делу Полластрини… насчет рекомендации…

— Кто такой Полластрини?

У меня потемнело в глазах, и я ответил слабым голосом:

— Джузеппе Полластрини… шофер сестер Кондорелли.

Адвокат рассмеялся, он был настроен добродушно:

— Ах, да, конечно… Извини… Он звонил мне, и я говорил с ним… Это правда… но знаешь, я в это время перебирал бумаги и отвечал ему, думая совсем о другом. А когда повесил трубку, то спросил себя: кто это был? Что ему надо? Что я ему ответил? Теперь ты разрешил эту загадку. Итак, насколько я помню, Чезарано, тебе нужна рекомендация в муниципалитет, чтобы устроиться садовником?

Я снова возразил:

— Нет, господин адвокат, я шофер и ищу место шофера.

Он, словно не слыша меня, продолжал:

— Знаешь, что я говорю тем, кто просит у меня место? Миллион, чек на миллион я еще могу вам выхлопотать, но место — нет. Садовник муниципалитета — это одни только разговоры.

Я повторил:

— Господин адвокат, я шофер… Я ищу место шофера.

На этот раз он меня понял и сказал с некоторым нетерпением:

— Да, да, черт побери, шофер, понимаю.

Потом склонился над столом, быстро написал что-то, взял блокнот, нашел в нем, как мне показалось, какой-то адрес, еще что-то написал и наконец дал мне конверт, сказав при этом:

— Держи. Пойдешь с этим письмом к адвокату Скардамацци, он наверняка сможет что-нибудь для тебя сделать… А пока на вот, это тебе пригодится.

Он вынул из бумажника ассигнацию и протянул ее мне. Я сначала запротестовал и из приличия стал отказываться, но потом взял деньги, поклонился ему и вышел.

Контора адвоката Скардамацци находилась в помещении муниципалитета, на улице дель Маре. Мне это показалось странным, но так было написано на конверте, и я снова поехал на трамвае, вися, как и прежде, на подножке и чувствуя на своей спине палящие лучи солнца, которые следовали за мной, как лучи прожектора, во время всего пути. Я сошел возле Бокка делла Верита и вошел в здание муниципалитета. В вестибюле и на лестницах было полно людей. Они, бедняги, запыхавшись, бегали взад и вперед как угорелые. У каждого в руках были какие-то бумаги. Я стал подниматься по лестнице, все время спрашивая о Скардамацци. В коридорах перед каждой дверью ожидали посетители, они все взмокли от пота, а лица их, казалось, плавились на глазах, как свечи. Наконец один из служителей указал мне контору, которую я искал. По счастливой случайности возле двери никто не ждал, и я сразу вошел. Скардамацци оказался молодым человеком в пенсне с черной оправой, у него были черные усы и стрижка ежиком. Он был без пиджака, и рукава его белой рубашки были стянуты резинками.

Он выслушал меня, покуривая, потом сказал:

— Жаль, однако, что я совершенно не знаком с этим адвокатом Молье… К тому же я не адвокат, а бухгалтер, и меня зовут Джованни, а не Родольфо… Единственное, что я могу для вас сделать, это направить вас к моему коллеге Треска… Может, он что-нибудь знает.

Он взял трубку и стал долго разговаривать по телефону. Сначала он спросил, "приперлась" ли такая-то (он прямо так и сказал "приперлась"), ему, наверно, ответили, что "не приперлась", потому что он остался недоволен ответом и сказал, что ничего не понимает: он видел ее, и она обещала ему зайти, и так далее. Наконец он сухо прибавил, что посылает некоего Альфредо Чезарано, и повесил трубку.

— Иди скорее туда… Его зовут Треска… — сказал он мне.

Я вышел и стал искать этого Треска, но вскоре понял, что найти его нелегко. Швейцары его не знали, а один даже сказал мне, явно не понимая, чего я хочу, что треску я могу найти на рыбном базаре. Переходя с этажа на этаж, из одного коридора в другой, я вспомнил вдруг, что адвокат Молье искал адрес Скардамацци в каком-то блокноте, и понял, что в спешке он, наверное, не заметил, как написал вместо одного адреса другой. И я не ошибся: в телефонной книге возле автомата я обнаружил, что адвокат Скардамацци на самом деле жил на улице Квинтино Селла, в другом конце города. Я отправился туда.

Контора адвоката помещалась на четвертом этаже старого неприглядного дома. На лестнице пахло капустой, в душной и темной прихожей ожидало много озабоченных людей, вплотную друг к другу сидевших на диванах. Я тоже стал ждать и ждал, наверное, с час. Эти тени, сидевшие в прихожей, входили, выходили и исчезали одна за другой. Наконец подошла моя очередь.

Кабинет адвоката был уставлен мебелью из черного дерева, инкрустированного костью. Из угла глядело чучело орла с расправленными крыльями. Адвокат сидел за большим столом, заваленным бумагами и уставленным телефонами. Над ним висела картина с изображением улыбающейся крестьянки из Чочарии, в национальном костюме, с цветами в руках. Адвокат Скардамацци ничем не напоминал бухгалтера Скардамацци. Это был массивный человечище, похожий на грузчика, с полным лицом, раскосыми глазами и крючковатым носом. Он говорил оглушительным голосом, приветливо, но безучастно — обычная приветливость римлян, которая ничего не значит.

Пробежав глазами письмо, он сказал:

— А, так мы без работы… Дорогой, сделаю для тебя все, что смогу… Садись-ка пока и подожди минутку.

Я сел, а он сразу же повис на телефоне и вступил в очень напряженный диалог: кто-то на другом конце провода говорил ему что-то, а он неизменно отвечал:

— Полтора или ничего.

Там настаивали, но Скардамацци упорно повторял:

— Полтора или ничего.

Наконец он резко произнес, подчеркивая каждое слово:

— Скажи этому подлецу, что меня на мякине не проведешь. Понял? Так и скажи ему: Скардамацци на мякине не проведешь.

Положив трубку, он тут же набрал другой номер, но на этот раз он говорил совсем иначе: в первый раз выговор у него был римский, даже трастеверинский, теперь же он почему-то перешел на северный, причем голос его звучал слащаво и любезно:

— Договорились, доктор… Вы сможете застать меня с пяти до восьми… Приходите, когда вам удобнее… Не сомневайтесь… Всего доброго, кланяйтесь вашей супруге.

Он повесил трубку, сердито посмотрел на меня своими раскосыми глазами и спросил:

— Тебе что?

— Письмо… — начал я.

— Ах, да, письмо… Конечно… Черт возьми, куда оно делось?

Он долго искал его, вороша на столе бумаги, потом воскликнул:

— Вот оно!.. У меня ничего не пропадает… Все находится.

Он снова прочел письмо, хмуря лоб, затем взял ручку, быстро набросал несколько слов на листке бумаги, вложил его в конверт и протянул мне:

— Иди по этому адресу… Ты как раз застанешь его… Желаю удачи.

Я встал, взял конверт, положил его в карман и вышел.

Когда я очутился на улице, я достал конверт из кармана, чтоб прочесть адрес, и онемел от изумления, увидев: "Адвокат Мауро Молье, улица Пьерлуиджи да Палестрина, 20". Итак, словно в той настольной игре, где неудачно бросивший кость в наказание должен вернуться своей фишкой назад, я, изъездив пол-Рима, должен был возвратиться к Молье, с которого начал, и вся эта беготня на пустой желудок, давка в трамвае и в автобусе — все было напрасно. Я решил, что адвокат Скардамацци по ошибке прочел другое письмо, одно из тех многочисленных рекомендательных писем, которые он получает, и, совсем забыв о том письме, что прочитал сначала, послал меня к Молье, который в свою очередь посылал меня к нему. Совсем как в игре, только в наказание за что? Я был так измучен, растерян и к тому же голоден, что не нашел ничего лучшего, как снова сесть в автобус и вернуться на улицу Пьерлуиджи да Палестрина.

Мне пришлось немного подождать в прихожей, куда доносился теперь приятный запах из кухни. Мне показалось даже, что я слышал стук тарелок и вилок, но, может, это просто разыгралось мое воображение. Тот же мальчик на трехколесном велосипеде неожиданно выехал из дверей, объехал вокруг меня и исчез за другой дверью. Наконец сам адвокат позвал меня. Кабинет теперь был погружен в полумрак, жалюзи были приспущены, а в углу дивана лежала подушка. Адвокат был в халате, он пообедал и теперь собирался немного отдохнуть. Все же он подошел к столу и стоя прочитал письмо.

— Я знаю адвоката Скардамацци, — сказал он, — это мой хороший друг… Итак, тебя зовут Франчезетти, и ты хочешь получить место швейцара в суде… В общем, обычная рекомендация, да?

На этот раз у меня в самом деле закружилась голова. Впрочем, может, это от голода и усталости.

— Господин адвокат, меня зовут не Франчезетти, и я не хочу место швейцара… — сказал я слабым голосом. — Меня зовут Альфредо Чезарано, и я шофер.

— Но здесь написано Франчезетти и сказано, что ты хочешь получить место швейцара… Что за путаница?

Тогда я, собрав последние силы, простонал:

— Господин адвокат, мое имя Альфредо Чезарано, я шофер… Сегодня утром вам звонил по моей просьбе Полластрини, которого вы знаете, и потом я пришел к вам и вы дали мне рекомендательное письмо к адвокату Скардамацци… Только вы перепутали адрес и послали меня в муниципалитет к бухгалтеру Скардамацци, а он послал меня к Треска, но я не нашел его… Тогда мне пришла мысль поехать к настоящему адвокату Скардамацци… Но он потерял мое письмо и прочел в другом письме, которое лежало у него на столе, будто меня зовут Франчезетти и я хочу место швейцара… и дал мне письмо к вам… И вот я вернулся, изъездив пол-Рима, и едва держусь на ногах от усталости и голода.

Слушая меня, он нахмурил брови и скривил рот: он узнал меня, понял, что невольно сыграл со мной злую шутку, и теперь, я это отлично заметил, он был смущен, и ему было стыдно. Едва окончив свою жалобу, я вдруг почувствовал, что в глазах у меня двоится, а лицо адвоката как-то странно расплывается. Тогда я быстро опустился в кресло возле стола, закрыв глаза рукой. Со мной был чуть ли не обморок, а адвокат между тем пришел в себя и справился с охватившим его стыдом.

— Простите меня, это от слабости, — начал я, но он, не дав мне окончить, быстро проговорил:

— Что ж, мне жаль… Но мы все так завалены делами, а безработных сейчас столько… Мы вот что сделаем: до сих пор машину я сам водил… ну, а теперь, значит, водить ее будешь ты… Разумеется, временно, пока не найдешь работу… Сказать по правде, мне не нужен шофер, ну да ладно, ничего не поделаешь.

Сказав это, он не стал меня больше слушать, а позвал служанку, объявил ей, что я новый шофер, и велел проводить меня на кухню и накормить. На кухне этим болтушкам, что расспрашивали меня с любопытством, кто я такой, откуда и как это адвокат взял меня шофером, я, потеряв наконец терпение, сказал, отрываясь на минутку от миски:

— Он взял меня потому, что в нем заговорила совесть.

— Совесть?

— Да, и не спрашивайте у меня больше ничего. Единственное, что я могу вам еще сказать, это то, что меня зовут Альфредо Чезарано. Но вы можете звать меня просто Альфредо.

 

Жизнь — это танец

Перевод С. Токаревича

В марте мне исполнилось восемнадцать лет, и я добился разрешения отца бросить учебу. Разрешение он дал, отчаявшись во мне: я отстал на четыре года и теперь один из всего класса носил длинные брюки. Мой отец, человек старинного склада, разрешил мне бросить учебу, но предварительно закатил такую сцену, что и рассказать невозможно. Он вопил, что я доведу его до разрыва сердца и что вообще он не знает, как со мной быть. Кончил он тем, что предложил мне работать в нашем магазине, в большом, старом и хорошо всем известном магазине канцелярских принадлежностей, что близ площади Минервы.

На это предложение я ответил очень коротко:

— Лучше подохну.

Тогда отец схватил меня за руку и выставил за дверь.

Итак, поскольку на меня махнули с отчаяния рукой, я в восемнадцать лет был предоставлен самому себе и мог заниматься чем угодно.

Первым делом я купил роскошный красный свитер, синие штаны американского покроя, крупно простроченные белыми нитками, с шестью карманами, с отворотами до половины голени и с фабричным клеймом на самом заду, желтый шейный платок и полуботинки типа "мокасины" с медными пряжками.

Мать меня очень любит и во всем мне потакает. Она поднесла мне в день рожденья портативный радиоприемник и уговорила отца подарить мне мотороллер.

В тот же день я отправился в парикмахерскую и велел подстричь себя под Марлона Брандо. Пока я стригся, маникюрша, невзрачная с виду девушка, подошла ко мне и спросила, не желаю ли я привести в порядок руки. Я поглядел на нее снизу вверх и, хотя она вовсе не была красавицей, скорей наоборот, про себя решил, что это как раз такая девушка, какую мне надо.

И я не ошибся в Джакомине: пока она делала мне маникюр, мы, как водится, болтали о том, о сем, и я узнал, что она, так же как и я, больше всего на свете любит рок-н-ролл. Я назначил ей свиданье, и она сразу согласилась. Так что, когда я вышел из парикмахерской, у меня было все, что надо: красный свитер, синие штаны, стрижка под Марлона Брандо, портативное радио, мотороллер и Джакомина. И мне было восемнадцать! Наконец-то жизнь начиналась!

Для меня жить — это танцевать рок-н-ролл, не больше, но и никак не меньше. Словно дьявол сидел в моем худом теле, а в те апрельские дни меня вихрем носило по весенним улицам города, полным запаха цветов и пыли, и мне казалось, что даже порывы этого вихря следуют ритму рок-н-ролла.

С карманами, полными монет по пятьдесят лир, с Джакоминой под ручку она к тому времени бросила работу в парикмахерской — я целыми днями бродил по барам, в которых были американские проигрыватели-автоматы. Я входил в бар, опускал монету в автомат, игравший рок-н-ролл, и тут же, между стойкой бара и кассой, начинал наш с Джакоминой номер.

