в которую вошла необыкновенная история об императоре, тонувшем в реке Пьяве, и о четвертых часах в шкафу

Толком не знаю, из-за чего тогда заварилась каша. Знаю одно — началось все в Сараеве, а кончилось в Пьяве. В полой воде Пьяве потерпела окончательное поражение покойница австро-венгерская империя. И если бы не удивительно глупая река Пьяве, кто скажет, как бы сложилась дальнейшая судьба войны. Наверное, она закончилась бы раньше — императору Карлу I не пришлось бы тосковать в изгнании на острове Мадейра, а императрице Ците не надо было бы тревожиться, что добродетель мадейрских девушек находится под угрозой. Зато императору Вильгельму II, которого в просторечье звали Вилли, все равно суждено было бы рубить дрова в Дании. Так или иначе, меньше было бы вдов и сирот. И, быть может, люди меньше проклинали бы войну и обоих императоров.

Нет! Не могу себе простить, что я тогда был таким дураком! А дурил я потому, что позарился на вино приходского священника Кристофоро. Патер Кристофоро поверил моему предсказанию, будто война кончится в тот момент, когда в его здоровенной бочке с красным вином будет просвечивать дно. Вместе с последним кувшином его вина закончится последний день проклятой войны!..

Патер Кристофоро был отчаянно скуп и долго размышлял, верить мне или не верить. Но все-таки поверил, после того как я показал ему несколько магических фокусов с картами и извлек из его носа австрийский гульден.

— Ты в сговоре с дьяволом! — заорал он тогда и опасливо перекрестился.

— С дьяволом — не с дьяволом, но, во всяком случае, многое на свете повидал, даже беседовал с духами и умею предсказывать будущее! — сказал я с важным видом.

— Прочти молитву, австрийский пройдоха! — потребовал он, глядя во все глаза, правильно ли я крещусь и не переставляю ли на безбожный манер слова молитвы.

А когда я кончил, патер Кристофоро подверг меня еще одному испытанию.

— Ну-ка, скажи precipitevolissimevolmente, prestamente!

Мы-то ведь разговаривали по-итальянски. За последние несколько лет я научился болтать, как прирожденный сицилиец или вовсе даже как тосканец. Я очень легко усваивал иностранные языки. Патер Кристофоро в похвалу мне даже привел изречение: «lа lingua toscana nella bocca romana», то есть что мое тосканское наречие звучит как бы в устах римлянина. Итак, он подверг меня испытанию — по его мнению, труднейшему. Я набрал полную грудь воздуха, закрыл глаза и, не запнувшись, отбарабанил затейливое итальянское слово precipitevolissimevolmente, которое означает попросту «быстро», иначе говоря, prestamente.

Патер Кристофоро вздохнул с облегчением, но, спокойствия ради, задал еще один хитроумный вопрос:

— Когда ты в последний раз ходил к святой исповеди?

И этим поставил меня в затруднительное положение. Врать я вообще не любил, а особенно противно было врать столь почтенному лицу, хранившему в погребе здоровенную бочку отличного вина, но и правды говорить мне не хотелось. Поэтому я ответил уклончиво:

— Готов хоть сию минуту исповедаться перед вашим преподобием!

Слова мои окончательно успокоили и обезоружили патера. Он мне поверил.

— У тебя честные глаза, австрийский пройдоха! — сказал он еще. — Исповедь мы отставим. Впрочем, мне даже негде тебя исповедовать. Моя храмина обвалилась к чертовой матери, не покарай меня, боже, за такие слова! — И он печально кивнул на разрушенную каменную церковку. В течение нескольких дней итальянские орудия, защищавшие проходы на Удине, вели обстрел этой убогой деревни на Пьяве с звучным названием Вилладжо санто Анджело. То есть Поселок святого Ангела.

Здесь не было ни одного ангела — в поселке остались старики да дети, вечно голодные, побиравшиеся на дороге. Девушки и молодые женщины убежали из деревни накануне австрийского наступления, а мужчины в рядах итальянской армии воевали с проклятыми австрийцами.

— Значит, ты говоришь, что не водишься с чертом? — для верности переспросил он.

— Накажи меня бог, если я вступал в какие-нибудь сделки с нечистым! — сказал я с благочестивой миной. — Значит, не врешь относительно конца войны…

— Провалиться мне, если я вру!

— …и, значит, когда покажется дно моей бочки, войне придет конец?

— Вы это сами сказали, преподобный отец!

— Гм, ничего не поделаешь! — тяжело вздохнул почтенный патер Кристофоро. — Ради блага человечества пусть пропадает мое вино! Но откуда ты знаешь, австрийский пройдоха, что у меня есть вино?

Я ему объяснил, что в ту минуту, когда мадьярский солдат подбирался в погребе к деревянным святым, спрятанным в соломе, а преподобный отец кричал и пророчил ему позорный конец, я понял, что под этими прокаженными святыми спрятана бочка с вином.

Он ничего не ответил и потащил меня в погреб. Мы отодвинули, святых, раскидали солому и с зажженной свечой спустились во второй погреб. Так и есть! Большая бочка!..

Ловко придумано! Погреб под приходским домом имел как бы два этажа. В первом валялась всякая рухлядь, вход во второй был прикрыт соломой, где томились источенные червячком деревянные святые, некогда выкрашенные в яркие цвета, теперь уже поблекшие. Святые в самом деле напоминали прокаженных.

