У Марика на новой его квартире со всей новой мебелью Миша чувствовал себя неуютно, как в гостинице, и все боялся не туда сесть и не за то взяться. На старой квартире, на тихой улице Эдуарда, у Марика были четыре комнаты с ванной и кухней, а в каждой комнате по печке. Марька ругался страшными словами каждый раз, когда надо было спуститься в подвал, набрать в мешок колотых дров и втащить его на четвертый этаж, а потом долго дуть в поддувало, разжигая мокрые щепки…

Он ругался матом, покупая дрова, клял свою жизнь, нанимая пильщиков, и все равно Миша не верил, что шурин затеял обмен квартиры из-за печек. Не из тех людей была Белла Танненбаум, чтобы менять четыре комнаты на три из-за отопления. Нет, не из тех была Беллочка, кто тратит свою пробивную силу на такие сделки. Истина состояла в том, что она хотела быть человеком, который "сам себе сделал квартиру": не унаследовал, не получил в подарок, а добыл в упорной битве с законом и конкурентами. Иначе Танненбаумы не стали бы продавать, переезжая, мебель и ковры — все, что осталось им от стариков.

Стояла теперь эта прочная, на века, мебель: высокий, точно крепость, с башенками буфет моренного дуба с зеркалом и мраморными полками, диваны с кожаными сиденьями и полками над спинками, дюжина тронных кресел с резными подлокотниками; стояла мебель где-то в Грузии, в доме, таком же старом, прочном и моренном от ветров и дождей, над горами и облаками; стояла, подпирая тяжкими своими створами солидный авторитет хозяев — людей, знающих цену деньгам и вещам. Спасибо им, любителям красивого, освободившим не одну квартиру в Риге от памятников старины, платившим сказочные деньги за покупку и перевозку вещей, сработанных немецкими мастерами в те времена, когда колбасу делали из мяса, кастрюли из красной меди, а мебель из дерева, и если была вещь моренного дуба, так насквозь, без всяких там фанеровок, размокающих от дождя и от квартирной сырости.

Мише было жаль той, старой мебели, купленной отцом Беллы еще перед его свадьбой в 1919 году, но еще больше он тосковал о печке, потому что даже в Риге, обильной мейсенскими, кубовыми печами, та печка отличалась красотой зеленых изразцов и бюргерского тяготения к патриархальной чинности.

Была она большая — от пола до потолка. Внизу помещалась золоченая решетка и камин, а посреди — на уровне лица — находился белый, фарфоровый горельеф: за столом большим, как футбольное поле, сидели распаренные молодцы в чулках и шляпах с перьями и пили пенившееся в кружках с крышками пиво. А на переднем плане, пышная (платье трещит от грудей и того, что спереди и сзади, в деревянных клумпах и белом чепце) хозяйка корчмы с ключами и кожаным кошельком на поясе.

Когда в квартиру провели тэцовскую горячую воду, печка стала ненужной. Многие в таких случаях выбрасывали свои печи на мусор, выигрывая метр площади, многие увозили на дачи и ставили печки там, совершенствуя фольклорный антураж. Миша видел дачи латышей — писателей, артистов, художников — им запрещалось культивировать национальные традиции в театрах и печати, они окружали себя предметами латышского быта на дому, особенно за городом. Дачи строили из бревен, купленных в старых усадьбах, которые мешали колхозам расширяться. Делали в бревенчатых дачах каменные — под корчму — стенки и очаги с вертелами, крыши крыли соломой…

Марькиной печке для такой дачи цены не было; он мог бы поставить ее у себя в Бирини на зависть соседям, но Марик удивил Европу — продал печку своему проректору. Даже Белла была поражена: парень убил двух зайцев разом. Проректор отвалил, не крякнув, 600 целковых, а кроме того, стал неразлучным другом дома. Миша полагал увидеть его красную лысину и теперь, но, войдя в квартиру шурина, убедился, что, кроме Вани, соседа снизу, все были тут евреи.

