— Ты не спишь?
— Знаешь, о чем я думаю? — спросила Хана. — Представь себе, что все шесть миллионов евреев, живущих в Америке, все три миллиона из Советского Союза, другие из других стран, все они съезжаются в Израиль. Какая концентрация умов! Ты подумай, лучшие песни в Советском Союзе сочинили евреи: Френкель, Фрадкин, Островский, Дунаевский… Лучшие физики в мире — евреи: Ландау, Векслер, Теллер, Оппенгаймер. Господи, зачем наш народ учится, страдает, потом и кровью пробивает новые дороги науке в чужих странах, когда у нас есть своя страна? Я вчера нашла старую книжку, на самом низу шкафа, "Жизнь замечательных людей" — про Подвойского. И я себя спросила: разве народ знает, сколько евреев умерло на каторге, чтобы в России сделать революцию? Вокруг Ленина было столько евреев! Луначарский, Троцкий, Мартов, Богданов, Свердлов, Дейч; есть десятки имен, которые и не звучат по-еврейски, и мы думаем, что они были русские, а найдешь книжку, а в ней написано: евреи. Ты подумаешь, если бы эти люди, революционеры, умирали не за Россию, а за еврейское государство! Если бы наша кровь проливалась не в концлагерях в чужих странах, а на полях сражений с врагами Израиля, какую сильную мы имели бы державу! Разве кто-нибудь смел бы тогда уничтожать нас, точно крыс, унижать, сажать в тюрьму, потому что мы хотим уехать в свою страну? Мне кто-то рассказывал, что во время Первой мировой войны на поле, ночью после сражения столкнулись двое раненых, каждый полз к себе в тыл, и оба оказались евреями: один в английской армии, второй в немецкой… Боже, как это страшно!
— Спи! — попросил Миша. — Тебе завтра на работу.
…Ее слова разбередили в нем такую рану, думать о которой он не хотел годами, потому что думая о ней, ощущая ее в себе, содрогался весь от ужаса, словно в колодезь заглянул, а там не вода — кровь.
Это произошло на пятый день боев за Белгород, летом 1943 года. Днем он бежал за наступающими танками, прятался в воронках, наспех перевязал руку, оцарапанную осколком снаряда, и снова бежал, стрелял, потеряв счет времени и усталости, а под вечер, когда солнце ушло за холм, его настиг немецкий снаряд, и все заволоклось туманом.
Когда Миша очнулся, накрапывал мелкий, настырный дождь, он, очевидно, и привел контуженного в чувство. Миша от рыл глаза, в лицо смотрели звезды. Миша знал, что уже видел их, и не однажды, но совершенно не понимал, что это и зачем они. Над ним простиралось небо, темное по краям, светлое над головой, но Миша не мог вспомнить, что это* и почему оно над ним. Он не ощущал своего тела, только чувствовал, что под спиною холодно, а в лицо падает что-то мокрое, неприятное, заставляя закрывать глаза.
Он лежал долго, понимая, что с ним что-то произошло и что его нынешнее состояние отличается от всех прежних, но слов для определения своего положения не находил. У него, вероятно, вообще не осталось слов для чего-нибудь, он воспринимал мир вещественно, в его жесткой реальности, данной человеку в ощущениях, видел явления природы, как видит их лошадь или собака. Но время шло, и постепенно являлись слова, короткие, странные, как запах акации после зимы:
— Дождь. Ночь.
— Я ранен! — слитно сказал Миша. — Ранен? Кто?
Он высвободил руку, обшарил грудь, ноги, попробовал перевернуться животом вниз — нигде ничего не болело. Он сел, потом попробовал встать, но упал. Тошнило, кружилась голова.
— Контужен! — вспомнил Миша. — Я контужен.
Он слышал от других, как это бывает, даже знал, что при контузиях надо лежать, не двигаясь, но лежать значило закостенеть, и он пополз.
Руки его и лицо ощущали мокрую траву, затем началась полоса липкой земли, и сразу же, невдалеке небо закрыл силуэт танка Т-34 с задранной пушкой. Метрах в пяти позади танка Миша наткнулся на закоченевший труп в комбинезоне, второй танкист лежал чуть дальше, голова его свешивалась в рытвину, проложенную их же машиной в мягкой почве луга.
