На следующее утро, поразмыслив еще раз о несостоявшемся визите Чечилии, я пришел к убеждению (вернее, заставил себя к нему прийти), что вчерашнее ее отсутствие никак не связано с нашими отношениями. Я по-прежнему желал расстаться с Чечилией, но не с той, которая меня не любит и не является на свидание, — Чечилия, с которой я желал расстаться, должна была быть в меня влюблена или по крайней мере я должен был быть уверен в том, что она в меня влюблена. И дело тут было вовсе не в той специфической разновидности любви, которая называется par dépit и заставляет нас любить тех, кто нас не любит, и охладевать к тем, кто любит. Нет, просто Чечилия, которая меня любила, казалась мне скучной, то есть как бы несуществующей, в то время как Чечилия, которая меня не любила, обретала в моих глазах свойства реальности. Я предпочитал думать, что Чечилия меня любит, потому что в таком случае мне не надо было пересматривать свое решение с нею расстаться, в то время как мысль о том, что она перестала быть скучной, то есть стала для меня реально существующей, меня пугала: я боялся, что этого испытания я не выдержу.
Между тем тут возникала еще одна проблема, вроде бы не очень серьезная, но неприятная: следует ли мне позвонить ей первым или лучше дождаться, чтобы позвонила она? Обычно Чечилия звонила мне по утрам в одно и то же время, около десяти, чтобы поздороваться и договориться о свидании на вторую половину дня. То есть я мог просто подождать ее звонка, но в то же время я боялся, что если она уйдет из дому, не позвонив, то, решившись наконец позвонить, я уже ее не застану и весь день проведу в ожидании, которое будет от всей этой неопределенности весьма мучительным. С другой стороны, я не мог не заметить, что и в этих моих размышлениях по поводу телефонного звонка проблема представала все в том же виде: я хотел, чтобы Чечилия позвонила мне первой, потому что, сделавшись доступной, она стала бы для меня, как и прежде, несуществующей; если же позвонил бы я, мне пришлось бы думать о ней как о чем-то реальном, потому что в этом случае все становилось ускользающим и проблематичным. В три часа, когда я все еще продолжал это обдумывать, в глубине комнаты зазвонил телефон, его трели — нежные, меланхолические, иронические — как бы давали мне понять, что все мои размышления, как бы ни были они проницательны, рядом с этим звонком не стоят ровно ничего. Я встал, подошел к телефону, снял трубку и сразу же услышал голос Чечилии.
— Ну наконец-то! Где ты был?
Я тихо сказал:
— Тут, в студии. Просто я не сразу услышал.
Наступила пауза, потом она сказала:
— Я не смогла позвонить утром — у нас сломался телефон. Значит, как всегда?
Тут я не удержался и спросил довольно резко:
— А вчера? Почему ты не пришла вчера?
Я ждал объяснения, правдивого или лживого, но, в общем, определенного. Вместо этого я услышал фразу, повергшую меня в замешательство.
— Потому что не смогла.
— И почему же ты не смогла?
— Я была занята.
— Ну хорошо, — сказал я в ярости, узнавая в этом ответе редкостное умение Чечилии не сказать правды и в то же время не соврать.
— До скорого.
— До скорого. Чао.
Я тут же заметил, что тот факт, что она позвонила первой, не принес мне ожидаемого облегчения. Да, позвонила она первой, но благодаря своей уклончивости осталась такой же загадочной и ускользающей, как если бы не позвонила вовсе. Сам этот звонок, который должен был сделать ее в моих глазах зависимой от меня и, следовательно, не существующей, не означал на самом деле ничего. А между тем мне надо было как-то с нею расставаться, раз уж я принял такое решение.
К тому же надо было еще как-то жить, то есть убить те два часа, которые оставались до прихода Чечилии. Чтобы вам стало понятно снедающее меня нетерпение, скажу, что, не зная, чем заняться, я подумал даже, не вернуться ли мне к живописи после почти двухмесячного перерыва.