Квартира была, как все такие кооперативные квартиры в Кенгарагсе, с прихожей, из которой одним взглядом можно охватить все, что есть в парадной — первой — комнате.

Миша увидел тех, кого и ожидал увидеть, и про себя тяжело вздохнул. Он знал этих людей, как самого себя, и надоели ему они, как сам он надоел себе. Он знал, что каждый будет говорить и какими словами — благо они собирались то у того, то у другого, в течение многих лет, и каждый выступал в своем репертуаре. Если что и менялось, так площадь лысин и объемы талий.

В парадной комнате, как следовало ожидать, сидел Марик — на высоком стуле подле телевизора, нарядный, в новом сером костюме и белой нейлоновой рубашке при искристом галстуке, и беседовал с Арнольдом Викторовичем, своим коллегою по кафедре. Арнольд Викторович тоже был при полном параде: в синем костюме с цветастым галстуком и таким же цветастым платочком в кармашке. А слева от Марика ерзал на табуретке Ефим Петрович, по паспорту Хаим Пинхасович, один глаз у него смотрел в Киев, другой — в Москву, при этом Хаим Пинхасович, он же Ефим Петрович, шепелявил, что не вязалось с его работой лектора-антирелигиозцика.

Все трое были маленького роста, все — некогда курчавые, но теперь облысевшие и с брюшками.

У противоположной стены на диване, покрытом ковром, расположилась Роза Израилевна — Белкина тетя со стороны матери. Как всегда, в компаниях, тетя Роза вынула из коричневой, почти портфельной сумки, коробку "Примы", ножницы, спичечный коробок и янтарный мундштук, разрезала сигареты пополам, вставляла в мундштук, выкуривала, не роняя пепел, потом стряхивала золу в коробок и начинала вторую половинку "Примы"; и как всегда, когда они оказывались в одной компании, к тете Розе примостился Дулечка Нахомзон — поэт и бунтарь, без гроша и без курева, но в красном, грубой шерсти свитере до колен и вельветовых брюках, сроду не знавших утюга. Роза и Дулечка курили, а возле них терпеливо отмахивался от дыма Изидор Цаль — международный комментатор рыбацкого радио: нервный, щуплый, с усиками-черточкой, знавший 8 европейских языков и слывший среди знакомых человеком непрактичным и неделовым. И уже в самих дверях в спальню, устроился на пуфике другой газетчик — известный репортер Цаль Изидор — с круглым лицом и острым носом, всегда довольный жизнью и всегда готовый помочь друзьям, притом деньгами!

А возле книжной полки, стоя на ногах, вели беседу Марькин сосед Ваня и адвокат Вия Каган, женщина пышная, с виду мягкая, но очень себе на уме, одетая с завидным постоянством в голубое. Возле них торчал угрюмый, тяжелый чертами лица и фигурой муж Белкиной сестры — инженер Новиков. Имя его Миша так и не запомнил. По документам Новиков значился русским, но стоило посмотреть на его почтенный нос и послушать, как он картавит, чтобы тут же понять, что документы эти куплены, видимо, в войну, когда за хорошее кольцо можно было словчить и не такие бумаги.

Тамара побежала в детскую, Миша повесил пальто, вошел, сказал с порога Марику:

— Сто двадцать лет! Расти большим и умным!

Марик кивнул. У него был важный разговор с Арнольдом о розах, которые сажают весною и они цветут в первое лето. Арнольд сообщил, что у него такие розы уже посажены возле террасы, которую он собирается нынче обнести "шведской изгородью" из красного кирпича.

— Да, шведы умеют создавать уют! — сказал Марик.

— В Швеции очень чисто, никто нигде даже не бросает бумажки! — поспешно заявил Ефим Петрович.

— Что вы хотите! — Арнольд Викторович развел руками. — Германцы! Шведский язык — германской группы языков, та же культура!