Миша прополз мимо множества танков, советских и немецких; некоторые еще догорали, из башен и люков плыл розовый дым, издававший острый запах жженой резины. Догорающие танки Миша оползал стороной: он знал, что иногда на поле отгремевшего боя прячутся мародеры; бывает, что по нему ползет раненый с автоматом впереди себя ~ оглушенный и настороженный. В полосах света, образуемых догорающими танками, каждый предмет становился отлично видимой мишенью.
Один из догоравших танков внезапно озарился мощным всполохом; фонтан рыжих, зеленых, красных искр взметнулся вверх над башней, она повернулась, потом отделилась, поднялась и улетела. Было красиво и жутко, как бывало в те редкие ночи мая, когда над Рижским заливом переливалось Северное сияние, но грохота Миша не услыхал. Он ощутил звук руками, телом, соприкасающимся с землей, но не ушами. Взрывная волна обдала его, дыхнула горячим смрадом. Звук появился позже, слабый, как в телефонной трубке, если говорить с очень далеким собеседником по полевому аппарату.
— Я оглох, — понял Миша. Удивления, испуга или других чувств не было. Он был весь — целиком — поглощен передвижением на четвереньках, другого не было дано.
Он двигался на запад, в ту сторону, куда переместился фронт, где полыхали огни взрывов, где горизонт ежеминутно подергивало зарницами. Чем ближе к передовой полз Миша, тем больше у него было шансов встретить своих, которые доставят его в медсанбат.
Уже светало, когда он увидел на фоне красного неба черный, двигающийся крест: кто-то шел по вытоптанному пшеничному полю, раскинув руки, покачиваясь пьяно из стороны в сторону. На человеке том были широкие штаны, заправленные в короткие сапоги, и Миша понял — немец.
— Хальт! — закричал Комрат. — Хенде хох!
У него не было оружия, только граната, привешенная к поясу, и он решил, что если немец попытается брать его в плен, то он подорвет себя и врага. Но немец тоже был безоружен. Они сошлись близко. На немце была рваная куртка, какого-то ненемецкого, желтого цвета, с ненемецкими, треугольными погонами, и над кармашком куртки не было у него орла со свастикой.
— Хальт! — повторил Миша, слабо различая собственный голос, доносившийся к нему, словно через стену. — Италиано? Руманешти?
Он хотел знать, кто этот человек, потому что он мог оказаться и своим — то ли чехом, то ли поляком: по дивизии ходили слухи о чешских и польских частях, сражавшихся где-то рядом. А еще говорили о французских летчиках, воюющих на советской стороне, и этот человек мог оказаться французом, сбитым над полем боя. Но Миша не знал, как спросить "француз?" и повторил:
— Италиано? Чех?
— Найн, — сказал тот. — Niemand bin Ich Ein Nichts.
— Ду бист айн дойч! — обрадовался Миша. — Дойч! Я тебе покажу "нихтс", сволочь! Хенде хох! Ду бист гефанген!
Но тот руки не поднял, а дико как-то, неожиданно, с печалью и издевкой рассмеялся, и, утирая слезы, на обычном идиш спросил:
— Ир зайт а ид? Их хер, а ид! Фун ванен?
— Фун Риге! — ответил Миша, ошарашенный необычайностью ситуации.
И тогда тот еще громче и еще горше рассмеялся и протянул руки, куда-то мимо Миши, шарил по-слепому в воздухе и звал:
— Зетцт мир авэк, зетцт мир авэк, их халэш.
Неподалеку валялся разбитый ящик, Комрат подвинул ящик, посадил того человека и, не зная, как быть, что делать, сам чувствуя, что "халэш", падает в обморок, переминался перед тем, сидящим, с вытекшими глазами и смехом сумасшедшего.
— Два еврея на чужой войне! Я был в Палестине, был…
Миша едва слышал его, но теперь хотел знать, как можно больше, и потому сел впереди пленника на землю и громко, настойчиво попросил:
— Говорите! Говорите! Я плохо слышу.
— Я — слепой, а вы глухой! — хохотал тот. — Мы были все слепые и глухие. Я был в Палестине, я убежал домой, в Будапешт. Почта шла слишком долго в Палестину, жарко там было, квартиры стоили дорого… Теперь я плачу дешевле — всего лишь мои глаза… Евреи, проклятый богом народ!
— Проклятые?