И вот благодаря святым, зарытым в соломе, никто не обнаружил входа во второй погреб. А в тех краях побывало уже столько итальянских и австрийских солдат! Опаснее всех оказались мадьяры. У них был, что называется, нюх! Они могли из-под земли выкопать бочонок с вином, невесть как хитро там запрятанный. А до бочки патера Кристофоро не добрались!

Все-таки один продувной малый из мадьяр не поверил почтенному патеру, будто вино в погребе действительно когда-то было, и было его даже много, но итальянские берсальеры все выдули. Мадьяр стал нахально подбираться к святым в соломе, стерегущим бочку.

— Да отсохнет у тебя рука, еретик несчастный! — кричал священник, размахивая кропилом. — Да сразит тебя первая пуля, богохульник, если прикоснешься к святым.

Мадьяр струсил. А вдруг в самом деле он лишится руки или в него угодит итальянская пуля! И он ушел.

Правда, он безобразно ругался по-венгерски и отмахивался штыком от наступавшего на него разгневанного патера, но в конце концов ретировался.

По долгу службы я был свидетелем этой сцены, так как нес обязанности переводчика на здешнем горном перевале. Отсюда по разбитому шоссе устремились к Удине австрийские войска — готовилось последнее наступление, и по этому же шоссе шли в тыл группы итальянских пленных. И отсюда же начиналась извилистая дорога на запад — к австрийским позициям на реке Адидже и на восток — к Кавалле.

И той же дорогой через захудалую итальянскую деревушку с громким названием Вилладжо санта Анджело маршировали эшелоны, тащились пушки в четверной, а то и шестерной упряжке, тут же издыхали лошади и умирали солдаты — в уцелевшем здании школы был устроен полевой лазарет, где три врача резали раненых, а патер Кристофоро напутствовал их, красноречиво описывая небесную корону, которая ждет их в награду за то, что они зря умирают за зряшное дело. По дороге тарахтели двухколесные итальянские повозки и гудели грузовики, тащились сонные мулы и низкорослые горные лошадки, нагруженные разобранными пулеметами, мешками с овсом, мукой, крупой, сухарями и черт их знает, чем еще. И той же дорогой медленно проезжали легковые машины штабных офицеров. И той же дорогой брели пленные «макаронники». Вид у них был жалкий, и они проклинали войну и Австрию. Австрийские полки, маршировавшие на фронт в сторону Удине, почему-то вызывали в памяти нищих странников в Кальварии. Полки эти состояли из одних только ландштурмистов и выздоравливающих, спешно выписанных из полевых госпиталей. Австрийцы тоже проклинали войну и — для разнообразия — Италию. Смешно, итальянские солдаты, которых вели в плен, и австрийские солдаты, которых гнали на фронт, волком смотрели друг на друга и во всем винили противную сторону.

Достопочтенный патер Кристофоро подметил это, и вот что он мне сказал:

— Погляди-ка ты, австрийский пройдоха! Они смотрят друг на друга, как бешеные быки, готовые сорваться с привязи. Видно, человечество погрязло в очень страшных грехах, если бог лишил разума этих бедняг. Обвиняют друг друга в своей обиде и не ведают, что тут дело рук сатаны. А слуги сатаны — это те, кто хотел войны и развязал ее. И, стало быть, твой австрийский император, чтоб ему в ад провалиться! Да еще полуидиот кайзер Вильгельм Второй, которого бог и так уже наказал — дал ему одну руку короче…

— …а третий слуга сатаны — это итальянский король Виктор Эммануил Третий.

— Упаси боже! — горячо возразил патер Кристофоро. — Ты не наговаривай на моего короля, а то бог тебя накажет и язык у тебя отсохнет!.. А впрочем, — добавил он, — мой король просто марионетка! Винить надо других!

— Кого?

— Интервентистов.

— Кто они такие?

— Да те, которые хотели войны. Понадобился им Южный Тироль и еще что-то. Полоумный Д'Аннунцио и учителишка Муссолини. Они-то и есть слуги сатаны. Теперь сатана ликует, всюду кровь, нужда, голод, разорение, смерть, проклятия…

Патер искренне радовался, если какой-нибудь потрепанный отряд австрийских вояк — ландштурмистов, ландверовцев, кайзерегерей или спешившихся мадьярских гонведов — натыкался в нашей деревушке на кучку пленных итальянских солдат. «Неприятели» отдыхали друг против друга по разным сторонам дороги и незамедлительно начинали брататься.

Военный устав запрещал братание. За это грозила суровая кара. Даже пуля в лоб. Гонведы, ландверовцы, ландштурмисты плевали на австрийский военный устав. По всем признакам — по тому, что творилось на небе и на земле, в штабе и просто в среде офицеров поумней, — видно было, что австрийская империя катится к черту, что война на исходе, что пролито безмерное количество крови. А, пусть все летит в тартарары! Чихать они хотели на войну, на императора, на генеральный штаб и других круглых идиотов. Осточертела им война!

Поэтому и получалось, что австрийские солдаты самых разных частей и национальностей выкрикивали бранные слова и проклятия, а офицеры притворялись, будто ничего не слышат. Еще год, полгода назад за такое ставили к стенке и — тррах! Бунтовщик падал на землю, расстрелянный как изменник своей мачехи родины!..

