Возможно, что все, мною рассказанное, наведет кого-то на мысль, что речь идет, в сущности, о самой обычной ревности; в самом деле, если бы в те дни за мною следил какой-нибудь не слишком проницательный наблюдатель, он решил бы, что перед ним классическая картина поведения ревнивца. И тем не менее это не так. Ревнивец страдает из-за преувеличенного чувства собственничества, ему все время мерещится, что кто-то хочет увести у него его возлюбленную; подозрительность, приобретающая характер мании, порождает у него самые невероятные фантазии и может довести его даже до преступления. Я же, напротив, страдал просто оттого, что любил Чечилию (вне всякого сомнения, теперь это уже была любовь), и если я хотел посредством слежки удостовериться в том, что она мне изменяет, то вовсе не для того, чтобы как-то наказать ее и помешать ей изменять мне дальше, а для того, чтобы освободиться от своей любви. Ревнивец, хоть и не отдавая себе в этом отчета, в сущности, стремится закрепить состояние рабства, в котором находится, я же как раз хотел от рабства избавиться и считал, что достигнуть этой цели смогу лишь в том случае, если мне удастся лишить Чечилию ореола независимости и тайны; удостовериться в ее измене мне нужно было для того, чтобы увидеть всю ее пошлость, ничтожество, заурядность.
Сначала я решил прибегнуть к помощи телефона. Как я уже говорил, Чечилия звонила мне каждое утро около десяти. В первые времена она делала это только для того, чтобы пожелать мне доброго утра. Но теперь, когда ее визиты стали реже (обещание видеться каждый день, то есть так, как это было раньше, очень скоро обнаружило свою несостоятельность), телефон приобрел в наших отношениях весьма существенное значение. Именно по телефону Чечилия каждый день сообщала мне до странности непредсказуемые часы и дни наших свиданий. Я заметил, что последнее время ее утренний звонок передвинулся от десяти к двенадцати. Чечилия объясняла эту перемену тем, что у них спаренный аппарат и второй абонент завел привычку подолгу разговаривать именно рано утром. Но я-то был уверен, что причина тут совсем другая, а именно: она перестала звонить мне в десять, потому что к этому времени еще не успевала переговорить с актером, который, как все актеры, вставал очень поздно. А не поговорив с ним, она не знала, что ей предстоит делать днем, и потому не могла сказать, увидимся ли мы, а если увидимся, то в котором часу.
Номера актера не было в телефонной книге, но я легко достал его на киностудии, где он когда-то работал. Заполучив номер, я убедился в своей правоте следующим образом: сначала, примерно без четверти двенадцать, я звонил Чечилии, и телефон неизменно оказывался занят. Затем сразу же перезванивал актеру и обнаруживал, что и он тоже разговаривает. Я ждал минут пять — десять и после этого делал контрольный звонок: теперь оба телефона были свободны. И ровно через минуту, с точностью, которая разрывала мне сердце, у меня раздавался звонок, и Чечилия на другом конце провода, спокойная и деловитая, как секретарша, сообщала мне, в зависимости от сложившейся ситуации, увидимся мы с ней сегодня или нет.
Телефон помогал мне следить и за пребыванием Чечилии дома, за ее приходами и уходами. Я методично (если только можно назвать методичными судорожные уловки ревности) звонил ей в разное время дня, и мне либо никто не отвечал, либо отвечала мать, которая часто сидела дома, оставив магазин на сестру. Тогда я завязывал разговор с матерью, которая только и мечтала о том, чтобы поболтать, и, слушая ее болтовню, я узнавал кое– что из того, что меня интересовало. Разумеется, информация, которую я получал от матери, шла от Чечилии, которая лгала ей точно так же, как и мне, то есть сообщала лишь то, что считала нужным, но я теперь научился ее расшифровывать, тем более что Чечилия, не подозревавшая о моей слежке, не заботилась о том, чтобы согласовывать эту информацию с другой, столь же лживой, которую она представляла мне. Так я узнал, что Чечилия, как все лишенные воображения люди, повторялась, объясняя свои отношения с актером точно так же, как объясняла отношения с Балестриери и со мной. Если встречи со мной и Балестриери она объясняла тем, что мы давали ей уроки рисования, то теперь она говорила, что встречается с актером, потому что он обещал ей работу в кино. Однако урок может длиться час или два, хлопоты же, связанные с работой в кино, могут занять целый день, и я обнаружил, что под этим предлогом Чечилия встречалась с актером ежедневно, а иногда даже не один раз. Они встречались по утрам (особенно если погода была хорошая), чтобы прогуляться по городу и вместе выпить кофе; они виделись после обеда, когда у них, по-видимому, было любовное свидание; по вечерам — чтобы поужинать и сходить в кино. Мать была немного обеспокоена этой необычной кинематографической активностью дочери, но в то же время и польщена ею. Обращаясь ко мне как к конфиденту, она то озабоченно спрашивала, не опасна ли для Чечилии кинематографическая среда, известная своими вольными, чтобы не сказать распущенными, нравами, то с таким же беспокойством осведомлялась, верю ли я в то, что у Чечилии есть данные для кинозвезды. Ее вопросы были, конечно, совершенно бесхитростны, но мне на другом конце линии порой казалось, что она знает все и забавляется, мучая меня с сознательной и утонченной жестокостью. На самом же деле — и я это прекрасно понимал — жестокость была в самой ситуации, и только в ней.
Таким образом, поставляя мне выдумки Чечилии и искренние заблуждения ее матери, телефон не мог ни успокоить меня, ни предоставить неопровержимых доказательств измены, которые были необходимы мне для того, чтобы освободиться от моей юной любовницы и своей к ней любви. Опосредующий и безличный по самой своей природе, телефонный аппарат в конце концов стал казаться мне символом всей ситуации: средство общения, препятствующее общению, инструмент контроля, не позволяющий ничего узнать с точностью, простейший в употреблении автомат, который оказывался на деле коварным и капризным. Больше того, телефон казался специально созданным для того, чтобы подчеркнуть характер Чечилии с ее неуловимостью и недоступностью. Понятно, что трубка из черного эбонита была ни при чем, когда Чечилия опаздывала со звонком или вообще не звонила, когда она мне лгала или меня огорчала. Но так как во всем этом участвовал телефон, я дошел в конце концов до того, что возненавидел маниакальной ненавистью сам этот ни в чем не повинный предмет. Я не мог теперь звонить без глубокого отвращения, не мог слышать звонок без страха. В первом случае я боялся не застать Чечилию, как почти всегда и случалось, во втором — услышать, как она, по обыкновению, мне лжет, а это было все равно что, звоня, не застать ее дома. Но главное, телефон лишний раз подчеркивал ее неуловимость, потому что человек предстает в нем лишь одной своей стороной, причем стороной наименее материальной — через голос. Даже когда этот голос мне не лгал, он все равно оставался двусмысленным и уклончивым именно потому, что это был всего лишь голос. Тем более голос Чечилии, и без того на редкость невыразительный. Однако окончательно толкнуло меня на путь слежки то, что я ужасно устал. Я ведь теперь целый день проводил, глядя на телефон: или в ожидании звонка Чечилии, или часа, когда я мог позвонить ей сам в надежде застать ее дома. И это не считая тех моих звонков, когда я не заставал никого или слышал в трубке дыхание отца. А ведь еще были изнурительные разговоры с матерью, основываясь на которых я реконструировал для себя распорядок дня Чечилии. Все эти телефонные ухищрения, делавшиеся все более затруднительными и изматывающими, обесценили в конце концов даже то облегчение, которое мог бы мне доставить телефонный разговор с самой Чечилией. Как это бывает с долго голодавшим человеком, который продолжает чувствовать голод и после того, как поест, даже поговорив с Чечилией, я продолжал чувствовать тревогу и раздражение. В конце концов все это вылилось в состояние какого-то сексуального бешенства, из-за которого всякий раз, когда она появлялась на пороге, я забывал о том, что собирался хладнокровно, спокойно и обстоятельно ее допросить и добиться признания; вместо этого я тут же швырял ее на диван и брал, не дожидаясь даже, пока она разденется, не давая ей — как жаловалась она с детским удовольствием, — даже вздохнуть. Это бешенство проистекало из обычной мужской иллюзии, будто полного обладания можно достигнуть сразу и без слов посредством простого физического акта. Но сразу же после любви, увидев, что Чечилия осталась такой же неуловимой, как и раньше, я замечал свою ошибку и снова говорил себе, что, если хочу овладеть ею в самом деле, я не должен растрачивать свои силы в акте, который давал только видимость обладания.
Но поводом, который заставил меня принять решение следить за Чечилией, стал совершенно незначительный эпизод. Он заслуживает быть описанным хотя бы для того, чтобы вы представили себе тогдашнее мое душевное состояние. Однажды утром, после того как я, по обыкновению, проверил телефон Чечилии и актера и обнаружил, что оба они заняты, дождавшись звонка Чечилии, я спросил ее прямо в лоб:
— А с кем ты сейчас разговаривала? Телефон был занят минут двадцать.
Она ответила сразу же и совершенно естественным тоном:
— С Джанной.
Джанна была подруга Чечилии, и я случайно знал ее имя и адрес. Поспешно распрощавшись, я кинулся искать в справочнике номер Джанны. Я был вне себя от ярости и надеялся, что на этот-то раз Чечилия не отвертится. Набрав номер Джанны, я услышал женский голос: видимо, то была ее мать. Я сказал:
— Синьорину Джанну.