Став в один из углов зала, я разводил немного вытянутые вперед руки и, разинув рот, начинал поводить плечами и вихлять бедрами. В противоположном углу Джакомина делала то же самое; танцуя, мы двигались друг другу навстречу, окруженные посетителями бара и нашими приятелями, которые так и волочились повсюду за нами. Эти приятели, в большинстве ребята моего возраста, слегка издевались надо мной за то, что я выбрал Джакомину среди множества свободных девушек, каждая из которых была лучше ее. И верно, как я уже сказал, Джакомину нельзя было назвать красавицей. У нее была прическа "лошадиный хвост", острая мордочка, бледный, даже синеватый оттенок кожи с разбросанными по ней мелкими прыщиками и бесцветные глаза бродячей собаки. Но была у нее пара таких дьявольских ног, которые в танце не знали устали и двигались совершенно в такт с моими. Понятно, между нами не было и тени того, что называют любовью: только рок-н-ролл! Да и что такое любовь по сравнению со страстью к танцам? Подлизывание, жеманство, разные глупости чушь, самая настоящая чушь! И потом любовь отягощает, оглупляет, тогда как в танце порхаешь по жизни совсем как птица по небу. Нечего любовь крутить, танцевать надо, вот что!

С Джакоминой у нас было полнейшее согласие. Рано утром я заезжал за ней на мотороллере, к рулю которого прикрепил свой портативный радиоприемник, и мы мчались во весь опор куда-нибудь за город, к морю. Приехав наместо, я сразу же включал радио, ловил подходящую музыку, и мы принимались танцевать. Где я только не танцевал: на пляже, посреди дороги, на лугу, на площадях и в переулках. Если мы не ехали за город, Джакомина приходила ко мне, мы свертывали в гостиной ковер и танцевали. А то шли домой к ней, и так как семья у нее бедная и гостиной у них нет, то мы танцевали на лестничной площадке. Днем, как я уже говорил, мы кочевали из одного бара в другой в сопровождении приятелей и всюду танцевали. Вечером шли в какой-нибудь танцзал и вскоре оказывались одни в центре площадки, а все присутствующие становились вокруг нас и отбивали ладонями такт. Иной раз даже среди ночи я вдруг просыпался и чувствовал, что ноги мои сами двигаются под простыней: так им хочется танцевать. Ах, как я был счастлив, никогда в жизни я не был больше так счастлив!

К сожалению, это не могло длиться вечно. Уже во время наших поездок на мотороллере я стал замечать, что Джакомина что-то слишком прижимается ко мне. Когда мы останавливались, она, конечно, танцевала, но похоже было, что не столько ей самой этого хотелось, сколько она стремилась доставить удовольствие мне. А то вдруг начинала вздыхать, брала меня за руку и смотрела томными глазами, пока наконец однажды — сам не знаю, как это случилось, — гуляя по рощице в Кастельфузано, мы не очутились среди кустарника в объятиях друг у друга и не поцеловались долгим любовным поцелуем. Едва оторвавшись от нее, я с раздражением сказал:

— Вот этого как раз и не надо было.

А она спросила:

— Почему же? Если мы любим друг друга?

А я все так же раздраженно:

— При чем тут это? Нам так хорошо было без любви!

Тогда она, к моему удивлению, прильнула ко мне, обняла меня за талию, обвила моей рукой свои плечи и резким голосом принялась выкрикивать:

— Я люблю тебя, люблю, люблю! И хочу, чтобы все знали, как мы любим друг друга! Все должны это знать! Да, да, да, все!

Я оттолкнул ее, говоря:

— Ну ладно. Только ты не очень-то липни.

— А почему, если мы друг друга любим?

— Да, но надо же соблюдать приличия.

— Фу, какой ты противный! Влюбленные всегда обнимаются, правда ведь?

А я отвечал упрямо:

— Нет, неправда. Я хотел с тобой танцевать, а не обниматься.

И тогда она этаким жеманным голоском заявила:

— Альфредуччо, мы будем делать и то и другое.

В общем с того дня она все чаще льнула ко мне и ей все меньше нравилось порхать со мной во влекущем ритме рок-н-ролла. Она, понятно, ходила со мной в дансинги, но уже без того энтузиазма, который является первым условием настоящего танца. И как только ей удавалось, она начинала липнуть ко мне. В ответ я давал ей таких тумаков, что у ней, верно, дух захватывало. Да что толку? Все равно что разговаривать с глухим. Чем больше я ее отпихивал, тем больше она льнула ко мне.

Иной раз я ей говорил:

— Сегодня танцуем и только. Договорились?

А она:

— Альфредуччо, как я могу прожить целый день, ни разу тебя не поцеловав?

— Свой поцелуй побереги до завтра, — отвечал я, — а сегодня танцуем.

Она, казалось, мирилась с этим, но потом внезапно кидалась на меня и принималась целовать. Я боялся задохнуться, знаете, как бывает, когда игривый пес набрасывается на человека и начинает вылизывать ему физиономию. С трудом я отбивался и, вынимая изо рта ее волосы, которые она в порыве чувств чуть не заставляла меня проглотить, говорил:

— Такого уговора не было. До свиданья. Завтра увидимся.

Я уходил домой, ставил пластинку, затем другую, третью, пока не успокаивался, и тогда звонил ей. Она приезжала, на целый вечер у нас воцарялся былой мир, и мы вертелись в танце, как волчки, до поздней ночи. Но эти возвраты к прошлому становились все более редкими. Чего-то в наших отношениях уже не хватало, и, танцуя с ней, я это неизменно чувствовал. Так что однажды даже сказал:

— Ты, милая моя, уже не та, что прежде…

А она упрямо твердила:

— Это потому, что я тебя полюбила.

Что меня особенно раздражало, так это ее манера делать все напоказ. Конечно, рок-н-ролл мы почти всегда танцевали на людях. Но одно дело танцевать, а другое — целоваться. Я говорил Джакомине:

— Те самые люди, которые аплодируют, когда ты со мной танцуешь, освистают тебя, если ты вздумаешь меня поцеловать. Всему свое место и время.

А она:

— Ну и пусть! Но я хочу, чтобы все знали, как мы друг друга любим. Да, да, да, все!

Так мы и не могли столковаться.

В один из тех дней мы поехали автобусом к моему приятелю, у которого иногда собирались и устраивали соревнования по рок-н-роллу. Я был в плохом настроении, так как за обедом отец закатил мне очередную сцену. Желая как-нибудь его успокоить, я обещал, что в тот же день отправлюсь в магазин и начну привыкать к делу. Конечно, про себя я решил, что в магазин ни в коем случае не пойду. Но в то же время чувствовал нечто вроде угрызений совести, а также немного побаивался сцены, которую мне мог устроить отец, узнав, что я его обманул. Расстроенный, я влез с Джакоминой в автобус и остался стоять на задней площадке. Джакомина, как обычно, не отставала ни на секунду и пожирала меня горящими глазами, которые особенно меня раздражали.

Я ей говорю:

— Брось ты на меня пялиться!

А она:

— Я смотрю на тебя потому, что ты красивый. Поцелуй меня!

— Да ты спятила!

— Нет, нет, поцелуй меня сейчас же; я хочу, чтобы все видели нашу любовь!

— А я тебе говорю — брось! Я сегодня не в настроении.

Вместо ответа она подпрыгивает, повисает у меня на шее и целует. Слышали бы вы, что стали говорить вокруг!

— И вам не стыдно? — спросил меня какой-то пожилой синьор. — Это же непристойно. Отправляйтесь домой заниматься подобными вещами.

Не отрываясь от меня, Джакомина отвечает:

— А что тут такого? Мы любим друг друга и делаем, что нам угодно и где угодно.

А тот говорит:

— Синьорина, мне очень жаль ваших родителей.

Но остальные пассажиры не были так вежливы. Они кричали:

— Отправляйтесь в кусты на Виллу Боргезе, там вам самое место!

Другие комментировали:

— Посмотрите-ка на эту замухрышку! Чем она себя воображает? Красавицей мельничихой?

А кто-то еще добавил:

— Они чем дохлее, тем бесстыдней.

Ясно, что пришлось вступиться за Джакомину, хотя мне вовсе этого не хотелось. И как это всегда бывает, когда делаешь что-нибудь против воли, у меня с языка сорвалась не совсем уместная фраза:

— Да замолчите вы, вам просто завидно!

Лучше бы я этого не говорил!

Дружный хор возмущенных голосов обрушился на меня. Кондуктор тоже счел долгом ввязаться, а я ему ответил, чтобы он лучше занимался своим делом продавал билеты. Тогда он остановил автобус и высадил нас.

Как нарочно, мы оказались в районе площади Минервы, невдалеке от писчебумажного магазина моего отца. Я чувствовал себя абсолютно спокойным, будто случай в автобусе произошел месяц назад.

— Привет тебе, Джакомина, — сказал я.

— Но ты…

— Я пойду в магазин, как обещал отцу, и вообще боюсь, что у нас с тобой серьезные расхождения.

— Какие еще расхождения?

— Для тебя важнее всего в жизни любовь. А для меня — сама знаешь что. Ну а теперь иди домой. Я тебе позвоню.

— Позвонишь?

— Конечно.

Мы стояли на площади Минервы перед мраморным слоником. Я знал, что никогда больше не позвоню ей, и эта мысль приносила мне большое облегчение. Я обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на нее. Меня охватила огромная радость, когда я увидел ее одну. Значит, это была правда, я ее бросил, оторвался, уходил от нее всерьез.

Чуть ли не танцуя, я вошел в писчебумажный магазин, который в этот жаркий послеобеденный час был совершенно пуст, и приветствовал нашу пожилую продавщицу Биче веселым возгласом:

— Привет, Биче!

Радиоприемник был у меня под мышкой, и я сразу же поставил его на стол в комнате позади магазина.

— Я пришел вам помогать. А пока что, если вы не возражаете, немножко послушаю музыку.

Снаружи над витринами магазина были спущены белые маркизы, защищавшие их от солнца. В магазине среди шкафов, набитых канцелярскими принадлежностями, царили мягкий полумрак, приятный запах бумаги и успокоительная тишина. Я включил негромко радио и растянулся на старом диване, стоящем в комнатке позади магазина, твердом и прохладном, задрав ноги на резной подлокотник. Под приглушенные звуки танцевальной музыки я чуть было не заснул, как вдруг услышал чей-то голосок:

— …Четыре больших листа бумаги для рисования.

Я так и подпрыгнул, узнав голос Джиневры, девушки из художественного училища, тоже фанатически влюбленной в танцы. На голове у нее торчал такой же лошадиный хвост, как у Джакомины, только белобрысый. На ее беленьком личике всегда было какое-то лицемерное выражение, а голубые глаза казались фарфоровыми. Я вбежал в магазин и выхватил бумагу из рук Биче.

— Эту покупательницу обслужу я сам… Как поживаешь, Джиневра?

— О, Альфредо!

— Бумагу ты возьмешь после. А сейчас иди-ка сюда, кое-что послушаем…

Она пошла за мной, я захлопнул застекленную дверь перед самым носом потрясенной Биче и тут же включил радио на полную мощность. Потом, не говоря ни слова, — девушка сразу все поняла — обнял ее за талию и принялся откалывать бешеный танец, в котором, как мне казалось, выразилась двойная радость: во-первых, я освободился от Джакомины и, во-вторых, тут же нашел ей замену.

Кончилось тем, что мы оба, задохнувшись, повалились на диван и я ей сказал:

— Значит, вечером увидимся, я за тобой зайду.

— А Джакомина?

— Не беспокойся о Джакомине. Я приду за тобой в девять часов. Но давай договоримся твердо: со мной ты пойдешь только для того, чтобы танцевать.

— А для чего же еще?!

 

Теперь мы квиты

Перевод Я. Лесюка

Кого следует считать другом? Того, кто, услышав сплетню о приятеле, тотчас же все передает ему, утверждая при этом, будто хочет предостеречь его, и заверяет, что сам он целиком на его стороне? Или же того, кто не говорит ему ни слова? Мне по душе второй. Первый — друг лишь на словах, а в глубине души он радуется, что у тебя неприятности, он даже не прочь посмеяться над тобой, но только так, чтобы ты об этом не узнал и не отвернулся от него. Именно таким другом всегда был Просперо: обо всех неприятностях я неизменно узнавал от него, так что всякий раз, когда он говорит: "Слушай, мне надо потолковать с тобой", — меня начинает трясти. Я уже заранее знаю, что ничего хорошего не услышу.

Однажды зимой ни свет ни заря он позвонил мне по телефону, и я услышал его вкрадчивый голос:

— Алло, Джиджи, это Просперо. Мне надо тебе кое-что сообщить.

Я сразу же подумал: "Ну, начинается!" А он тем временем, захлебываясь от возбуждения, радостно тараторил:

— Знаешь, что о тебе говорят? Что ты обесчестил Миреллу!

Сперва я до того растерялся, что не мог вымолвить ни слова. Что и говорить, удар был неожиданным. Но затем, поняв, что он молчит и, верно, со злорадством ждет ответа, я попробовал прикинуться простаком:

— Какая еще Мирелла?

Просперо расхохотался:

— Какая Мирелла? Есть только одна Мирелла, дочка владельца бензоколонки на улице Остиензе.

— Но с чего ты все это взял?

В ответ я услышал:

— Ладно, не веришь — не надо! Считай, что я тебе ничего не говорил… До свиданья.

Тогда я с беспокойством закричал:

— Погоди, ты должен мне рассказать все… Нельзя же так, ведь должен я знать, кто распускает про меня подобные слухи.

А Просперо с этаким ехидством:

— Не важно, кто говорит, важно, что говорят… В общем я тебе позвонил, и теперь ты знаешь, что в баре тебя многие осуждали, но я на твоей стороне.

— Но что они все-таки говорят?

— Говорят, что Мирелла ждет ребенка, что отец ее уже все знает и что на днях ты, мол, увидишь, как это для тебя обернется… А еще говорят, что ты просто мерзавец. Вот что они говорят.

Тут я решил, что с меня хватит, и повесил трубку, хотя Просперо продолжал еще что-то кричать.