Теперь все братались с «неприятелем», показывали ему фотографии детей, жены, родителей, качали головой, причмокивали, хлопали друг друга по плечу. Австрийцы трещали сразу на девяти языках, итальянские пленные лопотали по-своему. Дьявол бы не разобрался в таком вавилонском столпотворении!.. Тогда я приходил на помощь и в качестве К. u. К. Dolmetscher без особого труда разъяснял, переводя с итальянского на немецкий, польский, чешский, словенский, хорватский, словацкий, сербский, румынский и кое-как на мадьярский, что война кончается, катится ко всем чертям! Этого бывало достаточно, чтобы «неприятели» делились хлебом, консервами и табаком.

Потом группы расходились в разные стороны, а я почесывал себе голову и думал, не сболтнул ли чего лишнего и не вздумает ли какая-нибудь паршивая глиста или крыса донести, что я поддерживаю «пораженческие настроения». Ибо по австрийскому военному уставу за пораженческие настроения полагалось ставить к стенке и — тррах!.. Пораженец валился на землю!

Видать, все же война в самом деле всем осточертела, потому что такой свиньи не нашлось. Правда, был у нас один онемеченный чех, котрый страшно шипел и пыжился и предсказывал, что я кончу на виселице. Он был капралом в каком-то чешском полку. Вернее, в остатках чешского полка. Капрал злился, прыгал, как воробей на нитке, и грозил мне виселицей за измену «ракузской власти», то есть австрийской родине. Его солдаты слушали и многозначительно мне подмигивали. А как-то пошел он по нужде в укромное местечко, присел в кустах и не вернулся. Шальная пулька пролетела, когда он этак присел, спустив штаны, шлепнула его по башке, и пан капрал свалился тут же уже в качестве покойника. Меткий был выстрел, ничего худого не скажешь. А жалкие остатки чешского полка зашагали к фронту уже без своего капрала. Его захоронили итальянские пленные, те самые, которые час назад братались с чешскими солдатами.

Кто его застрелил — не знаю. Может я, а может, кто другой.

На выстрел даже не обратили внимания. Часто случалось, что то здесь, то там кто-то стрелял, ведь итальянские «Heckenschutzer» забирались в тылы австрийских позиций. Может, это они и подстрелили пана капрала.

Среди пленных был один унтер-офицер. Красивый юноша с орлиным носом и дерзкими глазами.

— Почему его застрелили? — спросил он меня по-тоскански.

— Хотел на меня донести, будто…

— Ага! Понимаю!

— И когда его товарищи рыли могилу, с трудом ковыряя кирками каменистую землю, он очень непочтительно обошелся с покойником.

— Почему ты его так? — спросил я у итальянца.

— Это грязная свинья! — презрительно сказал он и ушел к своим.

Мне было непонятно, почему он так поступил. Понял я это только спустя много лет, уже после второй мировой войны, когда в Риме на рынке торговка тайком, чтобы не заметил полицейский, продала мне за несколько сот лир фотографию. На ней были запечатлены Муссолини и его любовница Клара Петаччи, повешенные за ноги.

Я много повидал в жизни и такого, от чего люди сразу седеют. Но не об этом я сейчас собирался рассказывать.

Война уже опостылела мне так же, как опостылела всем народам. Но когда она только началась, я еще не очень во всем разбирался. Пришел как-то ко мне знакомый карабинер в треугольной шляпе — я тогда служил кельнером в портовой траттории в Таормине — и так обратился ко мне:

— Джоакино, дай вина, и я тебе кое-что скажу!

Я принес здоровенный кувшин вина, оловянную кружку и поставил перед ним.

— Выкладывай, Джулио, что ты мне хочешь сказать! Карабинер Джулио Боньятти был крестным отцом моей Иоланты, или, как произносят итальянцы, Иоланды, и моим добрым соседом. Никто не соглашался быть крестным моей Иоланты, потому что она была дочкой уличной женщины. А он согласился. Мать умерла от чахотки, потом Иоланта умерла от чахотки, и я снова остался один. В моем одиночестве меня утешал сосед — карабинер Джулио Боньятти. А я за это угощал его вином в траттории, где служил кельнером.

Теперь он пришел и с озабоченным видом сел за стол. Толстый, пузатый человечек с лиловым носом, потешный в своей треугольной шляпе на лысой голове, с саблей, болтавшейся на боку. Хлебнув изрядный глоток вина, он сказал так:

— Джоакино, война!..

От него-то я и узнал, что в Сараеве убит австрийский эрцгерцог Фердинанд д'Эсте и началась война.

— А Италия?

— Дураков нет! — торжественно ответил мне Джулио. — Но если уж она станет воевать, так, конечно, с Австрией. Я тебя своевременно предупрежу, чтобы ты успел уехать.

И полгода спустя он сказал мне:

— Джоакино, удирай! Италия вступает в войну! А ты австрийский подданный. Через несколько дней придет указ, чтобы тебя интернировать в лагере!

Я продал за гроши все, что у меня было, и на испанском торговом судне поплыл в Триест. Там меня ждали кое-какие неприятности, потому что власти в Триесте обязательно хотели знать, почему я не проходил военной службы.

— Я проживал за границей! — оправдывался я.

— А может, ты шпион? — спросил меня капитан с козлиной бородкой и пронзительными, сверлящими глазами.

— Какого черта, шпион! Я порядочный человек.

— А почему ты приехал именно теперь?

— Потому что на днях начнется война между Австрией и Италией!

— Откуда ты знаешь?

— Мне сказали в таорминской полиции.

— Хо-хо, выходит, ты много знаешь. А может, ты будешь столь любезен и пойдешь на фронт защищать родину от врагов?