Я сказал себе, что, если мне удастся нарисовать что– нибудь на холсте, который до сих пор красовался на подрамнике, у меня будет одной причиной больше расстаться с Чечилией: ведь я знал, что только живопись сможет заполнить пустоту, которая возникнет в моей жизни после нашего разрыва. Но мне достаточно было только взглянуть на холст, чтобы понять, что я не способен не только что-либо нарисовать, но даже поднять руку, чтобы провести хотя бы штрих. Потому что на тот момент я ощущал себя связанным, хотя и весьма неопределенно, лишь с одним предметом, и этим предметом были мои отношения с Чечилией, которые я собирался порвать. Так что же я, черт возьми, смогу нарисовать на этом холсте, который я подписал в день первой встречи с Чечилией, заявив тем самым, что с живописью у меня покончено навсегда? Чтобы отвлечься, я начал читать Кандинского, страницы, посвященные именно пустому холсту: «Пустой холст. На первый взгляд действительно пустой, безмолвный, безучастный. Словно бы оглушенный. На самом деле вибрирующий внутренним напряжением, кричащий тысячью неслышных голосов, исполненный затаенного ожидания. Немного испуганный, потому что он может подвергнуться насилию. Но послушный. Он охотно исполняет все, что от него требуют, и молит только о снисхождении. Он может привести ко всему, но не все может вынести. Он восхитителен, пустой холст, он прекраснее многих картин…» и т.д., и т.д. Но тут книга выпала у меня из рук, и я почти бегом вышел из комнаты.
Я знал, куда мне нужно идти, хотя вел меня не разум, а нюх, почти собачий: нюх охотничьей собаки, который ведет ее через леса и поля. С виа Маргутта я свернул на улицу Бабуино и пошел прямо к площади Испании, быстро и легко, ловко уворачиваясь от толпы, теснящейся перед витринами, — точно так, как если бы, боясь опоздать, спешил на свидание. Так я прошел метров сто, пока впереди не увидел Чечилию. Она тоже шла очень быстро, как человек, который знает, куда идет, и торопится к цели. Сначала я решил было ее догнать, но потом замедлил шаг и пошел следом. Внезапно я заметил, что никогда не ощущал ее столь реально существующей, как сейчас, когда собирался ее покинуть; мне нравилось ощущать эту реальность и в то же время хотелось понять, почему она открылась мне только сейчас. Я внимательно взглянул на Чечилию, и мне показалось, что я смотрю на нее как будто впервые, и даже воздух вокруг был новым, каким он был, наверное, в первый день творения. Особенности ее внешности вдруг стали заметнее, чем обычно, то есть они стали заметнее сами по себе, оставаясь такими независимо от того, смотрел я на нее или нет: курчавое облако каштановых волос, которое не воспринималось как прическа, потому что невольно заставляло вспомнить о густом спутанном руне ее лобка; поворот шеи, которой не было видно, но она чувствовалась, гибкая и грациозная; длинный мохнатый зеленый свитер, приподнимающийся на груди, пышной и крепкой, которая — я знал — была под ним голой, так что нежные соски терлись о грубую шерсть; короткая черная узкая юбка, под которой при каждом шаге перекатывались округлости ягодиц. В общем, все ее тело, казалось, притягивало мой взгляд и впитывало его с той же жадностью, с какой земля впитывает дождь. Но кроме всех этих внешних форм, которые вдруг бросились мне в глаза, я впервые за все это время оказался способен уловить реальность, так сказать, второго плана: то, что одушевляло эти формы, и без того такие живые. Я наконец понял, что это была за реальность: в каждой клеточке ее тела, в каждом движении жила какая-то бессознательная стихийная сила, которая, казалось, и увлекает ее вперед, словно она была сомнамбулой с закрытыми глазами и выключенным сознанием. Именно эта сила и притягивала меня и делала Чечилию в моих глазах такой реальной.
Дойдя до площади Испании, она решительным шагом двинулась к лестнице. Я на минуту остановился и перевел взгляд с нее на то место, куда она, по-видимому, направлялась: там я увидел мужчину, который, судя по всему, кого-то ждал, стоя под тентом продавца цветов. Это был молодой человек, рослый и крепкий, с двумя характерными чертами, которые сразу же бросились мне в глаза: у него были очень широкие плечи, заставляющие предположить атлетическое сложение, и золотистые крашеные, травленные перекисью волосы. Чечилия тем временем уже перешла через площадь Испании и направлялась прямо к нему, не ускоряя шага, но так, как будто ее стремительно увлекало вперед само движение ее вызывающе покачивающихся бедер. Подойдя к мужчине, Чечилия остановилась, и мне показалось, что они пожали друг другу руки. Я подошел поближе. Теперь они разговаривали, причем Чечилия, поднявшаяся на первую ступеньку лестницы, все равно была ниже его ростом.