— Она вышла.
— Давно?
— С час назад. А кто ее спрашивает?
Я швырнул трубку и снова набрал номер Чечилии. Услышав ее голос, я заорал:
— Ты мне солгала!
— Что это значит?
— Ты сказала, что разговаривала с Джанной. Так вот, я ей позвонил и узнал, что ее уже час как нет дома.
— Ну и что? Джанна звонила мне не из дома, а из автомата.
Я обомлел. Вдруг я понял, что устал настолько, что потерял всякую способность ясно и четко мыслить: ведь я думал заманить Чечилию в ловушку, выбраться из которой оказалось проще простого! Я тупо сказал:
— Извини, я об этом не подумал. Последнее время я что-то плохо соображаю.
— Да, я заметила.
Этот случай, при всей его ничтожности, убедил меня в том, что мне не следует больше полагаться на свой усталый и смятенный разум и пора начать следить за Чечилией в прямом смысле слова — глазами. Поначалу мне качалось, что нет ничего проще. Но едва я принялся за дело, как понял, что это совсем не так.
Мой замысел состоял в том, что я позвоню Чечилии из ближайшего автомата, удостоверюсь, что она дома, займу пост напротив ее подъезда и дождусь, когда она выйдет, что бывало обычно около трех. По множеству признаков я был убежден, что примерно в это время она отправляется к актеру; я последую за ней, удостоверюсь, что она вошла в дом, дождусь, когда выйдет, и тут остановлю. Разумеется, нельзя было исключить того, что и в этих обстоятельствах Чечилия сумеет вывернуться, всего вероятнее, она признает только часть истины, ту невинную ее часть, которая всегда есть в любом преступном действии, но я надеялся, что неожиданность вкупе с очевидностью происшедшего окажутся сильнее ее уверток и заставят признаться. Я был уверен, что, как только я добьюсь признания, Чечилия сразу же падет в моих глазах и последующее мое освобождение произойдет само собой.
В свое время я заметил, что через два дома от дома Чечилии, на пересечении ее улицы и другой, находится бар. И вот как-то днем я остановил машину перед этим баром, попросил жетон и набрал номер Чечилии. Ожидая, пока она подойдет, я сообразил, что не придумал никакого предлога для разговора. Мы уже разговаривали сегодня утром и условились встретиться на следующий день, что я могу сказать ей еще? В конце концов я решил, что попрошу ее прийти ко мне сегодня, несмотря на наш утренний договор, и подумал еще, что, если она согласится, я раз и навсегда откажусь от своего намерения ее выслеживать.
Я долго ждал, и вот наконец голос Чечилии, бесстрастный и бесцветный.
— Это ты? В чем дело?
— Я передумал, мне все-таки надо встретиться с тобой сегодня.
— Сегодня это невозможно.
— Почему невозможно?
— Потому что я не могу.
— Ты что, и сегодня идешь к продюсеру?
Она промолчала, словно ожидая, что я сам покончу с этой темой. Некоторое время подождал и я, надеясь, что у Чечилии достанет лицемерия, чтобы сказать мне что– нибудь ласковое, как это сделала бы на ее месте любая женщина, сознающая, что есть все основания ее подозревать. Но у Чечилии не было воображения, и она никогда не говорила больше того, что могла. И потому после долгой паузы она сказала только:
— Значит, до завтра. Чао.
Я вышел из бара, сел в машину и, проехав два дома, остановился напротив подъезда Чечилии. Я занялся слежкой впервые в жизни и, как я уже говорил, считал, что это очень просто: ведь не одни же профессионалы этим занимаются, не только полицейские агенты; подглядывают из-за ставен кумушки, подсматривают в замочную скважину мальчишки и любопытные зеваки, которым просто надо убить время. Но едва я приступил к делу, как обнаружил очень простую вещь, о которой не подумал раньше: одно дело было шпионить по обязанности или из праздного любопытства, как кумушки и дети, и совсем другое — мой случай, когда шпионить приходилось с определенной целью, которая непосредственно меня касалась. Не прошло и десяти минут, как я понял, что страдаю гораздо сильнее, чем тогда, когда сидел дома, перебирая свои подозрения в уме и не пытаясь сверить их с действительностью. Подозревать Чечилию я продолжал и сейчас, но к боли от подозрений примешивались теперь еще напряжение и тревога, которыми сопровождался сам процесс слежки. Если б я по крайней мере знал точный час, когда Чечилия выйдет из дому, я мог бы оставаться спокойным вплоть до той минуты, когда она появится на пороге. Но так как я не знал, когда должен наступить этот момент, каждый проходящий миг был для меня таким же болезненным и мучительным, каким должен был бы быть только самый последний, перед тем как я ее увижу. И потому время бесплодного ожидания вместо того, чтобы распасться на отдельные отрезки, которые я с легкостью мог бы объяснить опозданием по тем или иным причинам (женщины вообще любят опаздывать: слишком долго одевалась, кто-то позвонил) и которые были бы достаточно продолжительными, чтобы на эти минуты меня оставляла тревога, все длилось и длилось, ничем не заполненное, напряженное, похожее на высокий пронзительный звук, который становился все выше и выше, или на монотонную, все усиливающуюся боль.
Первые десять минут я ждал спокойно, так как был уверен, что Чечилия не выйдет, поскольку я заступил на свой пост без десяти три, а раньше трех Чечилия никогда не выходила. И действительно, в течение первых десяти минут она не появилась, и тогда я подарил ей еще десять; прошли, однако, и они, а потом следующие, и я решил подождать еще десять, хотя не понимал, какая причина может задержать Чечилию в доме так долго. Эти тоже прошедшие впустую десять минут показались мне более долгими, чем первые тридцать, но я перенес их сравнительно легко, так как был уверен, что ожидание сейчас закончится и Чечилия появится на четвертой или пятой минуте. Однако Чечилия не появилась, и я неожиданно оказался в пятый раз перед лицом ничем не заполненного времени, которое было мне так же отвратительно, как может быть отвратительна огромная пустынная площадь человеку, страдающему боязнью пустого пространства. Тем не менее я подождал еще, проникнутый почти мистической верой в то, что на этот раз она выйдет, не может не выйти. Но Чечилия не вышла, и я примирился с тем, что мне придется ждать еще десять минут; за неимением ничего лучшего я утешил себя тем, что таким образом всего получится час, а час — это максимум времени, в течение которого вообще можно чего-либо ждать. Но, как и следовало полагать (я говорю «как и следовало», так как сам уже чувствовал, что появление Чечилии было бы теперь чем-то противоестественным, на грани чуда), Чечилия не вышла, и я настроился прождать в седьмой раз очередные десять минут, найдя для себя вымученное оправдание в том, что если час — это вообще максимальный срок ожидания, то я должен подарить Чечилии еще десять минут сверх того, хотя бы из вежливости. В этот момент я заметил, что мой мозг уже отказывается что– либо соображать, то есть составлять мне компанию во время ожидания. Я остался наедине с самим собой, то есть с тревогой, которая на этот момент стала для меня единственно возможным способом существования, и во всем мире для меня остались только две вещи — часы у меня на запястье и подъезд, с которого я не сводил глаз. Я старался смотреть на часы не чаще чем раз в три минуты, но на подъезд поглядывал так часто, как только мог, словно боялся, что Чечилия появится из него со скоростью молнии и исчезнет как раз в тот момент, когда я, опустив глаза, буду рассматривать циферблат. Из-за нетерпения мне все время казалось, что три минуты уже прошли, в то время как на самом деле прошла всего одна, а напряжение, с которым я следил за подъездом, стало наконец невыносимым, как становится невыносимым слишком затянувшееся мускульное усилие. Таким образом, на часы я смотрел излишне часто, поражаясь тому, насколько медленно текут минуты ожидания — самые медленные минуты в моей жизни, зато от подъезда все время хотелось отвести глаза; мне чудилось, что порог остается пустым именно потому, что я на него смотрю, словно эти камни, эти кирпичи, эта штукатурка знали о моем ожидании и назло мне прятали от меня Чечилию как раз потому, что я так хотел ее увидеть.
Я прождал десять минут сверх того часа, а потом еще десять, потому что знал, что в двадцать минут пятого мать Чечилии отправляется в магазин, который был неподалеку и открывался полпятого, и Чечилия иногда дожидалась ее ухода, чтобы выйти. Но в четыре сорок совершенно неожиданно, так, словно мои мускулы сработали сами по себе, без участия мозга, я включил мотор и отъехал от дома. Правда, недалеко. У бара на углу я остановился, вышел и пошел звонить. «По-моему, она ушла, — неуверенно сказала мать, — я была на кухне и не могу сказать точно — может быть, пять минут назад, а может, и полчаса». Я выбежал в ярости из бара, сел в машину и на большой скорости проехал всю улицу, а потом объехал прилегающие к ней переулки, побывал даже на остановке, где Чечилия, как я знал, обычно ждала автобуса, но все безуспешно. По-видимому, мать ошиблась, и Чечилия вышла не пять и не тридцать минут назад, а только что, то есть перешагнула порог своего дома как раз в тот момент, когда я искал ее по прилегающим улицам, но, разумеется, это только в том случае, если на полпути она не повернула назад по какой– то неизвестной мне причине и сейчас была дома. Но мне не хотелось больше ловить ее по телефону, и я решил занять пост у дома Лучани. Актер жил в районе Париоли на улице Архимеда, узенькой и извилистой, петлявшей вокруг холма между двумя рядами современных домов. Я уже исследовал эту улицу накануне, не для того, чтобы кого-то выслеживать, а просто чтобы увидеть места, где Чечилия теперь так часто бывала, и мне казалось, что вроде бы напротив дома Лучани был бар, из которого будет, наверное, легко вести наблюдение. Я не ошибся: выйдя из машины, я оказался прямо перед баром; за витриной виднелись два или три столика; сидя за таким столиком, можно было, оставаясь незамеченным, наблюдать из-за бутылок и коробок с печеньем за домом напротив.
