Миша нагрел чайник воды, вручил Тамаре, отправил ее в ванную. Слава богу, дома никого из соседей не было, никто не стоял над душой, девочка могла помыться не спеша.
Пока она мылась, Миша включил утюг, принялся за свои парадные брюки, прослужившие ему безотказно восемь лет. Гладильная доска не помещалась в комнате, пришлось поставить ее в проходной, под окном, выходившим во двор магазина. И теперь, стоя перед этим трехстворчатым, двухрамным окном, немытым с майских праздников, Миша думал о вещах далеких и небудничных.
"Кто знает, где найдешь, где потеряешь? Вот Фейга сослала в Сибирь отца и Шломо Либермана, думала — они погибнут, а на деле спасла их от немцев. Старый Перельман в Красноярске попал на автобазу, показал себя хорошим механиком, его уважали, приглашали на халтуры. Он там нашел вдову с сыном, женился, потом у них родился еще сын. После смерти Сталина Перельман с семьей приезжал в Крустпилс побродить по родным местам. И Шломо Либерман уцелел в Казахстане. Его увезли на Алтай, там он работал в МТС бухгалтером, вырастил внуков, после Сталина его реабилитировали, разрешили вернуться в Ригу. Теперь внук Либермана врач, внучка кончает консерваторию. А Изька погиб в плену у иорданцев в 1948… Я был воспитанником ребе Нахмана, в день моей бар-мицвы читал в синагоге Обращение Иеремии к народу, а потом пошел в комсомольцы, думал, что это и есть моя правда.
И когда правду вынули из меня, когда большевики сделали меня неверующим в Маркса-Ленина, что оставалось бы мне, если б не мое еврейство? Я отрекался от него, я уходил в мировые проблемы пролетариата, намеревался бороться с Девятиглавой гидрой империализма, за счастье всех трудящихся, а оказалось, что нет строя более враждебного для трудящегося человека, чем строй в СССР, потому что он отрицает главные права, действительно завоеванные в кровавой борьбе — право забастовок и свободы слова. И был бы я опустошенный и подавленный и спрашивал бы я себя: "На что уйдут теперь мои прозревшие годы?", как спрашивают себя тысячи старых большевиков, стоящих над пропастью истины, открывшейся им после долгих десятилетий сталинизма, хрущевщины и сусловщины. Ради чего я принес горе себе и другим, отказывался от личной жизни, отказывал в ней другим, копался в чужой любви, судил друзей, молился на портреты Маркса—Ленина? Ради того, чтобы в конце концов узреть, что 200 миллионов советских граждан живут впроголодь, за каменной стеной лжи и насилия, чтобы какая-то тысяча высших чиновников Кремля, секретари обкомов и их чада жили, как не жил Николай Второй, объедаясь и опиваясь буквально и в переносном смысле?"
Слава богу, я родился евреем и в том оказалось мое спасение, потому что мы действительно избранный народ: после двух с половиной тысяч лет возродить государство, сумев не растерять за эти тысячелетия ни язык, ни предания?! И то, что казалось мне узким, слишком кастовым — мое еврейство — это на деле обернулось великим и широким, на всю жизнь делом, потому что возрожденное государство еще должно доказать силой свое право на существование, потому что против него ополчилась вторая в мире держава — СССР и сто миллионов арабов и потому что в самом этом государстве еще много надо пахать и строить и переустроить…
И все-таки трудно и больно уезжать из страны, ведь я родился в Латвии, рос тут, учился, дочь моя родилась здесь. Для меня не было разницы между культурой еврейской и латышской или русской, я говорю на всех трех языках и думаю на них… И если бы не большевизм, может быть, я послал бы дочь в Израиль, а сам остался бы доживать век у янтарного моря. Но они сделали так, что выезд в Израиль — это, как ножом отрезать: навечно, навсегда, и раз так, надо уезжать, потому что при всем моем уважении к латышам и русским, а я знаю много очень достойных латышей и русских, при всем том, каждый народ должен жить на своей земле, иначе он не народ, а секта, которая сама себе строит духовное гетто.
— Ну, как моя шея?
— Ммм… он оглядел дочь. Хваткая девица. В свои 13 лет она знала в три раза больше, чем ее отец в 20. Он бы не мог держать в себе столько противоречий, не выплеснув наружу.
— Шея была отмыта чисто, уши тоже.
— Маникюр?
Она показала ногти.
— Одеваться!
— Слушаюсь!
(Господи, тон у меня с нею! Разве я так мог разговаривать с моей тетей?)
Тамара прочертила пальцем на пыльном стекле какую-то загогулину:
— Ну и грязища!
— Да уж наросло.
— Не вздумай только мыть! Их очередь.
— Знаю.
— Ну свиньи! Как наша очередь, так мы вкалываем по-честному, а эти только и думают, как бы кого обжулить.
— А кто у них может мыть окно? Бабка? Пошли ее на стремянку, свалится и убьется. Или Гаврюха с его оперированным животом?
— А нам какое дело? У них есть молодые.
— Молодые каждую неделю за всю семью моют полы.
— Пускай Стефу наймут, так итак она у них объедки доедает. Вчера опять звали: "Стефанидочка, миленькая, вот тут супчик остался с морковочкой, хотите?"
— Не становись наушницей! — сказал Миша. — Какое тебе дело, кто у кого ест? Мы родились в Европе, мы интеллигенты, в этом разница. Мы уезжаем, в частности, и потому, чтобы не жить мещанской жизнью. Когда человека надолго запирают в одиночку, он теряет рассудок. В Баварии были деревни, по девять месяцев отрезанные от мира снегом в горах, там население болело кретинизмом. А здесь целый народ уже 50 лет держат в тесноте коммунальной кухни. Не становись по собственному почину кумушкой из-под замочной скважины.
— Стой! — сказала Тамара. — Кто-то звонит.
Он прислушался, звонили к Голову, в соседнюю квартиру.
— Их никого дома нет, это к нам! — сказала Тамара и побежала отпирать.