Я стоял совсем рядом с ними, но, насколько я мог понять, Чечилия меня не замечала. Тогда я подошел к ним вплотную, на расстояние одного шага, но она все равно меня не видела. Я поднялся на первую ступеньку и обошел ее кругом, чуть ли ее не касаясь. Она продолжала разговаривать с крашеным господином и весело смеялась; на какой-то миг ее большие темные глаза остановились на мне, но и на этот раз, как это ни невероятно, мне пришлось констатировать, что она меня не увидела. Я фиксировал все это механически, стараясь не думать о происходящем, и понял вдруг, что поступаю так, потому что все это заставляет меня страдать. В конце концов я укрылся за тентом цветочника в нескольких шагах от них.
И тут крашеный юноша взял Чечилию под руку любовным движением, показавшимся мне весьма красноречивым, и подвел ее как раз к тенту, за которым я прятался. Продолжая прижимать к себе ее локоть, он выбрал в ведре букетик фиалок и протянул его Чечилии. Чечилия поднесла фиалки к носу, молодой человек заплатил, и все так же, под руку, они стали подниматься по лестнице к Тринитб-деи-Монти. И только тут я заметил, что на юноше был короткий зеленый плащ, — поначалу я этого не увидел.
После того как они исчезли из виду, я некоторое время еще постоял, глядя вверх, на лестницу. Я чувствовал не отпускающую меня ни на минуту острую боль и в то же время бессильную ярость из-за того, что чувствую эту боль. Я понимал, что, покуда испытываю эту боль, я не смогу сделать то, чего я по-прежнему хотел: расстаться с Чечилией. И еще я понял, что рядом с Чечилией я обречен либо страдать, либо скучать: до сих пор я скучал и потому хотел с ней расстаться, а теперь страдал, потому что чувствовал, что не смогу с ней расстаться, пока снова не начну скучать.
Эти и подобные размышления, видимо, захватили меня целиком, потому что, к великому своему удивлению, я вдруг обнаружил, что нахожусь в своей студии: ничего не видя сквозь густую пелену своих мыслей, я, видимо, механически проделал весь обратный путь до виа Маргутта и, войдя в комнату, бросился на диван. Будильник на столе показывал половину пятого, то есть до прихода Чечилии оставалось всего полчаса. Мне уже нечем было себя занять, мне оставалось только ждать. И мне вдруг показалось, что эти полчаса мне не преодолеть, время как будто остановилось и ждало от меня какого-то толчка, чтобы возобновить свое течение. Но на самом-то деле это не время, это я остановился, прикованный к мысли, которая не желала сдвинуться с места, какие бы усилия я ни прилагал.
Больше всего меня злило то, что, хотя я и не любил Чечилию, обстоятельства складывались таким образом, что мне приходилось чувствовать и вести себя так, как подобает влюбленному. Мне хотелось освободиться от этих обстоятельств, как быку хочется освободиться от натирающего шею ярма, но при каждом движении я чувствовал, что они давят на меня все сильнее и заставляют вести себя так, словно я был влюблен, между тем как я по-прежнему был убежден, что нисколько не люблю Чечилию.
Например, я говорил себе: «Сейчас они уже в каком– нибудь укромном уголке Виллы Боргезе, и Чечилия проделывает со своим дружком то, что столько раз проделывала со мной: целует его своими неловкими холодными детскими губами и одновременно наносит ему в пах тот свой сухой и жадный удар лобком». А сразу же после я думал: «Почему я думаю обо всем этом, почему это заставляет меня страдать? Наверное, потому, что я видел их вместе. Так неужели оттого, что я увидел их вместе, я должен теперь ревновать и мучиться?»
Я раздумывал обо всем этом, опустив голову и глядя в пол, а когда поднял глаза к будильнику, увидел, что до прихода Чечилии практически не остается уже ни минуты. Тогда я поднялся с дивана, потянулся всем своим изболевшимся телом и подумал: «А почему, собственно, я так уверен, что речь идет об измене? Ведь что я, в сущности, видел? Совершенно невинное свидание у всех на виду, галантное, но ничего не значащее преподнесение букетика фиалок, прогулка по Пинчо. Такое происходит каждый день и каждый час с людьми, которые вовсе не обязательно связаны любовными узами. Правда, накануне имело место несостоявшееся свидание. Но пора бы мне уже отказаться от привычки произвольно связывать между собою далекие друг от друга вещи. Накануне Чечилия не пришла на свидание — это факт. Я видел ее сегодня в обществе молодого человека с крашеными волосами — это другой факт. Но совершенно не обязательно, чтобы два этих факта были связаны друг с другом, и тем более не обязательно, чтобы они были связаны между собою нитью измены».
