Тамара кричала еще из коридора:
— Маа, звонила к Оле, чтоб мы пришли сами к семи часам, она уже будет там! Она купила Марику диапроектор с вентилятором!
— Понятно. А в чем она пойдет? В сарафане?
— Ну ты и бестолковый! Маа же приходила домой, погляди в шкафу — ее розового костюма нет.
— Что я по шкафам лазю? Что еще приказано?
— Чтоб мы покушали легко, чтобы перетерпеть, пока все соберутся, и чтобы ты почистил мне туфли и заплел косы с белыми бантами.
— Других приказов нет?
— Нет. Паа, можно я тебя спрошу, но дай слово, что ты ре будешь шипеть.
— Валяй.
— Можно, я не поеду к Марику?
— Ты что? Хочешь, чтоб мать с меня живого голову сняла?
Он покривил душой, самую малость. Он мог бы появиться без Тамары; на людях Хана не устраивала сцен, а людям можно было сказать, что девочка заболела: погода стояла мокрая, холодная… Но Миша не хотел входить в дом, в котором жил шурин, и оказаться на лестнице один на один с теми знакомыми, кто тоже жили в этом кооперативном доме и могли очутиться перед Мишей, пока он поднимается на третий этаж. Судьба зло распорядилась этими людьми: оба они получили квартиры на втором этаже, дверь против двери.
Одним из этих людей была Фаина Макарова, в девичестве Фейге Перельман. Она дождалась своего: В 1938 году ее арестовала латышская полиция, был суд и приговор: 10 лет каторги. В тюрьме она сидела в одном флигеле с другими 150 коммунистами Латвии, познакомилась с подпольным (и арестованным) ЦК и вместе с ним участвовала в голодовке, взволновавшей всю демократическую публику. Для голодающих собирали лекарства, президенту Ульманису угрожали бойкотом. А летом 1940 пришла Красная Армия, политзаключенных выпустили из тюрьмы (это получило позднее наименование "народной революции"). Фейгу несли на плечах молодые рабочие, встречавшие Рассвет Новой Эры во всем простодушии молодости, ждавшей от СССР того, что обещало им Московское радио. Через неделю Фейга сидела в кабинете первого секретаря комсомола уезда и составляла списки "контры". Теперь ее ненависть к буржуям обрела конкретность; прежняя, так сказать, идейная кровожадность, сменилась жаждой личной мести. Теперь она хранила много "синяков" в памяти: скудные обеды в жестяной посуде, грубости следователей, тюремные запахи, долгие ночи в одиночной камере, когда перед мысленным взором вставали картины, как буржуи в это время пиршествуют и развратничают, и теперь Фейга отливала буржуям сторицей. Она сослала своего отца, Иоселевичей, Горфинкеля, Матиаса — всех, кого только можно было запихнуть в вагоны в тот первый, еще примерочный период советской оккупации. В 1941, за месяц до войны, когда началась массовая депортация неблагонадежных из Латвии в Сибирь и Туркестан, Фейга уже была официально чиновником НКВД в Риге. Летом 1941 года она отправляла в ссылку рижских евреев — сионистов-социалистов, трумпель-доровцев, мизрахистов и идишистов; всех, какого цвета ни были бы их убеждения, потому что все, что было по мнению НКВД "сионистским", отвлекало трудящихся от основной задачи — быть могильщиками капитализма. Пролетариату, особенно советскому, надлежало строить светлое здание социализма, а не размышлять о судьбе еврейского народа.
Что делала Макарова в войну, Миша не знал. Она вернулась в Ригу после падения Хрущева. Говорили, будто с Дальнего Востока, вышла на пенсию, само собою, персональную, союзного значения, то есть на 120 рублей, купила (или ей купили?) две комнаты с кухней и ванной, и теперь, толстая, огромная, как еврейское горе, на хилых, ревматических ногах, она ходила по школам и комсомольским собраниям, рассказывая, как плохо жилось в буржуазной Латвии, где правила "клика", и как дьявольски безжалостно подавлялось справедливое дело рабочего класса и его родной коммунистической партии. Говорила Фаина Макарова горячо, великолепными словами. Миша однажды слушал ее в Тамариной школе, если бы не знать на личном опыте, как было на самом деле, буржуазная Латвия должна была показаться тюрьмой.
Вторым человеком, которого Миша совсем не хотел видеть сейчас, был Шломо Либерман.
