Внезапно просыпаюсь с чувством, что я не один. И точно: сажусь в постели, смотрю перед собой — здрасьте вам, "он" уж тут как тут, расположился в кресле у самой кровати. Явно в приподнятом настроении, судя хотя бы по размерам. В то же время в "его" позе нет ничего вызывающего или неприличного. Воспитанно и вполне пристойно "он" вытянулся, откинул головку на спинку кресла, с благодушным видом, как после сытного ужина. Толстая лиловая вена, обвиваясь вокруг "его" шеи наподобие галстука, создает впечатление, будто "он" одет. Впрочем, окутавший комнату полумрак не позволяет разглядеть "его" досконально. Я скорее лишь угадываю смутные очертания сидящего, который странным образом напоминает огромного осьминога в колпаке, примостившегося на собственных щупальцах.

Весьма сухо, как бы между прочим, "он" роняет: "- Я вообще-то попрощаться пришел. Ты своего добился. Я ухожу. Так что тебе больше не придется жаловаться на меня. По той простой причине, что меня уже не будет".

При этих словах я испытываю чувство невыразимой горечи и даже начинаю чего-то бояться. Но стараюсь этого не показывать и говорю себе, что главное в таких случаях — сохранять спокойствие.

"— Сам виноват, если я на тебя жаловался, — замечаю я словно в шутку. — Нечего было дурака валять. Вот и сейчас: явился чин по чину, а ведешь себя… Ну скажи, разве в таком виде принято показываться? Смотрите, мол, все, какой я: стою дыбом, сам себя готов переплюнуть. Просто неловко за тебя.

— А иначе я и не могу, — отвечает "он" упавшим голосом. — Я или такой, или вообще никакой. Если ты упрекаешь меня в похоти, так это единственная форма моего существования. Без нее я ничто.

— Увы! — Ты хотел бы, чтобы страсть выглядела пресыщенной, — чепуха. Мне незнакомо это чувство. Насытиться для меня все равно что превратиться в ничто. Пока есть я, нет сытости. Пока есть сытость, нет меня".

Немного помолчав, "он" продолжает, уже не так доверительно: "- Короче говоря, я пришел проститься. Может, хочешь мне что-нибудь сказать?" Чувство острого разочарования и все нарастающего страха не покидает меня. Однако я по-прежнему стараюсь скрыть его и небрежно бросаю: "- Да куда ты пойдешь? Неужели не понимаешь, что без меня ты как слепой котенок? Кому ты нужен, кто тебя возьмет? — Как бы не так. Именно без тебя я наконец-то выйду из полосы неудач и стану тем, кем являюсь на самом деле. Тогда меня уже не будут сдерживать разные ограничения, присущие твоей тонкой натуре. Подумать только, до чего я с тобой дошел: украдкой листаю журналы для мужчин! Хватит! Ухожу! Меня ждет полнокровная жизнь.

— Ой, не надо! Полнокровная жизнь! Нечего мне лапшу на уши вешать. Ты уходишь от меня, чтобы навязаться кому-нибудь посговорчивее, кто стал бы сносить твои выкрутасы. Вроде этой гнусной скотины Кутики.

— Кутики?! Ну вот еще! Я выбираю не между тобой и Кутикой, а между тобой и… космосом.

— Снова-здорово! Знаем мы эти разговоры.

— Были разговоры, да прошли. А это — чистая правда.

— Ну и в чем она, по-твоему? — В том, что не я нуждаюсь в тебе, как ты возомнил, а ты во мне. В том, что не ты сделал мне великое одолжение и приютил меня, а, наоборот, я снизошел до жизни с тобой. В том, что, как ни крути, а вся твоя хваленая индивидуальность — сущая пытка для меня, прокрустово ложе, сплошные передряги да проколы. Ладно бы ты хоть ценил мою жертву, уж я бы как-нибудь стерпел все тяготы совместной жизни с тобой. Так нет, ты не только не ценишь моей жертвы, но и обвиняешь меня в самоуправстве. Мало того, еще и обзываешься: выдумал кучу заумных названий и рад. Я у него, видишь ли, и потаскун, и барахольщик, и выскочка, и садист, и мазохист, и онанист, и гомосексуалист, и старушками не брезгую, и черт знает что еще. Нет уж, хватит с меня. Я ухожу, возвращаюсь в космос, да-да, именно в космос. Мне нечего стыдиться, ибо космос и есть самое подходящее для меня место.

— Ни в какой космос ты не вернешься, ты отправишься к Кутике.

— Все ясно. Ты неисправим. Я ему космос, а он мне — Кутику. Ну как тут оставаться? Прощай".

С этими словами "он" пытается встать, но из-за своего особенного сложения съезжает на пол; на моих глазах этот огромный, обезглавленный ствол перекатывается, подобно безногому нищему на тележке. Неожиданно, видя такую "его" решимость, я не выдерживаю: горечь и страх берут надо мной верх, и я кричу: "- Нет, не бросай меня, не уходи! Останься, обещаю, что отныне я буду выполнять любое твое желание. Только останься. Без тебя мне не жизнь. Останься, ради всего святого, не уходи!" "Он" не сразу отзывается на мои мольбы. Не двигаясь, "он" словно наблюдает за мной с насмешливо-презрительным довольством победителя. Наконец "он" говорит: "- Значит, впредь ты действительно будешь кротким, сговорчивым и послушным? — Клянусь тебе.

— А ты хотя бы знаешь, чего я хочу? — Знаю, то есть нет. Скажи, чего ты хочешь.

— Я хочу, чтобы ты торжественно и окончательно отказался… — От сублимации.

— Понятия не имею, что это такое. Нет, я хочу, чтобы ты отказался от осознания себя как личности.

— Конечно, конечно, я уже никогда не дерзну быть кемнибудь или чем-нибудь. И думать об этом забуду.