Странно, но едва я сформулировал для себя эту мысль, как фигура Чечилии, казавшаяся мне такой живой и реальной, хотя и таинственной (а точнее, она и казалась такой живой и реальной именно потому, что была таинственной), покуда я подозревал ее в измене, теперь, когда я перестал ее подозревать, стала такой же скучной и словно бы несуществующей, как это было накануне. И так же, как накануне, я снова хотел расстаться с нею любой ценой, и боялся, что не сумею этого сделать, и укреплял себя в своем решении, напоминая себе о жестокости, к которой пришлось мне прибегнуть во время последнего свидания, чтобы не умереть от скуки.
Чечилия была пунктуальна. Ровно в пять я услышал знакомый звонок, который был так на нее похож, — короткий, уклончивый и в то же время такой интимный. Я пошел открывать, говоря себе: «Как только я ее увижу, сразу же скажу, что уезжаю в горы, и, таким образом, даже если я потом передумаю, дело будет сделано и что– либо менять будет поздно». Я был уверен, что, войдя, она, как всегда, бросится мне на шею с деланно страстным порывом, но я на этот раз разожму ее руки, разомкну объятия и скажу: «Нам надо поговорить».
Но произошло то, чего я никак не ожидал, хотя, в сущности, должен был ожидать. Когда я открыл дверь, Чечилия отнюдь не бросилась мне на шею, больше того, она прошла мимо, делая отстраняющий жест рукою, и произнесла:
— Сначала я должна тебе кое-что сказать.
Я не мог не заметить, что это были почти те же слова, которые я приготовил для нее, и подумал, что она собирается сообщить мне, что приняла решение, подобное моему: она хочет меня оставить. Она тем временем подошла к дивану и села. Я подошел, сел рядом и сказал с яростью:
— Нет, сначала ты должна меня поцеловать.
Она послушно потянулась и чмокнула меня в щеку. Потом, отодвинувшись, сказала:
— Я хотела сказать, что больше мы не сможем видеться ежедневно — только дважды в неделю.
— Почему это?
— Успокойся, не злись, — сказала она, прежде чем ответить. Я действительно повысил голос и говорил резко, но по-настоящему рассердился только сейчас, когда она мне на это указала.
— Я совершенно спокоен и не злюсь. Мне бы просто хотелось знать, в чем дело.
— У меня дома стали ворчать — ведь я бываю у тебя каждый день.
— Но разве ты не объяснила им, что берешь уроки рисования?
— Да, но два раза в неделю. А насчет других дней мне все время приходилось что-нибудь придумывать, и в конце концов они догадались.
— Неправда, никто у тебя не ворчит. Не ворчали же они, когда ты каждый день бывала у Балестриери!
— Балестриери было шестьдесят пять, а не тридцать пять, как тебе. Насчет него у них не было никаких подозрений. И потом, они его знали.
— Ну так познакомь нас!
— Хорошо. Но пока будем встречаться два раза в неделю.
Некоторое время мы молчали. Между тем я обнаружил, что не только не желаю расставаться с Чечилией, но не в силах примириться даже с тем, что мне придется видеться с ней всего два раза в неделю. Потом я внезапно понял, в чем дело. Я готов был видеться с нею реже, но при одном условии: я должен был быть абсолютно, с математической точностью уверен в том, что она меня не обманывает и что дело действительно в родителях, которые стали ворчать. А вот в этом я вовсе не был уверен. И так как я не был в этом уверен, мысль о том, что она лжет, была нестерпимой: как будто она ускользала из моих рук как раз в тот момент, когда благодаря своей лжи стала в моих глазах реальной и желанной. Я схватил ее за руку:
— Скажи честно, ты просто больше не хочешь меня видеть.
Она сразу же ответила:
— При чем тут это! Просто мы будем видеться два раза в неделю.
Я отметил, что интонация ее была совершенно нейтральной — не лживой и не правдивой. Впрочем, я отмечал это и раньше — просто как характерную черту, не придавая ей никакого значения. Казалось, она говорит точно то, что говорит, не более и не менее, безо всякого участия чувства. Чувство — я это уже знал — просыпалось в ней только во время любовного акта.
Но мне нужно было понять, лжет она или нет, потому что я по-прежнему хотел с ней расстаться, а ее ложь мешала мне это сделать. Потому я продолжал стоять на своем:
— На самом деле ты просто хочешь, чтобы мы разошлись. У тебя не хватает духу сказать это прямо, и ты пытаешься меня подготовить. Сегодня ты говоришь — два раза в неделю, завтра скажешь — два раза в месяц и только под конец — правду.
