в которой речь пойдет об усмиренном дьяволе и его часах

Если в сумерки или ночью мне бывало боязно лезть на чердак в свою каморку, моя бедная мать всегда говорила:

— Чего ты боишься? Там ведь никакие пугала не затаились! Ты небось своих грехов боишься?

Мне вспоминаются ее слова, когда я вижу, как взрослые люди боятся ходить мимо кладбища в сумерки или ночью, даже при яркой луне… Боятся своих грехов!.. И очень дивятся тому, как это мне не страшно жить рядом с кладбищем (в «могильницкой», где будто бы бродит неприкаянная душа моего предшественника), один на один со своей голубоглазой сиамской принцессой Касей, у которой маленький изогнутый хвостик совсем как посох епископа, и с презабавной собачонкой Мисем, этакой перекрашенной лисой, с успехом выдающей себя за китайского мопса, — дивятся, значит, людишки, как это я не боюсь кладбища и даже, что самое удивительное, с охотой посиживаю там по ночам.

Разве объяснишь, почему я так делаю! Не хочется мне говорить о том, что я пережил во время войны. Если бы я им сказал, что видел дьявола, мало того, нос к носу с ним столкнулся, они бы не поверили мне и решили, что у меня в голове все перепуталось.

И поскольку я видел дьявола, то ничему больше уже не дивлюсь. А жаль! Не помню точно, то ли Бернанос, то ли Мориак, во всяком случае один из них, сказал, что человек молод до тех пор, пока он способен чему-то удивляться. Неправда это. Вот глядя на меня, люди удивляются, а ведь среди них сплошь и рядом попадаются чурбаны с трухлявой душой. Вроде тех деревянных святых, что стерегли бочку с вином у патера Кристофоро. Деревянных святых черви источили, и этих людей тоже какой-то червь точит. Они притворяются святошами. И я уверен, что они частенько поднимают руку и щупают — не появился ли у них над головой светящийся нимб.

Утверждение одного из упомянутых мной знаменитых французских писателей опровергается еще и тем, что я хоть и старик, и даже похож на странствующего деда из Кальварии, и ничему больше не удивляюсь, а чувствую себя молодым. Может, оттого, что удивляюсь, как это я могу ничему не удивляться!

Меня, например, перестало удивлять все, что я пережил во время второй мировой войны. Перестало меня удивлять даже то, что дьявол, о котором я говорил, в моем присутствии плакал!..

Если ко мне приходят воспоминания о тех долгих днях и ночах, наполненных хрипом умирающих людей, их агонией, запахом тлена, чадом крематория, где сжигают трупы, воспоминания о покойниках, похожих на скелеты, обтянутые желтой, изъязвленной кожей, воспоминания о долгих днях, наполненных злобой и торжеством дьявола, я гоню их прочь. Попросту не хочу о них думать. Иногда это мне удается. Зато я охотно призываю светлые воспоминания. Правда, их очень мало, но они есть и радуют меня. Если бы их не было, я, пожалуй, поступил бы так же, как покойный Остружка: повесился бы в овине на пеньковой веревке!

Возможно, светлые воспоминания когда-то не были светлыми. Все дело в том, что в то время, пока одни картины стираются в памяти, линяют и становятся похожи на лохмотья нищего, другие в перспективе времени озаряются солнцем.

Люблю я сидеть на кладбище весной и летом в лунные ночи. Покойники спят в земле, как младенцы, а их души блуждают по Млечному Пути на темно-синем небе, и, если стоит майская ночь, соловьи захлебываются любовной песней. А сейчас мне приятно сидеть на могиле висельника Остружки. Он повесился, как я уже сказал, в овине над сусеком. Приходский священник велел мне похоронить Остружку возле забора в углу кладбища, а потом ночью кто-то пришел и посадил на его могиле сирень. Кусты разрослись и однажды майской ночью превратились в огромный букет, душистый, белый, сказочный. Кто посадил сирень — я так и не знаю.

И вот в кустах сирени, источающих сладкий аромат, волшебно белеющих в лунном сиянии, в этом необычайно романтическом уголке соловьи поют свои любовные кантилены.

Боже, как они поют, заливаются, щелкают!..

Самая чудесная музыка не передает очарования их песни. Ни Бетховен, ни Моцарт, ни Шуберт со своей «Неоконченной симфонией» не волновали меня так сильно, как пение соловьев на могиле самоубийцы. Пожалуй, только Шопен!

Вот и опять вы удивляетесь, откуда я знаю таких композиторов!

Не беда! Можете удивляться!

Я часто про себя думаю: жаль, что это могила пьяницы Остружки. Если бы это была могила юноши и девушки, которые полюбили друг друга на свою беду и добровольно решили уйти из этого скверно устроенного мира — как случилось в Домброве, когда я еще мальчишкой жил в людях, — и, значит, если бы здесь была общая могила несчастных влюбленных, этакого шахтерского Ромео и деревенской Джульетты, то пение соловьев служило бы дополнением к их романтической любви и смерти. И тогда провансальская баллада, которую мне пела малютка Дениз под чахлой оливой на бесплодном холме близ Нима, — тогда баллада эта убедила бы меня, что любовь так же сильна, как смерть.

В лагере была одна только смерть.

И потому смерть там потеряла все свое величие, ведь это умирал уже не человек, а затравленное, изголодавшееся существо.

Снова проклятые воспоминания!..

Я тут говорил о червяках, которые точат сердце человека. Один из этих червяков — страх. Страх перед жизнью, перед голодом, перед страданием и смертью. И прежде всего страх перед человеком.

Мне удалось избавиться от этого страха в Дахау, и поэтому дьявол плакал в моем присутствии. Потом его застрелили американцы, а я похоронил его.

И теперь, когда я усаживаюсь на дерне под кладбищенской липой, и вокруг уже стоит глухая тишина и ночь, напоенная лунным серебром, и сонно журчит Ольза, а совсем рядом в земле лежат покойники, и соловьи заливаются любовными трелями, — все это напоминает мне те дни…

Серебряные часы эсэсовца Готфрида Кунца висят в шкафу и тикают. По правде говоря, часы эти принадлежали не ему. Он отнял их у еврея в Белжце, когда…

Ох, опять мрачное воспоминание. Отогнать бы его!..

Пришли два гестаповца и приказали:

— Возьмите зубную щетку, полотенце и мыло и следуйте за нами!..

Итак, я пошел с зубной щеткой, мылом и полотенцем.

Да, ничего плохого не могу сказать — они были вежливы и любезны, хотя в их вежливости и любезности таилось сатанинское злорадство и холодная спесь.

«Помни, сынок! — всегда говорила мне мать. — Спесь — она только на одной ноге. Коли она ногу сломает, ничего от нее не останется!..»

Так вот, я видел спесь тех людей-дьяволов и долгие годы ждал, пока она не сломала ногу. Дожил я до той счастливой минуты — и, странное дело, моя ненависть к ним превратилась в презрение.

Помню, я возвращался из Бельгии в Польшу с поездом репатриантов. День был пасмурный, осенний, тучи были серые и низкие, моросил дождь, и донимал проклятый холод.