— То-то и оно: все твои немощные и совершенно бесплодные попытки стать личностью приводят к тому, что любой мой естественный жест или поступок воспринимается как отклонение от нормы. А посему ты должен раз и навсегда отказаться от бредовой идеи стать неповторимой личностью.

— Да-да, я сделаю, как ты скажешь. Долой личность, долой неповторимость, долой меня самого. Так пойдет?" Молчит. Кажется, "ему" больше нечего сказать, а если и есть что — этого не выразить словами. Такое впечатление, будто "он" начинает надуваться, твердеть и все заметнее разбухать. В полумраке "его" головка, откинутая на спинку кресла, стала огромной и залилась темным багрянцем; на раздувшейся покатой поверхности отражается слабый свет, подчеркивая тем самым ее неимоверное напряжение. "Он" по-прежнему молча таращится на меня в полной тишине и неподвижности; вскоре это становится невыносимым. С тревогой в голосе спрашиваю: "- Так ответь же, говори! Я готов на все. Чего ты от меня еще хочешь?" Нет, "он" не отвечает. И не ответит. "Он" замер, точно парализованный острым недомоганием. Внезапно сверху донизу "его" пронизывает дрожь; в следующее мгновение на самом кончике выдавливается крупная мутно-молочная капля; немного поколебавшись, она скатывается вниз, увлеченная собственным весом. Еще одно содрогание, и еще одна капля. Третий толчок куда сильнее двух предыдущих. Мощный выплеск прорывается наружу в несколько приемов и растекается по стволу косичками ручейков. Все это напоминает мне извержение вулкана, но тут оно, пожалуй, еще страшнее, потому что происходит бесшумно. Белая струя продолжает изливаться; стекает на кресло и обильными ручьями наводняет пол. Теперь уже вся комната залита неиссякающим потоком; и вдруг — о чудо! — из густой белизны то тут, то там начинают выглядывать странные, пестрые цветы. Поначалу цветы совсем крошечные, не больше бутонов; затем они раскрываются и на глазах становятся все крупнее и привлекательнее. Вокруг цветов распускаются ярко-зеленые листья: затем и цветы, и листья вытягиваются из белесой пучины, разбухают и превращаются в кусты и деревья; в свою очередь, эти кусты и деревья пускают бесчисленное множество ростков. И вот уже среди всей этой буйной растительности появляются малюсенькие здания, тоже разноцветные и сверкающие. Это дворцы, церкви, башни, дома, расположившиеся вдоль прямых улиц и вокруг больших площадей. Словом, перед моим удивленным, ошарашенным взором возникает целый город. Этот город необычайно красив, несмотря на то что заливающий его искрящийся, ослепительный свет не позволяет рассмотреть подробности. Однако город, несомненно, красив, как несомненно то, что все это — и цветы, и деревья, и здания — исходит от "него", хотя "он", как таковой, совсем уже не виден за изумительной по красоте панорамой. В этот момент у меня вырывается крик: "- Да что все это значит? Это и есть твой ответ? Как прикажешь тебя понимать? В чем тут смысл?" С этим криком я просыпаюсь.

На сей раз в самом деле, а не понарошку, как во сне. Бра над спинкой кровати зажжено; книга, которую я читал перед тем, как заснуть, свалилась на пол. После такого волшебного сна о сияющих деревьях, растениях, листьях и цветах меня особенно поражает убогая нагота и неоправданная строгость моей комнаты: это незавешенное окно, голые стены, потолок и пол; никаких тебе занавесок, украшений, ковров, никакой мебели. Насколько же красивей была она во сне, поросшая тропическим лесом, скрывающим за могучими деревьями чудесный город! Само собой разумеется, я кончил во сне: простыни мокрые, весь живот липкий. В общем, сплошной конфуз. А главное — в толк не возьму, что всетаки "он" хотел сказать своим дурацким сном. Спрашивать об этом теперь нет никакого смысла. "Он" явно ничего не ответит, ведь во сне "он" сам заявил: жизнь для "него" — все равно что желание, а посему, удовлетворив желание, "он" прекращает жить до возникновения нового желания. Оглушенный и озадаченный, я смутно размышляю обо всем этом, сидя на кровати и уставившись перед собой. Ненароком смотрю на часы: оказывается, нет еще двух; не прошло и часа, как я лег. Тушу свет, ложусь на бок и вскоре засыпаю.

Что интересно, наутро "он" выглядит как ни в чем не бывало, более того, "его" так и распирает от неуемного желания. Едва встряхнувшись ото сна, "он" уже пристает ко мне с несуразными требованиями, от которых веет почти маниакальной агрессивностью. Для начала "он" предлагает навестить Ирену в ее арабском посольстве. На это я вполне резонно замечаю, что Ирена, о чем "он" и сам прекрасно знает, обычно не выходит из посольства до вечера и вряд ли намерена делать исключение для нового приятеля. Тогда "он" подбивает меня позвать на завтрак Фаусту. Отвечаю, что и это невозможно, так как я завтракаю у матери. После чего, одну за другой, "он" раскрывает последние карты, швыряя их на стол, словно отчаявшийся игрок, и перечисляет кого попало: статисток, второстепенных актрисуль, стюардесс, секретарш, просто безработных девиц, с которыми, по "его" мнению, я мог бы провести денек. Коль скоро всеми правдами и неправдами я отказываюсь от "его" предложений, "он" выходит из себя и начинает орать: "- Женщину, женщину, ради всего святого, женщину! Мне нужно увидеть женщину, почувствовать женский запах, услышать женский голос, прикоснуться к женскому телу. Или ты приведешь меня к женщине или — в полное отчаяние. Весь мир за женщину!" "Он" так разбуянился, что я оставляю работу, одеваюсь и выхожу из дома. На улице я сразу понимаю причину "его" неистовства. Стоит удушающая, африканская жара; небо сплошь затянуто свинцовой пеленой. Это даже не облака, а какая-то серая муть. Поблекшее солнце слабо пробивается сквозь мертвенную бледность. Иду по бульвару, обсаженному могучими платанами. Распухшие листья обмякли и свисают, словно пораженные нежданной засухой. С неба упало несколько капель; медленно плывущие в потоке транспорта автомобили кажутся испещренными бурым песком, невесть откуда взявшимся. Донельзя чувствительный к перемене погоды, "он" совершенно теряет голову. Пытаясь "его" успокоить, я говорю: "- Сейчас мы немного прогуляемся, зайдем в бар, выпьем аперитивчик, выкурим сигаретку. Придем к матери пораньше и подрулим к той светловолосой малышке кухарке, которая так тебе нравится. Найдем повод пойти на кухню и там займемся ею. Идет?" "Он" безумно возбуждается: "- Так пошли, чего тянуть-то? — Рано. Еще целый час. Мать сразу раскусит, что я неспроста притащился раньше времени. А ты сам знаешь: нет ничего хуже, когда мать заподозрит неладное.

