Чечилия между тем продолжала встречаться с Лу­чани каждый день, включая и те дни, когда виделась со мной, и таким образом ее неуловимость, то, о чем я давно подозревал, стала неопровержимым фактом, очевидным, как тавро, и отныне мне надлежало считаться с этим фак­том и как-то к нему приспосабливаться. Я чувствовал, что моя к ней любовь, порожденная невозможностью об­ладания, после долгих метаний между скукой и страда­нием приобрела вид болезни, состоящей из четырех по­следовательных фаз: попытка овладеть ею помимо сферы сексуальных отношений, провал этой попытки, потом яростная и ничего не дающая сексуальная фаза, снова провал и — опять все сначала. И все-таки единственным, с чем я так и не мог примириться, была именно неулови­мость Чечилии: я просто не в силах был делить с Лучани ее благосклонность. Помню, что, подобно Балестриери, который не ревновал ее к Тони Пройетти, потому что тешил себя мыслью, что это Тони она изменяет с ним, я пытался утешиться тем, что я знаю, что Чечилия спит с актером, а он не знает, что она спит со мной. Иными словами, по отношению к Лучани я пытался занять пози­цию, которую занимает любовник по отношению к ниче­го не подозревающему мужу: ведь любовники не ревнуют к мужьям именно потому, что «знать» в иных случаях значит «обладать», а «не знать» — «не обладать». Это было жалкое утешение, но оно давало мне возможность беско­нечно заниматься построениями типа: «Я знаю о Лучани, а Лучани обо мне не знает, следовательно, Чечилия не мне изменяет с ним, а ему со мной». Кроме того, как когда-то у Балестриери, тут были замешаны деньги: я давал ей деньги, а Лучани не только не давал, но тратил их вместе с нею, тратил мои деньги; и раз платил я, а не он, значит, опять-таки в каком-то смысле она изменяла ему со мной. Однако нельзя было исключить, что с Луча­ни она спала из любви, а со мной из-за денег, а значит, она изменяла мне с Лучани. С другой стороны, у меня было много случаев убедиться, что Чечилия не придавала деньгам никакого значения. Стало быть, деньги в наших отношениях приобретали чисто духовный характер, а раз актер их ей не давал, то это ему она изменяла со мной. И так далее, до бесконечности.

Однако все эти замечательные рассуждения все-таки не могли зачеркнуть того грубого и очевидного факта, что Чечилия спала с Лучани и что до тех пор, пока это будет длиться, я не смогу считать ее своей, потому что настоящее обладание не может быть неполным. И если б Чечилия хотя бы давала мне забыть об этой неполноте! Но нет, будучи уверена, что она раз и навсегда разрешила проблему одновременного присутствия в ее жизни двух мужчин, она не только по всякому поводу совершенно спокойно рассказывала мне о своих отношениях с акте­ром, но не заботилась даже о том, чтобы скрыть следы любовных ласк, которые Лучани оставлял на ее теле. Впрочем, в голосе Чечилии, когда, отвечая на мой во­прос, она говорила: «Это Лучани, он меня укусил» или: «Белое пятно на платье? Это Лучани, последний раз мы занимались любовью, не раздеваясь», — не было ни ма­лейшего злорадства, а одна только спокойная уверен­ность человека, которому приятнее сказать правду, чем выдумывать всякие небылицы. Чечилия была настолько уверена в том, что необходимость делиться с Лучани уже не причиняет мне боли, что в конце концов стала в моем присутствии назначать ему по телефону свидания, а по­том еще и просить меня ее к нему провожать. И как-то однажды, когда я вез ее на улицу Архимеда, где ее ждал Лучани, она внезапно сказала: «Я была бы рада, если бы вы с Лучани познакомились и подружились». Я ничего на то не ответил, но подумал, что, если бы мир был устроен по образу и подобию Чечилии, он был бы совсем не по­хож на тот, в котором мы живем: то был бы мир, где все перемешано и свалено в одну кучу; мир бесформенный, случайный и ирреальный; мир, в котором все женщины принадлежали бы всем мужчинам, и не было бы такой женщины, у которой был бы только один мужчина.

Но я страдал. И постепенно из этого страдания про­росла фантастическая мысль, и меня поразило, что она не пришла мне в голову раньше: может быть, единствен­ным средством избавиться от Чечилии, то есть сделать так, чтобы она мне наскучила, было жениться на ней. Чечилия-любовница никак не могла мне наскучить, но я был почти уверен, что она наскучит мне, как только ста­нет женой. Мысль о браке становилась все притягатель­нее, открывая передо мной перспективу, совершенно не похожую на ту, которая живет обычно в воображении мужчины, собирающегося жениться: тот тешит себя мыс­лью о вечной любви, меня, наоборот, тешила мысль о том, что так я наконец смогу покончить со своей любовью. Я с удовольствием представлял себе, как, выйдя за­муж, Чечилия станет самой обыкновенной женой, озабо­ченной домашними и светскими обязанностями, и, най­дя в них полное удовлетворение, лишится наконец своей тайны, так сказать угомонится. Может быть, и тепереш­няя ее неуловимость была всего-навсего выражением матримониальных амбиций: вполне вероятно, что она инстинктивно искала среди своих любовников мужа, ко­торый заставил бы ее остановиться и успокоиться. Я же­нюсь на ней, сыграю свадьбу со всею принятой в нашем кругу церковной и светской пышностью и наделаю ей множество детей, что тоже будет способствовать прояс­нению ее образа, так как ограничит ее рамками материн­ства, в котором нет ничего загадочного.

Вы скажете, что решение прибегнуть к браку там, где не удалось выстроить отношения, основанные на любви и на деньгах, было абсурдным, потому что неадекват­ным, — все равно что поджечь собственный дом, для того чтобы прикурить сигарету! Но, как вы уже, наверное, поняли, со всяким обществом, а особенно с тем, в кото­ром жила моя мать, я порвал, и при полном отсутствии корней и ответственности, посреди абсолютной пустоты моей скуки, и брак был для меня чем-то несерьезным и незначительным и именно потому для моей цели вполне годился.

Разумеется, женившись, я перееду на Аппиеву дорогу и стану жить там с женой и матерью. Брак, вилла, моя мать, круг знакомых моей матери — все это были детали той дьявольской ловушки, в которую Чечилия должна была войти как загадочный и очаровательный дух, а вый­ти из нее — заурядной светской дамой.

Впрочем, мысль о браке родилась у меня совершенно стихийно, это казалось мне самым верным средством прекратить отношения Чечилии и Лучани. Я считал, что, согласившись выйти за меня, Чечилия легко бросит Лу­чани. Хотя, по правде сказать, мне казалось, что, если Чечилия станет моей женой, мне будет не так уж важно, останется ли при ней Лучани или кто-нибудь другой.

Тут я должен еще сказать, что, помимо перспективы избавиться наконец от любви к Чечилии, брачный вари­ант позволял мне надеяться, что я снова вернусь к живо­писи, как только Чечилия, поселившись в доме моей ма­тери, перестанет загораживать мне горизонт. Я представ­лял себе, как Чечилия отдастся светской жизни и заботам о детях, а я тем временем, уединившись в своей студии в глубине сада, займусь наконец своей дорогой, своей чис­той, своей интеллектуальнейшей живописью. Это вам не Балестриери с его грязными горячечными холстами! Я чувствовал, что смогу теперь создать самые абстрактные из картин, которые когда-либо знала абстрактная живо­пись. Ну а под конец я просто брошу Чечилию со всем ее выводком на мать, а сам вернусь на виа Маргутта.

Вы скажете, что все это плохо согласуется с тем, что происходило до сих пор, и что проблема стояла совер­шенно иначе. На самом деле любовь к Чечилии и заня­тия живописью никак не зависели друг от друга, а были равноправны и автономны. Вовсе не любовь к Чечилии мешала мне рисовать: просто я не умел рисовать, как не умел овладеть Чечилией; и, таким образом, то, что я избавлюсь от любви, вовсе не означало, что я тут же смогу вернуться к живописи. К тому же я всегда ненави­дел дом матери, деньги матери, круг знакомств моей матери и на виа Маргутта переселился в свое время именно потому, что чувствовал, что на Аппиевой дороге я не могу рисовать. А теперь я собирался вернуться именно в этот дом, в этот мир, который был мне так отвратителен. Всему этому я не могу дать никакого дру­гого объяснения, кроме того, что противоречивость и непоследовательность составляют, по-видимому, вечно меняющуюся и непредсказуемую основу человеческой души. К тому же я испытывал такое глубокое отчаяние, что даже этот вид самоубийства, каким являлось для меня возвращение к матери, был для меня предпочти­тельнее сложившейся ситуации, поскольку открывал передо мною возможность избавиться от Чечилии.

Стояло лето, и однажды во время обычного утренне­го разговора по телефону я предложил Чечилии вместо встречи в студии поехать прогуляться за город. Я знал, что Чечилия любит такие прогулки, но все-таки был удивлен жаром, с каким она приняла мое предложение.

—  Тем более, — добавила она неожиданно, — что се­годня мы можем быть вместе целый день, до ночи. Я свободна.

—  Что случилось? — спросил я саркастически. — Не­ужто твой суровый отец разрешил тебе встречаться со мной?

Она ответила, и в голосе ее прозвучало удивление, так как, по-видимому, она успела позабыть о той лживой уловке, с помощью которой хотела в свое время скрыть от меня свои свидания с Лучани:

—  Да нет, просто Лучани сегодня не может, и я поду­мала, что тебе будет приятно, если мы проведем вместе целый день.

—  Поблагодари от меня Лучани за его щедрость.

—   Вот видишь, какой ты. Значит, это неправда, что тебе нужна одна только правда.

—  Ладно, ладно, я заеду за тобой около одиннадцати, мы вместе позавтракаем.

—   Нет, нет, в одиннадцать — нет. Завтракаю я с Лучани.

—  То-то мне показалось странным, что ты готова не видеть его целый день.

—  Я сама приеду в студию к трем.

—  Хорошо, к трем так к трем.

Чечилия появилась в назначенный час с обычной сво­ей пунктуальностью. На ней был новый зеленый костюм, и я сказал ей, что она прекрасно выглядит. Она ответила со старательной поспешностью, которая почему-то смут­но меня встревожила:

—  Я купила его на твои деньги. И еще вот это. — Она показала на туфли. — И это, — добавила она, подняв ногу, чтобы показать чулки. — В общем, — заключила она, — и сверху, и снизу я вся одета на твои деньги.