— Об этом я и собирался просить вас! — сказал я. Капитан сразу смягчился и даже угостил меня сигаретой.

Меня снабдили необходимыми документами, и на следующий день я поехал в Тешин, где явился в местную комендатуру. Меня определили в 31-й имперский пехотный полк.

И я стал австрийским солдатом.

Как-то в воскресенье я взял пропуск и поехал в Даркув, но там никто уже меня не узнал. А когда я сказал старожилам, что я, мол, и есть Иоахим Рыбка, они разглядывали меня, трогали, очень удивлялись и спрашивали, много ли я денег привез из странствий по свету. Ничего не привез, отвечал я, и тогда они перестали удивляться. Пошел я на могилу матери, а потом на могилу отца. Обе могилы заросли чертополохом. Было мне немножко грустно, я опять почувствовал себя совсем одиноким.

А вообще говоря, там ничего не изменилось. Карвина, Даркув, шахты, трубы, дым, отвалы, шахтеры — все это было мне хорошо знакомо и все-таки уже стало чужим. Даже нахлынувшие воспоминания о юных годах показались мне далекими, бесцветными.

В казарме можно было сдохнуть от тоски. Ежедневно ранним утром нас гоняли на учения на платц, иногда на стрельбище, иногда на уроки «словесности», которые велись на немецко-чешско-польском жаргоне. Целый день до одури упражнения, муштра, отработка приветствий, приемы стрельбы из винтовки, встать, лечь, бегом, марш, внимание — неприятельский самолет, рассеяться, пробираться ползком, идиотская молотилка, переливание из пустого в порожнее, казарменный смрад, отупенье, патриотическая чепуха об императоре и родине — словом, хотелось лезть на стенку!..

Я жалел, что вернулся. Куда приятнее было бы сидеть в итальянском лагере для интернированных; при моей ловкости. — я вовсе не хвастаю, упаси боже! — и знании итальянского языка мне наверняка удалось бы вырваться на свободу. И вообще гораздо приятнее находиться в Италии, чем тупеть и дуреть от бессмысленной австрийской военной муштры.

Все вокруг было до отвращения лживым, и самым лживым был Христос на дешевой открытке, которую раздавали нам дамы-патронессы из какого-то комитета. На открытке умирал раненый австрийский солдат, а над ним стоял Христос и гладил его по голове. А под картинкой были напечатаны слова, с которыми Христос обращался к героическому австрийскому солдату: «Fur Kaiser und Vaterland — мол, «за императора и родину» помираешь, брат, на поле славы.

Солдаты благодарили дамочек за открытки, а потом использовали их в уборной.

Однажды во время вечерней поверки пан штабс-фельдфебель прочитал нам приказ по полку весь из красивых слов о родине, героизме, императоре и о том, что Австрия будет «стоять вечно», а в приписке говорилось, что если кто-либо из Mannschaft в совершенстве знает итальянский язык, то должен отметиться в полковой канцелярии.

Я отметился и через неделю ехал в компании с молодым лейтенантом Гейнрихом Вальде, родом из Бозена в Южном Тироле. Цель следования — итальянский фронт, в распоряжение южного Armeeoberkommando, Feldpost 32…

Я быстро подружился с юным Гейнрихом, носившим серебряную звездочку на воротнике.

— Давай держаться вместе, может, кутнем!.. — выставлялся он передо мной.

Сопляк этот был вполне приличный парень, только отчаянный бабник, да хранит его бог!

Я для него был всем — опекуном, советчиком, чистильщиком сапог, нянькой; он вдрызг упивался в офицерской столовой, и я тогда тащил его домой на спине; я был его утешителем, добывал для него жратву, воровал кур и гусей, иногда ром или вино из офицерского буфета, и прежде всего я, а не он был этим «К. u. К. Dolmetscher».

В штабе я переводил перехваченные итальянские приказы, подслушанную по телефону военную информацию, редактировал листовки, призывавшие итальянских солдат сдаваться «непобедимой австро-германской армии», потом наши самолеты раскидывали эти листовки над итальянскими позициями — правда, самолеты не всегда возвращались; но первейшей нашей обязанностью был допрос итальянских пленных. Пленные врали, я тоже врал. Если кто-либо из них говорил со мной на правильном итальянском, я точно переводил на немецкий язык, так как мой друг-приятель лейтенант Гейнрих Вальде кое-что в этом понимал. Но если пленный начинал стрекотать на одном из итальянских диалектов, я давал волю своей фантазии и называл такие цифры, что у старого рамоли, полковника Фогеля, волосы вставали дыбом. Я нарочно увеличивал число итальянских полков на фронте, дивизий, пушек, самолетов, рассказывал сказки про боевой дух солдат, а встрепанный рыжий австриец в мундире капрала отстукивал на пишущей машинке мрачные рапорты, которые затем отсылались в Armeeoberkommando, где они наводили ужас на австрийских штабистов.

Случалось, какой-нибудь пленный упирался и ничего не говорил. Он, мол, не желает быть изменником своей родины. Очень красиво это у них звучало.

Тогда полковник Фогель приходил в ярость и приказывал мне бить упрямца ремнем по голове, по лицу, вообще куда попало, лишь бы выведать у него военные тайны.

Чтобы спасти беднягу, я переходил на диалект — тосканский, сицилийский, неаполитанский, умбрийский, галликанско-итальянский и черт знает какой еще. Я знал почти все. И я так уговаривал упрямца:

— Ах ты божья кляча! Болтай, дурак, что взбредет в голову! Можешь врать как нанятой, кобылий сын! Только болтай! Что угодно!..

