Переехав на виа Маргутта, я сумел побороть то не­объяснимое, почти суеверное отвращение, которое вну­шала мне вилла на Аппиевой дороге, и установил до­вольно регулярные отношения с матерью. Я ходил к ней раз в неделю, завтракать, так как это было то время дня, когда я мог быть уверен, что застану ее одну; я сидел у нее часа два, слушая обычные ее рассуждения, которые знал наизусть и которые касались двух предметов, един­ственно ее занимавших: ботаники, то есть цветов и пло­дов, которые она выращивала в своем саду, и денежных дел, которым она посвящала все свое время с тех пор, как вступила в сознательный возраст. Разумеется, мате­ри хотелось, чтобы я навещал ее чаще и в другое время, тогда, например, когда она принимала друзей или при­надлежащих к ее кругу людей из общества, но после того как я раза два твердо отклонил ее приглашение, она, по– видимому, смирилась с редкостью моих посещений. Ра­зумеется, смирение это было вынужденным и могло ис­чезнуть при первом же представившемся случае. «Когда-нибудь ты поймешь, — частенько замечала мать, го­воря о себе в третьем лице, что у нее всегда было верным признаком чувства слишком живого для того, чтобы она желала его скрыть, — когда-нибудь ты поймешь, что твоя мать не из тех женщин, которым наносят визиты по долгу вежливости и что твой настоящий дом здесь, а не на виа Маргутта».

В один из таких дней, вскоре после того как я бросил рисовать, я отправился к матери на обычный свой ежене­дельный завтрак. Хотя, если сказать правду, завтрак был не совсем обычный: на этот день приходился мой день рождения, и мать, боясь, что я позабуду, напомнила мне об этом уже утром, поздравив по телефону в характерной для нее забавной манере, — казенной и церемонной: «Се­годня тебе исполняется тридцать пять. Поздравляю и от души желаю счастья и успехов». И тут же сказала, что приготовила для меня сюрприз.

Итак, где-то около полудня я сел в свой старый рас­хлябанный автомобиль и двинулся в путь через весь го­род, как всегда с чувством неловкости и внутреннего протеста, которое нарастало по мере того, как я прибли­жался к цели. Со все усиливающейся душевной трево­гой я выехал наконец на Аппиеву дорогу, окаймленную на всем ее протяжении зелеными лужайками, кипари­сами, пиниями и руинами кирпичных зданий. Ворота парка, в котором стояла вилла матери, находились при­мерно на середине дороги, по правую руку, и я, как всегда, поискал их глазами, как будто надеялся, что они каким-то чудом исчезли и я могу спокойно продолжать ехать дальше, до самого Кастелли, а потом вернуться в Рим, в свою студию. Но нет, вот они, распахнутые спе­циально для меня, специально для того, чтобы остано­вить и затянуть меня внутрь, когда я буду проезжать мимо. Я сбросил скорость, резко повернул и, ощущая глухое и мягкое подпрыгивание колес на гравии, въехал в кипарисовую аллею. Незаметный подъем вел к вилле, которая виднелась в глубине, и, глядя на маленькие чер­ные кипарисы, на их крутые пыльные завитки, на при­земистый красный дом, словно прикорнувший под не­бом, затянутым серыми перистыми облаками, похожи­ми на комки грязной ваты, я снова ощутил в душе тот тоскливый ужас, который чувствовал всегда, направля­ясь на свидание с матерью. Подобный ужас испытыва­ет, наверное, человек, собирающийся совершить что-то противоестественное; словно въезжая в эту аллею, я воз­вращался в лоно, которое произвело меня на свет. Я попытался подавить в себе это неприятное ощущение возвращения вспять и изо всей силы нажал на клаксон, сообщая о своем прибытии. Затем, описав на гравии полукруг, остановил машину на подъездной площадке и вышел. Почти сразу же дверь первого этажа отворилась, и на пороге появилась горничная.

Я никогда прежде ее не видел; мать упорно нанима­ла для нашего огромного дома прислугу, которой едва хватило бы на пятикомнатную квартиру и которая по­этому никогда не задерживалась надолго. Новая гор­ничная была высокая, с широкими мощными бедрами, огромным бюстом и странными, то ли слишком корот­ко, то ли просто плохо подстриженными, волосами (та­кие волосы бывают у заключенных или выздоравливаю­щих после тяжелой болезни), с бледным веснушчатым лицом, которое из-за огромных очков в черной оправе, полностью скрывавших глаза, выглядело угрюмым. Еще я отметил рот, похожий на раздавленный цветок бледно-розовой герани. Я спросил, где мать, а она, в свою очередь, спросила у меня, очень мягко:

— Вы синьор Дино? — Да.

— Синьора в саду около парников.

Я направился туда, не преминув по дороге бросить любопытствующий взгляд на машину, которая стояла на площадке перед домом рядом с моей. Спортивная, низ­кая, мощная, с откидным верхом, металлически-синего цвета. Значит, мать пригласила к завтраку кого-то еще? Размышляя об этой вероятной неприятности, я обошел виллу кругом по идущему вдоль стен кирпичному тротуа­ру, осененному деревцами лавра и каменными дубами, и оказался с другой стороны. Отсюда начинался обшир­ный парк в итальянском стиле — с клумбами в форме треугольника, квадрата, круга, с деревьями, подстрижен­ными то в форме шара, то пирамиды, то сахарной голо­вы, с бесчисленными гравийными аллеями, окаймлен­ными самшитом. Самая широкая аллея, крытая сверху белой металлической перголой, увитой виноградом, де­лила парк на две части; аллея начиналась от дома и шла до конца участка, где уже у самой ограды поблескивали стекла многочисленных парников. Как раз на полпути между виллой и парниками, под перголой, я увидел спи­ну идущей впереди матери. Почему-то я ее не окликнул, а пошел следом, внимательно ее разглядывая.

Она шла медленно, очень медленно, как человек, ко­торый, глядя вокруг, наслаждается тем, что видит, и ста­рается продлить это приятное созерцание. На матери был темно-синий костюм с очень узким в талии и широким в плечах жакетом и узкой, как футляр, юбкой. Она всегда одевалась так, в облегающие костюмы и платья, которые делали ее маленькую рахитичную фигурку еще более су­хой, прямой и негнущейся. У нее была длинная нервная шея, большая голова, а белокурые тусклые волосы всегда тщательно завиты и уложены. Даже издали я прекрасно видел каждую жемчужину ожерелья на ее шее — так они были велики. Мать любила броские украшения: массив­ные кольца, которые свободно болтались на ее худых пальцах; огромные браслеты с амулетами и подвесками, которые, казалось, вот-вот соскользнут с тощих запяс­тий; булавки, слишком роскошные для ее иссохшей гру­ди; серьги, чересчур крупные для некрасивых хрящева­тых ушей. С чувством привычной досады я в очередной раз отметил, какими огромными кажутся на ней туфли и сумка, которую она держала под мышкой. Наконец, со­бравшись с духом, я окликнул ее:

—  Мама!

С характерной для нее подозрительностью, она рез­ко, словно почувствовав на плече чью-то руку, останови­лась и, не оборачиваясь, повернула на оклик голову. Я увидел худое лицо с запавшими щеками, иссохшим ртом, длинным узким носом и стеклянными голубыми глаза­ми, которые смотрели на меня через плечо. Потом она улыбнулась и, повернувшись, пошла мне навстречу, опу­стив голову и произнося, словно бы по обязанности, тра­диционную фразу:

—  Добрый день и еще сотню таких дней.

И хотя она вкладывала в эту фразу самые искренние чувства, я не мог не отметить, что голос ее, как всегда, звучал сухо и резко, как у вороны. Подойдя ко мне, она повторила:

—  Еще сотню таких дней, ну поцелуй же меня.

Тогда я наклонился и чмокнул ее в щеку. Уже вдвоем мы пошли по аллее дальше. Первым делом мать сказала, указав на виноград, который вился по прутьям перголы:

—  Знаешь, на что я смотрю? На виноград. Взгляни-ка!

Я поднял глаза и увидел, что почти все гроздья — одни больше, другие меньше — выглядели так, словно кто-то их высосал.

—  Это ящерицы, — сказала мать тем странно-дове­рительным, сердечным и в то же время рассудительным тоном, каким она всегда говорила о своих растениях. — Эти зверюшки поднимаются по прутьям наверх и едят мой виноград. И тем самым губят мне перголу, потому что черные гроздья среди зеленых листьев выглядят за­мечательно, но если они наполовину высосаны — эф­фект уже не тот.