С минуту я неподвижно стоял в полутемном коридоре возле телефона и думал: "Славно денек начался!" В доме еще царили мрак и тишина, только в кухне чуть светлели окна под первыми лучами зари; я стоял босиком на полу, и от холода у меня стыли ноги, внутри все ныло, к горлу подступила тошнота. При этом я вспомнил, что еще очень рано и до девяти часов я не смогу даже поговорить с Миреллой. А что делать до девяти?

Спать я больше не мог. В темноте, осторожно двигаясь между своей постелью и постелью брата, я кое-как оделся. Он зашевелился и сонным голосом спросил:

— Куда это ты?

Я тихо ответил:

— На работу.

Брат пробормотал:

— В такую рань?

В ответ я лишь пожал плечами и вышел на цыпочках. Только-только рассвело; немного отойдя от дома, я двинулся по улице Остиензе, и тут мимо меня один за другим проехали четыре или пять грузовиков с овощами: они направлялись на рынок. За железной паутиной газгольдеров уже розовело небо, местами оно казалось молочно-белым, но облаков нигде не было. День обещает быть великолепным — для всех, решил я, только не для меня. Сам того не заметив, я оказался возле бензиновой колонки отца Миреллы, но он еще не появлялся, было слишком рано. Я брел по пустынным тротуарам, усыпанным мусором — обрывками бумаги, кожурой и огрызками фруктов, брел мимо домов с плотно закрытыми окнами и так, переходя с одной улицы на другую, достиг моста возле речного порта; тут я остановился и сквозь металлические фермы стал смотреть вниз. Тибр, который в этом месте походит на канал, казался неподвижным, его поверхность напоминала поверхность пруда; баржи, груженные мешками с цементом, были неподвижны, так же как установленные на них краны со свисающими цепями и опущенными стрелами; все выглядело мертвым. Я смотрел на эти застывшие предметы, а в голове у меня, все шумело, точно там работала турбина. Просперо своим милым звонком совершенно выбил меня из колеи. Однажды я уже испытывал нечто похожее, когда получил из полиции повестку с требованием явиться; хоть я не совершил ничего дурного и вызывали меня только как свидетеля, я ожидал в тот раз бог знает чего. Теперь же я чувствовал за собой вину, а отец Миреллы внушал мне гораздо больше страха, чем полицейский комиссар.

Так я стоял и смотрел на Тибр; вдруг над самым моим ухом раздался голос:

— Эй, парень, что ты тут делаешь?

Я обернулся и увидел человека небольшого роста, в широком пиджаке, лысого, с темным, как перезревший каштан, лицом; он спустил ногу с педали велосипеда и хмуро смотрел на меня глубоко посаженными глазами. Это был Мальоккетти, отец Миреллы. Похолодев, я пробормотал:

— Да ничего, иду на работу.

— Вот что, — просипел он, — нам с тобой надо потолковать… Только не сейчас… попозже… Я буду ждать тебя у бензоколонки в полдень… Ты ведь знаешь, о чем речь?

На всякий случай я сказал:

— Понятия не имею.

— А я думаю, ты отлично знаешь. Значит, в полдень увидимся.

Он снова уселся на велосипед и покатил, медленно вращая педалями.

Все ясно, решил я, старик уже знает, Просперо правду сказал, и в полдень мне придется держать ответ перед разъяренным папашей. Тут мне стало совсем скверно, и я подумал, что, пожалуй, нет смысла пытаться до этого увидеть Миреллу. Никогда еще я не попадал в такой переплет, но я представлял себе, что женщина, оказавшись в подобном положении, непременно начнет причитать: "Что теперь делать? Я наложу на себя руки, брошусь в Тибр!" Я же меньше всего был тогда расположен выслушивать жалобы. Но как все-таки устроен человек! В конце концов я пришел к заключению, что до полудня еще очень далеко и что уж лучше выслушивать жалобы Миреллы, чем терзаться самому. Правда, в такой ранний час заявиться к ней было невозможно, но я подумал, что, пока доберусь туда, пройдет немало времени: Мальоккетти жили в переулке Серпе, который берет начало от улицы Портуэнзе, и идти пешком от речного порта до их дома было довольно долго. Я перешел через мост и направился к улице Портуэнзе. Но тут меня охватило нетерпение. Сперва я еще сдерживал шаг, а потом пустился почти бегом. Под конец на какой-то остановке я вскочил в автобус, сказав себе, что в крайнем случае подожду где-нибудь возле их дома.

И вот передо мной переулок Серпе; он почти за чертой города, домишки здесь выстроились вдоль огородов, где растут все больше капуста и латук; а вот и дом Мальоккетти — одноэтажный розовый домик с зелеными ставнями. Я надеялся застать Миреллу одну — ее мамаша торговала фруктами и с утра отправлялась на рынок. Но не тут-то было: я звоню, дверь открывается, но вместо хорошенького личика и тонкой фигурки Миреллы передо мной возникает огромная грудь и багровое лицо торговки фруктами. Я спрашиваю:

— Дома Мирелла?

Она отвечает:

— Мирелла больна.

Я спрашиваю:

— А что с ней такое?

Она отвечает:

— У нее жар.

Тогда я, как дурак, говорю:

— Жар, когда на улице такой чудесный день?

А она в ответ:

— Да при чем тут погода?

Тут я повернулся и побрел обратно на улицу Портуэнзе в еще большей тревоге, чем раньше. Сомнений теперь быть не могло: отец и мать все знают, Мирелла ждет ребенка, а родители до разговора со мной заперли ее на ключ. Я понимал: окажись на моем месте кто-нибудь из моих ловких приятелей, он бы только пожал плечами и уклонился от неприятного разговора с папашей словом, наплевал бы на все. Но я, к сожалению, из другого теста. Я не привык людей обманывать. Коли я задолжал в кабачке, то, можете не сомневаться, непременно приду туда и за все уплачу. Это вопрос совести: у одних она есть, у других — нет. У меня есть.

Не зная, куда деваться, что делать, я сел в автобус и возвратился в город; там я снова принялся бродить по улицам, пока не очутился перед храмом св. Павла, неподалеку от которого стояла бензоколонка Мальоккетти. В церковь как раз входила группа туристов, и я машинально поплелся за ними. Давно уже я не бывал в этом храме и успел забыть, какой он большой. Теперь эта каменная громада меня буквально подавляла. Хорошо еще, что гид вывел меня из этого состояния своей болтовней:

— Взгляните, синьоры, в этих медальонах, там наверху, помещены изображения всех пап, каких знал Рим.

Я поднял глаза, и вдруг мне показалось, что все эти папы уставились на меня своими глазищами и будто говорят: "Эй, Джиджи, заварил кашу, теперь расхлебывай". И тогда, точно меня кто в спину толкнул, я направился к одной из огромных исповедален, опустился на колени и сказал, что хочу исповедаться.

Священник, смотревший на меня сквозь решетку, после обычных формальностей, велел мне говорить только правду, и тогда я ему обо всем рассказал: как мы с Миреллой в первый раз встретились, как катались на моторной лодке в Остии, как часами гуляли в сосновой роще в Кастельфузано, как до поздней ночи проводили время на огороде возле ее дома, среди капусты и латука. А потом я прибавил, что родители все знают, что она в положении, и спросил, как мне теперь быть. Не долго думая, священник сурово сказал:

— Сын мой, ты согрешил и должен поправить дело.

— Как это?

— Ты должен на ней жениться.

— Но, отец мой, мы слишком молоды, у меня за душой ни гроша, как я ее прокормлю? Фокусы, что ли, стану показывать?

— Ты обязан жениться, об остальном позаботится господь.

Такое полное непонимание начало сердить меня. Я сказал:

— Это ж вам не воду в бочку натаскать. Да знаете ли вы, отец мой, что значит жениться в наше время? Отдаете ли вы себе в этом отчет?

— И все-таки, — ответил он еще строже, — это твой долг.

В общем он был непреклонен. Под конец я попросил у него отпущения грехов, но он согласился дать его лишь при том условии, что я женюсь; я пообещал и ушел мрачнее тучи. Не люблю, когда меня к чему-либо принуждают, и теперь, когда со всех сторон мне стали внушать, что я должен жениться, я готов был взбунтоваться и сказать "нет". Выйдя из церкви, я уселся под деревьями и принялся размышлять. И вот, думая то об одном, то о другом, я сказал себе, что ведь и вправду люблю Миреллу, что мы не раз говорили с ней о женитьбе, что она меня тоже любит, что мы хорошо понимаем друг друга и ладим между собой. Мало-помалу я забыл, что меня к этому принуждают, и попробовал взглянуть на все глазами Миреллы: и тогда я понял, что вовсе не прочь на ней жениться. Такая уж у меня натура: если я сам, по своей воле, что-нибудь решу, то обязательно выполню, если же нет, то никакой священник и никакие родители нипочем не заставят меня их послушаться. В конце концов я сказал себе: "А что тут плохого? Я бы к этому все равно пришел… годом раньше, годом позже". И тут у меня разом на душе полегчало, как будто я сам с себя цепи сорвал, как будто, легко согласившись на свадьбу, сбросил тяжелый груз, давивший мне плечи. Я поднялся с места и бодро зашагал по направлению к бензиновой колонке.

Мальоккетти сидел на соломенном стуле и, водрузив на нос очки, читал газету. Я слегка хлопнул его по плечу и сказал:

— Синьор Мальоккетти, вы хотели со мной поговорить… Но я тоже кое-что хочу вам сообщить и скажу, не откладывая: мы с Миреллой решили обвенчаться.

Он с удивлением поднял глаза и недоверчиво посмотрел на меня:

— Мирелла больна, я ничего не знаю, приходи к нам домой, там обо всем и потолкуем.

— Мирелла уже согласилась.

— Ну, там видно будет, что за спешка… И потом, из этого вовсе не следует, что ты не должен платить мне за бензин, который брал прошлое воскресенье якобы в кредит… И давай сразу договоримся, мой милый. Бензин стоит денег, и я здесь не для того сижу, чтобы его даром раздавать.

Я почувствовал, что вот-вот грохнусь на землю. Наконец я пробормотал:

— Об этом-то вы и хотели со мной поговорить?

— Конечно. Ты завел привычку являться за бензином, когда тут вместо меня Мирелла, а денег не платишь. Ты уже задолжал мне полторы тысячи лир.

Только тут я понял, в чем дело: Мирелла и вправду больна, а ее отец хотел только получить с меня за бензин; это Просперо опять мне удружил, сбил с толку и заморочил голову. На мгновение мне захотелось под каким-нибудь предлогом отказаться от помолвки. Но потом я подумал, что, может, это воля судьбы, а против судьбы не пойдешь. Шутки ради я прибавил:

— Мы с вами скоро породнимся, а вы мне отказываете в кредите!

— При чем тут родня… Родня-родней, а денежки за бензин плати.

Рассчитался я с ним и ушел, веселый и довольный. В тот же день я увиделся с Миреллой, и тут обнаружилось, что Она вовсе не беременна; я сказал ей о нашей помолвке, и она обрадовалась, что я наконец решился, а я обрадовался тому, что она радуется. Вечером я поставил будильник на шесть утра и, проснувшись, позвонил Просперо. Сонным голосом он с тревогой спросил меня, что случилось. Я ответил, что мы с Миреллой решили обвенчаться.

— И ты будишь меня на заре, чтобы сообщить об этом?

— А разве вчера ты не разбудил меня в этот же час, чтобы сообщить, будто я мерзавец?

— Я позвонил тебе потому, что я тебе друг.

— А я как друг хочу сказать, что говорят о тебе окружающие: они говорят, что, прикрываясь дружбой, ты всегда норовишь сообщить человеку какую-нибудь гадость. Прощай!

 

Клeмeнтина

Перевод Г. Богемского

Вы жили когда-нибудь в лачуге? Нет? Ну, тогда вы ровным счетом ничего не знаете про эти самодельные домишки, как и тот синьор с Монте Марио, о котором я хочу вам сейчас рассказать. Жить в лачуге — это значит, если идет дождь, не забывать утром, когда встаешь с постели, посмотреть, куда ставишь ноги, потому что земляной пол превращается в сплошную грязную лужу. Это значит готовить пищу на улице в старом бидоне из-под бензина и есть ее, сидя на кровати. Это значит жить с керосиновой лампой или со свечой. Это значит вешать одежду как попало на гвоздь или на веревку, так что, когда ты ее потом надеваешь, она измята и похожа на тряпку. Это значит обогревать друг друга, как животные, теплом собственного тела и всю зиму воевать с сыростью и ветром, дующим в щели. А кроме того, в лачуге вечно все не на месте. Ищешь вилку, ищешь кусок мыла, ищешь сковородку, а вместо них находишь то, что тебе совсем не нужно, — сапог, или кепку, или даже черную мохнатую крысу величиной с кошку. Да, да, именно крысу, потому что крыса столь же непременная принадлежность лачуги, как червь — малины. Однажды ночью я услышал страшный писк в набитом тряпьем ящике, который держал у себя под кроватью, заглянул туда — и что же увидел? Среди тряпья лежали восемь розовых крысят — ну точь-в-точь крошечные поросята! Я их, конечно, убил, но скажите на милость, они-то чем виноваты? В лачуге и должны жить крысы, а не люди.