— Идиш — наречие северогерманского! — заявил Ефим Петрович.

— С примесью иврит. Но болгарские евреи говорят на диалекте испанского. В Израиле на этом языке выходит газета и работает радио! — сообщил Марик.

Раздражение поднималось в Мише, как прилив в лунную ночь. Вот ведь, что удивительно, — думал он, — эти люди рассказьюают в общем-то известные вещи, зачастую снабжая их чудовищно безграмотными примечаниями, но делают это с таким видом, будто хлебом делятся в голодный год! И со злорадством, стыдным и сладким, он вообразил себе эту троицу через 15 лет: вот они, со вставными челюстями, розовые и умытые, как выставочные поросята, с выпятившимися животиками, сидят на террасе Марькиной дачи, окруженные розами и крыжовником, пьют чай и рассуждают о широком мире, как сверчки за печкой, полагающие, что они знакомы с тем, как шепчутся деревья, как скачут лошади и поет жаворонок.

— Господи! — сказал себе Миша. — Я никогда не понимал, как можно жить в этой стране с мыслью, что это навсегда. Как можно здесь устраивать быт, строить дачи, обставляться… Наверно, я мог бы получить квартиру, если бы дрался, если бы писал Косыгину или Хрущеву. Но я не хотел. Не хотел квартиру, не хотел машину, не хотел мебель. Мне было страшно думать, что я никогда не выберусь отсюда — из могилы. Я всегда воспринимал жизнь в СССР, как временную, проходящую, поэтому у нас и нет ничего с Ханой, а у этих людей есть. Ну и черт с ними. Клянусь тебе, господи, если бы я сегодня был знаменит, как Гилельс или профессор Браун из рижской консерватории, имел бы автомобиль, персональный оклад, звание, я был бы несчастным, потому что не мог бы никогда порвать с большевиками и выбраться в широкий мир…

Браун не дает своей дочери разрешение уехать в Израиль. Наши советские — социалистические, ленинские — законы требуют, чтобы родители высказывались письменно, с заверением нотариуса, о том, как они воспринимают желание детей уехать в капиталистическую страну. Неважно, взрослые ли это дети, есть ли у них своя семья. Важно, что родители могут не согласиться, что можно построить на пути эмигрантов еще одно "законное" препятствие. Браун не дает дочери разрешение, играет патриота, на лекциях он кричит латышским студентам: "Вы не учитесь, надеетесь пролезть на другой курс, точно израильские агрессоры на арабские земли"… Ну, дадут этому Герману Брауну звание профессора. Еще сто рублей к окладу. И будет он навечно замурованный сидеть в СССР, а любой парижский трубач из скверного оркестра идет и покупает билет в Бразилию и видит мир без разрешения КГБ и без партийной комиссии… Или я не понимаю психологию браунов? Может быть, это русский характер — любить своих господ? Стремиться к рабству? Ведь было же: когда царь отменил крепостное право, тысячи крестьян отказывались уйти на волю, оставались до конца дней при своих барах и служили им с таким сладострастным самоунижением, какого не могли добиться кнут и цепи! Может, этим и объясняется, что народные и заслуженные артисты, художники, актеры, инженеры проходят унизительную процедуру писания тысячи анкет, издевательства пограничников и таможенников, но потом по-рабски возвращаются в СССР служить господам, которые глушат радиовещание из-за рубежа, вскрывают письма советских граждан, заставляют людей копаться в личной жизни соседей, наушничать и доносить, при этом оплачивая труд рабочих и интеллигенции так низко, как не рискует ни один капиталист?

— Болгарские евреи относятся к сефардам! — сказал Ефим Петрович.

— Это — проблема! — согласился Марик. — Две трети населения Израиля — сефарды.

— Они очень хорошие солдаты! — сказал Ефим Петрович. — Как друзы.

— Друзы служат в пограничных частях! — сообщил Марик.

