в которой мы знакомимся с инженером Целестином Рацеком и узнаем историю первых часов Иоахима Рыбки
Дождь идет уже два дня и вторую ночь. Ничто не предвещает, что он скоро кончится. Вода в Ользе поднялась и шумит, шум ее постепенно переходит в рев; она вгрызается в берега и увлекает за собой сорванные мостки, прясла, балки, деревья с корнями и заборы. Днем небо низкое, а дождь словно серой тряпкой заслоняет свет. Все кажется слишком мрачным, и от этого на сердце становится очень тяжело.
Вместе с дождем стекают с неба скользкие сумерки, а вслед за сумерками спускается ночь. Из ее черной глуби сквозь хлюпанье дождя пробивается монотонный шум и рев Ользы.
Я знаю, что сегодняшняя ночь будет полна видений и воспоминаний. Где-то далеко протяжно воет паровоз. Наверное, остановился перед опущенным семафором или не решается проехать по мосту, который грозят смыть разбушевавшиеся волны.
Хлюпанье дождя, шум поднявшейся Ользы и гудки паровоза вызывают в памяти такую же дождливую, враждебную человеку ночь, когда не замолкая выли сирены, а инженер Целестин Рацек бежал на шахту «Глубокая».
Помню, странная это была ночь. Тревожно выли сирены на шахтах «Кароля», «Яна», «Францишки» и на «Глубокой», и четырехголосое их завыванье вселяло ужас. Вместе с тем подсознательно просыпалась подленькая радость: что-то происходит и это что-то заполнит бессмысленную пустоту нашей жизни; словно на огромных крыльях нетопыря несутся невиданные события, теперь только жди — и можно будет вволю насытить изголодавшиеся глаза и уши.
Давно уже не случалось ничего из ряда вон выходящего. Один за другим тянулись серые, однообразные дни. Не горели амбары в имении графа Лариша, хотя люди ждали такого пожара, — по Карвине и окрестностям кружили слухи, будто между бревнами амбаров кто-то воткнул записки с предупреждением, что их пожгут. Но они не горели, и люди напрасно тешили себя надеждой. Никто никого не пырнул ножом на танцульках у Гаубенштока, Шраммека, Глязераи и Циффера. И ни одна девушка не утопилась в Черном пруду возле шахты «Яна», хотя у многих уже заметно раздулся живот. Даже воры не взламывали несгораемые шкафы в конторах дирекции. Давно уже не было человеческих жертв в шахте, и никто не повесился в Суском лесу или в деревянной уборной.
Итак, ничего не происходило, и люди приуныли.
А тут сразу четырехголосый вой сирен!..
Я было подумал, так же как и те, кто еще не спал, и те, кто в тот момент проснулся, будто наконец горят амбары графа Лариша. И еще я подумал, так же как подумали они: «Странное дело! Проливной дождь — и вдруг пожар! — .» А может, это пылает замок графа Лариша? Если бы загорелся домик шахтера, сирены бы так не выли.
И тогда у меня отчаянно сжалось сердце, хотя сердце у меня было глупое, раз оно против моей воли радовалось, что «происходят события». Легко было сообразить, что никакой амбар графа Лариша не загорелся, ни его замок, ни домик шахтера, ни дурацкий сарай или конюшня, — произошло большое, страшное несчастье.
Пламени или зарева не было видно. Стояла непроглядная ночь, насыщенная шумом Стонавки и хлюпаньем дождя. В ночной тьме сонно поблескивали маленькие огоньки, колыхавшиеся на высоких мачтах во дворах шахты. Огоньки были жалкие, сиротские и ничего не объясняющие. Сирены по-прежнему жалобно выли.
Люди выбегали из домов.
— Что случилось?
— Катастрофа! Неужели вы не слышали страшного грохота под землей?!
Да, грохот слышали все. Затряслись стены, зазвенели стекла в окнах, тарелки и стаканы в шкафах, святые образа сорвались со стены, и тогда всех пронзило предчувствие, что надвигается смерть. Если уж святой образ упал со стены, значит, смерть у порога.
Люди, сидевшие за столом, цепенели и шепотом спрашивали:
— Что это было? Что случилось?
Никто не знал, что это было. Может, взлетел на воздух склад динамита на шахте «Генриетта»? Может, на какой-нибудь шахте взорвался паровой котел?
А потом загудели в четыре голоса сирены.
И люди снова спрашивали друг у друга:
— Что случилось?
Но теперь уже нашлись и такие, что могли ответить:
— Не слышали? Несчастье на шахте графа Лариша! Вспыхнул газ! Взрыв! Задыхается и гибнет вся ночная смена!