В Бонн мы приехали поздно ночью. Это была первая остановка на немецкой земле, пережившей мрачную катастрофу. Еще во фриштатской школе, я помню, в коридоре висела картина, изображавшая отступление наполеоновской армии из Москвы. На картине были нарисованы уже не солдаты, а какие-то пугала, нищие, трупы, валялись поломанные повозки, издыхающие лошади, а кругом был мороз, снег, поражение. Подпись под картиной гласила: «Mit Mann, Ross und Wagen hat sie der Herr gaschlagen!»

Тот, кто рисовал картину, репродукция которой висела во фриштатской школе, был спесив и спесью своей хотел заразить всех, кто узрит его произведения.

В Бонне, а затем в Нюрнберге я подумал с той странной радостью, которую немцы называют Schadenfreude: «Mit Mann, Ross und Wagen hat euch der Herr geschlagen!..» Иначе говоря: «Господь побил вас вместе с мужами, лошадьми и повозками!..» Как в той библейской сцене, где господь побил египетских мужей, их коней и повозки, когда они преследовали евреев на Красном море.

Итак, наш поезд, составленный из старых деревянных пассажирских вагонов, прибыл ночью на разрушенную станцию в Бонне. Мои попутчики вышли из купе, я остался один. И я видел, как вдоль поезда бегают дети, девушки, женщины и пожилые мужчины, протягивают руки к окнам вагонов и клянчат:

— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten!

В моем окне появились два женских лица. Я опустил раму и резко спросил по-немецки:

— Чего вам надо?

— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten! — принялись они клянчить. Одна из них, с помятым, хоть и не старым еще лицом, производила впечатление существа опустившегося, разбитого и голодного, зато другая, молодая, с кокетливой улыбкой на подкрашенных губах, с декольте слишком глубоким для того времени года, жеманничала и щебетала:

— Дорогой господин поляк! Дайте нам сигарет!

Я дал им несколько штук. Женщины спрятали их в сумочки.

— Почему же вы не курите?

— Да потому, что за семь сигарет нам дадут фунт хлеба! — сказала старшая. И, не дожидаясь моих вопросов, сообщила, что у нее двое детей, муж погиб в России, есть им нечего, они терпят нужду, то да се. Когда она кончила, заговорила другая:

— А у меня только один ребенок!

— Где ваш муж?

— Мой муж в Нью-Йорке!

— Интересно… А что он делает в Нью-Йорке?

— Война кончилась, вот он и вернулся в Америку.

— И все-таки непонятно! Немец — и возвращается в Америку!

— Нет! Ведь мой муж негр. А впрочем, он не муж, а так…

— А ребенок какой?

— Шоколадный.

— Значит, у вас ребенок от негра? — наивно удивился я.

У меня еще свежи были воспоминания о том, как эсэсовцы вешали в лагере молодых парней, вывезенных на принудительные работы в Германию, за так называемую Rassenschande — «порчу расы».

А теперь эта шустрая немка, бахвалясь, говорит мне, что прижила с негром шоколадного ребенка.

— Как это? A Rassenschande? — спросил я. Девушка захихикала.

— Какой вы смешной! — Она сюсюкала так, словно рот у нее был полон леденцов. — Ведь у нас многие — и девушки и замужние — народили от негров детей!

— Совсем ничего не понимаю! Почему же не от белых?

— Какой вы смешной! — снова захихикала она. Смех ее вызывал отвращение. — Ведь негр — он… черный… — добавила она заискивающим тоном.

Немка, у которой муж погиб в России, побежала дальше просить хлеба и сигарет под окнами, а вторая просунула голову ко мне в окошко и умильно сказала:

— Lassen sie mich'rein! Lassen sie mich'rein!

Короче, она просила, чтобы я впустил ее в купе. Ведь я был один, и она предполагала, что у меня много хлеба, колбасы, сигарет и долларов.

Тогда меня взяло зло и я заорал по-польски:

— А ну-ка убирайся к чертовой матери, потаскуха!.. Перепуганная девушка пустилась наутек. А я подумал:

«Mit Mann Ross, Wagen und Mädchenehre hat sie der Herr geschlagen!..»

И я испытывал злобную радость от сознания, что спесь сломала свою одну-единственную ногу. А рядом с моей Schadenfreude появилось все растущее презрение и потускнела ненависть к этим людям.

Истоки презрения открылись мне во Фридрихсхафене.

Именно здесь я задумался над тем, до чего удивительно все складывается на божьем свете, как не раз говорила моя мать. И тогда мне вспомнилось приключение на берегу Боденского озера, в горах над Фридрихсхафеном. Это было после того, как американские войска освободили нас из лагеря. Вместе с французскими друзьями мы поехали в американских грузовиках во Францию. Во Фридрихсхафене нас задержали на две недели. Французы опасались, что мы привезем из лагеря сыпняк, брюшной тиф, холеру и бог знает, какие еще напасти. Кроме того, они выискивали среди возвращавшихся французов так называемых коллаборационистов, то есть тех, кто добровольно отправился на работы в Германию.

Было это в конце мая.

Перед нами голубело Боденское озеро, за озером швейцарские Альпы протыкали небо своими обледеневшими вершинами, небо было почти синее, солнце — огромное и ласковое, мы были свободны, и поэтому все восхищало нас и пьянило. Мы вели себя, как дети, которых напоили вином. Мы вели себя, как люди, которые выздоровели после длительной болезни, но еще слабы и теперь в первый раз без чужой помощи вышли из больничной палаты. До чего смешно! Птицы поют тоже как пьяные. И солнце катится по небу как пьяное. По Боденскому озеру плывут белые паруса, слегка надутые теплым благоуханным ветром, и паруса эти тихие, похожие на белых духов. Вокруг нас люди. Они свободны! Мы тоже свободны. Не слышно криков, шума, проклятий, никто никого не бьет, никто никого не боится, нет эсэсовца с автоматом в руках, нет оскаленных псов — ничего такого нет, зато есть солнце, простор, птицы, озеро и свобода!..

С нами был польский ксендз. Всю дорогу от Мюнхена до Фридрихсхафена он поминутно взрывался, все в Германии его чертовски раздражало. Особенно злило его то, что попадавшиеся нам навстречу немецкие крестьяне и горожане еще не избавились от прежней спеси; они смотрели на нас как на бандитов, сорвавшихся с виселицы, отказывались уступать нам дорогу, едва сдерживались, чтобы не столкнуть нас с тротуара на мостовую. А мы — напротив! Мы желали, чтобы они уступали нам дорогу, чтобы просили извинения, нечаянно толкнув в нас в толпе, чтобы ломали перед нами шапки.

— Это несправедливо! — кипел ксендз. — Нет на свете справедливости! Мы гнили в лагерях, а эти мерзавцы и не думают относиться к нам с должным уважением! Нет справедливости!..

Очень уж он бушевал. Видать, такой у него был характер.