Я сел, заказал кофе и приступил к наблюдению — занятию, которое я уже ненавидел всей душой. Подъезд, окаймленный черным мрамором, выделялся на белом фасаде, как траурное объявление на газетной странице, но я обнаружил, что стоящая в витрине бутылка закрывает его почти наполовину. А ведь именно через эту половину, которая была мне не видна, Чечилия могла проскользнуть в дом и выскользнуть из него так, что я ничего не замечу. Я попытался чуть-чуть подвинуть стол, но тогда подъезд вообще исчезал из поля зрения, потому что его загораживала большая коробка английских бисквитов. Я подумал было, протянув руку, передвинуть бутылку, но понял, что сделать это, не возбудив подозрения бармена, невозможно. В конце концов я решил убрать досаждавший мне предмет, просто его купив. Было, правда, не исключено, что у бармена есть в запасе еще одна такая бутылка и он продаст мне не ту, что на витрине, но другого способа у меня не было. Я окликнул бармена:
— Я хотел бы купить вон ту бутылку.
Он сразу же подошел: молодой человек с грубым, очень худым и бледным лицом с характерной отметиной — заячьей губой, плохо замаскированной длинными черными усами. Он конфиденциально спросил густым низким голосом:
— Бутылку канадского виски?
— Да, ее.
Перегнувшись, он осторожно взял бутылку из витрины и уже сделал было движение, чтобы передвинуть на ее место другую, которая стояла рядом, но я поспешно и очень решительно сказал:
— Покажите-ка ее мне!
Слегка удивленный, он протянул мне бутылку, и я сделал вид, что углубился в ее изучение, и изучал очень долго, надеясь, что он забудет о пустом месте в витрине. К счастью, в этот момент вошел новый посетитель, и бармен, покинув меня, вернулся на свое место за стойкой. Через некоторое время он принес мне мой кофе, но другую бутылку на место той, которую отдал мне, так и не поставил. Я облегченно вздохнул и принялся наблюдать за подъездом, который сейчас был виден как на ладони.
Я рассчитывал, что Чечилия приедет автобусом, так как знал, что денег у нее нет, а кроме того, направляясь на свидание, она никогда не спешила. Автобусом до Париоли — это должно было занять минут двадцать. Но разумеется, все это в том случае, если Чечилия действительно вышла за минуту до моего звонка и действительно отправилась к Лучани. Я решил — по крайней мере в течение какого-то времени — считать эти предположения соответствующими действительности и без особого напряжения провел, не отрывая глаз от подъезда, двадцать минут.
Отсидев первые двадцать минут, я вытерпел еще десять, а затем выдвинул на свое рассмотрение дилемму: Чечилия либо приехала еще до меня (в этом не было ничего невозможного, так как я три раза застревал у семафора), либо не приехала вовсе. Что делать? Ждать, когда она выйдет, или уехать? Я был настолько уверен, что в этот день Чечилия должна быть у Лучани, что в конце концов решил подождать. Кроме всего прочего, думал я, если она приехала минут за пять до меня, мне оставалось ждать на тридцать пять минут меньше.
И тут словно бы для того, чтобы лишить меня и этого жалкого утешения, перед моими глазами неожиданно появилась мужская фигура в зеленом пальто. Мне почудилось в этой спине что-то знакомое, а когда мужчина начал переходить улицу, я окончательно узнал широкие плечи и крашеные, слишком светлые волосы: это был актер. Я видел, как он вошел в подъезд и исчез.
Стало быть, ожидание еще только начиналось. Чечилия приехала раньше и ждала актера внутри или не приезжала вовсе, но, чтобы удостовериться и в том, и в другом, я должен был сидеть тут Бог знает сколько времени. И тридцать минут, которые я уже прождал, прошли, значит, зря.
Я тут же заметил, что если ожидание у дома Чечилии было мучительным, то у дома Лучани оно стало еще ужаснее. Ведь, карауля Чечилию у ее дома, я, собственно, ждал, когда она кончит есть, или одеваться, или болтать с матерью — все вещи совершенно невинные, а вот сторожб ее у дома Лучани, я ждал, когда они кончат заниматься любовью. Таким образом, если час назад я страдал от пустого и неопределенного ожидания, которое не в силах было заполнить мое воображение, сейчас, когда я был уверен, что Чечилия у Лучани, я страдал от ожидания, следующего в своем развитии ритму полового акта. Не в пример тому, что было раньше, сейчас, посмотрев на часы, я мог по минутам рассчитать все, что происходит в квартире актера: вот сейчас Чечилия стягивает через голову свитер. Сейчас, голая, идет к кровати, залезает на нее, ложится. Сейчас она испытает первый оргазм — два-три судорожных движения живота, и она в изнеможении откидывается, запрокинув назад голову. Понятно, что все эти картины усиливали ощущение, что я не обладаю и никогда не обладал Чечилией, — до сих пор я обладал ею лишь постольку, поскольку обладал ее телом, а тело ее сейчас покоилось в объятиях Лучани.
С другой стороны, ощущение неуловимости Чечилии рождалось из того, что я не был уверен, что она действительно находится сейчас в квартире актера. В конце концов, вполне возможно, что сегодня, по какой-то неизвестной мне причине, они как раз не должны были встречаться. В таком случае все эти картины становились действительно плодом воображения типичного ревнивца, который на основе одной ошибочной детали выстраивает все здание своих предположений. Однако из этого вовсе не следовало, что Чечилия мне не изменяла; из этого следовало только, что она не изменяла мне сегодня.
В конце концов я решил позвонить Лучани и попытаться по каким-нибудь шумам и звукам определить, там ли Чечилия. К счастью, телефон находился у самых дверей бара, так что я мог звонить, не прерывая наблюдения. Я подошел, набрал номер, услышал голос актера и бросил жетон. Мой расчет оказался не совсем ошибочным; пока актер твердил: «Алло, алло», я сумел расслышать едва различимые звуки танцевальной музыки, и у меня упало сердце: я знал, что Чечилия любит заниматься любовью под музыку. Повторив «алло» в последний раз, актер добавил к нему всего одно слово «идиот» и повесил трубку. И если музыка подсказала моему воображению размеры, форму и вид помещения, где она звучала, то это оскорбление — вместе с раздражением, естественным для человека, досадующего на помеху, в нем звучала нота мужского тщеславия, вдохновленного тем, чему именно мой звонок послужил помехой, — заставило меня представить себе Чечилию и актера, какими они были в этот момент: он, совсем голый, стоит у столика с телефоном, так что можно разглядеть и мощную грудь, и широкие волосатые плечи, и сильный живот, и член, находящийся, вероятно, еще в состоянии эрекции, и мускулистые бедра; она, тоже голая, томно раскинулась на диване, не отрывая глаз от тела любовника. Я положил трубку и вернулся на свое место около витрины.
Я подождал еще минут двадцать, а потом — вот оно, еще одно доказательство присутствия Чечилии в доме Лучани! Зазвонил телефон, бармен подошел, выслушал, затем, словно бы дурачась, отрапортовал: «Будет сделано, синьор Лучани». Через некоторое время я увидел, как гарсон — молоденький краснолицый паренек — вышел из бара с подносом, на который я успел бросить взгляд: там была бутылка пива, завернутые в салфетку бутерброды и большой стакан апельсинового сока. Я знал, что Чечилия любит после соития утолить жажду тремя-четырьмя отжатыми апельсинами. Проследив за гарсоном взглядом, я увидел, как он вошел в дом напротив и через минуту вышел оттуда с пустым подносом. Когда парень вошел в бар, бармен сардонически сказал: «Что с тобой?
Что ты там такое увидел? Ты словно обалдел! Сколько раз я тебе говорил: что бы ты ни увидел, тебя это не касается! Ну-ка, быстро, сполосни эти стаканы». И в ту же минуту я, словно подброшенный мощной пружиной, в результате того же самого чисто мускульного спазма, который до этого заставил меня прервать слежку у дома Чечилии, вскочил, положил на стол деньги, взял свое виски и вышел. Я понимал, что уходить после того, как прождал столько времени, значит пустить на ветер все усилия и все муки этого дня, но чувствовал, что на сегодня с меня довольно. Правда, позже я подумал, что, может быть, в глубине души мне просто хотелось отдалить момент, когда, удостоверившись в измене Чечилии, я почувствую наконец, что она в моей власти, то есть когда я пойму, что она такое, и избавлюсь от нее и от своей любви к ней. Одним словом, доказательство измены было отложено на более поздний срок, а вместе с ним и переоценка Чечилии, превращение ее из таинственного создания в ничтожную маленькую потаскушку.
