А потом было утро и кричал будильник. Миша слышал его натужный звон, хриплый и злой, как Стефанида, когда она говорит об евреях, но этот звон не имел отношения к нему. Миша Комрат был далеко отсюда, он сидел на улице за столиком кафе, а внизу было небо и дорога между холмами; сквозь зелень деревьев проглядывали золотой и серебряный купола, а над ними, на другом холме, светилась на солнце четырехугольная башня. Миша знал — это Иерусалим, потому что видел купола и колокольню в кино, в каком-то видовом фильме. То было очень давно, еще в те времена, когда он жил в Советском Союзе. Они пошли с Ханой в старый "Спартак" на улице Кирова, рядом с кинотеатром "Рига", закрытым на ремонт, смотрели фильм про Иерусалим, а какая-то латышка с удивлением говорила мужу:
— Ты видишь, Янка, видишь? Какая красота, и это все принадлежит жидам?!
Миша помнил, как называется золотой купол, как серебряный, но забыл название колокольни, он хотел спросить Бориса Кларенса, но Борис углубился в газету. Был он не такой, каким уехал в Израиль, а 'молодой, черноволосый, да и Миша был лет на двадцать моложе, и сердце у него совсем не болело.
— Хм, — сказал Борис, — а в Париже цены на кофе опять падают!
— Господи! — подумал Миша. — Париж, Мадрид, весь мир — это же совсем рядом, я на свободе, на свободе! Моя дочь на свободе! — и счастье, огромное, свежее, как летняя волна, накатило и обдало прохладой. Вокруг был Израиль, Родина, до самого горизонта, где еле проглядывал краешек Мертвого моря. И не было вокруг, сколько не кричи, ни одного райкома, ни одного цензора, никаких стукачей.
Но пришлось открыть глаза и увидеть все ту же комнату — 14,68 квадратных метра, раскладное кресло Тамары, стол, на котором разложена or еж да, печку в углу и клетку с зеленушками на печке. Птицы сидели на клетке, свешивали головы, искали корм. Миша еще раз оглядел свои четыре стены: синюю, красную и две желтых, еще раз вспомнил, что одна из стен — и не стена, а фанерная перегородка, за которой уже ворочалась и сморкалась Стефанида.
Он одел брюки, вышел на кухню. В ванной старуха гремела железом. Ей было 82 года, но она всем говорила, что только 75. Даже на могиле мужа, на памятнике с его фотографией и датами, поместила свою фотографию и написала дату рождения на семь лет вперед, чтоб люди не смеялись, что вышла за "младшего себя". А руки были у нее уже дырявые: кастрюли, ножи, вилки — все валилось. На газе чадило сало с луком. Грижани целыми днями ели сало с луком; Мише казалось, что если Бог позволит прожить ему еще 120 лет, то столько же он будет помнить запах сала с луком.
— Горит! — сказал Миша. — Сало у вас горит.
Старуха выронила полотенце, вышла из ванной, засеменила к плите, трудно переставляя отечные ноги. Она еще не вставила зубы, лицо ее было похоже на отыгравший мяч.
Миша вошел в ванную, отодвинул доску с кастрюлями, равнодушно скользнул взглядом по черным, липким стенам и, стараясь не прикоснуться к ним, открыл кран, подставил ладони. Грижани жили на этой квартире 18 лет, 18 лет ванная служила у них судомойкой. Можно было смеяться, злиться, вызывать комиссии домоуправления, лезть в петлю — Грижани продолжали мыть в ванной посуду. Теперь у них появилась Танечка, они сажали ребенка пись-пись над ванной.
Хана переживала, мылась на кухне под кривым краном, в заплесневелом углу, а Миша давно махнул рукой на своих хохлов со всей их жизнью. Ему было легче: четырнадцать лет казармы и общежитий закалили.
Он умылся, поставил на газ чайник; сдерживая утреннее, ежедневное раздражение, привычное, как собственная борода, поглядывал на дверь. Тамара опаздывала, снова попадала в очередь к ванной и снова будет галопом нестись в школу, с непрожеванным завтраком и громыхающим портфелем.
Кухня уже наполнилась. В ванную вплыла Матрена, которую по паспорту звали Еленой, а за глаза Язвой желудка. Вплыла, тяжко неся на спичечных ножках больной, сорокаведерный живот. Жидкие волосенки на круглой голове без шеи собраны в пучок на затылке, пучок, как луковка, схвачен зеленой тесемкой. Матрена в ванной плюется, харкает, отфыркивает воду.