— О, Иисусе, Мария!.. — горестно восклицали люди и спешили на шахты «Яна», «Кароля», «Францишки» и на «Глубокую». Бежали шахтеры, которые готовились к спуску в шахту на ночную или утреннюю смену. Бежали жены и дети шахтеров, которые уже находились в шахтах. Бежали и те, кто стремился насытить голодные уши и голодные глаза.
«Иисусе! Сегодня случилось то же, что было в году… сейчас, сейчас… когда же это было? — думали они по дороге, и мысли были испуганные, нескладные, вроде вытаращенных совиных глаз. — Ах, да! Тогда писали — год 1885! Значит, то же произошло девять лет назад! Такой же подземный грохот, такой же пожар в шахтах «Яна» и «Кароля» и такой же вой сирен. Только тогда не шел дождь! И еще тогда лежал снег, хотя уже было начало проклятой весны! На третий день, когда хоронили сто семьдесят покойников, птицы возвращались из теплых стран — ласточки, дрозды, дикие гуси и аисты. Неужели сегодня случилось то же самое? О, Иисусе, Мария!..»
Я тех событий не помнил, но люди постарше помнили. Тощий ксендз, читавший скорбную проповедь в карвинском костеле, назвал день катастрофы «днем божьего гнева». Ксендз говорил с амвона, похожего на пузатую ладью в стиле барокко, вздымающуюся на серебряных волнах моря. Из моря высовывались посеребренные головы каких-то дьявольских чудищ. Надутый парус над головой проповедника тоже был серебряный, а канаты — золотые. И тощий проповедник, стоя в этой странной ладье, выбрасывал из себя громкие, крылатые слова о дне божьего гнева.
Неужели господь бог вновь прогневался на карвинских шахтеров и наслал на них ночь своего гнева?.. Может, он и вправду прогневался из-за того, что они не ходят в костел, не постятся, хлещут водку, которую корчмари подкрашивают купоросом, безобразно сквернословят, обзывают бранными словами графа Лариша и ксендзов, прелюбодействуют с распутными бабами в кустах, во ржи или прямо в шахте за трубой? Ведь я своими глазами видел, как Рудек Вытжинс тискал сортировщицу Ганку Балярус за трубой котельной на «Глубокой»!.. Потом Ганка ходила брюхатая и в конце концов родила мертвого ребенка.
Так неужели из-за этого настала ночь божьего гнева?..
Вместе со всеми я бежал к шахтам «Яна» и «Кароля». Дождь хлестал по глазам, люди спотыкались, падали в лужи и топкие ямы, ругались, причитали, плакали и шептали слова молитвы. А потом?
Потом был ад.
Клети поднимались из задымленных шахт, а из клетей, шатаясь, как пьяные, выходили шахтеры. Глаза безумные, волосы, ресницы и усы опалены. Клети стремительно, со свистом, опускались и выныривали с шахтерами из дыма, рвущегося из четырех шахтных колодцев. Это были рабочие смены с четвертого и пятого горизонта. А с шестого горизонта никто не поднимался, там собирала свой черный урожай смерть.
А сирены все выли и выли!..
В тусклом свете фонаря, висевшего на мачте, я увидел инженера Целестина Рацека. Он бежал, задыхаясь, без шапки. Густые черные волосы, всегда так красиво зачесанные, с ровненьким пробором посредине, пахнувшие фиалковым бриллиантином, его великолепные черные волосы намокли, растрепались, слиплись. Глаза у Рацека почернели, хотя вообще были голубые. Губы стиснуты. Всегда, сколько я помню, у него на губах играла добрая, вроде как бы детская улыбка, и от этого казалось, будто он сосет очень сладкую конфету. А теперь он крепко стиснул губы.
— Целюсь! Целестин! — неслись ему вслед два девичьих голоса.
Это его сестры — Владка и Стася. Я их хорошо знал. Ведь я часто приходил с матерью на квартиру инженера Рацека. Мать стирала белье, колола дрова, приносила в ведрах из сарая уголь для трех комнат и кухни, а я ей помогал. Стася была милее Владки. Владка была стареющая девица, сварливая и резкая. Губы узкие, с опущенными книзу уголками, выражение лица кислое, словно она выпила уксусу.
Стася была полной противоположностью Владки. Прежде всего у нее была очаровательная улыбка, об этом она, конечно, знала и потому постоянно улыбалась. И уж если я приходил помогать матери, так только ради Стасиной улыбки. Где-то я вычитал, что от улыбки ребенка разверзается небо. Вот так и предо мной словно разверзалось небо, когда я видел улыбку Стаси, хотя она была вовсе не ребенком, а шестнадцатилетней девушкой, белокурой, голубоглазой, с ямочками на щеках, притом удивительно нежной, стройной, а ладошка у нее была такая узкая, что мне ничего не стоило защемить ее своими пальцами. Стася обладала тем удивительным обаянием, какое я приписывал только святым девам на иконах в карвинском костеле. И я частенько ловил себя на том, что любуюсь ею воистину как святым образом.
