На следующий день к условленному часу я отправился на свидание с Баттистой. Контора Баттисты занимала весь первый этаж старого палаццо. Некогда этот дворец принадлежал какой-то патрицианской семье, теперь же в нем помещалось несколько акционерных обществ. Большие залы с расписными потолками и стенами Баттиста разгородил простыми деревянными перегородками на множество маленьких комнат, обставленных канцелярской мебелью. Там, где некогда висели старинные картины на мифологические и библейские сюжеты, теперь пестрели яркие, красочные афиши кинофильмов. Повсюду были развешаны фотографии актеров и актрис, вырезанные из журналов кадры фильмов, грамоты, полученные на фестивалях, и тому подобные украшения, которые можно встретить в помещении любой кинофирмы. В приемной вдоль стены с поблекшими фресками тянулся длинный зеленый металлический барьер, за которым три или четыре секретарши принимали посетителей. Баттиста был еще довольно молодым продюсером, в последние годы сделавшим себе имя на производстве посредственных, но обеспечивающих хорошие сборы фильмов. Его фирма, скромно названная «Триумф-фильм», была в то время одной из самых процветающих.

Когда я появился в приемной, она была уже переполнена. Благодаря приобретенному опыту я с первого же взгляда мог совершенно точно определить, кем является каждый из посетителей; здесь было несколько сценаристов я узнал их по усталому и в то же время беспечному выражению лица, по папкам, которые они сжимали под мышкой, по небрежно-элегантной манере одеваться; какой-то администратор, сильно смахивающий на управляющего имением или на торговца скотом; две или три девушки, мечтающие стать актрисами, или, вернее, статистками, юные, даже грациозные, но уже развращенные кино: это было видно по их заученным позам, чрезмерной косметике и вычурным туалетам; наконец, здесь находилось несколько лиц, которых всегда встречаешь в приемной любого продюсера: безработные актеры, неудачливые сценаристы и всякого рода попрошайки. Они расхаживали взад и вперед по грязному мозаичному полу или покачивались на стоящих вдоль стен позолоченных стульях, зевали, покуривали сигареты и вполголоса беседовали друг с другом. Секретарши разговаривали по бесчисленным телефонам или неподвижно сидели за барьером, тупо уставившись перед собой остекленевшими от скуки глазами. Поминутно резко и неприятно верещал звонок, секретарши выкликали фамилию, один из посетителей быстро вскакивал и скрывался за позолоченными створками огромной двери.

Я назвал свое имя и уселся в самом дальнем углу. На душе у меня было так же скверно, как и вчера, но чувствовал я себя уже гораздо спокойнее. После разговора с Эмилией я пришел к твердому убеждению, что она солгала, сказав, что любит меня. Однако на этот раз отчасти потому, что я очень устал, отчасти потому, что мне непременно хотелось заставить ее объясниться до конца и начистоту, я решил пока что ничего не предпринимать; иначе говоря, я не отказывался от новой работы у Баттисты, хотя прекрасно сознавал, насколько она теперь бесцельна, как, впрочем, и вся моя жизнь. Потом, думал я, как только мне удастся заставить Эмилию сказать мне правду, я плюну на работу и пошлю все к чертям. В известной мере такое далеко не мирное решение вопроса нравилось мне даже больше, чем то, о котором я подумывал прежде. Скандал и материальный ущерб еще больше подчеркнули бы мое отчаяние, а также мое твердое желание покончить со всякими недомолвками и компромиссами.

Как я уже сказал, я был совершенно спокоен. Но спокойствие это было порождено апатией и равнодушием. Предчувствие неведомой беды вызывает тревожное беспокойство ведь в глубине души до последней минуты надеешься, что, может быть, все обойдется; осознание же неизбежности несчастья, напротив, порождает на некоторое время тягостное спокойствие. Я был совершенно спокоен, но понимал, что это ненадолго: первая стадия, стадия подозрения мною пройдена; вскоре на смену ей придет стадия мучительных терзаний, разрыва и раскаяния. Я знал, что так оно и будет. Но знал также и то, что между этими двумя стадиями временно наступил период мертвого штиля, напоминающего мнимое затишье перед новым и еще более свирепым неистовством бури.

Пока я ждал вызова Баттисты, мне пришло в голову, что до сих пор я только старался узнать, любит меня Эмилия или нет. Теперь же, казалось мне, я уже убедился, что она меня не любит. Значит, решил я, пораженный этим открытием, следует задуматься над другим вопросом: почему она меня не любит? Как только я установлю причину, мне будет гораздо легче заставить Эмилию объясниться.

Должен признаться, подобный вопрос в первое мгновенье показался мне лишенным всякого смысла. Это же невероятно, просто нелепо: у Эмилии не могло быть решительно никакой причины разлюбить меня. На чем основывалась эта моя уверенность, я не сумел бы объяснить, как не сумел бы объяснить и то, почему, хотя у Эмилии, казалось, не было никаких причин разлюбить меня, она тем не менее явно меня не любит. Противоречие между тем, что я чувствовал, и доводами рассудка заставило меня на мгновенье растеряться. В конце концов, подобно студенту, доказывающему теорему, я сказал себе: "Допустим, идя от противного, что причина имеется, но в чем же она состоит?"