Итальянец таращил на меня глаза и принимался плести несуразицу о мощи итальянской армии, а я все точно переводил. Полковник хватался за голову, рыжий стучал на машинке.

Если в ArmeeoberKommando иной раз спохватывались, что больно много у нас вранья, и в нашу канцелярию приходили грозные письма, тогда я снова врал. Валил вину на пленных и разъяснял, что итальянцы во всем мире известны как ловкачи и выдумщики.

Объяснения писал сам лейтенант Вальде, я ему только диктовал.

А вообще-то нам с лейтенантом Вальде жилось неплохо.

Когда нас перебросили в Вилладжо санто Анджело, лейтенант Вальде влюбился в «сестрицу» Мими, помогавшую врачам в нашем полевом лазарете резать раненых. Он устроился с Мими в бывшей школьной канцелярии, я же схоронился в приходском доме под крылышком тощего патера Кристофоро, потому что вынюхивал у него вино. И я нашел бочку с вином!..

Лейтенант Гейнрих Вальде утолял жажду ромом, который я воровал для него в офицерской столовой, а я — вином приходского священника.

Да, удивительные это были времена! Люди гибли, убивали друг друга, кололи штыками, вопили под ножами австрийских хирургов в чине капитанов. Сестрица Мими мило щебетала и всем улыбалась, а по ночам шалила с моим лейтенантом. В тихие дни и ночи из-под Удине доносился приглушенный грохот орудий, патер Кристофоро отпускал умирающим в лазарете грехи «in articulo mortis», так как не знал ни одного «австрийского» языка, а эшелоны шли один за другим, и солдаты почему-то напоминали скотину, которую гонят на убой, а на берегу Пьяве росли груды ящиков с патронами, корзины с гранатами и артиллерийскими снарядами.

Жизнь утратила свой смысл, и казалось, мир превратился в какую-то странную карусель, на которой кружатся потерявшие разум люди.

А я был свиньей!

Да! Я был свиньей, ибо в душе радовался, что в то время, как другие гибнут на фронте, я сижу в тылу, вдали от передовой, где мне ничто не угрожает, и попиваю вино патера. И еще втайне думал: «Как хорошо, что среди солдат, которые плетутся на поле славы за своей смертью, нет меня!..»

Вспоминалась мне тогда дурацкая открытка, где Христос склоняется над австрийским воином — тот умирает от ран — и кладет ему руку на голову.

Чепуха!

Я подумал: появись Христос на одном из таких побоищ, он закрыл бы лицо руками, горько заплакал бы и во второй раз пошел бы с крестом на Голгофу!..

Вот какие возвышенные мысли роились в моей голове, когда мы с почтенным патером Кристофоро грустно сидели за столом и потягивали вино. Иногда мы с ним вели умные споры о жизни, смерти, человеке, чертях и даже о Люцифере. И о райском блаженстве тоже. А более всего нас мучил вопрос: откуда в человеке столько злобы и ненависти к ближнему?

Патер Кристофоро был очень умен.

— Скажите мне, преподобный отец, — спросил я однажды после долгого размышления, — почему человек и сегодня такой же точно подлый, как и до явления Христа? Судя по всему, учение Христово не сумело почти за два тысячелетия превратить человека в ангела!

Для подкрепления духа патер Кристофоро глотнул вина и ответил так:

— Умный ты задал мне вопрос, хоть ты всего только австрийский солдат. Видишь ли, дело обстоит так. Оказывается, христианство на протяжении без малого двух тысяч лет действительно не сумело превратить людей в ангелов. Да, это правда! Но я скажу тебе кое-что другое. Посмотри на себя. Вода существует на свете, пожалуй, несколько миллионов лет, а у тебя все еще грязная шея! — И он ткнул в меня пальцем.

Я онемел от удивления, услышав столь простую истину, и долго над ней раздумывал, до тех пор, пока патер Кристофоро, весьма довольный тем, что лишил меня дара речи своей мудростью, не постучал палочкой и не сказал:

— Ну, выпьем, что ли, ибо in vino Veritas. А то, что я тебе сказал, берет начало в вине. И не мешало бы тебе знать, ты, австрийское чучело, что это напиток не простой. Слышал ты когда-нибудь про Кану Галилейскую? Сам Христос не брезговал вином, когда был почетным гостем на свадьбе, и, когда не хватило вина, а там собрались бесстыдные пьяницы, он превратил воду в вино, чтобы пирующие не жаловались. Вот как было в Кане Галилейской! А тебе известно, что такое солнечный напиток? Нет? Да откуда тебе и знать! В этом вине есть солнце! Мало того! Расплавленное солнце! Выходит, это благородный напиток, и мне весьма жаль, что он должен попасть в твою австрийскую глотку! Но с божьей волей надо мириться. В особенности же потому, что ты уверяешь, будто война кончится, когда в бочке начнет просвечивать дно! А ты случаем не врешь? Если ты соврал, так после смерти будешь пить в аду кипящую смолу! Ну, признавайся!

— Ваше преподобие, вы скоро убедитесь, что я не вру! Не успеем мы осушить бочку, как войне придет конец!..

— …per omnia saecula saeculorum, — благоговейно произнес он.

— Аминь! — добавил я.

И в ознаменование столь торжественной минуты мы осушили до дна кувшин.