Ну да ладно. До октября, когда произошло то, о чем я хочу вам рассказать, я брал свой аккордеон, единственное мое достояние, память о том славном времечке, когда я спекулировал на черном рынке, и шел вместе с Джованной и Клементиной в какой-нибудь квартал в старой части Рима, где есть еще немало добрых женщин, которые, прибираясь у себя дома, совсем не прочь послушать песню. Джованна — крестьянская девушка с очень белым лицом, заячьей губой и светлыми, мелко вьющимися жесткими волосами, такая деревенщина, что даже трудно себе представить, ничего не умеющая делать и совсем темная, — была, как и аккордеон, даром послевоенных лет. Она ко мне прилипла, и я то подумывал на ней жениться, то собирался прогнать ее прочь. Клементина же, девочка лет двенадцати, была худенькая и темноволосая, с круглой рожицей и огромным ртом до ушей. О ней я ровным счетом ничего не знал — не знал даже ни где она живет, ни с кем, да и она сама никогда мне об этом не говорила; увидел я ее в компании ребят, игравших у древней городской стены, и выбрал потому, что однажды услышал, как она пела, и ее пение мне понравилось. Вот так, втроем, мы шли куда-нибудь в район Пьяццы Навона или Кампо Марцио, я становился на краю тротуара и, спустив одну ногу на мостовую и откинувшись назад, начинал играть на аккордеоне. Джованна раздавала прохожим отпечатанные билетики с предсказанием судьбы, а Клементина пела. Вы, может, думаете, что у Клементины был очень приятный и нежный голосок? Ничего подобного. Стоило ей открыть свой огромный рот, в котором, казалось, затерялись мелкие, редкие зубы, и она сразу же испускала самые пронзительные и фальшивые звуки, какие я только когда-либо слышал. От ее голоса мороз подирал по коже, звучал он уверенно, бесстыдно и вызывающе. В этом-то и была причина ее успеха, я хотел сказать — нашего успеха. Потому что своим столь немелодичным голосом Клементина выражала все то, что переполняло меня, и в сущности ей удавалось это лучше, чем мне на аккордеоне. Здесь было все — и жизнь в лачуге, и нищета, и черный рынок, и веселье, и грусть, и необходимость спать, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и поиски сковородки, и испуг, когда на тебя неожиданно выскакивает крыса. При первых же звуках этого голоса, который летел все выше и выше в пронизанном солнцем воздухе, достигая самых верхних этажей, пронзительный, резкий и вызывающий, люди высовывались из окон, слушали и бросали вниз деньги.

Однажды я решил сменить район и пошел вверх по улице Фламиниа, направляясь к Париоли. Это было в воскресенье, вскоре после полудня. Проходя мимо стадиона, я увидел, как обычно, толпившихся там болельщиков и решил этим воспользоваться. Я встал немного в сторонке и заиграл на аккордеоне, а Клементина начала орать во всю глотку слова какой-то песни; Джованна же ходила вокруг, пытаясь чуть ли не насильно всучить свои билетики болельщикам. Увы, напрасные усилия: разбившись на маленькие группки, они оживленно обсуждали свои дела, а нас даже не замечали: спорт, как известно, враг искусства. Но вот вдруг перед нами остановилась машина, а за ней другая. За рулем первой сидел мужчина лет шестидесяти, с лицом, словно составленным из двух половинок: верхняя часть — румяная и свежая, с еще черными волосами, гладким лбом, живыми глазами, а нижняя — желтая, как у покойника, со скривившимся набок ртом и лиловыми губами, с жирным, словно распухшим вторым подбородком в глубоких отвислых складках, похожим на мешок под клювом у пеликана. Этот мужчина смотрел на нас и; казалось, слушал, а потом, когда я кончил, поманил меня рукой. Я подошел, и он сказал, что ему очень хотелось бы послушать несколько хороших песен у себя на вилле: она неподалеку отсюда, мы можем сесть в машину, а потом он распорядится, и нас отвезут обратно в город. Я подумал: у богатых людей всегда много причуд, может, нам удастся кое-что заработать. И я согласился. Мы все трое сели в машину, и она тронулась, а за ней на некотором расстоянии следовала другая.

Мы переехали через мост Мильвио, свернули на шоссе Кассиа и начали кружить по Камиллучче. Мы трое сидели сзади, а впереди расположились старик, который нас пригласил, и его приятель, помоложе его, лысый и толстый, явно перед ним заискивающий. Старик обращался с ним довольно грубо и раз даже оборвал его: "Ты не валяй дурака", а тот в ответ лишь улыбнулся, будто ему сделали комплимент. Потом старик, продолжая вести машину и не оборачиваясь, спросил меня:

— А где ты живешь?

— В лачуге у акведука Феличе, — ответил я.

— В лачуге, — голос у него был пренеприятный, какого-то металлического тембра. — А эта девочка — твоя сестра?

— Нет, не сестра, мы с ней чужие; она просто поет со мной.

— Ну а та, другая, она тоже тебе чужая?

— Это моя невеста.

— Ах, невеста… А почему ты не работаешь?

— Я работал, был маляром… Теперь безработный.

Между тем машина подъехала к воротам в стене у подножия невысокого холма, на котором был разбит сад. Ворота точно по волшебству сразу же распахнулись, и старик свернул на обсаженную кипарисами аллею, ведущую к вершине холма, где виднелась большая вилла. Пока мы поднимались, я рассмотрел по обеим сторонам аллеи расположенные террасами фонтаны, в которых вода небольшими каскадами переливалась из одной чаши в другую, скамейки, беседки, мраморные статуи; потом машина остановилась на усыпанной гравием площадке у самого подъезда виллы, и из двери, кланяясь на ходу, выскочил лакей в белой куртке. Старик и его приятель вылезли из машины; из другого автомобиля, следовавшего за нами, вышли еще трое мужчин, тоже пожилые. Все они лебезили перед стариком, который относился к ним с полным пренебрежением; я подумал, что это, наверно, его служащие или подчиненные. Старик, держась впереди, вошел в большую гостиную на первом этаже, бросив лакею свой светло-синий берет, и тот поймал его на лету. Навстречу, извиваясь, словно угорь, вышла молодая и пышная блондинка в узеньких и до того плотно облегающих бедра красных брючках, что казалось, они вот-вот лопнут; грудь ее резко выделялась, обтянутая бело-синим полосатым джемпером, похожим на матросскую тельняшку. Она обняла его со словами: "Здравствуй, папа", хотя за версту было видно, что она ему вовсе не дочь, после чего "папа", шлепнув ее по заду, направился в глубь комнаты, крича:

— Ну, ребята, а теперь живо за работу!

Работа, как я увидел, заключалась в том, что они сели играть в покер. Все пятеро расположились за маленьким столиком и, не теряя попусту времени, принялись раздавать фишки и тасовать карты; блондиночка подкатила к ним столик на колесиках, уставленный бутылками и бокалами, и, не переставая вилять бедрами и выламываться, налила всем ликеру. Мы же, попав в эту огромную гостиную, полную красивой мебели, с мраморным, сверкавшим, как зеркало, полом, чувствовали себя неловко в своем тряпье — оно словно мешало нам двигаться, и мы так и остались стоять у дверей. Но старик, поглядев свои карты, вдруг обернулся:

— Ну, смелее, играйте, пойте… иначе какого же черта вы приехали сюда?

Я вышел вперед и заиграл на своем аккордеоне, а Клементина, широко раскрыв рот, набрала воздуху и начала петь. Звуки аккордеона глухо разносились по этой низкой комнате, а голос Клементины, еще более пронзительный и режущий слух, чем обычно, был просто душераздирающим. Однако хозяин и гости так погрузились в игру, что нас совершенно не слушали. Кончив первую песню, я сыграл вторую, затем третью, но результат был все тот же. Джованна подошла к игрокам и дала каждому по билетику. Лишь один из них взглянул на свой билетик и промолвил:

— Надеюсь, он принесет мне счастье.

Я заиграл мелодию четвертой песни, а затем и пятой; время от времени я останавливался, и тогда старик, не отрывая глаз от карт, орал:

— Как, ты уже кончил? Продолжай, продолжай!

Блондиночка теперь стояла за его креслом и, нагнувшись, смотрела в его карты, время от времени чмокая его в щеку, но он только досадливо отмахивался, словно прогоняя назойливую муху. Наконец мне все это надоело, и я медленно свел мехи аккордеона, издавшего долгий рыдающий звук, подошел к игрокам и сказал:

— Ну, мы, пожалуй, кончили…

Старик был занят тем, что одну за другой открывал карты, и пропустил мои слова мимо ушей. Потом он испустил радостный крик: "Четыре туза!" — и бросил карты на стол. Его партнеры были явно расстроены, так как, видно, проиграли немало. Старик собрал фишки, поднялся из-за стола и обратился к блондинке:

— Продолжай за меня, я немножко подышу воздухом.

Потом он направился к двери, выходящей в сад, сделав нам знак следовать за ним. Мы вышли на площадку перед виллой.

— Так, значит, — сказал он, идя впереди по аллее, — ты живешь в лачуге?

Я попытался разжалобить его:

— Да, жить мне негде, а в лачуге такая сырость… особенно когда идет дождь…

— В самой настоящей лачуге, с мокрым земляным полом, крышей из ржавого железа и дощатыми стенами?

— Да, синьор, в самой настоящей лачуге.

Он минутку помолчал, а потом медленно произнес:

— Так вот, я отдал бы эту виллу с садом и со всем, что в ней есть, за твою лачугу, за то, чтобы ходить по улицам с аккордеоном и быть безработным.

Я улыбнулся и предложил:

— Ну, если вы так уж этого хотите, мы можем поменяться.

Лучше б я этого не говорил. Он бросился на меня, как разъяренный тигр, и схватил за грудь, чуть не порвав свитер:

— Ах так, поменяться?.. Согласен!.. Но с условием?! кроме виллы ты, каналья, возьмешь себе мои шестьдесят лет и в придачу еще опухоль, что у меня на шее, и все остальные прелести… Каналья…

— Выражайтесь поосторожнее…

— Ты мне отдашь свои двадцать лет, и свое здоровье, и все свои надежды, а взамен возьмешь виллу и все, что в ней есть… Ну как, каналья, ты еще хочешь меняться? Говори, хочешь меняться?

Он тряс меня, как сумасшедший, и даже начал задыхаться, опухоль у него на шее билась и трепетала, совсем как мешок у пеликана, когда тот проглотит живую рыбку.

Я закричал в испуге:

— Эй, уберите руки!..

— Ну ладно… Иди, иди, — сказал он, неожиданно успокоившись, и резко оттолкнул меня.

Я из вежливости предложил:

— Хотите, я вам сыграю еще что-нибудь?

— Нет, хватит, — ответил он с раздражением, отмахиваясь от меня. Пьетро, отвезите всех троих туда, где мы их встретили… На, держи, — сказал он Клементине, — это на всех… потом разделите, — и сунул ей что-то в руку — как будто несколько вчетверо сложенных бумажек по десять тысяч лир.

Без лишних слов мы сели в машину. Шофер спросил нас:

— Куда вас везти?

Я ответил, поскольку время было уже позднее?

— На Виале Кастрензе, за Порта Маджоре.

Всю дорогу ехали молча. Конечно, все мы думали о тех десятитысячных бумажках, которые старик дал Клементине. Я говорил себе, что их нужно поскорее разделить, но делать это при шофере было неудобно. Когда мы доехали до Порта Маджоре, уже совсем стемнело; я попросил шофера, чтобы он остановился, и мы вылезли из машины. Сразу, тут же на дороге, я строго сказал Клементине:.

— Ну, теперь давай разделим деньги… Дай сюда.

А она мне в ответ нахально:

— Деньги он дал мне.

— Да, но ведь он сказал: это на всех!

— Я ничего не слыхала.

— Ну, будет трепаться, гони сюда деньги!

Я уже схватил ее, но она вдруг нагнулась и укусила меня — казалось, всеми своими зубами она впилась в мою руку. Я закричал от острой боли. И отпустил ее. Она стремглав бросилась бежать и сразу же скрылась в темноте.

Короче говоря, я возвратился в свою лачугу злой, усталый, в очень плохом настроении. Рука у меня болела — Клементина прокусила мне ее до кости. Я закрыл дверь и зажег свечу, после чего, совершенно обессиленный, повалился на кровать, даже не сняв с плеча аккордеон. Тут я увидел Джованну, стоявшую в противоположном углу лачуги. Пламя свечи освещало ее голубые глаза навыкате и заячью губу. Она молча некоторое время на меня смотрела, а потом сказала:

— Сколько там могло быть? Я думаю, самое меньшее — тридцать тысяч лир.

Я чуть было не рассмеялся: если бы дело было только в этих тридцати тысячах лир! Ведь этот господин погубил меня: из-за его денег Клементина потеряла голову, теперь она будет от меня скрываться, и мне придется заставить петь Джованну, у которой голос нежный и мелодичный, но невыразительный, не хватающий за душу. Клементина же своим голосом, звучавшим так резко и фальшиво, умела сказать о многом, и этот богач дал ей такую уйму денег потому, что ее пение зажгло в нем желание снова стать молодым и здоровым, пусть даже бродягой, бездомным и вечно голодным.

 

Сильнейший

Перевод С. Бушуевой

Пришло лето, и я завел привычку располагаться в самых людных местах: на площади Сан Сильвестро, перед центральной почтой, в галерее на площади Колонны, на улице Гамберо. На мне был легонький коричневый полушерстяной костюм — на груди под карманом я прорезал дыру, так чтобы клочок ткани болтался на ветру, как распахнутая дверца; рубашка была без галстука, с расстегнутым воротом, на ногах — стоптанные парусиновые туфли. Одним словом, для моего занятия вид у меня был как нельзя более подходящий. Итак, я располагался в каком-нибудь людном месте и, завидев подходящего мне прохожего, бросался в атаку:

— Гляди-ка! Кого я вижу! Ты что, не узнаешь меня? Ведь мы же вместе служили! Неужели не помнишь? В Брессаноне! Мы сидели рядом в офицерской столовой, помнишь?

Чтобы вы поняли, в чем тут дело, я вам скажу, что я должен был за одну, самое большее — две минуты заставить узнать себя или хотя бы вселить сомнение в душу человека, который, разумеется, никогда меня не видел. Если бы я, скажем, спросил: "А помнишь такое-то кафе?" или "Помнишь такое-то семейство?", ему было бы очень легко ответить: "Нет, мы с вами незнакомы, я ничего этого не помню". А в армии когда-нибудь каждый служил, ну и годы, известно, идут, и забыть кого-нибудь из тысячи бывших однополчан — что тут удивительного? И правда, в девяти случаях из десяти человек глядел на меня и в душу его закрадывалось сомнение. Тогда я еще больше наседал на него:

— Чудесное было время! Зато потом, к сожалению, дела мои пошли плохо. Чего я только не пережил! А сейчас видишь, каково мне — работы нет… И вообще…

В этом месте мой собеседник либо решительно отказывался доверять своей памяти, либо проникался ко мне сочувствием, либо — самое простое, — не желая тратить время на бесплодные воспоминания, совал руку в карман и протягивал мне те триста или пятьсот лир, которые и были единственной целью всего этого предприятия.

