I

Царь Петр Алексеевич осматривает работы, производимые под наблюдением старого Виниуса в новоотвоеванном у шведов Шлиссельбурге.

Работа идет напряженно, нервно, сообразно той страстной возбужденности, с которою неугомонный царь в своем меркуриевом беге за Европою делает каждый свой быстрый шаг, кладет кирпич на кирпич в этой вавилонской башне, в которую он обратил всю Россию, как бы желая скорее добраться до неба, захватить у времени и у истории все, что потеряла Россия в течение не одного столетия спячки, застоя и внутренних неладиц.

Со всего северо-восточного клина России согнаны десятки тысяч рабочих к этому крепкому Орешку, который, как прославляли хвалители царя, удалось, наконец, разгрызть всесокрушающим зубам российского льва. Тысячи тачек неистово скрипят своими немазанными колесами, «словно лебеди распущенные». Тысячи лопат в несколько часов срывают до основания горы и в других местах громоздят новые: не надо там, где было, надо там, где не было. Надо все сызнова, с корня, от листьев до почек перевернуть старое дерево…

А царь-непоседа все торопит, все гонит, показываясь со своею геркулесовскою дубинкою то на том месте работ, то на другом. То падает его гигантская тень с крепостной стены на воду, на насыпи, то вырастает вдруг, словно из земли, между землекопами в канавах — и рабочие вздрагивают при виде этой колоссальной фигуры, и лопаты, тачки, заступы, топоры шибко, лихорадочно двигаются, словно бы в такт учащенному биению пульса великана, который заставляет учащенно и усиленно биться пульс всей Русской земли.

Глубокою осенью 1702 года взята была с бою шлиссельбургская крепость у неподатливого шведа Шлиппенбаха, а теперь уже весна, апрель — реки и моря вскрылись, и шведы не сегодня — завтра могут прийти водою к Орешку и взять его обратно… О! Это значит взять у Петра его любимое новорожденное детище, его новую Россию… Ведь этот ковш воды — это ковш живой сказочной воды, отнятой у шведского ворона… Эта паутина Нева — это Ариаднина нитка, которая приведет Россию к золотым яблокам Гесперид Европы… Эта пядь земли, этот маленький «шлиссель», ключ, Орешек, — это ключ в Европу, ключ апостола Петра, который отопрет царю Петру и его России двери в рай… И после этого утратить эту дорогую пядь земли! Ни за что! Никогда!..

Вот почему так лихорадочно горят глаза у беспокойного царя при виде этой нервной работы землекопов и каменщиков…

Прислонившись к одной из башен крепости, Петр задумчиво глядит вдаль. Он одет так просто, так бедно — такое грубое темно-зеленое сукно у него на кафтане, такое грубое, что когда немка Аннушка, Монцова дочь, при виде его бросается ему на шею, то всегда поколет себе об это сукно и нежные ручки, и розовые щечки, но зато это свое сукно, не заморское, не астрадамовское, а сделанное на первой русской суконной фабрике… Энергическое лицо царя от времени до времени нервно подергивается… Перед ним влево — даль водная, все Ладожское озеро искрится на солнце серебряною рябью… Вдоль берега его — флотилия из лодок… Жалкие лодки — и ни одного корабля!.. А вправо — эта нитка водяная, эта синяя паутина, протянутая к Европе, — Нева… Но Нева еще не вся его — устье в руках у шведов, и море заперто для этого водяного царя… Добраться до моря нельзя: там стоит проклятый Ниеншанц — это дьявол с огненным мечом, не пускающий в рай… Надо его взять, этого дьявола… А как еще возьмешь?.. Шереметев скоро прибудет с войском… Ну, а если и тут ждет новая Нарва?.. Петр вздрогнул и машинально так стукнул геркулесовской дубинкой о стену, что молоденький денщик его, юноша лет восемнадцати — девятнадцати, чернокудрый Павлушка Ягужинский, молча наблюдавший за царем своими живыми бегающими еврейскими глазенками, тоже невольно вздрогнул… Тут и Алексашка Меншиков, боящийся прервать задумчивое молчание царя… Петр зол, заряжен — он нервно подергивается: он шибко осерчал на старого Виниуса, на его медленность. Он чуть со стены не сбросил обезумевшего от страха старого дьяка за недоставку артиллерийских снарядов и лекарств для крепости, которую не сегодня — завтра могут обложить шведы…

Вдруг распаленные внутренним огнем взоры царя останавливаются на чем-то, что, по-видимому, не было замечено прежде. Павлуша Ягужинский с юношеским любопытством рассматривает что-то копошащееся под стеною крепости, у нового канала.

А у канала — мальчик в лохмотьях. Мальчику не более семи — восьми лет. Оборвыш чем-то серьезно занят. Живые глаза царя невольно приковались к тому, что делал этот оборвыш. А оборвыш, оснастив веревочками лапоть, поставив на нем мачту из большого гусиного пера и натянув из лоскутка онучи парус, перепускает это оригинальное судно через канал. Лапоть, подгоняемый ветерком, бойко плывет через канал. Оборвыш радостно следит за ним своими детскими глазенками и по положенным через канал доскам перебегает на ту сторону канала, чтобы причалить свое судно — лапоть. Так же радостно следят за проделками маленького оборвыша и живые глаза царя. Лицо его, доселе хмурое, мрачное, темное и холодное, мгновенно озаряется какою-то теплотой — так был на нем быстр переход от мрачного гнева ко всепрощению.

— Смотри-тко, Данилыч! — сказал он отрывисто, показывая на маленького оборвыша.

— Вижу, государь… молодой матрос…

— Навигатор, — вставил Павлуша.

Ртутный царь не вытерпел и сошел со стены к каналу. Маленький оборвыш, увидав перед собой громадного человека, такого большущего, какого он ни разу не видал в жизни, так и остался с разинутым ртом, изумленно посматривая на этих, как ему казалось, солдат.

Царь ласково улыбался, глядя на маленького оборвыша, одетого в женскую кацавейку и опорки.

— Это что у тебя, малец? — спросил он.

— Карапь, — бойко отвечал мальчик.

Царь засмеялся. Павлуша Ягужинский даже прыснул.

— А из чего он у тебя слажен? — снова спросил царь, трепля мальчика по бледной обветренной щечке.

— Это тятькин лапоть, а это онучка моя.

— Ай-да молодец! Ай-да моряк! — радостно говорил царь.

Но мальчуган что-то заботливо бросился к лаптю, бормоча: «Ишь ты, шведин поганый!.. Постой я тебя!..» В лапте возилось что-то черненькое.

— Что это там у тебя в корабле? — спрашивает царь.

— А швецкой полоняник…

— Как! Какой полоняник?..

— Он царский корм воровал — я и накрыл его… Стой-стой! Опрокинешь карапь.

— Да что у тебя там? Говори! — нетерпеливо спрашивал Петр.

— Мышонок… Он у нас в сумке сухари все грыз… А тятька и говорит: это швед, царский корм ворует… Я его и поймал — привязал на веревочку и катаю по морю, а после кошке отдам.

Бойкий мальчик, не подозревая, кто перед ним, смело болтал, видя, что всех занимает его «карапь», и вынул из лаптя самого мышонка… «Вот он, шведин… ишь юркой какой…»

Мальчик окончательно очаровал царя. Он видел в нем врожденное стремление к воде, к морю. Это самородок. Его только поддержать, выучить, направить — и из него выйдет мореходец.

— А чей ты, мальчик? Как тебя зовут? Откуда ты? — нетерпеливо спросил царь.

— Меня зовут Симкой… Нас с тятькой сюда пригнали на царскую работу… Тятька там землю роет…

Царь задумался и молча глядел на мальчика. При виде его рубищ, которых он никогда не замечал, как по привычке не замечал жалкого вида рабочих, широко загадывая обо всей России, о ее славе и могуществе, при виде дырявой кацавейки и старых порток, чрез которые сквозило маленькое худощавое тело ребенка, он нервно тряхнул головой и, достав из кармана несколько серебряных монет, бросил их в лапоть.

— Это тебе и тятьке, скажи, что царь пожаловал, — сказал он отрывисто и погладил ребенка.

Мальчик оторопел и обратил на великана свои серые, светлые испуганные глаза.

— А ты, Павел, запиши его вместе с отцом — кто и из каких волостей, — обратился он к Ягужинскому.

Мальчик по-прежнему стоял испуганно, не смея прикоснуться к лаптю.

— Возьми же деньги, Сима, не бойся… Я пожаловал их тебе, — ласково сказал он мальчику. — А ты, Данилыч, не забудь о нем…

— Не забуду, государь.

— Запиши его в мои навигаторы, в московскую школу.

— Будет по сему, государь, — отвечал Меншиков.

В это мгновение на досках, перекинутых через новый, узкий, но глубокий канал, по которым за несколько минут перед этим перебегал Симка за своим кораблем, а потом переходил царь, Меншиков и юный Ягужинский, послышался крик испуга, и что-то тяжелое бухнуло в воду…

— Караул! Караул! — послышались отчаянные крики.

В канаве кто-то барахтался, беспомощно хлопая об воду руками и глухо взывая о помощи… Из воды показывается еще одна голова, потом другая… Все это отчаянно мечется… утопающие хватаются один за другого… видна последняя, безумная, молчаливая борьба из-за последнего дыхания — и все трое исчезают под водой…

Царь первый бросается спасать утопающих… Но как? Чем?

— Лодок!.. Багров!.. Сети! — кричал он громовым голосом, так что вся крепость встрепенулась, тысячи рабочих, солдат и матросов бросились к каналу, заслышав крик царя, и некоторые матросы отважно ринулись в холодную, апрельскую, ледяную воду…

— Лодок! Багров! — гремит голос царя. — Кто утонул?

— Доктора Лейма, государь, я познал, — отвечал Меншиков.

— А я, государь, видел Кенигсека и Петелина, — прибавил Ягужинский.

— Господи! Какое несчастье.

Но вот и лодки с баграми… В одну из них прыгает царь с такою поспешностью, что едва не опрокидывает ее, да ему это нипочем — он любит воду.

— Государь! Береги себя! — кричит испуганно Меншиков.

— Ищи там!.. Подавайся ниже!..

Лодки бьются на месте, толкутся в узком канале, словно в ступе, а утопленников все не найдут.

— Спускайся ниже!.. Их водой снесло… подайся сюда! — командует царь, бороздя воду длинным багром.

Лодки стукаются одна о другую. Меншиков постоянно повторяет, чтоб берегли царя. Берега канала усыпаны народом, который напряженно ждет… Иные крестятся…

— Кто утонул?

— Немцы, паря.

— Туда им, куцым, и дорога, — отзывается кто-то.

Наконец багор царя зацепил что-то, тащит… Из воды показывается что-то серое… спина человеческая, а голова и ноги в воде… Приподнимается багор выше и виден затылок утопленника и черные мокрые волосы, падающие на лицо…

— Благодарение Богу… Кенисен, бедняжка…

Царь быстро схватывает его за шиворот и втаскивает в лодку.

— Ищи других… тут должны быть, — распоряжается царь.

— Не клади, не клади, царь-государь! — торопливо предупреждает старый матрос. — Не клади наземь — не отойдет, не откачаешь…

— Качать! Качать! — слышатся голоса.

Лодка пристает к берегу. Утопленника, словно мешок, слабо набитый чем-то мягким, с рук на руки сдают стоящим на берегу. Царь, проворно сбросив со своего громадного тела кафтан, в который можно было завернуть двух утопленников, кидает его на берег.

— Качайте на моем кафтане!.. А ты, Данилыч, обыщи его карманы — может, есть важные бумаги, государственные, — запечатать надо тут же…

— Еще тащут! — дрожит толпа. — Вон, вон, матушки!

Снова из-под воды показывается что-то скомканное, перегнутое, мертвое, но еще не окоченевшее. А Кенигсека кладут на царский кафтан. Меншиков, исполняя приказ царя, опоражнивает карманы утопленника и найденные у него мокрые бумаги тут же вкладывает в небольшой сафьянный портфель и отдает Ягужинскому.

— Запечатай тотчас и сохрани.

Кенигсека качают. Беспомощно переливается мертвое посиневшее тело по кафтану. Из-за спутавшихся мокрых волос, падающих слипшимися прядями на лицо, видны красивые очертания этого молодого, еще за несколько минут полного жизни лица… Теперь оно такое серьезное, молчаливое, застывшее…

— Лекаря бы надо, — с беспокойством говорит Меншиков, сильно встряхивая царский кафтан.

— Да вон и лекаря тащут, — отвечает юный Павлуша, который все видит и все слышит.

Действительно, из другой лодки выносят на берег другого утопленника — это доктор Лейм… Отыскивают, наконец, и Петелина…

В трех местах на берегу канала идет энергическое качание трех свежих трупов. Петр не спускает глаз с Кенигсека. Ему особенно жаль его — надо во что бы то ни стало оживить этого мертвеца, откачать, отнять у смерти… Она еще не успела его далеко унести… Душа его тут, близко, может быть, за теми плотно сжатыми красивыми губами… Стоит только их разжать — и они порозовеют, язык заговорит, душа скажется… Петр трогает эти губы — холодные такие, мертвые…

Кенигсек, или Кенисен, как называл его Петр, был саксонским посланником при русском дворе; а недавно, прельщенный выгодами службы в России, он поступил в русское подданство, и Петр был очень рад приобрести себе такого служаку… И вдруг — на глазах его он погибает! Это большая потеря…

Но, может быть, он отойдет… Он так недолго был под водой… Правда, вода ледяная, режет, обжигает своим холодом.

— Что, Данилыч?

— Трясу, государь… Душу, кажись бы, всю вытрясти можно, кабы…

— Кабы не отлетела?

— Да, государь.

Царь нагибается к трупу, щупает голову мертвеца — холодна, как глыба. И тело коченеет.

— Помре… Царство ему небесное. (Царь снимает шляпу и крестится, крестится и толпа). Вот не ждали, не гадали… Вместо радости — печаль.

— Надо же было, государь, немецкому водяному и жертву принести водою и немцами, — заговаривает Меншиков.

— Правда… правда… А все за мои грехи.

— За всех, царь-государь.

— А бумаги вынул?

— Вынул, государь… У Павлуши.

Но царю некогда долго останавливаться на этом печальном эпизоде. Надо спешить вперед. Шереметев с войском поди уж у Ниеншанца. Надо с легкой флотилией плыть на сикурс к нему.

Царь велит с честью похоронить утопленников и готовиться в поход под Ниеншанц.

— А об Симке не забыли? — вспоминает царь о маленьком оборвыше.

— Нет, государь, — отвечает Меншиков. — Неумедлительно иду сыскать его отца и все учиню, как ты, государь, указать изволил.

— Изрядно. Тут потеряли, а там, может, Бог даст, найдем.

— Истинно, государь: не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

— Дай Бог… Кто знает, что может из Симки выйти. Пути Господни неисповедимы…

II

В то время, с которого начинается наше повествование, весной 1703 года Петербурга еще не существовало. Нева принадлежала шведам, равно как и все Балтийское море, и только небольшой камень, на котором при выходе Невы из Ладожского озера ютилась шведская крепостца Нотебург, древний новгородский Орешек, был взят Петром, укреплен и переименован в Шлиссельбург вместо Орешка. Петру так нравились немецкие названия.

После Шлиссельбурга надо было во что бы то ни стало отвоевать и всю Неву. С этой целью, похоронив Кенигсека и других его несчастных товарищей по смерти, он двинул свою лодочную флотилию вниз по Неве с тем, чтобы идти на помощь Шереметеву, который с двадцатитысячным войском тоже подвигался к Неве, имея намерение напасть на Ниеншанц, стоявший при впадении речки Охты в Неву. На месте же нынешнего Петербурга чернел сплошной дремучий лес.

Лесом покрыты были и все берега Невы вплоть от Ладожского озера до устья реки, до Финского залива.

Спускаясь со своей небольшой гребной флотилией вниз по Неве, Петр был глубоко взволнован всем, что видел перед собою. Угрюмый бор, покрывавший берега реки, он уже превращал в пылком воображении своем в бесчисленные армады кораблей — и эти армады будут не чета «непобедимой армаде» Филиппа II, короля испанского. Нет! Его армады будут действительно непобедимы… А эта многоводная река, по которой скользила его флотилия, — такой реки он не видал во всей Европе. Что Волга! То река неустойчивая, с расползающимися песчаными берегами. А Нева — она точно закована в свои берега и несет постоянную, неубывающую массу воды в то заманчивое, чужое Варяжское море… О! Тут, на этой реке, должна быть столица России…

И пылкое воображение царя уносится вдаль — в глубину грядущих веков… При устьях Невы видится ему величавый город, столица восточных царей, к которой обращены удивленные взоры всего света. Со всех морей и океанов, от всех народов Старого и Нового света плывут корабли в этот величавый город — в город Петра… Петроград… Нет, это слово противное, Москвой затхлой пахнет, византийским ладоном отдается. Не быть тут Петрограду — довольно и византийского Царьграда… А будет тут Россенбург, или Ризенбург — город богатырей… Нет, пусть лучше будет Питербург… Да, это лучше всего… Он будет славен, более славен, чем Тир и Сидон, более славен, чем Рим и Карфаген… Он будет весь на воде, как Венеция. Каналы изрежут его вдоль и поперек… Вода, море-океан станут колыбелью российского народа…

А флотилия, взмахивая длинными веслами ловких гребцов, словно стая длиннокрылых птиц, неслышно пенит прозрачную невскую воду. С каждым взмахом, с каждым поворотом руля открываются новые пустынные берега, окаймленные зелеными борами, а выше — голубым небом… На берегах — ни души человеческой, да и пения птиц не слышно, хотя самая пора бы петь и птице и человеку: апрель на исходе… Только и виднеются над водой длиннокрылые белогрудые чайки, которых жалобный скрипучий крик, совсем не похожий на крик серой чубатой южной чайки, нарушает могильную тишину этой красивой, но холодной, неприветливой природы.