— Не гляди так на меня, — смеялась Стася, — а то сглазишь!
А в другой раз она спросила:
— Почему ты все на меня смотришь? Я тебе нравлюсь?
— Очень ты мне нравишься! — ответил я, потому что уже успел к ней привыкнуть.
— Ой-ой! Что ты говоришь! В самом деле?
— На му душу!
— Что значит — на му душу?
— Так говорят у нас в Силезии. Это великая клятва, только по-словацки.
— Ага! — сказала она и снова засмеялась.
Когда я оказывался с ней рядом, притрагивался к ней, касался ее руки или груди, соблазнительно вырисовывающейся под облегающей розовой кофточкой, я испытывал странный, набожный страх, смешанный с безотчетной радостью. Если ее не было в комнате, я робко ласкал ее платье, брошенное на стуле, или пальто, и тогда меня охватывало блаженство, от которого кружилась голова. Я дрожал от испуга, словно совершал великое святотатство.
Постепенно я освоился со своим чувством, мало-помалу оно становилось для меня привычным. И все-таки меня как громом поразило, когда однажды Стася, захлебываясь от смеха, стала бороться со мной. Ее брат, инженер Рацек, был в шахте, мать с Владкой стирали белье, и мы остались наедине. Итак, она вздумала бороться со мной, а я с удивлением осязал руками ее тело, которое так дурманяще пахло чабрецом. В пылу борьбы я повалил ее навзничь на оттоманку. Она забавно пискнула и вдруг обхватила меня обеими руками за шею и притянула к себе. Тут меня злой дух попутал, кровь ударила в голову, и я почувствовал, как меня обступает сладостный туман. Дьявол окончательно завладел мною. Мир закружился, словно пестрая карусель. Со мной творились чудеса. Я целовал ее неслыханно грешным манером, как и она меня. А когда я останавливался, чтобы перевести дух, побледневшая Стася, закрыв глаза, шептала:
— Еще! Еще!..
И я опять ее целовал.
Вдруг она рывком расстегнула кофточку и, тяжело дыша, прошептала:
— Целуй!..
И я целовал. Я совсем потерял голову, хотя сознавал, что совершаю великий грех и бог мне его не простит в день страшного суда, и в эту минуту черти в аду радуются и уже волокут котел с кипящей смолой, в которой будут жарить мою грешную душу!..
Я все готов был отдать за ее поцелуи… Что было потом?..
К чему, однако, вспоминать?
Я потерял голову, я опьянел и целиком подчинялся ее любовной страсти…
К чему, однако, вспоминать?..
А потом, когда мы сидели на оттоманке — она едва переводя дух, со слегка затуманенными глазами, а я смущенный и потрясенный происшедшим, — мне стало почему-то страшно.
— Стася!.. — тихо позвал я.
— Чего тебе?
— А если у тебя теперь будет ребенок? — спросил я, потому что в своем воображении уже видел, как Стася бежит к Черному пруду топиться.
— Дурачок! — сказала она и хихикнула. Смех ее, мне показалось, был неискренний. Она меня вытолкнула из комнаты. Когда я был уже за дверью, она шепнула: — Никому ничего не говори! И приходи послезавтра! Я буду одна…
Я пришел послезавтра, приходил и в следующие дни. Мы прятались со своей любовью в ее девичьей комнате, мы прятались на чердаке, где лежало сено, или в дровяном сарае. Она была ненасытна в поцелуях и в любви. А я ходил как в чаду, пьяный, ошалелый.
Ни инженер Рацек, ни Владка ничего не замечали. Моя мать, вероятно, кое о чем догадывалась, потому что подозрительно на меня поглядывала, когда я провожал взглядом Стасю. Однажды она сказала:
— Ты, сынок, помни! — и погрозила мне пальцем.
— О чем помнить?
— Не прикидывайся дурачком! Сам знаешь! — многозначительно добавила она.
С тех пор я соблюдал осторожность при встречах со Стасей, а ее это злило, и она стала меня попрекать и все твердила, что я глупый, глупый, глупый!..
Больше всего я боялся, как бы не дошло до инженера Рацека. Он был сыном шахтера из Велички и единственным инженером-поляком на карвинских шахтах. Все остальные инженеры — либо чехи, либо немцы, либо онемеченные чехи. И еще он был очень хорош собой.
— Простите великодушно, пан инженер, почему вы не женитесь? — спросила его как-то моя мать. — Такой видный человек, все девушки заглядываются на пана инженера, а вы ничего… Но вы меня простите! Вот повстречалась мне черненькая Эдельтрауда и расспрашивала про вас, пан инженер… Это дочка пана бухгалтера с «Габриели». Все ее называют фрейлейн Эдельтрауда Шашек!.. Красивая девушка…
— Оставьте меня, матушка, в покое с вашими эдельтраудами! Не женюсь я, не могу.
