Портолонгоне — это древняя крепость, расположенная на скале, нависшей над морем. В день, когда я уходил оттуда, дул сильный юго-западный ветер, от которого захватывало дух, а солнце ослепительно сияло на ясном, без единого облачка, небе. Может, из-за этого ветра и этого солнца, а может, просто от сознания, что я на свободе, но я был как шальной. Так что, когда я, проходя по тюремному двору, увидел начальника тюрьмы, который сидел на солнышке и беседовал со смотрителем, я не мог удержаться, чтобы не крикнуть:

— До свиданья, синьор начальник!

И вдруг я прикусил язык, потому что понял, что это «до свиданья» совершенно не подходит к случаю: можно подумать, что я хочу вернуться в тюрьму или даже уверен, что вернусь. Начальник, добрый человек, улыбнулся и поправил меня:

— Ты хочешь сказать — «прощайте». И я повторил:

— Да, прощайте, синьор начальник.

Но было уже поздно и ничего нельзя было поделать: слово не птица, выпустишь — не поймаешь.

Это «до свиданья» не переставая звенело у меня в ушах во время всего пути и даже потом, когда я очутился дома, в Риме. Возможно, виною тут был прием, который мне оказали родные: мама, понятно, встретила меня радостно, но зато другие даже хуже, чем я ожидал. Брат, сопляк безмозглый, торопился на футбол и сказал только:

— А, Родольфо, здорово!

А сестра, эта расфуфыренная обезьяна, так та просто убежала из комнаты, крича, что если я останусь жить с ними, она уйдет из дому. Что же касается отца, который вообще не любит много разговаривать, то он ограничился тем, что напомнил мне: мое место в столярной мастерской не занято, если я хочу, то могу начать работать хоть сегодня. Наконец все ушли и дома остались только мы с мамой. Она хлопотала на кухне — мыла посуду после обеда. Стоя возле раковины, такая маленькая в своем поношенном платье, с растрепавшимися седоватыми волосами, в огромных войлочных шлепанцах на больных ногах, она тут же, не переставая полоскать тарелки, начала длинную проповедь, которая, хоть и произносилась из самых лучших побуждений, для меня, по правде сказать, была хуже, чем визгливые выкрики сестры или равнодушие отца и брата. Что она мне говорила? Да то же самое, что говорят обычно в таких случаях все матери, не принимая, однако, в расчет, что в моем-то случае правда — на моей стороне, и я ранил человека, защищаясь, и доказал бы это на процессе, если б не ложное показание Гульельмо.

— Вот видишь, сынок, к чему привела тебя твоя гордыня. Послушайся мать, ведь я одна тебя люблю и жалею, ведь я, пока тебя не было, больше слез пролила, чем святая Мария, когда ее сына распяли… Послушайся мать: смири свою гордыню, никогда не совершай насилия, лучше сто раз стерпеть обиду, чем один раз обидеть. Разве не знаешь, как пословица учит: не рой другому яму, сам в нее попадешь. Если даже ты и прав, гордыня сделает тебя виноватым… Над Иисусом Христом ведь тоже свершили насилие, распяли на кресте, а он простил всем своим врагам… Да ты что же, хочешь умнее Иисуса Христа быть?

И дальше все в том же роде. Что я мог ей ответить? Что все это неправда, что я сам стал жертвой насилия, что во всем виноват этот негодяй Гульельмо, что на каторге место не мне, а совсем другому? Я решил, что лучше встать и уйти.

Я мог бы отправиться в столярную мастерскую на виа Сан-Теодоро, где ждали меня отец и другие рабочие. Но мне вовсе не улыбалось в первый же день своего возвращения, словно ничего не произошло, вешать куртку на гвоздь и надевать комбинезон, вымазанный клеем и маслом два года тому назад. Мне хотелось насладиться свободой, поглядеть на город, поразмыслить о своих делах. Поэтому я решил, что сегодня целый день буду гулять, а уж завтра с утра пойду на работу. Мы жили недалеко от виа Джулиа. Я вышел из дому и направился к мосту Гарибальди.