Я заметил: чем сильнее овладевают людьми сомнения, тем охотнее они хватаются за мнимую логическую очевидность, надеясь с помощью разума прояснить то, что затуманивает и замутняет чувство. В тот момент, когда инстинкт подсказывал мне столь противоречивые ответы, мне хотелось, подобно сыщику из детективного романа, прибегнуть к логическому анализу. Допустим, убили человека. Необходимо установить причину убийства. Определив причину, нетрудно отыскать убийцу… Так вот, думал я, причины могут быть двоякого рода: во-первых, связанные с Эмилией, во-вторых со мной. Я тут же решил, что причины первого рода можно свести к одной-единственной: Эмилия больше не любит меня потому, что любит другого.

После минутного размышления мне показалось, что от такого предположения надо отказаться. Ничто в поведении Эмилии не свидетельствовало о том, что в ее жизнь вошел какой-то другой мужчина. Наоборот, как раз в последнее время она стала вести жизнь более замкнутую и очень тесно связанную со мной. Я знал, что Эмилия почти безвыходно сидит дома, читает, разговаривает по телефону с матерью или занимается домашним хозяйством. Все ее развлечения кино, прогулки, обеды в ресторане зависели только от меня. Несомненно, первое время после нашей свадьбы ее жизнь была более разнообразной и в какой-то мере более светской. Тогда Эмилия еще поддерживала отношения с подругами своей юности; но вскоре они исчезли с ее горизонта, и жизнь ее стала настолько зависеть от моей, что это меня начало даже стеснять. Эта зависимость нисколько не ослабла и после того, как она ко мне охладела. Эмилия не сделала ни малейшей попытки вытеснить меня из своей жизни; уже не любя меня, она, как и прежде, ждала моего возвращения с работы, и ее нечастые развлечения были связаны только со мной. В этой зависимости без любви было даже что-то возвышенное и печальное. Эмилия как бы уподобилась женщинам, чье призвание состоит в том, чтобы оставаться верной женой, сохраняя верность даже тогда, когда для этого нет уже никаких оснований. Одним словом, хотя она меня больше не любила, в ее жизни, несомненно, не было никого, кроме меня.

Помимо этого, было еще одно соображение, которое заставило меня отказаться от мысли, будто Эмилия любит другого. Я знал или полагал, что знаю ее очень хорошо. Я знал, что она не способна лгать прежде всего в силу своей невыносимой прямоты и откровенности. Любая ложь казалась ей чем-то не столько постыдным, сколько утомительным и скучным. Наконец, почти полное отсутствие воображения не позволяло ей уверенно говорить о том, чего в действительности не произошло и реально не существует. Я был уверен: влюбись Эмилия в другого человека, она с ее характером не нашла бы ничего лучшего, как сразу же доложить мне об этом с бессознательной жестокостью и резкостью, свойственной мещанской среде, из которой она вышла. Эмилия могла быть молчаливой и замкнутой, такой она и была теперь, поскольку чувство ее ко мне изменилось; но для нее было бы очень трудно если вообще возможно вести двойную жизнь, чтобы скрыть адюльтер, то есть придумывать встречи с модистками и портнихами, утверждать, что она ходила к родственникам или подругам, а возвращаясь домой поздно, объяснять все, как обычно делают в таких случаях женщины, театром или городским транспортом. Нет, ее холодность ко мне не означала пылкой страсти к другому. Если причина была а не быть се не могло, искать ее следовало не в жизни Эмилии, а в моей.

Я так погрузился в свои размышления, что не заметил, как ко мне подошла одна из секретарш. Она стояла передо мной и, улыбаясь, повторяла:

— Синьор Мольтени… Доктор Баттиста ждет вас…

Я встрепенулся и, прервав нить своих рассуждений, поспешно вошел в кабинет продюсера.

Баттиста сидел в глубине большого зала с расписным потолком и позолоченными стенами за металлическим письменным столом зеленого цвета.

Хотя я уже довольно много говорил о Баттисте, я до сих пор еще не описал его внешности. Думаю, теперь это следовало бы сделать.

Так вот, Баттиста был одним из тех, кого сотрудники и подчиненные за глаза награждают милыми прозвищами, вроде: Животное, Обезьяна, Скотина, Горилла. Нельзя сказать, что внешний облик Баттисты не отвечал подобным эпитетам. Однако самому мне никогда не приходило в голову применять их к нему отчасти потому, что я питаю отвращение ко всяким прозвищам, отчасти потому, что все они, как мне кажется, никак не соответствовали истинному характеру Баттисты: его поразительной хитрости, даже хитроумию, скрываемой под маской внешней грубости. Спору нет, Баттиста был толстокожее животное, наделенное колоссальной жизненной силой. Но сила эта проявлялась не только в его чудовищных аппетитах, но и в деловых операциях, зачастую весьма тонких, служащих удовлетворению этих аппетитов.