Я решил так подробно описать первый день моей слежки за Чечилией, потому что он был совсем такой же или почти такой же, как множество дней, которые за ним последовали; и таким образом я могу избавить себя от необходимости рассказывать о них пространно. Разница состояла лишь в том, что в первый день я действовал сообразно какому-то плану, в то время как потом, по мере того как множились часы ожидания, мои поступки становились все более случайными и нелепыми. Да и в самом деле, чтобы от слежки был хоть какой-нибудь толк, мне, как я уже говорил, необходимо было обладать холодным профессиональным самообладанием полицейского агента или самоцельным любопытством зеваки. Я же следил за Чечилией с волнением любовника, и какое имеет значение, что любовник этот стремился не сохранить для себя свою возлюбленную, а избавиться от нее!
Сколько часов провел я в те дни, сидя в машине перед домом Чечилии! Сколько часов в баре, за столиком около витрины! Чтобы вы поняли, до какой степени я поглупел от ревности, достаточно сказать, что после целой недели изнурительной слежки я обнаружил, что следить за домом Чечилии было совершенно бессмысленно, поскольку у него было два выхода: один на ту улицу, где я установил свой пост, а другой — на параллельную, более людную, где ходили автобусы и можно было взять такси. Естественно, что Чечилия выходила именно оттуда, так как это ей было удобнее. Это открытие показалось мне весьма знаменательным. Я так отупел, что понадобилась целая неделя, чтобы заметить то, о чем любой на моем месте подумал бы сразу.
Сначала мне показалось, что мои бдения, которые после открытия второго входа в доме Чечилии перенеслись исключительно к дому Лучани, станут намного легче. Но я еще раз ошибся. Можно было подумать, что из всех мгновений дня я неизменно выбирал лишь те, которых не было на циферблате часиков, тикавших на запястье у Чечилии. Время Чечилии и ее любовника не совпадало с моим временем. Их время было спокойным, уверенным, размеренным временем любви, мое — судорожным, сбивающимся с ритма временем ревности. И казалось, что именно из-за этого получалось так, что я занимал свое место в баре уже после того, как Чечилия вошла в дом Лучани, а уходил из бара, когда она еще не вышла. Но в действительности дело было в том, что я не мог преодолеть отвращение к самому процессу слежки, в котором я чувствовал что-то унизительное и в то же время бессмысленное. Именно это отвращение делало меня таким ленивым, когда мне пора было отправляться в бар, и таким нетерпеливым, когда ожидание близилось к концу.
В течение всего этого времени, как ни старался я подкараулить Чечилию, мне так и не удалось ни разу увидеть, как она входит в дом Лучани или выходит оттуда. Мне казалось это невероятным, почти сверхъестественным, я готов был подумать, что Чечилия действительно умеет становиться невидимой. И это в самом деле так и было, по крайней мере для меня: то была невидимость, свойственная вещам, которые, будучи очевидными для чувств, остаются недоступными разуму.
Неуловимость Чечилии доказывалась не только тем, что проваливались все мои попытки ее выследить, но и тем, что мне ничего не удавалось узнать от нее о ее отношениях с Лучани. Я знал, что спрашивать ее об актере прямо — бессмысленно, она начнет врать и станет, таким образом, еще более неуловимой, и потому я несколько раз попытался просто завести о нем разговор, чтобы увидеть, не просвечивает ли в ее ответах более чем дружеское чувство. Вот один из таких допросов:
— Ты часто видишь Лучани?
— Время от времени.
— Но в общем, ты его уже хорошо знаешь?
— Ну, немного знаю.
— И что ты о нем думаешь?
— Как это — что думаю?
— Ну что ты о нем думаешь, как оцениваешь?
— Никак не оцениваю, почему я должна его оценивать?
— Да нет же, я просто хотел узнать, какое у тебя о нем сложилось мнение? Как ты его находишь?
— Он симпатичный.
— И это все?
— Что значит все?
— Просто симпатичный и все?
— Нуда, мне кажется, он симпатичный, а что еще?
— И ты общаешься с ним просто потому, что он «симпатичный, а что еще»?
— Да.
— Но ведь и я симпатичный, и ты симпатичная, и твой отец симпатичный. Сказать «симпатичный» значит не сказать ничего!
— А что можно сказать еще?
— Ну что-нибудь о недостатках, особенностях, достоинствах. Добрый он или злой, умный или глупый, щедрый или скупой, ну и так далее.
Она ничего не сказала, ответив на все мои вопросы молчанием; оно не было ни враждебным, ни оскорбленным, я бы сказал, что так могло бы молчать животное. Тем не менее я продолжал допытываться:
— Почему ты молчишь?
— Мне нечего сказать; ты хочешь знать, какой Лучани, а я ничего не могу тебе на это ответить, потому что никогда об этом не задумывалась. Я просто не знаю. Знаю только, что с ним приятно.
— Мне сказали, что актер он очень плохой.
— Может быть, я в этом ничего не понимаю.
— А откуда он?
— Не знаю.
— Сколько ему лет?
— Никогда не спрашивала.
— Он моложе меня или старше?
— Пожалуй, моложе.
— Моложе, моложе! Лет на десять по крайней мере. А скажи, у него есть отец, мать, братья, сестры — в общем, семья?
— Мы никогда об этом не говорили.
— Но о чем же вы говорите, когда встречаетесь?
— Мало ли о чем!
— Ну например?
— Как я могу вспомнить? Говорим, и все.
— Я вот прекрасно помню все наши разговоры.
— А я ничего не помню.
— Но если б ты должна была описать Лучани, если бы была обязана это сделать, если бы ты не могла этого избежать, как бы ты его описала?
Она поколебалась, потом сказала, очень просто:
— Но меня ведь никто не принуждает, значит, я не обязана его описывать.
— Тогда опишу я: он высокий, атлетически сложенный, широкоплечий; черные глаза, белокурые волосы, руки и ноги маленькие, вид фатоватый.
— Что значит фатоватый?
— Ну, самодовольный.
Она помолчала, потом заметила:
— Это правда, руки и ноги у него маленькие. Сейчас, когда ты это сказал, я вспомнила.
— А если бы не сказал, не вспомнила бы?
— Я не рассматриваю людей, как ты, в подробностях. Я вижу только, приятен мне человек или неприятен. Польше мне ничего не надо.
Тут мне, естественно, пришло в голову спросить, что она думает обо мне. У меня уже вертелся на языке вопрос: «Ну а обо мне ты что думаешь?», но я никак не решался его произнести, словно боялся, что она ответит мне так же, как только что о Лучани: что она ничего не думает. В конце концов я рискнул:
— А что ты думаешь обо мне?
Она неожиданно ответила:
— О, много чего!
Приободренный, я принялся допытываться:
— Правда? И что же именно?
— Ну не знаю, много чего.
— Ну хоть что-нибудь ты можешь сказать?
Она старательно задумалась, потом сказала:
— Наверное, именно потому, что ты хочешь это знать, сейчас я не думаю о тебе ничего.
— То есть как ничего?
— Я говорю, что сейчас, мне кажется, я ничего о тебе не думаю.
— Совсем ничего?
— Совсем ничего.
— Но ты только что сказала, что много чего думаешь.
— Да, я так сказала, но, видимо, я ошиблась.
— И тебе это не противно — ничего, ну совсем ничего не думать о человеке, с которым ты спишь?
— Нет, а почему я должна что-нибудь о нем думать?
Таким образом неуловимой оставалась не только сама Чечилия, но и все, с нею связанное; есть такие сказочные персонажи, которые не только невидимы сами, но делают невидимым все, к чему прикасаются.
И все-таки два-три раза в неделю я ею обладал, вернее — я ее брал. Другой бы на моем месте почувствовал, что становится все ненасытнее в сексуальном отношении, задумался бы над этой жаждой, которая увеличивалась в той же мере, в какой насыщалась. Но я уже не мог свернуть с пути, который сам оценивал как ошибочный, но в то же время фатальный, и старался найти в физическом обладании, пусть иллюзорном, то настоящее обладание, которого так отчаянно добивался. Может быть, бросаясь на послушное тело Чечилии, я хотел за эти два часа отомстить ей за все: и за обманчивое ее присутствие, и за отсутствие в другие дни? А может быть, я надеялся, что мне наскучит ее невозмутимая податливость и я почувствую себя свободным? Но что касается податливости, то она перестала казаться мне скучной, больше того, теперь она вызывала у меня недоверчивое опасение, я словно чувствовал, что попал в какую-то расставленную природой ловушку, из которой мне не выбраться.
Одним словом, я не помню, чтобы когда-нибудь любил Чечилию с такой страстью, как в те дни, когда шпионил за нею и подозревал, что она мне изменяет. Я бросался на нее как на врага, которого хотел разорвать на куски, но на врага любимого, который сам нарочно ввергал меня и это искушение, и одного соития мне всегда оказывалось мало. Характерно, что ощущение неполного обладания возникало у меня чаще всего в тот момент, когда она, уже одевшись и попрощавшись, направлялась к двери, чтобы уйти, словно этот уход с физической наглядностью демонстрировал мне ее неизменное умение вырваться, улизнуть. Я догонял ее, хватал за волосы, снова швырял нa диван, не обращая внимания на ее протесты, не слишком, впрочем, энергичные, и брал еще раз, уже одетую, с сумкой под мышкой, вдохновленный все той же иллюзорной надеждой лишить ее таким образом независимости и тайны. Понятно, что сразу же после соития мне становилось ясно, что мне так и не удалось овладеть ею по-настоящему. Но было уже поздно, Чечилия уходила, и я знал, что завтра все повторится: бессмысленность слежки, невозможность обладания, неизбежность разочарования.