Я спросил, выводя машину со двора:

—  А зачем ты мне все это говоришь?

—  Ты сам мне как-то сказал, что тебе приятно, когда я об этом говорю.

—  Это правда. Но мне было бы гораздо приятнее, если бы ты была моя не только сверху и снизу, но и внутри.

—   Внутри чего?

—  Внутри себя!

Я увидел, что она засмеялась своим детским смехом, приподнимавшим верхнюю губу над остренькими рез­цами.

—  Внутри я ничья. Внутри у меня легкие, сердце, пе­чень, кишки. На что они тебе?

Она была сегодня весела, и я спросил почему. Она беспечно ответила:

—  Мне весело, потому что я с тобой.

—  Спасибо, ты очень любезна.

Я миновал Пьяцца-дель-Пополо, переехал Тибр, проехал до конца улицу Кола ди Риенцо и, обогнув все выступы ватиканской стены, выехал на виа Аурелиа и двинулся по ней в направлении Фреджене. Чечилия не­подвижно сидела рядом со мной — прямая, высокая шея, облако густых курчавых волос вокруг круглого ли­чика, руки на коленях. Время от времени, продолжая вести машину, я искоса поглядывал на нее и снова и снова отмечал черты, которые загадочным образом де­лали ее столь желанной и в то же время столь ускольза­ющей: детскость лица, которой противоречили резкие, сухие складки по углам маленького рта; угловатая хруп­кость плеч, которой не соответствовали мощные, тяже­лые очертания груди; гибкость и тонкость талии, которая никак не соотносилась с округлостью бедер и плотно­стью зада. А на коленях — руки, большие и некрасивые, однако привлекательные и даже красивые, если только согласиться, что некрасивая вещь может быть красивой. Никогда еще она так мне не нравилась, причем это чув­ство, возбуждающее и неуловимое, было чем-то похоже на нее самое. Едва мы выехали из Рима, как я понял, что не дотерплю до шести, то есть до часа, когда мы должны были вернуться в студию. В моем распоряжении было десять часов, а значит, я мог переспать с ней два раза: прямо сейчас и вечером, после ужина. Сейчас — на лю­бой лужайке, после ужина — в студии.

Дорога бежала то вверх, то вниз посреди безлесных холмов, поросших пышной, густой голубовато-зеленой травой, которая поднялась из пропитанной влагой почвы после двух месяцев обильных дождей. Небо еще не очис­тилось: черные тучи, клонившиеся к земле под тяжестью непролившегося дождя, неподвижно стояли над этой еще совсем весенней зеленью. Идя на большой скорости, я не переставал взглядом искать по сторонам подходящее ме­сто, но ничего не находил: то слишком близко от дороги, то слишком открыто, то склон слишком крутой, то в опасной близости стоит сыроварня. Так я проехал еще несколько километров, по-прежнему ничего не говоря и чувствуя, как растет среди этой тишины сила и ярость моего желания. Наконец на ближайшем перекрестке я свернул, и Чечилия спросила:

—  А мы не на море разве едем?

Я ответил:

—  Сначала заедем в укромное местечко, чтобы за­няться любовью, а потом поедем на море.

Она ничего не сказала, и я на максимальной скорости помчался по деревенскому проселку, белому и каменис­тому. После нескольких километров тряски по хрустяще­му щебню пейзаж, как я и предполагал, начал меняться. Исчезли поросшие травой безлесые холмы, появились небольшие возвышенности, покрытые лесом, а за ними виднелись луга, на которых паслись лошади и целые та­буны. Это было именно то, чего я искал. Около какой-то изгороди я внезапно остановился и сказал Чечилии:

—  Выйдем.

Она повиновалась, вышла и посторонилась, пропус­кая меня вперед. Но я сказал, сам не знаю почему:

—  Нет, я хочу, чтобы ты шла впереди.

Она ничего не ответила и, толкнув калитку, пошла по тропинке, вернее по следу, протоптанному в густой высокой траве. И только тогда я понял, почему попро­сил ее идти впереди: мне хотелось видеть мощное и ле­нивое движение ее бедер. Я понимал, что их покачива­ние обращено ко мне не больше, чем сексуальный при­зыв самки, который направлен к мужчине вообще. Если бы впереди пошел я, у меня могла быть по крайней мере иллюзия, что это я ее веду. Атак, пропустив ее вперед, я лишний раз убедился, что покачивание бедер относи­лось не столько ко мне, сколько к наслаждению, кото­рое ожидало ее где-то в лесу, наслаждению, которое, правда, доставлю ей я, но при этом буду не более чем его инструментом.

Мы молча шли среди спутанной скользкой травы. Тучи над нашими головами, низкие и набухшие, как бе­ременный живот, словно расслоились на куски тумана. Теплый влажный воздух был полон непрекращающегося жужжания. Я смотрел на бедра Чечилии, которые, как машина, постепенно входящая в свой нормальный ритм, по мере приближения к лесу двигались все сильнее и ритмичнее, и думал, что между этими движениями и теми, что она будет делать, лежа на спине, не было, в сущности, никакой разницы: Чечилия всегда была готова к сексуальному сношению, точно так, как всегда готова к работе машина, хорошо заправленная горючим. Должно быть, она почувствовала мой взгляд, потому что неожи­данно обернулась и спросила:

—  Что с тобой? Почему ты молчишь?

—  Я слишком сильно тебя хочу, чтобы говорить.

—  Ты всегда меня хочешь?

— А тебе это неприятно?

—  Нет, я просто спрашиваю.

Мы прошли еще немного, потом среди густой луго­вой травы начал попадаться редкий высокий подлесок, первые деревья поднялись на неровной почве — сначала отдельные, далеко разбросанные, потом их стало больше. Еще несколько шагов, и вот между двух холмов малень­кая ложбинка, поросшая деревьями и кустами, скрываю­щими неровности почвы. Я поискал взглядом, где можно лечь, и мне показалось, что я нашел — ровная поросшая мхом поляна, окруженная высоким папоротником и гус­тыми зарослями дрока. Я уже собрался показать ее Чечи­лии, как вдруг она обернулась и рассеянно сказала:

—  Да, я забыла тебе сказать — сегодня мы не можем заниматься любовью.

У меня было такое чувство, будто я угодил ногой в капкан.

—   Почему? — спросил я.

—  Я нездорова.

—  Неправда!

Ничего не ответив, она своим сильным, медленным шагом прошла вперед, миновала заросли папоротника и дрока, поднялась на маленький округлый пригорок, по­вернулась ко мне, наклонилась и, взявшись обеими рука­ми за подол, приподняла его до пояса. Показались строй­ные, схваченные шелком бедра, а внизу живота, там, где обычно за прозрачной тканью слипов просвечивало тем­ное пятно лобка, виднелась матовая белизна ватного там­пона.

—  Теперь веришь?

Я ответил в ярости:

—  Да, ты права, ты всегда и во всем права!

Она молча опустила юбку, потом спросила:

—   Почему ты так говоришь? Ведь в другие дни я тебе никогда не отказываю!

Я чувствовал, что схожу с ума: оскорбленное желание как бы наложилось на ставшее уже почти манией убежде­ние в ее недоступности, и сегодняшняя неприятность предстала передо мной как одно из проявлений все той же бесконечно повторяющейся ситуации. Я сказал:

—  Я так тебя хотел, а оттого, что ты пошла со мной и словно бы согласилась, желание стало еще сильнее. По­чему ты не сказала мне сразу, что нездорова?

Равнодушно глядя на меня, она ответила тоном тор­говца, который взамен распроданного товара предлагает покупателю совсем другой, гораздо более дешевый:

—  Но зато мы можем быть вместе целый день.

— Да, но я хотел с тобой спать!

—  Спать будем в другой раз, может быть, завтра.

—  Но я хотел сегодня, сейчас!

—  Ты просто как ребенок.

Наступила пауза. Чечилия шла среди зарослей дрока, опустив глаза, как будто что-то искала. Потом наклони­лась, сорвала травинку и зажала ее в зубах. Я в ярости воскликнул:

—  Так вот почему ты предложила мне провести вмес­те целый день. Ты знала, что сегодня ты не можешь спать с Лучани.

—  И Лучани хотел со мной спать, но я сказала ему то же, что и тебе.

— Да, но Лучани спал с тобой вчера, а я три дня назад.

— Лучани не спал со мной вчера: он, как и ты, спал со мной три дня назад.

Она продолжала идти впереди меня, сквозь заросли дрока, такая беззаботная, с травинкой в зубах. Я злобно спросил:

—  А куда, собственно, ты идешь, что ты собираешься делать?

—  Все, что тебе угодно.

—  Ты знаешь, что мне угодно.

—  Я тебе уже сказала, что это невозможно.

—  А если это невозможно, то я не знаю, чем можно заняться еще.

—  Хочешь, вернемся в город и сходим в кино?

—  Нет.

—  Хочешь, поедем к морю?

—  Нет.

—  Хочешь, поедем в Кастелли?

—  Нет.

—   Может быть, ты хочешь остаться здесь?

—  Нет.

—  Хочешь, уедем?

—  Нет.

—   Но что же ты тогда хочешь?

—  Я уже сказал, что хочу спать с тобой.

—  А я тоже тебе сказала, что сегодня это невозможно.

—  Тогда пошли отсюда.

—  И куда мы поедем?

—  Не знаю, пошли.

Мы вернулись к машине, и на этот раз я шел впереди нее, хотя в отличие от Чечилии, которая как будто всегда знала, если не умом, то телом, куда она идет, я совершен­но не понимал, куда иду.

Едва мы сели в машину, я сразу же рванул с места на большой скорости, не подождав даже, чтоб Чечилия как следует захлопнула дверцу. Я чувствовал, как растет во мне ярость, которую невозможно было утолить, как нельзя утолить огонь, который находит для себя все но­вую пищу. Именно ярость порождала преследующие меня навязчивые видения, словно, не сумев взять Чечилию, я был теперь обречен с тупым упорством искать и находить ее образ во всем, что имело с нею хотя бы отдаленное сходство. Так, скажем, вид некоторых по­лян, которые не сплошь заросли травой, напоминал мне о ее животе, округлые пригорки — о ее груди, в очерта­ниях некоторых лужаек мне виделся ее профиль. Если дорога начинала петлять между двумя округлыми хол­мами, мне виделись раздвинутые ноги Чечилии, лежа­щей на спине, и казалось, что между холмами проходит щель ее лона и машина бежит как раз к этой щели. Но после того как гигантская Чечилия, ставшая землей, по­глотила и меня, и машину, и все окружающее, перспек­тива вдруг изменилась, вместо двух холмов появилось четыре, и не стало ни ног, ни лона — так, обычный пей­заж, и ничего больше. Вдобавок, как я уже говорил, я и сам не знал, куда ехал; мне казалось, что я пытаюсь догнать что-то такое, что, сколько ни старайся, не дого­нишь. Это что-то всегда оставалось впереди — то в той вот группе деревьев, то на том холме, то на той насыпи, то на том мосту, но, добравшись до деревьев, до холма, до насыпи, до моста, я видел, что там ничего нет, и должен был из последних сил устремляться в погоню за новой обманчивой целью. И все это время, несмотря на бредовое состояние, вызванное бессильной яростью, меня ни на минуту не покидало ясное и четкое ощуще­ние, что Чечилия тут, рядом со мной, близкая и в то же время недоступная.