Баттиста был среднего роста, но широкоплечий, с узкими бедрами и короткими ногами это и придавало ему то сходство с крупной обезьяной, которому он был обязан своими прозвищами. В лице его тоже было что-то обезьянье: зачесанные назад волосы образовывали по обе стороны лба залысины, густые подвижные брови, маленькие глазки, короткий широкий нос, большой, но почти лишенный губ, тонкий, как лезвие ножа, рот и слегка выступающий подбородок. Живота у Баттисты совсем не было, и благодаря этому грудь сильно выдавалась вперед. Его мускулистые руки, начиная от самых запястий, были покрыты черной шерстью; увидев его как-то на пляже, я обратил внимание, что эта шерсть густо покрывает и его спину и грудь. Но этот человек с такой грубой внешностью говорил мягко, вкрадчиво, убедительно, с легким иностранным акцентом Баттиста родился в Аргентине. Голос Баттисты поражал своим неожиданно мягким звучанием, и в этом я тоже усматривал проявление его хитрости и изворотливости. Баттиста был в кабинете не один. У стола сидел мужчина, которого он, представляя, назвал Рейнгольдом. Я много слышал о нем, но встречался с ним впервые. Рейнгольд был немецким кинорежиссером. В дофашистской Германии он поставил несколько фильмов-"колоссов", имевших в свое время довольно большой успех. Конечно, Рейнгольд не считался режиссером такого масштаба, как Пабст или Ланг, но все-таки это был крупный режиссер; он никогда не ставил чисто коммерческих фильмов, и у него имелись свои, пусть спорные, но все же вполне определенные эстетические взгляды и принципы. После прихода Гитлера к власти о Рейнгольде никто ничего не слышал. Говорили, будто он работал в Голливуде, но последние годы в Италии не показывали ни одного его фильма. И вот теперь совершенно неожиданно он появился в конторе Баттисты.

Пока Баттиста говорил, я с любопытством разглядывал Рейнгольда. Видели ли вы на какой-нибудь старинной гравюре лицо Гете? Так вот, у Рейнгольда было такое же благородное и строгое лицо олимпийца. И так же, как у Гете, голову его окружал нимб ослепительно белых волос. Одним словом, у него была голова гения. Однако, присмотревшись повнимательнее, я обнаружил, что величие и благородство Рейнгольда несколько искусственные: черты его лица, крупные и в то же время рыхлые, напоминали картонную маску; казалось, за ней ничего нет, как под теми чудовищно огромными головами, которые на карнавалах надевают на себя карлики. Рейнгольд встал, чтобы пожать мне руку. При этом он слегка склонил голову и щелкнул каблуками с чисто немецкой чопорностью. Тут я обнаружил, что он маленького роста, хотя плечи его, подчеркивая величавость его внешности, были очень широкими. Здороваясь, он приветливо улыбнулся широкой лунообразной улыбкой, обнажив два ряда очень ровных и слишком белых зубов, показавшихся мне, не знаю почему, искусственными. Но едва он сел, улыбка исчезла с его лица внезапно и бесследно, словно на луну набежала туча; лицо приняло суровое, немного неприятное выражение, властное и требовательное.

Баттиста, как всегда, начал издалека. Кивнув в сторону Рейнгольда, он сказал:

— Мы с Рейнгольдом говорили о Капри… А вы, Мольтени, знаете Капри?

— Немного, ответил я.

— У меня на Капри своя вилла, продолжил Баттиста, Я только что рассказывал Рейнгольду, какое восхитительное место Капри… Там даже такой деловой человек, как я, становится немного поэтом.

Это был один из излюбленных трюков Баттисты: он любил покрасоваться своим восхищением прекрасным, возвышенно-благородным одним словом, всем тем, что относится к сфере идеального. И больше всего меня поражало то, что восхищение это было, по-видимому, искренним, хотя далеко не всегда бескорыстным.

Баттиста снова заговорил, казалось, растроганный собственными словами:

— Роскошная природа, восхитительное небо, вечно лазурное море… и цветы, всюду цветы. Если бы я был, как вы, Мольтени, писателем, мне хотелось бы жить на Капри, для вдохновения… Не понимаю, почему художники вместо того, чтобы писать пейзажи Капри, рисуют свои безобразные картины, на которых ничего не разберешь… На Капри имеются, так сказать, уже готовые прекрасные картины… Остается только взять и скопировать их.