В конце концов после месяца бесплодного выслеживания и столь же бесплодных сексуальных неистовств я понял то, что должен был бы понять в первый же день, а именно: не может вести слежку за кем-нибудь тот, кто прямо заинтересован в ее результате. И если я хочу что– нибудь выяснить, я должен обратиться к соответствующим профессиональным инстанциям, то есть к агентам частного сыска. Мысль об агентстве подала мне сама Чечилия.
Ведя за нею наблюдение, я все время думал о Балестриери. Старый художник, на которого при его жизни я не обращал никакого внимания, после смерти стал обладать для меня какой-то странной, отталкивающей притягательностью. В сущности, думал я иногда, Балестриери был для меня то же, что зеркало для больного: неопровержимое свидетельство прогрессирующего развития болезни. Особенно много я думал о Балестриери, когда делал что-нибудь такое, что, мне казалось, должен был делать и он. И потому в те дни, когда я шпионил за Чечилией, я однажды не удержался и решил узнать, а не поддался ли в свое время старый художник той же слабости, что и я. Мы сидели в машине, я провожал Чечилию домой, был вечер. Доехав до улицы, где она жила и где я столько раз напрасно ждал, когда она выйдет из дома, я остановил машину и неожиданно спросил:
— Балестриери за тобой никогда не шпионил?
— Что значит «шпионил»?
— Ну следил за тобой, поджидал, выслеживал.
— А, да, это да.
— Ты никогда мне об этом не говорила.
— А ты никогда не спрашивал.
— И как он за тобой следил?
— Вставал во дворе и ждал, когда я выйду.
Значит, подумал я, Балестриери был сообразительнее меня: он сразу обнаружил второй выход. Я продолжал:
— А потом?
— А потом, когда я выходила, он шел следом за мной.
— И часто он так поступал?
— Было время, когда он делал это каждый день.
— Во сколько он появлялся во дворе?
— Как когда. Иногда, когда он знал, что я должна уйти рано, он стоял там уже около восьми.
— А как ты об этом узнавала?
— Его было видно из окна моей комнаты.
— И что он делал?
— Прогуливался, или притворялся, что читает газету, или рисовал что-нибудь в блокноте.
— Но как он добивался, чтобы ты, выходя, его не заметила?
— Он прятался в подъезде, там, где темнее, или за деревом.
— А потом?
— А потом шел за мной следом.
На мгновение я замолчал; мне казалось, я вижу старого художника, приземистого, широкоплечего, с огромными ногами, его красное лицо, его серебряные волосы, и то, как, приподняв воротник плаща и надвинув на глаза шляпу, плетется он за шестнадцатилетней девчонкой со двора на улицу, с этой улицы на другую, и внезапно испытал привычное чувство стыда при мысли, что и я в эти дни делал то же самое. И все-таки я продолжал допытываться:
— Но ты замечала, что он за тобой следит?
— Иногда замечала, иногда нет.
— А когда замечала, что ты делала?
— Ничего, шла своей дорогой, словно ничего не заметила. Однажды, правда, я повернулась и пошла ему навстречу, а потом мы вместе отправились в кафе.
— Что он сказал в кафе?
— Ничего не сказал, заплакал.
Некоторое время я молчал. Чечилия, которая не любила, чтобы ее допрашивали, воспользовалась этим моментом и сделала движение, чтобы выйти из машины. Но я ее остановил.
— Погоди. В ту пору, когда он за тобой следил, ты ему изменяла?
Она ответила так, будто ей самой казалось забавным это совпадение:
— Представь себе, что вовсе не изменяла. Это произошло несколько месяцев спустя.
— То есть он подозревал тебя и следил за тобой напрасно?
—Да.
— А когда, ты говоришь, у тебя кто-то появился, он уже не следил?
— Да, не следил, потому что к тому времени убедился, что я ему не изменяю.
— И каким же это образом?
— Он нанял человека следить за мной.
— Какого человека?
Она неуверенно сказала:
— Ну знаешь, из агентства, которое занимается сыском, в общем, агента. И ему сообщили, что у меня нет никого, кроме него.
— А как ты узнала, что он нанимал агента?
— Он сам мне потом сказал и показал отчет на много страниц. Ему это обошлось Бог знает во сколько.
— Он был доволен?
— Счастлив.
После короткой паузы я спросил:
— И ты изменила ему сразу же после того, как агент доказал ему, что ты ему не изменяешь?
— Да, месяц спустя, но я же не нарочно, так получилось.
— А он узнал?
Она поколебалась, потом сказала:
— Думаю, о чем-то он догадывался, но никогда не был твердо уверен.
— То есть?
— Увидев меня два или три раза с одним и тем же парнем, он снова принялся следить за мною сам, без помощи агента. Но к тому времени он уже очень устал и занимался этим гораздо меньше, чем в начале. А потом он умер.
— А почему он и на этот раз не нанял агента?
Она сказала, словно бы в раздумье:
— Если бы он тогда нанял агента, он, конечно бы, все узнал. Но он перестал доверять агентству. Говорил, что я всегда ему изменяла, а агентство просто не сумело докопаться до истины.
После этого разговора я все чаще стал подумывать о том, чтобы прибегнуть к помощи агентства, как это сделал Балестриери. Странно, но если раньше я воздерживался от тех или иных поступков именно потому, что их уже совершал Балестриери, сейчас я, наоборот, хотел обратиться в агентство как раз потому, что Балестриери гуда обращался. Казалось, я устал удерживаться на вершине, с которой Балестриери когда-то уже соскользнул, и решил делать то, что делал он, словно делать это сознательно и по убеждению стало отныне единственным способом быть не как он, проделывавший все это в состоянии, близком к безумию.
И настал день, когда я отправился в агентство «Сокол», мрачное здание на виа Национале, снаружи чрезвычайно пышное, разукрашенное, все в колоннах, статуях и латинских надписях, а внутри грязное и темное. Я поднялся на пятый этаж в старом, дребезжащем, вонючем лифте и, оказавшись на полутемной площадке, пошел на свет, падающий из-за матовых стекол двери, на которой было название агентства и символическое изображение маленькой птички, должно быть того самого сокола. Я открыл застекленную дверь — при этом задребезжал звонок — и очутился в почти пустой прихожей, где стояло только несколько плетеных стульев. Двое мужчин вышли в этот момент из комнаты, затягивая пояса плащей и надевая шляпы; по манерам и по одежде я сразу догадался, что это были платные агенты, может быть те самые, что в свое время следили за Чечилией. Дверь за ними осталась открытой, я подошел к порогу и в глубине комнаты за письменным столом увидел мужчину, который читал газету; он был смуглый, лысый, худой, с вдавленными висками, большим носом, впалыми щеками. Я спросил его, где директор. Он ответил вежливо, но с достоинством, явно желая снискать мое доверие:
— Директор — это я. Прошу вас, располагайтесь.
Я вошел, он поднялся и, протягивая мне руку, представился:
— Майор Москони.
Я сел и в течение некоторого времени рассматривал его худое лицо, поношенный черный костюм, перекрученный галстук и старые чернильные пятна, которыми была закапана вся столешница. При этом я спрашивал себя, что может быть общего между всем этим и мною с Чечилией, и отвечал себе: «Ничего». Тем не менее я сказал:
— Я бы хотел установить наблюдение за одним человеком.
Майор живо, с готовностью ответил:
— Для этого мы и существуем. Речь идет о мужчине или о женщине?
— О женщине.
— Эта женщина ваша жена?
— Нет, я не женат. Речь идет об особе, к которой я привязан.
— То есть некоторые изыскания предматримониального свойства?
— Если хотите, пусть будет так.
Майор сделал жест, как бы говоря, что ни на чем больше не настаивает и я могу дальше в это не углубляться. Потом спросил:
— А что заставило вас предпринять эти изыскания?
Я посмотрел на майора. Для директора конторы, которая называлась «Сокол», у него было совсем неподходящее лицо, совершенно не соответствующее этому зоркому имени. Его глубоко посаженные, маленькие, потухшие, невыразительные глаза наводили на мысль не о соколе, а разве что о слепом зяблике. Я сказал с намеренной резкостью:
— У меня есть основания думать, что эта особа мне изменяет.
Было очевидно, что майор не переходит прямо к делу, и сущности очень простому, не потому, что не понимает, о чем идет речь, а потому, что хочет соблюсти декорум.
Он спросил:
— Эта особа замужем?
— Нет.
— А вы женаты?
— Я уже сказал, что не женат.
— Простите, я забыл. Так, значит, у вас создалось впечатление, что эта синьорина… Речь ведь идет о синьорине?
На это я не мог ничего возразить и нетерпеливо сказал:
— Допустим.
— Простите, я неточно поставил вопрос. Я просто хотел знать, идет ли речь о девушке, живущей в семье, или о женщине, живущей своим домом и на свои средства.
— О девушке, живущей в семье.
Тут он обронил загадочную фразу:
— Я так и думал.
Я не удержался и спросил:
— А почему вы так и думали?