Тем временем в сердце мое стала просачиваться тревога. А вдруг мы вино выпьем, а война так и не кончится? Что тогда? Преподобный патер Кристофоро обрушит на меня проклятие, а у меня душа будет болеть из-за того, что я обидел такого достойного человека. Однако патер прервал мои мрачные размышления.

— Жаль мне вина, искренне жаль! Но чего не сделаешь для блага человечества! Пойдем в погреб! Я измерю палочкой, сколько еще осталось этого божественного напитка! И так узнаю, когда кончится война!

— И по этому случаю, ваше преподобие, нацедим еще один кувшинчик, а то он уже пустой!

Патер Кристофоро смиренно махнул рукой и повел меня в погреб. Святые, вырезанные из липы и источенные червями, таращили на нас удивленные глаза, словно негодуя от вида двух пьяниц.

— А вы, святые, лентяи, — ворчал патер Кристофоро, глядя на статуи, — бездельничаете тут, вместо того чтобы молиться о скором окончании войны! Но я на вас не сержусь, вы уберегли бочонок! Ну, действуй, австрийское чучело! Отодвинь этих лентяев! Только осторожнее, — как бы у них не отлетела святая голова или нога!..

Я прислонил святых к стене, отгреб солому, и мы спустились во второй погреб совсем как воры, забравшиеся в государственную сокровищницу. Мы передвигались осторожно, на цыпочках, оглядываясь, не следят ли за нами. Я нацедил полный кувшин, а патер Кристофоро измерил палочкой, сколько вина осталось в бочке. Ну, еще много!

А не пригласить ли нам этих мясников из лазарета? Ну, знаешь, ваших врачей. Если будем пить впятером, война, пожалуй, раньше кончится?

Упаси бог, ваше преподобие! Не советую поить их нашим…

— Моим! — возмущенно крикнул патер.

— …нельзя нам поить их вашим вином, ведь они пьянчуги никудышние!

— Какие?

— Никудышние!

— Впервые слышу про лекарей такое! Ну да ладно, говори, что ты знаешь про них.

— Налижутся они, как скоты, а хирургу ведь полагается быть трезвым!

— Ты прав! Хирург должен быть трезвым! Выпьем сами за их здоровье! А для них хорош и вонючий ром, который делают из австрийской сивухи! Вино буду пить только я да ты, хотя ты его и не достоин! Но все в руцех божиих! Бог дал — австриец выпил, и да святится имя господне! Знаешь, ты бы у меня полетел отсюда вверх тормашками, ибо ты еси австриец, но господь бог смилостивился над тобой, и голова у тебя немножко варит. Ты мне нравишься, хоть и не должен нравиться! Ну, раскладывай святых на соломе!

Уложил я святых на соломе, а потом говорю ему:

— Преподобный отец, а после войны ксендз-каноник! Долго уже я терплю от вашего преподобия брань и хулу…

— Я тебя браню? Что ты болтаешь?

— Вы меня обзываете австрийцем, а я вовсе не австриец!

— Кто же ты тогда, чучело? Шляешься по моему приходу и по моей итальянской земле в австрийском мундире — насторожился почтенный патер.

— Да я поляк!

— Кто такой? Я не расслышал!

— Поляк!

— Господи помилуй! — вскричал этот достойный человек. — Ты поляк? Defensor fidei? Собеский? Мицкевич? Черная богоматерь ченстоховская! Парень, ты обезьяний король, ты кобылий сын! Дай твою морду! Поди сюда, я тебя обниму! А кувшин осторожно поставь на пол, чтобы не пролить ни капельки! Почему ты мне этого сразу не сказал?

Ну и обнимал же он меня, целовал, исцарапал все лицо своей косматой бородой, а потом сказал:

— Пойдем, брат поляк! Выпьем за здоровье Собеского, Мицкевича, черной богоматери ченстоховской!.. Пойдем!..

Умиленные и растроганные, мы вылезли из погреба, но едва сели за стол, как раздался стук в окошко. А была уже глубокая ночь. Я вышел на улицу и увидел какого-то оборванца, притаившегося у стены.

— Кто там? — спросил я по-итальянски.

— Я к приходскому священнику. Пришел звать к больному, — ответил мне он на ломбардском диалекте.

— Тогда входи…

Из темноты вышел молодой человек и остановился в полосе света, падавшего через открытую дверь. Он был похож на калабрийского разбойника. Берет лихо сдвинут на правое ухо, горские лапти, перевязанные ремешками, распахнутая на груди сорочка, мрачные глаза, взлохмаченная голова. Он стоял явно в нерешительности. Видно, не ожидал встретить австрийского солдата, говорящего по-итальянски.

— Входи же! — повторил я и жестом пригласил его войти в дом. Он вошел, волком глядя на меня. Из комнаты выглянул патер Кристофоро. Я догадался, что человек этот ему знаком, потому что патер нисколько не удивился, увидев его. Мне показалось, что он даже многозначительно ему подмигнул.

Патер попросил меня выйти из комнаты.

— Иди-ка спать, братец, а у меня еще есть дела… Надо сходить к больному…

Я с неохотой отправился в свою комнатушку на чердаке. В кувшине оставалось еще вино. Однако я утешал себя тем, что завтра наверстаю упущенное.

Проснувшись поутру, я пошел за завтраком — походная кухня дымила прямо на берегу реки, поблизости от склада боеприпасов, охраняемого двенадцатью солдатами, — и с удивлением увидел патера Кристофоро, который ходил из одной лачуги в другую. Лачуг было немного. Они расположились у самой реки, в то время как приходский дом, разбитая снарядами церковь и школа, превращенная в полевой лазарет, стояли на пригорке.