В тюрьме я думал, что когда я снова буду на свободе и вернусь в Рим, все представится мне, по крайней мере в первые дни, совсем в другом свете; что на сердце у меня будет радостно и оттого все мне покажется ярким, веселым, прекрасным, заманчивым. Так вот, ничего этого не случилось: словно я не просидел столько времени в тюрьме Портолонгоне, а, к примеру, провел несколько дней на водах в Ладисполи. Был обычный серый римский день, и дул сирокко; небо, как грязная тряпка, тяжело висело над городом, воздух был сухой и горячий, и даже каменные стены домов казались раскаленными. Я шел и шел, и видел, что все осталось таким же, как прежде, как всегда, — ничего нового, ничего радостного: кошки на углу переулка возле свертка с объедками; мужские уборные за дощатой загородкой, обсаженные чахлыми кустиками; надписи на стенах с обычным «ура» и «долой»; женщины, усевшиеся посплетничать у дверей лавок; церкви с каким-нибудь слепым или калекой, примостившимся на паперти; тележки с апельсинами и винными ягодами; газетчики, продающие иллюстрированные журналы с фотографиями американских кинозвезд. И все люди казались мне какими-то неприятными, противными: один — носатый, у другого — рот кривой, у третьего — рыбьи глаза, у четвертого щеки висят, как у бульдога. Короче говоря, это был обычный Рим и обычные римляне: какими я их оставил, такими и нашел. Взойдя на мост Гарибальди, я прислонился к парапету и стал глядеть на Тибр: это был все тот же Тибр, лоснящийся, вспухший и желтый, со стоящими на приколе лодочными станциями, возле которых обычно упражняется в гребле какой-нибудь толстяк в трусиках, окруженный толпой зевак. Чтобы отделаться от всего этого, я перешел мост и пошел по Транстевере к переулку Чинкве, в знакомую остерию: хозяин ее, Джиджи, был моим единственным другом. Я сказал, что пошел туда, чтобы отделаться от всего, что видел, но, по правде говоря, меня потянуло туда еще и потому, что неподалеку от остерии находилась точильня Гульельмо. Едва я издали завидел эту точильню, как кровь ударила мне в голову, меня бросило сначала в жар, потом в холод, словно вот-вот упаду замертво.

Я вошел в остерию, которая в этот час была совсем пуста, сел в уголок в тени и тихонько позвал Джиджи, который стоял за стойкой и читал газету. Он подошел и, как только узнал меня, принялся обнимать и все повторял, что очень рад меня видеть. Это как-то подбодрило меня, потому что ведь до сих пор, кроме мамы, еще ни один смертный не встретил меня ласково. Я ни слова не мог вымолвить от волнения, на глазах у меня навернулись слезы, а он после нескольких подходящих к случаю фраз начал:

— Родольфо, кто ж это мне говорил, что ты должен вернуться? Ах да, Гульельмо.

Я ничего не ответил, но при этом имени весь задрожал. Джиджи снова заговорил:

— Уж не знаю, как он узнал об этом, но факт тот, что он пришел ко мне и сообщил… Ну и лицо у него было! Сразу видно — боится.

Я возразил, не подымая глаз:

— Боится? Чего? Разве он не правду сказал? Разве он, когда давал показания, не выполнял свой долг? И разве жандармы — плохая защита?

Джиджи похлопал меня по плечу.

— Ты все такой же, Родольфо, ни капельки не изменился… Да ведь он твоего нрава боится… Говорит, что не думал причинять тебе зла, ему, мол, велели говорить правду, он и сказал.

Я сидел молча. Подождав минуту, Джиджи продолжал:

— Если б ты знал, до чего мне тяжко видеть, что два таких человека, как ты и Гульельмо, ненавидят и боятся друг друга! Скажи, хочешь, я помирю вас, скажу ему, что ты больше не сердишься и все простил?

Я начал понимать, к чему он клонит, и ответил:

— Ничего ему, пожалуйста, не говори. Он осторожно спросил:

— Почему? Ты еще сердишься на него? Ведь прошло столько времени!..

— Что значит время? — сказал я. — Я вернулся сегодня, а мне кажется, что все это случилось вчера… Чувства не зависят от времени.