На царском катере на низеньком сиденье, почти у самых ног, сидит Павлуша Ягужинский и грустно смотрит на эти неприветливые берега, на эту красивую, но холодную природу… И ему вспоминается другая природа, другая зелень, другое солнце… Как ни молод он, но и у него уже есть свои воспоминания, свои могилы в сердце. Жизнь его, начавшаяся где-то далеко на юге, в польской Украине, среди чубатых и усатых казаков и, как нитка, оборвавшаяся там полным забвением, потом та же жизнь в шумной, толкучей Москве, перенесшая его словно на ковре-самолете сюда, в эту холодную Карелию, — эта жизнь оставила в его памяти какие-то клочки воспоминаний, смесь ощущений сладостных и горьких, смешение веры в людей и глубокого к ним недоверия, эта жизнь научила его думать, задумываться, вспоминать…

Да, Павлуша Ягужинский рано начал думать. Еще там, на далекой, теплой родине, которая вспоминается ему как сонная греза, он уже начал задумываться. Чем-то сиротливым, чужим рос он среди родной природы, которая была ему более близка, более отзывчива, чем люди. Эти гордые, надутые маленькие польские панки, его сверстники, чуждались его, как неродовитого шляхтича, у которого не было ни холопов, ни быдла, ни грунту, ни палаца, ни богатых маентков, хоть его, Павликов, татко был такой же благородный, как и те надутые паны, но только не был ясновельможным паном, а учителем и музыкантом. И эти черномазые хохлята, отцы и матери которых работали на панов, как быдло, тоже избегали Павлуши Ягужинского… «Жидовиня», «лядский недовирок», «перекинчик», «собача вира», «свиняче ухо» — вот что он слышал среди этих чумазых хохлят и недоумевал, за что они его не любят… «Жид», «жид» … нет, не жид, потому что и жиденята бегают от него, как от чужого…

Вот что помнится ему из далекого детства… Еще помнится ему его отец, вечно грустный и задумчивый, сидящий над какими-то старинными книгами или в тихий летний вечер играющий на скрипке… Что за плачущие звуки лились тогда из-под горького смычка татки! Слушает, бывало, маленький Павлик эти всхлипывания смычка, слушает — и у самого польются слезы неведомо отчего… И становится маленькому Павлику жаль всего, на что он ни взглянет, хочется ему обнять все плачущее, утешить…

Татко говорил потом, что когда они жили еще в Польше, за Днепром, то Павлику пошел только пятый год… А он помнит эти зеленые иглы — тополи высокие, что вели к панскому палацу…

Потом он помнит себя уже в Москве. Помнит, как с татком ходил он в немецкую кирку, где татко тоже играл, но уже не на скрипке, а на органе. На скрипке он продолжал играть только дома, да и то осторожно, потому что нередко слышал, как москвичи говорили: «Вон немецкий пес воет — себе на похороны, на свою голову…» А московские мальчишки дразнили Павлика «нехристем» и нередко бросали в него каменьем. За что?.. Павлик и об этом часто думал. Но чаще и чаще до слуха Павлика начинают долетать слова: «Какое красивое чертово отродье», «какой хорошенький жиденок», «немчура, немчура — а поди ты, зело леповиден бесенок»…

Павлик учится читать, писать, чертить, рисовать… Татко его так много знает и сам учит Павлика…

И Павлик все растет, вытягивается, хорошо уже говорит по-московски, попривык к Москве…

А в Москве так страшно становится, такие зловещие слухи ходят… Говорят, что стрельцы всех немцев, всех нехристей перебить хотят… А там какие-то смуты в Кремле — то царя хотят убить, то царевну Софью заточить… Стоном стонет Москва — страшно кругом…

А эти ужасные казни стрельцов… Едут на телегах с зажженными свечами в руках, а за ними бегут стрельчихи, да воют, душу разрывают — воют… Какая страшная Москва!

— Что, Павлуша, задумался? По Москве, чаю, скучаешь? — говорит царь, ласково глядя на юношу.

Павлуша невольно вздрогнул. Он, действительно, думал о Москве, только страшной, кровавой, стрелецкой.

— А? Заскучал, поди, по Москве?

— Нету, государь, не скучаю, — отвечал юноша, к которому разом воротилось его привычное самообладание.

— То-то! Со мной скучать некогда.

— Некогда, государь, да и неохота.

— Правда. Скучают только дармоеды да лежебоки. А мы не лежим, — отрывисто говорил царь, глядя вдаль и тихо налегая на руль.

Юноша молчал. Слова царя так и обдали его холодной действительностью… Царь был в духе.

— А что, хотел бы ты тут жить? — снова спросил он своего юного любимца, лукаво улыбаясь.

— Где государь поволит жить, там и я.

— Так… А может быть, Бог и доведет до благополучного конца, — сказал царь в раздумье.

Это сами собой сказывались его заветные думы, его мечтания.

А флотилия все скользит неслышно по гладкой водяной поверхности холодной, неприветливой реки. Тихо кругом. Ни говору не слышно, ни смеху, ни песен. Да и как петь, когда всякий час флотилия может наткнуться на шведские корабли, на замаскированные редуты, на засады?

Глаза царя зорко следят за всей флотилией. Ничьим другим глазам он не верит — верит он только своим глазам. Он сам хочет все видеть, все знать… Были только одни глаза, которым он доверял, как своим собственным, — это бойкие, живые глаза Павлуши Ягужинского.

— Это мое око, — часто говорил Петр, указывая на Павлушу, — коли Павел увидит что, то истина дойдет до меня такою же истиною, как ежели бы я сам ее видел.

А теперь Павлуша сидит такой задумчивый. Ему было нехорошо, страшно чего-то… И зачем утонул этот Кенигсек? Зачем эти проклятые бумаги он носил с собой!.. Когда Павлуша по приказанию царя запечатывал их, то он увидел между ними что-то такое страшное, от чего у него волосы стали дыбом, кровь застыла… Неужели же это правда?.. О! Как он желал бы, чтоб эти проклятые бумаги пропали, уничтожились, исчезли бы под водой вместе с трупом Кенигсека…

И Павлуша силился отогнать от себя страшное, которое он видел в бумагах утонувшего Кенигсека. Он старался думать о своем прошлом… В этом прошлом был такой крутой перелом. И опять все это, точно во сне было… Понравился Павлуша Головкину, Гавриле Ивановичу, и он взял его к себе в жильцы, в комнатные… «Такого смазливенького паренька, как Павлуша, всякому охота держать около себя на глазах, — говаривал бывало Гаврило Иванович, — и показать гостям есть что — малый бойкий…» И Павлуше жилось у Головкина не то хорошо, не то дурно, а надо было привыкать — дом знатный, можно в люди выйти… Зорко присматривается Павлуша ко всему, что около него, быстро все понимает — и Головкин не нахвалится Павлушей… Он его любит как сына, балует его, ласкает… И Павлуше вспоминается, что почему-то ему противно становилось от этих ласк… Но у Павлуши уже образуется характер будущего государственного человека: он уже многое знает, и знает, где что нужно сказать, где помолчать… Он все обдумывает, взвешивает — всему отводит надлежащее место…

Замечает Павлушу и царь у Головкина. Павлуша и царю нравится…

И вот Павлуша у царя на глазах, в денщиках его вместе с Ванькой Орловым… Только тот больше все за девками дворскими… А Павлуша — ни — ни, не глядит на девок, как они ни заигрывают с ним… Одну только девушку не может забыть — да и то нездешняя… Далеко она… а так вот и стоит перед глазами… Да и имя-то какое милое — Мотря, таких имен во всей Москве нет…

На днях только они воротились с царем из Воронежа. Царь осматривал там новые корабли, весел был, всех торопил — все ему хочется Азовское да Черное море себе отвоевать, из Воронежа-то! Мало того, и султана турского воронежскими кораблями из Цареграда выгнать, а Дон — от соединить и с Волгой, и с Днепром, и с Двинами обеими, и с Обью — Дон — от! Вот чадушко! Со всеми концами света задумал Дон и Воронеж соединить… «И на тот свет, говорит, прокопаюсь — только б у меня помощники были!..» А Павлушу вместе с бывшим там в Воронеже по малороссийским делам генеральным судьею Василием Кочубеем и с бумагами царя посылал из Воронежа к гетману, к Мазепе Ивану Степановичу, а гетман в то время гостил на хуторе у Кочубеихи — в Диканьке… Вот там-то Павлуша и видел эту девушку, дочку Кочубея — ее-то и не может он забыть…

Вот и теперь от этой невской холодной пустыни мысль Павлуши отлетает в ту яркую зелень юга, в эту счастливую Диканьку… Апрель в начале — а уже все в цвету. Никогда Павлуша не подозревал даже, что так дивен и прекрасен может быть свет Божий… Деревья — вишни, яблони, груши, терн — словно снежною розоватою метелью засыпаны сверху донизу: хлопья, комья, горы этого снегу цветочного куда ни глянешь, где ни ступишь… Деревьев не видать совсем, а виден только цвет, цвет, цвет без конца. Только ниже виднеется зелень, да и та вся усыпана цветами, живыми и умирающими, опавшими, завядающими… Это — цветочное море кругом! А птицы заливаются — Господи! Павлуша так и затрепетал всем телом, когда очутился в этом раю… Разом как будто воскрес один день из его детства, из той золотой, забытой, застланной пеленою лет поры, когда они жили где-то далеко, там, за Днепром… Только не слышно плачущей скрипки доброго татка… Но зато поют птицы — столько голосов, столько мелодий неуловимых, столько подмывающего, доброго, нежного, сладкого, что после московского холода и угрюмого молчания природы Павлуша не выдержал — и, бросившись лицом на траву, зарыдал…

Вдруг он слышит, что кто-то тихо трогает его за плечо. В изумлении он приподымает голову и… не верит глазам своим: перед ним стоит — русалка, не то богиня этого рая… и она вся в цветах, вся сияющая, как весна, как это дивное голубое небо… На волосах ее, густых и черных как вороново крыло, — корона из цветов. И коса ее вся переплетена цветами. Гирлянды цветов обвиваются вокруг шеи вместе с кораллами и спадают вниз по белой, шитой красными узорами сорочке… Смугло-белое, матовое без румянца личико смотрит ласково, девушка открывает розовые губы, и из-за белых мелких, как у мышки, зубков вылетают какие-то слова, не похожие ни на польские, ни на московские, но довольно понятные…

— Чого вы плачете? — спрашивает она.

— Так… мне хорошо… я не знаю, — бормочет Павлуша, боясь взглянуть на видение.

— Та вы ж с татком приихали?

— Нет… мой татко в Москве…

Павлуша заметил, что девушка улыбнулась.

— Ни, не ваш татко, а мий — Кочубей… Вин з вами вид царя приихав до пана гетьмана…

— Да… он… я, — лепетал Павлуша, все еще не пришедший в себя.

— Може, вас кто обидив у нас?

— Нет, никто — я так заплакал, вспомнил детство.

— А вам який рик? — спрашивала девушка.

Павлуша не понимает слово «рик» и молчит, глядя вопросительно в черные детски добрые глаза.

— Год вам який? — допытывается девушка.

Павлуша понял:

— Мне восемнадцать уже исполнилось.

— Овва! А мени вже скоро семнадцатый буде…

В это мгновение за кустами мелькнула тень — и показалась бодрая фигура старика с седыми усами и живыми серыми глазами, которые при постоянно понуром лице старика смотрели словно исподлобья, но смотрели бойко, лукаво и как будто приветливо… Это был Мазепа.

— Те-те-те! — весело заговорил гетман. — Вже моя дочечка з москалем женихается…

Девушка вспыхнула. Павлуша тоже стоял растерянный — он узнал Мазепу.

— От так дивка! От так Мотренька! Вже и пидчепила царського денщика… Ото дивчача натура! — смеялся гетман, но смеялся немножко ревнивым смехом.

— Ну бо, тату… Вам бы все жарты, — заговорила девушка, надув губки.

— Яки жарты! У вас тут не до жарт…

— Та вони ж бо, тату, плакали…

А вон идет и сам хозяин сада — Кочубей, осыпанный, как снегом, цветом вишен, яблонь, груш… Господи! Какой рай, какие светлые видения…

И мысль Павлуши, плывущего по неприглядной, холодной Неве, переносится в этот рай — и из хмурого северного леса выступают светлые видения…

— Павел! — вдруг пробуждает его голос царя.

— Что изволишь, государь?

— Бумаги Кенигсена запечатал?

— Запечатал, государь.

— Хорошо. После спрошу.

Опять проклятые бумаги… Быть беде, как он сам увидит это страшное…

III

Вечером того же дня, 24 апреля, флотилия пристала к берегу недалеко от устьев Охты, где Шереметев во главе двадцатипятитысячного войска уже ожидал царя с флотским подкреплением. Царь прибыл не один и не сам он командовал своим лодочным флотом: флотилиею командовал сам адмирал Головин, а в числе других командиров были Головкин и Меншиков. Царь всех их превратил в моряков, а сам носил звание простого бомбардирного капитана.

Ниеншанц был тотчас же обложен русским войском и со стороны суши и со стороны Невы. Надо было торопиться взятием крепости, потому что шведская эскадра скоро должна была войти в реку с моря и спешить на помощь Ниеншанцу.

На другой день крепость была бомбардирована. Когда все было готово к приступу и всем начальникам частей отданы были соответственные приказы — куда идти, где стоять, как действовать, царь подозвал к себе Ягужинского, который как не принимавший еще непосредственного участия в деле и не получивший никакого особого назначения стоял поодаль и беспокойно ожидал — что же будет дальше.

— Ну что, Павлуша, ты еще не видывал настоящей баталии? — спросил его царь ласково-взволнованным голосом.

— Не видывал, государь, — ответил юноша.

— Боишься, чаю?

— Чего бояться?.. За тебя, царь-государь, боюсь.

В холодных быстрых взорах царя засветилась нежность. Он положил руку на плечо юноши.

— За меня не бойся… Меня хранит Бог для блага России… Молись Ему…

— Буду молиться, государь.

— Так стань там, к тому леску, — и видно будет, и в безопасности находиться будешь…

Царь быстро повернулся, снял шляпу, набожно перекрестился и исчез в числе прочих, шедших на приступ.

Павлуша стал на указанное место. Крепость, Нева, снующие по ней лодки, двигающиеся ряды войск — все это спуталось в его глазах, смешалось, потеряло всякий смысл… Он видел что-то неопределенное, неясное, непонятное для него…

Что-то глухо бухнуло, словно упало, оборвалось, разбилось… Это пушка… Буханье повторилось — чаще и чаще… Вот уже стелется дым над Невою… И на крепости, на стенах, всплывают какие-то белые громадные пузыри — и лопаются с гулом… Это дым от пушек… Глуше и сердитее ревут пушки — и Нева стонет, и лес словно вздрагивает… Вздрагивает и Павлуша…

Он машинально крестится, но не знает, о чем молиться, что просить и за кого. Ему разом стало страшно за всех — и за тех, что рядами двигались к крепости как бы подгоняемые громом, и за тех, неведомых ему, которых эти за что-то ненавидели и стремились убить их…

— Езус — Мария! О! — послышался сзади его тихий стон.

Он с испугом обернулся — и остолбенел от изумления. В нескольких шагах от него опять показалось что-то вроде того видения, которое поразило его в саду Диканьки, среди цветущей природы Украины. Но это было другое видение, хотя такое же прелестное, только без короны и цветов. Павлуша видел только большие черные глаза, которые его пугали своим каким-то глубоким и густым — так по крайней мере Павлуше казалось — блеском… Это была молоденькая девушка, высокенькая, плотная.

— Его убьют! Езус — Мария! — повторила девушка как бы вопросительно.

— Кого убьют? — невольно спросил Павлуша. — Царя?

— Нет… царя я не знаю…

— Так кого же?

— Моего доброго господина.

— А кто твой господин?

— Мой господин — Александр Данилыч.

— Меншиков?

— Да, Меншиков.

У девушки заметен был нерусский выговор. Но русские слова, как видно, она знала.

— А ты кто же? — спросил Павлуша.

— Я Марта Скавронска, из Мариенбург. Меня русские в полон взяли. А ты кто?

— Я денщик царский — Ягужинский Павел. А ты у Меншикова теперь?

— У Меншикова. Он добрый…

— Что ж ты у него делаешь?

— Я служу ему.

Между тем канонада разгоралась. Слышался уже не стук отдельных ударов, а сплошной гул, который перекатывался из конца в конец, как удаляющаяся гроза.

Войско, предводительствуемое Борисом Шереметевым и ведомое молодыми русскими и преимущественно немецкими офицерами, извивалось вокруг маленькой крепости в виде огромной змеи, которая с каждой минутой суживала свое страшное кольцо и должна была скоро задавить жалкий Ниеншанц. Крепостные батареи, в большей части подбитые русскими ядрами, умолкали одна за другой. Казалось, что войско шло на мертвеца…

— Лют сегодня Борис, — послышался голос царя.

— Да добрым был ли он, государь, и от младых ногтей?

— Подлинно так. Намедни доносит мне: «Послал-де я во все концы пленить и жечь, дабы-де помнили вороги твои, государевы, твоих ратных людей — как они-де чисто бреют».

— Брадобрей, государь, точно брадобрей, Шереметев Борис Петрович.

— Да, крутенек Боря.

Это царь в сопровождении Меншикова ехал к другому концу поля битвы, чтобы ничего не оставить без внимания. Ягужинский и Марта увидели их. Узнав Меншикова, Марта радостно вскрикнула. Царь оглянулся.

— А! Это ты, Павлуша… А кто с тобой?