Потом я увидел, как из лачуг выходят старухи и дети. Других жителей здесь не было. Старухи и дети тащили узлы и мешки, направляясь к церкви. Я слышал, как они громко жаловались, взывая к какому-то святому, видимо их покровителю, вздыхали и крестились.

— Почему старухи и дети покидают свои лачуги? — спросил я у патера.

Он словно не расслышал и вместо ответа задал мне странный вопрос:

— Сколько всего ваших солдат?

— Ведь вы сами знаете, ваше преподобие! Девять солдат, капрал, сержант и повар…

— И все они должны там торчать?

— Где?

— Ну, там! У реки!

— Не все. Только трое часовых у склада боеприпасов.

— А остальные?

— Играют в карты, давят вшей, стирают в реке рубашки.

— Ты заслужишь венец небесный, если кое-что для меня сделаешь! И для них… — таинственно добавил он.

— А что надо сделать?

Он достал из кармана сутаны часы, посмотрел на них, задумался. А потом сказал:

— Передай им, чтобы в десять часов пришли ко мне!

— Отчего же нет, я могу это сделать для вашего преподобия. Только они не придут.

— Почему не придут?

— Они подумают, что вы хотите читать им проповедь.

— У меня и в мыслях этого нет! Я знаю, что они еретики и безбожники и уши у них залиты воском, дабы не услышать слова божия. Скажешь им, что я угощаю вином!

— Вином? — безмерно удивился я. — Неужели, ваше преподобие, вы собираетесь поить этот сброд нашим… простите! Собираетесь поить их вином из вашего погреба?

— Собираюсь!

— А что же для нас останется? Они все выдуют!

— Ты говорил, что война кончится, когда в бочке будет просвечивать дно! Говорил ты или не говорил?

— Говорил…

— Вот видишь! И я это знаю! Сегодняшний день — начало конца проклятой войны!

— Откуда вы знаете, ваше преподобие? Откуда такая уверенность?

— Знаю… А впрочем, смотри! — И он указал на широкую долину, со всех сторон замкнутую горами. Посредине плыла Пьяве. Куда ни глянь — сплошь военная техника, орудия, склады боеприпасов, машины, лошади, мулы, повозки. По дороге тянулись воинские части, шли пропыленные, потные, усталые солдаты. Свернув с дороги, они ставили винтовки в козлы, ложились на траву. Дымили кухни, верхом и на велосипедах гоняли связные, а из-за гор катился глухой гул, напоминавший непрерывное отдаленное грохотание грома.

— Ты знаешь, что это такое?

— Война…

— Война! Война! — передразнил меня патер Кристофоро. — Конечно же, не пикник! Ну а грохот? Слышишь? Это наше контрнаступление! По всему фронту!.. Слышишь?.. Боже, зачем столько жертв! Все они, — патер указал рукой на долину, — все они погибнут…

— Почему они погибнут? Ведь фронт далеко!..

— Ступай! Сходи за своими камрадами! По крайней мере я хоть их спасу!..

У меня в голове стало проясняться. Значит, ночной бродяга, просивший, чтобы священник навестил больного… А ведь я знаю, что патер ночью никуда не ходил. Знаю, что оба они, преподобный отец и оборванец, долго препирались за закрытой дверью, кричали, ведь это совсем не обязательно, будто они ссорились, может, просто в чем-то друг друга убеждали, а потом бродяга ушел один, но вместо того, чтобы пойти в долину, стал карабкаться на каменный утес за приходским домом.

Я как раз стоял у окна и смотрел на Доломиты. Взошел месяц, стрекотали цикады, Пьяве шумела и серебрилась в лунном сиянии, из долины доносился приглушенный шум тысяч солдат, окрики, лающие голоса команды, стук повозок, рев мулов, ржанье лошадей, горели костры, и над всем этим перекатывался далекий, очень далекий грохот орудий. Грохот этот перекатывался по всему небосклону с востока, юга и запада.

Значит, началось итальянское контрнаступление!

И следовательно, свершилось нечто великое и грозное.

Но почему патер Кристофоро посоветовал старухам и детям схорониться в церкви на пригорке, а теперь уговаривает меня позвать сюда солдат со склада боеприпасов? И тут я догадался! Бродяга, постучавший ночью в окно, был итальянским Heckenschutzer!..

— Ваше преподобие! Я все знаю! Человек, приходивший к вам ночью, — итальянский партизан! Heckenschutzer!

Патер замахал руками.

— Если хочешь спасти свою душу, сделай то, что я просил! Я сам большего сделать не могу! Бог мне свидетель!.. — вскричал он и вытолкнул меня за дверь.

Я ушел. Орудия не переставали грохотать. По дороге двигались грузовики. По обочинам шли солдаты, подгоняемые окриками офицеров. С противоположной стороны, от Удине, возвращались грузовики с легкоранеными, ползли санитарные машины Красного Креста, проезжали офицерские легковые машины.

Я дошел до склада. Солдаты грузили ящики с боеприпасами, осторожно укладывали корзины с артиллерийскими снарядами. Они работали быстро и ловко, вспотевшие и злые, как черти. Не могло быть и речи о том, чтобы пригласить их к патеру Кристофоро отведать вина.

И все-таки я сказал сержанту, чего я от него хочу.