Да, у людей все-таки доброе сердце; ведь никто никогда мне не ответил: "Пошел-пошел… Я тебя не знаю! Никогда тебя не видел!" Что касается выдуманной мною истории, мне просто везло; никому из моих собеседников не приходило в голову ее проверить! А ведь я не только никогда не сидел ни в какой офицерской столовой, я и в армии-то не служил, будучи единственным сыном вдовы! А Брессаноне я выбрал потому, что этот город мало кто знает, он от нас далеко, и, значит, никто, даже если б и захотел, не смог бы вывести меня на чистую воду.

С помощью этой системы и некоторых других средств мне удавалось существовать. Когда я говорю "существовать", я имею в виду, что мне удавалось таким образом платить за еду и за постель в углу под лестницей. Но бывают же такие несчастья! Однажды утром, ближе к полудню, когда я, как обычно, стоял на улице Гамберо, я увидел человека, который медленно двигался мне навстречу, останавливаясь у каждой витрины и внимательно разглядывая выставленные на продажу товары. Я сразу же решил пристать именно к. нему может быть, потому, что он был единственным, кто не торопился на этой суматошной многолюдной улице. Сказано — сделано: я подхожу к нему и завожу свою обычную песню: "Кого я вижу… Офицерская столовая… Брессаноне…" Пока я все это говорил, я рассмотрел его получше и понял, что на этот раз промахнулся, но отступать было уже поздно. Лет ему, пожалуй, было что-нибудь между тридцатью и пятьюдесятью, лицо — как мордочка куницы, узенькое и остренькое, нос да скулы, кожа желтоватая, рот большой, с фиолетовыми губами, под скошенным лбом маленькие прищуренные глазки. У него были огромные оттопыренные уши, а коротко подстриженные волосы делали его похожим на неоперившегося цыпленка. Он был очень худ, на нем свободно болтался широкий, с ватными плечами пиджак из ворсистой ткани в большую зеленую клетку.

Видели вы когда-нибудь ящерицу, которая охотится за мухой? Сначала она замрет и долго лежит неподвижно, потом вдруг бросок — и мухе конец. Вот и он с той же внезапностью обернулся на мой голос. Подождал, пока я выложу свою историю, а затем радостно воскликнул: "Ну, конечно, конечно! Я тебя прекрасно помню! Как поживаешь? Да ты молодцом, совсем молодцом!"

Вот что значит не терять присутствие духа! Если бы и я его не потерял, я должен был бы тут же отступить, прикрывшись каким-нибудь извинением, и смыться. Это единственное, что мне оставалось сделать. Но я привык наблюдать растерянность других и представить себе не мог, что и мне придется очутиться в их положении. А потому я только пролепетал как последний дурак: "Да так, знаешь. Так себе". А потом, уже скорее по привычке, добавил: "Если бы ты знал, сколько мне пришлось пережить!"

А он, бодрый, как петух, весело мне отвечает: "Ну-ка, ну-ка, послушаем… Очень интересно! Но давай сперва зайдем в бар, отпразднуем встречу!" Он взял меня под руку — а хватка у него была железная! — и, чуть ли не приподняв меня от земли, потащил в ближайший бар на улице Вите.

Волоча меня туда, он все время торопливо твердил: "Какой счастливый случай! Как я рад тебя видеть!" — и голос у него был какой-то холодный, свистящий. В общем, если бы змеи умели говорить, они говорили бы его голосом. Пока мы шли, я успел рассмотреть его получше: о теплом пиджаке, который он носил в разгар лета, я уже говорил. Кроме того, на нем: были коричневые штопаные брюки, заглаженные до блеска. Черные ботинки на толстенных подошвах были хорошо начищены, но настолько изношены, что сверху кожа стала тонкой и реденькой, как вытертый бархат. А потом я заметил еще одну вещь, от которой просто похолодел: от резкого движения его клетчатый пиджак распахнулся, и стало видно, что под ним нет рубашки; грудь прикрывала манишка на двух резинках, а по обе ее стороны виднелось голое тело с желтоватой гусиной кожей. Значит, это был бедняк еще похуже меня! Правда, он был совсем другого типа: у меня всегда веселый, приветливый, располагающий вид, а у него, наоборот, мрачный и какой-то зловещий.

Мы вошли в бар. Он направился прямо к стойке, заказал два вермута и выпалил одним духом:

— Офицерская столовая в Брессаноне? Как же, как же, помню! Прекрасный город Брессаноне, такая река там красивая и эти улочки с лоджиями. А недалеко от него Больцано, тоже прекрасный город. Да, Брессаноне… А помнишь гостиницу "Белая лошадь"? Там было большое кафе, где собирались все офицеры и где можно было встретить девочек, ищущих компании. Брессаноне! А вокруг эти холмы с виноградниками! А какое там вино! Как оно называлось? Ах, да, терлано.

В этот момент бармен подал нам вермут. Он поднял стакан:

— За нашу встречу!

И что же, пришлось выпить, хотя тогда я еще не представлял, чем кончится для меня эта встреча. Он осушил стакан и бросился к двери, говоря:

— Послушай, уже время обедать, пообедаем вместе. Ведь не каждый день случается встретить друга!

— Я… — начал было я, следуя за ним, но тут бармен, не спускавший с нас глаз, крикнул:

— Эй, синьор, за два вермута!

Я хотел вернуть своего "знакомого" и заставить платить, но он уже скрылся за дверью. Пришлось вынуть деньги и расплатиться. Но стоило мне выйти, как он тут же откуда-то вынырнул и схватил меня за руку:

— Пошли, тут рядом есть хорошая траттория…

В траттории, где я, уже совершенно обалдевший, пытался увильнуть от него с помощью жалких отговорок ("Я не хочу есть… У меня свиданье…"), он с удобством расположился за столом и уверенно заказал солидный обед — лапшу и жареную телятину. Затем он снова обернулся ко мне: "Офицерская столовая? Как же, как же, помню. А капитана Москитто помнишь? Того самого, который на вечеринках привязывался к любой девушке — красивой или некрасивой все равно — и волочился за ней напропалую. Он называл это стрельбой в цель. Да, капитан Москитто! Это был настоящий донжуан! Но ведь и ты, дорогой мой, ты тоже был не промах!"

Тут уж я просто разинул рот: мало того, что из всех городов Италии он знал именно Брессаноне со всеми его улицами и гостиницами, кафе и женщинами, рекой и вином, он еще знал и капитана Москитто и помнил, что я тоже был донжуаном! Теперь я уже почти восхищался им. Ох и ловок же он был! Такой ловкач, куда ловчее, чем мне показалось вначале!

Принесли лапшу. Он проглотил полную ложку и снова в том же веселом и вероломном тоне завел старую песню:

— Брессаноне! Прекрасное было время! Однако с Неллой, мой милый, ты поступил некрасиво… Уж позволь мне это сказать откровенно! Ты обошелся с ней, как последний негодяй!

— Нелла? Какая Нелла? — пробормотал я с набитым ртом.

Он ухмыльнулся:

— Ну-ну, красавчик, не скромничай, со мной это ни к чему. Однако ты тогда легко отделался… А девушка была просто прелесть. Блондинка, голубые глаза! А фигурка! А ты, попав в цель, как говорил Москитто, разбил ей сердце и бросил ее! Даже Модуньо сказал, что ты негодяй!

— Что еще за Модуньо? И потом, придержи язык… — начал я, надеясь затеять скандал. Но куда там! Это было не так просто.

— Нет, ты все-таки мошенник! — Тут он засмеялся, осушил одним духом полный стакан и принялся за телятину, которую услужливый официант сунул ему под самый нос. — Конечно, у тебя была еще и Пина, тоже прелестная девушка, брюнеточка такая, и вообще кто его знает, сколько их у тебя еще было! Но все-таки Нелла этого не заслуживала… Она ведь с горя хотела покончить с собой. Приняла снотворное… Но выжила, а потом спуталась с этим… как его?.. с лейтенантом Тесситоре.

— Тесситоре? Никогда не слыхал.

— Да, да, Тесситоре. Это был странный тип, очень странный. Помнишь, вы с ним чуть не подрались из-за этой Неллы? Как же, как же, однажды вечером на реке, еще дождь шел, помнишь? Мне пришлось вас разнимать. Нелла тащила в одну сторону, я в другую. Хе-хе… Ну а кончилось тем, что она ушла с тобой. Ты был кругом виноват, мошенник. Ты приревновал Неллу к этому лейтенанту, но тебе удалось ее отбить. Да, ты был настоящий донжуан… Знаешь, что сказал майор Патерностро, когда ты уехал: "Слава богу, что он уехал, а то все здешние бабы достались бы ему!"

С телятиной было покончено, и он хрипло засмеялся, хлопнув меня по спине:

— Хоть бы рассказал, чем ты их привораживаешь!

Я тоже кончил свою телятину. И, может быть, именно потому, что после еды я почувствовал себя немного бодрее, я решил сказать ему правду. Откинувшись назад, чтобы освободиться от его руки, лежавшей на моем плече, я начал, глядя ему прямо в глаза:

— Ну, вот что… Хватит. Хорошего понемножку. Я никогда не был в Брессаноне.

— Ты никогда не был в Брессаноне?

— Нет. И не знаю ни Москитто, ни Модуньо, ни Тесситоре, ни Патерностро.

— Что ты болтаешь?

— Это правда. И я не донжуан, хотя женщины мне нравятся. И у меня никогда не было ни Неллы, ни Пины. И вообще я никогда не служил в армии; моя мать вдова, и меня освободили.

Он посмотрел на меня своими змеиными глазками, и я снова подумал: "Ох, и ловкач! Посмотрим, как он теперь вывернется. Ведь он как кошка: умеет падать на лапы". Да куда там кошке со всеми ее лапами! Он даже не задумался ни на минуту и закричал негодующе и оскорбленно:

— Так, значит, ты меня обманул?

Я растерялся.

— Нет, я просто ошибся, — пролепетал я, — думал, что…

— Какое там ошибся! Ведь ты начал разговор с того, что ты был в Брессаноне. А на самом деле ты там не был. Ты обманул меня, лжец, бродяга, мошенник!

— Ну, ты поосторожнее выбирай выражения!

— Ты мошенник и хотел меня надуть! Пошел вон!

— Но я…

— Молчи! И я связался с таким негодяем, жуликом, бродягой! — Продолжая оскорблять меня, он поднялся на ноги и, застегнув пиджак на все пуговицы, сказал: — Не вздумай идти за мной — я позову полицейского!

И ловкий, как куница, он молниеносно выскользнул в открытую дверь.

Ей-богу, я не вру. Хоть я и ожидал, что он выкинет что-нибудь в этом роде, но никак не думал, что он сделает это так просто и неожиданно. Ох и ловок же он был! Куда ловчее меня! Грустно пошарив в карманах, я вытащил свои последние гроши и расплатился. И вдруг при выходе из траттории меня останавливает прохожий:

— Простите, не могли бы вы сказать…

Может, он просто хотел узнать, который час, или справиться об адресе, но я как заору:

— Я не знаю тебя, я никого не знаю!

Он, изумленный, так и замер на месте, а я бросился бежать.

 

Индеец

Перевод С. Токаревича

Для тех, у кого работы нет, безработица — это одно, а для тех, у кого она есть, — совсем другое. Для безработного она как болезнь, от которой ему надо поскорее избавиться, не то он помрет. А для того, кто работает, — это эпидемия, и он должен ее остерегаться, если не хочет заболеть, то есть стать безработным. Ну а я всю свою жизнь, начиная с шестнадцати лет, могу считать одной сплошной полосой болезней, с перерывами на то время, когда бывал здоров. Вот однажды утром, рассуждая об этом с другими малярами в вилле на шоссе Кассиа, где мы тогда работали, я и сказал:

— Видать, на этом свете только чиновникам хорошо живется… Поступает такой чиновник на службу лет двадцати, работает до шестидесяти и уходит на пенсию… Никто его не увольняет, никто не твердит о кризисе… Он не боится, что его каждую минуту могут рассчитать… Да здравствует чиновник!

Услышав эти мои слова, Гаспарино, пожилой каменщик, заметил:

— Так что ж, выходит, все должны стать чиновниками, и каменщики тоже?

— Конечно, все должны стать чиновниками.

— А ты знаешь, что бы тогда было? Теперь каменщиков берут на работу, чтобы строить дома, а тогда, наоборот, стали бы строить дома, лишь бы занять каменщиков. И кто бы потом жил в этих домах? Те же каменщики?

Прямо, можно сказать, философский спор. Но он тут же прервался, потому что Энрико, один из наших маляров, вдруг так это веско заявил:

— Вот именно, каменщики!

Мы все так и остались с открытыми ртами. А он, будто тут же пожалев о том, что сказал, отошел в сторонку и закурил. Вокруг все были люди простые, они смотрели на него и покачивали головой, словно говоря: "Да в уме ли он?"

А поскольку я уже давно приглядывался к этому Энрико и имел на его счет особое мнение, то немного погодя отвел его в сторонку и напрямик спросил:

— Скажи-ка, ты случайно не какой-нибудь переодетый шах персидский?

С видом превосходства он улыбнулся и, в свою очередь, спросил:

— Почему ты так думаешь?

А был он белобрысый, очкастый, узкоплечий. Я мог бы сразу его осадить, сказав, что маляры обычно ребята здоровые: труд у них нелегкий, требует немалой силы. Но вместо того я просто сказал, что он не такой, как все. И тогда он открыл мне всю правду.

Он не маляр, он изучает общественные науки. Его отец — богач, ему принадлежит огромный магазин тканей на улице Национале. Но Энрико отцовских денег не желает. Он хочет жить собственным трудом, как мы, рабочие, хочет узнать до конца нашу жизнь и испытать все, что испытываем мы.

— Это для чего же? — сухо спросил я.

Он на минутку замялся, потом ответил:

— Чтобы изучить ее…

Я вспылил:

— Изучай ее сколько угодно, только одного тебе никогда не испытать, если даже ты заново родишься на свет.

— Чего же?

— Того, что испытывает безработный. Предположим, что, закончив эту виллу, мы останемся без работы, как, впрочем, оно, вероятно, и будет. Что же получится? Я, как и другие маляры, окажусь на улице со всеми своими манатками. А ты отправишься домой к своему папаше и будешь чувствовать себя еще лучше прежнего.