Не знаю, сколько времени я так ехал — без цели, на­угад выбирая дорогу на развилках, то и дело возвращаясь назад, километры и километры, то вдоль моря, то среди леса — может быть, час. Внезапно на какой-то дороге посреди просторного поля, окаймленного рядами топо­лей, я резко остановился и повернулся к Чечилии:

—  Я хочу сделать тебе одно предложение.

—  Какое?

Пока я ехал, я об этом не думал. Но последние дни и сегодня утром, перед свиданием с Чечилией, я думал об этом все время, и потому мне казалось, что то, что я скажу, должно прозвучать совершенно естественно:

—  Я хочу, чтобы ты стала моей женой.

Я увидел, что она посмотрела на меня без удивления, со спокойным недоверием.

—  Ты хочешь, чтобы мы поженились?

—  Я уже давно об этом думаю, и сейчас, по-моему, самое время.

Она смотрела на меня, а я испытывал в это время головокружительное и сладостное ощущение человека, который после долгих колебаний бросился наконец в без­дну. Я схватил ее за руку и торопливо произнес:

—  Ты станешь моей женой, и мы переедем к моей матери. Ты, наверное, не знаешь, но я ведь богат.

—  Богат?

—  Да, вернее, мать богата, но раз мы будем жить у нее на Аппиевой дороге, ее богатство станет и моим, то есть нашим.

Она ничего не отвечала, и я заговорил снова.

—   Мы поженимся со всей возможной пышностью. Бракосочетание в церкви, подарки, конфеты, цветы, при­емы и так далее. Сразу же после уедем в свадебное путе­шествие на север, например в Скандинавию, или на юг, в Египет. По возвращении твоя жизнь совершенно пере­менится. Ты станешь дамой высшего римского обще­ства — вроде тех, что ты видишь иногда на виа Венето или на площади Испании.

Она продолжала молчать, и я со все возрастающей яростью, сжимая ей руку, возобновил свою речь:

—   У нас будут дети, я хочу много детей. По тебе вид­но, что ты можешь нарожать сколько угодно. Я сделаю тебе двух, трех, четырех, восьмерых — в общем, сколько захочешь.

Ее молчание начало меня беспокоить, и я резко спросил:

—  Ну что ты об этом думаешь?

Она наконец-то решилась и медленно произнесла:

—  Я не могу ответить тебе вот так, с налету. Мне нуж­но подумать.

—   Подумай. Можешь ответить мне завтра, послезавт­ра. Когда захочешь. А тем временем, — добавил я внезап­но, — мы прямо сейчас поедем к матери, и я представлю тебя как свою невесту.

Мне вдруг пришло в голову, что Чечилия может не поверить, что я богат, и я хотел, чтобы она убедилась в этом собственными глазами. С другой стороны, предста­вить ее как свою невесту значило скомпрометировать ее и в каком-то смысле принудить ее согласиться.

Она спросила:

—  Зачем нам ехать прямо сейчас? Мы можем позна­комиться в другой раз.

—  Нет, лучше сегодня. Ты увидишь ее и сможешь по­нять, о чем идет речь.

—  Но ты не можешь представлять меня как свою не­весту, я еще не решила.

—  Какая разница? Если мы не поженимся, я скажу матери, что ты передумала.

—  Ответ я дам тебе сегодня, — сказала она неожидан­но и каким-то странным тоном, словно уже приняла ре­шение, но собирается сообщить мне его через несколько часов. — Сегодня вечером.

— А почему вечером? Почему не сейчас?

—  Нет, вечером.

Я ничего на это не сказал, сбросил тормоз, включил зажигание, и мы поехали. Я так ее хотел, что мне каза­лось, будто предложенный мною брак — это еще слиш­ком малая цена даже не за вечную любовь, а за одно мимолетное соитие. Для того, чтобы взять ее хотя бы раз, я готов был не только жениться, но вступить в союз с дьяволом и обречь на проклятие собственную душу. Вы скажете, что это фраза, и к тому же романтического тол­ка. Но в тот момент проклятие было для меня не фразой, а чем-то совершенно реальным, подстерегающим меня не в том, ином мире, в который я не верил, а в мире этом, где я был вынужден жить. И, как ни странно, это ощуще­ние нависшего надо мной проклятия не лишало меня смутной надежды на избавление, которое я надеялся об­рести в тот день, когда Чечилия станет моей.

Солнце уже закатывалось над Аппиевой дорогой, чернильно-черные силуэты кипарисов и пиний четко выри­совывались на широкой красной полосе, сквозь которую как будто прорвалось пламя пожара, бушевавшего в тем­ных развалинах туч. Я начал потихоньку подниматься по старой римской дороге, тормозя там, где древнее покры­тие выступало из-под асфальта, или чуть мешкая, чтобы полюбоваться на руины, ограды, ворота, машины на зе­леных газонах. Я размышлял над предложением, которое только что сделал Чечилии, и понимал, что прибегнул к браку с излишним, может быть, легкомыслием ради того, чтобы достигнуть цели, которая браку не только чужда, но прямо его отрицает. Тут я испугался, что об этом мо­жет догадаться Чечилия, сделав неприятное открытие, что женюсь я только для того, чтобы от нее избавиться. В конце концов, думал я, вполне вероятно, что в глубине души Чечилия лелеет идеал супружеской жизни, и по­спешность, с которой я предложил ей стать моей женой, может оскорбить этот идеал. И потому через некоторое время я снова вернулся к той же теме:

— Ты правильно делаешь, что не отвечаешь мне сра­зу. К браку нельзя относиться легкомысленно.

Она ничего не ответила, и я продолжал:

—  Жениться — это значит соединиться на всю жизнь. По крайней мере я думаю именно так. Я поэтому и ска­зал, что венчаться мы будем в церкви.

Совершенно неожиданно она спросила:

—  А почему в церкви?

—  А потому, — промолвил я с удовлетворением, — что церковный брак соединит нас действительно, так что мы уже не сможем разлучиться.

Она сказала:

—  Но ты ведь в это не веришь.

—  Я сделаю это для тебя.

—  Но и я тоже не верю.

—  Как? Но ты сама говорила, что до двенадцати лет воспитывалась у монахинь.

—  Это ничего не значит. Я и когда жила у монахинь, не верила.

—  А во что ты верила?

Казалось, она некоторое время раздумывала, а потом сказала, точно и сухо взвешивая каждое слово:

—   Ни во что. Не то чтобы я не верила, потому что подумала-подумала и поняла, что не верю. Я не верила, потому что никогда об этом не думала. И сейчас не ду­маю. Я думаю о чем угодно, только не о религии. А если человек о чем-то не думает, значит, это «что-то» для него не существует. Религия мне не то чтобы нравится или не нравится, она для меня просто не существует.

Я сказал, снижая скорость, пока машина окончатель­но не остановилась:

—  Сейчас ты об этом не думаешь, но не исключено, что придет день и ты задумаешься.

Она помолчала, потом сказала:

—   Мне кажется, нет. Этого не будет. Если уж я не думала об этом у монахинь, где не было ничего, кроме религии, с чего это я задумаюсь об этом, выйдя из монас­тыря, когда вокруг столько всего, о чем можно подумать? Знаешь, о чем я думала, когда молилась вместе с монахи­нями?

—  О чем?

—  О часах.

—  Почему о часах?

—  Там были стенные часы с боем, я смотрела на них и, читая молитвы, считала секунды и минуты.

—  Тебе было так скучно молиться?

—  Да.

—  Почему?

—   Потому что на свете существует множество скуч­ных, прямо-таки безумно скучных вещей, но от них по крайней мере есть какой-то прок. От молитв же, по-моему, нет никакого прока.

—  Это неизвестно. Может быть, наступит день, когда они еще сослужат тебе свою службу.

—   Не думаю. Я просто не могу представить себе, что когда-нибудь почувствую необходимость в религии. Ре­лигия — это что-то лишнее.

—  Что значит лишнее?

—   Ну как бы это сказать. Она из тех вещей, от кото­рых, есть они или нет, в мире ничего не меняется. А значит, она лишняя.

—  Такое можно сказать о множестве вещей.

—  Например?

—   Ну например, искусство. Как ты говоришь, в мире ничего не изменится, если искусство перестанет суще­ствовать.

—  Но искусство хотя бы доставляет удовольствие тем, кто им занимается. Балестриери, например, получал от него удовольствие. И ты получаешь. А от религии — одна скука. В монастыре мне все время казалось, что и мона­хини тоже скучают, и священники, в общем, все, кто занимается религией. А как скучают люди в церкви! По­смотри на них, когда они в церкви, и ты не увидишь ни одного лица, на котором не было бы смертельной скуки!

Я впервые услышал, как Чечилия говорит о скуке, и не мог сдержать любопытства:

—  А ты скучаешь когда-нибудь?

—  Да, иногда скучаю.

—  А что ты при этом чувствуешь?

—  Скуку.

—  А что такое скука?

—   Как это можно объяснить? Скука — это скука.

Я мог бы сказать ей: «Скука — это разрыв связей. Я для того и женюсь на тебе, чтобы соскучиться и перестать тебя любить, я хочу сделать так, чтобы ты перестала для меня существовать, как не существует для тебя религия и множество других вещей».

Впрочем, тут она сама прервала наш разговор очень необычным для нее способом: протянув руку, она погла­дила меня по щеке:

—  А сейчас поехали, иначе будет слишком поздно.