— Это Марфуша, государь, моя полонянка ливовская, — отвечал Меншиков, ласково взглянув на девушку, которая тоже глядела на него радостно.

Быстрым взглядом царь окинул интересную полонянку с ног до головы. Глаза девушки, встретившись с глазами царя, словно застыли: это был какой-то детский, полный глубокого удивления взгляд.

Царь тоже как бы изумился. Перед ним почему-то мелькнул образ Анны Монс… Точно Аннушка… Нет, не Аннушкины глаза.

— Как тебя зовут? — быстро спросил царь.

— Марта, ваше… ваше величество.

— А кто твой отец?

— Самуэль Скавронски.

Девушка отвечала тихо, робко, не спуская глаз с вопрошающего, точно это была исповедь… По лицу царя пробежало нервное подергивание.

— Давно она у тебя? — спросил царь, быстро обращаясь к Меншикову.

— Недавно, государь.

— А при каком деле она у тебя?

— Портомоя…

Царь снова молча взглянул на девушку, потом на Ягужинского, пришпорил коня и скрылся. Ускакал и Меншиков.

Осыпаемая ядрами, не видя ниоткуда помощи, крепость недолго сопротивлялась. Петр широко перекрестился, когда увидел, что на одной из крепостных башен показался белый флаг.

— Пардону просит, — весело сказал царь, — я не чаял так скоро добыть ключи от рая.

— Ключи-то, государь, может, и добыты, да дверь-то в рай еще не отворена, — заметил Меншиков. — Может, она приперта изнутри…

— Что ты врешь, Данилыч! — сердито сказал царь.

— Не вру, царь-государь… Дверь-то райская не токмо засовом изнутри засунута, да и архистратиг Михаил за дверью с огненным мечом стоит.

— Что ты!

— Верно, государь: сейчас сам увидишь — погоди немного.

Сказав это, Меншиков удалился, а царь поскакал к тому месту, где Шереметев распоряжался осадой крепости.

Крепостные ворота скоро отворились, и престарелый шведский комендант вынес ключи на блюде.

Пока все это происходило, из обоза воротился Меншиков в сопровождении седого как лунь старика. Он был одет, не как местный житель, не по-чухонски, а по-русски. Характерные лапти, покрой рубахи с косым воротом и волосы с подстриженной маковкой изобличали его национальность. Старик молча приблизился к царю. Из старых, запавших, но еще светившихся жизнью глаз текли слезы. При виде царя старик повалился в землю.

— Встань, старик. Говори — кто ты такой и зачем пришел к нам? — спросил царь.

Старик поднялся и, всплеснув руками, снова зарыдал.

— Ну говори же, старичок.

— Господи! Сорок годов я русскова духу не слыхал, слово родное забывать стал… А ноне вот на, поди! — сам осударь великий… речь православную слышу…

И старик крестился дрожащими руками.

— Ну так говори — кто ты и что хочешь поведать нам, — повторил царь.

— Пес я, осударь, одичалый, — мотая головой, говорил, старик. — Одичал совсем — отбился от родново дому, от земли православной. Блаженныя памяти при царе Лексей Михайлыче ушел я из Великого Новагорода от тесноты боярской — и вот скоро пятый десяток как маюсь тут среди чуди белоглазой… Ох, опостылела мне она, эта сторонка чужая, проклятая, а повороту мне к родной земле нету… Хуть бы кости старые привел Бог родною землицею присыпать…

— Ну так что ж ты хотел поведать нам? — нетерпеливо говорил царь.

— Осударево дело, батюшка, осударево, — как бы спохватился старик. — Я вот, осударь, здесь грешным делом рыбку ловлю и на взморье частенько бываю. Так ноне, осударь, утром я и видел корабли шведские в море — от Котлина от острова, надо бы так полагать, сюда идут…

— А много кораблей? — тревожно спросил царь.

— Многонько, осударь. Только я так тебе скажу, царь-батюшка, — эти-то швецки корабли можно голыми руками побрать.

— А как?.. Говори, старик, я твою службу не забуду.

— Спасибо, царь-осударь, на добром слове, а я служить своему батюшке-царю всегда рад.

— И ты говоришь — корабли сюда идут? — нетерпеливо спрашивал царь.

— Надо так думать, осударь. Я их обычаи знаю. Всяку весну они тут плавают — по Неве вплоть до Ладоги… Так я тебя научу, осударь, что делать!.. Вот туда пониже, за этим коленом, от Невы влево речечка махонька течет — Мыя называется, так лесом-то эта самая Мыя и доходит до взморья… А вправо от Невы идет рукав — он идет за островом за Янисари — и тоже в море входит… Так ежели, примером сказать, ты, осударь, пойдешь кочами своими рукавом, а кто другой у тебя с другими кочами войдет в Мыю — речку, так коли швецки корабли придут да в Неву зайдут, тут и бери их, как карасей в верше…

Царь казался взволнованным. Никогда ему не представлялась такою легкою возможность первой морской виктории. И вдруг!.. Да это вероподобно, рассказ старика дышит такой простотой, такой уверенностью… А он и не подозревал о существовании тут лесной речонки, обходной струи, в которую корабли не могут попасть, но которая именно создана для его легких лодочек… Промысл Божий… Дверь райская отворяется… Старик — это посланник Божий, это новый старец Пелгусий, который предсказал победу Александру Невскому, тут же на берегах этой самой заколдованной Невы…

— И ты верно, старичок, знаешь, что есть здесь обход лесом? — с волнением спрашивал царь.

— Есть, осударь, Мыя называется.

— И ты проведешь по ней мои кочи?

— Проведу… как не провести!

………………………………………………

Ночь тихая, прозрачная, с широкою зарею от заката до востока, с прозрачно-голубоватым небом, с робко мигающими звездами, которые как бы боятся, что вот-вот из-за темного бора выглянет бессонное солнце и прогонит их с бледного неба. Но все же это ночь, обязывающая ко сну и к покою. Спит полуразрушенный Ниеншанц, окруженный белыми палатками. Это — русское войско, которое тоже спит, оберегаемое дремлющими часовыми. Спит темная Нева, и только слышится ее тихий, сонный шепот — это катится сонная вода речная от Ладоги до самого моря. Спят, уткнувшись в берега, словно утки, маленькие лодочки, составляющие флотилию царя. А среди их, среди этих серых уточек, спят две огромные птицы — не то гуси, не то лебеди… Это два шведских корабля, взятые с бою маленькими русскими лодочками…

Не спит один кто-то… Вон на берегу реки стоит этот кто-то, задумчиво глядя на воду, на реку, сонно бегущую к морю… Кому же больше быть, как не царю? У кого другого такой нечеловеческий рост — в полтора роста человеческого? У него одного только…

Да, это он — он не спит. Не спится ему после первой славной морской виктории. Могучие грезы одолевают беспокойную голову царя… Радостью и гордостью блестят его глаза всякий раз, как они останавливаются на шведских кораблях…

«Все это мое — мое отныне и до века, — думается царю. — На сем месте созижду дом мой — и будет стоять он, пока стоит российское государство, пока земля стоит…»

И он нетерпеливыми шагами начинает ходить по берегу, останавливается, размеривает, говорит сам с собою… А беспокойная мысль забегает вперед. Уже ему видится на этом месте громадный город, весь изрезанный каналами, охраняемый неприступною крепостью, и корабли, корабли… Никогда в жизни Петр не был так счастлив, как в этот день. То, о чем он мечтал с детства, с тех пор как увидал Переславское озеро, для чего он подтянул на дыбу всю Россию, — сбывалось: ноги его стояли на клочке земли, который омывала морская вода, вода европейского моря — и этот клочок земли был его собственностью, и никто у него этого клочка не отымет… А эти два чудовища морские — и их он взял с бою, как и этот клок земли… Теперь у него будут свои морские чудовища, им есть где разгуляться, расправить свои белые крылья…

— Пойду — напишу про свою радость Аннушке да князю — кесарю, — сказал он, топнув ногой.

И он быстро пошел к своей палатке. Ему не спалось в доме, не спалось под крышей — его тянуло под открытое небо, а потому он и по взятии Ниеншанца оставался в походной палатке, где и работал и спал. У входа в палатку стояли часовые. Царь, отдернув полог, увидел, что у самого входа лежит что-то на пологе, скомкавшись в клубочек.

— А, это ты, Павлуша, — сказал царь. — Ступай к себе, спи, я еще писать буду.

Ягужинский, не совсем очнувшийся от сна, тихо удалился в свое отделение палатки. Но царь тотчас же вернул его.

— А бумаги Кенисена где? — спросил он.

— У тебя на столе, государь, — отвечал юноша, бледнея и со страхом глядя на царя.

— Хорошо, ступай спи.

Но Ягужинскому не довелось спать в эту ночь…

Он внимательно стал слушать из-за наружной перегородки, что делает царь… Все слышно — слышно даже его могучее дыхание, слышно, как он потянулся, зевнул, хрустнул пальцами и присел к своему походному столу.

— Боже, благодарю Тебя! — слышалось из-за перегородки. — Сна мне нет от великого счастья… Какой день, какой славный день…

Послышался шорох бумаги, хруст взламываемого сургуча… У Ягужинского сердце упало… Скоро, сейчас он увидит это страшное…

— Эх, бедный, бедный Кенисен! Не дожил ты до моего счастья, — слышался тихий, задумчивый говор царя с самим собою. — Посмотрим, что-то у тебя тут есть… А! Что это такое!

«Страшное, страшное увидал», — думал Павлуша, дрожа всем телом.

— Аннушка… Анна Монцова… Как она к нему попала!.. И письма ее… знакомая рука… Так вот она как… Так вот где змея подколодная… А! «Зейн гетрейсте бет ин мейн дот» … как и мне писала… «по гроб верная»… А! Шлюха…

Что-то звякнуло, разломилось, хрустнуло… Упала табуретка…

— На дыбу!.. На плаху!.. Нет! На кол, на кол немецкое отродье!.. — Голос царя страшен. Он быстро ходит по обширной палатке, роняя и разбрасывая все, что попадалось ему на пути… Потом он снова шуршал бумагами, комкал их, бормотал несвязные слова…

— Вот тебе и радость — вот тебе и виктория… Что ж! Из-за сей мрази радость великую погубить?.. Нет!.. Не люба мне была Москва, а теперь стала еще постылее… Там убить меня хотели, в Москве же и обманули меня… К черту Москву! У меня есть новое место для столицы, и отныне будет оно моим парадизом и парадизом всего российского царства.

Ягужинский стал спокойнее прислушиваться. Он знал, что когда беспокойный царь заговорит о российском царстве, о его славе, то все другое, личное, уже менее острым становится для него.

— Я здесь сооружу мою новую столицу… Се будет новый мех, и в новый мех я волью новое вино — и просвещение, и новые доблести российские… А Москва — пусть останется Москвою… Ишь ты! Москва-де сердце России — ну ин и пусть останется сердцем, кое присно живет в разладе с рассудком… Так и Москва… А эта немка — Анна… Что ж! Пускай ее… не любит уж… Да и любила ли, полно? Не царя ли видела во мне, а не любовника?.. Да, любить и царь не может заставить…

Ягужинский видел, как громадная тень царя наклонилась над столом. Голова опустилась на руки. Тихо стало в палатке.

— А эта — Марта, что ли? Какие глаза — чистые, невинные… Может, эта и полюбит не как царя… Ну да благо — быть здесь «Питербургу»!

Царь даже кулаком об стол стукнул… Потом зашуршала бумага, заскрипело перо…

Под скрип царского пера и уснул Павлуша Ягужинский.

IV

Малороссия… Украина… Всегда, во все века исторической жизни русской земли, край этот выступал из могильного мрака истории под дымкою очарования, поэзии, чего-то чудесного… Да, чудесное, героическое, легендарное прошло и сквозь всю историю этого симпатичного, но несчастного края. Яркость исторических красок так бьет в глаза, когда вы переноситесь в прошедшее Украины: первые богатыри народного эпоса, богатыри стихийные и полумифы, потом богатыри — запорожцы, гетманы, казаки, гайдамаки, чумаки — на всем этом лежит печать поэзии.

…………………………………………………………

— Шо се ты, доню, читаешь?

— Та се, мамо, про блудного сына.

— Що ж воно — из евангелия, из святого письма?

— Ни, мамо, — се комедия.

— Яка, доню, комедия?

— Воно, мама, виршами писано.

— А хто его написав?

— Симеон Полоцький, мамо.

— Що ж воно там пише?

— Та пише, мамо, що у одного чоловика було два сына, старший — тихий да слухьяный, а меньший — якийсь козакуватый, непокийный, мов запорожський козак: «Отпусти да отпусти, каже, мене, тату…».

— Та се ж и святе письмо так пише… Яка ж се комедия, доню?

— Ах, мамцю, яка бо ты! Тут вирши…

— Так що ж що вирши?

— Тим воно й комедия называеться.

— А ну-ну, почитай, я послухаю — що воно таке е.

— Слухай, мамо… Ото вин, меньший сын, уже на воли, десь у чужий земли… Слухай, мамцю, що вин каже:

Бех у отца моего, яко раб плененный, Во пределех домовых, як в тюрьме, заключенный. Ни что бяше свободно по воли творити, Ждах обеда, вечери, хотяй ясти, пити, Не свободно играти, в гости не пущано, А на красныя лица зрети запрещано…

— Овва! Се б то его батько на вечерници не пускав…

— Ни, мамо, — яка бо ты!.. Слухай…

— Та чого ж слухать! Волоцюга — волоцюга и есть… Одно слово — блудный сын — Семен Палий…

— Ну вже, яка бо ты, мамцю!.. А люди кажуть, що Палий такий козак, якого и в свити нема.

— Не все то правда, що люди кажуть.

— Як же ж, мамо?.. Вин за виру стоит…

Так говорили между собою мать и дочь, дочь — Мотренька Кочубей. Зачем Пушкин назвал Мотреньку «Марией»? Разве не благозвучно было бы это имя в поэме? Вероятно. А может быть, Пушкину неизвестно было настоящее имя знаменитой дочери Кочубея?

Горница, в которой сидят мать с дочерью, не похожа на то, что в настоящее время разумеется под комнатами людей среднего состояния, а в особенности богатых. Это ни зала, ни гостиная, ни кабинет, ни столовая, ни уборная, ни спальня — просто горница. Четыре окна ее выходят непременно в «в вишневый садочок». Вдоль двух стен горницы тянутся широкие лавки, которые сходятся в переднем углу, украшенном богатою киотою. В киоте блестят иконы в золотых и серебряных окладах. Самый богатый оклад на образе «Покровы» — это наиболее почитаемая икона украинца.

У других стен горницы — несколько резных с прямыми стенками стульев, и там же шкапы и поставцы, наполненные серебряною и золотою посудою. Особенным богатством отличаются кубки, между которыми есть и дорогой итальянской работы. Верхние половины шкапов стеклянные, а нижние глухие, с глухими дверцами. Дверцы эти изукрашены рисунками, малеванными масляными красками. Рисунки большею частью из народной жизни и истории, а также из священного писания и нравоучительные. Так, на одном изображены два человека, стоящие друг против друга; у одного в глазу нарисован сук, а у другого — целое бревно. Подпись гласит:

У ближнего в оци бачишь маленький сучок, А в себе не бачишь здоровый дручок.

На другом рисунке изображены «козак» и «москаль», последний держит первого за полу, которую первый обрезывает саблей. Подпись: «Вид москаля полу вриж та втикай». На третьем рисунке: «козак» и «лях», которые жмут друг другу руку, а козак другую руку держит за пазухой. Подпись гласит: «3 ляхом дружи, а каминь за пазухою держи». «Стара Кочубеиха» смотрит еще женщиной нестарой и красивой, но в этой красоте не видно уже привлекательности, нежности и обаяния молодости. Скорее в красоте этой есть что-то отталкивающее, жесткое и надменное. Движения ее изобличают желание властвовать, повелевать, и если сфера этого владычества является ограниченной, то она превращается в семейный деспотизм в форме держания мужа под башмаком, а детей — в ежовых рукавицах. Перед Кочубеихой прислуга должна непременно трепетать, ходить в страхе Божием и исполнять не приказания госпожи, а движения ее бровей и глаз, мановения руки, и понимать ее молчание. Недаром Мазепа, которому Кочубеиха немало насолила, называл ее «женою гордою и велеречивою».

«На Кочубеиху треба доброго муштука, як на брикливу кобылу», — не раз говорил он.

«Як бы не вы, Иван Степанович, — замечал на это лукавый Семен Палий, — то вона б давно була гетьманом».

Кочубеиха, подойдя к Мотреньке, стала рассматривать лежащую перед ней книгу.

— Кто се тоби дав таку книгу? — спросила она.

— Пан гетьман, мамо, — отвечала Мотренька.

— От ще! Старый собака — задумав вчити чужу дитину.

— Ну вже — яка бо ты, мамцю! За що ты его не любишь! — возразила девушка, глядя на мать. — Вин такий добрый…

— Добрый, як кит до сала.

— Та ни бо, мамо, — вин мени и ласощив дае.

— Знаю, бо сам дуже ласый…

— Та за що ж его, мамцю, не любишь? — настаивала Мотренька, ласкаясь к матери.

— За те, що ты ще дурне, — отвечала Кочубеиха, гладя голову дочери.

— Та ну бо, мамчику, скажи — за вищо? — ласкалась девушка.

— Выростешь, тоди сама знатимешь.

— Ах, мамо!.. Та я ж выросла вже…

— Выросла, та ума не вынесла.

— Ну, яка бо ты, мамо… мени вже скоро симнадцатый рик буде…

— Знаю… а молоко материне он ще и доси на губах не обсохло… — И Кочубеиха тронула Мотреньку по губам.

— Ни, обсохло, мамцю, — лукаво возражала девушка. — Я знаю, за що…

— А за що бо? Ну, скажить, Мотрона Василивна, будте ласкови.