Я промолчал. Взглянув украдкой на Рейнгольда, я увидел, что он одобрительно кивает головой: улыбка на его лице опять напоминала серп луны на безоблачном небе. А Баттиста продолжал:

— Мне всегда хотелось пожить там хотя бы месяц, ничего не делая и не думая о делах. Но осуществить это мне ни разу не удалось. Здесь, в городе, мы ведем противоестественный образ жизни… Человек создан не для того, чтобы жить среди папок, в конторе… В самом деле, жители Капри выглядят гораздо счастливее нас… Посмотрите на них, когда они вечером выходят погулять: юноши, девушки, улыбающиеся, спокойные, красивые, веселые… И это потому, что в их жизни не происходит ничего особенного, а их стремления и интересы незначительны… Н-да, им хорошо…

Помолчав, Баттиста продолжал:

— Так вот, как я сказал, на Капри у меня вилла, но, к сожалению, я там никогда не бываю… С того времени, как я купил эту виллу, я прожил на ней в общей сложности не больше двух месяцев… Я как раз говорил Рейнгольду, что моя вилла самое подходящее место для работы над сценарием. Во-первых, вас будет вдохновлять пейзаж. Но, помимо этого, как я уже сказал Рейнгольду, пейзаж этот вполне соответствует сюжету фильма.

— Синьор Баттиста, заметил Рейнгольд, работать можно везде… Конечно, и Капри может оказаться подходящим местом… Особенно если, как я предполагаю, мы будем делать натурные съемки в Неаполитанском заливе.

— Вот именно. Рейнгольд говорит, что предпочитает жить в гостинице. У него свои привычки, а кроме того, он любит иногда поразмышлять в одиночестве. Но мне кажется, вы, Мольтени, могли бы поселиться у меня на вилле… Вместе с женой… Этим вы премного обяжете меня наконец-то там кто-то будет жить. На вилле имеются все удобства, а женщину, которая будет вести хозяйство, подыскать нетрудно.

Как обычно, я прежде всего подумал об Эмилии. Подумал и о том, что жизнь на Капри, да к тому же на богатой вилле, могла бы разрешить многие наши трудности. Сказать по правде, не знаю уж почему, но у меня возникла уверенность, что это положит конец всем моим проблемам.

— Спасибо, искренне поблагодарил я Баттисту. Я тоже думаю, что Капри подходящее место для работы над сценарием. Мы с женой будем очень рады погостить у вас.

— Великолепно, договорились, сказал Баттиста и поднял руку, словно желая остановить поток благодарностей, хотя я и не думал в них изливаться. Договорились. Вы отправитесь на Капри, а я приеду к вам погостить… Теперь побеседуем-ка немного о фильме.

"Давно пора", подумал я и пристально посмотрел на Баттисту. Теперь я раскаивался в том, что столь поспешно принял его приглашение. Не знаю почему, но я почувствовал, что Эмилия не одобрила бы моей поспешности. "Я должен был бы сказать, что мне нужно все это обдумать, посоветоваться с женой", упрекнул я себя с некоторым раздражением. Чувство благодарности, с каким я принял приглашение Баттисты. показалось мне неуместным, чуть ли не постыдным.

— Все как будто согласны с тем, продолжал Баттиста, что в кино надо найти что-то новое… Послевоенный период кончился, и возникла необходимость в новой формуле… Возьмем, к примеру, неореализм, он всем уже изрядно надоел. Проанализировав причины, по которым зрителям наскучили неореалистические фильмы, мы, возможно, сумеем понять, какой могла бы быть новая формула.

Я уже говорил, что Баттиста не любил играть в открытую. Он не был циником, во всяком случае, старался не казаться им. В отличие от большинства продюсеров Баттиста редко заговаривал о кассовых сборах; вопрос о прибылях, имеющий для него не меньшее, а, может быть, даже большее значение, чем для других, он всегда оставлял в тени. Если, допустим, ему казалось, что сюжет фильма не обеспечит приличной прибыли, Баттиста никогда не заявлял, как другие продюсеры: "На таком сюжете не заработаешь ни гроша". Нет, он говорил: "Этот сюжет не нравится мне потому-то и потому-то". И причины, которые он приводил, всегда оказывались причинами эстетического или морального порядка. Однако в конечном счете все для него решала все-таки прибыль. После долгих споров о прекрасном и нравственном в киноискусстве, после всего того, что я называл дымовой завесой Баттисты, он неизменно выбирал коммерчески наиболее выгодное решение. Поэтому я уже давно утратил интерес к зачастую долгим и сложным рассуждениям Баттисты о хороших и плохих фильмах, о фильмах нравственных и безнравственных. Я обычно ждал, пока он ступит на твердую почву, а ею постоянно и неизменно оказывалась финансовая сторона вопроса. Теперь я тоже подумал: "Конечно, Баттиста не признается, что неореалистические фильмы надоели продюсерам потому, что они больше не приносят прибыли. Послушаем, как он все это подаст…" И действительно, Баттиста изрек:

— По-моему, неореалистические фильмы надоели всем потому, что это нездоровые фильмы.

После этого он замолчал. Я искоса взглянул на Рейнгольда тот даже глазом не моргнул. Баттиста, который своим молчанием хотел подчеркнуть слово «нездоровые», пояснил:

— Я хочу сказать, что они не помогают жить, не укрепляют веры в жизнь. Неореалистические фильмы угнетают зрителя, они пессимистичны, мрачны. И к тому же они стараются представить Италию страной нищих, к великой радости иностранцев, которым очень выгодно думать, что наша страна нищая страна. Не говоря уже об этом, что само по себе достаточно важно, неореалистические фильмы слишком уж подчеркивают все негативное, все низменное, грязное, ненормальное в жизни человека… Одним словом, это пессимистические, вредные фильмы, фильмы, которые напоминают людям о трудностях, вместо того чтобы помогать им преодолевать эти трудности.

