Миша ушел от Фейерблатов с головной болью и вскипающей досадой. Сколько можно было бередить раны? За эти 8 месяцев, с тех пор, как он подал документы на выезд, особенно после того, как им отказали, он слышал столько правильных, сочувственных, гневных слов, но денег не дал никто.

— Черт их знает, — в который раз спрашивал себя Миша, — черт их знает, как они умудрялись накопить. Мы оба с Ханой работали, не пили, не курили, один только раз ездили по профсоюзной путевке в Одессу на две недели, а что у нас есть? 700 книг? А у людей есть золото, хрусталь, "Юбилейная" мебель. Фейерблаты оба после второго отказа потеряли работу, а живут, не нуждаясь. Ладно, он получил от родителей, мир их праху, квартиру и мебель; Лиин отец — врач с пенсией, все отдает ей. Но как накопил Рубинчик? Хаимсон? Боярский? Плохо мне будет за границей, если я и тут не сумел нажить ничего, кроме зарплаты, а там — капитализм, конкуренция…

Но это он подумал так, мимоходом, потому что относился к людям, для которых моральное всегда было ценнее денежного, а на его решение вернуться в еврейство уже не могло подействовать ничто. Вот только про синагогу он соврал.

Миша ходил сюда тайком, когда не было праздников и тысячной толпы, а значит и агентов КГБ. Он приходил, стоял в тесном дворике, а если мог, то заходил и внутрь, молился. У него была своя вера в бога, она не требовала внешних проявлений, и молитвы Мишины были не те, что приняты в синагоге. Он сочинял молитвы сам, вспоминал ивритские слова и фразы, просил у бога силы и здоровья.

В синагоге, конечно, могли обратить внимание на одинокого человека, который молча приходил и молча уходил. Но в синагоге не спрашивали. Одинокий мог быть агентом КГБ, тем более, что были у него голубые глаза и светлые волосы. Это была синагога в СССР.

С какой стати он стал бы сейчас искать шамеса или габе и просить денег на выкуп? Они могли спросить его: "А ты платил общине?" Могли подумать, что он провокатор. Миша знал, как вылетел с работы учитель Вайнберг: шпион КГБ заснял его в Йом-Кипур в синагоге; снимок лежал потом на столе заведующей рижским городским отделом народного образования. Провокатор пригласил в синагогу Сарочку Блюм; через неделю ее исключили из пединститута. Советский учитель не может быть сионистом…

В трамвае оказалось свободное место. Миша сел. У мехового магазина ввалилась толпа, видимо, после сеанса в "Палладиуме", где шла третья серия "Освобождения". Детский голос пренебрежительно басил:

— В атаку не ходят! В атаку ползут! Помнишь, по телевидению был фильм, девять серий, там один художник правильно говорил: "В атаку ползают!"

— Точно! — сказал другой голос. — Лучше бы они настоящую стрельбу засняли: дум-дум-дум… Надоело про войну, одно и то же.

— Правда! — подумал Миша. — Правда. В том то и дело, что война — это одно и то же. Я был на фронте 28 месяцев, они отпечатались в памяти, как скверный, нудный фильм: только отдельные картины сами встают перед глазами, без усилий. Все остальное надо разматывать из клубка, а что я помню без усилий? Дрянь какую-то. Спор с интендантом в Харькове, на разрушенном вокзале. Нам полагалось полселедки на брата, а он делил две на пятерых. В Осташеве я пришел в госпиталь с воспалением легких, у меня блокировало память, температура лезла под 40, а дуреха санитарка дала мне чай с солью. А первую свою атаку я почти забыл; если вспомнить, получится неинтересно, скучно. Был дождь, немцы сидели в Ростове, мы их выколачивали. Глина липла к ногам, у меня развязалась обмотка, я упал. Потом посыпал снег, начало морозить. Мы бежали полем, немцы стреляли; потом на поле вышли их танки, мы побежали назад, прятались в подвалах. Ночью нас вывели и посадили в эшелон, увезли на переформировку.