Я сказал что-то о потолке одного римского дворца, расписанном Цуккари, где был как раз использован мо­тив золотой перголы с черными гроздьями и зелеными листьями, а мать продолжала:

—  А вчера вдруг, уж не знаю как, в сад пробралась курица. Одна из этих ящерок как раз была наверху, соса­ла мой виноград и вдруг свалилась вниз. Так вот, она еще не успела долететь до земли, как ее подхватила курица и буквально всосала в себя. Буквально — всосала.

—  Раз так, — сказал я, — заводи кур. Они будут по­едать ящериц, и те, будучи съедены сами, уже не смогут поедать твой виноград.

—  Ради Бога! Куры, кроме ящериц, уничтожат вооб­ще все, что тут есть. Уж лучше держать ящериц.

Тем временем мы прошли под перголой до самой ог­рады и прохаживались теперь вдоль парников. Мать то наклонялась, чтобы приподнять двумя пальцами венчик цветка, расцветшего этой ночью; то буквально замирала с остекленевшим взглядом перед глиняным горшком, из которого свисал до самой земли какой-то толстый мох­натый стебель, так похожий на змею, что казалось стран­ным, что он не шипит; то в сухой, поучительной манере сообщала мне какие-то сведения из области ботаники, почерпнутые ею из бесед с двумя нашими терпеливы­ми — им очень хорошо платили — садовниками, к которым она приставала со своими разговорами все время, пока они работали в саду. Как я уже говорил, любовь к цветам и растениям была единственной поэзией ее жиз­ни, которая во всем остальном была сплошной прозой. Разумеется, она любила меня — по-своему, а приумно­жением нашего состояния занималась с неподдельной страстью. Но как в делах, так и в отношениях со мной на первое место всегда выступала ее властная, грубая, коры­стная и подозрительная натура, в то время как цветы и прочие растения она любила бескорыстно, с полным са­мозабвением и без всякого расчета. Ну а отец, какой лю­бовью она любила отца? И мне тут же, как всегда, при­шла в голову мысль, что по крайней мере в одном мы с отцом сходились: нам обоим не хотелось жить рядом с нею. И я вдруг без всякого перехода спросил:

—  А кстати, можно узнать, почему отец всегда от тебя убегал?

Я увидел, что она поморщилась — так она делала все­гда, когда я заговаривал с нею об отце:

—  А почему «кстати»?

—  Не важно, ты ответь на вопрос.

—  Твой отец никогда от меня не убегал, — ответила она с холодным достоинством, мгновение помедлив, — он просто любил путешествовать. Посмотри-ка на эти розы — правда, красивые?

Но я продолжал настаивать не допускающим возра­жений тоном:

—  Я хочу, чтобы ты рассказала мне об отце. Если он убегал не от тебя, почему ты не путешествовала вместе с ним?

—  Прежде всего кто-то должен был оставаться в Риме, чтобы блюсти наши интересы.

—  Ты хочешь сказать — твои интересы?

—   Интересы нашей семьи. А потом, мне не нравилось то, как он путешествовал. Я люблю путешествовать с удобствами. Поехать куда-нибудь, где хорошие гостини­цы, где живут люди, которых я знаю. Например, в Лон­дон, в Париж, в Вену. А он потащил бы меня куда-нибудь в Афганистан или Боливию. Терпеть не могу неудобств и не выношу экзотических стран.

Но я стоял на своем:

—  Почему же он все-таки убегал из дому или, как ты говоришь, путешествовал? Почему он не хотел оставать­ся с тобой?

—  Потому что он не любил сидеть дома.

—  Почему он не любил сидеть дома? Ему что, было скучно?

—  Меня это никогда не интересовало. Знаю только, что у него вдруг портилось настроение, он переставал разговаривать, не выходил из дому. Кончалось тем, что я сама давала ему деньги и говорила: «Бери и поезжай, куда хочешь».

—  А тебе не кажется, что, если бы он тебя любил, он бы сидел дома?

—  Да, наверное, — ответила она спокойно своим не­приятным каркающим голосом, в котором, казалось, зву­чало удовлетворение от того, что произносит он чистую правду. — Но он меня не любил. Ведь это я захотела, чтобы он на мне женился. По своей воле он, вероятно, никогда бы этого не сделал.

—  Он был беден, да? А ты богата.

— Да, у него не было буквально ни гроша. Он правда был из хорошей семьи. Но это все.

—  А ты не думаешь, что для него это был брак по расчету?

—  О нет, твой отец не был корыстен. В этом отноше­нии он был, как ты. Он всегда нуждался, но не придавал деньгам никакого значения.

—  Знаешь, почему я расспрашиваю тебя об отце?

—  Честно говоря, нет.

—  Мне вдруг пришло в голову, что в одном отноше­нии мы с ним похожи. Я ведь тоже временами от тебя убегаю.

Я увидел, что она наклонилась и маленькими ножница­ми, которых я до того не заметил, аккуратно срезала какой– то красный цветок. Потом распрямилась и спросила:

—  Как подвигается твоя работа?

При этом вопросе у меня словно петлей стянуло гор­ло, и я почувствовал, как от меня, как будто кругами, пошлу, заполняя все вокруг, серое ледяное уныние — так бывает, когда на солнце наползет туча и скроет от него землю. Но я все-таки ответил, хотя голос мой звучал сдав­ленно:

—  Я больше не рисую.

—  Что значит не рисуешь?

—  Я решил бросить живопись.

Матери никогда не нравились мои занятия живопи­сью, прежде всего потому, что она ничего в ней не смыс­лила, хотя и не любила в этом признаваться и слышать, как ей говорят об этом; кроме того, она думала — и, мо­жет быть, была не так уж не права, — что живопись отда­ляет меня от нее. Однако я лишний раз восхитился ее самообладанием. Другая на ее месте выразила бы по крайней мере удовлетворение. Она же приняла новость совершенно равнодушно.

—  А почему? — спросила она, мгновение помедлив, тоном праздного, вежливого, как бы светского любопыт­ства. — Почему ты вдруг решил бросить живопись?

В этот момент мы уже почти подошли к дому, из кухни доносился запах какого-то замечательного кушанья. Я чувствовал, что мое отчаяние не только не уменьшается, но растет, хотя я и твердил себе, как только мог, яростно: «Сейчас пройдет, сейчас все пройдет». И тут вдруг в моей памяти всплыло одно воспоминание: мне пять лет, и я, безутешно плача, бегу с кровоточащей коленкой вверх по аллее не этого, а другого сада и, добежав, в отчаянии бросаюсь на грудь матери; она же, наклонившись надо мной, говорит своим резким каркающим голосом: «По­годи, не плачь, покажи, что там у тебя; не плачь, разве ты не знаешь, что мужчины не плачут?» Я взглянул на мать, и мне показалось, что впервые за много лет я испытываю к ней чувство любви. И, отвечая на ее вопрос, я сказал:

—  Да так. — Самое короткое, что мог придумать, по­тому что стыдился своего отчаяния и не хотел, чтобы она его заметила.

Однако я сразу же понял, что «да так» не помогло, отчаяние не проходило, я чувствовал его кожей и волоса­ми, весь мир вокруг меня как будто увял и лишился цвета. А потом, втянув ноздрями запах того прекрасного куша­нья, который донес до меня легкий порыв ветра, я вдруг ощутил страстное желание броситься матери на шею, чтобы она утешила меня в моем горе с живописью, как утешила она меня пятилетнего, когда я разбил коленку. И я вдруг сказал неожиданно для себя самого:

—  Да, кстати, забыл сказать: я бросаю студию, кото­рая мне теперь не нужна, и возвращаюсь сюда, к тебе. — На мгновение я замолчал, сам пораженный этими слова­ми, которые вовсе не собирался произносить, а они вдруг вырвались, сам не знаю как. Потом, поняв, что отступать некуда, я с усилием добавил: — Разумеется, если ты по-прежнему этого хочешь.

Несмотря на изумление, в которое повергло меня мое собственное предложение, я не мог еще раз не восхитить­ся умением матери скрывать свои чувства: на своем свет­ском языке она называла это умение «держать форму». Я сказал ей сейчас то, чего она ожидала долгие годы; может быть, то единственное, что могло доставить ей радость, и вот пожалуйста — ни один мускул не дрогнул в ее сухом, словно бы одеревеневшем лице, ничто не отразилось в ее стеклянных глазах. Медленно, голосом, который звучал более чем когда-либо неприятно, с интонацией светской дамы, которая обменивается в гостиной комплиментами с совершенно безразличным ей человеком, она сказала:

—  Как я могу не хотеть! В этом доме тебя всегда при­мут с распростертыми объятиями. Когда ты переедешь?

