Станция Разуваево горела. Белый вокзал гудел, как печка, из открытой двери вырывался дым с огнем. Полыхало дерево за уборной, сыпал, разваливаясь, искрами большой сарай в конце перрона.
Эшелон медленно втягивался на станционные пути. Миша Комрат видел во всех подробностях пожар вокзала: дерево, точно факел, скелет сарая. А когда поезд встал и прекратился скрип старых вагонов, перед открытой дверью теплушки оказался пустырь, за ним огороды, а дальше, за желтой дорогой — взгорок и на нем четыре танка с короткими хоботами пушек. Танки поводили пушками, и время от времени из стволов вырывалось пламя и раздавался бухающий звук, похожий на буханье дизельного копра, который забивал сваи в набережную Даугавы.
Миша лежал на втором ярусе нар, боясь пошевелиться, сломанная рука тихо ныла. Он прижимал ее к груди, как спеленатого младенца, боясь разбудить. Боль жила в глубине кости, таилась там, точно паук.
А мимо вагона торопились люди, плыли головы, косынки. Надсадный тенор погонял жену:
— Давай, давай, немцы же, немцы!
На той половине вагона нервно переминались лошади. Две были рыжие, без пятен, третья, она стояла у прохода, ближе к Мише, — третья была черная в белых яблоках» Она поднимала голову и все смотрела на человека, который мог снять с нее страх и этого не делал.
Миша закрыл глаза, переместился на нарах так, чтобы ноги свесились, набрал побольше воздуха в легкие и с тихим стоном оттолкнулся. Он еще успел немного согнуть колени, смягчил удар; боль навалилась на него чугунной тяжестью, и он упал, теряя сознание.
Когда Миша очнулся, вокруг стояла тишина, танки и люди ушли из поля зрения. Черная лошадь теперь возвышалась над его головой, отжимала круп, чтоб не задеть человека.
— Ничего! — сказал Миша. — Ничего, как-нибудь…
Он слизнул слезу со своей щеки, пошарил вокруг себя, потянул пучок соломы, подал лошади. Она стояла на соломе, но взяла Мишин пучок, потянула мягкими губами.
— Выпустить вас надо! — сказал Миша. Только, что я могу сделать?
Даже если бы он был здоровый, ничего не получилось бы, потому что Миша понятия не имел, как спускают лошадей с вагонов. Красноармейцы, приставленные к лошадям, выпрыгнули на ходу, еще до въездного семафора… Мише было стыдно, что он, человек, ничем помочь не может животным и что он намеревается бросить их тут, спасая себя. Но Миша не мог позволить немцам схватить себя в вагоне, да еще лежачего. Он не мог объяснить словами, почему, но немцы не должны были застать его на нарах: если уж умирать, так не здесь… И он еще раз превозмог себя, свою боль, свой страх перед болью и снова придвинулся к краю вагона, свесил ноги и оттолкнулся. Боль полоснула по сердцу, согнула пополам, заставила прижаться животом к коленям. И пока Миша сидел на корточках возле вагона, задыхаясь криком, который не хотел умещаться в нем, позади него раздались шаги, и показался человек, точно пьяный шагавший врастык по шпалам. Был он в синем коверкотовом костюме в легкую клеточку и нес толстый желтый портфель над головой, прикрывая голову, точно в дождь.
Он прошел мимо Миши» зацепился плетеной туфлей за шпалу и упал. Очки его в тонкой золотой оправе сорвались и легли на щебень. Миша проглотил крик и сказал:
— Здесь! Ой, здесь ваши очки! Да совсем прямо!
Но человек не слышал, все шарил и шарил сбоку да на рельсах.
Миша узнал этого человека. Летом 1940 года, когда он — Миша Комрат — был комиссаром на фабрике Флейшмана, товарищ Озолинь приезжал к ним выступать на митинге, призывал рабочих вступать в МОПР — международную организацию помощи революционерам. И еще раз, когда Миша уже не был комиссаром, а только начальником цеха, товарищ Озолинь приезжал к ним собирать дополнительные взносы, и Миша пожертвовал свой месячный оклад.
В те странные дни Миша был постоянно счастлив, как во сне; в Латвию пришла Советская власть, власть трудящихся, где все люди, если они работают, равны и окрылены. Деньги были для Миши обречены, еще немного, и всякое обладание деньгами, всякими богатствами станет бессмысленным. Но даже если бы он знал тогда то, что узнал спустя несколько месяцев: что командиры Красной Армии отправляют своим женам по шесть и десять пар обуви, сворованной на складах, что партийные деятели захватывают квартиры проклятых буржуев со всей мебелью и кастрюлями, узнал, как советские жадны, потому что нищи, и как они благоволят ко всякому богатству, даже при всем этом Миша не пожалел бы месячного оклада для МОПРа. Миша был на свободе, гражданин самого прекрасного в мире союза счастливых народов, распевавших "Интернационал", а бедные революционеры томились в застенках у капиталистов.
И в тот июльский день, встретив на рельсах товарища Озолиня, Миша еще ничего не знал о страшной правде МОПРа. Потребовалась вся война и много лет потом, встречи с выпившими отставными надзирателями сталинских лагерей, испуганные шепотки бывших узников Магадана и Беломорканала, чтобы Миша понял, как предавали узников, которым он стремился помочь.