Я сказал: «Хорошо», хотя и не понимал, почему это она вдруг захотела поехать к моей матери, когда только что эта идея ей не нравилась. Поразмыслив, я решил, что Чечилия предложила мне поехать, чтобы прервать разго­вор, который был ей неприятен. Я знал, что Чечилия не любит говорить о себе, а я постоянно ее к этому принуж­дал, и мне вдруг пришло в голову, что ее упрямая уклон­чивость рождалась именно из нелюбви к такого рода раз­говорам, к которым я постоянно ее склонял. Всегда, в любой момент и в любой ситуации, готовая отдаться фи­зически, Чечилия, как только заходила речь о ней, пре­вращалась в моллюска, который сжимает створки своей раковины тем крепче, чем сильнее мы их разжимаем. Обычно она прекращала такие разговоры, предложив мне заняться любовью: она брала мою руку, клала ее себе на живот и закрывала глаза. То есть она предлагала мне тело, чтобы не отдать всего остального. Но в тот день мы не могли заняться любовью, и тогда, отчаявшись прекра­тить этот разговор, она и предложила мне первое попав­шееся ей под руку: неприятный для нее визит к моей матери.

Некоторое время я ехал молча, раздумывая над всем этим. Потом спросил:

—   Балестриери никогда не разговаривал с тобой о тебе?

—  Никогда.

—  О чем же он говорил?

—  В основном о себе.

—  А что он говорил?

—   Говорил, что любит меня.

—  А еще что?

—   Еще? Да ничего. Все только о себе, вернее, о чув­ствах, которые он испытывает ко мне. То, что обычно говорят мужчины, когда они влюблены.

Я не мог не отметить, что между мною и Балестриери обнаружилось наконец хоть какое-то различие: я только и делал, что заставлял Чечилию говорить о себе самой, а Балестриери, как и все эротоманы, говорил о себе. На самом деле, решил я вдруг, Балестриери никогда по-на­стоящему ее не любил. Я спросил:

—  А тебе нравилось, что он говорит только о себе?

—  Какое-то время нравилось, когда он говорил, что любит меня. Но так как он все время говорил одно и то же, потом я уже просто не слушала.

—  А тебе хотелось бы, чтобы он говорил о тебе?

—  Нет.

—  Ты не любишь, когда говорят о тебе?

—  Не люблю.

—   Почему?

—  Не знаю.

—  Значит, тебе неприятно, что я все время заставляю тебя говорить о себе?

—  Да.

Я обомлел, услышав этот решительный односложный ответ.

—  Может быть, ты начинаешь ненавидеть меня, ког­да я начинаю говорить о тебе?

—  Нет, я просто мечтаю, чтобы ты поскорее закон­чил.

—  Что ты чувствуешь, когда я расспрашиваю тебя о тебе?

Она подумала, потом сказала:

—   Мне хочется ничего тебе не отвечать.

—  То есть промолчать?

— Да. Или соврать что-нибудь, лишь бы ты оставил меня в покое. — Она помолчала, потом с необычной для нее словоохотливостью заговорила снова:

—  Представь себе, когда я жила в монастыре, то для исповеди я придумывала грехи, которых не совершала, лишь бы ничего не рассказывать о себе. Священник был очень мною доволен, говорил, что я должна каяться, про­честь Бог знает сколько молитв Мадонне и Святому Иосифу, а я отвечала «да», «да», все время «да», «да», хотя потом не выполняла ничего из того, что он от меня тре­бовал, ведь на самом деле я ничего плохого не сделала, и мне не в чем было каяться!

Внезапно мне пришло в голову, что этот назойливый священник хотел, в сущности, того же, что и я: он хотел поймать Чечилию, запереть ее в ее грехе, пригвоздить приговором. Я обеспокоенно спросил:

—  И для меня ты тоже придумывала вещи, которых не делала?

Она рассеянно ответила:

—  Может быть, иной раз и придумывала.

—  Да что ты говоришь? Ты мне врала? И когда же?

—  Может быть, и врала. Сейчас я уже не помню.

—  Попытайся вспомнить.

—  Не помню.

—   Ну скажи, врала ты мне что-нибудь насчет твоих отношений с Балестриери?

—  Клянусь тебе, что не помню.

—  То есть все, что ты рассказывала мне о своем прош­лом, может быть, и неправда?

—  Нет-нет, совсем не так. Я врала только, когда без этого нельзя было обойтись.

—  А когда нельзя обойтись?

—  Как я могу это объяснить? Нельзя значит нельзя.

—  Хорошо. Поехали к матери. Я представлю тебя как свою невесту, и самое большее через месяц мы по­женимся.

Мы молча пустились в путь, и вскоре — вот они, зна­комые ворота между двумя пилястрами, декорированны­ми какими-то римскими древностями. Но ворота не были, как обычно, закрыты, наоборот — они были рас­пахнуты, фонари на них зажжены, и как раз в эту минуту через них проехали одна за другой три или четыре маши­ны. Я с досадой заметил:

—   Боюсь, что у матери так называемый коктейль. Что будем делать?

—  Что хочешь.

Я подумал, что, если иметь в виду цель, которой я собираюсь достичь, прием — это совсем неплохо. Таким образом Чечилия сможет составить себе представление о мире, куда я собирался ее ввести. И если она была тще­славна — а я думал, что это так, — то это представление могло быть только в мою пользу. Я рассеянно сказал:

—  Войдем. Я представлю тебя матери, ты что-нибудь выпьешь, посмотришь дом, а потом мы уедем. Хорошо?

—  Хорошо.

Я проехал аллею и не без труда нашел место для ма­шины на почти до отказа забитой площадке. Чечилия вышла, и я последовал за ней. Идя к двери, она обеими руками приподняла с шеи волосы и разложила их по пле­чам — жест, которым, как я давно заметил, у нее выража­лась робость и попытка с ней справиться. Я догнал ее, взял под руку и прошептал:

—  В этом доме мы будем жить, когда поженимся. Тебе нравится?

— Да, дом красивый.

Мы вошли в прихожую, а оттуда перешли в одну из пяти гостиных, занимавших весь первый этаж. Там было уже много гостей, которые стояли друг против друга, держа в руках стаканы, и негромко переговаривались, искоса поглядывая вокруг, как это обычно бывает на коктейлях. Таща Чечилию за руку, прокладывая ей до­рогу сквозь эту чванную, высокомерную толпу, разгля­дывая всех этих лоснящихся, цветущих мужчин и на­крашенных, одетых по последней моде женщин, видя, что Чечилия сливается с этим ненавистным мне сбро­дом так, что уже кажется одной из многих, думая, что, если такое действительно произойдет (а это могло про­изойти после нашего бракосочетания), я не только ос­вобожусь от Чечилии, я возненавижу ее, как ненавидел гостей матери, я даже почувствовал что-то вроде угры­зений совести при мысли, что мечтал потерять ее среди этой омерзительной толпы, и понял, что почти надеюсь, что она не примет моего предложения. Да, я хотел, что­бы Чечилия мне наскучила, но ненавидеть ее я не хотел. Я слишком ее любил, чтобы избавляться от нее такой ценой — ценой превращения бедной, полной очарова­ния девушки в богатую гарпию.

Размышляя обо всем этом, я продолжал проталкивать Чечилию сквозь толпу, от одной группы к другой, от од­ного кружка к другому, среди сигаретного дыма и жуж­жания голосов, задевая подносы, уставленные бокалами разных форм и цветов, которыми лакеи обносили гостей. Это был действительно многолюдный прием, и, судя по всему, мать устроила его с размахом, не считаясь с затра­тами. Тем не менее деньги, которые она потратила на то, чтобы достойно принять гостей, были просто ерунда по сравнению с теми поистине неисчислимыми деньгами, которые стояли за каждым из приглашенных. Не знаю почему, но я вспомнил, как несколько лет назад на по­добном приеме один толстый, здоровый, веселый старик спросил у другого старика, бледного и грустного, тоном человека, желающего с научной достоверностью устано­вить какую-то истину: «Как ты считаешь, какой капи­тал — в цифрах — заключен сейчас в этих четырех сте­нах?» И этот другой мрачно ответил: «Откуда я знаю! Я же не налоговый инспектор!»

Я не раз спрашивал себя, почему я чувствую такое глубокое отвращение к миру моей матери, но только в тот день, вспомнив эту фразу и сопоставив ее с лицами, ко­торые меня окружали, я наконец это понял. Вглядываясь в лица приглашенных матерью гостей, я вдруг совершен­но точно понял, что не было тут ни одной морщины, ни одной модуляции голоса, ни одной рулады смеха, кото­рые не были бы впрямую связаны деньгами, которые, как сказал тогда толстый старик, стояли тут за каждым из гостей. Да, подумал я, деньги вошли тут в плоть и кровь; заработанные честным удачливым трудом или отнятые хитростью и силой, они дали один и тот же результат — совершенно нечеловеческую, чудовищную вульгарность, которая просвечивала и сквозь самую раскормленную тучность, и сквозь самую иссохшую худобу. И если прав­да, что с деньгами невозможно развестись и богатый, как бы он ни старался, не сможет притвориться бедным, то естественно, что и я, сам того не желая, был частью этого общества богатых и именно деньги, от которых я тщетно пытался отказаться, создали кризисную ситуацию и в моем искусстве, и в моей жизни. Я был богач, который просто не хотел быть богачом; я мог рядиться в лохмотья, питаться сухими корками и жить в лачуге — все равно деньги, которые мне принадлежали, превращали лохмо­тья в элегантные одежды, сухие корки — в изысканные лакомства, а лачугу — во дворец. Даже моя машина, та­кая старая и расхлябанная, была роскошнее самых рос­кошных машин, потому что то была машина человека, который, стоило ему захотеть, мог тут же получить дру­гую, с иголочки новую и роскошной марки.

Я вздрогнул, услышав голос матери:

— О, Дино, — сказала она, — какой приятный сюр­приз!

Она стояла прямо передо мной, но я ее не видел, вернее видел, но не мог отделить от толпы приглашен­ных, потому что в этот момент она казалась мне одной из них, во всем на них похожей, не имеющей со мной ника­кой, даже кровной связи. Наедине с матерью я всегда чувствовал, что она моя мать, но в толпе, заполнявшей ее гостиные, она становилась неразличимой, как птица в стае или рыба в косяке. И ее склонность к экономии, которая, когда она была одна, могла показаться ее инди­видуальной чертой, тут, среди толпы гостей, обнаружи­вала свой внеличный, всеобщий характер. И как о всех персонажах, заполнивших гостиные виллы, так и о моей матери можно было сказать, что за стеклянным блеском ее голубых глаз, за ее броскими массивными драгоценно­стями, за ее нервной худобой, за подчеркнутой искусст­венностью макияжа, за пронзительным голосом стоял де­нежный конформизм, характерный для всего общества, частью которого она была, а вовсе не особенности ее личности.