Шломо держал мельницу в Речице, при мельнице был паровой тартак, то есть лесопильня. Одно лето Миша работал возчиком бревен у Либермана. Шломо в те времена был франт, прижимистый хозяин, даже скряга. Потом оказалось, что он копил для сына, копил и отправил Изю в Палестину и купил ему пять дунамов на реке Кишон. В 1940 году Либерман жил в Риге, за Двиной, сдавал внаем склады приезжим мужикам: хранить товары для базара. В 1941 Миша встречал его несколько раз на улице, не здоровался. Миша был начальником цеха, работал для народа, для Новой родины — Советской Латвии; в воздухе пахло войной; над Либавой уже появлялись немецкие самолеты, а Либерман был буржуем, к тому же национализированным, а значит, врагом вдвойне.
15 мая, как раз в канун строжайше теперь запрещенного юбилея ульмановского переворота, когда НКВД и милиция и все партийцы получили приказ быть начеку, чтобы не допустить антисоветских манифестаций, Мишу позвали к телефону.
— Товарищ Комрат? Это Циммерман из райкома. Я тебя тут порекомендовал, ты сегодня вечером приходи в райком.
— Порекомендовал? Куда?
— Узнаешь. В двадцать ноль-ноль.
— А что мне взять с собой?
— Пальто. Ночью холодно.
Миша не был коммунистом. В первые дни, когда пришла Красная Армия, он думал, что его участие в ячейке, листовки, которые он писал и расклеивал по городку рискуя свободой, его денежные взносы в кассу партии — все это сделало его партийным. Потом выяснилось, что надо, прежде всего, засвидетельствовать безупречное пролетарское происхождение и три рекомендации от членов партии, которые сами должны иметь партийные карточки с трехлетним стажем. Миша мог предъявить документы о расстрелянном белыми отце и мог собрать рекомендации, но канцелярская процедура оскорбила и отпугнула. И уже раз, воздержавшись от официального вступления в партию, он не смог преодолеть своего внутреннего смущения тем, что видел в партии и вокруг нее. Партийный билет с постыдной быстротой превращался в хлебную карточку, в пропуск в "закрытые" магазины и конфискованные буржуйские квартиры.
Вызов в райком испугал Мишу: уж не хотят ли его обвинить в чем-либо, что могло быть связанным с его учебой в ивритской гимназии? Но такими делами вряд ли занимался райком, к тому же Циммерман был земляком, из честных латышей, пострадавших при Ульманисе за убеждения.
Циммерман знал Мишу по ячейке, а в ячейке молодой Комрат служил верой и правдой.
— Зачем они меня вызывают? — все спрашивал себя Миша. — Может быть, опять выступать?
Но в тот раз надо было явиться в райком днем, и его повезли в Усть-Двинск, где в скалах были устроены склады снарядов, а сверху стояли пушки береговой обороны. В Красном уголке собрали новобранцев-матросов, и Миша рассказывал им, как жили и боролись трудящиеся в буржуазной Латвии, что Ульманис разогнал профсоюзы и парламент, нельзя было бастовать, а хозяева все норовили, чтоб рабочий работал много, а получал мало.
Краснофлотцы слушали внимательно, потом один из них спросил:
— Парламент — это что?
А после ответа Миши, его засыпали вопросами:
— Сколько давали по карточкам хлеба? Когда вы голодали, то ели лебеду?
Миша растерялся, он никогда не видел карточек на продовольствие…
Комиссар матросов, похожий на Свердлова, еврей в пенсне, провожал Комрата к машине, спросил по-еврейски:
— Вы не знаете хороших девочек?
Сейчас приглашали на ночь, с пальто… Миша не знал за собой никакого явного греха, но противное чувство неизвестности, глухой угрозы, нависшей над ним по воле кого-то, невидимого и недосягаемого, давило, не отпуская. Циммерман сказал: "Я тебя рекомендовал", но Миша уже знал, как пропадают люди. Их вежливо приглашают на беседу, а потом никто не знает, куда они подевались. Он уже знал, что не важно, грешен ты или безгрешен перед собой, важно числят ли за тобою грехи "ТАМ", в "ДРУГОМ МЕСТЕ" и этим местом может быть ЧК, райком, профсоюз… Все равно тебя не позовут для объяснений. Приговор выносится заочно и не подлежит обжалованию.