— Избранные, проклятые — все равно. Маркс, Исус, Кант, Фройд, Эйнштейн… Разве стоило отдавать силы, ум, слезы чужим? Родина… Ах, у всех у нас была родина — у кого Россия, у кого Австрия. И всюду мы были и есть жиды.
Миша скорее догадывался, чем слышал, понимал и не хотел соглашаться с тем, что слышал:
— Сталин воюет против Гитлера, это война и за евреев!
— Да, да… два диктатора, концлагери и тирания; те уже убивают нас, те будут убивать… Евреи строили Рим, римляне убили своих евреев. Евреи воевали за Испанию против сарацин, испанцы убили своих евреев. Мой отец получил два Железных креста в боях за Вильгельма в ту войну, он был под Верденом и на Марне, в прошлом году его убили в Терезине.
— Пошли! — попросил Миша. — Надо в медсанбат. Мы ранены.
— Не веди меня никуда, прошу! Убей меня. Пускай меня убьет свой, еврей и прочитает кадиш…
— Не говори глупостей.
— А зачем жить? Без глаз? Для русских — я немец. Для немцев — жид. После войны я умру с голоду. Жид, потерявший глаза за Германию?
— Пойдем, пойдем! — просил Миша. — Уже светло.
— Убей меня и прочитай кадиш.
— Я не могу убить тебя. Ты сам знаешь.
— Тогда брось. Пусть убьет гой. Они не такие неженки.
Он схватился руками за голову, закачался из стороны в сторону, смеялся и плакал кровавыми, красными слезами:
— Я был социал-демократом! Я сидел в тюрьме! Я потратил шестьдесят тысяч, чтобы учредить газету: звать венгров*к величию нации, к добру и справедливости. Боже, сколько нас, идиотов, вкладывали годы и деньги, просвещали и облагораживали чужие народы, думая, что это наши народы! Я любил Будапешт, я говорил: "Это — моя родина! Это — мои реки и мои леса! Наша семья живет тут с тех времен, когда испанцы выгнали уцелевших евреев". И знаешь, что ответил мне один хороший, умный венгр? Он был моим другом, у нас был один котелок на двоих. Он мне сказал: "Ты извини, но вам надо знать правду. Даже самый прогрессивный гой думает об евреях, что вы, как вши на чужом теле. Может быть и даже наверно вше нравится ее место, она любит спину, на которой живет, но для нас вы — насекомые, всегда виноватые… Когда у вас будет своя земля и своя страна, мы будем смотреть на вас как на народ, а до тех пор вы только паразиты. Когда нам, гоям, хорошо, мы скрываем наши мысли о вас, когда нам плохо, мы давим вас, чтобы отвести душу. Не говори никогда гоям, как ты любишь их страну, ее леса, ее поля — для нас вы воры, посягающие своей любовью на чужое!"
Несчастный говорил и говорил, сыпал словами, хохотал и плакал; может быть, не все он говорил так, как запомнил Миша, может быть, он пользовался другими словами, но такие же мысли вызревали у Миши давно, они были в нем всегда, с тех пор, как он начал понимать свою отчужденность среди латышей и русских, и сейчас, на поле битвы, в сумасшедшем пейзаже, слова сумасшедшего становились его — Мишиными — собственными словами:
— А Палестина пустует! В Иерусалиме не наберешь и 50000 евреев! Мы всюду — только не на своей земле. Одни носятся с идеями об Уганде, другие — с Мадагаскаром, третьи вопят "Биробиджан!" …Мы воюем, мы строим дома и фабрики, где угодно, только не дома, на развалинах Храма! Одному жарко, другому не нравятся апельсины, третий не находит бизнеса… Глупцы! Разве жизнь дешевле денег?! Я был, был в Палестине, я убежал! Шма Исраэль, адонай элогейну, адонай ахад! Барух шэм квод малхуто лаолам ваэд!
Он вскочил и пошел по полю, качаясь и выкрикивая слова молитвы.
— Куда вы?! Там опасно! Миша бросился за ним, а тот уже был шагах в пятидесяти, наступил на бугорок и растворился в дыме и огне.
Взрыв мины всколыхнул воздух, полоснул Мишу по груди ножом; падая, он еще успел увидеть солнце, оно поднималось за немецким танком — блеклое солнце войны среди окрашенных дымом облаков.