— Не скажу, мамо.

— От дурне!

— Ни, не дурне… Я чула, як ты раз таткови казала: «Коли б не сей старый собака — Мазепа, ты б давно був гетьманом…»

— Що ж — воно й правда… Вин уже чужий вик заидае.

— Та ни бо, мамо, вин вже не такий старый.

— А якого ж тоби ще?

— Хоч вин и старый, мамо, та жвавый, умный — вин кращий вид молодых…

— Тю на тебе!.. От сказала!

— Та правда ж, мамо, — вин мов и не старый.

— А знаешь, який вин старый? — сказала Кочубеиха, поправляя монисто на шее у дочери. — Оце намисто вин тоби подарував, як хрестили тебе, та й казав, що сему намистови вже сорок лит буде, що коли вин женився, то подарував его своий невисти, а теперь — тоби… Та ще дуже мы тоди смиялись, як хрестили тебе… Як пип, отец Матвий, облив тебе свяченою водою та положив тебе ему на руки, вин, Мазепа, дивлячись на тебе… а ты була така малесенька, мов рачок маленький… и каже: «От дивчина так дивчина, каже, а нижки яки малюсеньки — Господи! — а коли вырастут, каже, то так-то любенько бигатимут по моий могильци…» От тоби й могилка!.. А батюшка, отец Матвий, и каже: «Не загадуйте-ка, пане гетьмане, попереду Господа Бога: у его своя черта на наши могилки. Може, на вашу труну, каже, дерево ще и з земли не вылазило: може, коли оце нова раба Божа Мотрона выросте, то вы б до ней й сватив прислали, да тильки пани гетманова вас за чуб вдержить…» Ото смиху було!

При последних словах матери девушка задумалась. То, что говорила мать, для нее было совсем не смешно. Старый Мазепа встал перед нею в каком-то чарующем обаянии, с его загадочным, угрюмым, задумчивым взглядом, в котором светилась молодая прелесть и ласка, когда он смотрел на Мотреньку… Эти задумчивые глаза смотрели на ее маленькие ножки, когда он, после купели держал ее на руках и думал: «Эти маленькие ножки будут бегать по моей могиле… могила травой зарастет…» Нет! Эти живые глаза старого гетмана не заглядывают еще в свою могилу — они заглядывают далеко вперед, как глаза юноши, смело глядят в таинственное будущее — и это будущее обаятельно манит к себе Мотреньку.

Мотренька росла какой-то загадочной девочкой. Она не походила на других детей Кочубея, и когда девочке было пять лет только, мать ее, гордая Кочубеиха, державшая свой дом в таком же строгом повиновении, в каком батько кошевой держал Запорожскую Сечь, упрекала бывало пучеглазую Мотреньку: «Та ты в мене така неслухьяна дитина, що вже й в пелюшках було пручалася, мов козиня, — та из колиски кожен тоби день литала… В кого воно й уродилось, прости Господи!» А оно уродилось, пожалуй, в нее же самое — в Кочубеиху… «Тильки було прокинеться, вже й кричит у колисци:» Не хочу, мамо, не хочу! «Се, бачь, не хоче, що б ии мыли и обували… И само лизе з колиски — та бебех додолу — писне трошки, та й мовчит, не плаче, а тильки сопе… Як не доглянув, бувало, то воно вже й ганя по двору босо та разхристане… А було пиймаешь его, спитаешь:» Та чи вмивали тебе, Мотю? «Так воно й одриже:» Мене, мамо, каже, дрибень дощик вмив, — або воно, непутне, — росою, каже, вмивалося… «От така дитина!»

Мазепа как крестный отец и бездетный тоже не мог не обратить внимания на этого бедового ребенка. «Се у тебе, кумо, царь-девица росте, — говорил бывало старый гетман, любуюсь своею хорошенькою крестницей, которая, сидя у него на коленях, теребила его за усы и за чуб. — А мени не дав Бог такой утихи…» Кроме гетманских усов и чуба, Мотренька любила также забавляться гетманскою булавой, которую старик, когда у него гостила крестница, тихонько от старшины давал девочке «погратись». Не было, кажется, просьбы, которую старый гетман не исполнил бы ради своей крестницы. «Попроси воно в мене Батурин — и Батурин оддам, тильки гетьманства не оддам, бо воно, мале, дивча, до ваших, Панове, чубив ручками не достане», — обращался он бывало к своим полковникам, держа на руках маленькую Мотреньку.

Когда Мотренька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У нее был целый завод и домашней и прирученной птицы, а также разных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — все это бродило на ее птичьем дворе, и когда поутру Мотренька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть ее вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.

— Ото в тебе, Василий Леонтиевич, росте цариця Клеопатра, — говаривал Мазепа Кочубею, видя Мотреньку, окруженную зверями и птицами.

— Так-то так, пане гетьмане, Клеопатра, та тильки Антония у нас немае, — отвечал на это Кочубей.

— Овва! За такими дураками дило не стане, — смеялся старый гетман, не подозревая, что этим Антонием будет он сам и так же, как Антоний римский, погибнет чрез свою Клеопатру.

Врожденная ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенно развили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цветы папоротника, для того чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно ее тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться. Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу «про Марусю Богуславку». Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными «писанками» да «крашанками», на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитание про Марусю Богуславку. Мотренька стояла и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели — домочадцы Кочубеев, преимущественно «жиночки», «дивчата» та «дитвора». Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, «удова Варенька», как она себя называла, большая фантазерка, баба, воображавшая, что она та «удовиця», об которой поется в думах и у которой был сын «удовиченко», хотя этот сынок был большой «гульвиса» и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора — пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в «турецкой неволе», за синими морями, за быстрыми реками.

— Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? — спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.

— Та великодну ж, люде добри, — отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, — бо сегодни, кажуть люде, святый великдень.

— Та великдень же, старче Божий.

— Так и я великднои…

Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:

Ой що на Чорному мори, Ой що на билому камени, Там стояла темная темница, Ой що у тий-то темници пробувало симсот козакив, Видных невольникив. То вже тридцять лит у неволи пробувают. Божого свиту, сонця праведного в вичи соби не видают…

И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное сонце»: «бидни невольники» лишены и этого.

Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцать лит у неволи…»

— Що мати Божа! Спаси и вызволи, — тихо простонала Устя, в воображении которой встал ей «бидный невольник» — сынок у конского табуна.

А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:

Ой тоди до их дивка бранка, Маруся — Попивна Богуславка Прихождае, Словами промовляе: «Гей, козаки, Вы бидни невольники! Угадайте, що в наший земли християньский за день тепера?» Що тоди бидни невольники зачували, Дивку бранку, Марусю — Попивну Богуславку По ричах познавали, Словами промовляли: «Гей, дивко бранко, Марусю — Попивно Богуславко! Почим мы можем знати, Що в наший земли християньский за день тепера, Бо тридцять лит у неволи пробуваем, Божого свиту, сонця праведного у вичи соби не видаем, То мы не можемо знати, Що в наший земли християньский за день тепера?» То дивка бранка, Маруся — Попивна Богуславка Tee зачувае, До козакив словами промовляе: «Ой козаки, Вы бидни невольники! Ой що сегодни у наший земли християньский великодная суббота, А завтра святый праздник, роковый день великдень…»

Стон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце… Мотренька стояла как окаменелая, не чувствуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.

В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости. Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться, но Мазепа махнул рукой — и все остановились.

Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы. Около слепого лирника сидел маленький «хлопчик». Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша». Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи, — все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».

А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того — и зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:

Ой як козаки тее зачували, Билим лицем до сырой земли припадали, Плакали — рыдали, Дивку бранку, Марусю — Попивну Богуславку Кляли — проклинали: «Та бодай ты, дивко бранко, Марусю — Попивно Богуславко, Щастя й доли соби не мала, Як ты нам святый праздник, роковый день великдень сказала!»

И важный Мазепа — этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» — все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…

Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, — рыдающим голосом изображал это прощанье:

Ой, козаки, Вы, бидни невольники! Кажу я вам, добре дбайте, В городы християньски утикайте, Тильки прошу я вас одного — города Богуслава не минайти, Моему батькови й матери знати давайте: Та нехай мий батько добре дбае, Грунтив великих маеткив не збувае, Великих скарбив не збирае, Та нехай мене, дивки бранки, Маруси — Попивны Богуславки, 3 неволи не вызволяе: Бо вже я потурчилась, побусурменилась — Для роскоши турецькои, Для лакомства нещастного!..

— Ото ж проклята? — невольно вырвался крик у молоденькой белокурой Горпины, которая все время молча слушала надрывающее душу причитанье. — От проклята!

— Де не проклята! — подтвердили бабы-Потурчилась суча дочка!

А Мотренька! Вся попунцовевшая от волнения, сожаления и стыда, при последних словах лирника бросилась к матери да так и повисла у нее на шее…

— Мамо! Мамо! — лепетала девочка. — Яка ж вона негожа… яка вона, мамо!..

— Хто, доню?

— Маруся — Попивна Богуславка…

И девочка разрыдалась… Все были растроганы… Даже молчаливый Мазепа, у которого заискрились старые глаза, тихо подошел к своей крестнице и перекрестил уткнувшуюся в подол Кочубеихи черненькую головку. Мотренька с той поры никак не могла забыть ни Маруси Богуславки, ни «бидных невольников»…

V

В то время, когда началось наше повествование, крестнице Мазепы было уже шестнадцать лет. Девочка выравнялась в статную, стройную, прекрасно развитую женщину, которая казалась несколько старше своих в сущности еще детских лет. Но эта возмужалость пришла к ней вместе с ее южным горячим темпераментом, в котором сказывалась немножко восточная кровь — кровь Кочубеев, может быть хаджибеев, давно забывших свое татарское гнездо и превратившихся в коренных украинцев. Необыкновенно живая, впечатлительная, страстно стремительная Мотренька с годами становилась все сдержаннее, ровнее. Быстрые движения кошки превратились в движения плавные, полные непринужденности и грации. Только цвет волос и какой-то глубокий свет черных глаз изобличали что-то жаркое, азиатское, смягченное необыкновенною мягкостью лицевых очертаний. Но грезы детства не отлетели от нее с возмужалостью, и если она не искала цветка папоротника в шестнадцать лет, как искала раньше, то взамен этого мысль ее и живое воображение развертывали перед нею картины всего мира, среди которых не последнее место занимали далекие, никогда не виданные моря с плавающими по ним галерами турецкими… А на галерах — эти «бедные невольники»… А вдали, на азиатском берегу, на серой скале, висящей над морем, стоит девушка и ломает себе руки… Это — Маруся Богуславка…

Несколько лет Мотренька прожила в Киеве, в одном из женских монастырей, где она под надзором настоятельницы и наиболее образованных монашенок докончила свое образование, начатое дома. В монастыре ее часто навещал Мазепа, который все по-прежнему любил и баловал свою крестницу и всегда с интересом расспрашивал настоятельницу об успехах своей любимицы. И Мотренька со своей стороны все более и более привыкала к старому гетману. Она даже узнавала топот гетманского коня, когда Мазепа, особенно по праздникам, заезжал в монастырь или во время обедни, или после службы. Когда он входил в церковь, то, не оглядываясь, Мотренька, узнавала об его приближении и всегда была рада его видеть, тем более что он или привозил ей вести от отца и матери или оделял ее подружек-монастырок разными «ласощами».

Как дома, так и в монастыре Мотренька проявляла несколько большую самостоятельность характера и пытливость, чем того желали бы ее родители и воспитатели, взросшие на преданиях и на законе обычая, столь крепком в то старосветское время. Дома она ходила искать цвет папоротника, бродила одна по лесу, чтобы встретиться с «мавкою» или русалкою, но искания ее оказались напрасными. В монастыре она задалась упрямым решением — помогать выкупу «бидных невольникив» из турецкого плена. С этой целью каждую церковную службу, особенно же в большие праздники, она вместе с матерью — казначеею и другими инокинями обходила всех молящихся в церкви, таская огромную кружку с надписью: «на освобождение плененных» — и часто к концу службы кружка ее была битком набита медью, серебром и золотом… «На бидных невольников… на страдающих в пленении», — шептала она, погромыхивая звонкою кружкою, — и карбованцы сыпались в кружку черноглазой клирошанки…

Однажды Мотренька произвела в монастыре небывалый, неслыханный соблазн… Дело было таким образом. Монашенки постоянно твердили, что женщина не может входить в алтарь, что она — нечистая, что раз она вступила в святая святых, ее поражает гром… Мотренька решилась войти во святая святых, но не из шалости, а по страстному влечению того чувства, которое влекло ее ночью в лес за цветком папоротника… Три дня она постилась и молилась, чтоб очиститься, — и наконец, когда церковь была пуста, со страхом вступила в алтарь… Там она упала на пол и жарко молилась — благодарила Бога за то, что она не нечистая… В этом положении застала ее старая монастырская «мать оконома» — и остолбенела на месте… «Изыди… изыди, нечистая!.. Огнь небесный пожрет тя», — завопила старушка… Мотренька тихо поднялась с колен, приложилась к кресту, благоговейно вышла из алтаря и радостно сказала изумленной «окономе»:

— Матушка! Бог помиловав мене… Вин добрый — добриший, ниж вы казали…

Девочка была строго наказана за это, но Мазепа, которому мать игуменья пожаловалась на его крестницу, с улыбкой заметил:

— Вы кажете, матушка, що дивчини не след у олтарь ходить, що дивчина не чиста… А як вы думаете, мать святая, дяк Опанас, що по шинкам, да по вертепах, да по пропастях земных вештаеться, чище над сю дитинку Божу?

На это матушка игуменья не нашлась что отвечать.

С годами Мазепа все больше и больше привязывался к своей крестнице. Иногда ему казалось, что он был бы счастлив, если б судьба послала ему такую дочку, как Мотренька. С нею он не чувствовал бы этого холодного, замкнутого сиротства, которое особенно стало чувствительно для старика после смерти жены, более сорока лет делившей его почетное, но тягостное одиночество в мире. Мир этот казался для него монастырской кельей, острогом, из которого он управлял миллионами свободных, счастливых людей, а сам он был и несвободен, и несчастлив. Да и с кем он разделил бы свою свободу, свое счастье? Кому он нужен не как гетман, а как человек?.. На высоте своего величия он видел себя бобылем, круглым сиротой — гетманской булавой, перед которой все склонялись, но которую никто не любил. Хоть бы дети! Хоть бы какие-нибудь семейные заботы, горе, боязнь за других!.. Нет, ничего нет, кроме власти и отчуждения!..

Иногда на старика нападала страшная, смертная тоска… Для кого жить, зачем? Чего искать? Личного счастья? Но какое же у булавы личное счастье! Да и какое возможно счастье под семьдесят лет! Отрепья старые, жалкие обноски — сухое перекати-поле, зацепившееся за чужую могилу…

Хоть бы дети! Так нет детей! Никого нет! Какое проклятое одиночество! Есть дети… усатые и чубатые «дитки — козаки»…

А он — их «батько»… Но не радуют и эти «детки»… Не радует вся Украина-матка… Для нее разве жить? Ее оберегать? Но надолго ли? Кому она потом, бедная вдовица, достанется? Разве не начнут ее опять трепать и москали, и ляхи, и татары? А ей бы пора отдохнуть, успокоиться…

Вси покою щире прагнуть…

А там, по ту сторону Днепра «тогобочная Украина» тоже мутится… Семен Палий широко загадует… Палий свербит на языке поспольства, на языке всей Украины… Скоро Мазепа и на Украине останется вдовцом, бобылем.

Такое мрачное раздумье нападало на старого гетмана всякий раз, когда ему нездоровилось. К тому же из Москвы приходили тревожные вести: царь разлакомился успехами… Этою весною он уже стал пятою на берегу моря — и не сбить его оттуда… А оттуда, разохотившись, повернет опять на Дон, поближе к этим морям, да и на Днепр, да и на всю Украину…

«А ты, старый собака, чого дивишься! От вин загарба твою стару неньку, Украину — и буде вона плакать на риках вавилонских… О, старый собака!..»

Так хандрил старый гетман, взволнованно бродя по пустым покоям гетманского дворца в Батурине, в то время, когда Кочубеиха, застав свою дочь за чтением Дмитрия Ростовского, заговорила о Мазепе и о том, как он когда-то крестил Мотреньку.

— Занедужав, кажуть, дидусь, — заметила, кстати, Кочубеиха.

— Хто, мамо, занедужав? — спросила Мотренька.

— Та вин же, гетьман.

Девушку, по-видимому, встревожили слова матери. Она давно привыкла к старику, привязалась к нему — ее привлекал его светлый ум, его ласковость, а еще более — его одиночество, которое девушке казалось таким горьким, таким достойным участия.

— Що в его, мамо? — спросила она торопливо.

— Та все то ж, мабуть…

— Та що бо, мамочко?

— Певне — подагра та хирагра… Чому ж бильше бути в его! Нагуляв соби… Час и в домовину…

— Ах, мамо! Грих тоби… А вид подагры, мамо, можно вмерти?

— Як кому… Вин уже сто лит вмирае — та й доси не вмер…

Девушка ничего не отвечала — слова матери слишком возмущали ее. Но она решилась навестить больного старика, как он навещал ее в монастыре, и потому оставила без возражения то, против чего в другое время она непременно бы восстала.

После разговора с матерью Мотренька вышла «у садочек» и нарвала там лучших цветов, которые, как она знала, нравились старому гетману, особенно когда ими была убрана его крестница. Ей так хотелось утешить, развлечь бедного «дидуся», который всегда бывало говорил, что Мотренька — чаровница, которая всякую боль может снять с человека одним своим щебетанием.