Потом он рассердился. Разве я не комсомолец по совести? Не работал в ячейке, как коммунист по призванию? Моя совесть чиста! Даже если произошла ошибка, кто-то наговорил на меня, надо встречать решения партии, как учит товарищ Сталин! Меня рекомендовали на какое-то важное задание, а я трушу. Да, арестовывают. Высылают. Судят. Но мы в капиталистическом окружении, внутри страны полно врагов, надо принципиально смотреть на вещи: конечно, в партии есть плохие люди, но разве есть лучшая партия для рабочего человека? Разве есть идеи лучше коммунистических?!
Домой он все-таки не пошел; пойти домой значило встретиться с мадам Тевье, с ее всевидящими глазами. Эти глаза переворачивали в душе Миши все его философские построения о том, что партия хороша, отдельные люди в партии плохи. Мадам Тевье грустно качала головой:
— Я говорила, Мейшеле, ой, говорила, какие мы евреи дураки… Вот твои русские пришли, одно горе заменилось другим — куда большим. Разве это власть, если человек может пропасть, как иголка?!
Так и пошел в райком без пальто. Он проходил по Бривибас аллее — главной улице большого города Риги. Улица была почти безлюдна. Люди боялись заходить в кафе, чтобы не обвинили в буржуазности, не заподозрили в сокрытии денег, чтобы не было у НКВД повода думать, что там, за столиками зреет заговор контры. Магазины были пустыми: национализированные фабрики гнали одежду и еду в СССР.
Уже потом, после войны, прочитал Миша Комрат афоризм польского сатирика Эжи Леца: "Вначале было слово, затем наступила тишина". Это было именно то чувство, которое он в 1941 не умел выразить. При проклятой "клике" жизнь вечерней Риги не отличалась от вечерней жизни больших городов в других нормальных странах: фланировали пары, играли оркестры, из ресторанов доносились гомон и запахи; публика покупала, в газетных киосках пестрели десятки обложек, над улицами порхал свет реклам. В Риге большевиков было безмолвно, голо, пусто.
В райкоме сидели уже человек десять, подходили новые, никто не знал, зачем их вызвали. Циммерман только пожимал руки, хлопал по плечам:
— Важное задание, товарищи! Очень важное!
Они сидели, курили, разговор шел о бомбардировках Лондона.
— Ничего, англичане скоро расплатятся за все! — предвещал Циммерман. — Восстанет Индия, восстанет Египет! Проклятые колониалисты! Гитлер конечно же переплывет Ламанш.
— Лондонское радио сообщает, что немцы собирают войска возле наших границ, в Польше, в Румынии.
— Провокация! Черчиллю надо, чтобы мы поссорились с немцами!
— Все-таки это странно, что мы заключили договор с фашистами! Они судили Димитрова, они расстреливают польских офицеров.
— Очень правильно, что мы заключили договор! — сказал Циммерман. — Это империалистическая война, пускай они воюют, ослабляя друг друга. Потом трудящиеся массы восстанут и поднимут над всей Европой Красное знамя революции!
Миша сидел и думал, что, конечно, товарищ Сталин — мудрый вождь, и мы непобедимы: разве может какая-нибудь армия сравниться с Красной? Там солдаты не знают, за что воюют, офицеры — буржуи, а солдаты пролетариат, но все-таки ужасно, что Советский Союз продает Германии хлеб и нефть, потому что немцы убивают евреев, как бешеных собак. Политика — трудное, страшное дело…
В десятом часу приехала машина с командирами НКВД, они заперлись в кабинете первого секретаря райкома, долго там совещались. Один командир вышел в приемную, сказал, чтобы товарищ Янсон ушел домой: произошла ошибка, Янсон не нужен. В двенадцатом часу приехала Фейга — в кожаной куртке, парабеллум в деревянной кобуре на боку. С нею прибыл еще один чекист, в такой же кожаной куртке, без петлиц и без оружия, громким голосом обратился к собравшимся:
— Товарищи! Вы приглашены сюда, чтобы помочь нам в проведении важного задания. Мы будем обезвреживать врагов народа, вы приглашены в качестве понятых. Никакой жалости к контре! Смотрите, чтобы они ничего не прятали, никуда не передавали записок, чтобы никто не выходил из их логовищ.
Понятых разделили по группам. Разъехались по городу.
Миша попал в машину с молодым лейтенантом и двумя монголами, молчаливыми, как статуи. Они приехали в Задвинье, лейтенант посмотрел в список, вышел из машины, посветил фонариком по стене: сверял номер дома.
— Здесь! Здесь! — сказали из темноты, и показался человек в плохом пальто с повязкой на рукаве — дворник.