— Гони эти мысли, — настаивал Джиджи, — гони эти мысли, ты не должен думать так… Что в этом толку?.. Помнишь, как в песне поется:

Что прошло, то прошло.

А что было, то было.

Надо, чтоб сердце

О прошлом забыло.

Послушайся меня, забудь о прошлом и выпьем. Я ответил:

— Выпить — это можно. Принеси-ка мне пол-литра… сухого.

Я сказал это довольно холодно, и он, не прибавив больше ни слова, встал и пошел за вином.

Но вернувшись, он не сразу мне налил, а поставил стакан в сторонку, словно хотел раньше о чем-то уговориться, а потом уже угостить, и серьезно спросил:

— Родольфо, ты ведь не собираешься сделать какую-нибудь глупость?

Я отозвался:

— Это тебя не касается, наливай. Он настаивал:

— Да ты только подумай: Гульельмо человек бедный, у него семья — жена и четверо ребятишек… Тоже ведь понять надо.

Я повторил:

— Наливай… и не мешайся в мои дела.

Тогда он стал наливать, но тихонько так, и все глядел на меня.

Я сказал ему:

— Бери стакан… выпьем… ты мой единственный друг, у меня на свете нет другого друга.

Он сразу согласился, налил себе стакан, сел и снова заговорил:

— Вот как раз потому, что я твой друг, я хочу сказать тебе, как бы я сам поступил на твоем месте: я бы не раздумывая пошел к Гульельмо и сказал ему: «Что прошло, то прошло, обнимемся, как братья, и не будем больше об этом вспоминать».

Он поднес стакан к губам, но пить не стал, а все смотрел на меня в упор. Я ответил:

— Брат на брата — пуще супостата… Знаешь поговорку?

В эту минуту в остерию вошли какие-то двое, и Джиджи, выпив одним духом свой стакан, ушел и оставил меня одного.

Я медленно пил свои пол-литра и все раздумывал. Меня совсем не успокаивало то, что Гульельмо боится, наоборот, у меня огонь полыхал в душе, когда я думал об этом. «Боится, подлец», — думал я и с такой силой сжимал стакан из толстого стекла, словно это была шея Гульельмо. Я говорил себе, что Гульельмо настоящий подлец: мало того, что он погубил меня своими ложными показаниями, так теперь еще хочет заручиться поддержкой Джиджи, рассчитывая, что тот уговорит меня помириться с ним. Так я допил свои пол-литра и заказал еще. Джиджи принес вино и осведомился:

— Ну, как настроение? Получше? Обдумал то, что я советовал?

Я отвечал:

— Настроение лучше, и я все обдумал. Наливая вино в мой стакан, Джиджи заметил:

— В таких делах, брат, с размаху нельзя… Не надо давать волю чувствам… Правда за тобой, тут спорить нечего, но именно поэтому ты должен показать себя благородным и простить.

Я не мог удержаться и с горечью воскликнул:

— Гульельмо что, подкупил тебя, что ли?

Он не обиделся и сказал искренно:

— Никто меня не подкупал. Просто я друг вам обоим… и хочу, чтобы вы помирились… Вот и все.

Я снова стал пить и, может от вина, не знаю, но мысли мои с Гульельмо перешли на меня самого, и я стал вспоминать все, что произошло за эти два года, сколько я выстрадал, как меня всячески притесняли и обижали. И глаза мои наполнились слезами, и так мне стало себя жалко! Сначала себя, а потом и всех других. Какой я несчастный, без вины виноват, а сколько таких, как я. И Гульельмо несчастный, и Джиджи тоже несчастный, и мой отец, и мой брат, и сестра, и мать — все несчастные. Теперь Гульельмо представился мне в новом свете, я смотрел на него другими глазами, и постепенно я начал склоняться к тому, что Джиджи прав: мне нужно показать себя благородным и простить. От этой мысли я стал жалеть себя еще пуще, вдвое больше прежнего; и я был Доволен, что эта мысль пришла мне в голову, потому что хоть я и раньше знал, что простить лучше, чем отомстить, но никогда бы не смог простить, если б мне это сердце не подсказало. Однако я испугался, что этот благородный порыв скоро пройдет, и, когда вторая бутылка кончилась, громко позвал:

— Джиджи, поди-ка сюда на минуточку.