— Какую правду?
У меня вертелось на языке: «А ту правду, что у тебя есть другой». Но я удержался: связь между ее решением сделать свои визиты более редкими и свиданием на площади Испании была слишком очевидна, и мне казалось унизительным признать ее вслух. И потому я вдруг резко оборвал:
— Ну хорошо, пусть будет по-твоему: будем встречаться два раза в неделю. А теперь поговорим о чем-нибудь другом.
— Но что с тобой, почему ты сегодня такой злой?
— Поговорим о другом. Знаешь, сегодня я стоял от тебя в двух шагах, а ты меня не заметила.
— Где это?
— На площади Испании, у лестницы.
— Когда?
— После четырех.
Я внимательно на нее посмотрел: в выражении лица у нее, как всегда, было что-то странно детское, она даже не вздрогнула.
— А, да, я была там с одним актером, его зовут Лучани.
И в тоне ее тоже не было ничего особенного: невыразительный, нейтральный, по ту сторону виновности и невиновности. Я вдруг спросил:
— Он что, красит волосы?
— Да, он снимается в роли блондина.
— Со стороны казалось, что вы очень близки — во всяком случае, если судить по тому, как вы шли.
Она спросила с искренним удивлением:
— А как мы шли?
Я почувствовал, что слов будет недостаточно, чтобы дать представление о том, с какой нежностью актер взял ее под руку:
— Встань!
— Зачем?
— Встань!
Она повиновалась. Тогда я взял ее под руку и заставил пройти несколько шагов точно так, как делал это актер.
— Вот, — сказал я, отпуская ее, — вот как это было.
Она вернулась на диван и взглянула на меня, потом сказала:
— Он всегда так делает.
Эти слова, подумал я, отнюдь не опровергают возможности того, что они были любовниками. И спросил:
— И давно ты его знаешь, этого Лучани?
— Месяца два.
— И часто вы видитесь?
— Когда как.
Она поднялась с дивана и начала через голову стягивать свитер. Я спросил:
— Значит, сегодня у вас было свидание?
— Да, он хочет, чтобы я тоже стала работать в кино, мы как раз об этом говорили.
Я поглядел на нее снизу вверх: спрятав в свитере голову, она показывала мне свои белые подмышки с видневшимися тут и там отдельными волосками — длинными, темными, мягкими, — но груди были еще внутри свитера и виден был только торс, худой, как у подростка. Резким движением я дернул свитер вверх, груди выкатились наружу, и бюст Чечилии сразу же стал бюстом женщины, хотя и продолжал сохранять в себе что-то хрупкое и незрелое. Я подумал, что раздеваться она начала, видимо, для того, чтоб прервать опасный допрос, и спросил:
— Ну и что, будешь ты сниматься в кино?
— Еще не знаю.
— А куда вы пошли потом?
— На Пинчо, выпить кофе.
Голая до пояса, она села рядом со мной на диван, словно бы для того, чтобы лучше меня слышать. Отвечая, она аккуратно выворачивала рукава свитера. Я сказал:
— Да, я видел, как вы поднимались к Тринитб-деи-Монти. Но разве он живет не на улице Систина, твой актер?
— Нет, в районе Париоли, на улице Архимеда.
— А что вы делали после кофе?
— Гуляли по Вилла Боргезе, а потом я пошла к тебе.
Я заметил, что смотрю на нее с вожделением, и понял, что желание рождалось во мне не потому, что она была голая, а потому, что она мне лгала. Видимо, она заметила этот мой взгляд, потому что сказала очень просто:
— Ну так что — ляжем в постель?
Мысль о том, что она предлагает мне лечь в постель, чтобы скрыть правду, внезапно привела меня в ярость. Я был совершенно убежден, что вести женщину под руку так, как вел ее Лучани, мог только любовник. Но и на этот раз я сумел удержаться от того, чтобы произнести его имя вслух.
— Нет, — заорал я, — я не хочу ложиться в постель, я хочу знать правду!
— Какую правду?
— Правду, и все, какой бы она ни была.
— Я тебя не понимаю.
— Вчера ты не явилась и даже не предупредила меня о том, что не сможешь прийти. Сегодня ты заявляешь, что мы должны видеться реже. Я хочу знать, что за всем этим стоит.
— Я тебе уже сказала: дома стали ворчать.
Я снова почувствовал, как вертится у меня на языке: «Это неправда, а правда в том, что ты спишь с Лучани».