— С чего бы это? — подозрительно спросила мать, двусмысленно улыбаясь.
— Я должен содержать двух сестер да брата в краковской гимназии. Я один… — сказал он, потому что понял вопрос моей матери. — Моего жалованья не хватило бы на жену! — добавил он, чтобы до конца развеять ее подозрения.
Он любил мою мать и называл ее «матушка». Ему нужна была в доме прислуга, и по установленному обычаю он мог выбрать девушку или женщину среди сортировщиц. Он выбрал мою мать. Был он человек простой в обхождении, мягкий, добрый. Шахтеры его боготворили, называли «наш Целестин». Говорили, он мухи не обидит. И это по его просьбе меня взяли на шахту «Францишки» поливальщиком. С лейкой и ручным насосом путешествовал я по дальним штрекам в шестом горизонте, где было больше всего газа, и поливал стены водой. Угольная пыль должна всегда быть влажной, чтобы в случае взрыва газа она не вспыхнула и не загорелась. Сменный мастер Курц, бородач с черной кудрявой шевелюрой, разъяснил мне, что в шахте не столько опасен газ, сколько сухая угольная пыль.
Стало быть, я был благодарен инженеру Рацеку за то, что он называл мою мать «матушка», и за то, что при его помощи я получил работу на шахте. По этой-то причине меня и мучила совесть, что я тайком «пряду нити зла» с его сестрой Стасей.
Я находил себе оправдание только в том, что не я домогался Стаси, а она меня покорила. Жалкое, однако, это было оправдание.
Завладела мною эта девушка с лицом святой девы, что висит в карвинском костеле. Черт меня попутал, а потом перепоручил свое дело Стасе. Я знал, что осужден на веки вечные, но плевал на это.
— Целестин! Целюсь!..
Тревожно выли сирены, люди бежали на шахты «Яна», «Кароля», «Францишки» и «Глубокую», дождь заливал глаза, а вокруг стояла страшная, враждебная человеку ночь, и тут я услышал ее крик:
— Целестин! Целюсь!..
Я узнал ее голос. Я слышу его сегодня, спустя много лет, когда за окнами хлещет дождь, ревет Ольза, испуганно воет паровоз, а ночь черна, и в шкафу тикают не переставая часы инженера Рацека, покачиваясь на серебряной цепочке со смешным брелоком.
Инженер Рацек остановился. Он узнал меня.
— Ты здесь? Вот хорошо! Ты в какой смене работал? — спросил он, тяжело дыша и, казалось, с трудом выговаривая слова.
— Я был в утренней смене, пан инженер… Штейгер Курц велел замуровать…
— Что он велел замуровать?
— Да на третьем штреке в забое вспыхнули при отстреле газы!..
— Не болтай! Задержи моих сестер, они меня не пускали и теперь бегут за мной. Или нет, беги и скажи твоей матери, чтобы нынешней ночью она побыла с ними!..
— Пан инженер, ведь штейгер Курц…
— Ступай, ступай! Потом расскажешь!
Со всех сторон бежали люди. Вынырнув из темноты ночи, как привидения, они проносились мимо нас и исчезали за кругом света, который отбрасывал фонарь.
— Пан инженер! — воскликнул я, но он уже исчез во мраке.
Прибежали сестры. Они промокли насквозь. Их широко раскрытые глаза словно застыли. Растрепанные волосы слиплись.
Увидев меня под фонарем, они остановились.
— Где брат? — запищала тощая Владка. Я кивнул в направлении шахты «Яна».
— Иисус! Мария! Он погибнет! Что мы без него будем делать?
— Не погибнет! — твердо сказал я.
— Он забыл часы! — Теперь говорила Стася. — Погляди! Часы! Он погибнет, если спустится в шахту без часов! Это талисман!
Я не знал, что означает слово «талисман». Однако предположил, что это — штуковина вроде неразменного рубля или заговоренного предмета, охраняющего человека от злого духа и смерти.
— Какой талисман? — спросил я.
— От деда достался! В нашем роду! Трижды освященный у могилы святого Петра в Риме. Возьми его и беги за братом, отдай ему! — кричала Стася и протягивала мне на ладони старинные часы в форме луковицы с серебряной цепочкой и смешным металлическим брелоком, похожим на маленький череп.
Я взял часы и сразу поверил в магическое действие талисмана. Маленький череп утвердил мою веру. Поэтому я сказал:
— Бегу!
— Беги, Иоахимек! — молила Стася.