Нарвав цветов, она направилась к дому гетмана через свой сад, за которым тянулись гетманские усадьбы. На дороге встретился ей отец, который шел вместе с полтавским полковником Искрою. Лицо Кочубея просияло при виде дочери. Искра тоже любовался девушкою.

— Де се ты, дочко, йдешь? Чи не на Купалу? — ласково спросил отец.

— Який сегодни, тато, Купало?

— Та як же ж! Якого добра нарвала повни руки. Хочь на Купалу.

— Та се я, тагуню, до пана гетьмана… Мама каже — вин занедужав…

— Та що ж — ты его причащать идешь?

— Ни, тату, — так… щоб вони не скучали…

— Ах ты моя ясочка добра! — говорил Кочубей, целуя голову дочери.

— Та як же ж, татуню, — мини жаль его…

— Ну, йди — йди, рыбочко… Вид твого голосу й справди полегшае…

— Бувайте здорови! — поклонилась она Искре.

— Будемо. А дайте ж и мини хочь одну квиточку, — улыбнулся Искра.

— На що вам?

— Та хочь понюхати… може й мини легше стане…

— Ну нате оцей чернобривец…

— Овва! Самый никчемный… От яка…

Девушка убежала. Она знала, что Искра как истый украинец, любивший «жарты», долго не оставил бы ее в покое; а ей теперь было не до «жарт».

У ворот гетманского двора стояло несколько «сердюков», принадлежавших к личному конвою гетмана. Это были большею частью молодые украинцы, дети наиболее «значных» малороссийских семейств, из коих Мазепа, воспитавшийся на польский лад, старался искусственно выковать нечто похожее на европейское дворянство и польское шляхетство, положительно несовместимое с глубоко демократическим духом казачества и всего украинского народа. Молодые люди, скучая бездействием, выдумали себе забаву: они свели на единоборство огромного гетманского козла с таким же великаном, гетманским бараном. И козел и баран давно жили на одном дворе и всегда враждовали друг против друга: козел считал своею территорией ту часть гетманского двора, где помещались конюшни, а баран считал себя хозяином не только около поварни, но и у самого панского крыльца, и при всякой встрече враги вступали в бой. Теперь сердюки заманили их за ворота и раздразнили того и другого. И козлу и барану они присвоили названия сообразно ходу тогдашних политических дел: козел у них изображал «москаля», а баран — «шведа».

В то время, когда на улице показалась Мотренька, бой между «москалем» и «шведом» был самый ожесточенный: козел, встав на задние ноги и потрясая белой бородой, свирепо шел на своего противника; а баран, стоя на одном месте и понурив голову, с бешенством рыл землю ногами. В то время, когда козел не успел пройти половину пространства, отделявшего его от противника, баран разом ринулся вперед — и противники страшно стукнулись лбами. Сила удара со стороны барана была такова, что козел осел на задние ноги и замотал головой.

— Крипись, москалю!

— У пень его! У пень, шведе!

— А ну ще, москалю! Не той здоров, що поборов…

Но голоса сердюков разом смолкли, когда они увидели, что рассвирепевший козел, заметив идущую по улице Мотреньку, поднялся на дыбы и направился прямо на нее… Молодые люди оцепенели от ужаса, растерялись, не зная что делать, куда броситься. Девушка также растерялась… А между тем страшное животное шло на нее… расстояние между ними с каждым мгновением ока уменьшалось.

Но в этот момент из кучки сердюков бросается кто-то вперед, в несколько скачков достигает до козла — и хватает его за заднюю ногу… Животное спотыкается, ищет нового врага, оборачивается — и в это время остальные сердюки окружают его. Тот из них, который первым столь самоотверженно бросился на разъяренное животное и остановил его, поднялся с земли при немом одобрении товарищей. Он был бледен. Глаза его смущенно смотрели в землю.

Девушка первая оправилась от испуга. Подойдя к тому, который первым бросился на ее защиту, она остановилась в нерешимости. Молодые сердюки также чувствовали себя неловко.

— Спасибо вам, — первою заговорила девушка, обращаясь к тому, который оказался находчивее прочих. — Чи вы не забились?

— Ни, Мотрона Василивна, — отвечал тот, не смея взглянуть на девушку. — Простите нас, Бога ради, — мы вас налякали…

— Як вы?.. Вы тут не винни…

— Ни… се наши играшки… Се мы, дурни, его розсердили… Тильки не кажить, будте ласкави, панови гетьманови, що вы злякались…

— Не скажу… на що казати?.. Я не маленька…

— Щире дякуемо… А то вин нас со свиту сжене…

— Ни бийтесь… А оце вам рожа — за те що вы смилый козак. И девушка подала ему розу. Молодой сердюк взял ее, повертел в руках, понюхал и воткнул за околыш шапки.

— О який лицарь! — засмеялись товарищи.

— Козинячий лицарь, — пояснил тот, кому досталась роза.

Девушка тоже засмеялась. Она не знала, что этот «козинячий лицарь» будет играть важную роль в ее жизни… Это был Чуйкевич…

Пройдя мимо часового, ходившего около крыльца гетманского дома, девушка из светлых сеней вступила в большую приемную комнату, увешанную оружием и бунчуками. На пороге встретил ее огромный датский пес, видимо обрадовавшийся гостье.

— Здоров, Цербер, — сказала Мотренька, гладя красивое и ласковое животное. — Пан дома?

Пес радостно залаял, услыхав про пана, которым он эти дни был недоволен: эти дни пан такой хмурый, сердитый, что как ни виляй перед ним хвостом — он не замечает этого собачьего усердия и ничем не поощрит его.

Из приемной девушка отворила дверь в следующую комнату и приостановилась на пороге. Это была также довольно просторная комната с стенами, украшенными картинами и портретами. Одна стена занята была стеклянным шкапом с книгами, а вдоль другой на полках блестело серебро и золото. Сайгачьи головы с рогами, кабаньи морды с огромными клыками и чучело громадного орла с распростертыми крыльями довершали украшение этой комнаты.

Остановившись на пороге, девушка увидала знакомую широкую спину и такой же знакомый польский седой затылок. Мазепа, нагнувшись над столом рассматривал лежавшую на нем ландкарту.

— Од Днипра за Случ, а там за Горынь, а там за Стырь и Буг до самого Кракова… Так-так… А от Кракова Червоною землею до Коломии, а от Коломии до самого моря… Ото усе наше… Де била сорочка та прямый комир — то наше… Ох, бисова поясница! — бормотал старый гетман, водя пальцем по карте.

— Добридень, тату… Здоровеньки були, — тихо сказала девушка.

Согбенная спина старика мгновенно выпрямилась. Он обернулся — и хмурое, усталое, угрюмо — болезненное лицо его осветилось радостной улыбкой. По серым глубоко запавшим глазам прошло что-то теплое…

— Се ты, ясочка моя… Спасибо, доненько…

У старика дрогнул голос — он остановился… Девушка быстро подошла к нему и поцеловала руку.

— Помогай — би, тату, — еще тише сказала девушка, — що вы шукаете там? (Она указала на карту.)

Старик, взяв ее за руки и грустно глядя ей в глаза, так же тихо отвечал:

— Могилы соби шукаю, доненько.

— Якои могилы, тату любый? (И у нее голос дрогнул.)

— Глыбокои, глыбокои, доненько, могилы, щоб, почиваючи в ний, моя сидая голова плачу людського не чула, щоб очи мои старии, сырою землею присыпании, не бачили бильше твоей головки чернявенькой, щоб замисть горя сумной едноты — в сердци моим черви — гробаки мишкали… Глыбокои, глыбокои могилы шукаю я, доненько моя.

В голосе старика звучала глубокая, тихая, безнадежная тоска, словно бы в самом деле он хоронил себя… Девушка чувствовала, что к горлу ее приливают слезы… Она крепко сжала старые руки.

— На що могилу!.. Не треба могилу, таточко… Не треба вмирати… Що болит у вас?

— Душа болит, доню… Прискорбна душа моя даже до смерти, — говорил старик, садясь около стола и усаживая около себя девушку. — Для чого я живу? Кому на корысть, на утиху? — продолжал он как бы сам с собою. — Ни дитей у мене, ни ближних… Ближний далече мене сташа — и аз в мире сем, точию в пустыне пространной… О! Ты не знаешь, дитятко, яке то велико горе — сиротство старости! Яки довги, страшни ночи для старика безридного!.. Оце ходишь по пустым покоям, слухаешь витру або лаю собачого, ждешь сонця… а сонце прийде — и воно не грие… Так лучче в домовину, та в могилу — щоб не бачить ничого и ничого не чути… Де мои други и искрении? — Нема их! Один Цербер друг мий и товарищ — весь добрый и вирный… Буде з мене и пса, бо я — гетьман, игемон великий народу украиньского… Та Господи ж Боже мий! Бог — Саваоф, игемон видимого и невидимого мира — и той не один, и той в тройци… А я — я один, один як собака!

Он остановился. Девушка грустно склонила голову, машинально перебирая цветы, положенные ею на стол.

— Се ты мени, доню, на могилу принесла? — тихо спросил Мазепа, дотрагиваясь до цветов.

— Бог з вами, тату! — с горечью сказала девушка и тихонько смахнула слезу, повисшую на реснице.

— Бог… Бог зо мною… истинно… А ты знаешь, дочко, что есть посещение Божие? — как-то загадочно спросил он.

— Не знаю, тату.

— Ох, тяжко Его посещение!.. Посети Бог мором и гладом… Огнем посети Бог страну — вот что есть посещение Божие… А мене посетив Бог — горькою самотою…

Острою болью по сердцу проходили эти безнадежные слова одинокого старика — эту острую боль чувствовала девушка в своем сердце, и слезы копились у нее на душе… Бедный старик!.. И власть, и богатство, и почет — все есть, а душа тоскует… Девушка не знала, что сказать, чем утешить несчастного…

— А вы б чаще до нас ходили, тату, — сказала она, не зная, что сказать.

Мазепа горько улыбнулся и опустил голову.

— До вас?.. Спасиби, моя добра дитина.

— Далиби, таточку, — ходить… А то он вы яки… могилу шукаете… Мене вам и не жаль…

И девушка вдруг расплакалась. Она припала лицом к ладоням, и слезы так и брызнули между пальцами…

Старик задрожал — эти слезы ребенка не то испугали его, не то обрадовали…

— Мотренько!.. Мотренько моя!.. Дитятко Боже… сонечко мое весиннее… рыбочко моя, — бормотал он, сжимая и целуя черненькую головку. — Не плачь, моя ясочко, ластивочко моя! Я не вмру, я не хочу вмирати… Я буду довго, довго жити… Подивись на оцю бумагу (и он поворачивал плачущую голову девушки к лежащей на столе ландкарте), подивись оченятами твоими ясненькими… Я не могилу шукав соби — ни! Я миряв нашу Украину — неньку… Он яка вона! Дивись вона разляглася — од Сейму до Карпатив и от Дону до самой Вислы… Оце все наше буде, доненько моя, — все твое буде… Ты хочешь, щоб воно все твое було? — спросил он, загадочно улыбаясь.

— Як мое, тату? (Девушка отняла руки от заплаканного лица и глядела на старика изумленными глазами.)

— Твое, доненько… Оце все твое буде: и Батурин, и Киев, и Черкасы, и Луцк, и Умань, и Львив, и Коломия, и вся Червона Русь, и Прилуки, и Полтава — все твое, як оця твоя запасочка червоненька, як оци твои корали на шийци биленькии… Тоби жалко мене, дочечко моя?

— Жалко, тату.

— И твои очинята карии плакатимут на моий могильци?

— Тату, тату!

Девушка опять заплакала. Мазепа опять начал утешать ее.

— Ну, годи — годи, серденько мое, не плачь… Я не буду… Подумаем лучче, що маем робити… Мы ще поживемо… Коли ты хочешь, щоб я жив — я буду жити.

— Хочу, таточко.

— И ты будешь до мене старого ходыти, як теперь прийшла, рыбочко?

— Буду… хочь кожен день…

— И ты не скучатимешь с старым собакою?

— Ну, яки бо вы, тату!

— Так не скучатимешь?

— Не скучатиму… я таки буду жити з вами…

Опять загадочным светом блеснули старые, помолодевшие глаза гетмана.

— А твои — батько и мати? — нерешительно спросил он.

— Тато — ничего… вин добрый… А мати — може й вони ничого…

— А сама ты хочешь до мене?

— Та хочу ж бо! Яки вы!..

Мазепа задумался. Он хотел еще что-то спросить, но не решился.

— Так будемо жити, — сказал он после непродолжительного молчания. — Ты мени даси и здоровье, и молодии годы… А я вже думав кинчати мою писеньку… А писня моя тильки ще заводиться…

Куда девалась и подагра и хирагра! Мазепа бодро заходил по комнате. Седая голова его гордо поднялась, и просветлевшие глаза глядели куда-то вдаль…

— Чи чить, чи лишки?.. Чи Петро, чи Карло, — бормотал он, нетерпеливо встряхивая головою, словно бы на нее садилась докучливая муха. — О, Семене — Семене Палию… мы ще не мирялись с тобою… Помиряемось… чи чить, чи лишка… О, мое сонечко весиннее!..

VI

Семен Палий… Почему Мазепа вспомнил о нем при воспоминании о Петре и Карле? И почему он желал бы с ним померяться?

Эти вопросы очень беспокойно занимали Мотреньку после ее свидания с Мазепой, да и многие другие мысли наводнили ее впечатлительную головку после разговора с старым гетманом, разговора, подобного которому она еще ни разу не вела в жизни ни с Мазепой, ни с кем-либо другим. И что сталось с гетманом? То он ищет могилы, говорит, что «встосковался» на этом свете не глядел бы на мир Божий в своем одиночестве, то обещает ей, Мотреньке, всю Украину, как вот эту червонную плахту… И отчего ей не жить с ним, чтоб он не скучал? У него нет детей, никого на свете, не так, как у них, у Кочубеев, — и братья, и сестры, и родичи… А он — один, бедненький, как былиночка в поле… Но что ему сделал Палий! И зачем они все четверо сошлись — Мазепа, Палий, Петр — царь и Карл — король! Надо бы расспросить кого-нибудь! Но кого?.. Маму, хиба? Так мама ни Палия, ни Мазепы не любить… А хиба, татка? — Татко добрый. Так татко смиячиметься… «Пиди, скаже, в цяцю пограйся…» От кого спытаю: старую няню — вона все знае…

Так думала Мотренька, ворочаясь с боку на бок в жаркой постели… А тут еще этот «соловейко» не дает спать — щебечет тебе под самым окном всю ночь, точно ему сорокоуст заказали: щебечи да щебечи от зари до зари…

Да и ночь как на беду жаркая, тихая, душная — лист на дереве не шелохнет, воздух куда-то пропал, нечем дышать человеку… Вместо воздуху в окна спальни пышет душный запах цветущей липы — точно и она задыхается… А этот «соловейко» так и надрывается, так и стучит, кажется, под самое сердце…

«А той сердючок молоденький, що цапа за ногу пиймав… Який чудний… Козинячий лицарь… И яки в его очи чудни… А ну буду думати про цапа, может й засну… Цап-цап — у цапа роги, у цапа борода, мов у москаля… Цап… цап… Мазепа… Палий… Петро… Петро… Карло… А те молоденьке москальча, що весною плакало у садочку?.. Царський, бач, денщик — Павлуша Ягужинский, а плаче, мов дивчинка… А що се соловейко все одно спивае?.. А може, й ранок близько… Подивлюсь у викно…»

И Мотренька осторожно сползла с кровати, чтобы пробраться к окну, выходившему в сад. Она была в одной сорочке, босиком и с распущенной косой, потому что не любила спать ни в чепчике, ни с заплетенною косой… А теперь же так жарко!.. Вот она идет к окну, а в окна кто-то смотрит… Ох!.. Да это белые цветы липы — это они так пахнут…

— Оце вже! Чи не коров доити? — послышался вдруг голос из угла спальной.

— Ах, няня! Як ты мене злякала! (Это была старуха нянька, Устя, спавшая у панночки на полу.)

— Де злякати! Сама злякалась… Думала, видьма йде — розхристана, простоволоса…

— Мени, няню, жарко — не спится…

— Може, блошки кусают?

— Ни, няню, — блох нема… А так жарко… Я все думаю про Палия…

— От тоби на! Чи тебе не зглажено часом?

— Ни, няню… А ты бачила Палия?

— Бачила, панночко… Що се вин тоби, дитятко, приснився?

— Не приснився, няню, а я так думала… Який вин, няню?

— Та старый, дуже старый… Такий старый, як ота тополя у перелазу… От, сказать бы, я стара: ще коли жив був старый Хмильницький и мене замиж оддавали, так и тоди Палий був уже старый-старый, аж сивый… От уже я семый десяток по земли вештаюсь, симсот, може, раз на мене смерть косою замахувалась, симсот, може, молоденьких дубкив, що мини на домовину росли, посохло й позрубовано, а я все, мов бовкун — зилля, бовванию на свити, — а Палий Семен так и передо мною такий ветхий, як я перед тобою, моя зелененька ягидко…

— А який, вин, няню, из себе?

— Великий та понурый, а очи — оттаки, а вусы — сиви та довги, мов рогачи…

И старуха, сидя на полу, показывала, какие огромные глаза у Палия и какие длинные усы.

— Що ж вин робе, няню?

— Татар, та ляхив, та жидив бье. Ему так вид Бога наказано…

— А сам вин добрый?

— Такий добрый, рыбко моя, такий добрый, що и сказати неможно… Бо вин од святой золы уродивсь…

— Як од святой золы, няню?

— Так — од золы… В его й батька не було — тильки мати…

— Як же ж се, няньцю, я не розумию.