Но в то же время я понимал, что ни за что не смогу этого выговорить. Так я и остался сидеть, молча и хмуро глядя в пол. Потом почувствовал на своей щеке ее руку.
— Тебя это так огорчает? То, что я буду приходить не каждый день?
— Да, огорчает.
— Ну хорошо, пусть все будет так, словно ничего не было. Только нам следует быть осторожнее. Скажем, давай встречаться в разное время: один день так, другой эдак. Завтра утром я позвоню тебе и все распишу по дням. Ну что, теперь ты доволен?
Вот так, неожиданно и странно, Чечилия вдруг отказалась от своего намерения сделать свои визиты более редкими. Я был так удивлен, что не успел даже ничего заподозрить. Мне стало ясно: несмотря на свой ранний женский опыт, Чечилия была еще совсем молоденькой девушкой, которая боялась родителей и именно из-за этого решила сделать наши встречи более редкими; однако, столкнувшись с моим огорчением и подозрительностью, она переменила решение и пошла мне навстречу. То есть она не врала мне и не изменяла, она была бесхитростной, безо всяких тайн девушкой, которая разрывалась между дочерним послушанием и привязанностью к любовнику. Мне показалось странным, что я не понял этого раньше, и внезапно в моих глазах потеряло всякое значение даже то, как актер держал ее под руку: может быть, и в самом деле он вел себя так со всеми знакомыми женщинами независимо от того, какие у них были отношения. Однако эти мысли занимали меня недолго. Ибо я вдруг понял, что не только не обрадовался тому, что Чечилия переменила свое решение, я вдруг ясно увидел, что на нашем горизонте, словно темное облачко в чистом небе, снова замаячил призрак скуки.
— Спасибо. Но, если хочешь, мы действительно можем встречаться пореже: скажем, раза четыре в неделю.
— Нет, нет, ерунда. Я что-нибудь придумаю.
Она подошла к креслу, на которое недавно бросила свитер, и снова принялась раздеваться. Я смотрел, как, сомкнув на боку руки, она расстегивает молнию, и спрашивал себя: «Неужели все эти ловкие и грациозные движения, которыми она сбрасывает с себя одежду, обнажая тело, стали вдруг в моих глазах такими же скучными и бессмысленными, какими были раньше?» И после минутного размышления вынужден был признать, что это именно так.
Чудо вдруг повернулось ко мне изнанкой; то, что придавало действительности характер волшебства, было вдруг словно отобрано самой Чечилией, которая была такой желанной, пока я подозревал ее в измене, а теперь, когда я убедился, что был не прав, снова как будто перестала существовать: да, я воспринимал ее поверхностью чувств, но от этого она не становилась более реальной. Я подумал, что она — «вся здесь», вся в этом жесте, каким она расстегивает молнию, безо всякого намека на какое-либо отдельное от меня существование и тайну, и именно потому ее для меня нет; я уже и так владел ею, владел до того, как половой акт даст совершенно ненужное подтверждение этому и без того отчетливому чувству обладания; она и так была моя, и потому при виде ее я не испытывал ничего, кроме скуки. Помню, что, размышляя обо всем этом, я тоже раздевался и не без опаски бросил взгляд на свой член, беспокоясь, что под влиянием этих мыслей он не встанет. Но я ошибся и, как никогда, восхитился могуществом природы, которая заставляет человека испытывать желание без настоящего желания. Теперь и я был совсем голый. Я лег на диван, на спину, как ложится больной в кабинете врача, с ощущением предстоящей малоприятной и очень далекой от любви процедуры.
И тут произошло неожиданное. Чечилия, кончив раздеваться, как всегда подошла на цыпочках к окну и задернула шторы, а потом вдруг с неожиданным страстным порывом — так, почувствовав себя небывало свободными, мы бежим навстречу морю — бросилась к дивану и с воплем триумфа рухнула на него, подмяв меня под себя всей своей тяжестью. Потом неловко встала надо мной на четвереньки и, упираясь ладонями в мои плечи, воскликнула:
— Ну признайся, признайся, ведь ты подумал, что я изменяю тебе с Лучани?
Я посмотрел на ее довольное, покрасневшее от возбуждения лицо, на спутанные легкие волосы, которые никогда еще не казались такими живыми, и неожиданно обрел полную уверенность в том, что только что казалось мне невозможным: да, Чечилия мне изменяла, да, она изменяла мне с актером. Об этом говорил сам ее голос, в котором звучало наивное торжество ребенка, который кричит своему приятелю: «Ara, попался!»