— Да ничего она не заподозрит. А насчет кухарки — нечего из себя простачка строить, тем более со мной: ты же сам сговорился с ней третьего дня. Что, память отшибло?" Нет, не отшибло, просто я-то надеялся, что "он" об этом забыл. В общем, чтобы сделать "ему" приятное, соглашаюсь отправиться к матери часом раньше. Моя машина ремонтируется, поэтому сажусь в автобус. И вот я в битком набитом автобусе; ухватился за поручень, задрав руку. Автобус летит вниз по бульвару Монте Марно; время от времени перед очередным затором он резко тормозит, отбрасывая назад плотную толпу пассажиров. После одного из этих толчков я наваливаюсь на стоящую рядом женщину и невольно обращаю на нее внимание.

Молодая блондинка с необычайно тонкими волосами, обрамляющими лицо некоей прозрачной дымкой. Под ней — огромные голубые глаза с черными бровями и большой пунцовый рот, резко очерченный темным пушком. Она невысокого роста и вся какая-то скрюченная; грудь и зад непомерно выпячены. Короче, мне до нее нет никакого дела, однако после очередного рывка я чувствую, что "он" завелся, если не сказать больше. Как всегда, вопреки моему желанию, "он" беззастенчиво клеится к первой попавшейся юбке. Испытывая отвращение, злобу, стыд и одновременно бессилие, я присутствую при этом тайном, щекотливом диалоге и молюсь о том, чтобы автобус как можно скорее подъехал к моей или ее остановке. Автобус же, словно нарочно, не торопится и по-прежнему опрокидывает то меня на девицу, то девицу на меня. Наконец, как и следовало ожидать, разъяренная девица поворачивается ко мне и выпаливает: — Ведите себя прилично, или я позову кондуктора.

"Он" тут же нашептывает: "- А вот это уже по моей части. Положись на меня".

Довольный тем, что продолжаю оставаться свидетелем происходящего, отхожу в сторону. Тогда "он", со свойственной "ему" наглостью, отвечает моим голосом: — Лапушка моя, да ты совсем спятила.

— Во-первых, прошу мне не тыкать. Мы не родственники. Во-вторых, не считайте себя умнее всех, вы что думаете, я ничего не заметила? — А чего тут замечать-то? Ты в зеркало когда-нибудь смотрелась? А если смотрелась, то почему до сих пор не сбрила бороду, усы и бачки? Или ты думаешь, что мне нравятся усатые бабы? Естественно, эта пошлятина привлекает на "его" сторону весь автобус. Кто-то начинает гоготать, кто-то громко отпускает в адрес девицы разные сальности. Задетая за живое, бедняжка не осмеливается отвечать и молча протискивается к выходу. На следующей остановке выхожу и я.

От негодования и омерзения хочется просто рвать и метать. На этот раз я не церемонюсь и выдаю "ему" напрямик: "- Мало того, что ты затеял идиотскую, похабную игру в прижималки. Это еще куда ни шло: одним проколом больше, одним меньше — дело привычное. Но что я никак не могу снести, так это твои издевки над несчастной девчонкой. Ты оскорбил ее, осмеял, смешал с грязью. Мерзавец, тварь, поганец, ничтожество! — Ха-ха-ха! — Ничего смешного. Уголовная рожа! — Ха-ха-ха! — С чего это ты веселишься? — С того, что вижу перед собой плешивого большеголовика, который бредет по тихим улицам, жестикулируя и говоря сам с собой, а редкие прохожие оборачиваются и с удивлением смотрят на него, полагая, что он явно не в своем уме".

К счастью, я уже подошел к едко-желтой домине смешанного, казарменно-бюрократически-барочного стиля, в которой живет моя мать. Вхожу в просторный Двор; тут и там разбросаны пыльные клумбы с общипанными пальмами. По бетонной аллейке направляюсь к лестнице, обозначенной буквой "Е". Тем временем "он" продолжает ехидничать: "- Ну и кислый же вид имела эта усатая девка: весь автобус был на нашей стороне.

— Ты хочешь сказать — на твоей".

После утренней хандры и блажи "он" остывает и расслабляется. Теперь от "него" веет довольством, и я знаю, в чем тут дело. "Он" прямо-таки млеет от мысли что скоро увидит малышку кухарку с толстой белой косой, обвитой вокруг головы, словно веревочная оплетка вокруг новенькой корзины. Старый, дребезжащий лифт останавливается: я выхожу на унылую, неоправданно большую лестничную площадку и звоню в лакированную дверь светлого дерева, ослепительно искрящуюся медными ручками. Дверь открывается, и тут — полный атас! Иссохшая, одеревенелая жрица в черном — костлявые руки засуконены в белые перчатки, строгое лицо святоши, сморщенное, как полусдутый пакет, редкие волосенки собраны на макушке в жиденький седой пук — возникает передо мной и сурово, точно жандарм, спрашивает, кто я и зачем пришел. С достоинством отвечаю, что я сын хозяйки; тогда толстые лиловые губы "жандарма" раздвигаются в подобии улыбки, обнажая желтый частокол лошадиных зубов.