— А от як, рыбко моя… Оце був соби чоловик та жинка, а в их дочка Оленка. От и поихав той чоловик у поле орати. Оре та й оре — коли хрусь! — щось хруснуло пид плугом у земли… Дивиться чоловик — аж то голова чоловича, та така велика голова, мов казан… От и дума той чоловик: «Се мабуть великого лицаря голова, такого лицаря, що вже давно перевелись…» От вин и взяв ту голову — дума: «Нехай батюшка пип над нею молитву прочитав, та помьяне, та водою свяченою скропить, та по-християнськи поховае…» Приихав до дому той чоловик и голову с собою привиз та й положив ии на лаву, а сам сив вечеряти… Повечеряв — а голова все лежит на лави. А жинка, глядючи на голову, и каже: «Мабуть, голова ця на своим вику богато хлиба переила». А голова й каже: «Буде вона ще исти…»

— Ох, няню! Се мертва голова сказала? — с испугом спросила Мотренька, поглядывая на окно.

— Та мертва ж, рыбко.

— Ох, як страшно!

— Чого страшно, рыбко? Се од Бога.

— Ну, няню?

— Ну голова й каже: «Буду я ище исти…» От жинка та як злякаеться, та у пич ту голову й кинула… И стала та мертва голова билою золою… Выгрибли золу у горщик — поставили на лави, щоб москалям на поташ продати… А дочка того чоловика, що найшов голову, не знала, що то зола — думала, що силь, та й посолила соби кусочок хлиба — так маленький шматочок — и ззила… Та важкою ото и стала…

— Важкою, няню? Як се б то?

— Важкою, рыбко… Ты сего не знаешь ще… Бог ий сына дав… од золы…

— Ну, няню, — се казка…

— Яка казка!

— Та казка ж, няньцю…

— А Палий казка?

— Ни, няню, — Палий не казка.

— Так то, бач, рыбонько, и був сам Семен Палий — от золы родився… Тоди вин ще не був Палий, а просто Семеник Гурченко, бо его мати була Гурченкова… Той чоловик, що найшов мертву голову, був Гурко.

— Який Гурко? Що в Борзни?

— Та вин же ж борзеньский, рыбко… Ото Гурки в Борзни — то его родичи по матери та по дидови, а сам вин од золи родився, вид попилу… Ему б, бач, треба було бути Золенком, або Попилченком, а вин сам себе зробив Палием…

— Як же ж се, няню?

— А от як, рыбко… Як той Семеник, що вид попилу родився, став парубком, от и захтив козакувати: «Пиду, каже, мамо, та пиду в Запороги». От и пишов. Йде — йде, дивится — Запороги стоят, горы страшенни. А на горах тих запорозци стоять та й дивлятся — смиются: як-то вин, молоденький хлопчик, на гору страшенну злизе… Бо посередини гори, рыбко, на великому камини сидит — не к ночи будь сказано — сидит сам… — Старуха остановилась.

— Хто сам, няню?

— Та чорный, рыбко.

— Який чорный?

— Та нечистый, сказать бы, — чортяка…

— Ну? Се впьять казка, няню…

— Ни, не казка, рыбко… От сидит та козинячими нижками тупотить та рогами в гору бье…

Мотреньке вспоминается козел, который сегодня шел на нее, потрясая бородой и рогами, и ей стало смешно…

— Так у его, няню, роги, як у цапа?

— Як у цапа, рыбко… От вин сидит, та нижками тупотить, та рогами в гору бье… А Семеник як стрелит из мушкета, як загуркотит по горах, — дивляться козаки, аж там, де сидив нечистый, одно поломья паше та смола пекельна — кипит… Се бач, Семеник чорта убив — спалив его. От запорозьци й кажуть: «Оце так козак! Оце так Палий — самого чорта спалив». А кошовый и каже: «Ну, брате, буде же ты Палием, та йди на Вкраину, та пали от так усяку нехрист, як ты дидька лисого спалив». И с того часу став вин Палием.

— Ах яка бо ты, няньцю, — возразила Мотренька, — та се ж не про Палия разсказуют, а про святого Юрия, як вин чорта спалив.

— Эге, рыбко, то таки святый Юрко, а се — Палий… От и пишов Палий за Днипр на Вкраину. Иде та й иде. Як оце побаче татарина, так зараз из мушкета — лусь! — и вбив татарина. А як побаче ляха, то зараз шаблюкою — брязь! — и стяв головку у ляшка. А як побачит жидовина, то зараз на аркане его, та на осину и повисит, як собаку… Так од самого Запорожжа до Вкраины и проложив великий шлях: зараз знати, де йшов Палий — оце тут татарин застреленный валяеться у степу, а тут лях порубаный лежить, а тут жидовин повишеный висит — так и знати Палиеву дорогу… А сам вин — Мати Божа! — такий, що его ни куля не бере, ни шабля не вруба, мов зализо. А оце як начнуть козаки с татарами або з ляхами битись, то Палий сам гарматы заряжае навхресть — и бье за двадцать верст, а чужи гармати до его не достают. А кинь у его такий, що ледве земля его держить, а на простого коня вин только руку положит, так той кинь на землю пада. А шабля в его в пьять пуд-таки важка. Як оце який козак провинится, то Палий и дае ему свою шаблю нести, так той бидный аж стогне — не пидниме нести, а други козаки за его смиются… Оттакий-то, рыбко, той Палий…

А «рыбка» между тем, слушая болтовню старушки, спала крепким сном. Упав горячей головой на руки, положенные на подоконник, она долго прислушивалась к щелканью соловья и к монотонному говору старой няни; перед нею проходили, словно в тумане, образы Палия и Мазепы, которые сливались как бы в одно лицо, и только у Мазепы старые глаза искрились слезою — и Мотреньке стало его жалко-жалко… То выступал этот молоденький белокурый сердючок с пышною розою на шапке, то шел на нее никогда не виданный ею москаль Петр в виде огромного «цапа»… И сон неслышно подкрался к ней под щелканье соловья, так что когда няня подошла к ней, то увидала только белую спину, до половины прикрытую белою сорочкой, да черные косы, густыми прядями лежавшие на подоконнике… В окно уже заглядывала заря чудного, просыпающегося утра…

— А воно вже й спит… От дурна дитина! — тихо бормотала старуха, качая головой. — От дурне! Як же ж я его теперь положу на лижко — вже мени его не пидняти на руки: славу Богу — выросло… Он яке, спасибо Богови, выгодавалось: здоровеньке та повнотиле та кругленке, мов яблучко червоне, и не вщипнешь его… А де ж его подняти! Мене, стару, переросло… О-о-хо — хо!.. А чи давно ж его на руках носила, кашкою, мов горобчика, годувала?.. Молоде росте, як твой мак цвите, та як мак и опадае: сонечко пригрие, витрец повие — весь цвит розвие… Поки дитина, поти й горя не знае, писни спивае та в косу стрички заплитае… Спи-спи, дитятко, поки косою свитешь, горенька не знаешь… А прийде час — и его пизнаешь…

— У могили темно-темно, — слышится сонный лепет девушки.

— Господь с тобою, рыбонько, — яка могила…

— Гетьман могилу шукае…

— И нехай шукае… Може й могила его шукае давно, та не найде… А ты, дитятко, лягай спати…

— Я, я, няню, сплю…

Старушка тихо приподняла голову панночки. Та не сопротивлялась.

— Иди ж, рыбко, лягай…

— Иду, няню… нехай соловейко щебече, а я буду спати…

— Спи, спи, мое золото червоне…

Девушка, придерживаемая старухой, улыбаясь сквозь сон, перешла на кровать.

— Нехай соловейко щебече, а ты кажи про Палия, — бормотала она в полусне.

Недаром занимал Палий и Мазепу и Мотреньку. В одинаковой мере он занимал и царя Петра, когда он, твердо ступив своею пятою на берег Невы и воткнув трезубец Нептуна в пасть Швеции, мечтал уже поразить этим трезубцем и турецкую пасть в устьях Днепра.

Что же был Палий для Петра и Петр для Палия?

Палий действительно был борзенский казак, как уверяла и Устя, старая няня Кочубеевны. Родовая фамилия его действительно была Гурко, а уже после, по народному обычаю, он получил прозвище Палия, с которым и перешел на страницы истории, как последний представитель исторически вымиравшего казачества «тогобочной», правобережной, Украины, хотя сам родился в левобережной Украине.

Тихим, добрым, ласковым «хлопчиком» рос Семеник Гурченко в своем родном городишке. «Хлопчик» этот всегда казался робким, застенчивым, и если его и любили товарищи — хохлята, то именно не за казацкие качества, а за то, что он был добрый и деликатный, «як дивчинка». Обыкновенно эти качества не нравятся сверстникам, таких они называют «мизями», «плаксами» и другими подобными укоризненными «дражнениями». Но Семеника Гурченко, напротив, любили за эти качества, потому что с восковою мягкостью характера в нем амальгамировалась необыкновенно стойкая честность, самоотверженность и беззаветная доброта. Не умея плавать, он бросался в воду вытаскивать утопающих товарищей, голодный сам, он отдавал свой кусок голодной собаке, и чем существо, взятое им под покровительство, было жальче и беззащитнее, тем более убивался над ним Семеник. Под внешней робостью и застенчивостью в нем крылись поэтические инстинкты, и он любил степь больше, чем обработанное поле, горы и леса предпочитал садам Борзны, а пустыню его воображение населяло целым миром таинственных существ.

Когда Семеника отдали учиться в киевскую коллегию, он показал необыкновенные способности, и здесь он уже начинал проявлять себя так, как потом проявлялся всю жизнь: он становился нечувствительно центром и головою кружка, в котором вращался; он всегда знал больше всех, успевал делать больше всех; все товарищи, пугаемые латынью и всеми школьными чудовищами, прибегали к Семенику, и Семеник разгонял эти чудовища с такою легкостью, что товарищи невольно преклонялись перед этою ласковою «дивчинкою».

Но вот он выучился, вырос, стал «козакувать»… Застенчивая «дивчинка» встречает другую, более бойкую «дивчину» с «долгою косою» и «бровями в шнурочку»… Начинаются свидания «у вишневому садочку», по ночам, чтоб не стыдно было — «щоб не соромно було дивчину обнимати»… Целовались-целовались — и доцеловались «до рушников»… Вот и руки поп связал «рушниками»… А все Семенику и в церкви «соромно» было при людях взглянуть на свою невесту…

Оженился Семеник — и овдовел… Где утопить горе великой потери, где размыкать тоску одиночества? Такие робкие, застенчивые натуры не скоро забывают «свое»… Где этот омут забвения? В степи, в пустыне — там, где от Украины осталась одна «руина», за Днепром, далеко от родины…

И Семен Гурченко пропадает, словно в воду канул…

Вынырнул он в Запорожье: это уже Палий — «такий козак, якого з — роду — вику не видано»…

Но и в Запорожье заскучал он. Не такого простора искала душа его, не по сердцу ему была собачья жизнь — или сидеть сторожевой собакой, или ловить в поле татар, словно волков. Душа его искала дела живого, творческого… И затосковал он…

Нередко казаки и рыбаки видели одинокого Палия бродящим по берегу Днепра и о чем-то думающим. То сядет он на горе и смотрит куда-то вдаль своими добрыми глазами…

— Кто даст мне криле, яко голубине, — и полечу, — часто шептал он молитвенно.

И он улетел из Запорожья. Видели его потом на той стороне Днепра, в польской Украине.

Что же он там делал? Его неудержимо влекла к себе «руина» Украины — пустынная местность, бывшая когда-то цветущею страною, а потом свидетельницею кровавейших войн казаччины с поляками, местность, на которой Хмельницкий добивал господство ляха над украинцем и где потом преемники его добили самую казаччину… Местность эта была разорена — разорена самым безбожным образом, как не разорена была когда-то даже Палестина, посыпанная римскою солью. Западная Украина была залита кровью, и над ней произнесено было проклятие земных владык: вывести из нее на левый берег оставшееся в живых население, и пусть она навеки останется «руиною».

Среди этой-то «руины» и явился Палий. Что он нашел там — этого он не мог забыть всю жизнь!

Страна лежала в развалинах, но и развалины уже перегнивали окончательно, прорастали травой и могильною плесенью… На месте обширных цветущих некогда сел — кучи мусора, золы, разносимой ветром, и обуглившихся бревен… Кое-где уцелели трубы от домов, размытая дождем глина и кирпичи от печей, да какой-нибудь покосившийся одинокий столб, свидетельствовавший, что здесь когда-то стояли дубовые казацкие ворота, которые вели во двор, полный детьми, стариками, «дивчатами» и «молодицями» — и ничего этого не осталось, ничего, кроме следов старого кладбища с торчащими кое-где крестами… Старики померли где-то в пути в новый казацкий Иерусалим, дети повырастали вдали от родины, «дивчата» и «молодицы» похоронили своих женихов и мужей под «руинами» дорогой Украины… Бурьяном позаросли обширные сельские площади, а следы улиц еще хранят память о прошлом в кое-где сохранившихся колеях от железных ободьев тяжелых возов чумацких… И поля вместо пшеницы поросли бурьяном, среди которого кое-где белеются кости человеческие, кости казаков, павших за эту дорогую «руину», когда она еще не была «руиною» … Заплакал Палий, когда увидал эту пустыню, усеянную сухими казацкими костями, и долго плакал он, припав лицом к крутой шее своего любимого коня…

— О чем плачешь ты, сын мой? — раздался вдруг голос позади его.

Палий вздрогнул… Кому быть в этой пустыне, проклятой Богом и людьми?.. Оглянувшись, он увидел старика, седая борода которого спускалась до пояса. На голове у него была скуфейка — нечто среднее между восточной фесой, только черной, и монашескою шапочкой. В руках у него был большой дорожный посох, а за плечами кожаная сума. В лице старика было столько доброты, а в черных глазах столько искренности и какой-то детской незлобливости, что Палий сразу узнал в незнакомце человека не от мира сего…

— О чем слезы твои, сыне мой по благословению? — повторил незнакомец, осеняя крестом Палия, у которого на груди блестело большое серебряное распятие.

И вид и благословение незнакомца расположили Палия к полной искренности.

— Плачу я над сею пустынею и над костями человеческими, отче, — отвечал Палий.

— Плачь, сын мой… дороже фимиама слезы сии пред Господом… Ты тутошний?

— Ни, отче, — тогобочний.

— А ради какого дела пришел сюда?

— Поклониться праху предков моих — и сердце мое разорвалося при виде сей руины… Богом проклята, видно, отчизна предков моих…

— Не говори сего, сыне…

И незнакомец, сняв с плеч котомку, достал из нее толстую книгу в кожаном переплете.

— Читаешь, сын мой? — спросил старик.

— Читаю, отче.

— Раскрой пророка Иезекииля главу тридцать седьмую, — сказал старик, подавая книгу Палию.

Палий отыскал указанное место.

— Чти, сын мой.

«И бысть на мне рука Господня, и изведе мя в дусе Господни, и постави мя среди поля, се же бяше полно костей человеческих», — читал Палий.

— Се поле и се кости, — сказал старик, указывая на пустыню. — Чти далее.

«И обведе мя окрест их около, и се многи зело на лицы поля и се сухи зело (продолжал Палий дрожащим голосом). И рече ко мне: сыне человечь, оживут ли кости сия? И рекох: Господи Боже, ты веси сия. И рече ко мне: сыне человечь, прорцы на кости сия, и речеши им: кости сухия, слышите слово Господне: се глаголет Адонаи Господь костем сим: се аз введу в вас дух животен, и дам на вас жилы, и возведу на вас плоть, и простру по вам кожу, и дам дух мой в вас, и оживете и увесте, яко аз есмь Господь…»

Палий остановился от волнения. Книга дрожала в его руках. На него, ничего не боявшегося, напал страх, — не страх, а священный ужас…

— Отче святый, мне страшно, — тихо сказал он, боясь взглянуть на незнакомца…

— Не бойся слова Божия… чти дале…

— «И прорекох: якоже заповеда ми Господь, — читал Палий, бледный, растерянный. — И бысть глас внегда ми пророчествовати, и се трус, и совокупляхуся кости, кость к кости, каяждо к составу своему. И видех, и се быша им жилы, и плоть растяше и протяжеся им кожа вверху, духа же не бяше в них. И рече ко мне: прорцы о Дусе, прорцы, сыне человечь, и рцы духови: сие глаголет Адонаи Господь: от четырех ветров прииди душе, и вдуни на мертвые сия, и да оживут. И прорекох, яко же повеле ми, и вниде в ня дух жизни, и ожиша, и сташа на ногах своих, собор много зело…»

Палий зарыдал и упал на колени.

— Отче святый… благослови мя… — молился он.

— Встань сыне… Я грешный человек… встань…

— Ох! Боже! Оживут ли кости сия! — рыдал Палий, целуя книгу.

— Оживут — оживут — и будет собор много зело.

— Благодарю тя, Господи Боже! Благодарю тебя, отец святый!.. Но кто ты?

— Я скажу тебе, кто я… Ты в Хвастов едешь?

— В Хвастов, отче.

— Так пойдем вместе — дорогой ты все узнаешь…

VII

— Я — Юрий Крижанич, словенин, из Загреба, града цесарского, — начал свой рассказ незнакомец. — Ныне возвращаюсь в отчину свою из Москвы, отряхнув прах московский от ног моих, чтобы лечь в родную землю. Многотрудна была жизнь моя, сын мой, но я не жалею о том, что потрудился и пострадал ради великого дела. Я вижу, что ты истинно любишь страну свою, и я открою тебе то великое дело, ему же я отдал и жизнь мою, и душу мою. Дело сие благословил Бог бессмертием, и подобно тому, как воскресли сухие кости человеческие под дуновением духа Божия, так воскреснет дело сие под дуновением духа жизни. — Крижанич остановился. Палий вспомнил, что слышал когда-то это имя, но где и от кого — не припоминал.

