На кухне старуха жарила лук. Она рубила его секачом на толстой, яблоневой доске — приданое на свадьбу в 1916 году. На газе стояла сковорода "Мельхиорового заводу", с обломанной ручкой, купленная бабкой бабки "у день коронацыы Александра Блаженного", то есть Александра Третьего "у самом Кыиву". Матрена ругала матом доску и сковородку, старуха же упорно продолжала ненавидеть "у цэ новэ"; возможно, потому, что "новэ" было хуже старого: на старой сковородке не пригорало, возможно, потому, что новое принадлежало дочери, а дочь свою старуха ненавидела может быть не меньше, чем зятя. "Для чого вин ий голову морочив? Ему було вже сорик, а ий, осьмнадцать. Ни водна жинка его ни брала, а моя побигла жонытыся"…

Теперь Гаврюхе было 63 года, Матрене 47, выглядела она его ровесницей, Миша никак не мог вообразить Гаврюху молодым, хотя видел фотографию, снятую в мае 1941. На карточке чинно сидели выпускники метеорологического техникума во главе со своим учителем — Гаврюхой. Матрена скромно стояла в уголке, толстая с густыми косами.

Поженились они в 1944, когда Красная Армия вернулась в Кобыляки. Миша сильно подозревал, что не Елена "побигла жонытыся", а мать погнала ее. Старуха, при ее жадности, должна была усердно служить немцам, хотя и уверяла, что "тилыси чистила ихним официрам сапоги". Но были у нее в сундуках вышитые скатерти с еврейскими монограммами. Старухе нужен был зять из красноармейцев; Гаврюха же был тогда старшиной в трофейной команде, а это значило при хлебе и денежном аттестате да еще как бы распространял над семьей тещи защитную длань.

— Приходил тут один до вас! — сообщила старуха. — Казав ще придет.

— Высокий? Старый?

— Да хиба же я бачила? Вочи не видють ничего, а вин стояв ось тутечки, биля вашей двери.

Миша не мог придумать, кто бы это был.

— Он у нас бывал раньше?

— Ни. Я ж не дывлюсь, хто до вас ходит. Марика знаю, Нухима. А того ни. Мабуть и бачила десь, так я не помню. Сахар поднявся, память отнимаэ.

Миша нарезал колбасу кружочками, разогрел маргарин на сковородке, бросил колбасу в жир, раздавил ложкой, пока она растаяла; нарезал хлеба, помазал хлеб растаявшей колбасой.

— Память в мэне зовсим отшибло! Пишла я до врача, а що казаты, забула. Голодная я. Того не можно, другого… а серьце просит! Не выдержишь, зьыш картошечки, ще и хлиба, а потим голова дурна, жолудок болыт.

Миша вскипятил чай, заварки не было, он выпил кипятку с сахаром. Бесконечный рассказ старухи воспринимался, как рокот волн, если живешь у моря, или стук колес, когда едешь в поезде. Иногда он вслушивался в долгие повествования и ужасался подробностям советской жизни, которых, к счастью, не ведал, так как Латвия до 1940 не входила в состав СССР.

— Уси едут, уси! — говорила меж тем старуха. — Теперь хвотограф Иося едет. Хороший був хвотограф, какие карточки робыл! Покойного Иова мово, як живого сделал. Вин для мэене без квитанций робил. В мэне много знакомых евреев було. Покойный Файнштейн, тридцать лет не виделись, устрел, обнимал, целювал. Я в них экоиомкой служила, все ключи в мэне були: от сахару, от керосина.

— Это когда же было? — спросил Миша.

— Що було? Файнштейн? Та посля революции, той був, як его, НЭП. Мы тоди в Шепетовке жили. Толичка в мэне родився. А теперь Файнштейна сын уехал, мне сестра писала.

— Дорогое удовольствие ехать! Мне, если трогаться, 12000 надо.

— Мучаются люди! — закивала старуха. — Пив мира скачет, пив мира плачет. — И высоким, сильным еще голосом запела:

Ой, чего я, мамочка, плачу? Чего я рыдаю? В чужих людях нема жалости. Одна пропадаю.

— Скажите, бабуся, вот, когда революцию делали, как вы думали, лучше будет жизнь?

— А як же! Веровали. Мы тоди в Харькове жили. Иов мий покойный, в трамвайному депо робив, так на усих вагонах малювали серпи та молоти, буржуив били.

— Как же вы в Харькове очутились? У вас же была земля, дом на селе.

— А мордувалы. Грабили. Солдаты бигли с фронту, голодные. Банды. Коров уводили. Людей.

— А потом что? После революции домой вернулись?

— Да ни. Мы у Кобыляках жили, в городе. Огород у нас був, пид горой. Там Васенька мий родився.

— Не пойму я у вас ничего! — сказал Миша. — То у вас дом был, корова, дачников принимали. То, оказывается, только огород под горой.

— Так воно опосля. Опосля була дача. Сами строили. В голодный год. Як хлиба не було. Что в Кобыляках исты? Камни не зыши.

— Значит, всё же на старое место вернулись?

— Ни. Я ж говорю: мордувалы. Своих усих поубивалы. Хто у красных, хто у билих. А ще булы зеленые. На сели комбеды орудовали. Комитеты бедноты. Людей вничтожали. Помещика Якименко косами посекли. Хороший був помещик; в кого пожар случится или што, говорит: "Бери мово лису, сколько надо, одашь як сможешь". Школу у сели построил. Ламболаторию.

— За что же его убили?

Старуха рассердилась Мишиной глупости:

— Так революция ж була! А вин помещик.

— Э, нет! — сказал Миша. — Причем тут революция? Вы лучше скажите, сколько у Якименко добра украли те, кто его убивал. Ведь украли?

Старуха закивала:

— Ой много! Все за проклятое богатство. Одеяла, скатерти, фаянс — усе потягли. Одни його косами секут, другие до кимнат бигут, телеги нагружают. Якименко бедный христом просит: "Добейте мене, люди!", а вини косы покидалы, сами до дому побигли грабить. Уполз Якименко.

— Уполз?

— Ага. Живый ушел. Потом вже помер вит ран.