— Вы тоже пойдете с нами!
Дворник поспешно закивал:
— Все в доме! Никуда не ходили. Уже три дня, как чемоданы сложили!
— Почему сложили? Кто приказал?
— А боятся они! Соседей уже забрали, они вот чемоданы и сложили. И спать не ложатся. Ждут. Только детей положили.
— Гады! Стучите!
Но дворник не стал стучать, а позвонил. Двери сразу открыли, в коридоре горел свет, и Миша увидел Шломо Либермана. Лицо его было серым, вокруг глаз пролегли черные борозды. Либерман был в хорошем костюме и зимних ботинках.
Когда они вошли, Шломо стал с лица почти белым, спросил без голоса:
— Вещи брать?
— Ишь ты, торопится! — сказал лейтенант. — Никуда не двигаться! Всем сидеть тихо! Будет обыск.
Миша не понимал, зачем тут обыск, что можно искать у людей, занесенных в списки высылаемых, но обыск загружал присутствующих, не позволял оставаться глазами против глаз, а ведь Шломо, наверно, до сего дня думал, что это Миша отомстил ему, что это Миша повинен в его высылке.
Лейтенант сел за стол, разложил бумаги, начал допрашивать Либермана: Имя, фамилия, отчество, год рождения? Чем занимался? Бывал ли за границей и с какой целью? Либерман ездил в Литву и Эстонию, до 1940 года это была заграница; лейтенант не знал, полагается ли отмечать эти поездки после присоединения и Литвы, и Эстонии к СССР, и долго размышлял, а монголы тем временем тщательно и молча перекопали книжный шкаф, отложив кучкой все книги на латышском и еврейском, потом перевернули матрацы, перелопатили шкафы. От света и голосов проснулись внуки Либермана и заплакали. Их, видимо, учили, готовили к аресту, и дети теперь мужественно глотали крик.
Мишу тошнило. От вида комнат, постепенно заполнявшихся вывернутыми вещами, от издевательских вопросов лейтенанта, и уж совсем его добили эти неплачущие дети — маленькие дети десяти и восьми лет, бессловесно воспринимающие обыск и арест…
Между тем, закон запрещал понятым прикасаться к вещам обыскиваемых. Понятые должны были олицетворять народ в его пролетарской, революционной бдительности, чтобы никто не мог сказать, что чекисты украли что-нибудь при обыске, и чтобы враги народа не могли подкупить чекистов.
И Миша с дворником стояли в коридоре, смотрели, слушали, как Либерман отвечал на вопросы и как лейтенант осторожно химическим карандашом писал и писал и давал Либерману подписывать каждый лист, как жена Либермана сидела на диване и плакала, а дети сидели в кроватях и сдерживали слезы. Потом мальчик попросил пить, бабушка поднялась, чтобы выйти на кухню, набрать воды, а лейтенант вскочил, будто при взрыве и, выхватив пистолет, заорал:
— Стой! Шаг и застрелю!
Старуха повалилась в ужасе на диван, дети разревелись.
— Молчать! — орал лейтенант. — Молчать! Я покажу вам тайные движения!
И то, что лейтенант на самом деле полагал, будто имеет дело с матерыми врагами народа, было еще ужаснее и противнее, чем обыск и вид развороченного имущества.
Наконец, в третьем часу ночи, лейтенант разрешил старикам одеть детей, взять чемоданы и повел их к машине. Мишу посадили рядом с шофером, чекисты и арестованные сели в кузов. Дворнику было приказано запечатать квартиру, после чего он мог отправиться в кровать (если только сон шел к нему).
Миша Комрат после той ночи не спал долго, а спал, так видел станцию Чиекуркалис, блестевшие под дождем рельсы, длинные ряды товарных вагонов, и на самом конце станции, в тупике шесть вагонов для скота, с решетками на окнах и вышками над крышами. Вдоль рельс, на которых стояли эти вагоны, были расположены солдаты с винтовками по обе стороны вагонов. Внутрь оцепления уже не пропускали никого, даже чекистов, производивших обыски и аресты. Туда проходили только самые высылаемые и там их принимали уже другие — еще более свирепые — энкаведисты.
— Молчать! Не двигаться! Проходи, проходи! — носилось над вагонами…
В последний раз Шломо Либерман поднял глаза на Мишу, ничего не сказал и ушел в вагон, откуда слышался детский плач и женские успокаивающие голоса.