Я с ним подружился, и мы хорошо понимали Друг друга. Но если я пытался его утихомирить и заговаривал с ним о кротости святого Франциска Асизского, он приходил в ярость:

— С такими речами вы ко мне лучше не суйтесь! Дело тут не в смирении и не в любви к ближнему, а в раскаянии преступника и в человеческой справедливости. Где вы у них видите раскаяние? Ах, не видите! А справедливость видите? Тоже не видите! В таком случае не морочьте мне, пожалуйста, голову и не говорите про святого Франциска Асизского!..

Ну, я и бросил морочить ему голову, не вспоминал про святого Франциска Асизского и стал ему поддакивать, соглашался, что эти бродяги, не уступающие нам дорогу, нисколько не смирились и что нет на свете справедливости, раз эти бродяги до сих пор не сидят в тюрьме.

— Наконец-то вы поумнели! — похвалил меня ксендз, и эти одобрительные слова мы запили изрядным глотком вина из походной фляжки.

Однажды я ему сказал:

— Ваше преподобие, не совершить ли нам с вами небольшую прогулку?

— Не возражаю, только захватите фляжку, а то мне, как лицу духовному, не подобает ее тащить! А куда вы намерены меня вести?

Я указал ему на склон горы, где у самой вершины белело огромное здание — не то пансионат, не то туристская база. Видна была даже белая извилистая дорожка, ползшая через луга и леса.

— Ну что ж! — согласился ксендз. — Только возьмите две фляжки с вином, потому что это далековато и высоко! И чего-нибудь съестного!

Я пошел к нашей патронессе — так мы называли на французский манер начальницу нашего карантинного пункта, помещавшегося в комфортабельном туристском доме, — и попросил ее снабдить нас вином и хлебом.

Патронесса, на редкость милая пожилая дама, дала мне две фляжки вина, полбуханки хлеба, кусок салями, две пачки масла, две банки сардин и отпустила на вес день.

— И возвращайтесь, пока не стемнело, чтобы вас боши не обидели! — крикнула она нам вслед.

Мы шли медленно, очень медленно, впереди у нас было много времени, и время это было насыщено ароматом свободы и солнцем. Мы останавливались у ручейков с звенящей водой и любовались золотыми пузырьками, сверкавшими на дне среди камней. Мы слушали голоса птиц и старались отгадать, кто это — иволга, воробей или грач. А может, снегирь? А может, чиж?.. Мы лежали в тени на очень сочной траве и, жуя стебельки, смотрели на облачка, путешествующие на край света. Людей, слава богу, мы не встречали. Людей-то нам меньше всего хотелось сейчас видеть.

Потом мы снова шли и шли и на ходу частенько подкреплялись глотком вина. Вино придавало нам сил и поднимало настроение, я стал напевать песенку о Каролинке, которая пошла в Гоголин, а мой друг затянул какой-то торжественный псалом.

К полудню мы вышли на открытую высокогорную поляну. Из долины сюда доносился звон колоколов, созывающий прихожан на молитву. Голоса у колоколов были серебряные и малиновые, приглушенные и мягкие. Озеро искрилось в мерцающих отблесках солнца. За озером, окутанные дымкой, белели альпийские вершины. Вокруг нас благоухал весенний лес. Птицы весело распевали. Кузнечики несмело стрекотали в траве. На плоских камнях лежали серые ящерицы и грелись на солнышке.

Вино было отменное. Ксендз вполголоса напевал торжественный псалом.

Так, не торопясь, вышли мы из лесочка и очутились перед большим зданием санатория, которого не было видно из долины. Дом был окружен парком, а парк огорожен высоким штакетником. В парке сидели на скамейках и прохаживались немецкие офицеры вермахта. Инвалиды.

— Нет справедливости, — вскричал ксендз. — Мы гнили в лагере, наших больных отравляли фенолом, наши люди подыхали в бараках с голоду, а эти сволочи здесь… Вот, видите? Нет справедливости! Нет! Нет! — кричал он все громче и, разгорячившись, стал грозить тем, кто был в парке.

А пока он кричал, я огляделся и увидел на открытой поляне огромное дерево. Может, это была липа, а может, дуб. Впрочем, это не важно. Очень толстый ствол опоясывала кольцом скамейка, выкрашенная в зеленый цвет. На скамейке сидела нежная пара: марокканский солдат из французской армии — очень некрасивый негр с приплюснутым носом и толстыми губами, а рядом с ним типичная немецкая Гретхен, светловолосое, голубоглазое небесное созданье, которое, судя по виду, питается розовыми лепестками и запивает их райской росой. Она была в белом фартучке, грациозная, как лилия, как маргаритка. Негр тискал ее, похлопывал по разным местам и целовал, слюнявя ей лицо и рот, а она жеманничала, как разленившаяся ангорская кошка, хихикала тоненьким голоском и, казалось, млела в его объятиях.

— Тише, тише! — сказал я ксендзу. — Успокойтесь, ваше преподобие, лучше поглядите туда! — И я указал ему на странную пару под липой.

— Вот свиньи! — заорал ксендз. — Хоть бы в кусты спрятались!.. Содом! Гоморра!.. Господи, я их сейчас палкой!.. И это на виду у всех…

— Тише! Не кричите так, смотрите-ка! — Теперь я указал ему на молодого безногого офицера вермахта. Он вышел из парка, тяжело опираясь на костыль, опустив голову, задумчивый, погруженный в свои невеселые мысли. Он направлялся к тому дереву, возле которого Гретхен обнималась с негром. Ксендз затих, словно притаился. Мы оба молча смотрели. Офицер шел медленно, очень медленно. Дошел до дерева и только теперь увидел парочку. Остановился, с минуту постоял, словно громом пораженный, даже протер ладонью глаза, потом повернулся и быстро заковылял назад — к парку.

— Я отомщен! — с удовлетворением прошептал ксендз. — Теперь мы можем возвращаться с легким сердцем.

И мы вернулись в наш пансионат с легким сердцем и с пустыми фляжками, и в этом легком сердце расцветало презрение к немцам.

Теперь, в Бонне наше презрение возросло, а ненависть потускнела. Но окончательно презрение вытеснило ненависть только в Нюрнберге. Мы приехали туда около полудня. И снова наш поезд осаждали толпы детей, девушек, женщин и стариков. И снова они бегали вдоль вагонов, протягивали руки и канючили:

— Bitte, Brot! Bitte, Zigaretten!

Я стоял в вагоне у окна, смотрел на толпу, просившую подаяния, и, хоть в очень ничтожной мере, получал вознаграждение за все лагерные дни. В этот момент мимо моего вагона проходил человек, прилично одетый, уже пожилой, тщательно выбритый, по виду чиновник или учитель.

— Здравствуйте, господа! — сказал он, низко поклонившись.

— Здравствуйте!

— Ваши родные, должно быть, здорово обрадуются, когда вы вернетесь в Польшу.

— Конечно, обрадуются.

— А вы всю войну находились в Бельгии?

— Нет! Всю войну я находился в вашем концлагере в Дахау!

— Ja, mein Gott, mein Gott! Будь проклят мерзавец Гитлер! Скотина! Преступник!