— Так вы синьор Рико? — Он самый.

— Мне следовало бы догадаться. Синьоры нет, она вышла. Прошу вас.

Что и говорить, такая домработница всерьез относится к своим обязанностям. Она впускает меня и медленно шествует впереди по широкому коридору: долговязая, вся в черном, ни дать ни взять мажордом из какой-нибудь знатной семьи. Смекаю, что мы направляемся в гостиную — унылую монастырскую келью, сплошь заставленную старой мебелью; мебель покрыта летними чехлами, которые мать снимает разве что по случаю важных гостей, — и предупреждаю мою провожатую: — Только не в гостиную. Лучше в столовую. К чему церемонии? Домработница-"жандарм" снова виновато улыбается (улыбка у нее, по правде говоря, добрая и кроткая) и замечает, что она "новенькая" и еще не знает домашних обычаев. Она изменяет направление своего церемонно-медлительного марша и поворачивает к столовой. Пропускает меня, а затем — очередная новинка — открывает буфет, не снимая перчаток, достает темную бутылку и спрашивает, не соизволю ли я пока выпить аперитив. Отклоняю предложение. "Жандарм" говорит, что ей надо вернуться в кухню и заняться обедом; я остаюсь один.

"Он" тут же лезет с вопросом: "- Куда делась Сабина? — Я так думаю, мать ее выгнала.

— За что? — Да, наверное, за то же, за что регулярно увольняла самых молодых и хорошеньких домработниц, когда я еще жил вместе с ней.

— Но должна же быть какая-то причина? — Брось. Ты прекрасно знаешь какая".

На сей раз "он" молчит. Я сажусь за еще не накрытый стол и закуриваю. Нервы стали ни к черту: настроение — швах, ничто меня больше не радует. Вот так всегда: сначала толкает на авантюры, а после вполне предсказуемого прокола преспокойненько ретируется, оставляя меня один на один с неминуемым уничтожением. Вся эта история с заменой молоденькой, прелестной Сабинки на старую мымру меня до крайности раздражает и угнетает. Из тех, кто располагается "надо" мной, мать, вне всякого сомнения, умеет расположиться так, что я чувствую себя особенно подавленно и невыносимо.

Между нами отродясь не было ни одного решительного разговора, ни одного открытого столкновения: все неизменно ограничивалось моральными "наставлениями", косвенными и мелочными, построенными на нормах буржуазной морали, согласно которой "такие вещи делать нельзя". Мораль эта насквозь фальшива, но притом почему-то способна вызвать, по крайней мере у меня, ненавистное чувство вины. Мать проинтуичила, что Сабина мне нравится, точнее, не мне, а "ему"; но меня бесит не эта ее проницательность, а то каким образом она задумала преподать сыночку очередной "урок".

Вот уже месяца два, не меньше, как "он" заставляет меня обхаживать Сабину. Мать ни словом не обмолвилась на этот счет, не сделала ни одного замечания. Она методично готовила свой "урок", состоящий в замене Сабины такой горничной, которая сама по себе, одним своим обликом являла бы мне "живой упрек". И как только мать отыскала эту несчастную "жандармиху", она вмиг вышибла Сабину и приготовила мне сюрприз в виде "живого упрека", словно желая этим сказать: "Ты — эротоман. Ты вечно лапаешь всех моих горничных. Поэтому я вынуждена заменить молодую красивую Сабину этой старой уродиной". Как же все это похоже на мою мать! Иначе говоря, как это характерно для ее закоснелого мышления сублимированной мещанки, моралистки, сексофобки — словом, фашистки! Вот-вот, фашистки! Не зная, чем себя занять, неприязненно-сосредоточенно рассматриваю комнату, в которой нахожусь. Обстановка неоспоримо подтверждает фашистский, как я уже говорил, характер сублимации моей матери. Я родился в 1935-м. Мать вышла замуж за несколько лет до этого. Столовая вполне в стиле тех мрачных, дисциплинированных лет: темная, гладкая, полированная мебель квадратных или цилиндрических форм с белыми металлическими кружочками вместо ручек. Портьеры, ковры, обивка выполнены на мотивы растворяющихся друг в друге кубов и ромбов. По стенам развешаны зигзагом массивные полки из той же темной фанеры. На них расположились жутковатые статуэтки из майолики и уродливые горшки с кактусами. Так называемый стиль "новеченто" — двадцатый век. Столовая вполне соответствует своему возрасту; все заметнее грим этого стиля — с виду внушительного, а по сути немощного. Грим мещанско-фашистской сублимации. То тут, то там мебель почти утратила первоначальный лоск; треснула, а кое-где и вовсе отлетела полировка, обнажив шершавую, пожелтевшую фанеру, изборожденную коричневыми слезинками застывшего клея. Сублимация моей матери — как эта столовая: нравоучительная полировка, неумело наложенная на крошащуюся фанеру мещанской косности.

Несмотря на отвращение, которое у меня вызывает этот загримированный мир, всякий раз, когда я предстаю перед матерью, я не могу избавиться от ощущения собственной ущербности, какой-то безнадежной униженности. Между тем, как мать, пользуясь своей жалкой сублимацией фашистского пошиба, безгранично и недвусмысленно господствует надо мной.