Все с тем же видом превосходства, который начинал действовать мне на нервы, Энрико немедля ответил, что готов стать и безработным.

Я также не задержался с ответом:

— Молодец! Но для тебя это будет просто игра, как для ребят, которые играют в индейцев. А настоящие индейцы — это мы, настоящие рабочие, настоящие безработные. Ты же всегда будешь только изображать индейца, у тебя про черный день по-прежнему останется папаша со своим большущим магазином, и это будет поддерживать твой дух, даже если ты из щепетильности станешь подыхать с голоду. А для безработного не падать духом — это все, милый мой!

На этот раз он прикусил язык и будто ни в чем не бывало пригласил меня выпить стаканчик вина. Я согласился, на том разговор и кончился.

Мы расписывали комнаты одной виллы, стоявшей на холме, недалеко от шоссе Кассиа. Это была большая вилла с большим земельным участком, который обрабатывала одна крестьянская семья, живущая как раз у подножия холма. У этих крестьян я был всего несколько раз, но старшую дочь — Ириде — знал хорошо, потому что она сама частенько приходила на виллу — то приносила нам вино или фрукты, а то еще под каким-нибудь предлогом. Внешне Ириде можно было принять за городскую синьорину, однако нутро у нее было самое крестьянское. Была она, что называется, видная девушка: крутой выпуклый лоб, круглые черные глаза, задранный вверх носик и красивый большой рот, в котором, когда она улыбалась, сверкали мелкие белые зубы. Высокая, стройная, с длинной талией, полной грудью, с тонкими щиколотками и запястьями, она приносила нам бутыль вина и стаканы. Переходя из комнаты в комнату, угощала вином нас, маляров, работавших на подмостьях. А не то усаживалась на подоконник — стульев в комнатах не было — и проводила с нами время, болтая о разных разностях.

Верите ли, в Риме она побывала всего два-три раза с родителями, и ей ужасно хотелось пожить там хоть чуть подольше, чтобы узнать городскую жизнь. Однажды она с грустью сказала:

— Придется мне на днях поступить в прислуги, чтобы распрощаться с этой пустыней.

Я ответил, что с ее внешностью она могла бы найти себе занятие получше, чем жить в прислугах. И тут же увидел, как она расцвела, полная надежды. Не теряя времени, я назначил ей свиданье на вечер. Она согласилась, и так началась наша любовь.

Только не думайте, что Ириде была несерьезной девушкой. Она охотно встречалась со мной, но только так, как это принято у крестьян: на дороге у изгороди, в то время как мимо одна за другой проносятся машины. Сколько я ни предлагал ей, будто между прочим, прогуляться по полям или посидеть где-нибудь на лужайке под деревом, она всегда отвечала:

— А зачем? Мне и здесь хорошо.

В общем это была самая настоящая крестьянская девушка из тех, что никому не доверяют. И я вспомнил, что видел немало крестьянских парочек, ведущих бесконечные разговоры у изгороди, вдоль проезжей дороги или в каком-нибудь людном месте. Пройди по такой дороге хоть через дна часа, там все стоят те же парочки. И я, помню, еще удивлялся: о чем они говорят целыми часами? Теперь я знал: все это пустая болтовня, болтовня и еще раз болтовня.

Впрочем, надо сказать, что Ириде умела слушать, в этом нужно отдать ей справедливость. Казалось, ей никогда не бывало скучно. Она постоянно мило и приветливо улыбалась, закусив зубами травинку. А когда я приходил усталый, она умела подбодрить меня ласковым словечком. Так, проводя время в болтовне день за днем на шоссе Кассиа или в лучшем случае на какой-нибудь дороге, я рассказывал ей все и о себе, и о своей работе, и о своих товарищах малярах. Известно, как это бывает: желая позабавить Ириде, я рассказал ей и об Энрико, о том, что он не настоящий маляр, как мы, что отец у него богач, что он работает с нами, только "чтобы изучить нашу жизнь". На это она ответила:

— Смотри-ка, кто бы мог подумать!

Только и всего.

Но через несколько дней она заметно изменилась. Я не мальчишка, женщин знаю, и такие вещи от меня не ускользнут.

Сначала она стала какой-то другой, рассеянной, потом начала все реже приходить на свидания. Тут было что-то, чего я не мог поначалу разгадать, но вскоре все стало ясно.

Однажды я в шутку спросил Энрико:

— Ну, как идет изучение?

А он с сияющим видом ответил:

— Ты знаешь, есть на свете вещи, понять которые может помочь только женщина. Без нее нельзя составить себе полное представление о них. А я как раз и встретил женщину.

Я спросил, кто же она, и тут выяснилось, что это Ириде. Позднее, сличив даты и выведав исподтишка кое-какие подробности, я установил также, что она закинула ему удочку в тот самый день, когда я ей рассказал, что у него богатый отец. Мне хотелось у него спросить, встречаются ли они тоже только на шоссе да на дорожках или еще где, но я не стал этого делать, потому что человек я ревнивый и не желал мучиться зря. Я только мрачно сказал:

— Учти, что все эти крестьянки себе на уме. Ты думаешь, она интересуется тобой просто так?

— А из-за чего же еще? Тогда я не выдержал и сказал:

— Она знает, что ты богач, я ей рассказал об этом. В этот же самый день она и закинула тебе удочку.

Случалось ли вам бывать в поле, когда надвигается гроза и тучи застилают солнце? Вот так точно потемнело лицо Энрико, когда он узнал правду. Но парень не сдавался.

— Я маляр и только! Может, завтра останусь без работы. Пусть берет меня таким, каков я есть, или отказывается.

— Она от тебя не откажется, потому что знает, что ты только изображаешь индейца, — ответил я, уходя.

В тот же вечер я сказал Ириде:

— Не забывай, что третий всегда лишний: либо я, либо Энрико.

— Что ты хочешь сказать?

— Делаешь вид, что не понимаешь? Значит, предпочитаешь Энрико. Тогда будь здорова.

Мы стояли, как обычно, у изгороди. Я ушел, и она меня не окликнула: выходит, попал в точку.

Я решил, что с этим делом покончено, и, право, меня это не так уж огорчило. Кроме всего прочего, мне ужасно надоела эта бесконечная болтовня. Я не крестьянин, и стоять часами на улице, подпирая изгородь, — такая любовь не по мне. Я начал работать с особым усердием, как настоящий маляр, только и думая что о работе. И, как положено настоящему маляру, когда мы закончили покраску всех комнат виллы, остался без работы, что не трудно было предвидеть. Случилось так, что, в последний раз ожидая автобуса у остановки "Гробница Нерона", я встретился с Энрико, который прохаживался по асфальтированной площадке. Улыбаясь, я сказал:

— Ну вот, настал момент, когда я сделался безработным по-настоящему, а ты только изображаешь безработного. Вот тебе и "изучение"!

Он ответил серьезно:

— Я тоже безработный.

Я едва удержался, чтобы не обругать его или не отлупить как следует, и только спросил:

— А Ириде?.. Как она отнеслась к твоей безработице?

— Ириде мне очень сочувствует. Она едет со мной в Рим.

— Ты на ней женишься?

— К сожалению, не могу… Я ведь женат, хотя с женой мы давно не живем. А Ириде будет со мной.

Подошел автобус, и я сказал:

— Что ж, привет, Энрико!

И вскочил на подножку. С тех пор я его больше никогда не встречал.

Год спустя, проработав все утро в одном доме на площади Морозини, я шел по улице Кандия и вдруг издали заметил стройную фигуру Ириде. Она шла медленной, усталой походкой с кошелкой в руке и останавливалась перед каждой витриной с недовольным видом, какой бывает у человека, которому очень хочется что-то купить, да не на что. Я ускорил шаг, догнал ее и некоторое время следовал за ней по пятам.

Это была все та же Ириде, которая мне так нравилась, только усталая, плохо и небрежно одетая. И тем не менее тонкие черные завитки на ее нежном затылке с новой силой разбудили во мне прежнее чувство. Теперь она стояла перед витриной обувной лавки и задумчиво смотрела на белые туфельки. Я опустил глаза и понял, в чем дело. На Ириде были грубые туфли — да какие там туфли, просто опорки, давно потерявшие и форму и цвет. Я подошел к ней вплотную и шепнул:

— Что же Энрико тебе их не купит? Денег у него хватает…

Она обернулась с такой резкостью, как будто оса ее ужалила. Но тут же узнала меня и без улыбки ответила: — Как же! Купит мне их Энрико… Завтра!

— Что ж так? Ведь у него богатый отец.

— Да он и слышать не желает об отцовских деньгах. Хочет, чтобы мы жили на его заработки, а я была у него прислугой.

В общем видно было, что девушка обижена всерьез. Она попросила проводить ее до дому. Я взял кошелку, и мы пошли вместе.

Она жила в квартирке из двух комнат и кухни в скверном домишке в одном из переулков, выходящих на улицу Кандия. Энрико привез сюда мебель, купленную еще в те времена, когда он был студентом. Мебель была из металлических трубок, голая, холодная, точно где-нибудь в амбулатории или в больнице.

— Это такой упрямец, — сказала Ириде, вываливая на кухонный стол содержимое кошелки, — что и сказать невозможно! Я ему твержу: помирись с отцом, скажи ему, что тебе надо учиться, он тебя золотом осыплет. Куда там! Он отвечает, что для меня его отец не существует… Как бы не так! Еще как существует!

И она уселась перебирать фасоль, широко расставив ноги, не произнося больше ни слова. Я подошел к ней, взял ее за подбородок и сказал:

— Уж тогда лучше бы тебе было встречаться со мной, а? Как ты думаешь, Ириде?

Она внимательно на меня поглядела и вновь начала рассказывать, будто я к ней и не притрагивался!

— И потом я всегда одна. Есть у него кое-какие приятели, но они с ним говорят о вещах, которые меня совсем не интересуют. За весь год мы раз или два были в кино. И только и знаю, что плачу. Уродиной стала…

Я тем временем притянул ее к себе, так что лицо ее почти вплотную прижималось к моему.

— Разве это жизнь? — продолжала она. — Если так пойдет и дальше, я в один прекрасный день брошу его и вернусь домой. Там я тоже работала, как лошадь, но по крайней мере знала, что у моего отца никаких денег нет и ему нечего мне дать.

Теперь наши губы почти соприкасались.

— Ты же знаешь, Марио, что ты мне всегда нравился, — произнесла она едва слышно.

Ну, в общем я сказал, что хочу на ней жениться, чтобы она собирала свои тряпки и отправлялась со мной. Поверите ли? Некоторое время она колебалась, опустив голову, ухватившись за изголовье кровати, как тонущий за обломок корабля. Колебалась она не из-за Энрико, а из-за его денег. Она на них рассчитывала, ставила на них свою жизнь. Ведь она была настоящая крестьянка и ей, конечно, трудно было отказаться от них окончательно. Наконец она решилась, но тут ее охватила злость. Она подошла к столику, на котором лежали книги и тетради Энрико, и одним движением смахнула все на пол. Потом принялась топтать эти книги и тетради, а когда обессилела, опустилась на стул и, закрыв лицо руками, разрыдалась.

Я понял, что Ириде отказалась от всего, и этой своей искренностью она еще больше мне понравилась.

А затем она спокойно собрала свои вещи в чемодан, написала прощальную записку, разложила по местам книги и тетради, и мы ушли.

И если кто хочет нас повидать, приходите на улицу Вашеллари, где мы теперь живем. Сейчас я работаю, зарабатываю, сколько могу, и это настоящий заработок, безо всяких тайных надежд на отца, который мог бы меня содержать. Возможно, завтра я опять останусь без работы, и это будет настоящая безработица, тоже без всяких тайных надежд. И если я покупаю Ириде туфли, то это хотя и скромные туфли, но настоящие, не поддельные, не заменитель тех во много раз лучших туфель, которые я мог бы купить на деньги богача отца. В общем мы с Ириде не играем в индейцев, как Энрико. Мы и есть настоящие индейцы.

 

Прощай, предместье!

Перевод Г. Богемского 

Неизвестно почему, эти кинематографисты, начав снимать фильм, вместо того чтобы использовать настоящие лачуги, которых в поселке Гордиани было полным-полно, взяли да и построили сами по всем правилам искусства посреди лужка новехонький маленький барак. Но разве кино не должно быть правдивым? А если оно должно быть правдивым, то им тогда свой барак надо было строить так же, как были построены много лет назад все бараки поселка: без высокого фундамента, так, чтобы, когда льет дождь, потоки желтой воды со всплывшими тараканами затопляли весь дом; без уборной — ведь на соседнем пустыре есть общественный нужник; без кухни, потому что для стряпни достаточно иметь какой-нибудь старый бидон из-под бензина; со стенами из уложенного в один ряд полого кирпича или, еще лучше, из брикетов прессованной соломы, которые летом кишат насекомыми. Они же построили показательный, образцовый барак. Если бы все лачуги в Гордиани были похожи на него, то этот поселок не был бы таким адом, как теперь. В Гордиани перед бараками в землю, наподобие изгороди, воткнуты палки, они как бы отделяют участки один от другого. За этими заборами протекает вся жизнь: стирают белье, готовят обед, моются и чистятся, делают домашнюю работу, беседуют.

Они тоже обнесли свой барак хорошенькой изгородью из бузины. Но за ней у них не было ни ручейка грязной, серой от мыльной пены воды, ни кучи гнилого тряпья и заплесневелых от сырости старых ботинок, ни облупленного ночного горшка, в котором растет чахлый кустик мяты, ни сохнущих на проволоке детских пеленок, ни белеющего среди грязи осколка тарелки, ни многих других мелочей такого же рода… Да и как бы они могли все это предусмотреть? Это создает сама жизнь, кино здесь бессильно. А как воспроизвести закопченную, осыпающуюся, некогда розовую штукатурку на стенах бараков? Эта штукатурка до сих пор испещрена надписями: "Долой войну!", "Вон немцев из Италии!", но теперь от дождей надписи выцвели и расплылись, как чернила на промокательной бумаге. Они в свой домик, разумеется, напихали все, что обычно стоит в бараках: широкую двуспальную кровать и маленькую детскую кроватку, комод с фигурками святых на нем, два соломенных стула и так далее. Но эти вещи выглядели там как-то безжизненно, будто в лавке старьевщика. За версту было видно, что на этих кроватях никто никогда не спал, что этот комод пуст, что перед этими фигурками святых никто никогда не молился. А запах бараков! Запах единственного за весь день блюда — овощного супа или макарон с томатным соусом, — смешанный с запахом пота, грязного белья и дымом? Как бы они воспроизвели этот запах? Впрочем, я совсем позабыл, что кино не передает запахов.