— Да-да, они прекрасные следопыты и каменщики! — подхватил Арнольд Викторович. — Между прочим, в Израиле сейчас строительный бум, хороший каменщик зарабатывает до 1600 лир в месяц!

— Ну, не 1600, а меньше! Но и это хорошо, потому что инженеры получают до 2000! — сказал Ефим Петрович. — Высокий жизненный уровень!

— Относительно! — Марик улыбался своей традиционной улыбкой сытого пообедавшего гурмана. — Квартирная плата в Израиле одна из высших в мире, подоходный налог равен 40% зарплаты…

— Да-да! — сказал Арнольд Викторович. — Хорошая спальня стоит больше 5 тысяч лир! У них же совершенно нет леса, все дерево привозное!

Удивительно, как они знали израильскую жизнь и с каким апломбом рассуждали о ней теоретики эмиграции, считавшие долгом еврейского патриотизма говорить об Израиле, где надо и не надо, но не помышлявшие рисковать положением и барахлом, чтобы уехать в страну своего народа.

— У них нет леса! — сказал Миша. — Они едят кузнечиков и спят в гамаках между пальмами. В Израиль надо везти "Юбилейные" гарнитуры, спички, железные кровати и по две люстры на каждого члена семьи. А еще не забыть сигареты — черную "Элиту", икру и водку. В случае чего, продашь за тысячу долларов бутылку. Впрочем, еще лучше везти туда самовары и собак. У них совершенно нет самоваров и овчарок.

Он не стал слушать, что ответит Марик, подошел к компании возле книжной полки, спросил:

— Как жизнь, Ваня? Я думал, ты уже уехал.

— Нет. Все проверяют, еще месяца два потянут с визами. Черт знает что, ну ехал бы по первому разу, так ведь я только 18 месяцев, как из Египта. Что у меня за это время дядька в Америку сбежал, или я на еврейке женился?

Вия Каган наставительно заметила:

— Каждое государство защищает свои интересы, как может.

— Не защита это, а идиотизм! — рассердился Ваня. — В нашей конторе один инженер восемь месяцев назад был в Венгрии. На той неделе приходит оттуда — мы там одну машину прокручиваем — телеграмма: "Не получается. Пришлите Назаренко". Ну, наши сейчас же в Главк, Главк — в министерство, те- куда надо: так и так, срочно нужна виза Назаренко, а то — миллион неустойки! Проходит день, три, ни шиша. Министр едет в КГБ, а ему говорят: "У вашего Назаренко жена жила на оккупированной территории". Министр аж закачался: "Да вы что? Вы ж в прошлый раз жену эту вдоль и поперек проверяли, да ей два года было от роду в оккупацию! Миллион же неустойки!" А они в ус не дуют. Так и не поехал. Будем платить, покуда его выпустят. А что он там в Венгрии, побежит служить капиталистам? Человек на фронте три года был, два раза ранен, в партии двадцать лет! Сами себе не доверяют! Ты мне скажи (он обернулся к Вие), ты мне скажи: Петров, который убежал из нашего посольства в Австралии, или тот дипломат, который вместе со своей секретаршей сбежал в Лондоне, что они были непроверенные? Да у них анкеты были, что слеза! А убежали. Кто хочет убежать, тот убежит, как его ни проверяй. Не в этом дело! Я тебе скажу, в чем дело. Сидят тысячи мальчиков, у каждого мундир, кабинет, бесплатное питание и дом отдыха, вот и надо своей конторе работу придумывать. А если это стоит государству миллионы, так плевать, им-то не мокро! Они о своей шкуре думают. Если не будет врагов народа, куда их всех подевать, кагебешников? Работать же придется!

Миша похлопал Ваню по плечу:

— Ты что-то распалился не на шутку, паря! В нашем царстве-г осу царстве не один ты переживаешь, а что толку? Кто нас слушает?