Курю и злюсь сам на себя: матери еще нет, а я уже "снизу", она уже "сверху", потому что вся эта мебель и есть моя мать или по крайней мере навязчиво представляет ее восприятие мира. То самое восприятие мира, которое позволяет ей судить меня, выносить мне приговор и бог знает как унижать. Во всем, разумеется, виноват только "он", превращающий меня в безмозглый член. Мать это прекрасно чувствует и бессовестно пользуется моим положением.

Ожидание затягивается. Дом погружен в молчание. Я попрежнему в плену у мебели в стиле "новеченто". И еще больше злюсь. Да, этот буфет, составленный из множества стоящих друг на друге кубов и двух боковых цилиндров, мягкие, изогнутые стулья, массивный стол на огромной ножке, короткой и круглой, как у боровика — свисающая с потолка люстра с деревянным обручем, увенчанным белыми плафонами, — все это сливается для меня в образ моей матери и воплощает подавляющий, узколобый морализм тридцатых годов. Морализм фашистской буржуазии! Националистский! Милитаристский! Колониальный! Палеокапиталистический! Морализм государственных служащих вроде моего отца, ходивших в присутствие в черной униформе с золоченым орлом на головном уборе и приветствовавших друг друга "римским" взмахом руки в переполненных автобусах! Затягиваюсь и ясно понимаю, что мой сегодняшний бунт провалится, как бывало не раз, ибо после всего сказанного мать так или иначе остается "возвышенкой", а я нет. Она осталась бы ею в любом случае и в любую эпоху, неважно, фашистскую или нет. Ведь я уже говорил, что все люди делятся на две категории — "возвышенцев", которые все равно возвысятся, при любых исторических и житейских обстоятельствах, даже при фашизме; и "униженцев", которым это не по плечу даже при самых благоприятных обстоятельствах. Ну а я, как известно, отношусь ко второй категории. Безнадежно. Так что и сейчас мне не избежать знакомого и постыдного унижения. Вот разве только, разве только… Тут "он" моментально встает на дыбы: "- И думать не смей! — А почему бы и нет? Коль скоро это единственный способ раз в жизни оказаться "над" матерью.

— Говорят тебе, не смей.

— Да почему? — Потому что мать — это все-таки мать.

— Вы только посмотрите, с какого высокого амвона меня призывают уважать мою родительницу.

— Мать есть мать.

— А может, мы попросту не хотим признаться, что откровенное объяснение между мной и матерью не только окончательно уложит ее "снизу", но и прольет свет разума на потемки, в которых ты обычно скрываешься? А разум, сам понимаешь, — это то, чего ты боишься больше всего на свете.

— Мать есть мать.

— Что ты заладил как попугай: мать, мать!.. Объясни толком".

В ответ на мой окрик "он" внезапно меняет тон и непривычно злобно выпаливает: "- Кретин! Пусть твоя мать хоть каждый день приходит пожелать тебе спокойной ночи, как тем мартовским вечером двадцать лет назад. Но она все равно найдет способ "поставить тебя на место" и напомнить: что бы ни случилось, дети обязаны всячески уважать родителей. Идиот, неужели ты этого не знаешь?" Неожиданно чей-то голос отвлекает меня от перепалки с "ним". Это голос "жандармихи": — Синьор Рико, не желаете ли взглянуть на свежие газеты и журналы? Только что принесли.

Поднимаю глаза: она протягивает мне два журнала и две газеты.

— Это мать велела вам предложить мне аперитив и газеты? — спрашиваю я.

— Да. Она сказала: синьор Рико наверняка придет на час раньше. Налейте ему вермута и дайте почитать газеты.

"Жандармиха" уходит, а я до крови кусаю себе губы. Стало быть, мать знала, что я приду заранее как раз для того, чтобы заняться Сабиной. Да, но как она догадалась? Встаю, в сердцах швыряю окурок на пол, топчу его, прохаживаюсь по столовой и почти непроизвольно шарахаю ногой по одному из стульев. Именно в этот момент появляется моя мать.

У нее такая же, как у меня, огромная голова с копной некогда вьющихся смоляных, а теперь уже с проседью, волос. Тело, облаченное в черное, иссохло и напоминает ходячие мощи; хрупкие плечики, тощенькие ножки, лишь грудь странным образом сохранила внушительные размеры: невольно хочется сравнить ее с крупным, переспелым фруктом, каким-то чудом все еще висящим на засохшем дереве. Мать входит, поднося со свойственной ей брезгливостью платок к мясистому (как у меня) носу. Первым делом она нагибается и подбирает с пола окурок, который я только что растоптал. Затем выпрямляется и, не выпуская окурка из руки, говорит: — Жаль, что ты прождал целый час. Однако это не повод пинать мою мебель. Никто не заставлял тебя являться заранее.

Начинается! Матери палец в рот не клади — вмиг уязвит, подомнет под себя, а внешне все шито-крыто, в рамках приличий.

Отвечаю раздраженным тоном: — Я тебя умоляю: если уж ты решила занять сыночка во время этих бесконечных ожиданий, ради бога, не заставляй горничную пичкать меня газетами и журналами. Я совершенно не интересуюсь подробностями семейной жизни какой-нибудь нынешней или бывшей королевской четы. Равно как и политическими прогнозами для новых застроек.

Как всегда, стоит мне заговорить на некоторые темы, мать делает вид, будто не расслышала. Вместо ответа она обращается к вошедшей горничной: — Подавайте, Элиза. Да поживее.

Затем поворачивается и выходит, более не заботясь обо мне.

Элиза собирает на стол, а я наблюдаю за ней со своего мягкого, изогнутого, полированного стула. Вначале она накрывает плоскость стола фланелевой тканью, затем расстилает скатерть и тут, слегка подавшись вперед, поднимает ногу и обнажает неожиданно полную, округлую икру. Невероятно! "Он" комментирует: "- Да, она страхолюдина. Но шутки ради, в пику твоей матери, хотелось бы увидеть, что произойдет, если ты, к примеру, обнимешь ее за талию.