Он извергал проклятия и обзывал покойника Гитлера самыми скверными словами. Исчерпав весь запас проклятий и ругательств, он малость передохнул, а потом с раболепной, скользкой улыбочкой заговорил:

— Знаете что? У меня были друзья поляки, и я точно знаю: поляки добрый народ, благородный народ, великий народ! — Он говорил с пафосом, повышал голос и вскидывал руки, словно упиваясь своими словами. А потом он склонился в позе услужливого кельнера, ожидающего щедрых чаевых, поднес руку к окну, как нищий, просящий милостыни, и смиренно спросил: — Не найдется ли у вас для меня сигарета?..

Тогда я подумал: «Ах ты притворщик!» — и, к моему удивлению, ненависть исчезла, а осталось только презрение. Я даже был ему благодарен за позорящий его жест, потому что появившееся у меня чувство брезгливости имело для меня решающее значение. Ненавидеть может только человек неудовлетворенный, страдающий от сознания своей униженности. Я могу ненавидеть только тех, кто в чем-то превзошел меня — в счастье, успехе, красоте, доблести или даже преступлении, а презираю тех, кто для меня значит не больше чем паршивая крыса, глиста, таракан, раздавленный клоп!..

Итак, я избавился от ненависти, осталось только презрение.

А в концлагере ненависть моя росла, как отравленное семя плевела, посеянное дьяволом. И еще был страх.

Я старался прежде всего избавиться от страха перед эсэсовцами. Внушал себе, что я ничего не боюсь, что умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую, как сказал мой молодой друг в Дахау.

Он прибыл в лагерь со смертным приговором. Никто не знал, когда приговор приведут в исполнение. Он тоже не знал. Однако сохранял спокойствие и ясность духа. Казалось, будто он вообще не знает, что его ждет смерть.

— Знаю! — сказал он, когда я его об этом спросил.

— Почему же ты такой спокойный?

— Потому что не боюсь смерти.

— Но как же ты ее не боишься? Ты ведь молодой… — сказал я, хоть и понимал, что это жестоко. Но мы были в лагере!

Он ответил, улыбаясь:

— Для меня умереть — это все равно, что перейти из одной комнаты в другую. На двери — занавес. Труднее всего мне будет дойти до этого занавеса. А там я его раздвину и перейду в другой мир.

— Какой?

— Не знаю.

Я подумал: «Дурак!»

Как-то вечером он пришел ко мне.

— Хочу с тобой попрощаться, Иоахим! — сказал он. А лицо у него светилось улыбкой. Он был красив, спокоен, держался свободно.

Я подумал, что его освободили из лагеря, что приговор отменили. Меня обмануло его улыбающееся лицо. И я в самом деле спросил, не освободили ли его.

— Нет! Я с тобой прощаюсь сегодня, потому что ночью приговор приведут в исполнение.

— Неправда! Откуда ты знаешь?

— Мне сказал по секрету лагерный писарь.

Попрощался он и ушел, а я по-прежнему был уверен, что это неправда и что он ломал передо мной комедию. А может быть, он слегка тронулся, ведь это нередко случалось в концлагере.

Утром, до переклички, я сбегал в его барак.

— Здесь мой друг? — спросил я у писаря.

— Нет! Под утро его повесили! Вешал сам тощий Готфрид Кунц. Он никогда не упустит такого случая. Получил в награду три дня отпуска, не терпелось ему съездить к жене… Знаешь, до войны он был адвокатом в Мюнхене…

Я убежал от разговорчивого писаря.

Для меня это была неразрешимая загадка. Вот мой молодой друг, улыбаясь, перешел из одной комнаты в другую — и ничего. Труднее всего ему было дойти до занавеса, разделявшего обе комнаты. А где был его страх смерти? Значит, не было страха?

Отныне я смотрел на эсэсовца Готфрида Кунца как на величайшего преступника. Хотя трудно сказать, был ли он величайшим преступником. Ведь их было очень много, целый легион. И однако в лагере Кунца считали величайшим преступником и садистом. Он с удовольствием убивал людей. Наслаждался видом агонии. Иногда он топтал сапогами полутруп. Грудная клетка хрустела, проламывалась. Обреченный кончался, а он стоял над ним, улыбаясь, настоящая «белокурая бестия» с мечтательными голубыми глазами, и пускал слюни…

— Мне не надо ходить к девкам! — сказал он однажды другому скоту, постоянно увивавшемуся возле него заключенному, который рьяно исполнял обязанности старосты лагеря.

Иногда он высматривал себе какого-нибудь совсем обессилевшего узника — «мусульманина». Клал ему на горло палку, один конец палки придерживал сапогом у земли, а на другой конец нажимал ногой. Медленно, очень медленно. И снова смотрел мечтательными голубыми глазами, как «мусульманин» хрипит, бьет ногами, судорожно стискивает руки и постепенно затихает.

Он неожиданно врывался в барак, и всякий раз кто-нибудь из товарищей расплачивался за это смертью. А если Кунц не убивал сам, то давал наставление старосте барака: такой-то и такой-то — при этом он указывал плеткой на жертву — должны повеситься ночью в уборной.

В девять вечера, когда все укладывались на свои жалкие подстилки, староста доставал веревку, подходил к жертве и ласково уговаривал:

— Вот тебе, приятель, веревка! Иди!

Одни покорно шли в уборную и вешались. Другие вешаться не хотели. Тогда староста будил трех-четырех уголовников. Для них это было даже развлечением. Зверскими побоями они принуждали жертву повеситься либо сами вешали в уборной несчастного, избитого до потери сознания.

Лютая ненависть к Кунцу родила у меня и моих товарищей навязчивую идею отмщения. В свободные минуты мы сообща обсуждали самые изощренные пытки, каким мы подвергли бы его, если бы вышли на свободу и он попался нам в руки.

Однажды вечером он ворвался в наш барак. Мы как раз ели вареную морковь без соли и жира.

— Achtung! — крикнул кто-то из наших. Ибо существовал приказ: первый, кто увидит входящего в барак эсэсовца, обязан крикнуть «Achtung», а все присутствующие должны вскочить и стать по стойке смирно.

Значит, вошел он, кто-то крикнул «Achtung», все вскочили. Я поднялся последним. Он это заметил.

— О, du verfluchter Schweinhund! — заревел он и кинулся ко мне, расталкивая моих товарищей. Подбежал, ухватил меня одной лапой за куртку у самого ворота, стиснул, а другой широко замахнулся. Глаза у него были все такие же мечтательные, голубые, как у невинной девочки. И не знаю, как это получилось. Я понимал, что еще секунда, и я с выбитыми зубами буду валяться на полу, а он будет пинать меня ногами и, возможно, затопчет насмерть. А я — ничего. Поглядел я в его голубые глаза и усмехнулся. И упорно, не отводя взгляда, стоял и усмехался. Странное дело: я не испытывал страха.

А он опустил руку, которой было замахнулся, чтобы меня ударить, отпустил ворот моей куртки, мгновение как бы колебался, потом повернулся и ушел.