Я смотрел на Баттисту и не мог понять, действительно ли он думает то, что говорит, или это только прием. В его тоне слышалась даже какая-то искренность. Возможно, это была всего лишь искренность человека, который охотно соглашается верить в то, во что ему выгодно верить, но все-таки он казался искренним.

Баттиста продолжал развивать свои мысли. Тембр голоса у него был какой-то неестественный, почти металлический, даже когда он старался быть любезным.

— Рейнгольд сделал мне предложение, которое меня заинтересовало. Он обратил мое внимание на то, что в последнее время большой успех имели фильмы на библейские сюжеты. Они делали самые крупные сборы.

Баттиста отметил это, но словно в скобках, как факт, которому лично он не хотел бы придавать слишком большого значения.

— А почему?.. Потому что Библия самая здоровая книга из всех когда-либо существовавших… Так вот, Рейнгольд сказал мне: "У англосаксов имеется Библия, а у вас, людей средиземноморской культуры, есть Гомер…" Не так ли? Он обернулся к Рейн гольду, словно спрашивая, правильно ли передал его слова.

— Именно так, подтвердил Рейнгольд, но на его расплывшемся в улыбке лице мелькнула тень тревоги.

— Для вас, средиземноморцев, Баттиста продолжал цитировать Рейнгольда, Гомер то же, что Библия для англосаксов. Почему бы нам не сделать фильм, например, по «Одиссее»?

Наступило молчание. Я был ошеломлен и, желая выиграть время, спросил:

— Имеется в виду «Одиссея» целиком или какой-нибудь эпизод из нее?

— Вопрос этот мы уже обсудили, быстро ответил Баттиста, и пришли к выводу, что лучше будет обратиться к материалу всей «Одиссеи». Впрочем, это не так уж важно. Важнее другое. Он повысил голос. Перечитав «Одиссею», я наконец нашел в ней то, что я уже давно и безотчетно ищу… То, чего нельзя найти в неореалистических фильмах. И то, чего, к примеру, я никогда не находил в тех сюжетах, какие в последнее время предлагали мне вы, Мольтени. Одним словом, то, что я чувствую, но не могу хорошенько выразить и что так же необходимо для киноискусства, как и для жизни поэзия.

Я снова взглянул на Рейнгольда. Тот по-прежнему улыбался. Пожалуй, его улыбка стала даже еще шире. Он одобрительно кивал головой. Неожиданно для себя самого я сказал почти резко:

— Разумеется, поэзии в «Одиссее» сколько угодно… Все дело в том, чтобы передать ее в фильме.

— Верно, сказал Баттиста. Он взял со стола линейку и прицелился ею в меня. Верно… Но для этого и существуете вы оба: вы, Мольтени, и вы, Рейнгольд… Я знаю, что поэзия там есть, а ваше дело извлечь ее оттуда.

— "Одиссея", заметил я, это целый мир… Можно извлечь из нее все, что пожелаешь. Надо, однако, знать, с какой стороны к ней подступиться.

Казалось, Баттисту удивило, что его предложение не вызвало у меня никакого энтузиазма. Он пристально посмотрел на меня, словно хотел понять, что скрывается за моей холодностью. Потом, по-видимому, отложив выяснение этого на некоторое время, встал из-за стола и, откинув назад голову, засунув руки в карманы, принялся расхаживать по комнате из угла в угол. Мы повернулись и следили за ним глазами. Расхаживая по комнате, Баттиста говорил:

— Больше всего меня потрясло в «Одиссее» то, что поэзия Гомера всегда имеет характер зрелища. Говоря о зрелище, я имею в виду то, что неизменно и безоговорочно нравится публике. Возьмем, к примеру, эпизод с Навзикаей. Прелестные голые девушки плещутся в воде, а Одиссей наблюдает за ними, спрятавшись в кустах… Да это просто вариант сцены из "Купающихся красавиц". Или возьмите Полифема: одноглазое страшилище, великан, сказочное чудовище… Но это же Кинг-Конг один из популярнейших персонажей довоенного кино. Или вспомните Цирцею с ее дворцом. Это Антинея из «Атлантиды»… Вот что мы называем зрелищем. Но, как я говорил, тут не просто зрелище, это также и поэзия. Баттиста был в восторге. Остановившись перед нами, он произнес: Вот как я представляю себе «Одиссею», выпущенную кинофирмой «Триумф-фильм».

Я промолчал. Я понимал, что поэзия для Баттисты совсем не то, что для меня. И если исходить из его понимания поэзии, «Одиссея» производства «Триумф-фильм» должна быть сделана по образцу голливудских фильмов на библейские сюжеты с чудовищами, обнаженными женщинами, соблазнительными сценами, эротикой и театральной помпезностью. В сущности, говорил я себе, у Баттисты вкус такой же, как и у итальянских продюсеров эпохи Д'Аннунцио. Да и как может быть иначе?