— В том-то и дело! — еще пуще разошелся Ваня. — Разве Ленин так думал? Не-ет, задумано было совсем не так! А я член ленинской партии. Я справедливости хочу! Если бы меня завтра выбирали в парламент или там в Верховный совет, я бы сказал на собрании: "Избирайте меня! Потому что я не кричу "Народ! Народ!", я — эгоист! Кто кричит "Народ! Народ!", тот сам себя числит уже не народом, а над ним! А я эгоист, я, по крайней мере, говорю правду: плевать мне на народ! Я хочу в правительство, чтобы принять законы, которые и есть законы для всех, а не для кого-то, чтобы закон не был, как дышло — куда повернул, туда и вышло! И чтобы мои дети и внуки знали: порядок есть порядок, и никто не может завтра отменить одно, а послезавтра ввести другое, что было раньше, и чтобы никто не мог тайно в кабинетах решать за меня и всех нас, а мы чтобы только кричали "Ура!". Изберите меня, и я вам обеспечу самое простое: чтобы соблюдалась конституция — и только!

— Ммм… — улыбнулся Миша. — Скромное желание. Всего и только.

— Законы, между прочим, соблюдаются! — сказала Вия. — В суде действует только закон.

— Как бы не так! У нас один работяга есть, хороший или плохой, не в том дело. Перед законом все одинаковы. Так вот этот Чудейкин сколько лет жил в бараке, потом перебрался к теще в деревянный дом. Под двери дует, вода во дворе, туалет — через улицу. А тут второй ребенок родился. Все болеет от сырости. Чудейкин и встал на очередь на квартиру. Наши как раз дом строили на Берзупес, за Двиной. Ну подходит срок сдачи дома; Чудейкина раз — и из списка. "Тебе, говорят, положено две комнаты, вот есть две в коммунальной квартире со всеми удобствами". А он уперся: "Не хочу. Хватит, мол, коммунальных. Хочу, как все люди, собственную". И — в райком. Он, между прочим, прознался, в чем тут дело: его квартиру, значит, нашему главному химику отвели. На улучшение пошел главный. А его бывшую — Чудейкину. А у химика семья из трех душ: жена, дочь, да он.

Приходит Чудейкин в райком, хлоп на стол заявление: "Это же что получается? У нас какое государство? Рабочих и крестьян! Так почему же вы своим партийным начальникам даете, а мне, рабочему — шиша?!" А секретарь райкома, знаешь, что делает? Ага! Она поднимает трубочку и звонит в милицию: "Придите и заберите тут одного на 15 суток за хулиганство!" И забрали! Все свидетели говорят: не хулиганил! Человек свое требовал! А милиция ему рот заткнула. Для них звонок из райкома — вот те и весь закон!

— На эту анекдот есть! — внезапно прогудел Новиков. — Один колхозник тягался с председателем и потерял работу. Вот он берет и пишет письмо в Кремль "Товарищу Ленину, вечно живому". Через какое-то время вызывают колхозника в райком: "Как же вы, говорят, не знаете, что товарищ Ленин в 1924 году умер?" А колхозник спрашивает: "Товарищ секретарь райкома, это чья машина стоит у крыльца? Ваша. Это кто живет в четырех комнатах с женой и сыном? Вы. Для вас товарищ Ленин вечно живой, как газеты пишут, а для меня так умер?!"

Выложив анекдот, Новиков впустил веки и снова стал, как обычно, вроде спящий — тяжелый и безучастный.

— Почему мы не начинаем? Чего мы ждем? — громко спросила тетя Роза. — Я жрать хочу!

Марик вздрогнул. Вот уже много лет все знали, что Роза Израилевна "выражается", что она в семье народница, кроет и выпивает по-народному, по-простецки и что такова уж ее — аристократическая — манера. Не могла же она вести себя, как все: она, дочь миллионера, учившаяся в Сорбонне и даже сумевшая выйти на год замуж за академика, когда была в эвакуации в Тюмени. Но Марик каждый раз краснел и злился, потому что, если тетя все более "народничала", то он все больше солиднел и теткины выходки резали его по живому. А она, видимо, нарочно устраивала у него на дому балаган и поэтому была для Миши все милее.