И я помчался за инженером. До шахты «Кароля» и «Яна» было недалеко. Там была толчея, люди стояли плотной толпой и что-то кричали. Жандармы их разгоняли, расталкивая прикладами. Женщины ругали жандармов, дети плакали; из шахт то и дело поднимались клети, оттуда выходили, пошатываясь, шахтеры. Жены и дети с воплем кидались к ним, рыдали и целовали спасенных.
Меня толкнули, потом ударили прикладом — я протискивался к группе инженеров и штейгеров, обступивших клеть. Они кричали, спорили и были похожи на раскудахтавшихся кур, над которыми кружит ястреб. Видимо, совсем потеряли голову. Сирены по-прежнему выли, и люди посылали проклятия, плакали, молились, а клети спускались в шахтный колодец и поднимались наверх; на крыше котельной хрипел пар, визжали тормоза в машинном отделении, шахтный инспектор Грей держался за свой вздутый живот и ныл:
— Mon Dieu! Misericorde, grand Dieu!
Я насилу пробился.
— Где пан инженер Рацек?
Но никто меня не слышал. А может быть, слышали, только не обращали внимания на кудлатого пятнадцатилетнего парня. Кто-то меня оттолкнул, кто-то дал пинка и обругал меня по-немецки.
Я увидел в толпе моего штейгера с шахты «Францишки», Дызмаса Галоча. Он меня тоже увидел.
— Ты кого ищешь? — спросил он.
— Пана инженера Рацека!
— Он пошел на «Глубокую». На «Тифбаушахт»! А зачем он тебе?
Я не ответил и помчался на «Глубокую». Дорогу я знал хорошо и бежал напрямик через обвалы и заброшенный карьер, прозванный Каменьчоком. Мне загородил дорогу террикон. Я вскарабкался на него на четвереньках. Дождь мешал мне видеть. Промокшая одежда прилипала к телу, я прозяб. С террикона я побежал на мост, который вел к шахте.
Здесь тоже собралась толпа. И здесь люди кричали, плакали и молились. Только клети уже не поднимались, пар не хрипел на крыше котельной — все шахтеры с четвертого и пятого горизонта уже поднялись.
— Где пан инженер Рацек? — закричал я. Мне хотелось исполнить желание Стаси, а кроме того, я верил, что часы эти в самом деле таинственный талисман, который убережет инженера Рацека от смерти или несчастного случая. Ведь и я носил на шее «ангусик» — маленький медальон, который должен был спасти меня от ада. И если часы инженера Рацека, как сказала Стася, были трижды освящены в Риме, то мой медальончик был освящен в карвинском костеле самим патером Куиттой. Правда, ада я уже не больно боялся, потому что в эту проклятую ночь с 14 на 15 июня увидел его собственными глазами.
Из «Глубокой» уже перестали поднимать угоревших шахтеров. Одна клеть застряла где-то внизу, на пятом горизонте, а вторая, пустая, висела наверху. Расслабленные росы слегка покачиваются.
— Внизу больше нет никого?
— Есть, но убитые! Либо кончаются! — отвечает мне кто-то из толпы.
— А где инженер Рацек?
— Спустился вместе с штейгером Флямме…
— Спустился? О, Иисусе, Мария!
— С ним был еще сменный мастер Курц и десять шахтеров… Пошли спасать тех, там внизу…
— Он погибнет!
— Кто погибнет?
— Инженер Рацек!
— Не болтай, сопляк! Чего это он погибнет?
— Да он не взял часы!..
Шахтер так крепко ударил меня по лицу, что у меня свалилась с головы шапка.
— Почему вы меня бьете? — с возмущением заорал я.
— Дерьмо собачье! Люди гибнут, а ты тут дурака валяешь! Убирайся ко всем чертям, поганец!
Я выбрался из толпы. На душе было тяжело. Значит, инженер Рацек погибнет! Он, конечно, погибнет, ведь при нем нет часов-талисмана! Сел я возле трубы и расплакался. Что теперь делать? Что скажет Стася? Скажет, что я виноват. А ведь я так бежал! И опоздал!..
Я представлял себе, как инженер Рацек идет по темному дну шахты «Глубокой», а за ним двенадцать обреченных. Если погибнет Рацек, они тоже погибнут. Идут, идут по темному дну при тусклом свете лампочек, спотыкаются о трупы людей и лошадей, освещают их — видят их широко раскрытые глаза, в которых застыл ужас, и опять медленно продвигаются к штреку, ведущему в район шахты «Францишка», задыхаются от дыма, кашляют, но идут, потому что впереди инженер Рацек. За ним штейгер Флямме.
А за Флямме одиннадцать остальных… Если пройдут но наклонной выработке на шестой горизонт… Не прошли!..