Баттиста уселся за письменный стол и спросил:

— Ну, так что вы на это скажете, Мольтени?

Каждому, кто знаком с миром кино, известно: есть фильмы, о которых еще до того, как написана хотя бы одна строка сценария, можно с уверенностью сказать, что они будут поставлены; и есть другие фильмы даже после того, как заключен контракт и написаны сотни страниц сценария, твердо знаешь, что они никогда не будут закончены. Пока Баттиста говорил, профессиональное чутье сразу же подсказало мне, что его «Одиссея» один из тех фильмов, о которых много шумят, но которые так и не выпускают на экран. Почему я так решил? Я не смог бы этого объяснить. Не знаю, может быть, из-за непомерных претензий подобного фильма, а может быть, из-за того впечатления, которое произвела на меня внешность Рейнгольда, столь величественного, пока он сидел, и оказавшегося таким маленьким, когда он встал. Я чувствовал, что, подобно Рейн гольду, фильм будет иметь великолепное начало и жалкий конец. Совсем как в известной строке о сиренах "Desinit in piscem". Но почему Баттиста пожелал поставить такой фильм? Я знал, что он очень осторожен и не склонен рисковать. Может быть, подумал я, он надеется, сыграв на имени Гомера, на «Одиссее» этой, по выражению Рейнгольда, Библии средиземноморских народов, получить солидные ассигнования, возможно даже из Америки. В то же время я знал, что, если фильм не будет поставлен, Баттиста в этом он ничуть не отличался от других продюсеров найдет какой-нибудь предлог, чтобы не оплатить мой труд. Так всегда бывает: если работа над фильмом оказывается напрасной, продюсер в большинстве случаев предлагает отложить оплату уже написанного сценария до производства следующего фильма, и бедняге сценаристу не остается ничего другого, как согласиться. Поэтому я сказал себе, что, как бы то ни было, мне следует обезопасить себя, потребовав немедленного подписания контракта, а главное, выплаты аванса. Для этого существовал лишь один способ: сослаться на трудности и заставить Баттисту добиваться моего сотрудничества.

— Мне кажется, что это превосходная мысль, сухо ответил я.

— Однако не видно, чтобы она привела вас в восторг.

— Боюсь, что это не мой жанр, что я… не справлюсь.

— Но почему? Заметно было, что Баттиста злится. Вы всегда утверждали, что хотели бы работать над серьезными фильмами… А теперь, когда я даю вам такую возможность, вы отказываетесь.

— Понимаете, Баттиста, возразил я, у меня склонность к психологическим фильмам. А этот фильм, если я правильно вас понял, должен быть чисто зрелищным, вроде американских фильмов на библейские сюжеты. Баттиста не успел ответить совершенно неожиданно в разговор вмешался Рейнгольд.

— Выслушайте меня, синьор Мольтени, сказал он, выпуская на лицо свою лунообразную улыбку, и это напомнило мне жест, которым актер приклеивает себе усы. Чуть наклонившись вперед, он заговорил почтительно, даже заискивающе: Синьор Баттиста прекрасно рассказал о нашем замысле… Он дал очень верное представление о том, какой фильм я намерен поставить с вашей помощью. Но синьор Баттиста говорил как продюсер, обращая внимание главным образом на элементы зрелищности… Если вы испытываете склонность к психологическим сюжетам, вам непременно надо работать над этим фильмом. Потому что в фильме будет дан психологический анализ взаимоотношений Одиссея и Пенелопы… Я хочу сделать фильм о человеке, который любит свою жену, но не любим ею.

Я растерялся, особенно потому, что озаренное театральной улыбкой лицо Рейнгольда приблизилось ко мне и, казалось, отрезало все пути к отступлению. Надо было что-то ответить, и притом сразу же. И вот в тот самый момент, когда я собирался возразить: "Но ведь неверно, что Пенелопа не любит Одиссея", последняя фраза режиссера неожиданно напомнила мне о моих отношениях с Эмилией, ведь я сам был человеком, который любит свою жену и не любим ею. И в то же мгновенье по какой-то непонятной ассоциации мне вспомнилось нечто такое, что, как я тут же решил, могло дать ответ на вопрос, который я задавал себе в приемной, ожидая вызова к Баттисте: почему Эмилия больше не любит меня?

Сейчас, когда я рассказываю, может показаться, что на это ушло много времени. В действительности же воспоминания пронеслись в моем мозгу стремительно, в какую-то долю секунды. Так вот, пока Рейнгольд склонял ко мне свое улыбающееся лицо, я вдруг увидел себя в нашей гостиной диктующим сценарий. Я диктовал в течение нескольких дней, работа приближалась к концу, а я все еще не мог сказать, хорошенькой была машинистка или нет. Пустячный случай, так сказать, открыл мне на это глаза. Машинистка печатала какую-то фразу, когда я, взглянув на лист через ее плечо, увидел, что она сделала ошибку. Я наклонился и исправил ошибку, напечатав сам нужное слово.