—  Сегодня вечером или завтра утром.

—  Тогда лучше завтра утром, у меня будет время при­готовить твою комнату.

— Договорились, завтра утром.

После этих слов мы некоторое время молчали. Я пы­тался понять, что произошло, уж не было ли моим ис­тинным предназначением сидеть с матерью дома, ми­риться со скукой, заботиться о нашем фамильном со­стоянии и быть богатым. По-видимому, и мать тоже уже пережила момент изумления и радости по поводу не­ожиданной победы и теперь, судя по напряженному вы­ражению сухого неподвижного лица, думала о том, как получше организовать эту победу, то есть планировала свое и мое будущее.

В конце концов она сказала безо всякого выражения:

—  Не знаю, нарочно ли ты так подгадал, но, в общем, это добрый знак. Сегодня твой праздник, и именно се­годня ты решил вернуться домой. Утром я уже говорила, что у меня есть для тебя сюрприз: будем считать, что я сделала его в связи с обоими событиями.

Я спросил без особого любопытства:

—  Какой сюрприз?

—  Пойдем, я тебе его покажу.

—  Как бы то ни было, — сказал я раздраженно, — веселиться сегодня можно только по одному из двух по­водов: по поводу моего возвращения домой. Вот это и есть праздник.

Почувствовала ли мать сарказм в моих словах? Или не почувствовала? Во всяком случае, она ничего не сказа­ла. Она шла впереди меня, обходя дом по тротуару, пока мы не оказались на подъездной площадке. Там она реши­тельными шагами подошла к красивой спортивной ма­шине, которая стояла рядом с моей, остановилась и по­ложила руку на капот — совсем как те девушки, которые фотографируются на рекламах автомобильных фирм.

—  Ты как-то сказал, что хотел бы иметь быстроход­ную машину. Сначала я было подумала купить тебе го­ночную, но они такие опасные, и тогда остановилась вот на этой. Агент фирмы сказал, что это последняя модель, выпущенная несколько месяцев назад. Она делает боль­ше двухсот километров в час.

Я медленно подошел, спрашивая себя, сколько же может стоить автомобиль, который мать решила мне по­дарить: три миллиона, четыре? Машина была иностран­ной марки, исполнена в варианте «люкс», я знал, что автомобили этого типа стоят чрезвычайно дорого. А мать тем временем продолжала рассказывать мне о машине все тем же отвлеченно-любознательным, с оттенком сер­дечности тоном, каким она говорила обычно о цветах своего сада.

—    Больше всего мне понравилось вот это, — сказала она, указывая на приборную доску, которая была вся чер­ная, и никелированные кнопки и рычаги сверкали на этом черном фоне, как бриллианты на черном бархате ювелирной витрины. — А потом, мне нравится, что она надежна, как пара прочных башмаков ручной работы, предназначенных специально для дальних прогулок. На­дежность, которая внушает доверие. Хочешь проехаться? Мы еще можем сделать небольшой круг до завтрака. У нас есть пара минут, но не больше — на сегодня у меня заказано блюдо, которое не должно перестаиваться.

Я пробормотал, тупо глядя на машину:

—   Если хочешь — пожалуйста.

—  Да, давай-ка попробуем, ведь надо еще подтвер­дить агенту, что мы ее покупаем.

Ни слова не говоря, я открыл дверцу и сел за руль. Мать села рядом, и пока я запускал двигатель и включал передачу, продолжала снабжать меня информацией о машине, говоря все тем же доверительно-поучительным тоном.

—  У нее откидной верх. Но агент говорит, что зимой сюда не проникает ни малейшего дуновения ветерка. Впрочем, отопление тоже есть. А летом ты можешь ехать с поднятым верхом, так ведь приятнее.

—  Да, разумеется, приятнее.

—  А цвет тебе нравится? Мне показалось, очень кра­сивый, я даже не захотела смотреть другие. Агент сказал, что металлизация эмали — процедура дорогостоящая, но зато как элегантно!

—  Только очень непрочно, — не удержался я.

—  Если эмаль обдерется, ее можно нанести заново.

Машина взревела именно так, как ревут гоночные, я развернулся на площадке и быстро понесся по въездной аллее. Автомобиль был мощным и в то же время послушным, я чувствовал, как он буквально уходит из-под меня при малейшем нажатии на акселератор. Мы выехали из порот, и я тут же вспомнил свое недавнее ощущение, когда, подъезжая сегодня к вилле, вдруг почувствовал, что возвращаюсь в лоно, которое меня породило. Сейчас я был внутри этого лона, и, видимо, мне уже не суждено было из него выбраться.

Выехав за ворота, я повернул направо и поехал по Аппиевой дороге в сторону Кастелли. День был хмурым и ветреным, и вершина Монте Каво была окружена чер­ным дымящимся кольцом из грозовых туч. Все, мимо чего мы проезжали, — сосны, кипарисы, руины, поля, изгороди, — казалось матовым от пыли и обожженным летним зноем. Мать в своей прежней непринужденной манере продолжала время от времени, словно бы испод­воль, нахваливать машину, как будто постепенно откры­вая для себя все новые ее достоинства. Ни слова не гово­ря, я проехал всю Аппиеву дорогу до развилки, повернул плево, на большой скорости добрался до Новой Аппие­вой, развернулся у светофора и двинулся назад.

—  Ну, что скажешь? — спросила мать.

—  Скажу, что по всем статьям это прекрасная маши­на. Впрочем, я мог сказать это при первом взгляде,

—  Как это при первом взгляде, если это совсем новая модель, выпущенная всего месяц назад?

—  Я имел в виду, что знаю машины этой марки.

Вот ворота, вот кипарисовая аллея, вот подъездная площадка подле виллы. Описав полукруг, я остановился, затянул ручной тормоз, некоторое время посидел молча и неподвижно, потом резко повернулся к матери и сказал:

—  Спасибо.

Она ответила:

—  Я купила ее просто потому, что она мне очень по­нравилась. Если бы я не купила ее для тебя, я взяла бы ее себе.

Мне казалось, что она ждет чего-то еще, по крайней мере если судить по ее лицу — недовольному и требова­тельному. И я еще раз сказал:

—  Нет правда она мне очень нравится, спасибо.

И, потянувшись, коснулся губами ее сухой, шерша­вой от пудры щеки. И она, видимо, для того, чтобы не показывать, как приятна ей моя ласка, сказала:

—  Агент посоветовал — перед тем как начать ездить — прочесть вот эту инструкцию. — Она открыла бардачок и вынула оттуда желтую брошюру. — Дело в том, что этот тип машин требует очень осторожного обращения, они легко ломаются.

—  Хорошо, я прочту.

—  Имея такую машину, ты мог бы заняться и даль­ним туризмом. Например, отправиться осенью во Фран­цию или Испанию.

—  Поеду весной, в этом году я не могу.

—  Весной тоже хорошо. Тут очень вместительный ба­гажник — на три чемодана.

Вот теперь мать казалась полностью удовлетворен­ной; она даже поступилась формой, ибо по ней было вид­но — редчайший случай, — как она довольна. Мы пере­секли площадку, и мать указала налево: там, в конце уз­кой и длинной аллеи, обсаженной лавровыми деревьями, виднелось небольшое красное одноэтажное здание.

—  А вон и твоя студия, — сказала она, — там все, как было. Никто ни к чему не притрагивался; если хочешь, можешь начать работать хоть завтра.

—  Но я же тебе сказал, что бросил живопись.

Она ничего не ответила. Может быть, она показала на студию лишь для того, чтобы заставить меня повторить, что я бросил живопись? Тем временем мы подошли к входной двери. Мать прошла вперед, бросив мне с пове­лительной интонацией:

—  Иди мыть руки, потому что завтрак сейчас подадут.

Она отворила дверь, за которой, я знал, был коридор, ведущий на кухню, и исчезла. А я через другую дверь прошел в ванную. Очутившись посреди голубых кафель­ных стен, я сунул намыленные руки под теплую струю, невольно глядя на себя в зеркало. В этот момент позади меня приоткрылась дверь, и я увидел в зеркале голову то ли со слишком короткими, то ли с плохо подстриженны­ми волосами: это была горничная, которая встретила меня, когда я приехал.

Не оборачиваясь, продолжая глядеть в зеркало, я спросил:

—  Как вас зовут?