И я тут же посмотрел на нее совершенно по-новому, и она показалась мне реальней, чем когда-либо, — с этой ее смуглой и полной грудью зрелой женщины и худым торсом подростка, с этими ее мощными, сильными бедрами и тонкой талией, и еще я подумал, что она стала реальной и желанной именно потому, что сумела ускользнуть от меня посредством лжи и измены. Охваченный при этой мысли какой-то мучительной мстительной яростью, я схватил ее за волосы с такой силой, что она вскрикнула, опрокинул и подмял под себя. Обычно физическое обладание было для меня всего лишь подтверждением ее полной мне подчиненности и лишь усиливало скуку, которую вызывала у меня эта словно бы несуществующая, абсурдная Чечилия. Но на этот раз я почувствовал сразу же, что физическое обладание лишь подтверждает отсутствие подлинного обладания: да, я был с ней груб, да, я подминал ее под себя, кусал ее, проникал в ее лоно, но я не обладал ею, она была не здесь, а где-то в недоступном мне месте. В конце концов я отвалился от ее тела, обессиленный, но по-прежнему разъяренный, выйдя из ее лона, как из раны, не нанесшей ей никакого вреда; мне показалось, что в лице Чечилии, лежавшей подле меня с закрытыми глазами, кроме сытого удовлетворения, которым обычно сопровождается утоление плотского аппетита, было что-то странно ироническое. Это, подумал я, иронически улыбалась мне сама реальность, которая ускользала от меня в тот самый момент, когда я, казалось, подчинял ее себе. Я пристально посмотрел на Чечилию. Должно быть, она почувствовала мой взгляд, потому что открыла глаза и тоже на меня посмотрела. Потом сказала:
— А ты знаешь, сегодня было очень хорошо.
— А разве не всегда одинаково?
— О нет, всегда по-разному. Бывают дни, когда не так хорошо, но сегодня было хорошо.
— А что значит — хорошо?
— Разве это объяснишь? Женщина чувствует, когда хорошо, а когда нет. Знаешь, сколько раз я кончила?
— Сколько?
Она подняла руку, показав три пальца, и сказала: «Три»; потом снова закрыла глаза и легонько ко мне прижалась; при этом движении в ее лице с опущенными ресницами мне снова почудилось то ироническое выражение, которое я заметил раньше. «Так, может быть, — подумал я, — может быть, я и в самом деле сумел познать ее на этот раз до конца, до самого конца, так что не осталось в ней для меня никакой тайны, никакой скрытой от меня жизни». Но я не мог знать этого точно и потому не мог наслаждаться своей победой: об обладании может знать все лишь тот, кем обладают, а не тот, кто обладает. И я снова, сильнее, чем когда-либо, ощутил невозможность настоящего обладания, несмотря на всю полноту физического слияния. Мне хотелось спросить: «А с кем лучше — со мной или с Лучани?», но еще раз почувствовал, что не в силах произнести имя актера. Вместо этого, сам не знаю почему, я спросил:
— Это правда, что Балестриери умер в твоих объятиях, в то время как вы занимались любовью?
Я увидел, что она, не открывая глаз, слегка поморщилась, словно почувствовала на своей коже надоедливое прикосновение мухи. Потом пробормотала:
— Ну зачем тебе это?
— Нет, ты скажи, это так или нет?
Она по-прежнему лежала, закрыв глаза, и у меня было ощущение, что я допрашиваю сомнамбулу.
— Не совсем так, — сказала она. — Ему действительно стало плохо, когда мы занимались любовью, но умер он позже, когда мы уже кончили.
— Ты просто не хочешь сказать мне правду.
— Почему? Я говорю правду. Я очень тогда испугалась. Я думала, он умер, но, к счастью, он пришел в себя и дошел до постели.
— Значит, вы были не в постели?
— Нет.
— А где?
— А тебе что, все надо знать?
— Ну так где?
— На лестнице.
— На лестнице?
— Да, ему мог прийти каприз в любой момент и в любом месте. Мы только что кончили заниматься любовью в комнате, что на антресолях, и спускались в студию, потому что он собирался меня рисовать. Я шла впереди него, и вдруг ему захотелось меня взять, и он взял меня прямо на ступеньках. Но знаешь что?
— Что?
— После того как он почувствовал себя плохо и я помогла ему снова подняться наверх и лечь в постель, он некоторое время лежал с закрытыми глазами. Но потом постепенно пришел в себя и, подумай только, захотел взять меня снова, в третий раз! Но я не захотела. Мне и так казалось, что я лежу с мертвецом, и мне было страшно. В конце концов ему пришлось с этим смириться, но он очень рассердился. Иногда я думаю, что он и умер-то, потому что рассердился.