Наступила тишина.

— Все с удивлением смотрели на меня. Ко мне подошел староста и спросил:

— Почему он тебя не ударил?

— Не знаю…

— Что ты ему сказал?

— Ничего. Просто смотрел ему в глаза… Поглядел он на меня этак странно и тоже отошел.

Поднялся шум. Товарищи принялись обсуждать это событие. И все искали решения загадки.

Когда Орфей спускался за своей Эвридикой в ад, он тоже…

Отвяжись со своим Орфеем! Он усмирял чудовищ музыкой, а не глазами! Ты это имел в виду?

К спорившим присоединился третий.

— Это был гипноз, друзья. Когда змея боа…

— Катись ты со своей змеей знаешь куда!.. — перебил его четвертый. — Я вам другое скажу. Читал я в календаре… Это на самом деле было… Человек, который дрессирует львов в цирке, вот он…

Я вышел из барака, не дослушав этой истории. Теперь я знал, что у меня пропал страх. Совсем как у моего молодого друга, ожидавшего смерти на виселице. И мне не хотелось объяснять остальным, почему я не испугался. Впрочем, этого я и сам не знал. Помню только, что в тот момент, когда я взглянул в мечтательные голубые глаза Кунца, меня рассмешило разительное несоответствие: девичьи, невинные глаза у преступника и садиста. А может, во мне действительно было что-то от Орфея и от змеи боа или от укротителя львов… Черт его знает! Пусть ломают голову психологи.

И что еще более удивительно — эсэсовец Готфрид Кунц, который до войны был адвокатом в Мюнхене, стал со мной откровенничать. Не сразу. Постепенно.

Я работал на плантациях. Огромные пространства, целые поля были отведены под гладиолусы и лекарственные растения. Нам, заключенным, полагалось их сажать, окапывать, ухаживать за ними, собирать цветы, сушить, сортировать, упаковывать в мешочки, складывать в ящики и грузить на приезжавшую за ними машину.

Поля были громадные, и мы работали с утра до вечера. В дождь ли, в жару — безразлично. Капо с дубинками присматривали за нами. Эсэсовцы тоже присматривали и пинали нас ногами. Мы были голодны, и потому нас ничуть не восхищало разнообразие окраски гладиолусов и желтые цветы «медвежьих ушек». Мы были очень голодны и, когда глядели на цветы, нам мерещились буханки хлеба, булки, сало, мясо, закуски…

Закусок, правда, у нас хватало — мы ели улиток.

Труднее всего было проглотить первую улитку, тошнотворную, скользкую. Но голод еще страшнее.

Улитки ползали по листьям и оставляли за собой серебристый липкий след. Они прилипали к пальцам. Нельзя было раздумывать и держать улитку долго во рту. Взял, подтолкнул языком, проглотил — и все!..

Вокруг плантации проходила так называемая Postenkette. Эсэсовцы стояли на расстоянии десяти-пятнадцати шагов один от другого и следили, чтобы никто из нас не убежал. Если кто-либо переступал эту Postenkette, в него стреляли, и всегда без промаха. Для эсэсовцев это был неплохой спорт, потому что за каждого убитого они получали трехдневный отпуск. В рапорте значилось, что заключенный застрелен при попытке к бегству.

Чаще всех ездил в отпуск Готфрид Кунц.

Он стоял на Postenkette и ждал, пока к нему подойдет капо. Или подзывал его. Капо подбегал с шапкой в руке, вытягивался по стойке смирно и докладывал, что явился по приказанию.

— Мне надо ехать в отпуск! — лаконично говорил ему Кунц.

— Будет сделано! — поспешно отвечал капо, возвращался к своей группе и отбирал того из заключенных, который был ему не по нраву. То ли слишком худ, то ли слишком слаб, то ли нос у него слишком длинный, то ли похож на пугало, то ли жмется от страха. Капо вызывал его и подводил к эсэсовцу Кунцу. Там он срывал с головы заключенного шапку и швырял ее за Postenkette. А потом колотил несчастного палкой и орал:

— Беги за шапкой! Живо!..

Попадались такие, что послушно бежали, а бывало, иной отказывался бежать. Тогда капо колошматил его палкой до тех пор, пока тот смирялся. И тут Кунц вскидывал автомат, недолго целился и стрелял.

После работы товарищи везли на тачке труп застреленного, а эсэсовец Готфрид Кунц отправлялся в трехдневный отпуск в Мюнхен к своей жене Гильде и двум дочкам, Эрике и Ирмгарде. Это случалось не реже, чем раз в месяц.

Иногда Кунц стоял не на Postenkette, а наблюдал за работой заключенных. Примерно через неделю после нашего столкновения в бараке он подошел ко мне и спросил:

— Это были вы? Это вас я не стал бить?

— Да!

— Ага! А ты знаешь, почему я тебе не выбил зубы? — Он перешел на «ты», что противоречило уставу.

Я молчал.

— Молчишь? Так я тебе скажу! Потому что ты первый унтерменш, который мне пришелся по душе!

Я по-прежнему молчал, но, как и в тот раз, смотрел в его чудесные голубые глаза и чуть усмехался.

— Иди со мной! Туда, за кусты! Иди первый! — сухо сказал он.

Я знал, что он меня не застрелит, и пошел. Кунц за мной. Он сел под кустом жасмина.

— Делай вид, будто работаешь! Чтобы никто не заметил, что я с тобой разговариваю.

Я стал неторопливо обрывать лепестки жасмина.

— А ведь я могу тебя застрелить! — сказал он ни с того ни с сего.

— Можете, но не застрелите!

— Почему? Я не ответил.

— Ты кем был до лагеря?

— Кельнером.

— Кельнер? Кто бы подумал! Кельнер!.. А ты смог бы кого-нибудь застрелить?

Я поглядел ему в глаза и сказал:

— Смог бы! — потому что думал о нем.

— Ты мне нравишься! Значит, если бы ты был на моем месте, а я на твоем, ты застрелил бы меня? Ну, скажи!

Я сказал, не задумываясь:

— Застрелил бы!

Эсэсовец развеселился. Задыхаясь от смеха, он выдавил из себя:

— Застрелил бы меня, как собаку?

— Как собаку!

Эсэсовец снова захохотал. Смеялся он долго. Играл автоматом, то и дело поворачивая его ко мне стволом и держа палец на спуске. Однако я был уверен, что он не выстрелит. В конце концов он успокоился.

— Ты мне нравишься! Бери сигарету и пшел работать! — сказал он и протянул мне портсигар.

— Спасибо! Не курю!

— Куришь, негодяй, только не хочешь брать у эсэсовца! Возьми, черт тебя подери! Возьми, ты мне нравишься!

Я взял у него сигарету и вернулся к своим. А он остался под жасмином. Товарищи, сгорая от любопытства, расспрашивали меня, чего хотела эта скотина, чего ему надо было, о чем я с ним разговаривал. Я все рассказал. Они недоверчиво смотрели на меня. Видимо, заподозрили, что я стал шпиком Кунца…

Война уже подходила к концу.