Похожая на своих гостей даже внешне, мать и вела себя во время нашей короткой встречи точно так же, как они. Обычно, оставаясь со мною наедине, она была очень внимательна, но сейчас, на коктейле, где нормой счита­лась подчеркнутая рассеянность, проистекающая из без­различия, спешки, невозможности что-либо как следует расслышать, мать вела себя как все остальные, то есть смотрела, не видя, и слушала, не слыша. Сразу после своего радушного приветствия она сказала что-то несвяз­ное насчет обязанностей, которые не позволяют ей мною заняться, причем в ее голосе не было ни малейшего лю­бопытства; не переставая оглядываться вокруг, торопли­во и словно бы только для проформы она добавила:

— Напоминаю тебе, что ты еще не представил мне синьорину.

Я торжественно сказал, беря Чечилию под руку:

—  Это Чечилия, моя невеста.

И тут произошло непредвиденное. Мать либо не рас­слышала моих слов, либо расслышала, но не поняла, во всяком случае я должен сказать, что восприняла она их как ничего не значащий звук: на мгновение остановив на Чечилии свои нестерпимо сверкающие глаза, она вдруг воскликнула:

—  Простите, мы еще непременно увидимся, но сей­час меня ждет важное дело. — И, не дождавшись ответа, двинулась сквозь толпу с решительностью акулы, рассе­кающей морские глубины навстречу своей жертве. На­сколько я понял, кто-то приехал, может быть кто-то очень важный, и мать не услышала меня, потому что именно в ту минуту, когда я представлял ей Чечилию, она заметила у самых дверей воронкообразное движение, свидетельствующее о появлении нового гостя.

Я взял с подноса, предложенного лакеем, два бокала, один протянул Чечилии и втолкнул ее в оконную нишу.

—  Ну, что ты скажешь?

—  О чем?

Я в растерянности молчал. Я не знал, о чем именно я хотел ее спросить, наверное обо всем, потому что не слы­шал ее мнения еще ни о чем. Я сказал первое, что пришло мне в голову:

—  Ну, об этом приеме.

—  Прием как прием.

—  Тебе нравятся приемы?

Она ответила после паузы немного нервно:

—  Не очень. Я не люблю, когда шумно и много дыма.

—  А что ты думаешь обо всех этих людях?

—  Ничего не думаю. Я никого здесь не знаю.

—  Тут есть люди, которые могут быть тебе полезны; если хочешь, я могу тебя познакомить.

—  В каком смысле полезны?

—  Ну, для жизни в обществе.

—  Как это?

—  Они могли бы подружиться с тобой, то есть благо­волить к тебе, приглашать на такие же праздники, а если это мужчины — то и поухаживать. Из всего можно из­влечь какую-то пользу. Многие только ради этого и ходят на приемы. Так хочешь с кем-нибудь познакомиться?

—  Нет, нет, не стоит, тем более что я никогда их боль­ше не увижу.

—  Непременно увидишь, раз мы поженимся.

—  Ну вот тогда ты нас и познакомишь.

Мне хотелось затронуть тему богатства, но я не знал, как подступиться. В конце концов я сказал:

—  Все люди, которых ты здесь видишь, очень богаты.

— Да, это заметно.

—  А из чего это заметно?

—   Ну это видно по платьям, которые на дамах, по их драгоценностям.

—  Тебе хотелось бы быть такой же, как они?

—  Не знаю.

—  Как это не знаешь?

—  Я ведь не богата. Я должна разбогатеть, чтобы по­нять, нравится мне это или нет.

—  А разве ты не можешь просто вообразить?

—  Как можно вообразить то, что не знаешь?

—  Но ты любишь деньги?

—  Когда они мне нужны, да.

— А разве они не всегда тебе нужны?

—  Сейчас нет. Того, что ты даешь, мне хватает.

Я смотрел, как она разглядывает толпу своими боль­шими темными глазами, и пытался понять, что, соб­ственно, она видит, похоже ли это хоть в какой-то степе­ни на то, что вижу я. Она медленно сказала:

—  Тут нет молодых девушек. Тут только дамы возрас­та твоей матери.

—  Мать принимает своих подруг, естественно, что все это дамы ее возраста. Но ты не ответила. Что ты думаешь о том, чтобы выйти за меня замуж и сделаться такой же, как эти дамы?

—  Я не могу тебе сказать, я еще не думала.

—  Так подумай сейчас.

Я увидел, что она снова посмотрела на зал, поднесла к губам бокал, сделала глоток, но так ничего и не сказала. Это тоже был ее способ ускользать от меня: молчание. Но я настаивал:

—  Можно по крайней мере узнать, о чем ты думаешь?

Она ответила с неожиданной резкостью:

—  Я думала, что хорошо бы пойти туда, где хоть не­много потише. Там я смогла бы тебе ответить.

—  Ответить?

— Да, про женитьбу.

—  Куда ты хочешь, чтобы мы пошли?

—  Мне все равно.

—  Тогда давай поднимемся на третий этаж. Там мы сможем немного побыть в тишине. И к тому же ты смо­жешь посмотреть дом.

Мы поставили свои бокалы на подоконник, я взял Чечилию за руку и повел через толпу к двери в глубине гостиной. Открыв дверь, я подтолкнул Чечилию, и мы очутились в коридоре. И сразу же весь шум, дым и тесно­та остались позади, и мы окунулись в свежий и чистый воздух совершенно пустого безмолвного дома. Я подвел Чечилию к лестнице, и мы начали подниматься: одной рукой я скользил по перилам, другой обнимал ее за пле­чи. Я спросил:

—  Тебе хотелось бы жить здесь?

—  Мне все равно, где жить.

—  Но тут живет моя мать.

—  Она симпатичная, твоя мать.

Пораженный, я воскликнул:

—  Святое небо, да что симпатичного ты нашла в моей матери?

—  Не знаю, но она симпатичная.

Тем временем мы поднялись на третий этаж. Я сказал:

—  Хочешь посмотреть мою комнату?

—Да.

Я распахнул перед ней двери. В комнате все остава­лось так, как было в день бегства, когда я покинул ее, бросив Рите свои брюки: ставни закрыты, на кровати раскатан голый матрас. Чечилия едва на все это взгляну­ла, не обнаружив ни малейшего любопытства. Только сказала:

—  А что, сейчас здесь никто не живет?

—  На этом этаже есть несколько пустующих комнат. Если мы поженимся, мы могли бы жить именно здесь, Тебе не кажется, что в этой комнате тебе будет лучше, чем там, где ты живешь сейчас?

Ее ответ подтвердил мое убеждение в том, что она не способна ничего увидеть и что для нее нет, в сущности, никакой разницы между великолепной ампирной мебе­лью моей матери и старым хламом, который стоит у нее в квартире.

—  Почему? Это точно такая же комната, как моя. Кровать, как у меня, шкаф, как у меня, два стула, как у меня.

—  Но эта — больше. По крайней мере это ты можешь признать?

—  Это да.

Я закрыл дверь и сказал:

—  Пойдем в комнату матери. Она сейчас занята свои­ми коктейлями, и мы сможем спокойно поговорить.

Мы подошли к двери. Я открыл ее и втолкнул Чечи­лию в темноту, как втолкнул бы в тюрьму, в которой надеялся запереть навеки. Потом включил свет. Комната была просторной и комфортабельной, но мне всегда было в ней душно, оттого что не было тут ни кусочка стены, ни кусочка пола, не задрапированных занавесями или ков­рами. Я подошел к одному из окон, распахнул его и вы­глянул наружу. Окно выходило в итальянский сад, и он был виден отсюда весь — со всеми своими аллеями, де­ревьями, фонтаном, перголой. Была ночь, черное без­звездное небо время от времени слабо озарялось споло­хами далекой грозы, воздух был такой же теплый и душ­ный, как в комнате. Лампочки, спрятанные в траве и внутри живых изгородей, освещали каким-то неесте­ственным колеблющимся светом ноги гостей, которые, покидая гостиную, один за другим разбредались по саду. Оттого, что до колен их освещал этот призрачный свет, а выше они сливались с темнотой, казалось, что сад засе­лен женскими и мужскими ногами без всяких признаков остального тела. Некоторое время я наблюдал это зрели­ще, потом голос Чечилии заставил меня вздрогнуть:

—  Где тут ванная?

—  Вон та дверь.

Ни слова не говоря, она направилась в ванную. Я отошел от окна, сел в кресло, стоящее в ногах постели, и зажег сигарету.

И тут мое внимание привлекла большая старинная картина, висевшая слева от кровати. На ней была изоб­ражена Даная с золотым дождем. Видимо, это было не­давнее приобретение матери, которая, как я знал, лю­била «вкладывать деньги» также и в произведения ис­кусства, во всяком случае раньше я этой картины не видел. Даная возлежала на кровати, очень похожей на ту, на которой спала мать, — широкой, низкой, с изго­ловьем, украшенным бронзой. Она откинулась на груду подушек, выпятив живот и вытянув одну ногу вдоль кро­вати, а другую свесив вниз. Довольным взглядом она смотрела на свое лоно, куда из густой тени тяжелого балдахина сыпался дождь золотых монет; золото было такое же яркое и светлое, как волосы грешницы, распу­щенные по белым плечам и розовой груди. Это была вполне заурядная картина на известный мифологиче­ский сюжет, и в другой раз я бы ее даже не заметил. Но в тот момент она меня поразила, потому что я чувствовал, что она каким-то странным образом связана со мной. Я принялся рассматривать полотно, пытаясь понять, чем оно меня привлекает, что стоит за этим моим неожи­данным интересом. Но тут дверь ванной отворилась, и Чечилия появилась на пороге.

Она разделась и завернулась лишь в короткое поло­тенце: оно едва прикрывало грудь и бедра и было похоже нате коротенькие одежды, в которые драпируются обыч­но женщины тропиков. Подходя ко мне на цыпочках, она сказала:

— А знаешь, у меня все кончилось. Если хочешь, мы можем заняться любовью.

—  Здесь?

— А почему бы и нет? Здесь удобно.

Внезапно у меня возникло ощущение, что в этом щед­ром жесте был скрыт какой-то коварный расчет, словно, предлагая мне себя так неожиданно, после того, как я уже смирился с отказом, Чечилия хотела заранее ком­пенсировать мне какую-то потерю, о которой мне еще предстояло узнать. Я резко сказал:

—  Хорошо, но сначала ты мне ответь.