— Именно от них больше всего хлопот. Очень юные девушки, лет восемнадцати — двадцати. Итак, у вас создалось впечатление, что синьорина вам изменяет…
—Да.
— Это самая распространенная причина. Простите, но девяносто из ста наших клиентов говорят то же самое. К сожалению, в семидесяти случаях из ста их подозрения обоснованны.
— Если они обоснованны, зачем они тогда обращаются в агентство?
— Чтобы удостовериться с математической точностью.
— И вы можете гарантировать такую точность?
Майор кивнул сочувственно и снисходительно.
— Послушайте, вы, наверное, считаете, что заниматься подобными изысканиями может всякий, даже само заинтересованное лицо, но это не так. Между сыском, проведенным любителем, и сыском агента такая же разница, как между анализом, который сделал дилетант на свой страх и риск, и тем, который выполнен сотрудником научной лаборатории. Чтобы выяснить, чем вы больны, куда вы пойдете — к шарлатану или в научную лабораторию с хорошей репутацией и признанную законом? Я думаю, вы обратитесь по второму адресу. Так вот, агентство «Сокол» и есть такая лаборатория — серьезная, с хорошей репутацией, признанная законом, — тут майор прервал свою речь, показав на диплом в рамке, висящий па стене у него над головой, — имеющая возможность научным путем добыть истину, в которой вы так нуждаетесь, и обеспечить полную достоверность информации.
— Иными словами, — спросил я, чтобы потянуть время, — вы доискиваетесь до истины?
— Всегда доискиваемся. Редчайший, почти небывалый случай, чтобы у клиента остались сомнения. У нас прекрасные агенты, заслуживающие полного доверия, почти все они бывшие карабинеры или страховые агенты, практически не бывает такого, чтобы им не удалось чего-нибудь выяснить.
— И как долго длится наблюдение?
Майор сделал типично конторский жест: переложил с места на место карандаш, обхватил рукой подбородок и посмотрел на меня своими маленькими, черными, тусклыми глазами.
— Я мог бы сказать, что две или три недели. Но я не хочу тянуть из вас деньги. Мы узнаем все за неделю. Если женщина кого-то любит, она встречается с ним не раз в неделю. Они видятся каждый день. Так что, если мы выясним, что особа, находящаяся под наблюдением, каждый день или несколько раз в день видится с таким-то мужчиной, в руках у клиента окажутся доказательства, которые ему нужны. Разумеется, если клиент решит, что этого недостаточно, мы можем провести добавочные исследования, копнув еще глубже.
— Что значит «глубже»?
— Но простите, как можно сказать об этом заранее? Нужно ведь знать, о чем идет речь. Однако будьте уверены: недели совершенно достаточно. Прошу не обижаться, но ваш случай самый распространенный.
— Почему распространенный?
— Он самый простой. Вы даже не представляете себе, с какими сложностями нам порой приходится сталкиваться. Значит, как я уже сказал, недели более чем достаточно.
Я ответил: «Я вас понял» и некоторое время молчал. Я думал о том, что майор, пользуясь своими пресловутыми научными методами, добудет мне истину, но думал также, что истина майора — это не моя истина. В конце концов я спросил:
— А каковы условия оплаты?
— Десять тысяч лир в день. И доплата по договоренности, если особа, за которой надо следить, ездит на машине, потому что в таком случае нашим агентам тоже придется пользоваться машиной.
Я сказал задумчиво:
— Она не ездит на машине, она ходит пешком.
— Тогда десять тысяч лир в день.
— И когда вы сможете начать?
— Прямо завтра. Вы оставьте мне все данные, я их рассмотрю, и завтра утром агент начнет наблюдение.
Тут я вдруг поднялся:
— Начнем через неделю. Этой особы сейчас нет в Риме, она вернется через неделю.
— Как вам угодно. — Майор Москони тоже поднялся. — Но если вы вдруг засомневались насчет цены, то можете навести справки и увидите, что другие агентства взяли бы не меньше.
Я ответил, что дело не в цене, и, повторяя, что вернусь через неделю, вышел.
Незаметно для себя, механически я вернулся в студию и принялся ждать Чечилию, потому что это был как раз один из тех двух-трех дней в неделю, когда мы виделись. С недавнего времени я стал страдать бессонницей по причине вечной тревоги, в которой находился из-за отношений с Чечилией. Засыпал я сразу же, как только ложился, но проходил час, и я просыпался, как будто меня толкнули. Проснувшись, я начинал неотступно думать о Чечилии и засыпал только под утро, чтобы проснуться в обычный час, то есть слишком рано. В течение дня мне случалось, поддавшись усталости, заснуть там, где меня сморил сон, и проспать тяжелым сном два или три часа. Так случилось и на этот раз. Шторы были опущены, спокойный, теплый желтый свет наполнял комнату. Я лег на диван, повернулся на бок и стал рассматривать белый холст, натянутый на подрамнике около окна.
Я подумал, что мой холст пуст оттого, что от меня ускользает реальность. То есть это было то же самое, что с Чечилией: когда я думал о ней, в голове у меня была пустота, потому что она все время ускользала от меня, не давала собой овладеть. И физический акт, посредством которого, как порой мне казалось, я овладевал ею, в сущности, то же самое, что порнографическая живопись Балестриери: это было не настоящее обладание, как то была ненастоящая живопись. И как в своих отношениях с Чечилией я разрывался между скукой и сексуальной одержимостью, так и в искусстве я колебался между плохой живописью и отказом от живописи. Вот я обратился в агентство «Сокол», чтобы узнать наконец о Чечилии что– то определенное, но ведь это было все равно что, решив вернуться к рисованию, начать вдруг изучать научный трактат о природе и составе материи! Мысли мои становились все сбивчивее: холст мой пуст, думал я, потому что от меня ускользала Чечилия, а голова — потому что от меня ускользала реальность. Реальность и Чечилия — два эти слова все глуше отдавались в моем сознании: я смутно чувствовал, что в моих взаимоотношениях с тем и другим есть нечто общее, и мне даже показалось, что я понял, что это такое — общим была моя мания обладания. Мои взаимоотношения с Чечилией и реальностью кончались крахом, потому что именно обладание и оказывалось невозможным. Думая обо всем этом, я в конце концов устал и заснул.
Едва заснув, я проснулся. В студии было почти темно, и, включив свет, я увидел, что проспал целый час: было полшестого, а из агентства я вернулся в полпятого. Этот сон, такой глубокий, что поначалу мне даже показалось, что я совсем не спал, вернул мне силы; в голове была необычайная ясность, как бывало со мною в прошлом, когда я приступал к новой картине, исполненный глубоко осознанной и точно нацеленной творческой энергии. Я взглянул на холст и подумал, как это обидно, что я бросил рисовать: для работы требовалось именно такое душевное состояние. И тут я вскочил с дивана, как будто меня толкнули, и бросился из студии, потому что с поразительной ясностью понял вдруг, что Чечилия сейчас у актера и я могу застать ее врасплох, когда она будет уходить, отправляясь ко мне.
И в самом деле: ведь до сих пор я следил за нею все дни, кроме тех, когда она должна была приходить ко мне.
Бог знает почему, я считал, что не может она в один и тот же день спать и со мной, и с Лучани. Но сегодня утром, говоря со мной по телефону, Чечилия сказала, что придет не раньше шести, и только сейчас я сообразил, почему она назначила свидание на этот час: до этого, до меня, она будет у Лучани. Таким образом, если в другие дни я не мог знать, в какие часы Чечилия бывает у Лучани, то сегодня я точно знал хотя бы час, когда она будет от него уходить, потому что в это время она должна была отправляться ко мне. Я поразился, что раньше не догадался о такой простой вещи, к тому же идеально соответствующей психологическому складу Чечилии, ее бессознательной жестокости. Это было как раз в ее духе: на протяжении получаса перейти из объятий актера в мои объятия, отдаваться мне с тем же лестным самозабвением, с каким она отдавалась ему, с животной жадностью смешивать в своем лоне мое и его семя. Как же я не подумал об этом раньше?
Через пятнадцать минут я подъехал к дому Лучани, почти напротив нашел место для парковки и принялся ждать, не выходя из машины. Идти в бар не имело смысла, так как, по моим расчетам, Чечилия должна была появиться самое большее через пять минут. Я зажег сигарету, не сводя глаз с освещенных изнутри ставен второго этажа. То были ставни на окнах Лучани; возможно, в эту самую минуту Чечилия поспешно одевалась, твердя ту самую по-детски лживую фразу, которую столько раз повторяла мне: «Мне надо идти, меня ждет мама». Я заметил, что вид этих ставен вызывает у меня почти такую же тошноту, какую вызывал обычно вид белой поверхности холста перед началом сеанса: из этого обрамленного черным мрамором подъезда с минуты на минуту должно было появиться нечто, о чем я хотел и в то же время не хотел знать, нечто притягательное и в то же время отталкивающее — Чечилия или, иными словами, реальность. Я понимал, что мне следует оставаться здесь, пока Чечилия не появится на пороге, но мне очень хотелось уехать. И, осознав лишний раз двойственность и противоречивость своих ощущений, я еще раз убедился в том, что бросать на полдороге наблюдение за Чечилией заставляло меня не взбунтовавшееся вдруг чувство собственного достоинства, а отвращение к Чечилии, к тому, чем она была в самом деле, то есть отвращение к реальности.