— А ведь были времена, когда я любил Марика! — думал Миша. — Он жил у нас, в наших 14 метрах, я выполнял за него контрольные по немецкому языку, он нянчил Тамару… А потом ушел в общежитие ради нас. Отдал сестре свои простыни, чтобы она сделала из них распашонки для Тамары, приходил гулять с девочкой, когда я писал дипломную, а Хана бывала на дежурствах. Он тогда был простой, без барской улыбочки, без этой сытости в мыслях, без мыслей о карьере…

Но сразу за этим Миша подумал, что Марик не случайно так долго ходил холостым, а потом за месяц женился на Беллочке. Видно, была у них общность помыслов и общность идеалов. И стал Марик из хорошего учителя математики рьяным преподавателем марксизма, пошел в партию, пошел в гору…

— Да черт с ним! — сказал себе Миша. — Он свое сделал. У него было плохо с немецким, Хана искала репетитора, нашла меня, так мы и познакомились. Хана продала пальто, единственное свое пальто, чтобы заплатить мне за уроки, деньги ушли в конце концов на свадебные расходы. Так я ни разу в жизни и не получил деньги за частные уроки… У нас с Ханой тоже была общность мыслей. Имея три рубля в кармане после свадьбы, что же мы сделали? Пошли и купили три тома Гофмана: "Сказки кота Мурра", "Крошку Цахеса", а потом не ели горячего два дня, до получки. Мы — бродяги по натуре. Марик — буржуа. Сытый голодного не понимает. Конный пешему не товарищ.

— Так чего мы ждем?! — настаивала Роза.

Дулечка что-то прошептал ей на ухо.

— Подумаешь! — сказала Роза. — Буду я голодать из-за каждой ж… московской! Кто он такой?

Но как раз уже отворилась дверь, и в прихожую вошел великан Гутман и с ним розовый, упитанный и чистенький человек, в английской, песочного цвета шубе из нейлона, в меховой коричневой "лодочке" на голове. Портфель его, тоже желтый и чистый, нес Гутман.

Марька побежал встречать гостя:

— Леонид Мойсеевич! Наконец и вы!

Из кухни примчалась Белла, в переднике и платочке на волосах. И по тому, как она мчалась, как еще, не видя гостя, запричитала: "Какой гость! Какой гость!", Миша понял что человек этот не просто важная персона, но персона для Марика очень полезная. Людей для него бесполезных или полезных мало товарищ Танненбуам не баловал гостеприимством.

Великан Гутман изогнулся, выпростал из портфеля бутылку армянского коньяка высшей марки, вручил Марику. Марик закланялся, прижимая коньяк к сердцу, а потом хотел всунуть его жене, чтобы отнесла на кухню, но:

— А куда это несут армянский? — спросила тетя Роза. — Зачем я буду лакать вино, если в доме есть коньяк?

И Беллочка понесла бутылку к столу.

Гутман цвел сладостной улыбкой. Он ненавидел Марика, потому что был прикован к нему долговой цепью. И еще раз (в который уже раз) подумал Миша, что люди эти ничтожны и несчастны в своем местечковом быту, и что местечковость — это и есть следствие советской бытовой отсталости, где деньги достаются трудно, но еще труднее использовать их без блата, и где степень уважения к человеку измеряется не степенью его знаний или душевных качеств, а степенью его преуспевания в доставании и добывании…

— Слава богу, мы уезжаем! — подумал Миша. — Не может быть, чтоб не уехали. Никто еще не оставался здесь из-за того, что не собрал денег.

И с новой верой, новым взлетом надежды, он оглянул стол и людей за ним и пожалел их. Он-то хоть уже был за чертой, которую они даже боялись потрогать.