—  Ты о чем?

—  Согласна ли ты стать моей женой?

Она ничего не сказала, прошлась по комнате, потом, словно решившись, села мне на колени и, развязывая галстук и расстегивая воротник рубашки, медленно про­изнесла:

—  Ты, Дино, единственный человек, за которого я могла бы выйти замуж, потому что с тобой я могу быть сама собой, могу позволить себе быть искренней и ниче­го не скрывать.

—  В самом деле? — воскликнул я, немного удивлен­ный таким вступлением. — А мне-то всегда казалось, что ты скрываешь от меня все или почти все. Если это назы­вается ничего не скрывать, представляю себе, какая ты с другими.

Опустив голову, она продолжала говорить, как будто ничего не слыша, и при этом снимала с меня галстук и расстегивала одну за другой пуговицы на рубашке:

—  И дом этот очень красивый, мне хотелось бы здесь с тобой жить.

—  Так в чем же дело?

—  И все-таки я должна сказать, что не могу выйти за тебя замуж. Мне надо было сказать тебе это сразу, как только ты об этом заговорил, но у меня не хватило духу, я видела, как это для тебя важно.

Она стянула с меня пиджак и рубашку, сложила их в кучу и забросила в дальний конец постели.

Я испытывал чувство такого изумления, словно до этого нисколько не сомневался, что Чечилия ухватится за возможность стать моей женой. Хотя в сущности, по­думал я, если раньше я хотел завладеть Чечилией посред­ством денег, то теперь я решил, почему-то сам в это пове­рив, что добьюсь своей цели, предложив ей то, что жен­щины всегда предпочитают деньгам: брак. Я закричал вне себя от ярости:

—  Но почему ты не хочешь?

—  Не хочу, потому что не хочу.

—  Но почему?

—  Из-за Лучани, — сказала она сухо. — Я не хочу с ним расставаться.

—  Ты хочешь выйти за него замуж?

—  О нет, об этом я даже не думала. К тому же он женат.

—  Лучани женат?

— Да, и, между прочим, он обязан ее содержать.

—  Какое мне дело до Лучани! — воскликнул я в отчая­нии. — Я позволю тебе видеться с ним столько, сколько ты захочешь.

—  Я сказала нет, значит, нет.

—  Но почему?

Она ответила, и тон ее был точно таким, как тогда, когда я предложил ей назначить месячное содержание, — можно было подумать, что ей просто не хочется расста­ваться с чем-то привычным и полюбившимся!

—  Но, Дино, ну зачем нам жениться? Пусть все оста­ется как есть, ведь нам так хорошо.

Однако я с фанатическим упорством продолжал цеп­ляться за идею брака, может быть потому, что она не хотела о ней и слышать.

—  А если я разрешу тебе встречаться с Лучани или с кем угодно; если ничего не переменится, а вернее, если все переменится только к лучшему; если вместо того, чтобы жить в жалкой своей квартире вместе с родителя­ми, ты будешь жить на этой вилле со мной — какой смысл тебе отказываться? Из-за чего ты отказываешься?

Она решительно сказала:

—  Я не хочу выходить замуж, вот и все. — Потом со­скользнула с моих колен и, потянув за руку, добавила: — Ну идем же, займемся наконец любовью.

Механически, почти нехотя я встал и последовал за ней. И тут случилась смешная вещь: брюки, в которых Чечилия, оказывается, расстегнула ремень, свалились с меня, и я в них запутался. Вне себя от ярости я заорал:

—  Не хочу я заниматься любовью! Я хочу знать, поче­му ты не хочешь стать моей женой.

Она посмотрела на меня, потом вдруг сказала каким– то странным, многозначительным тоном:

—  Как хочешь. Но если не сегодня, то следующий раз будет не так уж скоро.

—  Почему?

—  Я не хотела говорить, боялась, что ты рассердишь­ся. Я собиралась бросить тебе открытку, из которой ты все узнал бы. Но может быть, это даже лучше, что ты узнаешь прямо сейчас. Завтра утром мы с Лучани уезжа­ем на Понцу. Недели на две.

Я и так уже был вне себя. Но эта новость удесятерила мою ярость, поскольку объяснила наконец все сегодняш­нее поведение Чечилии. Она решила на пару недель по­ехать с Лучани на Понцу и поэтому, только поэтому, что­бы как-то меня ублажить, согласилась провести со мной целый день; поэтому, только поэтому она предложила мне сейчас заняться любовью; и наконец, как это ни странно, поэтому и только поэтому она отказалась стать моей женой. К этому времени я уже достаточно знал Че­чилию и имел случай убедиться в ее полном ко всему равнодушии и абсолютном отсутствии воображения. Я знал, что она не в состоянии думать больше чем об одной вещи сразу и выбирает всегда ту, которая ближе, доступ­нее и потому кажется ей привлекательнее. Так вот, поезд­ка с актером на Понцу была ближе, доступнее и потому привлекательнее, и ради этой поездки она, не задумыва­ясь, отказывалась от предложения, которое в другой мо­мент, может быть, и приняла бы.

Я внезапно заметил, что эта новость причиняет мне острую боль, и если недавно я во что бы то ни стало хотел, чтобы она вышла за меня замуж, то теперь я был готов удовольствоваться тем, чтобы она отказалась от поездки.

—  Не езди, — умоляюще сказал я.

Она не ответила, подошла к кровати и медленно, с выражением спокойного удовлетворения улеглась; спи­ной откинулась на подушки, одну ногу вытянула вдоль кровати, другую свесила — в точности как Даная на кар­тине. Разматывая полотенце, она сказала:

—  Почему ты все время думаешь о том, что будет? Иди лучше сюда, ко мне!

—  Я не хочу, чтобы ты уезжала!

—  Но мы уже заказали комнату.

—   Ну и что? Скажи Лучани, что плохо себя чувству­ешь и не езди.

—  Это невозможно.

—  Почему?

—  Потому что мне хочется на Понцу, и я не понимаю, почему я должна отказаться.

—  Если ты не поедешь, я сделаю тебе подарок.

Она кончила разматывать полотенце и лежала теперь обнаженная, выставив грудь и раскинув ноги, с детским любопытством разглядывая балдахин у себя над головой. Продолжая его рассматривать, она рассеянно спросила:

—  Какой подарок?

—  Все, что захочешь.

—  Ну например?

—  Например, много денег.

Ее большие темные глаза устремились на меня с вы­ражением сомнения и некоторого удивления:

—  И сколько бы ты мне дал?

Я взглянул на нее, и вдруг в голову мне пришла мысль, подсказанная сходством ее позы с позой Данаи на карти­не. Я сказал:

—  Я отдам тебе все деньги, которые понадобятся для того, чтобы всю тебя покрыть ими с головы до ног.

—  Как это?

—  А вот так: ты будешь, не шевелясь, лежать на постели, а я покрою тебя ассигнациями с головы до ног. И если ты не поедешь на Понцу, я отдам тебе все эти деньги.

Она засмеялась, польщенная и заинтересованная не столько даже самим предложением, сколько новизной предложенной ей игры.

—  Какие странные мысли приходят тебе в голову!

Я сказал, сознавая, что говорю неправду:

—  Эти мысли художника.

—  А потом, где ты возьмешь столько денег?

—  Погоди-ка.

Я встал, побежал в ванную и быстро проделал то, что много раз уже проделывал в своем воображении: сдвинул плитки, обнажил дверцу сейфа, набрал на диске шифр, который знал наизусть. Делая все это, я молил Бога, что­бы деньги там были. Если их не будет, подумал я, я по­крою Чечилию ценными бумагами, которые в конце кон­цов то же самое, что деньги, как часто объясняла мать.

Но деньги были. Как обычно, поверх двух-трех руло­нов ценных бумаг лежал набитый до отказа хорошо мне знакомый красный конверт. Я распечатал его, вынул все, что там было, и вернулся в комнату. Когда я шел к крова­ти, Чечилия бросила на меня взгляд, который показался мне поистине мифологическим: именно так должна была смотреть Даная, когда первая золотая монета упала в ее лоно. Я сказал, улыбаясь:

— А теперь ложись.

Она легла, глядя на меня с радостным любопытством, хотя и несколько, как мне показалось, взволнованная. Пачка денег, которую я вынул из конверта, была толстая. Я подсчитал: там оказалось пятьдесят банкнот по десять тысяч.

Начал я снизу, символически расстелив на черном курчавом лобке одну хорошо разглаженную ассигнацию. Потом поднялся выше и покрыл ассигнациями белый детский живот, тонкую талию, красивые смуглые гру­ди — по одной банкноте на каждую. Одну ассигнацию обернул вокруг шеи, четыре положил на плечи, четыре на руки. Потом спустился ниже живота и покрыл ассиг­нациями ноги вплоть до маленьких ступней. Чечилия следила за этой операцией сначала по-детски серьезно, потом вдруг начала смеяться нервным неудержимым сме­хом. Я с надеждой подумал, что это похоже на смех жен­щины, решившей наконец уступить поклоннику, котоporo долго отвергала. И еще подумал, что так должна была смеяться Даная, видя, как затопляет ее золотой дождь в своем любовном сладострастии. Но и смеясь, Чечилия продолжала участвовать в игре, показывая мне места, куда еще можно было положить деньги: «Вот тут еще есть местечко, положи одну сюда, и еще сюда». Под конец она замерла в полной неподвижности — какое-то странное разукрашенное существо, — обратив ко мне лицо с широко раскрытыми глазами. Я коротко сказал:

—  Здесь двадцать четыре ассигнации по десять тысяч. Если ты не поедешь на Понцу, я тебе их отдам.

Она засмеялась, потом сказала:

—  Я думала, будет больше!

Я подумал, что, может быть, этого мало, и добавил:

—  Я дам тебе в два раза больше — так, словно покрыл тебя деньгами не только сверху, но и с той стороны. Это будет справедливо — ту сторону тоже нужно считать!

Продолжая лежать неподвижно, словно боясь стрях­нуть какую-нибудь ассигнацию и этим испортить игру, Чечилия посмотрела на меня взглядом, в котором чита­лась растерянность и что-то вроде сожаления. Потом сказала:

—  Мне очень жаль, Дино, но это невозможно.

Некоторое время она молча глядела на меня, а потом добавила с необычной для нее нежностью, которая явно не была притворной:

—  А теперь давай займемся любовью. А когда я вер­нусь с Понцы, обещаю тебе, что мы будем делать это чаще, мы будем больше видеться.