Чтобы придать фильму большую правдивость, они еще наняли нескольких парней и одну девушку из Гордиани. Парней они выбрали из числа тех, что побойчее и поплечистее, ко, по правде говоря, из-за постоянного недоедания в предместье не часто встретишь молодых людей, напоминающих своим сложением атлетов, и тут уж ничего не попишешь. Из девушек они остановились на Джулии, которая — я говорю это не потому, что она моя невеста, — несомненно, была красивее всех, действительно настоящее исключение. Я не хочу сказать, что в поселке не было других красивых девушек, но все они трудились с утра до ночи и не следили за собой; их красота не бросалась в глаза. А Джулия была единственной дочерью у матери-вдовы, которая работала прачкой, души в ней не чаяла и ни в чем ей не отказывала. Так вот, Джулия казалась настоящей барышней. Она была высокой и стройной, с гладким лицом, холеными ручками, но больше всего она отличалась от других девушек своими волосами, и не только потому, что они были рыжие, но и потому, что они у нее всегда были чистые, пушистые, блестящие, тогда как ее подруги ходили нечесаные и грязные. Да, Джулия ухаживала за своими волосами; нередко, проходя мимо ее барака, я мог видеть, как она, стоя у окна, приглаживала их щеткой, глубоко погруженная в это занятие, сосредоточенная, как кошка, вылизывающая свою шерстку. Так зачем же, спрашиваю я вас, было выбирать Джулию как типичную девушку из предместья? Это все равно что сфотографировать весной покрытое белым цветом сливовое дерево, которое росло напротив ее лачуги, и сказать, что оно типично для Гордиани, тогда как всем известно, что во всем поселке, кроме этой сливы, никогда не было и в помине ни одного настоящего дерева; а некоторые из тех, кто во время войны побывал в плену, даже утверждают, что предместье Гордиани как две капли воды похоже на концлагерь, с той, однако, разницей, что в концлагерях было чище.

Я не хотел сниматься в фильме, потому что работал механиком в гараже на шоссе Казилина и не был в этом заинтересован. Более того, сначала я даже был недоволен желанием Джулии участвовать в этом фильме, который должен показать жизнь нашего поселка, потому что, присутствуя на съемках, я понял — никакой правды в фильме нет и не будет, и не только из-за этого барака, который так не походил на наши жилища, но и из-за всего остального. Я уже не говорю об актрисе, которая исполняла главную роль. Она являлась в поселок в манто из американской норки, наброшенном на полосатое ситцевое платьице. И о герое откормленном молодом человеке с широкими бедрами, похожем на большого теленка. С первого взгляда видно было, что он никогда в своей жизни не трудился. Мне казалась надуманной вся история их любви, начинавшаяся в поселке и кончавшаяся после крупного выигрыша по футбольному тотализатору в квартире в Париоли. Подумаешь, какое геройство — отгадать результаты футбольных встреч! Лучше бы они показали, как один из жителей Гордиани поселился в Париоли, добившись этого своим трудом!

Однако я стал думать по-другому, когда однажды вечером, болтая о том о сем с оператором, узнал, что киношники, закончив съемки фильма, собираются продать хорошенький барак, построенный посреди лужка. Цена — сорок тысяч лир. Признаюсь, с той минуты, как я об этом услышал, меня словно охватила лихорадка. Сорок тысяч лир я мог бы кое-как наскрести, соединив свои сбережения со сбережениями Джулии; мебель мы уже приобрели, она хранилась на складе у одного моего приятеля; сейчас был апрель, мы могли бы пожениться через один, самое большее два месяца. Я переговорил с Джулией; выслушав меня, она еле слышно сказала, что согласна; такой уж у нее был характер она никогда не воодушевлялась, всегда была спокойная и словно рассеянная и не знала сильных душевных порывов. При этом она, однако, добавила:

— Будем надеяться, что и мы, как герои фильма, выиграем по футбольному тотализатору и тоже сможем переехать из твоего барака в квартиру — в Париоли.

Я не обратил внимания на эти слова, и, несомненно, это было ошибкой. Потом Джулия познакомила меня с администратором; короче говоря, фильм был снят еще только наполовину, когда я уже уплатил задаток и барак, можно сказать, стал моим.

Так уж устроен человек. Для себя самого он не способен добиваться чего-нибудь, довольствуется тем, что имеет, и перебивается кое-как. Но едва только ему покажется, что он может что-то сделать для другого, например для своей будущей жены, и в нем тотчас же пробуждается честолюбие, он становится энергичным и предприимчивым. Так было и со мной: внеся задаток, я сразу же с энергией взялся за дело, и меня ни на минуту не покидала мысль, что я женюсь и должен побольше заработать. Я ушел из гаража, и вместе с приятелем мы открыли маленькую, но свою собственную мастерскую все на том же шоссе Казилина. Это было давнишнее наше намерение, но до сих пор из-за лени и неверия в успех мы никогда не думали об этом всерьез. На этот раз я решился рискнуть, и — о чудо! — дела сразу же пошли очень хорошо. Я работал как сумасшедший, целыми днями, а когда возвращался домой в Гордиани, находил в себе еще силы доплестись до лужка, где киношники при свете юпитеров продолжали съемки до поздней ночи. Они снимали все тот же барак, не похожий на бараки Гордиани, все ту же историю, которая не могла произойти в Гордиани, все тех же персонажей, которые с Гордиани не имели ничего общего, но теперь я знал, что скоро в этом бараке поселимся мы с Джулией, и фильм стал казаться мне не таким уж лживым. Режиссер вопил: "Тише! Идет съемка!" и в дверях барака, освещенного, как днем, юпитерами, появлялась моя Джулия со своими чудесными распущенными волосами цвета меди и лицом, покрытым слоем грима, делавшего ее еще красивее, и мне чудилось, что мы уже живем в нашем бараке и что это Джулия выходит встречать меня, когда я возвращаюсь с работы.

Ну вот, съемки фильма подошли к концу, герой и героиня должны были сказать "прощай" предместью Гордиани и переехать в район Париоли. Чтобы отметить двойное событие — окончание съемок и переход барака в нашу собственность, — мы решили устроить праздничный ужин у Джулии. Была суббота; киношники должны были работать до вечера; предполагалось, что, когда они уедут, мы сядем за стол и выпьем за нашу свадьбу, а после ужина (так, во всяком случае, мне нравилось себе представлять) мы с Джулией, обнявшись, пойдем полюбоваться при лунном свете нашим стоящим посреди лужка бараком, который наконец-то освободился и теперь перешел в наше полное распоряжение. Итак, ровно в половине девятого вечера с бутылкой хорошего вина под мышкой я подошел к бараку Джулии. Ее матери не оказалось дома, но, по-видимому, она ушла куда-то недалеко, так как входная дверь была открыта. Я несколько раз постучал в дверь и покричал хозяев, а потом набрался смелости и вошел.

Барак Джулии был такой же, как и все другие бараки в предместье, но, войдя в него, вы сразу замечали разницу. Здесь царил порядок, все сверкало чистотой, было старательно вымыто и вытерто, расставлено с той любовной заботливостью, на какую способны только женщины. На постели, где Джулия спала вместе с матерью, лежали две белоснежные подушки и красивое красное одеяло; между железных завитков на спинке кровати была воткнута освященная веточка оливкового дерева. Комод был покрыт вышитой салфеткой, а на ней в строгом порядке были разложены щетки и гребенки Джулии. На полу лежал ковер; на маленьком окне висели занавески в голубую горошину и стояло несколько горшочков с цветами. В комнате не чувствовалось никаких запахов — кухня была в сарайчике на улице; точнее сказать, здесь чувствовался легкий и приятный аромат — это был аромат самой Джулии. Я огорчился, увидав, что стоявший у окна маленький столик не накрыт, и уже было подумал, что ошибся и надо прийти на следующий день. В замешательстве, с бутылкой под мышкой, я прошелся по комнате, посмотрелся в зеркало, потом снял со щетки Джулии несколько ее волосков и намотал их на указательный палец крепко-крепко, так что они стали похожи на медное колечко. Меня притягивала к себе постель ведь это была постель Джулии. Я приподнял подушку и погладил сложенную рубашку, лежавшую под ней. Тут я наткнулся на что-то твердое, нащупал и вытащил коробочку. Сам не знаю почему, но я подумал, что это подарок, который Джулия приготовила к этому вечеру для меня, и открыл ее. Нет, это не был подарок для меня — это была пара бирюзовых сережек. Я не успел даже удивиться, откуда они у нее, потому что тут же услышал голос Джулии, разговаривавшей с матерью в сарайчике, где у них была кухня. Я поспешно сунул коробочку обратно под подушку. Тут Джулия вошла в комнату.

Чуть ли не с порога она сразу же выпалила:

— Луиджи, мне очень жаль, но сегодня вечером я не могу быть с тобой. По случаю окончания фильма они решили устроить прощальный ужин в Риме, пригласили меня, и я не могу отказаться. Я хотела предупредить тебя, но ты был в мастерской, и поэтому я не смогла.

Я ей ничего не сказал, но, должно быть, лицо мое сказало многое. Нервы у нее не выдержали, и она добавила уже гораздо громче, чуть ли не с ожесточением:

— Вообще я предпочитаю сказать тебе все сразу, и перестанем ломать эту комедию: мы не подходим друг другу, и лучше нам с тобой больше не видеться. Я думаю об этом уже целый месяц и понимаю, что должна была сказать тебе это раньше, чтобы ты не покупал этот барак.

Услышав эти слова, я сделал такой жест, будто хотел сказать: "Что мне за дело до барака!" — но она поняла мой жест совсем не так и поспешно добавила:

— Но ты не бойся, я уже поговорила с администратором, и ты, если хочешь, можешь получить задаток обратно. Однако я на твоем месте не отказывалась бы от барака: как бы там ни было, это дело выгодное, и ты, как и собирался, можешь хоть завтра переехать туда.

Итак, теперь она еще мне давала советы, готовясь сама, как героиня ее фильма, переехать в Париоли. Она советовала мне не отказываться от барака: кто знает, быть может, он еще когда-нибудь пригодится. У меня глаза наполнились слезами, и я хотел было ей ответить: "Да на что мне сдался этот барак!" — но в эту минуту я перехватил ее смущенный взгляд: он был устремлен мимо меня — на кровать. Я понял, подошел к изголовью постели, взял коробочку с серьгами и протянул ей, говоря:

— Ты искала ее, вот она.

Джулия смутилась и на мгновенье застыла с коробочкой в руках, смотря на меня. Потом повернулась на каблуках и вышла из комнаты.

Я тоже вышел. На асфальтированном шоссе, которое разрезает поселок на две части, стоял автомобиль помощника режиссера, наполовину желтый, наполовину красный. Было темно — в Гордиани ведь мало фонарей, — но, не знаю почему, цвета, в которые была окрашена машина, ярко выделялись даже в полутьме, словно светились. В машине горел свет, и она была битком набита. Я увидел шедшую к машине Джулию — она двигалась не спеша, на ходу надевая серьги — сначала одну, потом другую — и наклоняя при этом голову к плечу. Мне показалось, что ее встретили радостными возгласами. Потом машина тронулась и помчалась, длинная и яркая, выхватывая из тьмы лучами своих фар низкие лачуги и заборы предместья.

Я смотрел вслед машине, пока она не скрылась вдали на шоссе, а затем ушел и сам. Я направился в противоположную сторону — к остановке автобуса, идущего в Рим. О бараке, задатке, даже о том, чтобы попрощаться с родными, я не думал — успею сделать это завтра. Теперь же мне хотелось лишь одного как можно скорее покинуть эту окраину, освободиться от ощущения, что я видно, так считала и Джулия — составляю одно целое с этими вот лачугами, нищетой, оторванностью от остального мира… Своим невольным презрением Джулия убила во мне любовь, но пробудила самолюбие: и я готов был ночевать на скамейке в каком-нибудь парке, только бы не оставаться даже на одну ночь в поселке. Но я вспомнил, что один из моих родственников живет в квартале Понте, и решил отправиться к нему. Автобус, как обычно, был переполнен, и кондуктор нетерпеливо крикнул мне:

— Эй, паренек, поживей проходи вперед!

Его слова, подумал я, хорошее напутствие, ведь я молод и действительно должен идти вперед, у меня впереди еще много-много лет жизни, которые я смогу прожить вдалеке от этого предместья.

 

Свадебный подарок

Перевод Г. Богемского

Огородником был мой дед, огородником был мой отец, и только я первый нарушил эту семейную традицию. А повинен в этом Рим — он растет на глазах и каждый год пожирает кусок окружающей деревни для своих новых домов и широких улиц. Наш огород лет тридцать-сорок назад находился среди зарослей камыша у самого берега Тибра. Потом Рим опять шагнул дальше, и перед огородом выросли дома; слева пристроилась траттория "У парома" с садом и видом на реку, хозяина ее звали Де Сантис, а справа появился гараж соседа с заправочной колонкой и светящейся неоновой вывеской. Мой отец, который был сильно привязан к земле, продолжал работать на огороде, отправляясь туда каждое утро на велосипеде, я же через некоторое время открыл на проспекте Остиензе маленький магазинчик, где торговал всем, что может понадобиться автомобилистам. Вскоре отец умер, я попытался было сдать огород в аренду, но охотников на него не нашлось, и я позабыл о нем и думать: у меня хватало забот и без салата латука и кочанной капусты. Так огород был заброшен, зарос сорной травой и стал служить свалкой для мусора — его тащили сюда чуть ли не со всего квартала. И превратился мой огород в пустырь, сплошь покрытый диким кустарником и заваленный кучами мусора.