— Заткнись, балбес!" Элиза открывает буфет, достает оттуда тарелки, бокалы, приборы и прочее и накрывает стол на двоих, не снимая при этом белых перчаток. Вот появился хорошо знакомый старинный графин из "полухрусталя" с толстым брюшком и длинным горлышком, наполовину заполненный вином. За ним последовала бутылка минеральной воды, тоже уполовиненная, с пластмассовой пробкой. А вот и вилки, ножи, ложки с серебряными ручками и фамильными инициалами в завитушках — подарок бабушки и дедушки, которые в свою очередь получили их когда-то в качестве свадебного подарка. Вот солонка и перечница из желтой майолики в форме блошек с продырявленными головками. А вот и судок для масла, выполненный в том же стиле, что и графин для вина. Сама того не ведая, Элиза готовит место и орудия ритуала. Ведь мать не набожна и верит скорее по привычке или из чувства общественного долга; в церковь ходит раз в неделю, по воскресеньям, — ей этого вполне достаточно. Зато ритуалы семейного застолья, светского визита, похода в театр или кино, поездок на курорт — в общем, всего того, без чего "никак не обойтись", составляют для нее в совокупности некую мещанскую религию, которая начисто лишена тайны или чуда, но от этого исповедуется и соблюдается не менее рьяно. Религия эта, между прочим, удивительным образом соответствует тому особому типу сублимации, который позволяет моей матери удерживать меня в постоянном и необратимом состоянии неполноценности.

Мать возвращается. Молча садится, разворачивает салфетку, поправляет бокалы. Затем поднимает глаза и смотрит на меня. В тот же миг собираюсь сесть и я, безобидно сжимая в пальцах зажженную сигарету. Взгляд матери выразительно заостряется на сигарете. Я замираю, смотрю по сторонам в поисках пепельницы и не нахожу ее. Тогда мать роняет: — Элиза, принесите синьору Рико пепельницу.

Горничная исполняет приказание; я тушу сигарету в пепельнице, сажусь и, естественно, говорю то, чего как раз не должен говорить: — А где Сабина? — Я ее рассчитала.

— С чего это? Она тебя не устраивала? В этот момент входит Элиза, неся двумя руками маленькую супницу. На дне свернулись клубочком желтоватые, лоснящиеся от масла спагетти. У матери слабый желудок, поэтому в ее доме вечно едят одни макароны. Вилкой накладываю себе немного анемичных, как в больничной столовой, спагетти и посыпаю их таким же желтым сыром из старомодной стеклянной сырницы. Мать не ест, дожидаясь, пока Элиза выйдет. Наконец она отвечает: — Сабина меня вполне устраивала. Зато ты ей проходу не давал. Ладно бы только глазки строил, так еще и названивал чуть не каждый день и даже назначал свидания! И не где-нибудь, а прямо здесь, в моем доме, как сегодня утром! — Когда-когда? Если об этом тебе нажужжала Сабина, так знай — она наврала.

— Нет, Сабина не наврала. И никто мне ни о чем не жужжал.

— Тогда откуда у тебя такая уверенность? — Когда ты позвонил, я стояла рядом с Сабиной. И она дала мне трубку. Я своими ушами слышала, как ты сказал, что специально придешь сегодня утром на час раньше, чтобы побыть с ней. Ты думал, что говоришь с Сабиной, а на самом деле говорил со мной. После этого я уволила Сабину, извинившись перед ней, и наняла Элизу.

Хрясь! Теперь уж я подмят намертво, так что можно не трепыхаться. И вновь меня охватывает соблазн возвыситься над матерью, окончательно и бесповоротно, ясно намекнув ей на тот случай двадцатилетней давности. Сказав что-нибудь вроде: "Так что же на самом деле произошло между нами двадцать лет назад, а? Что?" Но мне снова недостает смелости. "Его" присказка "мать есть мать" навязчиво звенит у меня в ушах. Запрет, содержащийся в этом призыве, почему-то вызывает в моей памяти далекое воспоминание. Мне восемнадцать лет, я сижу за письменным столом, занимаюсь, а мать мурыжит меня почем зря — читает свою мещанскую мораль про опасность случайных половых связей, основываясь на том, что я, видите ли, слишком поздно возвращаюсь домой. В какой-то момент терпение мое лопается, я вскакиваю, хватаю ее за шею и выставляю за дверь. Так вот, прикоснувшись к ее телу, я испытал довольно странное ощущение.

Должно быть, то же ощущение, подумал я, испытываешь, когда ешь человеческое мясо. Да, ударить собственную мать (или всего лишь вообразить, будто занимаешься с ней любовью) было все равно что заниматься людоедством. Сплошные запреты. По идее, материнское тело ничем не отличалось от всякого другого. Но в моем сознании это было "священное" тело. Обо всем этом я думаю, склонив голову над моими спагетти. Затем глубоко вздыхаю, качаю головой и молча начинаю есть.

Однако мать не унимается и спустя мгновение продолжает: — Кстати, угадай, кто мне вчера звонил: твой друг Владимиро. Я уже давным-давно потеряла его из виду.

Невольно вздрагиваю: Владимиро! Не хватало только тайного сговора между закомплексованным врачом-неврастеником и раскрепощенной матерью-неврастеничкой. Завожусь с полоборота: — Ну, и что ему надо? И почему "кстати"? — "Кстати" относится к Сабине и к тому, что произошло между тобой и Сабиной. Владимиро сказал, что ты был у него. Мы говорили очень долго. Он считает, что здоровье у тебя никуда не годное и что ты нуждаешься в длительном лечении.

— Этому неврастенику Владимиро самому не мешало бы хорошенько подлечиться. Мы с ним одногодки, а он так ничего путного в жизни и не сделал. Ютится в какой-то убогой конуре, даже медсестры или секретарши не завел — сам пациентов впускает. Если кто из нас и законченный нервяк, так это он.