— Разверну я перед тобою, сын мой, свиток жизни моей, и ты узришь, куда привела меня нитка моей жизни, — продолжал Крижанич. — Родился я в Загреб-граде, и в оном же отдан был в книжное научение. С детства осталось в моей памяти нечто обидное, горькое: уже в школе немчата тыкали в меня перстами и попрекали меня тем, что я словенин, «склавин» — раб сиречь… Ты разумеешь, сын мой, латинскую речь? — вдруг обратился он к Палию.

— Разумею… Я учился в киевской коллегии.

— Так ты поймешь меня яко человек просвещенный… Так я и пошел с отрочества за «раба». В Вене потом учился я, и наименование «раба» не снимали с меня, а глумились еще более над моим несчастным рождением от матери — рабыни. Но жажда знания росла во мне с годами; я отправился к самому источнику мудрости человеческой — в университет в Болонью. Я жадно пил из сего источника, как только может пить раб, чающий своего освобождения. Но на мне тяготело проклятие — на мне оставались следы словенской проказы: я был словенин. Из Болоньи ушел я в Рим, а словенская проказа была у меня за плечами: и в Риме я чувствовал себя прокаженным… Но не было Христа, который исцелил бы меня, а если бы и исцелил, то оставались бы миллионы прокаженных словен… Я много трудился, сын мой, много писал, а жажда моя все еще не была удовлетворена, ибо жажда сия превратилась в жажду вечную; я думал найти Христа, который бы снял проказу с словенского тела… Я направил стопы мои в Царь-град с мыслию поискать и там Христа для спасения словенского рода; но там я нашел токмо алчность и лживость греческую и вспомнил бытописателя вашего, преподобного Нестора: «Суть бо льстиви греци и до сего дне…» Там же я нашел, что словенские народы превратились в вола подъяремного под турскою властию, и некогда славные болгаре, сербы — иллирцы стали притчею во языцех… Тогда я обратил мои взоры на север, к великому народу российскому — не найду ли там Спасителя словенства, который бы снял проказу с тела словенского. Пришед в Вену, я обратился к бывшему там посланнику московского царя, к Якову Лихареву со товарищи. Лихарев усердно звал меня на службу в Московию, обещая мне царское жалованье таково, «какого-де у тебя, Юрия, и на уме нет…» Но не жалованья искал я, а Спасителя словенского.

Крижанич опять остановился. Седая голова поникла в раздумье и изредка вздрагивала.

— И что же, отче, нашел в Москве, кого искал? — спросил Палий, грусно глядя на старика.

— Нашел…

Крижанич опять остановился. Видно было, что тяжело говорить ему, что в памяти его разбередились какие-то раны, еще не зажившие. И Палий молчал. В его душе слышался чей-то таинственный голос: «Сыне человечь, оживут ли кости сия?» И ему казалось, что пустыня оживает — совокупляются сухие кости казацкие, кость к кости, каждая к составу своему, и кости связываются жилами, и растет на них плоть, и плоть покрывается кожей… Боже! Какой собор людей! Конные и пешие, и знамена веют по воздуху, и бунчуки косматые развиваются, и чубы казацкие по ветру распущены…

— Да, нашел я, сын мой, нашел в Москве… ссылку, Сибирь, — продолжал как бы про себя Крижанич.

— Ссылку?.. Сибирь?

— Сибирь, сын мой… В Сибирь послал меня царь искать Спасителя словенства…

На лице Палия выразилось глубокое изумление.

— Который царь сослал тебя? — спросил он.

— Тишайший.

— И долго ты пробыл в Сибири?

— Пять — надесять лет — до смерти Тишайшего.

— За что же сослали?

— Богу одному ведомо… Но думаю, что по какому-то ни на есть подозрению: боялись меня. А может, и за то, что царю докучал я своим словенским делом… О! Тяжко было мне, сын мой, говорить с человеком, от которого зависит спасение всего словенского мира и который не разумеет своих выгод. Я говорил ему: «Посмотри, державный владыко севера, как гнется под немецким и турецким ярмом выя словенина, болгарина, хорвата, серба, иллирца, чеха… Он уподобляется Христу, ведомому на пропятие и несущему свой страстный крест, а ты — о царю! — уподобляешися Агасферу, не токмо не помогшему Спасителю нести его тяжкий крест, но и не давшему ему успокоения при доме своем… Я громко вопиял к царю: „Помни, о царю, участь Агасферову: не поможешь ты ныне словенам снять с себя тяжкий крест мученичества, этот крест падет на выю твоих преемников, царей российских, и тогда крест сей будет еще тяжеле — тяжеле целыми веками страданий словенских народов. Вместо тысяч жертв во искупление словенства, преемники твои принесут на алтарь словенства миллионы жертв, ибо России не избыть того, что предопределено ей Провидением. Чем раньше совершится сие, тем легче будет самое совершение. И не ради себя должен ты сделать сие, а ради их: не думай завоевывать их, расширять твое царство на счет словенских народов — ты только освободи их, и ты будешь в тысячу раз сильнее и могущественнее того, чем ежели бы ты покорил их под власть свою…“»

Старик снова умолк.

— Чудна, чудна Москва, — проговорил про себя Палий в раздумье.

— Ты что говоришь, сын мой? — спросил Крижанич, как бы очнувшись от забытья.

— Та кажу — дурна Москва, — отвечал Палий по-украински.

— Истинно, дурна — выгод своих не разумеет…

— Так за щож царь рассердивсь? — продолжал по-прежнему Палий.

— Не царь, а бояре, думаю… Я говорил царю: «Покорение словенских народов — се гибель московского царства, сие покорение будет не иное что, как самоукушение скорпиево… Покоривши — дунайских ли словен, ляхов ли, болгар ли, Москва всенепременно наложит на них железную цепь тяжких законов царя Ивана Грозного и царя Бориса — татарина: она наводнит словенские земли своими темниками и баскаками, приставами да целовальниками, боярами да стольниками, дьяками да подьячими, и сие зло — злее зла турецкого, злее яду немецкого…»

— Се б то дуже правда, — покачивал головой Палий.

— Какое не правда! Познал я московскую душу: ее и в десяти водах не вываришь…

— Так-так… Он и у нас, на Вкраине, Москва вже свои порядки заводить, така вже московска натура — ижаковата…

— И я сие сказывал царю.

— Що ж вин?

— Милостиво молчал и шубу с плеча своего пожаловал мне…

— А там и гайда!.. У Сиберию?

— Да, сын мой.

Палий даже рассердился. Он передвинул свою курпенчатую шапку с одного уха на другое и с досадою остановился.

— Так це все бояры?

— Бояре — кому ж больше: они и царя обманули.

— Ах, гаспидовы дити! Вот Ироды! А царь и не знав ничего?

— Ему доложили, якобы мне «надобеть быть у государевых дел у каких пристойно» — и сослали в Тобольск.

Рассказ Крижанича произвел на Палия тяжелое, удручающее впечатление. Опять перед ним вставало поле, усеянное костями человеческими, но кости эти уже не оживали… «Не оживут кости сия», — звучала под сердцем плачущая погребальная нота… Кто поможет воскресению сухих костей, на кого надежда?

Крижанич угадал его мысль и кротко посмотрел на него своими старческими ясными, как у юноши, глазами.

— А все-таки, сын мой, оживут кости сия, — с глубоким убеждением сказал он.

— Хиба духом святым, — грустно заметил Палий.

— Духом животным, сын мой… А кто ты? Как имя твое? Я и не спросил тебя.

— Я Семен Палий, из Борзны… Був запорожцем, а теперь… — Он остановился.

— Хочешь оживить кости сия?

Палий молчал, вера его в Москву вновь была глубоко потрясена.

— Не отвечай, я знаю, — продолжал старик, — я умею читать душу человеческую на лицах людей… Я прочитал твою душу. Ты оживишь кости сия…

— Как же, отче? Научи!

— Знаешь, сын мой, как засевают поле, поросшее волчцами?

— Знаю…

— Засей же поле сие пшеницею — и волчцы погибнут… кости оживут… Как зерно всходит пшеничным стеблем и колосом, так кости сия — взойдут людьми живыми… Живая пшеница — за Днепром: кликни клич, и пшеница сама придет сюда, и ты засеешь ею сие поле мертвое — и «оживут кости сия»…

Палий видел, что эта мысль отвечает его собственной, давно лелеемой мечте. Еще будучи в Запорожье, он много думал о судьбе западной, заднепровской Украины, и ему казалось, что безбожно было бы оставлять ее «руиною». Эта «руина» под боком у Киева. Ксендзы уже угнездились в Хвастове и, как пауки, начали растягивать свои цепкие нити по Волыни, Подолии и Полесью. Сухие кости казацкие уже хрустят под копытами панских коней… Палию кажется, что это хрустят его собственные кости… А тут этот таинственный, неведомо откуда явившийся старик с апостольскою бородою и речью пророка, с этим не от мира сего выражением глаз, читающих душу чужую, как раскрытую книгу, эта мертвая тишина степи, нарушаемая лишь иногда мерными взмахами белых крыльев луня, словно разыскивающего по «руине» погибшие казацкие души, да звонкий клекот в вышине орла, не находящего себе добычи, — все это сковывало впечатлительную душу Палия священным ужасом… Кто этот старик? Куда он идет, чего ищет?

«Бысть человек послан от Бога… к своим прииде, и свои его не познаши», — невольно повторяется евангельский стих.

— Сеять… сеять подобает на новой ниве, — говорил как бы сам с собою старик. — А сеятели лукавы суть…

— Какие сеятели, отче?

— Лукавые… Один — Дорошенок, гетман сегобочный, другой — Самойлович, гетман тогобочный… Оба они сеют на чужое поле, — продолжал старик про себя, не поднимая головы.

— А третий сеятель?

— Мазепа…

— Осавул енеральный?

— Он… Се — диавол в образе сеятеля… Плевелы он сеет, и заглушат сии плевелы всю Украину…

— Да он еще не гетман.

— Будет гетманом… Гетманскую булаву ен уже носит за пазухою, у сердца лукавого.

— А Дорошенко и Самойлович?

— Дорошенок на турскую ниву сеет словенское добро, а Самойлович — на московскую, на боярскую… никто не сеет на свою ниву, на народную…

Крижанич остановился. Сгорбленная спина его выпрямилась. Он положил руку на плечо Палия и глянул ему прямо в очи.

— Семен Иванович!.. — сказал он медленно.

Палий вздрогнул от этих слов — он точно испугался чего и с недоумением глядел на старика.

— Как ты познал мое имя? — робко спросил он.

— Я давно его знаю и тебя знаю, — загадочно отвечал Крижанич. — Хочешь добра земле своей?

— Хощу — видит Бог.

— Помнишь историю народа израильского?

— Помню.

— И работу египетскую?

— Помню, отче.

— И Моисея?

— Все помню.

— Будь же Моисеем народа украинского… Изведи из плена латинского в сию Палестину… Помни, сын мой, что сила народов — в согласии их… Когда оживет пустыня сия и кости сухия восстанут и будет собор много зело — соедини десницу народа украинского с шуйцею, тогобочную страну с сегобочною, и тогда не страшно для вас будет жало латинское… Жало сие — злее жала скорпия для словенского рода: Польша уже гнить начинает от сего змеиного яда — и сгниет она… А вы останетесь и живи будете… Придет время, вы познаете других братьев своих — словен… О! Много горького будет между братьями — горькую чашу испити имать род словенский… Но горечь сия, верь мне, будет ему во спасение… Только помните: concordia parvae res crescunt…

Крижанич остановился, как бы что-то припоминая. Палий не прерывал его молчания — он был слишком взволнован.

— Прими же мое благословение, — снова заговорил Крижанич, — и не забывай меня, сын мой… Не забывай и словес моих — не мои то словеса, а Божьи: я умру, а словеса сии не умрут… Я теперь иду на родину и там на краю гроба, став ногою у самой могилы своей, крикну к словенскому роду: «От четырех ветров прииди, о душе словенеск, и вдуни на мертвые сия, и да оживут!..»

…………………………………………………

Много лет прошло со времени встречи Палия со старым энтузиастом Крижаничем. Сам Палий стал уже ветхим, хотя бодрым, стариком. И Крижанич, и Дорошенко, и Самойлович отошли в вечность. Мазепа вынул гетманскую булаву из-за пазухи и царствует над Украиною в качестве холопа царей московских…

А Палий все засевает «руину» новою человеческою пшеницею… О! Как мощно взошла новая великая нива украинская! Какой налила богатый, ядреный колос яровая пшеница Заднепровья!

Бывшая «руина» опять превратилась в страну, текущую молоком и медом… Ожила заднепровская казаччина… Сухие кости ожили — и стал собор много зело…

Как оживали эти сухие кости, как скреплялись жилами, покрывались плотью и кожею — об этом, благосклонный читатель, зри почтеных историков — Соловьева, Костомарова, Антоновича, Кулиша, и в особенности Костомарова, который уже заготовил и полотно, и краски, и кисти для создания великой картины «руины» и ее воскресения… Я же, благосклонный читатель, поведу тебя туда, куда не смеет проникнуть историк, и покажу то, чего историк показать не может. Я поведу тебя в область творчества, черпающего свои идеалы из архива более обширного, чем все архивы государства, открытые историку, и, не отступая от исторической правды, покажу тебе самую душу исторических деятелей: для нас открыты самые сокровенные думы Палия; мы проникнем в темную глубину души Мазепы; мы подслушаем, как бьется сердце у спящей Мотреньки, о чем грезит эта «неслухъяна дитина…»

Не спится и старому Палию в эту жаркую ночь, как не спится Мотреньке… Мотреньке не дают спать молодые грезы, беспокойное сердце колотится под горячею от жаркого тела сорочкою, а Палию не дают спать старые думы…

О! Многое думается этой сивой, почти столетней голове казацкого батька… Вон каким пышным цветом цветет «руина», некогда представлявшая обширное разрытое кладбище, усеянное сухими костями казацкими. Вот бы теперь прийти сюда тому старцу словенскому, Юрию, который благословлял эту степь своею старою дрожащею рукою, да поглядеть на нее да поплакать от радости…

И усталые от бессонницы очи Палия плачут теплыми, хорошими слезами. Нет, не прийти уж, верно, старцу Юрию, — где прийти! В могиле, поди, отдыхают его святые, нывшие за словенский род старые кости…

Тихо так кругом, сонно… Палий выходит из своего дома, что в Белой Церкви, садится на рундучке и думает, думает, думает… Что за тихая ночь! Темное небо усеяно звездами — много их, как много казаков на всей этой степи, по всей Хвастовщине и по Полесью… Вот уж сколько лет, словно пчелы за маткою, летят в Хвастовщину казаки и голота со всех концов — все до Палия, до батька казацкого… И запорожцы чубатые идут «погуляти», и волохи черномазые целыми поселками валят в Хвастовщину, и подоляне идут сюда же, и Червонная Русь, и Волынь — все бредет в царство батька козацкого, Палия Семена Ивановича… Мазепинцы, левобережные, словно саранча, летят сюда же, и нету им удержу — не устеречь их караулам мазепиным… И лютует на Палия старый лукавый Мазепа. Да и как не лютовать ему! Сам видит, что у Палия житье людям привольнее, чем у него, в гетманщине… А сам и виноват же… Лядским ладоном прокурен Мазепа Иван Степанович, ляхом смердит от всего духа мазепинского — так и остался старым королевским пахолком, что блюда лизал в королевских передних, да и всех молодых знатных казацких сынов в пахолков перевернуть хочет… Где ж тут, у чертовой матери, хотеть, чтоб казаки его любили! Вон он, старый пахолок, панство на Украине расплодить хочет — мало польское панство залило сала за шкуру народу украинскому! «До живых печенок» дошло это панство! А он и свое, казацкое панство на поругу народу разводит…

А эти ляшки — панки, словно осы в улий с медом, забрались в Украину, да так и гудут около Мазепы в охотницких, да компанейских, да сердюцких полках… Так и этого мало — надо своих трутней в улей напускать… Ну, и напустил бунчуковых товарищей, землю у поспольства отнял, панщину завел вражий сын, да еще и на старого Палия лютует…

То-то… Засел в свой Батурин, окопался, как в чужой земле, и носу показать без сердюков да московских стрельцов не смеет… Пропадет за ним милая Украина!

Вон недавно проезжал через Хвастов к святым местам поп московский, отец Иоанн, по отчеству Лукьянов, так говорил «не абы яке» про Мазепу…

— Крепко сидит там гетман? — спрашивал попа Палий.

— Да крепок-то он только стрельцами — и он, и Батурин его, на караулах все москали стоят, целый полк стрельцов живет в Батурине, Анненков полк с Арбату…

— А народ — поспольство?

— Яко собака перед горячею кочергою… Коли б не стрельцы, то б хохлы его давно уходили, что медведя в берлоге, только стрельцов и боятся, а он без них не ступит и шибко жалует их — все им корм, да корм, да пития всякие…

Недаром сегодня Палий, проходя по рынку, слыхал, как старый запорожец «на бандуре выгравав, та словами промовляв»:

Хоч у нашего Семена Палия и не велике вийсько охотнее Тилько одна сотня, да и та голая. Без сорочок и штанив, тилько з очкурами. А буде та сотня голая, Буде та сотня бесштанная, Буде паньскую тысячу убраную, Аксамитом крытую, Шовками пошитую — Буде мов череду гнати, Упень рубати, Буде великим панам великий страх завдавати…

А казаки да голота слушают да смеются, так и «регочут» на весь рынок… «Добре! Добре, брате, граешь… правду промовляешь!..»

И радостью искрятся старые очи Палия при этом воспоминании… Доброе что-то проходит по его ветхому, такому же, как и в детстве, кроткому, лицу…

— Добри в мене дитки — козаки… Хоч голи — та весели… Да и поп этот московский, отец Иоанн Лукьянов, что от святых мест ехал на Белую Церковь — «таке чудне попиня» … Турки, что провожали его с купцами по степи, боятся, говорит попик, Палия…

— Мы б вас с радостью и до Киева проводили, говорят, да боимся Палия вашего: он нас не выпустит вон от себя… тут-де и побьет…

— Чудни турки…

— То-то чудны. У нас, говорят, про Палия страшно грозная слава.