Он подошел, и я сразу ему сказал:

— Джиджи, я все обдумал и нахожу, что ты прав; если хочешь — я готов, пойдем к Гульельмо.

Он обрадовался:

— Вот видишь, разве я не знаю: немножко пораскинешь мозгами да выпьешь хорошего вина — и сердце заговорит.

Я ничего на это не ответил и вдруг закрыл лицо руками и начал плакать: я снова увидел себя в Портолонгоне, в одежде каторжника — как я в тюремной мастерской строгаю доски для гробов. В тюрьме все работали, а столярам доставалась самая неприятная работа — делать гробы для покойников со всего Портоферрайо и других селений острова Эльбы. И я плакал, вспоминая, как часто, делая эти гробы, я думал, что в один из них мне придется лечь самому. А тем временем Джиджи хлопал меня по плечу и повторял:

— Ну, ну, не надо ни о чем вспоминать, теперь уж все это позади.

Через минуту он прибавил:

— Давай пойдем сейчас же к Гульельмо. Вы обниметесь, как друзья, а потом мы все вместе вернемся сюда и разопьем бутылочку за ваше примирение.

Я вытер слезы и сказал:

— Пойдем к Гульельмо.

Джиджи вышел из остерии, и я следом за ним. Мы прошли метров пятьдесят, и между булочной и мастерской мраморщика я увидел точильню Гульельмо. Сам Гульельмо нисколько не изменился: маленький, серенький, жирненький, с лысой головой, со слащавым лицом, похожий одновременно и на пономаря и на Иуду, он стоял в профиль к нам у точила и был, казалось, поглощен своей работой. Он так старательно точил нож, то кладя плашмя, то ставя его ребром под падающей струйкой воды, что не заметил, как мы вошли. Как только я увидел его, то в миг почувствовал, что вся кровь во мне закипела, и я понял, что ни за что не смогу обнять его, как того хотел Джиджи: если б я обнял его, я, наверное, сам того не желая, откусил бы ему ухо или сделал что-нибудь еще в этом роде. Между тем Джиджи радостным, веселым голосом закричал:

— Гульельмо, посмотри-ка, Родольфо пришел к тебе мириться… что прошло, то прошло…

Гульельмо обернулся, и я увидел, как он переменился в лице и сделал движение, словно собирался бежать. И вот, в то время как Джиджи, желая приободрить нас, восклицал: — Ну же… обнимитесь и больше не будем об этом говорить, — что-то словно рванулось у меня в груди и глаза мне застлало какой-то темной пеленой.

Я крикнул:

— Подлец! Ты меня сгубил, трус! — и бросился на Гульельмо, пытаясь схватить его за горло.

Он испустил вопль, как настоящий трус, и убежал в самый дальний угол точильни. И он плохо сделал, что убежал туда, потому что все эти полки с наваленными на них ножами даже святого могли ввести в искушение. Представьте себе, ведь я два года ждал этой минуты! Джиджи кричал:

— Родольфо, остановись… Держите его! Гульельмо визжал, как свинья, которую режут; а я, выхватив наугад один нож из груды ножей, бросился на него. Я хотел ударить его в спину, но он повернулся, готовясь защищаться, и я попал ему в грудь. И в тот самый момент, когда я собирался нанести ему второй удар, кто-то схватил меня за руку, а потом я оказался на улице, окруженный со всех сторон людьми, которые отчаянно кричали, толпились и суетились и старались ударить меня, кто по лицу, кто по спине.

«До свиданья». Я сказал эти слова начальнику Портолонгоне, и действительно, в тот же самый вечер я оказался в камере Реджина Чели вместе с тремя другими арестантами. Чтоб облегчить душу, я рассказал им все, и один из них, человек, видно, ученый, заметил:

— Дорогой друг, когда ты сказал «до свиданья», это твое подсознание говорило за тебя… Ты уже знал, что сделаешь то, что сделал потом.

Может быть, он был прав, этот человек, говоривший так мудрено, и даже знал, наверно, что это за штука «подсознание». Но так или иначе я оказался в тюрьме, и «до свиданья» на этот раз я сказал свободе.