— Извини, но я что-то не улавливаю связи между неудавшейся карьерой и неврастенией.

Тут меня просто зло берет. Ну как ей объяснить, что, по моему мнению, точнее, твердому убеждению, удача в жизни зависит от степени внутреннего раскрепощения? Нарочито обиженным голосом замечаю: — Я хочу сказать, что врач из него не вышел, вот он и психует. Разве можно доверять врачу, у которого нет ни одного пациента? Владимиро утверждает, будто я нуждаюсь в длительном лечении, только для того, чтобы заполучить меня в качестве пациента. Точнее, в качестве дойной коровы.

— А мне-то как раз показалось, что он говорит вполне разумные вещи. И у меня такое чувство, что он прав.

— Это по-твоему он говорит вполне разумные вещи. Владимиро из тех людей, кто перед богатенькими готов хоть на задних лапках стоять. Он видит, что я не могу найти себя, не вписываюсь в нашу мерзкую жизнь, — и называет это болезнью. Дай ему волю, уж он меня точно вылечит: превратит в послушного робота. А тебе только того и надо, я знаю. Извини, но я не желаю выздоравливать. По мне, так лучше болезнь.

— Не знаю, как насчет роботов, Владимиро мне об этом ничего не говорил. Но он вполне научно выразил то, о чем я неустанно тебе твержу.

— Это о чем же? — О том, что женщины были, есть и будут твоей погибелью.

Появляется Элиза. Следуя заведенному правилу буржуазной респектабельности, по которому в присутствии слуг не принято говорить о некоторых вещах, мать замолкает. Меня разбирает такая злоба, что про себя я решаю не участвовать в этом обряде. Элиза подставляет мне продолговатый поднос, на котором, притопленная в мутной жижице, покоится длинная, разделанная вареная рыба с провалившимся глазом и разинутым ртом. Беру себе кусочек и насмешливо говорю: — Чего приумолкла? Значит, по-твоему, Владимиро сказал, что женщины были и будут моей погибелью. Так вот, я тебе отвечу, что Владимиро не мог выразиться подобным образом. Что ты на это скажешь? Молчишь? А может, ты не хочешь говорит в присутствии Элизы, ведь кое-какие вещи не пристало обсуждать на глазах у прислуги? Только Элиза — такая же женщина, как и ты, такой же человек, как ты и я. У меня нет секретов от Элизы. Смелее, ты можешь спокойно повторить при ней, что, по мнению Владимиро, я — эротоман, ну говори же, пусть это знает и Элиза, я буду только рад.

Моя выходка вроде бы не оказывает на мать никакого воздействия. Она продолжает есть, опустив глаза, как будто не расслышала. Невозмутимость хозяйки передается Элизе, и та в свою очередь ведет себя так, словно не слышала меня. Она протягивает мне хлебницу, наливает рукой в белой перчатке вино и удаляется. Неумолимо выждав, пока Элиза закроет дверь, мать произносит: — И все же, Рико, Владимиро дал мне понять именно это.

— Что "это"? — То, что женщины превратились для тебя в самую настоящую навязчивую идею.

— Прежде всего, Владимиро поступил очень скверно, позвонив тебе и раскрыв тем самым профессиональную тайну.

— Ничего подобного. Как раз наоборот. Единственный человек, с которым он мог поделиться, — это я. А ты хотел, чтобы Владимиро позвонил твоей жене? — Прошу тебя не вмешивать в это Фаусту.

— Я бы рада, только в этом случае ее не следовало бы вмешивать и в твою жизнь.

— Фауста есть и останется в моей жизни.

— Как бы то ни было, Владимиро сказал правду. Ты умный, образованный, прекрасно разбираешься в искусстве и культуре. Но, несмотря на это, ты остался позади твоих университетских товарищей — и все из-за женщин. Нет никого, кто не обошел бы тебя.

— Кроме Владимиро, во всяком случае.

— Да оставь ты в покое Владимиро: он больше тяготеет к науке, чем к врачебной практике. И вообще, нечего на других смотреть, взгляни на себя. Ты когда в последний раз к зеркалу подходил? Совсем еще молодой мужчина, а уже весь лысый, кожа на лице дряблая, под глазами мешки — старик стариком. Вон и брюшко отпустил.

— Это не брюшко, а желудок.

— Брюшко или желудок, какая разница? Я повторяю: женщины были и будут твоей погибелью. Владимиро прав: если так будет продолжаться, то скоро ты превратишься в настоящего маньяка. С тобой попросту перестанут общаться. Нормальные люди будут опасаться за своих жен, сестер, горничных, кухарок.

Мать прочно оседлала меня — и погоняет, погоняет! И бесцеремонно отплясывает на моей голове. И снова меня подмывает свалить ее на пол одним ударом, напомнив о том случае двадцатилетней давности; и снова я отказываюсь от этого замысла. Но от этого моя ярость не унимается. Словно поток, направленный по новому руслу, она устремляется в другую сторону: — Запомни раз и навсегда, — рычу я, — это касается только меня! И нечего совать сюда свой нос! Не то придется тебе напомнить о твоих политических заскоках.

— Заскоках? Каких еще заскоках? — Ну хотя бы о Муссолини, которого ты боготворила до такой степени, что напяливала на меня, пятилетнего несмышленыша, черную рубашонку и заставляла поминать его имя в вечерней молитве рядом с именами Иисуса и Мадонны.

— Муссолини был великим человеком. Просто итальянцы оказались недостойны его. Такой человек, как Муссолини, пригодился бы нам и сегодня.