С Плачидо, владельцем гаража, мы были друзьями, более того, можно сказать — почти братьями. В двадцать лет мы с ним были очень похожи — оба худые, беспокойные, непоседливые, с блестящими глазами, напомаженными чубами, заядлые спортсмены, не дураки выпить. Я, можно сказать, остался почти таким же, но Плачидо переменился; с каждым годом он становился все положительнее и солиднее, и в конце концов его стало совсем не узнать. Он и впрямь превратился в тихоню, что вполне соответствовало его имени. Изменили его деньги — те, что приносил ему его гараж, и те, что он зарабатывал, занимаясь посредничеством и перепродажей автомобилей. Изменился и его характер, но я этого не замечал, потому что увидеть перемены во внешнем облике человека очень легко — достаточно лишь поглядеть на него, а вот увидеть, как изменился внутренний облик человека, можно только тогда, когда он обнаруживает это в своих поступках. Я продолжал считать его своим лучшим другом, да так оно и было на самом деле, потому что мне ничего не было от него нужно, кроме дружбы, а это ему не стоило денег. Его же, как мне пришлось вскоре убедиться, теперь волновало только то, что стоит денег, и дорожил он только тем, на чем можно заработать.

Мой пустовавший земельный участок не давал Плачидо спокойно спать, и в один прекрасный день он предложил мне следующее: я дам свой участок, а он оплатит строительные материалы и работу, и мы совместно построим второй, такой же большой, как у него, гараж и будем его вместе эксплуатировать. Итак, мы с ним должны были создать акционерное общество, а в случае если у нас дела пойдут плохо, Плачидо приобретет мою долю, выплатив мне стоимость земельного участка. Я тогда находился в затруднительном положении не столько потому, что моя торговля шла не слишком успешно, сколько потому, что намеревался жениться и мне предстояло снять более просторную квартиру. Жениться я собирался на девушке из своего квартала, дочери Де Сантиса, хозяина траттории "У парома", — Консолине, с которой, так же как и с Плачидо, я вместе вырос; все трое мы когда-то играли в прятки в густых зарослях на берегу Тибра. Консолина была девушка, как говорится, что надо может быть, немного маловата ростом, но ладно скроена, кровь с молоком; у нее было круглое маленькое личико, крутая шея и черная коса вокруг головы. Работала Консолина у отца за повара — у нее были, что называется, золотые руки. Я влюбился в нее, помню, однажды летом, когда, как всегда, сидел за столиком с друзьями в саду траттории, под увитым зеленью навесом. То и дело я откидывался назад вместе со стулом, и мне таким образом удавалось видеть Консолину, стоявшую на кухне перед плитой в широком и длинном переднике, доходившем ей чуть не до пят. Обнаженной полной рукой она легко, без усилия, держала над огнем жаровни то сковороду с жарким-ассорти, то вертел с нанизанной на него курицей. Нужно сказать, что Консолина, конечно, заметила мои взгляды и тоже стала на меня поглядывать; в результате изрядно подгорели и жаркое и курица, а ее отец начал на нее орать, и обоих их окутало облако густого дыма. Короче говоря, мы обручились, но отец Консолины смотрел на нашу женитьбу довольно косо, потому что Консолина была для него сокровищем, — он знал, что ему нелегко будет найти другую такую хорошую повариху; к тому же Консолина была его единственная дочь, и он был к ней очень привязан.

Дело, значит, было так. Скажем, в понедельник я подписал контракт, который пожелал составить этот дотошный Плачидо, твердивший: "Никогда ничего нельзя знать наперед, мы с тобой друзья, но все же лучше заключить договор", — а в среду отец Консолины, после нашего с ним разговора о предстоящей свадьбе, сделал мне, в свою очередь, следующее предложение: я предоставлю свой земельный участок, а он за свой счет построит на нем домик для меня и Консолины и к тому же расширит садик своей траттории. Консолина же за это по-прежнему будет поварихой в траттории, а впоследствии, когда он состарится, я займу его место, и таким образом все останется в наследство мне и моим детям.

Это предложение мне понравилось — простое, выгодное, сделанное от чистого сердца, однако я не мог тотчас же дать согласие и сказал, что есть одно затруднение — контракт, который я заключил с Плачидо. Отец Консолины спросил меня, начали ли мы уже строить, и, узнав, что еще ничего не сделано, воскликнул: "Ну, раз так, то пойди к Плачидо и попроси его расторгнуть ваш договор. Черт возьми, ведь вы с ним друзья, и потом, он же ничего не теряет!" Я тоже так считал, и мое возражение касалось не столько существа дела, сколько формы; Плачидо, как я полагал, не мог отказать мне в такой просьбе.

Итак, я отправился к Плачидо. Когда я пришел, он, облаченный в синий комбинезон, мыл машину. Увидев меня, он приветливо улыбнулся и закричал:

— Ну как, Серафино, скоро мы будем есть свадебные конфеты?

Я ответил:

— Скоро, но, впрочем, все зависит от тебя.

Плачидо с изумлением взглянул на меня:

— От меня? Почему это?

Я сказал ему, что мне надо с ним поговорить; тогда он отложил шланг и, всем своим видом выражая дружеское участие, повел меня в маленькую комнатку за стеклянной перегородкой, где стоял письменный стол и два стула. Мы сели, и он спросил:

— Ну, так что же я могу для тебя сделать?

Я объяснил ему, в чем дело, и под конец сказал:

— Мне очень жаль, ты можешь подумать, что я не держу своего слова, но ведь как-никак ты мне не чужой, а друг и поймешь, почему я обращаюсь к тебе с такой просьбой. Речь идет, как ты сам видишь, не о какой-то сделке, а о моем счастье.

По мере того как я говорил, выражение его лица менялось; теперь на этом лице я видел не дружеское участие, а напряженное внимание, и в то же время оно сделалось каким-то отчужденным, словно я, постепенно уменьшаясь, уходил от него все дальше и дальше, пока не стал совсем крохотным, как если бы он смотрел на меня в перевернутый бинокль. Он вертел в руках карандаш и, когда я кончил, медленно произнес:

— Короче говоря, ты хочешь, чтобы я аннулировал подписанный тобой позавчера контракт?

— Ну да.

— Что ж, это можно сделать, — процедил он сквозь зубы, словно разговаривая сам с собой, — это можно сделать, дай-ка мне немного подумать.

Он быстро набросал карандашом на листке бумаги несколько цифр, потом откинулся назад и, прищурившись, поглядел на цифры издали, словно рассматривая картину, а затем произнес:

— Хорошо. Это можно сделать. Я тебе верну документ, а ты мне дашь пятьдесят тысяч лир.

Я открыл от удивления рот:

— Пятьдесят тысяч лир? За что? Ты ведь не истратил ни гроша, ты только подписал и…

А он в ответ:

— Вот именно, мы заключили контракт на постройку гаража, ты предоставлял земельный участок, а я брал на свой счет строительство. Теперь гараж не будет построен, и я лишаюсь определенного заработка, на который рассчитывал. Пятьдесят тысяч лир — это и есть компенсация за неполученную прибыль.

— Неполученную… что?

— Неполученную прибыль. Если бы я захотел точно придерживаться условий нашего договора, то сумма, несомненно, была бы больше. Но поскольку ты мой друг, я поступаю с тобой по-дружески.

Я повторил:

— Неполученная прибыль… Так это называется?

— Да, так.

Не в силах больше сдерживаться, я закричал:

— Так вот что означает твоя дружба, Плачидо? Компенсацию за неполученную прибыль!

Но он решительно отрезал:

— Не будем путать две разные вещи: дела — это одно, а чувства — другое. Никто не отрицает, что мы друзья, но договор есть договор.

Я все еще не мог как следует понять.

— Прибыль! Но что вообще означает это слово?

— Ну неужели ты не знаешь? Оно означает заработок.

Не знаю почему, но слово "прибыль", которого я раньше никогда не слыхал, мне очень не понравилось. Это было одно из тех книжных слов, с помощью которых разные жулики пытаются сойти за приличных людей, это было слово-ширма.

Я сказал:

— Да какой же это заработок? Назовем это лучше — ростовщичество!

Но он ответил невозмутимо:

— Нет, компенсация за неполученную прибыль — это одно, а ростовщичество — совсем другое. Если бы я брал с тебя эти пятьдесят тысяч лир как проценты за одолженные тебе деньги, тогда это было бы действительно ростовщичеством. А я прошу у тебя их за то, что отказываюсь от дохода, который рассчитывал получить; это и есть компенсация за неполученную прибыль. Ах, Серафино, Серафино, каждое слово имеет свое значение, и нельзя вместо одного слова употреблять другое.

В довершение всего он еще читал мне лекцию о значении слов! Я понял, что делать мне здесь больше нечего, и поднялся, говоря:

— Молодец, Плачидо, ты, оказывается, далеко смотрел, когда заставил меня подписать контракт. Ну ладно, я уплачу тебе эти пятьдесят тысяч, а ты отдашь мне бумагу. Не так ли?

— Совершенно верно.

Странное дело, едва мы вышли из его клетушки, как он опять стал любезным и дружески спросил меня:

— Когда же свадьба? Теперь ведь все в порядке, и нет никаких препятствий.

Я был так поражен, что неожиданно для самого себя ответил:

— Свадьба в будущем месяце, пятнадцатого.

А он, похлопав меня по плечу, сказал:

— Поздравляю, Серафино, поздравляю!

Так вот, пошел я к своему будущему тестю и рассказал ему про компенсацию за неполученную прибыль. Он, как делец, не видел никаких оснований для возражений с моей стороны и, более того, чуть ли не одобрял поведение Плачидо: конечно, он мой друг, все это так, но, когда речь идет о деле, дружба ни при чем. Что же касается Консолины, то она, наоборот, обнаружила такую неприязнь к Плачидо, о которой я даже и не подозревал; воспользовавшись случаем, она высказала, не стесняясь в выражениях, все, что думала о нем и о друзьях вообще. Все женщины ревнуют своих мужей к их приятелям и, выйдя замуж, первым делом стараются создать вокруг мужа пустыню. Я выслушал ее, склонив голову, а потом, как только она замолчала скорее чтобы перевести дух, а не потому, что у нее иссякли доводы, постарался возвратиться к главному: обязан ли я платить компенсацию за неполученную прибыль? Мой будущий тесть оставался безучастным — для него пятьдесят тысяч, несмотря ни на что, были пятьюдесятью тысячами. Но Консолина стремительно вскочила, бросилась в свою комнату, выхватила из комода сберегательную книжку и, бросив ее мне в лицо, закричала: "Вот вам, жалкие скряги, пятьдесят тысяч лир, их заплачу я из собственных сбережений. Все вы друг друга стоите!" На сей раз мой будущий тесть, увидев пылающие щеки и разгневанное лицо своей любимой дочери, растрогался и сказал, что деньги для уплаты неполученной прибыли даст он сам, а я, когда смогу, верну ему.

Итак, я опять отправился к Плачидо; он принял меня как нельзя более любезно и, пригласив сесть, стал рыться в толстой папке, отыскивая там наш контракт. Сесть я отказался и ждал стоя, намереваясь швырнуть эти пятьдесят тысяч лир прямо ему в лицо. Однако, когда наступил подходящий момент, я был обезоружен его аккуратностью, Плачидо развернул бумагу, перечел ее и сделал приписку, в которой удостоверял, что я ему больше ничего не должен, потому что внес компенсацию за неполученную прибыль, а затем подписал и передал перо мне, чтобы подписал и я. Я поставил свою подпись, а затем, не смотря на него, нехотя протянул ему пятьдесят тысяч лир пятитысячными бумажками. Он все так же тщательно пересчитал деньги и поднял улыбающееся лицо, говоря: "Ровно пятьдесят, все правильно", — а затем сложил договор вчетверо и подал мне. Мы вышли вместе, и он, как и в прошлый раз, нежно обнял меня за плечи и спросил о дне свадьбы. Я сделал легкое движение, стараясь сбросить его руку со своего плеча, но он этого даже не заметил. Затем он, как ни в чем не бывало, пожелал мне счастья, и мы расстались.

В общем мы с Консолиной поженились, и при этом повенчались в Нарни городке, откуда родом Де Сантисы, так что смогли не приглашать на свадьбу Плачидо. Не то чтобы я на него действительно был зол, как Консолина, — дело обстояло хуже: у меня внутри словно что-то оборвалось — не мог я его видеть, и все искреннее, сердечное отношение к нему начисто исчезло. Стоило мне его встретить, как со мной происходило то же, что случается, когда хочешь открыть дверцу машины и нажимаешь на ручку, а она не открывается, потому что лопнула пружина; у меня больше не лежало к нему сердце, и даже разговаривать я с ним не мог. Я стоял перед ним и не в силах был произнести ни слова, не зная, куда девать глаза, как будто на лице у него вскочил огромный прыщ, а я это заметил, но не хочу показывать виду.

А он ничего не понимал. Едва только мы после свадьбы вернулись в Рим, он, например, как ни в чем не бывало, начал по-прежнему приходить в нашу тратторию. Время было летнее, и в саду, за столиками, уставленными полулитровыми графинами с вином, кто-нибудь всегда играл в карты. Чего только я ни делал, чтобы за картами не оказаться партнером Плачидо — это было сильнее меня, я даже не мог взглянуть ему в лицо; я сгорал от стыда, будто шутку с компенсацией за неполученную прибыль сыграл я с ним, а не он со мной. Я дошел до того, что совсем перестал играть и бродил между столиками, заглядывая в карты то к одному, то к другому игроку. В конце концов он все-таки это заметил. Однажды вечером, когда он сидел за столиком один, а я проходил мимо, он остановил меня и искренним, дружеским тоном сказал:

— Ты, Серафино, с некоторого времени совсем переменился. Мне кажется, ты на меня обижен, и я даже знаю, за что.

Я ответил растерянно, но несколько раздраженно:

— Если ты знаешь, тогда скажи мне, и мы увидим, прав ли ты.

Тут он и говорит:

— За то, что я не сделал тебе свадебного подарка. Но вы отпраздновали свадьбу потихоньку и даже меня не пригласили. Сознайся, поэтому ты на меня дуешься?

Тогда я, не в силах больше сдерживаться, ответил:

— О чем ты в самом деле говоришь, ведь ты уже сделал мне подарок. Разве ты не помнишь?

— Я тебе сделал подарок?

— Ну да, разве ты позабыл? А компенсация за неполученную прибыль!?