Я понял, что нежность в ее голосе объяснялась воз­буждением, которое вызвала у нее эта игра с деньгами. Я надеялся на это возбуждение, думая, что оно-то и помо­жет мне завладеть ею посредством денег, но теперь, пос­ле ее отказа, оно делало ее только еще более недоступной, еще более неуловимой. Я сказал:

—  Так ты в самом деле не хочешь?

—  Нет, это невозможно.

Она по-прежнему лежала не двигаясь, вся покрытая ассигнациями, как будто считала, что игра еще не конче­на и ждала ее заключительной фазы. И тут я почувство­вал, что меня затопило желание, то самое, которое за­ставляло меня ее брать, потому что никак иначе она мне не давалась. Я бросился на нее, накрыв своим телом и ее, и деньги. Чечилия сразу дала понять, что именно такого конца она и ожидала, обвив меня руками и ногами, а между нашими пылающими мокрыми от пота телами, поскрипывая, заскользили банковские билеты — чудо­вищно грязные и чудовищно чуждые всему происходя­щему. Часть из них рассыпалась вокруг нас по одеялу, часть — по подушке, смешавшись с волосами Чечилии.

После любви Чечилия осталась лежать, раздвинув ноги, неподвижная, насытившаяся, как огромная змея, поглотившая животное более крупное, чем она сама. Я лежал на ней, такой же неподвижный, и, размышляя о природе двух наших неподвижностей, приходил к выво­ду, что моя неподвижность была следствием тщетного изнурительного усилия, в то время как ее — выражала радость полного удовлетворения. Неожиданно я вспом­нил времена, когда еще рисовал: в ту пору, проработав целый день, я тоже чувствовал себя усталым, но не той опустошающей усталостью, которую ощущал сейчас, а усталостью удовлетворенной, как усталость Чечилии. И еще я подумал, что на самом-то деле не я беру ее, а она — меня, хотя природа, преследуя свои цели, и старается убедить нас в обратном. Итак, подумал я, со мной все кончено, я не только никогда не буду рисовать, я еще потерпел окончательное поражение в погоне за мира­жом, который, как из песков пустыни, восставал из лона Чечилии, и мне, как Балестриери, остается только со­скользнуть во мрак безумия.

От этих размышлений меня оторвал голос Чечилии:

—  Но ты должен по крайней мере признать, что я женщина бескорыстная.

Я удивленно спросил:

—  Что ты имеешь в виду?

—  Другая на моем месте взяла бы деньги, а потом все равно поехала бы.

—  Допустим, что так. Ну и что?

—  А то, что ты должен признать, что сэкономил сей­час крупную сумму.

—  Это не я ее сэкономил, — сказал я, смутно надеясь, что Чечилия передумала, — это ты ее потеряла.

—  Ну, как тебе угодно, Но сейчас я бы хотела попро­сить тебя об одном одолжении. Ты только что готов был подарить мне полмиллиона, если я не поеду. Так вот, одолжи мне вместо этого маленькую часть этой суммы — сорок тысяч.

Я спросил, как идиот:

—  Зачем тебе?

—  Ты же знаешь, Лучани безработный, и у нас очень мало денег. Они очень пригодились бы нам на Понце.

Не успев толком понять, что я делаю, я рывком сжал руки на горле Чечилии, выкрикивая ей в лицо все ос­корбления, какие только мог придумать. Говорят, что в особо интенсивные моменты жизни человек, делая что– то, способен одновременно думать о чем-то другом. Так вот, когда я сжимал ее горло, я подумал, что единствен­ный способ завладеть Чечилией по-настоящему — это, наверное, ее убить. Убив, то есть лишив ее всего того, что делало ее неуловимой, я навеки запер бы ее в тюрьме смерти. В течение какого-то мгновения я действитель­но думал ее задушить — прямо тут, на постели матери, посреди банковских билетов, от которых она отказа­лась, в том самом доме, где мы жили бы, если бы поже­нились. И я бы, наверное, это и сделал, если бы вдруг меня молнией не пронзила мысль, что преступление это будет бесполезным, во всяком случае если иметь в виду цель, которую я перед собой ставил. Вместо того чтобы завладеть наконец Чечилией и, значит, избавиться от нее, я предоставил бы ей окончательную и полную сво­боду: окутанная тайной смерти, она ускользнула бы от меня безвозвратно и навсегда. Я ослабил хватку и про­шептал:

—  Прости, я вдруг потерял голову.

По-видимому, Чечилия даже не поняла, какой опас­ности избежала:

—  Ты сделал мне больно, — сказала она, — что это вдруг на тебя нашло?

—  Сам не знаю, еще раз прости.

— Да ладно, ничего.

Я приподнялся на локте, быстро собрал в кучу не­сколько ассигнаций и протянул ей, говоря:

—  Тут семьдесят тысяч, хватит?

—  Это даже слишком много, мне хватило бы и сорока.

—  Но так же лучше.

—  Спасибо.

Она поцеловала меня с простодушной обезоружива­ющей благодарностью, и я снова ее захотел, поддавшись все той же надежде: ведь она лежала в моих объятиях, но не была моею, кто знает, если я возьму ее еще раз, может, она станет моею? На этот раз безо всякой ярости, а, на­оборот, мягко, нежно, отчаянно я подсунул одну руку ей под спину, стараясь не поцарапать часами, и обвил ею талию, такую тонкую, что эта моя рука коснулась пред­плечья другой; потом раздвинул ногами ее ноги, подсу­нул другую руку ей под шею, и так, окружив ее со всех сторон собою, медленно вошел внутрь, страстно надеясь, что эта медлительность поможет мне достичь обладания, которое мне никак не давалось. Когда все кончилось, я сказал:

—  Хорошо было, правда?

— Да, хорошо.

—  Очень?

—  Очень.

—  Лучше, чем обычно?

— Да, пожалуй, лучше.

—  Ты довольна?

— Да, я довольна.

—  Ты любишь меня?

—  Ты же знаешь, что люблю.

Все эти фразы я произносил множество раз, но ни­когда еще — с чувством такого безысходного отчаяния. Говоря их, я думал о том, что завтра Чечилия уедет на Понцу, и этот отъезд, овеществленный символ ее недо­ступности, придаст новую силу моей любви, а значит, и желанию от нее освободиться, овладев Чечилией по-на­стоящему. И таким образом, когда Чечилия вернется, все пойдет по-старому, только станет еще хуже. Внезапно мне захотелось остаться одному, без нее. Я сказал, как только мог нежно:

—  Пора идти. Иначе может вернуться мать и застать нас здесь. Будет неприятно.

—  Я сейчас же оденусь.

—  Не торопись. Я сказал «неприятно», но это только неприятно, не больше. В сущности, это совершенно не важно. Самое большее, мать может выразить недоволь­ство не по поводу происшедшего, а по поводу того, как именно все произошло.

—  Что ты хочешь этим сказать?

—  Моя мать очень дорожит тем, что называет «фор­мой». Если мы занимаемся любовью в ее комнате, а не у меня в студии, мы нарушаем форму.

—  А что такое форма?

—  Может быть, то единственное, что остается, когда слишком много думают о деньгах.

Мы кончили одеваться в молчании. Потом я собрал деньги, разбросанные по постели, пошел в ванную, на­писал на конверте карандашом: «Я взял семьдесят тысяч. Спасибо. Дино» и положил конверт в сейф. Чечилия тем временем привела в порядок постель. Потом сказала:

—  А куда мы поедем теперь?

Внезапно на меня нашел приступ ярости.

—  Никуда мы не поедем, — заорал я, — тем более что в этом теперь нет смысла. Я просто провожу тебя домой.

Я смутно надеялся, что она выразит неудовольствие или сожаление по поводу такого резкого изменения на­шей программы. Но вместо этого она равнодушно ска­зала:

—  Как хочешь.

Но я продолжал яриться:

—   Как хочу я? Нет, как хочешь ты! Ведь это ты уезжа­ешь завтра утром. И значит, ты должна решить, хочешь ты или нет, чтобы мы пробыли вместе до полуночи.

—  Мне все равно.

—  Почему?

—  Потому что я знаю, что через две недели увижу тебя снова.

—  Ты в этом уверена?

—Да.

— Ну хорошо. Давай я провожу тебя домой.

Во время этой небольшой дискуссии мы вышли из комнаты и спустились на первый этаж. В коридор из-за закрытых дверей по-прежнему доносилось громкое жуж­жание голосов: прием продолжался. Мы вышли в прихо­жую, а из нее на подъездную площадку.

Неожиданная свежесть летней ночи заставила меня, пока я открывал дверцу, инстинктивно поднять глаза к небу: гроза, которая весь день собиралась над городом, прошла где-то далеко; в очистившемся небе ярко сияли звезды, и только кое-где легкое белое облачко сливалось с сияющей белизной Млечного Пути. Я подумал, что Че­чилию ждет на Понце хорошая погода, и вновь почув­ствовал, как ревность кольнула мое измученное сердце. Да, я буду ждать ее возвращения, считая дни, часы, мину­ты и секунды, зная, что в эти дни, часы, минуты и секун­ды она шутит, смеется, гуляет, катается на лодке, спит с Лучани, то есть снова от меня ускользает. И когда она вернется, мне останется только бегать за ней, как бегал Балестриери, весь путь которого мне, видимо, было суж­дено повторить.

За время, пока мы ехали от виллы до дома Чечилии, я заговорил с ней всего раза два, и то очень коротко. Один раз я, как идиот, попросил ее мне писать, хотя прекрасно понимал, что Чечилия, скупая даже на слова, в том, что касается письменной речи, должна быть совершенно не­мой и, значит, ничего не напишет, даже открытки. Мы добрались до ее улицы, я остановился, она вышла, и я попрощался с ней, коснувшись ее щеки легким поцелу­ем. Глядя, как она переходит улицу, я думал: «Будем на­деяться, что она хотя бы обернется на пороге и, улыбнув­шись, помашет мне рукой». Но мои надежды не оправда­лись, Чечилия перешагнула порог и исчезла, не обернув­шись.