Я сидел возле трубы и смотрел на часы инженера Рацека. Свет электрического фонаря падал на меня сквозь потоки дождя. Часы монотонно тикали. Мне казалось, они отмеривают время, оставшееся до конца жизни Рацека, которую вручили мне. Стрелки на циферблате приближались к одиннадцати. Не хватало всего трех или пяти минут до одиннадцати…
От страшного подземного гула я даже привскочил. Земля дрожала. Со звоном посыпались оконные стекла. Грохот продолжался очень недолго. Словно кто-то ударил по земле огромной дубиной.
— Что это? Что это?.. — донеслись до меня крики.
— Опять взрыв!
— Инженер Рацек внизу!
— Погибли! — кричит кто-то хриплым голосом. Теперь все кончено. Рацек погиб по моей вине!
Я стоял в толпе. Все чего-то ждали. Тянулись часы. Дождь не прекращался. Я видел, как совещались штейгеры и десятники. Несколько человек спустились вниз. Потом раздался сигнал с пятого горизонта. Трос дрогнул, натянулся, клеть чуть-чуть поднялась вверх и снова опустилась в шахтный колодец. Я знал, это вторая клеть поднимается наверх. Наконец она показалась. В клети стоят два шахтера. Лежат убитые. Из клети выносят первый труп. Подбегает штейгер Недбаль и освещает лицо убитого. Лица нет, сплошное кровавое месиво.
— Кто это? — спрашивает он, и голос у него дрожит.
— Инженер Рацек!.. — отвечает один из шахтеров.
— А остальные?
— Все убиты! Только штейгер Флямме жив, да и то помирает.
Шахтеры помогли вынести трупы из клети.
Последним вынесли штейгера Флямме. Широкоплечий великан, он напоминал сломленный дуб, в который ударила молния. У него были перебиты ноги и ребра. Лицо обожжено, на правой щеке глубокая рана. Он извергал ругань и проклятия. По-немецки. Требовал, чтобы его отвезли домой, к жене. Метался и ревел от боли. Потом: нова ругался и богохульствовал.
Я убежал.
По сей день я бегу от тех воспоминаний, да не могу убежать. Давно уже я понял, что не на мне лежит вина за смерть инженера Рацека, хоть я и не успел передать ему часы-талисман. Но тогда я верил.
В этой вере утвердил меня последний мой разговор со Стасей.
Но прежде, чем состоялся этот разговор, произошло немало трагических событий. Земля тряслась еще трижды, трижды гремел страшный подземный гром, трижды падали со стен образа святых в домах шахтеров, трижды люди замирали от страха, и если после второго взрыва кто-то еще оставался жив в этом аду, то после третьего уже никого не осталось. Все были мертвы — люди, лошади, мыши и тараканы.
Последний оглушительный взрыв произошел в девять часов утра.
Из вентиляционного ствола шахты «Генриетта» под низко нависшим небом валил дым. Дым был черный, клубящийся, наводящий страх.
— Жив ли еще кто-нибудь там внизу? — допытывались одни.
— Никто не мог уцелеть! — объясняли другие. Из дирекции пришел строгий приказ:
«Закрыть все спуски в шахту и вентиляционные стволы».
— Но в шахте осталось больше двухсот шахтеров И шестьдесят лошадей!
— Все погибли! Закрыть спуски, чтобы задохся пожар!
Ну, стало быть, заделали все стволы — и спусковые, и вентиляционные. Накрыли их толстыми досками, доски закидали глиной, утоптали, чтобы вниз не проникала даже струйка свежего воздуха. Если воздуха не будет, пожар подавится и сдохнет, сволочь!..
И когда пожар начал медленно, очень медленно давиться и издыхать, в часовне на шахте «Генрика» зажгли свечи перед алтарем. Свечи воткнули в стеклянные подсвечники среди бумажных цветов, а над свечами стояла святая Барбара, покровительница шахтеров. Она смотрела на покойников, лежавших под простынями прямо на полу. В правой руке она держала небесную корону, а левой опиралась на грозный, карающий меч. За ее спиной высилась зубчатая башня, очень напоминавшая трубу коксовой печи. Из таких труб по ночам вырывались голубые языки пламени, а из трубы за спиной святой Барбары взлетал под самое небо белый голубь.
В часовне толпились шахтеры, жены погибших, дети и просто любопытные — любители сильных ощущений.
Посредине, как бы на почетном месте, лежал инженер Рацек. Я его узнал, когда приподняли простыню. Кровь уже смыли, и был виден проломленный череп и обожженная кожа на искаженном муками лице. Кто-то положил ему на веки медные монеты, чтобы не открывались глаза. Кто-то всунул святой образок в его молитвенно сложенные руки. Часы инженера Рацека слишком громко тикали в моем кармане. А может, это билось мое сердце?
Потом пришли Стася и Владка. Стасю вел какой-то инженер, говоривший по-чешски. Он так кудахтал, будто у него была икота. А может, это от большого волнения.
