— Как же я пошел за ними, как очутился среди них в 1934? — спросил себя Миша. Он давно уходил от ответа, откладывал исповедь, увертывался, говоря: "То было по молодости, по неведению; потому был я с ними, что в Латвии Ульманиса евреев не любили, а коммунизм представлялся краем всеобщего равенства всех народов". Сегодня Миша не хотел увиливать от разговора со своей совестью.
Он лежал на диване, смотрел в окно: ветер раскачивал мокрую рябину, с которой не облетели еще все ягоды. Рябина росла под окном во дворе, возле дома, в котором жил карикатурист Кокарс.
— Что стоишь, качаясь, тонкая рябина? Головой склонилась до самого тына… У них во дворе в Якобштадте, который по-латышски называется Екабпилс, возле деревянного домика, который спалили немцы, тоже росла рябина. Тетя Бруха варила из рябины варенье от простуды, а простужались они часто. Домик был худой, угля не хватало, печка дымила. Нищета. А как не быть нищете, если отца убили белые, а мать бежала в Россию и там умерла тифом, а тетя Бруха была всего лишь вязальщицей на спицах, вязала для богатых дам кофты и покрывала. "Богатых"… По Якобштадским понятиям адвокат Иоселевич был "миллионер". В августе 1940 года Миша делал опись на квартире Иоселевича. Три комнаты, рояль, мебель средней руки, — "миллионер". В сравнении с рижскими Фишерами или Шлоссбергами — нищий. Но и те были, в сравнении с Ковенскими или Шауляйскими, богачами, так себе, бедненькие. А те были ничто в сравнении с Ротшильдами или Рокфеллерами. Вся беда в том, что люди видят только то, что перед глазами. И в этом отношении извозчик Перельман был богачом, а балагулле Ханкель — нищий. И Миша был уверен, что это так. А ведь в городишке знали: Перельман работал на износ, ездил по деревням, выбирал лучшую лошадь; его повозка была всегда чистой, ездоков он уважал, накрывал их колени пледом, возил быстро ночью и днем. Перельман ухватывал новое. Как только в Латвии появились такси, он продал лошадь, залез в долги, перебрался в Ригу, купил автомобиль, работал у вокзала. Перельман не гулял, детей себе разрешил только двух. А Ханкель был хасид, любил поесть, выпить, детей у него было восемь, лени же — на десятерых. Так и перебивался с конягой — кожа да ребра. Кто же станет за такую езду платить больше 20 сантимов?
Сам Ханкель был доволен жизнью, не горевал; пил, трезвел, работал, делал очередного ребенка и считал себя счастливым. А детям его было голодно. В школу Янкеле приходил в опорках, подвязанных проволокой. На большой перемене глотал слюни. Потом госпожа адвокатша организовала бутерброды для неимущих, Янкеле не брал "подачку". Он чувствовал себя оскорбленным. В пятом классе Янкеле Ханкель начал слушать по ночам Москву на идиш. Там говорили об эксплуатации и великом братстве пролетариев, о царстве свободного труда.
Янкеле искал, кому поведать о сладостных известиях: самым нищим в классе он видел себя и Мишу. Так началось. Сперва рассказы о жизни в Стране Труда, потом мелом на дверях Иоселевича "Буржуй!", потом собрание на квартире учителя Нохемана.
Нохеман — высокий, сутулый, зеленый от туберкулеза, бегал по комнате, кутая шею в засаленный шарф, сиплым голосом будоражил:
— Иоселевичи кушают мед и пряники, Ханкель — одну картошку! Почему лавочник Мендельсон посылает своих дочерей учиться музыке и платит по три лата за урок, а ты, Комрат, ты учишься на деньги, которые для тебя собирает община, и ты не можешь и помыслить о музыке или французском языке? Богачи Перельман, Иоффе, Рабинович покупают хрусталь и каждое лето едут в Дзинтари, а вы покупаете сахар только на субботу, а зимой по вечерам не жгете лампу, потому что у вас нет денег для керосина? Разве керосин не из земли, которую бог дал всем нам? Почему керосин такой дорогой? Потому что лавочники и перекупщики наживаются на каждом стакане керосина! Они имеют все, мы — ничего!
— Господин Рабинович работает с 12 лет! — робко перебил Миша. — Моя тетя говорит, что он работал, как одержимый, чтоб накопить на сверлильный станок, и что он по вечерам учился и учился, пока не стал уметь починять свет и утюги.
— Рабинович попросту был ловкач! — рассердился Нохеман. — Почему твой дядя не накопил на станок? Почему отец Янкеле не накопил на новую лошадь? Потому что мы, бедные, честные люди, а они, богачи, обманщики!
Это было дешево, неправдой, к тому же, но… ох, как кусало! Как просто и доступно объяснялось все. Богатые — коры и спекулянты, нищие — честные!
И охватывало чувство принадлежности к особой касте (слова он такого тогда не знал, но предчувствовал, что оно должно существовать), к братству избранных, которые имели свою страну обетованную — СССР, и час которых близился.