Хорошо я помню атаку летом. Там была асфальтированная площадь перед вокзалом, по краям площади росли кипарисы. Пекло, асфальт сочился черным потом. Немцы сидели за кирпичной оградой школы, а от школы остался один первый этаж, так что снайперам неоткуда было стрелять. Мы пошли в рост. Было ужасно жарко, нам выдали каски; политрук у нас был прямо помешанный на касках, кидался с пистолетом, если кто снимал каску. Было ужасно жарко, и у меня от пота ело глаза и шею. Это очень больно, когда шея потная, заросла щетиной, а об нее трется ремень от каски. Мы шли в рост и не стреляли, потому что у нас было мало патронов. И они не стреляли. У фрицев тоже не было патронов. А пыль была красная, кусучая. Вокруг почти все было разбито, а дома там каменные, кирпичные. От кирпича пыль страшная. Солнце и пыль, совсем не как в Риге. Солнце было, как кварцевая лампа, беспощадное, а ветер, как из духовки. Все было рыжее и черное, пыль на плечах, на ресницах, на губах…

Эту атаку я помню хорошо; я хорошо видел кирпичную ограду, каски немцев, автоматы. Я даже точно знал, какой немец целится в меня и какого я должен убить. Мы начали стрелять метров со ста, шагов с тридцати — бросать гранаты. У нас было мало убитых. Убило политрука, который был помешан на касках, и моего взводного. Его звали сержант Скичко, сколько помню, столько он был сержантом, с января 42-го… Хозяйственный мужик, из председателей колхозов. После смерти у него в вещмешке нашли горсть гороха (какой-то сортовой, особенный горох), подкову, гвозди… Тащил человек на себе, что мог для мира. Сталина он обожал, говорил: "Правильный мужик! С нами нельзя без палки! Почему немец прет и прет и побеждает? У немца порядок! Приказ! Сказано делать — делают. А мы, дай волю, такие митинги разведем! Славян надо бить, силком тащить к добру!" Но по части антисемитизма не могу не похвалить. Строжайше не позволял даже разговоры о "жидах" и "кривой винтовке".

У немцев за оградой оказался сборный пункт раненых. Мы, как увидели носилки, бинты, раненых, прямо растерялись. Командир роты, лейтенант, только из училища, сказал:

— Ну их к … матери. Не наше дело. Двигай, орлы, вперед, там еще телефонка у них в руках.

А старшина схватил немецкий автомат и выстрелил. Я знал, что фрицы повесили его брата на оглобле посреди базарной площади, но я ударил старшину по автомату.

— Ты, жид пархатый! — заорал он. — Немцев жалеешь?

Не знаю, что на меня нашло, я выставил свой ППД, сказал:

— С Гитлером вместе коньяк пью! Не дам убивать пленных!

Лейтенант подбежал, расклинил нас:

— Молчать! Обоих сдам под трибунал! Под 58-ю лезете?! И приказал: "Пленных, кто ходит, — в штаб. Кто лежит, пускай валяются. Они наших не подбирают".

Под вечер, когда мы лежали в яме, в степи, а сзади горели наши танки, а впереди горели немецкие грузовики, лейтенант приполз ко мне, шепотом отругал:

— Чего тебе немцев жалко стало? О себе подумай! Что, ты не знаешь, наш старшина — стукач? Не связывайся с ним, я точно говорю: он гнида, в Вержболове попал в плен, выдал своих командиров. Один ефрейтор убежал оттуда, рассказал под секретом. Но нет свидетелей… Того ефрейтора убило под Шепетовкой.

Я был молодой, 22 года. Я начал кричать:

— Как это он служил у немцев? Его надо сейчас же сдать в Особый отдел! Может быть он вообще шпион!

— Хрен его знает! — сказал лейтенант. — Не кричи так. На фронте тоже есть длинные уши. Ну ты сдашь его, а он на тебя наклепает, что ты Сталина ругал, что его хочешь уничтожить, потому что он тебя в трусости выследил. Тебе крышка, а ему медаль. В Особом, у нас — капитан Валуйко, лучший друг. Евреев еще больше не любит, чем фрицев.