Кладя пальцы на клавиши, я непроизвольно коснулся ее руки. Я заметил, что рука у нее большая, сильная и как-то совсем не вяжется с хрупкой фигурой. Она не отдернула руку. Я напечатал следующее слово и на этот раз, пожалуй, уже намеренно тронул ее пальцы. Затем я взглянул ей в лицо, она тоже смотрела на меня, выжидающе и как бы поощряя. Неожиданно, словно увидев ее в первый раз, я понял, что она хорошенькая. У нее был маленький чувственный рот, капризный носик и пышные, зачесанные назад волосы. Ее тонкое бледное лицо выражало разочарование и досаду. И еще одна деталь когда она произнесла с гримаской: "Простите, я отвлеклась", меня поразил резкий, сухой тембр ее довольно неприятного голоса. Так вот, взглянув на нее, я увидел, что она не только не опустила глаза, но даже посмотрела на меня вызывающе. Должно быть, я немного смутился, и с этой минуты в течение нескольких дней мы только и делали, что обменивались взглядами. Точнее сказать, посматривала на меня она причем нагло, с бесстыдным вызовом. Ее взгляд преследовал меня, когда я отводил глаза в сторону, старался удержать мой взгляд, когда наши глаза встречались, и погружался в мои глаза, когда я смотрел на нее. Сперва она поглядывала на меня лишь изредка, потом все чаще и чаще. В конце концов, не зная, как уклониться от ее взгляда, я стал диктовать, прохаживаясь у нее за спиной. Но упрямая кокетка сумела выйти из положения, глядя на меня в большое зеркало, висящее на противоположной стене. Всякий раз, когда я поднимал глаза, я встречал в зеркале ее пристальный взгляд. В конце концов случилось то, чего она так старательно добивалась. Однажды, исправляя через ее плечо какую-то ошибку, я поднял на нее глаза, наши взгляды встретились, и губы соединились в коротком поцелуе. Характерно, что, поцеловавшись со мной, она тут же сказала: "Наконец-то! Я начала уже думать, что ты так никогда и не решишься". По-видимому, она была уверена, что теперь я У нее в руках, настолько уверена, что не стала больше целоваться со мной и сразу же принялась за работу. Я почувствовал смущение и раскаяние. Конечно, девушка мне нравилась, иначе я не стал бы ее целовать, но я знал, что не люблю ее. Я поцеловал ее потому, что к этому меня вынудила ее дерзкая и лестная для моего мужского тщеславия настойчивость. Теперь она печатала, не поднимая глаз от машинки. Я смотрел на ее бледное круглое личико, на густую гриву черных волос, и она казалась мне все более хорошенькой. Потом, вероятно нарочно, она сделала ошибку, и, желая исправить ее, я снова наклонился. Она следила за каждым моим движением. Как только моя голова приблизилась к ее лицу, она быстро повернулась, обняла меня и, схватив мою голову, прижала свой рот к моим губам. В эту минуту дверь распахнулась, и в комнату вошла Эмилия.

Я думаю, не стоит подробно рассказывать, что вслед за этим произошло. Эмилия сразу же вышла. Я торопливо сказал девушке: "Синьорина, на сегодня работа закончена… Идите домой" и чуть ли не бегом бросился в комнату Эмилии. Я ждал сцены ревности, но, когда я вошел, Эмилия мне только сказала: "Ты бы хоть стер с губ помаду". Я вытер губы, сел рядом с ней и начал оправдываться, рассказывая, как все произошло. Она слушала меня немного недоверчиво, но, в сущности, снисходительно, а потом сказала, что если я действительно люблю машинистку, то не стоит извиняться, она, конечно, согласится дать мне развод. Она сказала это без всякого раздражения, грустно и мягко, словно без слов просила меня сказать «нет». В конце концов мои долгие объяснения и крайнее отчаяние (мысль о том, что Эмилия оставит меня, привела меня в ужас), по-видимому, убедили ее, и, немного поупрямившись, она согласилась меня простить. В тот же день я в присутствии Эмилии позвонил машинистке и сообщил ей, что больше не нуждаюсь в ее услугах. Девушка попыталась назначить мне свидание, но я ответил уклончиво и с тех пор ее больше не видел.

Как я уже говорил, может показаться, что эти воспоминания заняли много времени, в действительности же они озарили мое сознание, как вспышка молнии: я вдруг увидел Эмилию, открывающую дверь в тот самый момент, когда я целовал машинистку. Несомненно, подумал я, все развивалось следующим образом: Эмилия сделала вид, что не придала никакого значения этому случаю, но на самом деле он продолжал ее мучить, хотя сама она этого, быть может, и не сознавала. Позднее, вспоминая этот инцидент, она наматывала вокруг него все более тугой и плотный клубок растущего разочарования. Поцелуй, который был для меня минутной слабостью, нанес ее душе, выражаясь языком психиатров, травму, рану, которая со временем не только не зарубцевалась, но стала еще болезненнее.