Учитель Нохеман кричал, закашливаясь до обмороков, отходил и снова кричал:
— Надо уничтожить деньги! Надо уничтожить эксплуатацию! Надо покончить со всем, что мешает жить в равенстве, земля не может продаваться, но главное — это, чтобы не было магазинщиков, спекуляции; кто работает, тот сам и ест!
Муня Борухович, недоучившийся студент Сорбонны, вынужденный вернуться в провинциальную Латвию после банкротства отца, торговца мехом, Муня презрительно басил:
— Троцкизм! Товарищ Сталин разоблачил псевдореволюционные теории об отмирании товарного производства. В Советском Союзе существует рубль, и он служит мерилом контроля!
— Это временно! — захлебывался Нохеман. — Троцкий — ученый. Эмпиризм Сталина разобьется о факты революции!
— Резать буржуев! — требовала Фейгеле Перельман. — Все ваши слова — только слова, революция — это действие!
Спорщики умолкали, глаза их жадно оглядывали роскошный бюст Фейгеле.
Была она курчавой, рыжей, носила платья до колен и шелковые чулки в "сеточку", глаза же были чуждыми для этого тела: узкие, стальные, полные ненависти и холода. Фейгеле приехала в Якобштадт зимой 1935, в лютый мороз прошлась с вокзала с двумя чемоданами в руках до окраины, где жила ее тетя — прачка. В городе говорили, что Фейгу пытали из университета за "политику" и что имела она "незаконного" ребенка от латыша. Мальчишки бегали смотреть на "политическую", она ударила одного, свалила с ног второго сильным, мужским ударом. Интерес к ней возрос, но дистанция тоже увеличилась, никто уже не пытался заглянуть в окна к старой Томер. Камушкам, пославшим ей во след нечто липкое, Фейга издалека тихо сказала:
— Придут красные — зарежу!
Вокруг нее образовалась пустота. Полиция следила за приезжей неусыпно, но почтительно. Она же обводила полицейских, на собрания ячейки приходила тайно, в чужой одежде, с лицом, измазанным сажей. — Резать! — говорила Фейге. — Мой идеал — Дзержинский!
— Блюмкин! — кричал учитель. — Твой идеал — левые эсеры! Революция требует законности!
— Жалко, что ты не доживешь до прихода Красной Армии! — хохотала Фейгеле. — Больных телом нельзя допускать к движению здоровых духом!
— Но я-то доживу! — обещал Муня. — Я погляжу на тебя, когда ты сама заболеешь!
— Товарищи! Товарищи! — просил сапожник Левенсон. — Мы же тут все коммунисты, мы должны быть едины! Проклятые буржуи, у них сговор, а мы все спорим. Мы должны объединяться!
— Ленин говорил: "Прежде, чем объединиться, надо размежеваться!" — отсекал Муня.
— Ленина не тронь! — вопил Нохеман. — Вы предаете Ленина на каждом денежном знаке!
Фейге ухмылялась. Ей виделось, как она отправляет всех их — левых и правых болтунов — в Сибирь, а может быть еще дальше. Ее душа требовала крови и безграничной власти.
Так было каждый раз: крики и перебранка, непонятные слова — ученые, непереведенные, мольбы о единстве и холодная ненасытность в глазах Фейги. И чем непонятнее были слова и неуемнее предвкушение мести, тем больше тянуло Мишу к коммунистам, тем слаще было сознавать свою принадлежность к тем, кто готовит новую жизнь, к тем, кому она будет принадлежать после конца буржуев.
Бывало, ему становилось жалко мадам Иоселевич; старого, сварливого Рабиновича и очень было жалко сутулого Перельмана, он был в синагоге шамесом, а его жена умерла родами этой самой Фейги, дочь же свою единственную пришлось выгнать из дому после романа с гоем. Перельману была уготована смерть, об этом без слов говорили глаза Фейгеле.
Миша шел по улице, заглядывал в магазин Рабиновича и думал: вот придут красные, магазин отдадут детям, каждый получит полную охапку рубашек и штанов. Шел мимо магазина Мандельштама и думал: когда придут наши, все конфеты и весь шоколад раздадут бедным. И когда шел мимо домов, заглядывал в окна. Люди пили чай, читали книги, кто-то слушал радио (по тем временам то была большая редкость), танцевали под патефон, варили варенье, и Миша представлял себе, как в этих квартирах будут жить бедняки после буржуев, и как они, бедняки, танцуют и варят варенье и слушают Москву, и на душе становилось светло и в то же время остро, глубоко пронзала ненависть к буржуям: вышвырнуть их, отобрать добро, сломать все ихнее, и жить, жить на захваченном!
А потом был 1937 год, Испанская война. Муня уехал добровольцем и его убили через месяц в порту Малаги. Учитель Нохеман умер. Ячейкой завладела Фейга. Они тайно читали "Как закалялась сталь" и переправили в СССР приветственное письмо Ежову, истреблявшему контру. Сапожник Левенсон ушел от них: в Туапсе арестовали его дядю, обвинили в шпионаже в пользу Турции и расстреляли без суда и следствия. В Латвию пробирались коммунисты и некоммунисты, беглецы из Советского Союза, они рассказывали ужасы про ЧК и террор. Фейга дрожала от нетерпения разыграть то же в Латвии.