Что со мной? В порыве гнева я раскрываю сокровеннейшую тайну, мой психоаналитический идефикс, которым не делился до сих пор ни с кем, даже с Владимиро: — Муссолини вовсе не был великим человеком. Он был обыкновенной посредственностью — достойный диктатор тоже в общем-то никчемного народишки. Кроме того, его культ посредственности подмял под себя все то возвышенное, на которое еще были способны итальянцы. Муссолини являл собой живой символ чудовищного извращения общепринятой шкалы ценностей, полное подчинение возвышенного посредственному. Вот и ты уронила свое достоинство перед лицом этой непристойной серятины. Ты поклонялась какой-то мрази, уверовав в нее, как в истинное божество.

— Я что-то не очень улавливаю всю эту заумь. Вероятно, Владимиро бы тебя понял и наверняка опроверг. Я знаю только одно: во времена Муссолини Италия была могучей и уважаемой страной. В любом случае лучше уронить собственное достоинство перед лицом великого человека, чем перед лицом какой-нибудь проститутки.

— Скажите пожалуйста! И кто же это, по-твоему, проститутка? — Я говорю как есть и зря языком молоть не буду. Вспомни, чем она занималась, когда вы познакомились. А может, все это выдумки и Фауста никогда не работала телефонной проституткой? Чувствую, что терпение мое вот-вот лопнет и я перейду на крик: "Неужели вся эта история двадцатилетней давности была всего лишь сном?" — но в последний раз сдерживаюсь. И все же это внутреннее усилие выводит меня из равновесия. Я хватаю руками тарелку и бью ею по столу так, что она раскалывается на две одинаковые половинки.

— Фауста моя жена, — реву я не своим голосом, — спутница моей жизни, мать моего ребенка! И я запрещаю тебе говорить о ней в таком тоне! Мои крики не оказывают на мать ни малейшего воздействия; в первую очередь потому, что она к ним привыкла, а еще потому, что в глубине души давно уже решила никак на них не реагировать. Тем более что она, как, впрочем, и я, прекрасно знает, чем закончится данная сцена. Ведь это все тот же семейный ритуал, повторяющийся из года в год. Мать весьма неуважительно отзывается о Фаусте, я срываюсь, начинаю орать, разбиваю тарелку или, скажем, бокал и выхожу из столовой. Но не из дома. Пройдя по коридору, я попадаю в спальню матери. Почти механически сажусь за ее туалетный столик, перед зеркалом; так же механически принимаюсь рассматривать свое лицо, обнаруживаю на нем прыщ и выдавливаю его. Это полубессознательное занятие умиротворяет меня. Так что, когда в спальню входит мать, я почти спокоен. Сдается, и она овладела собой. Наша перепалка не возобновляется. Вместо этого идет разговор о том, о сем — обычный разговор между матерью и сыном. На прощанье я целую мать в лоб и возвращаюсь домой.

Так происходит и сегодня. Разбив тарелку, я встаю изза стола и выхожу из столовой, хлопнув дверью. В коридоре проскакиваю мимо входной двери и прямиком иду в спальню матери. Она тоже выполнена в стиле "новеченто". Обхожу кровать, сажусь у туалетного столика, придвигаюсь к зеркалу и остервенело-рассеянно рассматриваю себя: огромная лысина, отороченная темными кудряшками, мешки под глазами, властный нос, большой надменный рот. А вот и прыщ на левой щеке, прямо около уха. Выдавливаю его; на месте прыща выступает капелька крови; промокаю кровь платком. В этот момент в спальню заходит мать. Разговор принимает знакомый оборот: — Как здоровье ребенка? — В порядке, капризничает только, потому что в этом году не был на море.

— Детям необходимо море. Почему бы Фаусте не отправиться вместе с ним на машине в Остию или Фреджене? — К сожалению, машина у нас одна, и она постоянно нужна мне.

— Ну и что? Туда преспокойно можно добраться на автобусе. Как раз недалеко от вашего дома останавливается. А почему, собственно, вы остались в городе? — Я собираюсь снимать фильм.

— И поэтому жену и ребенка нельзя отправить на море? У тебя еще есть время: впереди август и сентябрь.

— Фауста не хочет ехать без меня. Говорит, одной ей там будет скучно.

— Я уверена, что она быстро заведет новые знакомства и подыщет себе подходящую компанию. На море всегда столько молодых мам с маленькими детьми, которым не надо спешить в школу… И т. д. и т. п.

Один из многих ритуалов, с помощью которых мать поддерживает свое мещанское мироздание, продолжается. Ритуал матери и сына, свекрови и снохи, бабки и внука. Мы обмениваемся привычными репликами еще какое-то время, затем я вздыхаю, смотрю на часы и объявляю, что мне пора.

Заключительная часть ритуала — прощание. Возможно, сегодня наша стычка оказалась острее, чем обычно. Я испытываю еще больший соблазн преодолеть свое состояние неполноценности, намекнув на эпизод двадцатилетней давности. В общем, вместо того чтобы, как всегда, чмокнуть мать в лоб, я бухаюсь перед ней на колени. Прижимаясь лбом к ее тощим ногам, подобно тому как прижимался к ногам Ирены, но уже в другом смысле и с другой целью, я проталкиваю голову к материнскому лону, ибо хочу снова забиться в него, исчезнуть в нем, положить конец этой муке, этой жизни, вернуться туда, откуда пришел, то есть вернуться в ничто. Наверное, мать понимает это ностальгическое стремление к самоупразднению. Ведь, кроме всего прочего, оно не противоречит ее особенной, безжизненной сублимации. Чувствую, как она гладит меня по лысине холодной, морщинистой ладонью.

Издаю пару довольно искренних стонов, поднимаюсь на ноги и целую ее в лоб.

— Пока, мама.

— До свидания, Рико.

Выходя из комнаты, думаю: "Слава богу, теперь по крайней мере неделю можно обо всем этом не вспоминать. Уф!"