— Neplačtě, slečno! Neplačtě!..—повторял он без умолку.
А Стася плакала тихо, тихохонько так, словно птенчик. Она была сейчас похожа на святую Барбару.
Владку вел штейгер Недоба. Он ничего не говорил, потому что не мог говорить. Из глаз его капали слезы, они повисали на кончиках рыжих усов, а потом падали на куртку.
Я подумал: вот сейчас подойду к Стасе и отдам ей часы брата. И еще скажу: «Стася! Я не успел… Прости меня!..»
Но я этого не сделал. Я понимал, что в эту минуту Стася вряд ли меня узнает и вряд ли поймет. Она посмотрит на меня отсутствующим взглядом и ничего не скажет.
У алтаря горели свечи, святая Барбара, так похожая на Стасю, смотрела невидящими глазами на всех — и на живых и на мертвых, а под землей медленно догорал проклятый огонь. Он тлел еще долго после похорон инженера Рацека и его товарищей.
А дождь все шел. Шел он уже третий день и четвертую ночь.
Шел он и во время похорон. Народу собралось очень много. Были и жандармы. Люди, потерявшие своих близких, плакали. Те, кто никого не потерял, тоже плакали, потому что так подобало. А если им не удавалось выдавить слезы, так по крайней мере они тянули носами, всхлипывали и прикидывались очень удрученными. Нельзя же смеяться на похоронах, а тем более на похоронах инженера Рацека и его товарищей!..
По дороге из часовни в костел, в костеле и по пути на кладбище люди вполголоса рассказывали друг другу очень странные вещи. О том, например, что штейгер Флямме, вне сомнения, осужден на вечные муки, ибо перед кончиной проклинал бога, графа Лариша и всех на свете. И о том, что жена сменного мастера Курца хотела кинуться в шахту, но не кинулась, ее отговорил молодой практикант пан Энгельберт Фиала и отвел домой. Надо полагать, из этого что-нибудь выйдет, ведь и она молодая и он молодой; к тому же, как говорят, он еще при жизни Курца частенько заглядывал к ним, особенно когда мастер Курц бывал в шахте. Говорили также, что внизу осталось свыше двухсот человек; это еще ничего: ведь два года назад в Пшибраме погибло триста шахтеров! Вот это была катастрофа, Иисусе святой!..
— Да! Да, чего не бывает на свете!.. — вздыхали слушатели, а в душе радовались: «Слава богу, что я жив остался!..»
В костеле любопытные приподнимались на цыпочки и вытягивали шеи — смотрели, как Стася во время проповеди поминутно теряла сознание. И про себя возмущались, что другая сестра, Владка, сознания не теряет. Патер Куитта стоял на амвоне, вздымавшемся, как посеребренная ладья на бушующих волнах моря, и очень красиво читал проповедь. Целых три дня он трудился над ней, писал, перечеркивал, то и дело обращался к священному писанию и к разным святым и пророкам, пока наконец написал, выучил наизусть и теперь с важным видом декламировал елейным голосом, сам похожий на еврейского пророка, плачущего над разрушенным Иерусалимом. В своей проповеди он говорил не о «дне гнева господня», а о «божьем предначертании». Впрочем, похоже было, что это одно и то же. В толпе вытирали слезы, ибо так полагалось.
Тогда я еще не разбирался во всем этом, но теперь хорошо знаю, что многие в костеле были подобны голодлым шакалам, коршунам, крысам, которые слетелись и сбегались сюда, чтобы насытить свои жадные глаза и свои глупые сердца зрелищем чужого горя. Мог ли я думать тогда, что этим горем воспользуются всякие ловкачи и плуты, кочующие с одного церковного праздника на другой, с ярмарки на ярмарку. Они вывесили на палках большие холстины, где яркими красками были намалеваны сцены того «дня гнева господня» или «божьего предначертания». Гнусавыми голосами они заводили жалобную песню, начинающуюся словами:
Хотя катастрофа на шахтах Лариша произошла вовсе не в день благовещенья девы Марии. В этой ярмарочной элегии важна была сомнительная рифма, которая помогала плутам набить свои кошельки грошиками растроганных слушателей.
Я, может, и был похож на любого из толпы, заполнившей костел, потому что не потерял никого из близких в том пекле. И все-таки я не был таким, потому что жалел Стасю. Она снова стала для меня святой девой с образа в карвинском костеле и святой Барбарой из часовни на шахте «Генрика», и я забыл, что еще несколько дней назад она была моей пылкой любовницей, ненасытно требующей к себе внимания. А кроме того, я чувствовал себя виновным в смерти ее брата.