Журналист Карел Марек из златой Праги каждый день незадолго до окончания работы приходил ко мне и вручал свернутую трубочкой папиросную бумажку. На бумажке были записаны последние новости, сообщения различных радиостанций — московской, стокгольмской, мадридской, лондонской и подпольной французской. Я знал, что у Карела Марека был радиоприемник, но где он его держал — не знал. Никто в лагере не знал. Мне полагалось прочесть сводку и выучить ее наизусть, а бумажку разорвать и втоптать в землю.

В радиопередачах сообщалось о вещах, граничащих с чудом.

Разваливается «царство дьявола», как заявил заключенный священник из барака № 28.

Ежедневно и еженощно над нами пролетали — очень высоко — эскадрильи английских и американских бомбардировщиков. Небо было заполнено металлическим звонким курлыканьем, на голубом фоне поблескивали серебром бомбардировщики и тянули за собой белые полосы тумана, а возле бомбардировщиков увивались черные мелкие «москитто».

Небо было похоже на голубую лужайку, на лужайке паслись стельные коровы, а возле коров бегали пастушьи собаки, какие-то черные овчарки.

Иногда этакий «москитто» опускался по спирали, с воем пролетал над нами и снова взвивался в небо.

Немецкий «фляк» — замаскированная в лесочках зенитная артиллерия — стрелял по самолетам. Ночью огромные щупальца прожекторов выискивали их между звездами, а снаряды «фляка» вылетали по светящейся параболе и силились их нагнать. Бывало, сшибали и днем и ночью. Ночью подбитый самолет превращался в пылающий факел. И падал. Иногда он разваливался, и тогда отдельно падали крылья, отдельно фюзеляж, отдельно люди — либо уже мертвые, либо застрявшие в фюзеляже пылающего самолета, либо на парашютах.

Эскадрильи летели днем и ночью.

Чаще всего по ночам они летали на Мюнхен; это были так называемые массированные налеты. Наш лагерь ярко освещался «елками», то есть ракетами, подвешенными к маленьким парашютам. Ракеты сбрасывали с первых самолетов, чтобы предупредить следующие о том, что они находятся над лагерем.

А потом начинался ад.

Прокатывался мощный гром, потом грохотало снова и снова… Массированный налет на Мюнхен. По команде одновременно сбрасывали бомбы все эскадрильи. Земля тряслась, бараки шатались, сердца наши распирала радость, а над Мюнхеном пылало чудовищное зарево. Зарево было кровавое. Небо было кровавое. Звезды меркли.

Днем во время тревоги мы не убегали в лагерь, нам было приказано укрываться в землянках, замаскированных ветками. Отдельно прятались эсэсовцы, отдельно — мы. С радостным страхом слушали мы, как клокочет и гудит в небе металл, как дрожит земля под ногами, как бьет залпами немецкая артиллерия. Потом нас обступал лязгающий металлический звук, похожий на изящное фортепьянное тремоло. Со всех сторон. Словно мы были окружены невидимыми духами, крошечными духами, играющими на крошечных арфах.

Мы знали, что это осколки немецких снарядов — мелкие кусочки стали, падающие с неба.

Однажды эсэсовец Кунц снова повел меня за куст жасмина побеседовать. Я ему полюбился, хотя он знал, что я его ненавижу.

Под кустом жасмина мы вели очень странные разговоры. Вернее, говорил он, а я слушал и односложно отвечал. И я узнал, что он обожает музыку, любит детей, цветы и ему нравится убивать людей.

— Ты любишь музыку? — спросил он.

— Люблю.

— Кого?

— Бетховена. Пятую и Девятую симфонии…

— Приятель! — вскричал он обрадовавшись. — Я тоже!.. Только, видишь ли, у нас нет музыкантов. Все это австрийские музыканты, а из немецких, понимаешь, таких рейхсдейче, так только Бах, Вагнер и этот паршивый… Мендельсон…

— Почему паршивый?

— Приятель! Ведь евреи не люди! Они даже не унтерменши, как ты… Знаешь, мне кажется, что ты все-таки произошел от нордической расы. А что касается евреев, так это не люди. Наш фюрер приказал их истреблять. И правильно!

— Вы их истребляли?

Он взглянул на меня и прыснул со смеху.

— Я тебе скажу… Это было в Белжце. Я входил в Einsatzgruppe. Приятель, ты даже не представляешь, до чего приятно убивать… А евреев была чертова пропасть! Им приказали выкопать большую яму. У кого не было лопаты или кирки, те рыли землю руками. Выкопали. Я даже не знаю, сколько их всех было. Но скажу тебе — тьма! Старики, молодые, дети, девушки, грудные младенцы… Стало быть, выкопали они яму, а спереди сделали в земле этакие ступени. Чтобы удобнее было спускаться. Я тогда командовал группой. Потом меня разжаловали, но не об этом я собираюсь тебе рассказывать… Чертовы самолеты летают без конца!.. Не высовывай голову… Когда яма была выкопана, тут и пошло, началось! Первая партия! Каждому велено лечь. Один возле другого. Чтобы уместилось как можно больше. Ну, значит, ложились как попало, вплотную. Один возле другого. Лицом вниз. Я встал на краю ямы с автоматом и стал их поливать очередями, словно из пожарной кишки. Тррах! Тррах! Я даже не особенно целился. Надо было каждому попасть в голову или в спину. Приятель! Ты не знаешь этого божественного ощущения, когда тебе дано право так вот убивать!.. Чувствуешь себя господином, чувствуешь свою силу, чувствуешь себя сверхчеловеком. Вот одним этим пальцем, — тут он вытянул правую руку и разжал указательный палец, — одним этим пальцем… Ты был когда-нибудь в Риме?

— Был.

— А в Сикстинской капелле?

— Был.

— Видел «Сотворение Адама»? Наверное, видел. Там бог Микеланджело пальцем создает Адама. А я таким же самым пальцем освобождал Европу от еврейской нечисти!.. Исправлял работу бога! — добавил он.

— А совесть?

— Приятель! Какая совесть? Что такое совесть? Чепуха! Quatsch! Quatsch! — яростно выкрикивал он.

А глаза у него были по-прежнему нежно-голубые, как у молоденькой девушки. Он снял фуражку, тряхнул головой. Волосы красиво легли волнами. Я смотрел на него и наконец-то понял, что смотрю вовсе не в глаза «белокурой бестии», о которой писал Ницше, а в глаза дьявола, самого настоящего дьявола!.. Его автомат лежал на земле. — Подай мне автомат! Надо идти!

Я поднял автомат, взял его так, словно решил выстрелить, палец держал на спуске.

— На предохранителе! — небрежно бросил он и отнял у меня автомат. — Совесть! Quatsch, а не совесть! Если бы у тебя не было совести, ты бы в меня выстрелил! Но тебе совесть не позволила! Держи свою совесть знаешь где? — хрипло засмеялся он и ушел.