—  Рита.

—  Я вас никогда не видел.

— Я здесь всего неделю.

Я наклонился и с силой намылил лицо, хотя в этом не было никакой нужды: просто мне казалось, что я стал грязным от тоскливых мыслей. Смывая мыло, я услы­шал мягкий голос Риты: «Полотенце вот тут», — и поки­вал в знак того, что понял. Когда я снова поднял лицо, девушки уже не было. Я вышел из ванной и прошел через прихожую в гостиную, вернее в анфиладу из четырех-пяти маленьких гостиных, которые занимали весь первый этаж.

Эти парадные комнаты для гостей, сообщавшиеся друг с другом посредством арок и дверей без створок, образуя как бы одно целое, были обставлены совершенно безлико, с той пышной и скучной безликостью, которая всегда отличает мебель, купленную исключительно из-за ее дорогой цены. Вы могли быть уверены, что не найдете тут ни одной вещи, которая была бы не из самых дорогих или по крайней мере не принадлежала бы к категории самых дорогих. У матери не было ни вкуса, ни культуры, ни любопытства, ни любви к прекрасному; критерием выбора при покупке для нее всегда служила цена: чем выше она была, тем очевиднее для нее было, что продава­емая вещь обладает свойствами красоты, утонченности и оригинальности, которые другим способом она просто не в состоянии была бы распознать. Разумеется, мать не сорила деньгами, напротив, она была очень бережлива, и сколько раз приходилось мне слышать, как восклицает она в магазине: «Нет, нет, это слишком дорого, не стоит об этом и говорить». Однако я знал, что, говоря это, она имеет в виду лишь собственную покупательную способ­ность, а вовсе не реальную ценность вещи, в которой она не понимала решительно ничего и которая, хотя и была ей не по карману, оставалась желанной именно потому, что стоила так дорого.

Благодаря такому критерию отбора в доме постепен­но собралась коллекция мебели совершенно бесстиль­ной и не создающей никакого уюта, но добротной и вну­шительной, потому что помимо денежной стоимости мать огромное значение придавала прочности вещи и ее размерам, то есть тем двум качествам, которые она спо­собна была разглядеть и оценить. Глубокие диваны, ог­ромные кресла, гигантские абажуры, монументальные столы, тяжелые шторы, массивные безделушки — все в этой гостиной наводило на мысль о дорогостоящей и доб­ротной роскоши. Впечатление усиливалось сиянием на­тертого воском паркета, полированных деревянных по­верхностей, до блеска начищенной медной и серебряной утвари — чистота тоже была одной из характерных при­мет этого дома. И наконец повсюду были вазы, в которых стояли букеты, выглядящие всегда почему-то немного похоронно: цветы для них мать каждое утро сама срезала в оранжерее.

Я заметил, что смотрю на все это не как обычно — рассеянно и равнодушно: мне как будто хотелось по­нять, какое впечатление производят на меня все эти пещи теперь, когда я решил вернуться. И обнаружил, что испытываю чувство какого-то извращенного, по­стыдного удовлетворения, как будто уступил давнему искушению, продолжающему быть для меня отврати­тельным даже после того, как я ему поддался. Я подо­шел к старинному зеркалу в тяжелой раме, которое ви­село над консолью в глубине гостиной, взглянул в него и, неожиданно для себя, громко сказал: «Кретин» — то ли с яростью, то ли злорадно. И в ту же самую минуту услышал рядом какой-то шорох.

Я обернулся и увидел Риту, которая стояла около сер­вировочного столика с баром и смотрела на меня вопро­сительным взглядом сквозь толстые стекла очков в чер­ной оправе. Я спросил себя, слышала ли она, как я обру­гал себя вслух, но по ее бледному хмурому лицу ничего нельзя было понять. Мгновение помолчав, она сказала:

— Синьора сейчас спустится. Пока она просила пред­ложить вам аперитив. Что вы желаете?

Я снова спросил себя, не было ли в ее голосе иронии, которую я не смог прочесть на ее лице. Но нет, голос был серьезный, по крайней мере казался серьезным. Я ска­зал, что хотел бы виски, и она, взяв бутылку, очень точ­ными движениями налила немного виски в стакан, раз­бавила водой, положила кубик льда и протянула мне с вопросом:

—  Что-нибудь еще?

Я ответил, что ничего больше не надо, и увидел, как она уходит, ступая в своих подбитых фетром туфлях со­вершенно беззвучно. Держа в руке стакан, я сел в одно из огромных кресел, зажег сигарету и принялся размыш­лять. Почему я обругал себя тогда, перед зеркалом? Оче­видно, решил я в конце концов, самое опасное в этой комедии блудного сына, которую я разыгрывал перед са­мим собой, было то, что временами, именно тогда, когда я этого совсем не хотел, меня обуревало желание устро­ить что-нибудь скандально-безобразное. Иными слова­ми, я был блудный сын особого рода, сын, который, па­дая в объятия старика отца, испытывает желание дать ему хорошего пинка, а съев праздничный обед, бежит в сад, чтобы его выблевать. Я не успел развить это интересное предположение, потому что вошла мать.

—  Рита дала тебе выпить?

—  Да, спасибо. Но кто она такая, эта Рита?

—   Новенькая, с прекрасными рекомендациями; она служила раньше у американцев, но они уехали. Вообще– то у них она была чем-то вроде гувернантки, но тут детей нет, и я сказала: «Вот что, милая, мне придется разжало­вать вас в горничные. Решайте сами, подходит вам это или нет». Она, разумеется, согласилась: еще бы, при нынешней-то безработице!

Мать продолжала рассказывать о Рите и тогда, когда мы уже вошли в столовую, где сама Рита стояла возле буфета в нитяных перчатках, кружевной наколке и ма­леньком овальном передничке. Я хотел было сказать ма­тери: «Тише, ведь Рита здесь», но посмотрел на угрюмое лицо в очках и внезапно совершенно точно понял, что она видела меня в тот момент, когда я, глядя в зеркало, обзывал себя кретином. Мне показалось, что в глубине души мне не было это неприятно, как будто с той минуты мы с Ритой вступили в отношения некоего тайного сообщ­ничества. Я сел, села и мать, и, усевшись, сказала Рите:

—  Рита, синьор Дино — мой сын, и с завтрашнего дня будет жить здесь. Не забудьте, если к телефону позовут синьора по имени Дино, то это мой сын.

Мы сидели один против другого за маленьким круг­лым столом в небольшой, но очень высокой комнате, положив руки на кружевную флорентийскую скатерть, на которой лежали столовые приборы из английского се­ребра и стояли тарелки из немецкого фарфора и фран­цузские хрустальные бокалы. За спиной матери поблес­кивало в полутьме резное светлое дерево голландского буфета, а позади меня, я знал, стоял венецианский бу­фет. Итальянское окно, выходившее в сад, было откры­то, но шторы плотно задернуты, потому что мать не лю­била, как она говорила, чтобы садовники считали куски у нее во рту. Мать сама налила мне вина из хрустального, отделанного серебром графина, потом сказала Рите, что можно подавать. Девушка взяла с буфета поднос с фар­форовым сотейником и поднесла его матери. Та сухо ска­зала:

—  Подай сначала синьору Дино.

—  Но почему? Сначала тебе!

—  Нет, тебе.

—  Рита, подайте сначала синьоре.

—  Но ведь я почти ничего не ем, — сказала мать и кончиком ложки положила себе на тарелку какой-то кро­хотный кусочек.

Рита подошла ко мне, и тогда я понял, чем это так вкусно пахло в саду из кухни: макаронная запеканка! Мать сказала:

—  Я знаю, что ты ее любишь, и потому приказала приготовить ее сегодня специально для тебя.

—  Прекрасно! Прекрасно! — воскликнул я с мазохист­ским удовлетворением, наваливая себе в тарелку огром­ную порцию запеканки. Последнее время я ел совсем мало, а в особенности избегал блюд такого рода. И пото­му не мог не подумать о том, что комедия блудного сына таким образом продолжается. Я расхохотался. Мать за­беспокоилась:

—  Чему ты смеешься?

Я ответил:

—   Вспомнил, что читал где-то забавную пародию на историю блудного сына, помнишь, ту, евангельскую?

—  Какую пародию?

—   В евангельской истории блудный сын возвращает­ся домой, отец принимает его со всевозможными почес­тями и закалывает в честь него упитанного тельца. А в пародии упитанный телец, знающий о своем предназна­чении, в страхе убегает, как только блудный сын возвра­щается домой. Телец заставляет себя подождать, потом наконец возвращается, и тогда на радостях, желая от­праздновать возвращение упитанного тельца, отец зака­лывает блудного сына и предлагает его тельцу.