— Убирайся ко всем чертям, трепло окаянное! — заорал он на меня. — Разве ты не видишь, что творится?

— Но горло смочить стоит!

— Сукин сын! Итальянцы наступают вовсю, наш фронт прорван, а ты ко мне с вином лезешь! Коли твой поп так расщедрился, пусть пришлет сюда свое вино! Ну, катись! Понятно?

Было уже без малого десять часов.

Я вернулся в приходский дом и остановился перед дверью комнаты патера Кристофоро. Я не постучал и не вошел, потому что услышал, как он молится во весь голос:

— Господи! Я не виноват! Господи, прости! Я не виноват! Боже милосердный, возьми их души на небо. Я старался отговорить своих от этого дела, да не сумел. Они мстят во имя родины! Боже, прости мне, прости!..

Я громко постучал, все стихло. Дверь отворилась. Я едва узнал патера Кристофоро, до того он изменился!.. Смотрит на меня, как помешанный. Седые волосы растрепаны, глаза блуждают, весь трясется…

— Что с вами, ваше преподобие?

— Ничего! С богом поспорил! Солдаты идут?

— Нет! Не могут они прийти! Грузят на машины боеприпасы!

Патер Кристофоро заломил руки и отошел к окну. Я — за ним. Что же происходит? Что все это означает?

Вдруг нас тряхнуло, раздался чудовищный грохот. С потолка посыпалась штукатурка. Задрожала земля. Грохотало где-то в верхнем течении Пьяве. Патер схватился за голову, опустился на колени.

И тут я все понял. Итальянские партизаны взорвали плотину на Пьяве. А это в четырех километрах отсюда. Через несколько минут произойдет страшная катастрофа! Вода хлынет в долину и все затопит!..

Я выпрыгнул в окно и помчался к реке.

— Бегите! — кричал я. — Бегите! Плотина взорвана! Вас сейчас затопит!

Я кричал по-немецки, по-польски, уж и не знаю еще как… Пожалуй, на всех «австрийских» языках.

Когда в долине поняли, что случилось, вода уже устремилась к ним с чудовищным, диким, многократно усиленным ревом. Люди с криками побежали, толкая и давя друг друга, и не переставали кричать-Подкатил высокий вал. Огромная, пенящаяся, ревущая стена. Она обрушилась на людей, лошадей, мулов, орудия, автомашины и на деревню… Каменные домики разваливались, рассыпались. В долине стоял ад! Не один — сто, тысяча адов!.. Вода поднималась все выше и ревела все сильнее. Я повернул назад, заметив, что она несется ко мне. Река нагнала меня. Сбила с ног, швырнула в пучину. Захлестнула. Понесла. Я уцепился за утес. Утес был отлогий. Я вполз на его гребень и ухватился за ствол дерева.

Тут я увидел в долине легковую машину. В машине сидят высшие офицеры. Их трое. Один совсем еще молодой. Они что-то кричат, указывая на водяные валы. Шофер пытается повернуть назад. Молодой офицер выскакивает из машины, бежит. Гигантская волна обрушивается на машину, переворачивает и уносит. Шофер и оба офицера исчезают в водовороте. Молодой офицер падает. Вода опрокидывает его, несет, засасывает. Из воды высовывается рука. Пальцы судорожно сжимаются и разжимаются. Потом рука исчезает в бушующей воде. Снова появляется. Я уцепился за дерево, повис над водой, схватил руку!..

Ствол дерева трещал и гнулся, пока я возился с офицером и вытаскивал его на край утеса. В конце концов вытащил. Из последних сил подтянул его повыше, чтобы вода его у меня не вырвала. Подбежали какие-то солдаты и помогли. Понесли его на руках, уложили на траве. И только теперь я сообразил, что этого офицера в плаще на красной подкладке, это лицо с вытаращенными, как у утопленника, глазами, я где-то уже видел… На картине или на фотографии… Ну да, это же император Карл I!

И пока в долине ревело и клокотало, как в аду, и вода поглощала орудия, лошадей, мулов, ящики с боеприпасами, артиллерийские снаряды и людей, людей, много людей, вокруг нас столпились солдаты и офицеры, избежавшие потопа.

Они что-то кричали, лопотали, а я медленно погружался в непроглядный мрак.

Очнулся я в комнате патера Кристофоро на топчане. Склонившись надо мной, патер тихо читал молитву. Он был так бледен, словно его с креста сняли. Рядом с ним стоял какой-то офицер.

— Его величество светлейший император Карл I производит тебя в сержанты и посылает тебе часы в знак благодарности за спасение его жизни! — сказал он официальным тоном, положил на одеяло какую-то бумагу и часы, откланялся и ушел.

А патер Кристофоро нагнулся надо мной и вполголоса, на ломбардском диалекте, сказал мне всего-навсего:

— Конец Австрии!.. Конец войне!.. Выпей, брат!.. — И поднес к моим губам полный кувшин. Я пил, пил, пока все не выдул… А императорские часы, сверкая золотом, сонно тикали на моем животе.

Теперь они висят в шкафу на гвоздике, все так же сонно тикают и едва заметно покачиваются на цепочке. А я лежу, смотрю на них при свете керосиновой лампы и вспоминаю те удивительные дни.

За окошком ночь. В глубине ночи шумят полые воды Ользы, потому что дождь идет без перерыва три дня кряду. Весь урожай погибнет!..

Шум Ользы напоминает мне бушующую Пьяве.