Сводки Карела Марека сообщали радостные новости. Немецкие армии всюду отступают! Немецкие армии бегут врассыпную! Италия, Нормандия, Польша, Румыния, Венгрия, Югославия… Радар нащупывает немецкие подводные лодки, и глубинные бомбы топят их! Немецкая авиация разбита! В Германии голод! Города, испепеленные авиабомбами… Разрушенные железнодорожные пути… Английские и американские истребители преследуют поезда и выводят из строя паровозы…

А эскадрильи летали по-прежнему.

Помню, ночь была ветреная и дождливая, но теплая. Сирены завыли. В лагере погасли огни. Небо было черное. И в этом бездонном мраке раздался металлический клекот эскадрилий. По небу забегали щупальца прожекторов. «Фляк» стрелял редко. Как уверяли люди осведомленные, немецкой артиллерии уже не хватало боеприпасов. А эскадрильи все летели, летели… Первая, вторая, десятая, двадцатая… И все на Мюнхен. Массированные налеты! Страшные, сплошные «ковры»! Земля сотрясалась, бараки качались, небо заволокло кровавым пурпуром…

Мы стояли на пороге и смотрели на этот ад. Самолеты добивали апокалипсического зверя, издыхающего дьявола! Еще один «ковер»! И еще один!..

Люди дрожали от волнения и как зачарованные смотрели на растущее зарево. Порывы ветра доносили до нас запах дыма. В окнах звенели стекла, шатались стены бараков.

Из сводок Карела Марека мы знали, что союзники сбрасывают не только бомбы разрушительного действия, но и бомбы, начиненные каким-то удивительным жидким веществом. Жидкость эта горит высоким пламенем, дробит каменные стены, растапливает железо, течет по улицам и стекает в подвалы. И укрывшиеся в подвалах люди горят живьем…

— Так им и надо! Так им и надо! — с удовлетворением бормотали мои товарищи.

В Мюнхене рушились дома, пожар взметался под самое небо, в убежищах живьем горели люди, а у нас люди умирали в бараках, на завшивевших подстилках, в уборных и прямо на улице. Сыпняк и брюшной тиф!.. Умирали и умирали. Каждое утро мы кого-нибудь выносили из барака и складывали трупы в кучу. Потом подъезжали рольваги — такие платформы, которые тянула и подталкивала толпа полутрупов в полосатых куртках. Рольваги медленно катились к крематорию.

А из трубы крематория валил тяжелый, смолистый, едкий дым. Днем и ночью…

Под утро, если было тихо, мы слышали очень далекие раскаты орудий. Значит, фронт приближался. А днем в наш лагерь то и дело пригоняли толпы заключенных, эвакуированных из других лагерей. Это были те, кого не добили по дороге. Но они и так умирали.

После очередного пожара в Мюнхене нас снова погнали на работу. Как обычно.

Ко мне подошел Кунц. Кивком указал на куст жасмина. Я подчинился. Товарищи смотрели на меня с нескрываемой неприязнью. Уже давно они избегали меня. Когда я приближался к ним, они обрывали разговор и поворачивались ко мне спиной. Если я передавал им радиосводку, притворялись, будто не слушают. Молчали.

Итак, провожаемый недобрыми взглядами товарищей, я пошел к кусту жасмина. Вскоре подошел и Кунц. Он был бледен, словно после бессонной ночи. Его голубые глаза стали серыми.

— Что ты скажешь? — сразу спросил он, указывая на небо над Мюнхеном, затянутое черными клубами дыма. — Мой город горит! А ты радуешься! Правда ведь, радуешься? Отвечай, ты, свинья!

Я ответил ему по-немецки, цитатой из Шиллера:

— Das ist der Fluch der bosen Tat…

— …dass sie fortzeugend Buses muss gebaren! — закончил он и опустил автомат. Он снова играл им, то и дело направляя на меня.

Потом долго смотрел на дым над Мюнхеном.

У меня там жена и две дочки! — вдруг сказал он. — Если они погибли…

…то это и будет der Fluch der bosen Tat… — продолжил я, но не закончил фразу, потому что он поднял автомат, снова направил на меня и крикнул:

— Молчи, паршивый пес, а то выстрелю! Отойди!.. Я думал, что он выстрелит мне в спину. Не выстрелил.

Я вернулся к своей работе. Товарищи оживленно разговаривали о чем-то. Увидев меня, замолчали.

— Я знаю, вы считаете меня шпиком! — рассердился я. — Ошибаетесь!..

Они молчали.

Потом я видел, как эсэсовец Кунц разговаривает с капо. Он указал на меня и пошел в сторону Postenkette. Когда Кунц уже занял место на линии, капо подошел ко мне и сказал:

— Пойдем, птичка, со мной!..

Теперь я уже знал, что меня ждет.

— Шапку с меня можешь не срывать! Я сам пойду… — спокойно заметил я.

Капо как будто смутился и молча зашагал рядом со мной. Мы подошли к Кунцу. Рот у него скривился в дьявольской гримасе. В руках он держал автомат. Я подошел к нему, снял шапку, как требовал устав, вытянулся «смирно» и, пристально глядя ему в глаза, очень спокойно отрапортовал:

— Haftlig Nr. 23305 meldet sich zur Stelle.

Мы впились друг в друга взглядом. Я напрягся, как дикий зверь, готовый к прыжку. И думал о том, что должен победить его. Длилось это долго. В конце концов он сдался. Накинулся на удивленного капо, лягнул его и заревел:

— Эй ты, скотина! Мразь! Другого…

Я вернулся, дрожа после огромного напряжения. На затылке и на висках у меня выступил холодный пот. Капо тем временем подбежал к другой группе и извлек оттуда едва державшегося на ногах заключенного, которому все равно оставалось жить считанные дни.

Раздался выстрел. Один из заключенных отвез убитого на тачке в лагерь, и в тот же самый день эсэсовец Готфрид Кунц, получив трехдневный отпуск, уехал в Мюнхен.

Прошло три дня. Ночью слышен был рев орудий со стороны Вюрцбурга.

На четвертый день эсэсовец Готфрид Кунц уже был На своем посту. Он сильно изменился. Был мрачен. Глаза серые. Подошел ко мне и не своим обычным, лающим, гортанным голосом, а шепотом приказал:

— Идем!

Я направился к нашему кусту. Он пришел за мной следом. Куда девалась его гордая, надменная осанка? Он шел, как человек бесконечно усталый.

— Я тебе кое-что покажу! — сказал он.

— Пожалуйста!

— Но прежде, чем покажу, на, держи! На память! — И он протянул мне на раскрытой ладони часы.

Я с удивлением смотрел то в его мутные глаза, то на часы.

Я не мог понять, что ему надо от меня.

— Бери! — настаивал он, подходя ко мне с часами. Часы были серебряные, мужские. Я нехотя взял их и пристально поглядел в глаза дьявола.

— Почему вы даете мне часы?