Я знал, что мать не верит ни во что, кроме денег. Но, как я уже говорил, она верила в то, что называла «фор­мой», а форма, кроме всего прочего, понуждала ее посе­щать церковь и, в общем, уважать все, что было связано с религией. Она сделала каменное лицо, потом сказала осо­бенно неприятным голосом:

— Ты же знаешь, что мне не нравится, когда ты смеешься над святынями.

— Да что ты, ни над какими святынями я не смеюсь.

Но что такое мое возвращение, как не принесение в жертву блудного сына, которым являюсь я, упитанному тельцу, которым является здесь все остальное? — И я повел рукою вокруг, указывая на богатое убранство комнаты.

—  Не поняла.

Как ни странно, у матери было своеобразное чувство юмора, правда несколько тягостное и прямолинейное. Потому она тут же, не улыбнувшись, добавила:

—  Во всяком случае, могу сказать, что телец будет

сразу за этой горой макарон, вот только не знаю, достаточно ли упитанный.

Я ничего не ответил и продолжал пожирать свои макароны с удовольствием, к которому примешивалось раздражение, потому что я на самом деле был голоден и запеканка была вкусная, но при этом я злился на самого себя зато, что она мне нравится. Потом я поднял глаза на мать и увидел, что она смотрит на меня неодобрительно.

—  Надо лучше прожевывать, — сказала она, — пища начинает перевариваться еще во рту.

—  Какая гадость! Кто тебе это сказал?

—  Все врачи это говорят.

Ее стеклянные голубые невыразительные глаза смотрели на меня поверх унизанных перстнями, скрещенных под подбородком рук взглядом, трудно поддающимся определению. Я поспешно очистил свою тарелку, и мать тут же холодно сказала Рите своим пронзительным голосом:

—  Положи синьору Дино еще.

Рита, которая все это время стояла, прислонившись спиной к буфету позади матери, снова взяла фарфоровый сотейник и поднесла его мне. Я взял ложку, чтобы поло­жить себе макароны, оставив левую руку лежать там, где она была, на краю стола. И вдруг почувствовал, как рука Риты, которой она придерживала поднос, легонько по­жала мою, легонько, но так, что трудно было поверить в случайность этого прикосновения. Я не стал над этим особо раздумывать и снова принялся за еду. Потом спро­сил с отсутствующим видом:

—  Ну а чем ты теперь занимаешься?

—  Что ты имеешь в виду?

—  То, что я сказал. Чем ты занимаешься?

—  О, я живу точно так, как и раньше, ты же прекрасно все знаешь!

—  Да, но за все те годы, что я жил не дома, я ни разу не спросил тебя, чем ты занимаешься. А раз уж я возвраща­юсь, мне интересно это знать. Может быть, у тебя все переменилось.

—  Я не люблю ничего менять. Мне нравится созна­вать, что я живу сейчас точно так же, как жила десять лет назад и буду жить десять лет спустя.

—   Но я-то ведь не знаю, как ты живешь. Ну, скажем так: в котором часу ты просыпаешься по утрам?

—  В восемь.

—  Так рано? Но я часто звоню тебе в девять, и мне говорят: синьора еще отдыхает.

—  Да, бывает, я сплю и подольше, когда поздно ло­жусь.

—  А проснувшись, что ты делаешь? Завтракаешь?

—  Ну разумеется.

—  В спальне, в столовой?

—  В спальне.

—  В постели или за столом?

—  За столом.

—  Что ты ешь на завтрак?

—  Всегда одно и то же: тосты и апельсиновый сок.

— А после завтрака что ты делаешь?

—  Иду в ванную комнату.

Мать отвечала на мои вопросы слегка раздраженно, нo с достоинством и не без удивления — как будто я под­вергал сомнению то, что по утрам она, как все люди, завтракает и моется.

—  Ты принимаешь ванну или душ?

—  Ванну.

—  Ты моешься сама или тебе помогает горничная?

—  Горничная доводит воду до нужной температуры, кладет ароматические соли, а потом, когда все готово, помогает мне мыть те части тела, которые мне самой не достать.

—  А потом?

— А потом я выхожу из ванны, вытираюсь и оде­ваюсь.

—  Горничная помогает тебе одеваться?

—  Она помогает мне натянуть чулки. Одеваться я люблю сама.

— А ты разговариваешь с горничной, когда моешься и одеваешься?

Мать вдруг, видимо, невольно, рассмеялась — нервно и раздраженно:

— Знаешь, очень странные ты задаешь вопросы. Я могла бы и не отвечать. Моя интимная жизнь никого не касается.

—  Разве я спрашиваю тебя, о чем ты думаешь? Я спра­шиваю только о том, что ты делаешь. Постарайся меня понять. Ведь я возвращаюсь домой после десятилетнего отсутствия. Естественно, что мне хочется снова тут осво­иться. Итак, ты разговариваешь с горничной?

—  Ну разумеется, разговариваю, она же не автомат, она живой человек.

—  А когда ты надеваешь драгоценности — до платья или после?

—  В последнюю очередь.

—  А в каком порядке, то есть что сначала, а что по­том?

—  Знаешь, кого ты мне напоминаешь? Полицейско­го из детективного романа, когда он начинает расследо­вание.

—  Но мне и в самом деле нужно кое-что расследовать.

—  И что же?

—  Сам пока не знаю. Знаю только, что нужно. Так в каком порядке ты надеваешь драгоценности?

—   Сначала кольца и браслеты, потом ожерелье, по­том серьги. Ты удовлетворен?

—  А когда ты уже полностью одета, что ты делаешь?

—  Спускаюсь вниз и отдаю распоряжения кухарке.

—  То есть пишешь меню для обеда и ужина?

—Да.

—  А потом?

—   Иду в сад, нарезаю цветы, приношу их домой, рас­ставляю по вазам. Или гуляю и разговариваю с садовни­ками. В общем, занимаюсь садом.

—  А после сада что делаешь?

Она взглянула на меня, потом ответила с оттенком торжественности в голосе:

—  Иду в кабинет и начинаю заниматься делами.

—  И это каждый день?

—  Да, каждый день, всегда находится какое-то дело.

—  И что конкретно ты делаешь?

—  Ну что… пишу, принимаю посетителей.

—  То есть к тебе приходят адвокаты, сборщики нало­гов, биржевые маклеры, доверенные лица, да?

Внезапно она снова рассмеялась, но на этот раз ка­ким-то довольным, почти чувственным смехом — вер­ный признак того, что я попал в самую точку:

—   Вероятно, моя работа кажется тебе ерундой. Что и говорить, это не живопись, но все-таки довольно тяже­лый труд, который отнимает у меня всю первую полови­ну дня, а иногда и вторую.

—  Но эта работа тебе нравится?

— Да, но иногда у меня даже начинает болеть голова, вот тут, в затылке.

—  Так не нужно так надрываться.

Мать снова некоторое время смотрела на меня ка­ким-то сочувственным взглядом, потом сказала своим режущим слух, каркающим голосом:

—  Я делаю это для тебя, я хочу, чтобы твое состояние не только сохранялось, но и росло.

—  Мое состояние? Это твое состояние!

—  Когда я умру, оно станет твоим.

—  Ты еще совсем молода, я уверен, что умру раньше. От скуки. Ну ладно, скажем так: наше состояние. Так как обстоит дело с нашим состоянием? Каково оно?

—  Ну знаешь, ты действительно ведешь себя очень странно. С состоянием все в порядке благодаря моим стараниям. Если бы не я, сейчас у нас не было бы ни гроша.

—  Так что, мы очень богаты?

На этот вопрос мать не ответила, ограничившись тем, что сделала каменное лицо с совсем уже стеклянным взглядом. Потом сказала:

—  Рита, что вы там стоите столбом? Почему бы вам не взглянуть, готово ли второе?

Я увидел, как Рита вздрогнула, словно пробуждаясь от сна, и вышла. Мать сразу же сказала:

—  Послушай, ведь я же всегда тебя просила не гово­рить о деньгах при слугах.

—  Почему? Я бы еще понял, если бы мы говорили о чем-то неприличном. Но о деньгах? Разве деньги — это неприлично?

Мать, опустив глаза, покачала головой, как бы не же­лая даже опровергать мои доводы:

—  Они бедны, и не следует хвастаться богатством пе­ред тем, кто беден.