Я все еще таскал в кармане пиджака эти проклятые часы. Стася теряла сознание у гроба своего брата, люди плакали, шмыгали носами, всхлипывали и вытирали слезы, ксендз Куитта гремел с амвона о предначертании божьем, а часы все тикали, тикали…
На кладбище опять были речи — очень жалостные и очень напыщенные, пестрящие странными словечками, которыми в обычное время люди не пользуются. Мне казалось, что каждый из выступавших прежде всего думает о том, как бы ему затмить предыдущего оратора, блеснув изысканными оборотами речи, воспользоваться поэтическими словами, чтобы скорбящие могли шепнуть: «Глядите! Глядите! Как он чудесно говорит! Словно по книжке читает!»
На похороны пригласили также гезангферейн. Человек пятнадцать писарей и служащих с окрестных шахт, стоя под зонтами, приготовились петь. Однако петь им не пришлось, потому что от дождя ноты размокли и певцы не смогли прочесть расплывшихся бемолей и бог знает еще чего. Хормейстер объявил по-немецки, что гезангферейн не в состоянии петь — певцы, мол, так взволнованы, что потеряли голоса. А песня, которую написал органист пан Зоммерлик, неслыханно поэтическая и требует чистых голосов. Однако если скорбящие слушатели позволят, пан органист прочтет текст песни, чтобы все слышали и убедились, сколь сильно страдает человеческое сердце и сколь горестно переживает оно сие «божье предначертание», как выразился преподобный отец Куитта.
Пан органист шагнул вперед — рядом с ним встал один из писарей с зонтом — и стал читать с превеликим воодушевлением и при этом так завывал, что растроганные скорбящие слушатели снова зашмыгали носами, засморкались и закашляли, а у кого сердце было понежней, тот и заплакал.
Мало кто понял эту песню, кое-кто улавливал смысл с пятого на десятое; что касается меня, то я бы и вовсе не узнал, о чем плачет и рыдает песня органиста, если бы не старый Кубичек; он понимал по-немецки и взялся переводить своим дружкам. И, стало быть, так я узнал, о чем говорилось в песне.
Красиво он это перевел, и дружки, обступившие Кубичека, опечалились еще больше.
Я упросил одного писаря дать мне эту песню с нотами. Он охотно согласился.
Спускались сумерки, люди стали расходиться. Дождь все еще моросил.
Мать вела под руку Владку. Молодой инженер, который не отходил от Стаси во время похорон и по-чешски утешал ее в часовне, теперь обнял ее за талию и заслонил зонтом, а она положила голову на его плечо, и так они и шли, прижавшись друг к другу.
Люди оглядывались им вслед и возмущались:
— Глядите-ка, глядите! Фукс высмотрел себе новую кралю!
— Высмотрел? А что такое? — удивлялись те, кто не знал инженера Яромира Фукса.
— Да ведь он бабник, известный во всей Карвине! Трех байстрюков уже наплодил!
Мне было очень неприятно, что Стася прижимается к бабнику Яромиру Фуксу, у которого уже есть три байстрюка, то есть трое детей, прижитых с тремя девушками. Не иначе, теперь он собирался завести четвертого со Стасей. «Возьму-ка я камень, да и швырну в этого мерзавца», — подумал я. Но все-таки сдержал себя — я боялся, как бы не попасть в Стасю.
У дома они задержались, пока мать доставала в щели под порогом ключ от квартиры. Инженер Фукс помогал ей и зажигал спички. Тут-то я подошел к Стасе и шепнул:
— Стася!
В это одно-единственное слово я вложил весь кромешный ад моей ревности и необъятное небо раненой любви. Сердце у меня разрывалось.
Она посмотрела на меня невидящим взглядом и, немного помолчав, спросила:
— Чего тебе?..
Инженер Фукс заметил меня. Заметил он также, что я обеими руками держу Стасину ладошку, а Стася вырывается и отталкивает меня.
— Извини, Стася, — лепетал я, — часы…
— Поди прочь, чумазый болван! — заорал по-чешски инженер Фукс, ударил меня по лицу и пнул ногой.
Не знаю, что вдруг со мной стало. В глазах у меня потемнело. Я успел только заметить, как Фукс привлек к себе Стасю, а она закинула ему руки на шею и прижалась к нему. Тогда случилось то, о чем я по сей день жалею Я нагнулся, схватил ком густой грязи и швырнул в них.
— Ах ты… — выкрикнул я самое оскорбительное слово, каким можно задеть честь девушки, и убежал. Часы я таки не отдал. Не представилось удобного случая. Через пять дней Стася уехала вместе с Владкой куда-то в Галицию. А часы остались у меня. Теперь они покачиваются на цепочке в шкафу, покачивается брелок в форме серебряного черепа, а сквозь неплотно закрытое окно слышится шум дождя и рев Ользы.
Эх, давние это воспоминания!