Как я и предполагал, спустя пять минут Чечилия и актер в самом деле появились на пороге. Они держались за руки, и мне показалось, что оба слегка пошатывались, как оглушенные. Я заметил, что Чечилия сжимала руку Лучани особым способом, переплетя пальцы, как будто бессознательно повторяла этим жестом недавнее сплетение тел. Продолжая держаться за руки, они пошли по тротуару вниз по улице.
Предвидеть можно все, но только не чувство, которое вызовет в нас то, что мы предвидели. Можно, например, предвидеть, что из-под скалы выползет змея, но трудно представить себе, каким будет страх, который почувствуем мы при виде пресмыкающегося. Я тысячу раз представлял себе, как Чечилия выходит из дома вместе с Лучани или одна, но не мог и представить себе, что я почувствую, когда действительно увижу Чечилию, выходящую из обрамленного черным мрамором подъезда за руку с Лучани. Поэтому меня даже удивило, когда при виде Чечилии с актером, словно бы на целую вечность замерших на пороге дома, я почувствовал вдруг тошноту, как перед обмороком. Я страдал и в то же время удивлялся тому, что страдаю, страдаю так неожиданно сильно, хотя заранее представлял себе все, что теперь увидел. Я чувствовал, что образ этой пары отпечатался в моей памяти неизгладимо; я испытывал такую острую боль, как будто картина эта была раскаленным железом, а моя память чувствительной плотью, которая противилась тому, чтобы ее прижигали. Как я уже говорил, боль была так остра, что я почти потерял сознание. И в самом деле, мое тело утратило чувствительность почти повсюду, кроме одного места, где она даже обострилась, словно вся моя витальность пришла тут мне на помощь. И от этого я страдал еще больше; оттого, что перестал ощущать все, кроме этого болезненно напряженного места.
Тем временем я чисто механически завел мотор, потихоньку выехал со стоянки и двинулся следом за Чечилией и Лучани.
Они шли, по-прежнему держась за руки, медленно, молча и, по всей видимости, очень счастливые. Около мужской парикмахерской актер остановился. Чечилия что-то ему сказала и протянула руку, которую Лучани поцеловал. После этого он вошел в парикмахерскую, а Чечилия продолжала свой путь одна. Я ехал все так же медленно, стараясь не сводить с нее глаз, хотя, следуя изгибам тротуара, она то исчезала из виду, то снова появлялась. Глядя на нее, а в особенности на ее зад, обтянутый короткой узкой юбкой, на неловкие, ленивые, но мощные движения бедер, я понял, что желаю ее, как и раньше, словно не удостоверился только что в ее измене. И еще я понял, что, если действительно хочу перестать ее желать, мне надо вынудить ее сказать правду, ту единственную правду, которая сделает мое новое представление о ней необратимым и, следовательно, заставит меня ее разлюбить. Чечилия тем временем подошла к автобусной остановке чуть впереди меня. Я посмотрел на часы: до нашего свидания оставалось десять минут. Чечилия, как всегда пунктуальная, хорошо рассчитала время: самое большее через четверть часа автобус доставит ее на Пьяцца-дель-Пополо, откуда рукой подать до моей студии. Таким образом, в шесть, как мы и договорились, Чечилия сможет упасть в мои объятия.
Резко затормозив машину около нее — она в это время, нагнув голову, рылась в сумочке, — я открыл окошко и сказал самым естественным тоном:
— Хочешь сесть?
Чечилия подняла глаза, увидела меня, казалось, собралась что-то сказать, передумала и молча села в машину. Едва мы отъехали, я сразу же спросил:
— Как ты здесь очутилась?
— Ходила к тому продюсеру, — ответила она.
— Но ведь его контора на виа Монтебелло?
— Здесь у него квартира.
Я искоса на нее посмотрел и, несмотря на волнение, заметил, что и Чечилия тоже волнуется, если только можно применить это слово, говоря о человеке, столь чуждом выражению всяких чувств. Но я понял это по тому, как она слегка нахмурилась: я знал, что это означает у нее растерянность и смущение. И я решил атаковать ее конкретными вопросами, как это делают при допросе полицейские.
— Как зовут продюсера, быстро, имя и фамилию.
— Его зовут Марио Мелони.
— Где он живет, быстро, номер дома, этаж, номер квартиры?
— Живет тут неподалеку, на улице Архимеда, — сказала она медленно, как школьница, отвечающая на вопросы учителя, — дом тридцать шесть, квартира шесть, третий этаж.
Это был номер дома Лучани, но этаж и номер квартиры другие. Я понял, что Чечилия назвала этот номер, чтобы быть во всеоружии в том случае, если я скажу, что видел, как она оттуда выходила! Но как она объяснит присутствие рядом с ней актера? Мне было интересно, как она будет оправдываться.
— Я видел, что ты вышла из дома тридцать шесть, но ты была не одна, а с Лучани.
— Он тоже был у продюсера. Мы вместе ходили.
— Зачем?
— Поговорить о работе.
— Какой работе?
— В фильме.
— Как называется фильм?
— Он не сказал.
— Где Мелони вас принимал?
— В гостиной.
— Опиши гостиную, быстро, начиная с мебели — какая она, как стоит.
К тому времени я уже знал, что Чечилия не запоминает обстановку и место, где бывает, и решил, что, если она начнет слишком подробно описывать гостиную Мелони, где она никогда не была, потому что этой гостиной попросту не существовало, это будет доказательством того, что она лжет.
Но я недооценивал ее фантастической, ее непробиваемой лени.
— Гостиная как гостиная, как все гостиные, — сухо ответила она.
Растерянный и почти восхищенный, я, однако, стоял на своем:
— То есть?
— Ну, гостиная, с креслами, диванами, столиками и стульями.
Это были те же самые слова, какие она использовала, описывая гостиную в своем доме.
— Какого цвета были кресла и диваны?
— Я не заметила.
— А какого цвета трусы у Лучани, это ты, я надеюсь, заметила?
— Вот, я так и знала, что ты сейчас же начнешь приставать ко мне с оскорблениями.
Тем временем мы приехали на виа Маргутта. Я завел машину во двор, выключил мотор, выскочил наружу и, продолжая следовать своей программе непрерывного запугивания, схватил Чечилию за руку и выволок ее из машины.
— А вот мы сейчас посмотрим.
— Что посмотрим?
— Посмотрим, правду ли ты мне сказала.
Я изо всей силы сжимал ее худенькое, как у ребенка, предплечье и не шел, а бежал, сознавая, что бегу только для того, чтобы иметь возможность время от времени дернуть ее за руку, заставить споткнуться, чуть не упасть. Первый раз она сказала: «Что за манеры?»; потом: «Можно узнать, что случилось?», но не выглядела при этом ни удивленной, ни рассерженной, ни растерянной. Вложив в скважину ключ, я повернул его, пинком распахнул дверь, зажег свет и последним, особенно сильным, толчком швырнул Чечилию на диван. Она упала на него вниз лицом, а я подбежал к столику с телефоном и начал лихорадочно перелистывать указатель улиц. Полистав, я нашел то, что мне было нужно, и, заложив пальцем страницу, сунул ее под нос Чечилии, которая тем временем успела подняться.
— В доме тридцать шесть нет никакого Мелони.
— Его номера вообще нет в справочнике.
— Почему?
— Потому что он не хочет, чтобы его беспокоили.
— Но зато в тридцать шестом доме есть Лучани.
— Этого не может быть, его тоже нет в справочнике.
— Это справочник не по именам, а по улицам, смотри, вот он!
Она брезгливо взглянула, но ничего не сказала. Я саркастически заметил:
— Какое совпадение: Мелони и Лучани живут в одном доме!
— Да, Лучани живет на втором этаже, а Мелони на третьем.
— Прекрасно, сейчас мы выйдем и вместе поедем к Мелони.
Последовало долгое молчание. Чечилия смотрела на меня своим мечтательным, поэтическим взором, который, как я знал, ничего перед собой не различал. Я же продолжал наступать:
— Ну же, вставай, поехали!
Тут я увидел, что она внезапно покраснела неровно, пятнами, от шеи до щек. Потом сказала:
— Ну хорошо, это правда.
— Что правда?
— То, что мы с Лучани встречаемся.
Слова признания я тоже давно предвидел, но между тем, что предвидишь, и тем, что слышишь, большая разница. Как и тогда, когда я увидел Чечилию выходящей из дома Лучани, я снова испытал тошнотворное полуобморочное состояние.
— Что значит встречаетесь? Я и так знаю, что вы встречаетесь, — как идиот пробормотал я.
— Я сплю с ним.
— И ты говоришь об этом так просто?
— А как я должна об этом говорить?
Я подумал, что она права. Она не любила меня, она мне изменяла, и эта бесстрастная, холодная интонация была в ее устах совершенно уместна. Однако во мне продолжало жить неутоленное желание запереть ее в ее же признании, как в позорной клетке, откуда ей было бы уже не выбраться.
— Зачем ты это сделала?
С видом серьезным и сосредоточенным она как будто подумала немного, прежде чем ответить. Потом сказала очень просто:
— Потому что мне хотелось.
— Но ты что, не понимаешь, что не должна была этого делать?
— Почему не должна?
— Потому что не изменяют человеку, которого любят, а ты мне столько раз говорила, что любишь меня.