—  Да брось, ты просто никогда не хочешь говорить о деньгах, даже когда мы одни. У тебя сразу делается такое лицо, будто ты шокирована: можно подумать, что речь идет не о деньгах, а о сексуальных проблемах!

И снова покачивание головой:

—  Нет, мне как раз нравится говорить о деньгах, но всему есть время и место; раз ты возвращаешься домой, нам даже надо о них поговорить. После завтрака пойдем ко мне в кабинет, и я представлю всю интересующую тебя информацию.

В этот момент вошла Рита, неся длинный овальный поднос, на котором среди пучков зелени и овощей ле­жал разрезанный на множество кусков тот самый телец, о котором говорила мать. И я тут же как ни в чем не бывало спросил, словно побуждаемый каким-то злым демоном:

—  И все-таки ты мне не ответила: мы очень богаты или нет?

На этот раз она ограничилась просто молчанием, но я почувствовал, что под столом ее нога ищет мою, чтобы наступить на нее. Затем она сказала Рите:

—  Обслужи синьора Дино, я мясо не ем.

Эта нога, наступившая на мою, вызвала во мне бук­вально взрыв отчаяния. Мать наступала мне на ногу, как делают обычно любовники, разница была только в том, что мы были не любовники, а мать с сыном, и связывала нас не любовь, а деньги. И я не мог отказаться от этой связи, потому что это означало бы расторгнуть кровные узы, которые за ними стояли. Итак, поделать было ниче­го нельзя, хочешь не хочешь, а я был богат, и опровергать это было то же самое, что признавать.

Между тем мое отчаяние вылилось в совершенно не­ожиданный поступок. Когда, протягивая мне поднос с телятиной, Рита склонила надо мной свою цветущую грудь и веснушчатое непроницаемое лицо с красивым бледным ртом цвета герани, я, пользуясь подносом, как прикрытием, обхватил ее запястье и стал подниматься по руке все выше и выше. При этом другой рукой я с помо­щью вилки накладывал себе еду, а когда кончил, отложил вилку и снова холодно возобновил свой допрос:

— Так богаты мы или нет? — И еще раз почувствовал на своей ноге ногу матери. Тогда я сказал: — Рита, пожа­луйста, можно вас на минуточку?

Рита послушно вернулась и протянула мне поднос второй раз. Я снова взял в руки вилку и принялся выби­рать на подносе куски мяса и зелень, а другую в это время опустил под стол и стал подниматься по ноге Риты все выше и выше, до самого бедра. Сквозь пышные складки юбки моя рука чувствовала, как подергиваются ее мыш­цы — совсем как у лошади, которую гладит хозяин. При этом ничто не отразилось на ее лице, в котором действи­тельно, это мне не показалось, было что-то лицемерное. В конце концов Рита отошла, а я, поймав ее быстрый взгляд, устанавливавший между нами отношения тайного сообщничества, вынужден был констатировать, что прямо сейчас, еще до переезда, оказался в положении несравненно худшем, чем десять лет назад: в ту пору, что бы ни случилось, я бы все-таки не стал лапать собствен­ную горничную.

Мать сняла ногу с моего ботинка в тот самый миг, когда я оторвал руку от Ритиного бедра: это совпадение было странным, можно было подумать, что мать дей­ствовала со мной заодно. Я же сразу возобновил прерван­ный разговор:

—  Итак, ты работаешь до часу и позже каждый день?

—  Каждый день, кроме воскресенья.

—  А в воскресенье что ты делаешь?

—  Хожу к мессе.

—  В какую церковь?

—  Святого Себастьяна.

—  Что ты делаешь в церкви?

—  То же, что и все, — слушаю мессу.

—  А ты когда-нибудь исповедуешься?

—  Разумеется, исповедуюсь. И причащаюсь.

—  И священник отпускает тебе грехи?

—   Мне никогда не приходилось исповедоваться в слишком тяжких грехах, — сказала мать с некоторым даже кокетством. — Знаешь, что говорит мне иногда дон Луиджи? «Синьора, ваши грехи кончаются там, где дру­гие только начинают». Да и какие могут быть грехи в мои годы?

И она посмотрела на меня, как бы говоря: я давно уже отказалась от того единственного, что могло заставить меня согрешить.

После небольшой паузы я возобновил разговор:

—   Вернемся к твоему расписанию. Итак, в будни ты по утрам работаешь, ну а потом?

— А потом обедаю.

—  Одна?

— Да, утром я всегда ем одна. Лишь изредка пригла­шаю адвоката; в тех случаях, когда мы не успеваем кон­чить какое-нибудь дело и должны продолжить его во вто­рую половину дня.

— А кто этот адвокат? Де Сантис?

— Да, по-прежнему он.

—  Ну а после завтрака?

—  После завтрака я гуляю в саду.

— А потом?

—  Иду отдыхать.

—  То есть спать?

—  Нет, я не сплю, просто снимаю туфли и, не разде­ваясь, ложусь в постель. Но не сплю: лежу, думаю.

—  О чем?

И я снова увидел, как она рассмеялась, смущенно и нервно, словно девушка, которую заставляют говорить о любви.

—  Ну, когда как. Скажем, сейчас, в последние дни, знаешь, о чем я думала?

—  О чем?

—  Я думала о доме, который продается на набереж­ной Фламинио. Редкостная оказия — одно местоположе­ние чего стоит. К сожалению, сейчас я не могу себе этого позволить, но все равно об этом думаю. А иногда я думаю о вещах, которые могу себе позволить, как, например, вот это. — Она протянула руку и показала мне кольцо с огромным изумрудом, окруженным бриллиантами. — Я долго думала, взвешивала все за и против и в конце кон­цов решилась и купила.

—  Ну а когда отдохнешь, что ты делаешь?

—  Да что же это, в конце концов, такое, допрос, что ли?

—  Я тебе уже говорил, что хочу войти в курс твоей жизни.

Очень неохотно она сказала:

—  Ну мало ли что… делаю, например, визиты.

—  Кому?

—  Когда как: бывает, надо пойти на какой-нибудь прием или коктейль, а кроме того, у меня есть подруги.

—  И много у тебя подруг?

—  Почти со всеми, с кем я дружила в пансионе, я и сейчас дружу, — сказала мать с неожиданно задумчивым видом. — Не знаю почему, но после пансиона у меня не появилось ни одной новой подруги.

—  И что вы делаете?

—  А что ты хочешь, чтобы мы делали? Что обычно делают дамы, собравшись вместе? Болтаем, пьем чай или мартини, играем.

—  Во что играете?

—  Какой ты надоедливый! Ну в бридж, или в канасту, или в покер. Иногда устраиваем соревнования по бриджу или канасте.

—  Ада, помню, благотворительные состязания.

—  В последний раз мы устраивали их в пользу поте­рявших зрение на войне.

—  На войне? В каком-то смысле мы все потеряли зре­ние на войне, ты не находишь?

— Что-то я тебя не поняла. Но если это шутка, то, по– моему, весьма сомнительная.

—   Ну, не важно. А к портнихам ты ходишь?

—  Раз уж я не хожу голая, значит, у меня должна быть портниха. Кстати, хорошо, что ты напомнил, иначе бы я забыла: завтра показ мод у Фанти.

—  А, Фанти! Все та же Фанти. Неужели она еще жива?

—   Бедняжка, почему она должна умереть? Она не только жива, она прекрасно тебя помнит, помнит, как ребенком ты приходил к ней со мной. Она всегда спра­шивает, что ты делаешь, как твое здоровье, надеется, что, когда ты женишься, ты приведешь к ней свою жену.

—  А вечерами что ты делаешь?

—  Ужинаю, чаще всего одна. Иногда даю обеды чело­век на шесть, на восемь, а после обеда приходят еще и другие. А то хожу в театр или кино, с друзьями, все теми же. Но чаще всего смотрю телевизор.

— А, так ты купила телевизор, я и не знал.

—   Разве я тебе не говорила? Я поставила его в одной из гостиных. Иногда приходят соседи, и мы смотрим вме­сте. А иногда я смотрю одна. Мне нравится телевидение, оно лучше кино: не надо выходить из дому, можно сидеть в удобном кресле и при этом что-то делать. Представь себе, я снова начала вязать после стольких лет. Вяжу сей­час свитер.

—  А после телевизора что ты делаешь?

—  А что можно делать в это время?

—  Ну к примеру, читать.

— Да, верно, я и читаю, чтобы уснуть. Сейчас, напри­мер, читаю интересный роман.