— Бери! Не спрашивай! Это часы еврея. Помнишь, я тебе рассказывал про Белжце. Один слой евреев лежит, а я этим вот пальцем, — он поднял правую руку и вытянул вперед указательный палец, — как бог в Сикстинской капелле. Только он своим пальцем сотворял, а я… поправлял его. Я уже однажды это говорил. Потом другой слой. Евреи, еврейки, дети… А я этим вот пальцем… Потом третий слой! Всех ли я сразу убил, не знаю. Меня это не интересовало. Была только поганая еврейская кровь, и я… я был тем, кто исправлял дело вашего дурацкого бога. Потом четвертый слой, пятый и последний… А когда эти последние шли по вздрагивающим, бившимся в судороге телам, быть может, своих близких, детей, родителей и покорно ложились на них, самым последним спустился старый еврей. Он дал мне часы и сказал: «Вот вам, господин солдат, часы и, пожалуйста, хорошенько в меня цельтесь, чтобы мне не мучиться!» Я взял часы и просьбу его исполнил. Бери их на память… А теперь я тебе покажу кое-что другое. Покажу тебе der Fluch der bosen Tat, как ты тогда сказал. Вот смотри! — И он достал из бумажника фотографию. Протянул мне. На фотографии была снята молодая женщина с двумя девочками.

— Кто это?

— Это моя вилла, а дама — моя жена, Гильда. Девочка побольше — дочь Эрика, а другая — тоже дочка, Ирмгарда. А вот еще одна фотография!

На второй фотографии была снята та же самая вилла, его жена была уже постарше, а обе девочки с первой фотографии — подростки.

— А вот и третья! Снимок сделан теперь, во время моего отпуска!

На фотографии были развалины. Видно, бомба попала прямо в дом.

— А где жена и дочки?

— Смотри! Под развалинами! Да! Под развалинами! Иисусе! Мария! Под развалинами! — простонал он, схватился за голову и завыл. Он упал на колени и заскулил еще громче. Так вот и увидел я сокрушенного дьявола…

Я убежал от него.

На четвертый день пришли американцы. Часть эсэсовцев смылась днем раньше, часть осталась на сторожевых вышках и в казармах. Мы — тысяч двадцать пять заключенных — буквально обезумели от радости, но разве об этом расскажешь! Каждый может себе это представить.

Случилось, однако, и кое-что неожиданное.

В числе оставшихся эсэсовцев был Готфрид Кунц. Я видел, как он, подняв руки, вместе с остальными спускался со сторожевой вышки. Они выстроились под вышкой. Было их всего восемь. Пришел американский солдат. Один из тех, которые застали на железнодорожной станции в Дахау поезд, составленный из угольных платформ, а на них трупы людей, вывезенных неведомо из какого лагеря. Эсэсовские охранники перестреляли их по дороге, сами убежали, а машинист привез несколько тысяч трупов в Дахау. Потом американцы увидели возле крематория гигантскую свалку трупов моих лагерных товарищей, которые не дождались свободы, a Verbrennungskommando не успели их сжечь. Потом они увидели в лагере людей, агонизирующих на соломенных подстилках, ползающих на четвереньках, похожих на завшивевшие пугала.

Поэтому меня нисколько не удивило то, что сделал этот американский солдат.

Он шел танцующей, легкой, кошачьей походкой, в шлеме, с тяжелым кольтом на боку, с ручными гранатами за поясом, с автоматом на шее, запыленный, в перепачканном мундире. Лицо его показалось мне маской одной из Эвменид, вышедшей из руин античного театра в Таормине. Он подошел к эсэсовцам. Что-то залопотал по-английски, обращаясь к нам. Я не разобрал. Видать, он изъяснялся на американском жаргоне. Все мы, однако, были убеждены, что он показывает на пленных эсэсовцев, давая этим понять, что нашей неволе пришел конец.

Эсэсовцы, стоявшие с поднятыми руками, должно быть, так же объясняли себе непонятное лопотанье солдата. Они подобострастно улыбались. Только у Готфрида Кунца лицо сохраняло угрюмое выражение. Увидев меня, он помахал рукой.

Вдруг застрочил автомат. Как сейчас вижу: американец держит под мышкой автомат и поливает очередями. Эсэсовцы валятся поочередно. И это все. Вижу, лежат они на земле, бьют ее ногами, скребут пальцами, хрипят и затихают. Между ними Готфрид Кунц. Он упал на бок, съежился, голову положил на вытянутую руку. Фуражка слетела с головы, и светлые волосы разметались. Он был похож на уснувшего ребенка.

Американец снова что-то нам кричит, а потом кошачьим шагом крадется к следующей вышке, под которой стоят, подняв руки, эсэсовцы.

Автоматные очереди раздавались до самого вечера. Американцы перестреляли всех эсэсовцев, взятых в плен. В течение трех дней их трупы не убирались.

Комендант американского гарнизона отметил в приказе, переведенном для нас на семь языков, что эсэсовцев расстреляли по его указанию во имя справедливости. Я понял эти слова как попытку коменданта успокоить свою и нашу совесть тем, что свершился акт правосудия, а не убийство.

Потом пришли крестьяне, их согнали из окрестных деревень и заставили хоронить трупы — и заключенных и эсэсовцев.

Я упросил коменданта, чтобы останки эсэсовца Готфрида Кунца разрешили похоронить под кустом жасмина. На металлической табличке я написал красным лаком: «Вот в том и злодеяния проклятье…» — и поставил ее на могиле.

Это было в мае. А в начале июня по ночам на кусте жасмина пели соловьи. И когда на поверочном плацу горели костры, сложенные из грязного, завшивевшего белья, сенников, подстилок и наших полосатых курток, а санитары-негры подбирали наших товарищей, умерших уже после освобождения, и хоронили их в братской могиле, а тифозных больных и дистрофиков увозили в бывший эсэсовский госпиталь за лагерем, я слушал, как поют соловьи. Один из американских корреспондентов, таскавшихся с кодаками за армией, записывал их пение на магнитофонную ленту. А когда я ему сказал, что под кустом жасмина лежит эсэсовец, величайший злодей, потерявший всю свою спесь с того момента, как погибли его жена и две дочки, журналист очень обрадовался и сказал, что напишет замечательный репортаж для своей газеты в Америке.

После тех событий прошли годы.

И сегодня, когда я слушаю щелканье соловья над могилой висельника, минувшие события предстают передо мной, и я смотрю на них, как смотрят старую киноленту на сером экране.

Я теперь удивляюсь многим вещам, так же как и вы удивляетесь. И здесь я до сих пор еще удивляюсь. Например, я никак не могу понять, почему… Нет! С грехом пополам понимаю, почему этот страшный человек, это воплощение дьявола, избрал именно меня в свои поверенные и почему побоялся меня убить, чтобы получить трехдневный отпуск. Но я так и не понял, почему он дал мне часы. Да еще в тот самый день, когда вернулся из отпуска совершенно опустошенный, а потом сказал мне, что его жена и обе дочки лежат под развалинами собственного дома.

Эх, не стоит об этом думать!..

Куда приятнее слушать пение соловья над могилой висельника, зная, что в шкафу тикают часы Кунца, сокрушенного дьявола, часы, полученные им от еврея за оказанную милость — меткий выстрел в затылок.