Как только она скрылась из виду, я понял, что не хочу ни возвращаться в студию, ни отправляться куда-нибудь еще. Единственное, чего мне хотелось, это очутиться в квартире Чечилии. У меня было чувство, что я отпустил ее слишком рано, мне хотелось подняться к ней, заста­вить ее открыть мне дверь, пройти следом за ней в комна­ту и взять ее там третий раз за этот день. Я понимал, что все это бред, что, если даже я возьму ее еще раз, она не станет моею больше, чем была, потому что от меня ус­кользало не тело ее, слишком даже податливое, а что-то, с телом никак не связанное. И тем не менее я все-таки чувствовал, что войти к ней — это единственное, чего мне сейчас хотелось.

Не помню, сколько времени я бился над этой пробле­мой, сидя в машине, на пустой улице, перед подъездом Чечилии.

В конце концов я сказал себе, что Чечилия сама не хотела со мной расставаться, она думала, что мы оста­немся вместе до полуночи, а значит, не будет ничего странного, если я, раскаявшись в том, что покинул ее так рано, приглашу ее со мной поужинать. Я знал, что терпе­ние Чечилии совершенно безгранично, и если она мне в чем-нибудь отказывала, то делала это не потому, что не хотела, а потому, что иначе просто не могла. Внезапно решившись, я подал машину к углу, вышел и зашел в бар.

Но телефон в баре оказался занят, притом занят чело­веком, от которого трудно было ожидать, что он быстро закончит свой разговор: то была скромного вида девуш­ка, может быть горничная, говорившая очень тихо и пе­ремежавшая разговор долгими прочувственными пауза­ми — так обычно разговаривают влюбленные. Ни на ми­нуту не поколебавшись, я повернулся и направился пря­мо к подъезду Чечилии. Действительно, к чему звонить? Я поднимусь в квартиру, найду ее там и поведу в комнату.

Я взлетел вверх по лестнице, подбежал к двери, по­звонил и теперь, тяжело дыша, стоял на площадке, ожи­дая, когда дверь откроется и я смогу вбежать в квартиру. Но открыла мне не Чечилия, а ее мать, причем ее усталое накрашенное лицо было искажено каким-то странным волнением. «А Чечилия?» — спросил я.

Она грустно ответила:

—  Чечилии нет, профессор.

—  Как нет?

—  Она ушла буквально две минуты назад.

—  И куда она пошла?

—  Ужинать.

—  А когда она вернется?

—  Она не вернется, профессор. Она взяла с собой чемодан. Они с подругой завтра едут на Понцу, и сегодня она ночует у нее. Вернуться она должна через две недели.

Стало быть, пока я раздумывал, удобно ли мне ей позвонить, Чечилия прибежала домой, схватила уже при­готовленный чемодан, вышла, как обычно, через дверь, которая вела на параллельную улицу, и отправилась к Лучани. Я взглянул на мать и увидел, что она кусает пла­ток и глаза у нее полны слез. Я вынужден был спросить:

—  Что случилось?

—  Чечилия уехала, а ее отец умирает. Она оставила меня совсем одну в пустой квартире. Мужа вчера увезли в клинику, и надежды нет никакой.

—  Никакой?

—   Никакой. Врачи дают ему не больше двух-трех дней.

—  Но разве Чечилия не любит отца?

— Э, профессор, Чечилия никого не любит.

Не знаю почему, но я вдруг вспомнил, что Чечилия пыталась увидеться со мной в тот самый день, когда Ба­лестриери умер. Я сказал резко: «Мне очень жаль» и, выслушав отчужденно и нетерпеливо еще несколько жа­лоб, ушел.

В машине я понял, что мысль о том, что Чечилия сейчас у актера, для меня непереносима. И как всегда, снова почувствовал, что способен сейчас делать только то, что как раз не должен был делать, причем я прекрасно понимал, что не должен, но это было сильнее меня. Я сел в машину и вскоре заметил, что еду в сторону улицы Архимеда, где жил Лучани. Я говорю «заметил», потому что действовал совершенно безотчетно, с автоматизмом ярости. Доехав до улицы Архимеда, я стремительно про­ехал по ней, узкой и извилистой, вниз, к бару, там оста­новился и взглянул на окна Лучани. В них было темно, и я сразу почему-то уверился, что любовников там нет. Тем не менее я вышел, вошел в дом и позвонил в квартиру Лучани. Не знаю, о чем я думал, слушая долгое дребезжа­ние звонка внутри пустой квартиры; знаю только, что двумя минутами позже я был уже в баре и набирал по телефону номер сводницы, к которой обращался в свое время, когда мне нужна была девушка. Она оказалась дома и сказала мне, что такая девушка есть и что она, как и прежде, будет ждать меня в той же вилле на Кассиевой дороге.

Уже сидя в машине, я подумал, что девушка, к кото­рой я ехал, представляла собою полную противополож­ность Чечилии: за определенную сумму она поступала в полное мое распоряжение; именно деньги опрокидывали все барьеры независимости и тайны. Таким образом, то, чего я не мог добиться на Аппиевой дороге, несмотря на полмиллиона лир и предложение руки и сердца, сейчас я получу за самую скромную сумму в доме свиданий на Кассиевой дороге. Но если эта девушка не Чечилия, то зачем, спрашивается, я туда еду?

Задав себе этот вопрос, я с удивлением осознал, что в основании моего абсурдного звонка к своднице была странная, почти невероятная надежда. В своей ярости я надеялся — я действительно надеялся, — что на Кассие­вой дороге я найду именно Чечилию, которая ждет меня там, готовая отдаться. Не знаю, откуда взялась эта на­дежда, может быть так подействовали на меня уверения сводницы, которая, как все сводницы, обещала мне именно то, чего никоим образом не могла обеспечить, — любовь. А может быть, дело в том, что, убедившись в тщетности всех рациональных попыток добиться Чечи­лии, я надеялся теперь только на чудо.

Погруженный в эти мысли, а вернее в то странное душевное состояние, где ярость мешалась с почти мисти­ческой верой, я выехал из города и двинулся по Кассие­вой дороге. Вилла стояла где-то в глубине равнины; два­дцать минут пути — и вот передо мной распахнутая ка­литка, а за калиткой проселочная дорога, ведущая на вер­шину холма, где виднелось белое здание. Я миновал калитку и стал подниматься вверх по аллее, окаймленной какими-то хилыми, видимо недавно посаженными деревцами. Склоняясь над рулем, я взглянул на окна виллы и увидел, что они темные; потом в одном из них появился свет. Машина вывернула на посыпанную гравием подъездную площадку, я остановился и вышел.

Вилла представляла собою скромное трехэтажное здание с тремя окнами на каждом этаже и наружной лестницей деревенского типа, по которой прямо с улицы можно было попасть на третий этаж. Лестница вела на маленький балкончик, где в тот момент, когда я выходил из машины, неожиданно зажегся фонарь. В желтом свете фонаря обрисовалась черная фигурка — девушка с пыш­ными волосами, большой грудью, тонкой талией, иными словами — я был в этом уверен — Чечилия.

Я подумал: «Она!» — и бросился вверх по лестнице, а черная фигурка смотрела, как я подымаюсь, мирно опер­шись локтями на балюстраду. Когда я добрался до верха, она выпрямилась и пошла мне навстречу, говоря: «Доб­рый вечер».

Фонарь был позади нее, и я не мог разглядеть лица, но голос показался мне голосом Чечилии, и я ее обнял. И только тут, обняв, увидел смазливое личико очень моло­денькой девушки: толстый слой мертвенно-белой сине­ватой пудры, которая была тогда в моде, лиловые от по­мады губы, черные тени вокруг глаз, соломенно-желтые волосы. У нее была большая грудь, как у Чечилии, и та­лия, которую я обнимал, была тоже тонкая, как у Чечи­лии, но это была не Чечилия.

Тем не менее я тупо сказал:

—  Чечилия?

Девушка улыбнулась и ответила:

—  Меня зовут не Чечилия, меня зовут Джанна.

—  Но я хотел Чечилию!

—  Я не знаю, кто такая Чечилия, здесь нет никакой Чечилии. Так что? Хотите вы войти в дом?

Я сказал:

—   Чечилия, я ехал к Чечилии. — Рывком высвобо­дился из ее рук, сбежал по лестнице, перебежал через площадку и сел в машину. Минуту спустя я уже мчался по Кассиевой дороге, но не к Риму, а в сторону равнины.

Через некоторое время я заметил, что мне почему-то хочется съехать с дороги и на всей скорости врезаться в первое попавшееся препятствие. Это было искушение не­вероятно соблазнительное, сладостное и в то же время внушающее уверенность в собственных силах — нечто подобное испытывает ребенок, когда играет с револьве­ром отца, время от времени поднося его к виску. Однако я и не думал убивать себя, мысль о самоубийстве даже не приходила мне в голову. Жажда смерти жила, видимо, только в моем измученном теле, потому что я то и дело ловил себя на том, что хочу повернуть руль так, чтобы машину ударило об ограду или выкрашенный известью ствол платана. Как я уже сказал, то было необыкновенно приятное и в то же время успокаивающее искушение: так искушает нас сон, которому мы уступаем, сами того не замечая; нам снится, что мы по-прежнему с ним борем­ся, в то время как в действительности мы давно уже спим. Вот и я уже заранее знал, что если мне суждено будет разбиться, то произойдет это помимо моей воли, так, словно в тот момент я поеду не по настоящей дороге, а по той, которая мне снится, по дороге, где ничего не значат ни дома, ни деревья, ни ограда и в конце которой меня ждет смерть,

Ведя в тот вечер машину по Кассиевой дороге, я вспомнил фразу, которую когда-то слышал: «Люди де­лятся на две большие категории: на тех, кто перед лицом непреодолимой трудности испытывают желание убить, и тех, которые, напротив, чувствуют желание покон­чить с собой». Я сказал себе, что первый вариант я се­годня уже попробовал и потерпел поражение: я не смог убить Чечилию, лежавшую в постели моей матери. Зна­чит, мне оставалось только покончить с собой. Я поду мал, что, если я покончу с собой, я поведу себя так, как испокон веку ведут себя влюбленные: Чечилия уехала с Лучани на Понцу, а я покончил с собой. Но именно эта мысль о банальности и заурядности того, что со мной происходит, вызвала у меня особо разрушительный при­ступ ярости. В тот момент я ехал по ровной прямой доро­ге, обсаженной деревьями, а передо мной на небольшой скорости двигался грузовик. Я переключил скорость, что­бы его обогнать, и, может быть, это переключение, за­ставившее меня немного затормозить, спасло мне жизнь. Сразу же после того, как я переключил скорость, мне привиделась по левую руку от меня еще одна, другая дорога, и, пытаясь на нее въехать, я направил машину прямо на ствол платана.