—  А кто автор?

—   Не помню, роман американский. Из жизни ма­ленького провинциального городка.

—   Как называется? — Увидев неуверенность на ее лице, я поспешно добавил: — Я забыл, что ты никогда в жизни не могла запомнить ни автора, ни названия книги, которую читаешь. Правда?

Мой тон, когда я это говорил, был почти ласковым, а кроме того, ей должен был доставить удовольствие тот факт, что я хоть что-то о ней помнил. Она смущенно засмеялась:

—   Нет, неправда. Но только некоторые имена очень трудно запомнить. А потом, для меня главное — это убить время. Кто автор, мне все равно.

—  Ты права. А перед сном ты, как и раньше, пьешь настой ромашки?

—  Неужели ты и это помнишь? Да, пью ромашку.

—  Тебе приносят его в спальню? Ставят на тумбочку?

— Да, на тумбочку.

Внезапно я замолчал, почувствовав, что по горло сыт всей этой белибердой. Я подумал, что мог бы говорить с матерью часами, но так ничего и не добиться: и ее жизнь, и она сама были настолько лишены всякого содержания, что в своей нелепости стали совершенно непостижимы­ми. Потом мать сказала:

—  Ну что, допрос окончен? Или тебе еще надо знать, какие мне снятся сны?

—  Я совершенно удовлетворен.

Снова пауза. Потом она неожиданно сказала:

—  Твоя мать очень одинокая женщина, у нее нет ни­кого, кроме тебя, и она счастлива, что ты возвращаешься.

Я понял, как она взволнована, когда услышал, что она говорит о себе в третьем лице. Мне хотелось сказать ей что-нибудь ласковое, но я не сумел. К счастью, Рита в этот момент поднесла мне поднос с какими-то очень изысканными сладостями, и я сделал вид, что восхищен:

—  Какой прекрасный десерт!

—  Это твой любимый.

Я положил порцию себе на тарелку, отметив при этом, что Рита теперь держится от стола на некотором расстоя­нии. Я не понял, делала ли она это для того, чтобы проде­монстрировать мне свое недовольство, или, наоборот, то было своеобразное кокетство, которое только притворя­лось неудовольствием. Мать, которая к сладкому даже не притронулась, не отрываясь, смотрела на меня, покуда я ел. Под конец она сделала Рите какой-то знак, который я не понял. Девушка вышла и через некоторое время по­явилась снова с ведерком, из которого торчала бутылка шампанского.

—  А сейчас мы выпьем бокал шампанского за твое здоровье.

Я увидел, как Рита движением, свидетельствовавшим о большом опыте, вынула из ведерка бутылку, содрала с горлышка серебряную фольгу, извлекла пробку без вся­кого шума и пены. Разлив шампанское по бокалам, она поспешно вышла, словно не желая нарушать своим при­сутствием праздничный ритуал.

И вот я стою с бокалом в руке напротив матери, кото­рая, тоже встав, протягивает мне свой. Не зная, что ска­зать, я произнес традиционное:

—  Еще сотню таких дней.

Мать засмеялась:

—  Но это же я должна сказать. Ты забыл, что это твой праздник, а не мой.

И тут я не выдержал:

—  О нет, праздник сегодня как раз у тебя: я бросил живопись, я возвращаюсь домой, к тебе. Так что — еще сотню таких дней.

И чокнулся с матерью, которая на этот раз сделала вид, что не услышала моего тоста. Потом, уже отпив и поставив бокал на стол, она сказала:

—  Недостаточно охлаждено.

—  Почему? Мне показалось, шампанское замеча­тельное.

—  Да, но оно мало полежало во льду.

Она снова взяла бокал и выпила его до дна. Потом нажала кнопку звонка, вделанного в стол. Вновь появи­лась Рита. Мать сделала ей замечание по поводу недоста­точно охлажденного шампанского, хотя, по-видимому, не ожидала никакого ответа. Потом сказала, что кофе мы будем пить в кабинете. Трапеза была окончена.

Мы вышли из столовой и направились в кабинет — небольшую комнату, которая находилась в одном из уг­ловых помещений первого этажа. Я заходил в эту комна­ту не очень охотно, больше того, я ее избегал, потому что частенько думал о том, что это храм, принадлежащий религии, которую я меньше всего мог считать своей. Именно в этой комнате, сидя в кожаном кресле, обитом медными гвоздиками, перед большим барочным дубо­вым столом, спиной к книжным шкафам, где было мало книг и много гроссбухов, мать в одиночестве или в обще­стве доверенных людей совершала столь волнующие ее обряды заключения сделок. И в тот день я тоже последо­вал за ней неохотно, и уже в кабинете, не удержавшись, сказал:

—  А почему здесь, почему бы нам не пройти в гос­тиную?

Казалось, мать не расслышала моего вопроса. Она села за стол и знаком попросила меня занять место на­против, в кресле, предназначенном для ее собеседника во время деловых переговоров. Потом пошарила в сумке, вынула ключ, слегка откинувшись, отперла и выдвинула ящик письменного стола и извлекла оттуда узкую длин­ную черную тетрадь, поразившую меня своим видом: было в ней что-то наводившее на мысль о религиозных ритуалах. Я тут же вспомнил, что это была та самая тет­радь, где в идеальном порядке было заприходовано все принадлежавшее нам имущество. Мать задвинула ящик, положила тетрадь перед собой, пристально взглянула на меня глазами, остекленевшими более, чем обычно, по­том сказала:

—  Ты только что спрашивал, богаты мы или нет, но при горничной я не хотела говорить. Однако я все равно довольна, что ты меня об этом спросил. Сейчас я пред­ставлю тебе все сведения, какие ты только пожелаешь, потому что, — добавила она неожиданно деловым голо­сом, — самым большим моим желанием как раз всегда и было, чтобы ты помогал мне в управлении делами, чтобы ты, немного попрактиковавшись, кое в чем меня заме­нил. Тем более что ты бросил живопись и, следовательно, у тебя теперь будет время.

При последних словах я вздрогнул: с каким спокой­ствием, с каким удовлетворением мать произнесла: «Ты бросил живопись»; она совершенно не понимала, что это было все равно что сказать: «Ты бросил жить». И уже без прежней задиристости, даже сделав над собой некоторое усилие, я сказал:

—  Ну так и что, богаты мы или нет?

Некоторое время она молчала, глядя на меня со странной торжественностью. Потом наклонилась ко мне и понизила голос:

—  Мы не просто богаты, Дино, мы очень богаты. Бла­годаря твоей матери, ты сегодня очень богатый человек.

—  Что значит «очень богатый»?

—  «Очень богатый» значит нечто большее, чем про­сто богатый.

—  Но нечто меньшее, чем богатейший?

— Да, нечто меньшее.

Мать говорила сейчас с некоторой рассеянностью. Нацепив монашеского вида очки в золотой оправе, она листала страницы своей черной тетради.

—  Впрочем, только цифры дадут тебе понять… итак… где же это… а, вот оно, так вот, только цифры дадут тебе понять, что значит «очень богатый».

Я понял, что она собирается представить мне обе­щанную информацию, и внезапно почувствовал неудер­жимое отвращение.

—   Нет, Бога ради, не надо, — торопливо воскликнул я, — я не хочу знать, что такое «очень богатый». Я верю тебе на слово.

Мать подняла глаза от тетради, сняла очки и посмот­рела на меня.

—  Но ты должен это знать, хотя бы для того, чтобы, как я уже говорила, помогать мне вести дело.

Я чуть было не заорал: «Да не желаю я тебе помо­гать!», но тут, к счастью, вошла Рита, неся на подносе кофе. При виде Риты мать снова замолчала — как свя­щенник при виде неверующего. Резко захлопнув тетрадь, она сказала:

—  Разливайте кофе, Рита.

И пока Рита, стоя около меня, наливала в чашечки кофе, я все думал, как мне избежать этого кошмара, то есть объяснения того, что значит «очень богатый». Рита снова стояла ко мне очень близко, почти касаясь ногой моего колена. Потом, повернувшись ко мне, она протя­нула чашку. Рука у меня непроизвольно дернулась, чаш­ка опрокинулась на блюдечко, и кофе пролился прямо на мои светлые брюки, ногам сразу стало горячо и мокро.

—  Черт возьми, — воскликнул я, притворяясь огор­ченным, — мои брюки!

—  Рита, неужели нельзя поосторожнее, — упрекнула ее мать, не успевшая понять, что случилось.