— Да, я люблю тебя, но и Лучани я тоже люблю.
— Значит, ты из тех женщин, которые отдаются всем подряд: сегодня — художнику, завтра — актеру, а послезавтра, может, электромонтеру?
Она посмотрела на меня и ничего не сказала. Я продолжал:
— Ты ничтожество, дешевка!
Она промолчала и на этот раз. Почему я так упорствовал, стараясь ее унизить? Наверное, потому, что мне хотелось убедить самого себя в том, что после своего признания Чечилия упала в моих глазах, но у меня ничего не получалось? А ведь переоценка должна была произойти, я и мысли не допускал, что может быть иначе. Были женщины, которые погибали в моих глазах из-за одной только фразы, жеста, поступка; стало быть, все основания были считать, что так будет и с Чечилией, которая самым вульгарным образом мне изменяла. Я закончил в ярости:
— Ты хоть понимаешь, что о человеке судят по поступкам, и, значит, после того, что ты сделала, ты стала совсем другой, не той, что была вчера?
Мне хотелось, чтобы она спросила: «А чем я была вчера и чем я стала?» И тогда бы я ей ответил: «Ты была честная девушка, а теперь шлюха». К тому же ее вопрос свидетельствовал бы о том, что для нее важно мое мнение, мое уважение. Но мои надежды не оправдались. Чечилия так и не раскрыла рта, и я понял, что молчание — это единственный ответ, которого я могу от нее добиться. Это молчание означало, что «лгать» и «изменять» были для нее словами, лишенными всякого смысла не столько потому, что она их не понимала, сколько потому, что в ее жизни не было ничего, что она могла бы обозначить этими словами. Я почувствовал, что она ускользает от меня снова, и яростно заорал, дернув ее за руку:
— Но почему ты молчишь, скажи что-нибудь, почему ты не отвечаешь?
— Мне нечего сказать, — искренне сказала она.
— А мне, — заорал я вне себя, — как раз есть что сказать. Так вот, ты самая обыкновенная шлюха!
Она взглянула на меня и ничего не ответила. Я потряс ее снова:
— Стало быть, ты не возражаешь, когда тебя называют шлюхой?
Тут я увидел, что она встает.
— Дино, я ухожу.
Среди множества вещей, которых я не предвидел, оказалась и эта — то, что она может уйти. Я спросил, охваченный внезапной тревогой:
— Куда это ты собралась?
— Я ухожу. Лучше нам не встречаться.
— Но почему? Одну минутку. Погоди. Нам надо поговорить.
— О чем нам говорить? Мы все равно не договоримся. Мы слишком разные.
Стало быть, Чечилия снова от меня ускользала, и к тому же двумя путями. Во-первых, она обесценила собственное признание, раз, по ее мнению, между нами только и было разницы, что наши характеры, и измена, таким образом, становилась проблемой темперамента, а не моральной позиции. Во-вторых, она бросала меня раньше, чем ее бросил я. Этот внезапный переход от нравственной сферы к осязаемой реальности заставил меня ощутить привычное желание, словно, потерпев поражение на психологическом уровне, я надеялся овладеть ею хотя бы физически. Я успел обхватить ее за талию, когда она уже шла к двери, и шепнул ей на ухо:
— Но должны же мы последний раз заняться любовью?
— Нет, нет, нет, — твердила она, вырываясь, — все кончено.
— Поди сюда.
— Нет, оставь меня.
Она сопротивлялась упорно, но без враждебности, можно было подумать, что упирается она только потому, что я не умею как следует настоять на своем. К тому же в ее глазах, неподвижных и невыразительных, я угадывал какой-то двусмысленный призыв, а в ее теле ниже талии — уступчивость, которой не было в верхней ее части, инфантильной и хрупкой. Тем не менее она продолжала бороться, и когда я заставил ее снова сесть на диван, откинула назад голову, чтобы я не мог достать ее губами.
И тут меня осенило. Утром я взял из своей шкатулки двадцать тысяч лир двумя ассигнациями по десять тысяч и положил их в карман. Я с усилием притянул к себе Чечилию и как раз в тот момент, когда она отворачивала от меня лицо, так что мой поцелуй пришелся на шею, вложил ей в руку обе ассигнации. Я увидел очень ясно, что она опустила глаза и бросила быстрый взгляд на необычный предмет у себя на ладони, словно пытаясь понять, что это такое; потом ладонь сжалась в кулак, и я почувствовал, что ее тело перестало сопротивляться. Я увидел, как она, словно приготовившись спать, опустила веки, а я знал, что таким образом она дает обычно понять, что принимает мою любовь и готова ею насладиться. Так я ее и взял, не дождавшись, пока она разденется, с неистовством большим, чем обычно. Ее тело казалось мне чем-то вроде спортивной площадки, на которой я должен был соревноваться с актером в силе и выносливости. Я взял ее молча, но в момент оргазма выдохнул ей прямо в лицо:
— Проститутка.
Мне показалось — хотя, может быть, я ошибся, — что по ее губам пробежала еле заметная улыбка, но я так и не понял, чем она вызвана: испытанным ею наслаждением или моими оскорбительными словами.
Потом, лежа рядом с ней, уже уснувшей, я, по обыкновению, проанализировал все случившееся, и понял, что физическое обладание меня не удовлетворило. Не говоря даже обо всем остальном, та двусмысленная ироническая улыбка, которой она ответила на оскорбление, подтверждала, насколько тщетны все попытки овладеть ею посредством любовного акта. Но я видел, как зажала она в кулаке ассигнации, а так как во время любви она прикрывала рукою лоб, эти ассигнации все время были у меня перед глазами. И внезапно мне пришло в голову, что, может быть, после краха всех предыдущих моих попыток овладеть ею как раз деньги и будут той ловушкой, в которую я смогу ее заманить. Ведь она упиралась только до той минуты, когда я сунул ей в руку деньги, стало быть, я думал о ней раньше неправильно и по характеру она была продажной. А значит, задача теперь сводилась всего лишь к тому, чтобы доказать, что она именно такая, и свести тайну ее независимости к проблеме цены.
Чечилия проспала какое-то время около меня — ровно столько, сколько спала обычно, и в той же позе, что обычно; потом проснулась, механически чмокнула меня в щеку, поднялась с дивана, разглаживая ладонями смятую одежду. Обе ассигнации, сложенные вчетверо, валялись на полу, куда они упали после любви. Чечилия подняла их, открыла сумочку и тщательно уложила их в кошелек. Я спросил:
— Так что, ты все еще хочешь, чтобы мы разошлись?
Казалось, она не уловила намека, содержащегося в этом «еще».
— Как хочешь, — равнодушно сказала она. — Если хочешь, чтобы мы продолжали встречаться, я не против. Если хочешь разойтись, разойдемся.
Таким образом, подумал я не без изумления, принятые деньги сослужили свою службу всего лишь один раз; они не подсказали ее ленивому воображению, что существует приятная перспектива заработать таким образом и еще. Я спросил:
— В случае, если ты останешься, почему ты это сделаешь?
— Потому что я тебя люблю.
— А если бы я попросил тебя бросить Лучани, ты бы согласилась?
— А, нет, это нет.
Я невольно почувствовал себя задетым решительностью этого отказа:
— Ты могла бы сказать это не с такой живостью.
— Прости.
— Таким образом, впредь я обязан делиться с Лучани?
Казалось, она оживилась, как будто я наконец-то коснулся чувствительного места.
— Но что тебе до этого? Почему тебе это так неприятно? Я буду приходить к тебе, как и раньше, ничего не изменится.
Я мысленно повторил: «Ничего не изменится», сознавая, что по крайней мере для нее это так и есть. Она взглянула на меня с любопытством, почти что с сочувствием. Потом сказала:
— А ты знаешь, мне было бы очень жаль с тобой расстаться.
Меня поразила несомненная искренность этих слов.
Я спросил:
— В самом деле?
— Да, я очень к тебе привыкла.
— Но тебе было бы так же жалко расстаться с Лучани, верно?
— Д-да, очень жалко.
— К нему ты тоже привыкла?
— Это две разные вещи.
Я промолчал. Каким образом мы с Лучани могли представлять собой «две разные вещи», раз Чечилии от каждого из нас нужно было одно и то же: элементарный физический акт? Я спросил:
— То есть ты хотела бы иметь нас обоих?
Я увидел, как она кивнула, храня загадочное молчание, исполненное упрямой детской жадности. Потом сказала:
— Разве я виновата, что вы мне нравитесь оба? От каждого из вас я получаю свое.
Меня так и подмывало спросить: «От меня деньги, а от Лучани любовь, да?», но я удержался, понимая, что для такого вопроса еще не наступила пора. Прежде чем его задать, мне следовало еще хорошенько изучить феномен этой неожиданно открывшейся продажности. В конце концов то, что она взяла деньги, могло еще ничего не значить. И я сказал с яростью, к которой примешивалась усталость:
— Ну хорошо, ты будешь иметь обоих, попробуем так. Хотя ты сама скоро увидишь, что любить двоих сразу невозможно.
— А я тебе говорю, что очень даже возможно.
Довольная тем, что она разрешила, как ей казалось, нашу проблему, она наклонилась, коснулась губами моей щеки и направилась к двери, говоря, что позвонит мне, как всегда, утром.
Я повернулся к стене и закрыл глаза.