Стало быть, подумал я, Балестриери действительно хотел покончить с собой. Мне казалось, что я вижу их на ступеньках, как они размыкают объятия в самый разгар любви, и старый художник, держась обеими руками за перила, карабкается по ступенькам на антресоли и падает на постель, а потом этот полутруп снова вдруг садится на постели и протягивает к Чечилии руки. Я спросил ее, следуя логике своих размышлений:
— А ты изменяла Балестриери?
Я снова увидел на ее лице досадливую гримасу, словно к ней приставала муха, и понял, что на самом-то деле я спросил: «А мне ты изменяешь?» Кажется, даже она поняла настоящий смысл вопроса, потому что ограничилась только тем, что прошептала:
— Ну вот, начинается.
Но я настаивал:
— Нет, ты все-таки скажи: ты ему изменяла?
В конце концов она ответила:
— Зачем тебе это знать? Ну хорошо, изменяла иногда: он был такой скучный.
У меня перехватило дыхание:
— Скучный? А что это значит — «скучный»?
— Скучный — это скучный.
— Но что значит для тебя это слово?
— Скучный значит скучный.
— То есть?
— Скучный.
Итак, Чечилия мне изменяла, подумал я, и изменяла она мне потому, что я был скучный, то есть не существовал для нее так же, как она не существовала для меня. Но между нами было различие: я знал, что такое скука, потому что страдал от нее всю жизнь, в то время как для нее скука была лишь неосознанным импульсом для того, чтобы переместить свои соблазнительно покачивающиеся бёдра в какое-то иное, далекое от меня место. Я снова посмотрел на нее: она лежала на спине, раздвинув ноги, в той позе, в которой осталась после соития, уверенная в том, что ее непринужденное бесстыдство должно показаться мне совершенно естественным, свидетельствующим о нашей близости… И, глядя на нее, я вдруг поддался обычной мужской иллюзии, заставляющей нас видеть в физическом обладании единственно реальное обладание. Да, подумал я, Чечилия вырвалась и ускользнула, но если я возьму ее снова, кто знает, может быть, я овладею ею по-настоящему и до конца и сумею побороть это ощущение неполноты. Я приподнялся и, склонившись над ней, коснулся ее губ своими.
— Мне уже надо бежать, — пробормотала она, не открывая глаз.
— Погоди!
И я взял ее снова, хотя она так и не открыла глаза, и только движением тела, алчно ответившем моему, показывала, что готова к соитию, и это было еще одним доказательством того, что она не здесь, а где-то в ином месте, и все, чем я вступал в обладание, не имело для нее никакой цены и, следовательно, для меня тоже. На этот раз, сразу же после любви, Чечилия открыла глаза и сказала:
— Теперь мне и в самом деле пора.
Она встала, побежала в ванную и исчезла за дверью. Оставшись один, я погрузился в бесплодную рефлексию. Я рефлектировал в буквальном смысле слова, то есть созерцал в темном зеркале своего сознания себя самого — то, как лежу я, голый и неподвижный, на диване, — подрамник с чистым холстом у окна, комнату со всем, что в ней было. Потом в этом объективном и мертвом мире прорезалась вдруг четкая мысль, и она состояла в том, что после второго соития Чечилия стала еще более неуловимой и, следовательно, еще более реальной; так что, если бы каким-то чудом я сумел бы взять ее не два раза, а двести, я был бы так же неудовлетворен, как и в первый раз. Одним словом, я обладал ею тем менее, чем больше раз я ее брал, хотя бы потому, что, овладевая ею, я тратил силы, необходимые для того, чтобы владеть ею по-настоящему, то есть как-то так, как я не мог себе и представить.
Тут я услышал, что Чечилия приоткрыла дверь ванной, и, приподнявшись на локте, сказал:
— Посмотри в шкафу, там есть для тебя подарок.
Я услышал, как она воскликнула:
— Подарок? Для меня? — Но в ее голосе не было ни удивления, ни радости; она отворила дверцу шкафа, взяла сумку, открыла ее, но я ничего этого не видел, потому что продолжал лежать на спине, уставившись в потолок. Однако через некоторое время я почувствовал на своих губах ее детский сухой поцелуй и услышал, как она прошептала: «Спасибо». Я еще раз приподнялся: Чечилия, уже полностью одетая, стояла около стола и перекладывала содержимое старой сумки в новую. Я снова упал на спину.