Должно быть, пока я думал об этом, вид у меня был очень рассеянный, потому что вдруг, словно из густого тумана, до меня донесся встревоженный голос Рейнгольда:

— Вы слушаете меня, синьор Мольтени? Туман внезапно рассеялся, я встрепенулся и увидел перед собой улыбающееся лицо режиссера.

— Простите, сказал я. Я немного отвлекся… Я задумался над тем, что вы мне сказали: человек, который любит свою жену, но не любим ею… Не зная, однако, что сказать дальше, я привел возражение, какое прежде всего пришло мне на ум: Но ведь в поэме Гомера Одиссей любим Пенелопой… В известном смысле вся поэма держится на любви Пенелопы к Одиссею.

— Это верность, синьор Мольтени, Рейнгольд улыбнулся, а нелюбовь… Пенелопа верна Одиссею, по мы не знаем, насколько она его любит. А как вам известно, можно быть очень верным и не любить… Иногда верность может оказаться даже местью, расплатой за любовь… Верность, а не любовь.

Эти слова Рейнгольда меня совсем ошеломили. Я опять подумал об Эмилии. Я спросил себя, не предпочел бы я ее измену с последующим раскаянием верности и равнодушию? Конечно, да. Если бы Эмилия изменила мне, а потом почувствовала себя виноватой, я мог бы держать себя с ней увереннее. Но я только что доказал себе, что это не Эмилия мне изменила, а я изменил Эмилии. Я снова погрузился в свои мысли, когда вдруг услышал голос Баттисты:

— Словом, Мольтени, мы договорились, вы будете работать с Рейнгольдом.

— Договорились, выдавил я через силу.

— Великолепно. В голосе Баттисты я почувствовал Удовлетворение. Сделаем так: завтра утром Рейнгольд Должен уехать в Париж, он пробудет там неделю, за эту неделю вы, Мольтени, напишете и представите мне либретто сценария «Одиссеи»… Как только Рейнгольд вернется из Парижа, вы оба отправитесь на Капри и немедленно приметесь за работу.

После этой завершившей наш разговор фразы Рейнгольд встал, я машинально поднялся вслед за ним. Я знал, что мне нужно заговорить о контракте и об авансе, иначе Баттиста обведет меня вокруг пальца. Но меня волновали мысли об Эмилии, а еще больше странное совпадение рейнгольдовской интерпретации Гомера с фактами моей личной жизни. Все-таки, когда мы подошли к двери, я пробормотал:

— А контракт?

— Контракт готов, неожиданно благодушно ответил Баттиста. А вместе с контрактом и аванс… Вам надо только зайти в канцелярию, подписать контракт и получить деньги…

Я растерялся от неожиданности. Я ожидал, что, как бывало при работе над другими сценариями, Баттиста будет всячески вилять, стараясь снизить мой гонорар или затянуть выплату аванса, а тут вдруг он платит мне сразу и без проволочек. Пока мы шли в соседнюю комнату, где помещалась канцелярия, я не удержался и промямлил;

— Спасибо, Баттиста… Вы знаете, я сижу без денег.

Я кусал себе губы. Прежде всего неправда, будто я сидел без денег, во всяком случае, дела мои были не настолько плохи, как можно было бы заключить из сказанной мною фразы. Да и вообще я сразу почувствовал, не знаю даже почему, что мне не следовало этого говорить. Баттиста подлил масла в огонь.

— Я догадывался об этом, мой милый, сказал он, покровительственно похлопывая меня по плечу, и обо всем позаботился.

И, обратившись к одному из секретарей, сидевших за барьером, он распорядился:

— Это синьор Мольтени… контракт и аванс.

Секретарь встал, открыл папку и извлек из нее уже готовый контракт, к которому скрепкой был приколот бланк расписки в получении аванса. Пожав Рейнгольду руку, Баттиста снова похлопал меня по плечу, пожелал мне удачной работы и вернулся к себе в кабинет.

— Синьор Мольтени, сказал Рейнгольд, подходя ко мне и протягивая руку, мы увидимся, как только я вернусь из Парижа… Тем временем сделайте либретто сценария «Одиссеи», представьте его синьору Баттисте и обсудите с ним.

— Хорошо, сказал я, посмотрев на него с некоторым изумлением, мне показалось, что он понимающе и очень по-дружески кивнул мне.

Заметив мой удивленный взгляд, Рейнгольд вдруг взял меня под руку и прошептал на ухо:

— Не волнуйтесь… Не бойтесь… Пусть Баттиста говорит все, что ему угодно… Мы сделаем психологический фильм… только психологический.

Я обратил внимание на то, что слово «психологический» Рейнгольд произнес на немецкий манер: «псюхологический». С коротким поклоном он пожал мне руку и вышел, стуча каблуками. Я проводил его взглядом. Голос секретаря заставил меня вздрогнуть:

— Синьор Мольтени… Не будете ли вы так любезны расписаться вот здесь?..