Сталин выдавал Гитлеру борцов Испании, чтобы они не установили в СССР коммунистическую демократию. Исполком МОПРа отдавал собранные деньги провокаторам, которые наводили на следы выдающихся борцов рабочего класса полицию Франции и гестапо. Сталин не мог делить звание вождя всех пролетариев с кем-то еще… Миша и тысячи Миш отдавали свои деньги организации, призванной вызволять из застенков бедных революционеров, Советский Союз — отец духовный коммунистического движения, расправлялся с лидерами зарубежных партий трудового народа. В Москве умертвили Куна, Радека, Рудзутака…
В 1941 году Миша Комрат не знал этих имен, да если бы и знал, какое они имели отношение к товарищу Озолиню?
— Здравствуйте, — сказал Миша. — Вы меня помните, товарищ Озолинь? Сейчас, сейчас я помогу вам…
Он дотянулся до очков, подал их. Но Озолинь очки не взял, а так и не снимая с головы портфель, продолжал левой рукой обшаривать рельсы и шпалы.
— Но вот же ваши очки! — сказал Миша. — Вот же!
Он чуть что не вложил их в руку Озолиню, едва справляясь с собственным телом, налитым болью. И тогда Озолинь как-то бочком, капризно и настойчиво, начал подставлять переносицу, пока Миша не передвинулся и водрузил очки на место.
— Здравствуйте! — еще раз сказал Миша. — Я вас помню. Вы приезжали к нам на фабрику Флейшмана.
Озолинь и теперь не показал, что слышит, встал и принялся уходить. Шел он близоруко и неуклюже, ставил ногу то на шпалу, то мимо, отчего подпрыгивал и качался.
— Пожалуйста, я покажу вам, — попросил Миша. — Чтобы не падать, надо ногу ставить только на дерево. Я работал на железной дороге, я ходил туда и домой по шпалам.
Он подошел к Озолиню и помог ему под ручку. Он вел грузного, с одышкой, малознакомого человека, который даже и не желал припомнить, кто такой ведет его, но Мише в голову не приходило, что он может бросить Озолиня, обогнать и уйти. Миша Комрат был воспитан на Торе и морали реб Нахмана и не мог оставить человека в беде, кем бы тот ни был.
Так они и шли: Озолинь впереди, Миша за ним, прижимая боль свою к груди, шагая боком, чтобы не потревожить впереди идущего, шли и пришли к речке. А над речкой был железный мост, шпалы и рельсы над водой, блестевшей метрах в десяти внизу. Озолинь, как увидел воду, встал и заледенел.
— Но это же не страшно! — сказал Миша, впадая в тон няни, уговаривающей капризного ребенка. — Не надо только смотреть вниз, только не смотреть вниз!
Но Озолинь смотрел. Пришлось взять его под руку и подтолкнуть, и повести. А он упирался, толстым своим телом выгибался назад, так что недолго было им свалиться, ухнуть меж рельсами насмерть. Миша был так поглощен борьбой с Озолинем, а тот страхом своим, что оба не замечали ничего впереди.
А на том берегу речки, между прибрежными кустами и березняком на взгорке, на мягкой зелени луга стоял квадрат людей — все пассажиры эшелона, а вокруг них немцы. Один, с каской на ремешке, с закатанными рукавами и погонами — с белыми кантами, долго смотрел, как Миша ведет Озолиня, а потом не выдержал и закричал:
— Los, los!
Озолинь вздрогнул, как бы столкнулся с невидимой преградой, взвизгнул и даже будто с охотой, радостно даже как будто побежал, все так же прикрывая голову портфелем и помахивая свободной рукой, то ли для разгона, то ли в знак приветствия. Он подбежал к толпе, построенной в шеренги, и сам встал в ряд, оттеснив кого-то вглубь колонны. Немец легонько толкнул Мишу автоматом в спину и поставил около Озолиня, а рядом оказались те три красноармейца, что спрыгнули из вагона перед семафором.
— Корошьо! — сказал немец, носком сапога выравнивая носки красноармейцев. — Очень корошьо.
Был он не страшен, по-человечески разморен жарой; и другие немцы ничего страшного не делали: стояли себе по три и о чем-то разговаривали, вроде и не обращая внимания на пленных.
— Juden — сказал тот, что командовал. — Kommissaren und Kommunisten raus! — и сам себя перевел: жиды, комиссаре и коммуниста — выходить!
Никто не отозвался из толпы. Немец решил, что распорядился плохо. Он провел ногой по траве, словно черту чертил, шагнул на нее, повернулся лицом к колонне. Повторил свои движения, встал опять перед людьми:
— Жиды, комиссаре, коммуниста — выходи!
Один из красноармейцев, смущенно улыбаясь и понурясь, вышел и занял место за чертой. За ним вышли старик и его старуха. Оба были малого роста, в черных бурнусах, при всей жаре, оба носатые и нищие, в заплатах, и при них старый деревянный чемоданишко.
— Alle? — спросил немец.
И тогда товарищ Озолинь поднял ногу и остро ударил Мишу под колено. От неожиданности Миша вылетел далеко вперед, споткнулся, но успел согнуть ногу и задержался на одном колене, словно перед знаменем, не зная, куда пристроить руку, объятую пламенем.
— Ein Jude! — объяснил Озолинь. — Er ist Jude! — а для не понимавших по-немецки перевел:
— Жид! Скрываться захотел!
Немец медленно приблизился к Мише, вскинул автомат и выстрелил.