У дверей ванной торчит Степанида, всем домом величаемая Стефагнидой. Голова в папильотках, злобные губы — ниточкой; синее, девственное тело завернуто в стеганый халат с меховым воротником. Халат ей ни к чему — на кухне палят вовсю газовые духовки, греются, хотя это запрещено, но Стефа должна уколоть Хану или Мишу: нате, жиды проклятые, какой у меня халат! Да и Матрене сейчас на кухне делать нечего, она работает во вторую смену, знает, что по утрам каждый лишний на кухне — это лишняя очередь, но как же, Матрена обязана выплыть и стоять в проходе, занимать ванную, чтобы никто не чувствовал себя вольным жить без ее неусыпного надзора.
А вот и муж Матрены — шлепает в уборную. На лысой голове у него марлевая косынка (чтоб не стучали виски от повышенного давления), беременный живот стиснут корсажем (чтоб не расходились швы после операции).
Был Гаврюха раненый, контуженый, битый по партийной линии, жалеть бы его, а надо презирать: Гаврюха воровал по мелочи, гадил и писал доносы.
Слава Богу, наконец-то из комнаты вышла Тамара, встала в очередь за Стефой. Узкая спина тут же по-кошачьи выгнулась от ненависти к жидовке. А тем временем явилась и мадам, на голове шапочка из шелка не резинке, халатик шелковый, глянцевые ножки в шелковых шароварах. Встала за Тамарой и писклявым своим голосом примерной пионерки пожаловалась:
— Боженьки, как я хочу спать!
Стефа выскочила из очереди. Рот ее раскрылся кошельком, простуженный навечно голос елейно пригласил:
— Иди, иди, Варенька! Там твоя мама.
— Но ваша ведь очередь! — жеманилась Варвара.
— Нет, нет, я подожду, я не спешу! — лебезила Стефанида.
Она пропустила бы и роту солдат, лишь бы навредить евреям.
— Будьте вы трижды прокляты! — мысленно сказал Миша. — Будьте вы трижды прокляты Брежнев, Косыгин и компания за нашу эту жизнь, за коммунальные квартиры, безысходные, как еврейское горе, за наши гадкие, мелочные обиды! На что у нас уходят дни и годы?!
Он не любил Грижаней, спокойно задушил бы Стефаниду, но в то же время понимал, что при других условиях, в другой жизни — нормальной, обеспеченной, живи они каждый сам по себе, в своей отдельной квартире, они могли быть совсем другими.
Но Кремлевские правители не давали народу нормальную и обеспеченную жизнь, потому что только в постоянно нагнетаемом идеологическом угаре, под постоянный крик о необходимости терпеть и смиряться, дабы противостоять капиталистам, большевистская верхушка могла править бесконтрольно, упиваясь властью и благами. Хрущев имел восемь дач, Брежневу каждый день возили семгу за 2000 километров, жена Кириленко с двумя подругами забрала целый этаж теплохода для прогулки вокруг Европы…: Даже если эти слухи были наполовину раздуты, Миша видел, что привозят в "закрытый" буфет горкома партии икру, апельсины, лосину, которых простые смертные вовсе не видят; знал, что в "закрытых" магазинах жены секретарей райкомов и обкомов покупают норковые воротники за 40 рублей, когда в магазинах они стоят 160, французские нейлоновые шубы — за 50, а в магазинах, если они и появляются, то стоят 250… Бедный Салеев при окладе свыше 400 рублей в месяц каждый год бесплатно ездит в Крым со всей семьей, а Гаврюха, трижды раненый перераненный, еле-еле добивается платной путевки в Кисловодск, и то зимой.
— Но откуда у них могут быть деньги на благо народа, для строительства стольких домов, сколько надо, если один Египет сожрал восемь миллиардов долларов, если каждый день помощи Кубе стоит миллион долларов, а где еще война во Вьетнаме, подарки "друзьям" в Африке, в Латинской Америке??! — спрашивал Миша и отвечал себе:
— Да не хотят они блага для всех. Благо для всех — это еще демократия, а благо по выбору, благо для избранных укрепляет диктатуру, потому что благами покупают стражников и лизоблюдов, оплачивают надсмотрщиков и придворных поэтов, — так говорил себе Миша, стоя на чадной кухне, среди визга и ненависти 14 человек, спрессованных на пятачке коммунальной площади. Людская же мерзость и пороки становятся невыносимыми, когда носители этих пороков и этих мерзостей живут сдавленно, точно солома в тюках.