Теперь это казалось Мише невероятным, необъяснимым, чем-то, что приключилось не с ним: он знал, слышал, читал о массовых предательствах в СССР и о расправах с предателями. Сегодня чисткой руководил Ежов, завтра его самого "вычистили". Сегодня людей силком тащили в колхозы, с коровами и курами, завтра расстреливали тех, кто, выполняя указания вождей, "обидел" крестьян… а Миша только крепче и нетерпеливее ждал, когда придет Красная Армия.
Он видел и понимал, что те, кого ячейка объединяла именем "пролетарии", были разные, и нищета их была разной: от лени, от неудавшейся судьбы, так же, как и богатство богатых было разным — кто заработал капиталы каторжным трудом, а кто нечестивыми путями, но все равно: все пролетарии были для Миши своими, все буржуи подлежали разорению, выселению и уничтожению, потому что голод и вечная, непреходящая пустота кошелька кричали, заглушая разум, и потому, что посулы сытости и хорошей жизни ярко стояли перед глазами.
И вспомнилась Мише мадам Тевье. Вдова торговца, занимавшегося в Риге экспортом масла. Тевье умер, когда немцы вошли в Австрию. Дело умерло, когда в Европе началась война. Пушки сожрали масло. Мадам продала склад, пустые ящики, стала сдавать комнаты. У нее было пять комнат, в трех поселились молодые еврейские парни, которые питались "кошер" у мадам.
Двое учились в университете, деньги за них присылали родители из Даугавпилса. Миша работал на фабрике Флейшмана, штамповал пуговицы. И на квартиру, и на работу его приняли потому, что он был свой, земляк хозяев, потому что хозяева знали его тетю — верующую, честную еврейку, а также потому, что за Мишу замолвила словечко госпожа Иоселевич. И тем не менее, Миша слушал Москву, таскал в дом Горького и Гладкова и не ходил в синагогу (религия — опиум для народа)…
Мадам быстро распознала чтиво, поняла, кого он слушает по ночам и кого ждет, и укоризненно говорила:
— Мы, евреи, дураки, ой, какие дураки! Евреи делали в России революцию, а что теперь сделали с евреями?
Она плакала, утирала слезы: у нее было много, ой, много родичей и знакомых в России, многие были пламенные коммунисты, не хотели после революции переписываться с проклятыми буржуями, жившими в проклятой буржуазной Латвии, не понявшей прелестей Советской власти и посмевшей с оружием в руках гнать в шею красных.
А теперь мадам Тевье узнавала об арестах и исчезновении одного за другим ее родичей.
— Мойшеле! — говорила мадам Тевье. — Вое тут зех ойф дер велт? Фарвос зайт ир азей мешуге? (Что происходит в мире, почему вы такие сумасшедшие?). Зависть, только зависть, больше ничего нет. Разве может быть страна, где все одинаково живут? Даже твой Ленин ездил в автомобиле, а мы ходили в Петербурге в 1919, когда не было трамваев и никакой еды, мы ходили пешком. Горький жил в шести комнатах, а нас уплотнили — нас было в одной комнате шесть человек, и все чужие. Наш главный начальник в доме кушал белый рис, а нам давали черную кашу, по ложечке. Мне тоже надо было пойти в коммунисты и кричать "Долой самодержавие!" Я тоже хотела кашу и комнату. А потом другие начали бы кричать "Долой!" и отобрали бы у меня паек и комнату…
Я уже много видела в жизни, Мойшеле. Всегда были и будут кто богаче, кто беднее, кто счастливее, кто несчастливее. Так самые несчастные — завистливые! И самые страшные! Человек от зависти делает ужасные подлости!
Теперь, спустя 35 лет, вспоминая мадам Тевье, погибшую в рижском гетто, Миша видел, что она была права. Страшно было ему и больно признаваться; долго уходил он от своей совести, откладывая исповедь, но теперь, перед дорогой в Израиль, чувствуя все нарастающую боль в сердце и боясь, как бы она не оказалась роковой, он не хотел откладывать миг правды. Мадам Тевье была права, тысячу раз права: зависть гнала Мишу в ячейку, и все, кто были вокруг него тогда, кого он знал как коммунистов до прихода Советской власти, все были красными от зависти: зависти к чужим деньгам, чужой обеспеченности, к чужой власти. И эта зависть была самой худшей, потому что начинала с крови.
— Слава богу, я был слишком мал, чтобы меня приняли в партию в 1935! — думал Миша. — Слава богу, в 1940 я был слишком ненадежен, как еврей и бывший певчий еврейского хора, чтобы меня допустили к НКВД. На моих руках нет крови, но кровоточит душа моя, потому что многих я оскорбил и многих не утешил, когда у них отбирали квартиры, мебель, когда ссылали в Сибирь. И слава тебе, Господи, бог Израиля, что так скоро показал ты мне истинное лицо коммунизма и что столько выпало на мою долю оскорблений, антисемитизма, нищеты при Советской власти, что вернулась душа моя к народу моему, и я еду в Израиль.