Я поторопился вмешаться:

—  Рита тут ни при чем, это я сам. Но так или иначе, на брюках теперь останется пятно.

—  Ничего страшного, — сказала Рита, — кофе был без сахара, я сейчас принесу воды и ототру.

Это предложение не понравилось матери, которая тут же властно возразила своим неприятным голосом:

—  Ни в коем случае. Пятно не сводят прямо на чело­веке. Синьор Дино снимет брюки, вы их выстираете и отгладите.

Я взглянул на Риту, которая стояла около стола, лицо ее выражало смиренное послушание; она сказала совер­шенно серьезно:

—  Синьор Дино снимет брюки прямо сейчас или мне подождать?

—  От кофе может остаться пятно, — сказала мать, — будет лучше, Дино, если ты снимешь их сразу.

—  Но не могу же я снимать их прямо здесь, посреди гостиной?

Я увидел, что Рита отвернулась, может быть, для того, чтобы скрыть улыбку. Мать сказала:

—  Так поди в свою комнату, там сними брюки и отдай их Рите. Потом надень халат — он висит в шкафу — и спускайся вниз. Тем временем я приготовлю документы, которые мне нужно тебе показать.

Так мы и вышли, Рита и я, она впереди, почти бегом, успев бросить мне на ходу: «Знаете, я пойду первая, ком­ната все время стояла запертая, я по крайней мере окна открою», — а я за ней, с изумлением думая о том, что все разворачивается по неписаным, но непреодолимым за­конам классических историй со служанками. Не кто иной, как мать создает для сына повод уединиться с гор­ничной, сын с горничной направляются к постели, в ко­торую вот-вот лягут вместе, притворяясь друг перед дру­гом, что приняли всерьез подсказанный матерью пред­лог, — горничная, возбужденная своим честолюбивым послушанием, сын, возбужденный своим унижением гос­подина. Размышляя надо всем этим, я поднялся на тре­тий этаж и направился к комнате, в которую передо мной вошла Рита.

Войдя, я увидел, что Рита свесилась из окна, распахи­вая жалюзи; дождавшись, когда она повернула ко мне раскрасневшееся от ходьбы, а может быть, и от возбужде­ния лицо, я сухо сказал:

— Подождите в коридоре, я вас позову.

Когда она вышла, я медленно подошел к окну и стал там спиной к двери, отрешенно глядя на раскинувшийся внизу сад. Я не любил вспоминать прошлое, и меня не волнуют места, где я когда-то бывал, но все же это был день, когда я решил вернуться, притом после десятилет­него отсутствия, и потому не удержался от того, чтобы не сравнить нынешнее свое душевное состояние с тем, де­сятилетней давности. Так вот, увидев сначала ампирную мебель гостиной, а затем геометрически правильную пла­нировку сада (все оставалось точно таким, каким было), я заметил, что испытываю какое-то унылое облегчение при мысли, что и я тоже нисколько не изменился. Да-да, нисколько не изменился: возвращаясь к матери, я воз­вращался к старым своим привычкам и, может, посте­пенно снова начну рисовать в той самой студии в глубине парка, которая тоже осталась такой же, как и была. Кто знает, может быть, так же, как после переезда на виа Маргутта, когда я, пусть ненадолго, поверил в свои силы, я и теперь, после переезда к матери, снова на какое-то время поддамся иллюзии, будто могу писать картины; в сущности, жизнь и состоит из постоянных перемен точек зрения, она как неудобная постель, где нельзя долго ле­жать на одном боку. Тут я взглянул на постель и, увидев, что на ней нет ни одеяла, ни простыней, а матрас скатан, как обычно делается это в нежилых комнатах, внезапно понял, что не так уж это хорошо, как мне казалось, — то, что ничего за это время не изменилось ни вокруг, ни во мне самом.

Да, ничего не изменилось, это правда, но именно поэтому мне снова угрожало отчаяние, то самое, кото­рое в свое время погнало меня из дому. Ничего не изме­нилось, но так как время даром не проходит, все стало немного хуже, хотя и осталось, по существу, таким же. Скажем, вот сейчас: покуда мать ждала меня в кабинете, чтобы с документами в руках объяснить мне, что значит быть богатым, в коридоре меня ждала Рита — чтобы я ее позвал и повалил в постель; две эти вещи только кажут­ся далекими друг от друга, на самом деле они связаны между собой точным и тонким механизмом. Существо­вание этого механизма не было для меня новостью, я давно о нем подозревал, но никогда он не представал передо мной с такой ясностью, как сейчас, — так в вит­рине авиаконторы видишь авиационный мотор в разре­зе, со всеми его многочисленными сложными деталями. Это был механизм отчаяния, который, стоит мне вер­нуться, заставит меня переходить от ощущения соб­ственного богатства к творческому бессилию, от бесси­лия к скуке, от скуки к Рите или какому-нибудь другому унижению в том же роде. Уж лучше в таком случае вер­нуться в студию на виа Маргутта, где отчаяние выража­ло себя просто в чистом холсте, который мне не суждено было превратить в картину.

Тут я услышал тихое, но откровенно нетерпеливое и доверительное царапанье в дверь и, не успев отдать себе отчет в том, что делаю, расстегнул ремень, снял брюки, раскатал на кровати матрас и лег. Затем крикнул Рите, что она может войти.

Она вошла в тот же миг и, увидев меня лежащим, повернулась, чтобы запереть дверь. Я лежал неподвижно, вернее неподвижным оставалось во мне все, кроме той части тела, к которой желание вызвало прилив крови. Прижав подбородок к груди, я, не отрываясь, смотрел именно туда: так труп, распростертый на катафалке, мо­жет показаться разглядывающим собственное тело, уб­ранное и готовое к выносу. Рита тем временем подошла к кровати и остановилась около нее, разглядывая меня сквозь придающие ей такой лицемерный вид очки так, как могла бы разглядывать какой-то непонятный и до­стойный всяческого изучения предмет. Я протянул руку, схватил ее безвольно висящую кисть и потянул так, как тянут за узду не столько брыкливую, сколько боязливую лошадь; почувствовав, что вся она устремилась следом за рукой, я дотянул ее пальцы до этой части своего тела и, установив их там, отпустил. Теперь Рита стояла непо­движно, немного подавшись вперед, с румянцем, вне­запно вспыхнувшим под черной оправой очков. Потом она сказала каким-то странным тоном — очень медлен­но, словно бы с глубочайшим удовлетворением:

— Какая мерзость.

Я удивился, так как это были именно те слова, кото­рые сказал бы я сам, если бы захотел выразить то сме­шанное чувство отвращения и возбуждения, которое ис­пытывал в этот момент.

Когда все кончилось, я испустил глубокий вздох и спросил, не глядя на нее, шепотом:

— А зачем ты сюда пришла?

Она пожала плечами и ничего не ответила; казалось, что она не в силах говорить.

—  Оттереть пятно? Ну так иди оттирай, чего же ты ждешь?

Я видел, как она вздрогнула, словно ее ударили по лицу, с усилием, один за другим, разжала пальцы, потом исчезла из поля моего зрения. Наверное, она вышла из комнаты, потому что я слышал звук открываемой и за­крываемой двери. Удостоверившись, что она ушла, я вскочил с кровати и открыл шкаф. Как я и думал, рядом с шелковым халатом, о котором говорила мать, висел в своей целлофановой упаковке единственный из костю­мов, который я не увез, переезжая в студию, — смокинг. Я взял брюки и надел. Они сидели довольно хорошо, разве что были чуть-чуть велики — десять лет назад я был толще, кухня матери была богаче и питательнее, чем скромные траттории, которые я теперь посещал. Я по­смотрел на себя в зеркало: в коричневом пиджаке с чер­ными брюками я был похож на уволенного официанта. Приоткрыв дверь и убедившись, что там никого нет, я поспешно спустился по лестнице, коридором, минуя го­стиную, вышел в прихожую, а оттуда на подъездную пло­щадку перед домом.

Две машины, старая и новая, стояли рядышком пе­ред входом. Затянутое облаками небо, деревья, дом от­ражались в сияющем кузове новой машины, старая же казалась особенно тусклой, такой же тусклой, каким становился вокруг меня мир, когда меня обволакивала скука. Я вырвал листочек из записной книжки и напи­сал: «Спасибо, но я предпочитаю старую машину. Твой любящий сын Дино», — и подсунул записку под стеклоочиститель, куда полицейские засовывают обычно кви­танции на штраф. Потом сел в свой автомобиль, завел мотор и уехал.