— Овва — бо! Яка вже там гризна!

— Еще бы!.. Мы, говорят, никого так не боимся, как Палия… Нам-де и самим зело хочется его посмотреть образ… каков-де он?

И доброе лицо старика светится детски — старческою улыбкою…

— Образ… У мене образ… От дурни!

И старик, сойдя с рундучка, тихо побрел через обширный двор к леваде, усаженной вербами. Начинало светать, но вербы со своими густыми низко опустившимися ветвями казались еще совсем темными, и только в просветах между ними виднелось небо, розовые краски которого обещали прелестное утро… Две собаки спали, разметавшись середи двора, словно бы уверенные, что не их дело лаять, когда не на кого, увидав хозяина, поднялись с земли и, точно по заказу, замахали хвостами, как бы говоря: «Ну вот соснули и мы маленько… А теперь за дело…»

— То-то, выспались, сучи дити, — ласково бормочет старик, — знаете, що я, старый собака, не сплю…

У конюшни, распластавшись на соломе, спят «хлопцы», которые всю ночь гуляли «на улице» и напролет всю ночь горланили то «Гриця», то «Ой сон, мати», то «Гоп, мои гречаники…»

— Эх, вражи сыны… набитались за ничь за дивчатами, — продолжает ласково ворчать старик.

А там кони, узнав хозяина, повысовывали морды в открытые двери конюшни и ржут весело…

— Що, дитки… Пизнали старого, — обращается он к коням…

А вот и утро… Совсем светло становится… Вдоль левады ко двору приближается конный казак и, узнав «батька» Палия, осаживает лошадь…

— Здоров, Охриме, — ласково говорит Палий.

— Бувайте здорови, батьку, — отвечает казак, снимая шапку.

— Звидки?

— Та з Киева ж… Московского попа проводили.

— Отца Иоанна?

— Его ж.

— Добре.

Казак что-то мнется, копаясь в шапке. Вынув из шапки хустку, он достает что-то тщательно завернутое.

— Що в тебе у шапци там… Киевский бублик, чи шо? — улыбаясь спрашивает Палий.

— Ни, батьку, не бублик.

— Так, може, гарна цяця?

— Ни, батьку… Ось-де воно гаспидське, — радостно сказал казак, вынув из платка какую-то бумагу и подавая ее Палию.

— Що се таке? — спрашивает этот последний.

А Бог его знае що воно таке е… писано щось…

— А де взяв?

— У Паволочики дали… У того козака найшли за скринею, де московский пип ночувал… Може, воно яке там… Бог его знае, що воно надряпано… Може, й песа там наколупано…

И Палий, развернув бумагу, прочел: «А в Хвастове по земляному валу ворота частыя, а во всяких воротах копаны ямы да солома наслана в ямы — там палиевщина лежит, человек по двадцати, по тридцати — голы, что бубны, без рубах, нагие, страшны зело; а в воротех из сел проехать нельзя ни с чем… все рвут, что собаки: дрова, солому, сено… с чем ни поезжай…»

— Бреше гаспидив москаль, — не утерпел казак, — бреше сучий сын…

Палий улыбнулся.

— Себ то ты попа так, Охриме?

Охрим смутился, но не растерялся…

— Ох, лишечко… Хиба ж се пип пише?

— Пип, Охриме.

— Так окрим его священства… А все ж бреше…

«А когда мы приехали в Паволочь, — продолжал читать Палий, — и стали на площади, так нас обступили, как есть около медведя, все козаки — палиевщина: и все голутьба беспорточная, а на ином и клока рубахи нет, страшные зело, черны, что арапы, и лихи, что собаки — из рук рвут. Они на нас, стоя, дивятся, а мы им и втрое, что таких уродов мы от роду не видали; у нас на Москве и на Петровском кружале не скоро сыщешь такова хочь одного»…

— А то ж! Воно трохи й правда, — заметил старик, кончив читать и догадавшись, что это, вероятно, листок из дневника или путевых заметок отца Иоанна, оброненный в Паволочи.

Как бы то ни было, но листок этот заставил задуматься старика. По листку Палий мог судить, какие вести и в каком виде доходят о нем до Москвы, до бояр и до царя, и насколько эти вести отвечают его задушевным, глубоко таимым от всех планам… Вести не лестные — они могут только бросать тень на то, что всю жизнь лелеял Палий в своей казацкой душе, а теперь уже светилось вдали — не то путеводною звездою, не то погребальным факелом… Ведь могила-то уж не за горами…

— Спасиби, Охриме… Приходь сгодя — дило буде, — сказал старик и, поникнув седой головой, снова направился к дому, бормоча: «Бидна Украина… коли-то твое сонечко встане?..»

Солнце действительно вставало, но не то, которого искали старые очи Палия Семена.

VIII

Много было в это время работы Палию, и было о чем подумать — и молодому черепу так впору бы лопнуть от дум беспокойных, от тяжкой неизвестности, которая тяготела над правобережной Украиной, которую старые, но еще мощные руки Палия буквально вынули из могилы, как о том пророчествовал Юрий Крижанич… Не хочет брать Палия с его воскресшею Украиною под свою руку московский царь — да и как ему взять его и всю его буйную Палиевщину под свою руку, когда он шибко задрал шведского короля, отнял у него ключ к морю и сердить Польшу не приходится. А взять Палия — значит рассердить Польшу, потому: Палий-де полковник в подданстве состоит у польского короля, союзника царского, да вся правобережная Украина, вся Палиевщина — польская земля… То-то польская! Разодрали бедную Украину по живому телу надвое: одну половину Москва взяла, другую, правобережную, дали польским собакам на съедение… Так не быть же этому! Старый Палий все собачьи зубы переломает у ляхов, а не даст им Украины! Вон сколько воды в Днепре, что бежит к морю мимо Киева: то кровь да слезы украинские, а не вода… Как же отдать все это ляхам? Пускай лучше уж с мертвого сымут сорочку, когда Палий умрет, а Украину он не отдаст ляхам… Не Иуда он, чтобы продать Христа, да и Иуда — и тот удавился… А то царь пишет — покорись ляхам, отдай им мать родную на поругу… Царю хорошо: он там у самого моря новый город строить начал — это он свечечку затеплил там в память пращура своего Александра Невского… А Палию велит загасить свечу, что он затеплил над могилой Украины… Не бывать этому! Лоб расшибут поляки об стены Белой Церкви, что укрепил Палий. Не видать им, как своих панских ушей, ни Богуслава, ни Корсуна, ни всей Хвастовщины, ни Полесья, ни Побережья — все это Палиево; умрет — так Богу завещает свою отчину — Украину, а не панам на прогул да на пропляс, да на венгржин, да на мазура…

А и поп этот московский, отец Иван Лукьянов, подозрителен. И туда из Москвы ехал, в Царьград, так все высматривал да вынюхивал, и назад теперь с караваном торговых московских людей шел — так тоже до всего докапывался. Уж не подослан ли кем?..

Вот уж и солнце высоконько взошло. Казак Охрим, что приехал из Паволочи, успел соснуть и идет к батьку — полковнику. Палий сидит на рундуке в холодку, под навесом своего дома и завтракает: на белой скатерти, постланной на небольшом дубовом столе, стоит сковорода с шипящею яичницею; тут же на столе белая «паляниця», хлеб — огромный каравай с воткнутым в него ножом; тут же и «пляшка» с «горилкою — оковитою» и серебряная с ручкою чара. Палий ест шипящую яичницу прямо с сковороды круглою деревянною ложкою… Тут же и собаки облизываются…

— Що, Охриме, выспався? — спрашивает старик, завидев казака.

— Выспався, батьку.

— А снидав?

— Снидав.

— А оциеи не цилував? — указывает Палий на бутыль с водкой.

— Зачепив трохи, батьку, — улыбается Охрим.

— А ну зачепи ще, — и Палий наливает чару.

Охрим бережно, словно чашу с дарами, берет чару в правую руку, потом передает ее левой, широко крестится, снова берет чару в правую руку и опрокидывает ее под усы, словно в пропасть…

— На здоровьячко, — говорит Палий, утирая «рушником» губы.

— Нехай вас Бог милуе, батьку, — отвечает Охрим, ставя чару на стол.

— Теперь побалакаемо… Що там у вас у Паволочи?

— Спасиби Богови — усе горазд.

— Козаки не скучают?

— Скучают, батьку… На долонях, кажуть, шерсть пророста…

— Оттакои! Як на долонях шерсть пророста?

— Давно, кажуть, ляхив не били — тим и пророста!

— Эч, вражи дити… А що пани моя стара?

— Пани-матка здоровеньки, кланяются.

— А московського попа бачила?

— Бачили… вони ж его й привитали и обидом частували.

— А купци московьски, що за ним були?

— И их пани-матка частували… Не нахвалятся москали: «От, кажуть, так полковниця! Бона, кажуть, и цилым полком управить — хочь на войну, так поведе»…

— О! Вона баба — козак у мене, — улыбаясь сивым усом, говорит Палий.

— Та козак же ж, батьку…

— Козак-то козак, тилько чуб не так…

И Охрим оскабляется на эту остроту старого полковника.

— Москали казали, що пани-матка у нас така, як он у их у Москви була царевна Сохвия — козырь — девка…

— Эге! Козырь — девка… Высоко литала — тильки царь ий крыла прибуркав.

Разговор шел о второй жене Палия, на которой он женился уже в Хвастовщине, когда начал превращать «руину» в цветущую Украину. Палииха была женщина умная, энергическая, как раз под пару неугомонному старику, этому Иисусу Навину заднепровской Украины, который на время остановил солнце западной Малороссии, склонявшееся к закату и погружавшееся в мутные воды Речи Посполитой. В отсутствие мужа, который был в беспрестанных разъездах, то воюя с поляками и татарами, то сооружая крепости, Палииха брала правление полком и землею в свои умелые руки и из этих рук ничто не вываливалось: она отдавала приказы казацким старшинам, выслушивала их доклады, держала суд и расправу, принимала посланцев со всех мест — из Киева, из Батурина, от польской шляхты… По всей правобережной и частью по левобережной Украине раздавалось имя «пани-матки», «Палиихи», почти столь же громко, как имена Палия и Мазепы…

Историческая судьба украинской женщины и женщины московской, великорусской, представляет собою явления, далеко не похожие одно на другое. На жизнь московской женщины, особенно боярыни и боярышни, а равно жен и дочерей всех «лучших» — по тогдашнему выражению — «людей» татарщина наложила вековую печать теремности и замкнутости, печать, которую пробовали было сорвать с этой отатаренной жизни первые вольнодумки русской земли — мать царя Петра Первого и сестра его, царица Наталья Кирилловна Нарышкина и царевна Софья, но не осилили, и которую уже сорвал сам Петр вместе с кусками живого русского мяса и с переломом ребер и голеней русской земли. Московская женщина ничего не знала и не видала, кроме терема и церкви. Эта тюремная жизнь скрашивалась только возможностью от утра до ночи не разгибая спины сидеть над нехитрыми рукодельями — шить и вышивать пелены, ризы да воздухи для церквей и попов, кроить и строчить для себя кики, да повойники, да душегрейки, да иногда пропеть грустную песню о том,

Как мил сердечный друг меня не любит, Он кормить-поить меня младу не хочет…

Каторгу выносила московская женщина, а не жизнь, и из домашней тюрьмы — терема ей оставался один-два выхода: либо в монастырь, в «темну келью», на новую теремную жизнь, либо — погост, на вечное успокоение… Государственная, общественная и даже уличная жизнь проходила мимо московской женщины, не задевая ее, не интересуясь ею, и только задевало ее время, проводя черты и резцы по ее отцветающему лицу, вплетая серебряные блестки в ее косу русую, вечно прикрытую, мало-помалу задувая огонь ее очей… Выходила московская женщина замуж, не зная и не видя своего суженого: это была не радость для нее, а суд — суд Божий, да суд батюшков, да матушкин — за кого «осудили» ее выдать, тот и «суженый» ее, и этого суженого ни конем не объедешь, ни пешей от него не убежишь… И стала, исторически, наследственно стала московская женщина «бабою», у которой волос долог, да ум короток… А где было ей набраться этого ума, чем отрастить и обострить его.

Не такова была историческая судьба украинской женщины. Над Украиною не тяготела татарщина и не отатарила ее, как землю московскую, не заперла украинскую женщину в терем. Над Украиною татарщина пронеслась ураганом, оставив повсюду следы разрушений, но отатарения там не было: после урагана историческая жизнь дала новые свежие побеги. Эта своеобразная жизнь создала пресимпатичный и препоэтический тип вольного казака, который не терпел никакой ни узды, ни повода. Эта же жизнь создала и своеобразный тип украинской женщины, которая никогда не была ни рабою, ни теремным, бесполезно прозябающим растением. Украинская женщина росла, часто по целым годам не видя ни своего «татка любого», ни своих «братиков милых, як голубоньких сизых», которые рыскали «по степах та по байраках», с ляхами да татарами воюючи, да своим казацким белым телом «комаров годуючи». Выходила украинская «дивчина» замуж всегда по любви, потому что, живя на свободе, любя до страсти «вулицю» и «писню», короводясь с казаками-парубками по целым ночам на общественных сходбищах, видаясь с ними и тайно, то в «вишневых садочках», то «у темному лузи», то «коло криниченьки с холодною водиченькою», — она успевала изучить своего милого и знала, за кого выходила… А там глядит — ее милый «стрепенувся та й полинув» с ляхом да татарвою драться, а у нее на руках и дети, и хозяйство, «быки та коровы», та «волы крутороги…» Надо обо всем подумать, за всем усмотреть — чтоб и «быки та коровы не поздыхали», да чтоб и ее «чорни брови не полиняли…» И вырабатывался из украинской женщины прелестнейший исторический тип — это тип самостоятельной женщины, самостоятельной везде, куда бы ни покатилось ее жизненное колесо: если красота и несчастья родины делали ее «полоняночкой», если она попадала в руки какого-нибудь паши — янычара, то и там она становилась госпожою — либо «дивкою бранкою Марусею Богуславкою», которая самим пашою заправляла, либо султаншею вроде Роксанды из Рогачева, которая играла судьбою всей Оттоманской Порты, держа в своих красивых руках сердце и волю повелителя правоверных; если же она оставалась дома, то она в общественной жизни имела свой голос, а в семье — она владычествовала нередко над самим «чоловиком…» Такова была старая Кочубеиха…

Тот же тип самостоятельной украинки представляла и Палииха. Московский поп Лукьянов, привыкший видеть московскую боярыню только на исповеди, на смертном одре да в гробу, был поражен тем, что он нашел в Паволочи. Этим местечком заправляла Палииха: она была и комендантом крепости, и полковником в местечке, и хозяйкою в своем доме.

Едва купеческий караван, с которым Лукьянов следовал из Царьграда в Москву, въехал в Паволочь и остановился на площади, как тотчас же был окружен любопытствующими казаками, у которых, как они жаловались, от скуки волосы стали проростать на ладонях, долго, может быть, несколько месяцев не бравших сабель в руки. Лукьянов, который, проезжая в Царьград, видел, как в Паволочи же его окружили казаки «голы что бубны, без рубах, нагие, страшны зело», «все голудьба беспорточная», «чорны, что арапы, и лихи, что собаки», — замечал теперь, что казаки смотрят уже не «голудьбою беспорточной», а порядочно одетыми, кроме тех, которые, «пропив штаны и сорочку», бродили в чем мать родила, одетые лишь солнечным лучом, да кое-где волосами…

— Видкиля, добри люде? — спрашивает один из таких молодцов, одетый лишь в солнечные лучи, подходя к каравану. Хотя он был весь голый, но на голове все-таки красовалась казацкая шапка.

— Из Цареграда, родимый, — отвечает московский купчина, потолкавшийся по белу свету и всего видавший на своем веку. — Из самой турской земли.

— Добре… А самого бисового сына козолупа бачили?

— Какого, родимый, козолупа?

— Вавилонську свиню…

— Не ведаю, родимый, — отвечает купчина в недоумении.

— Нашого Бога дурня, — настаивал голый казак.

— Не ведаю, не ведаю, родимый, про кого баишь, — недоумевает купчина.

— Та самого ж салтана, Иродову дитину…

— О! Видывали, видывали…

Увидав попа, голый казак, не забывающий своего человеческого достоинства, хоть оно и ничем не прикрыто, почтительно подходит к Лукьянову, и, сложив руки пригоршней, протягивает их к священнику.

— Благословите, батюшка, козака Голоту.

— Господь благословит… Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа…

— Аминь…

— Что это ты, любезный, без рубахи? — спрашивает священник.

— А на що вона теперь, батюшка? — в свою очередь невозмутимо спрашивает казак Голота. — И так тепло…

— Как на что — наготу прикрыть…

— На що ж прикрывати те, що Бог козакови дав? — озадачивает Голота новым философским вопросом. — Бог ничего худого не дав козакови…

— Так-то так, а все же студно…

— Ни, батюшка, не холодно — саме впору…

Вот и говори с ним! Но в это время к каравану подходит хорошо одетый казак при оружии и также просит благословения у священника в свою массивную пригоршню. Получив его и, как бы боясь просыпать, он продолжает держать перед собой пригоршню и говорит:

— Пани-матка полковникова прислала мене до вас — запрохати вас до господы.

— А кто это пани-матка полковникова? — спрашивает отец Иван.

— Пани-матка — батькова Палиива жинка.

— А! Спасибо-спасибо на добром привете… Рады ей, матушке, поклониться… Как с дороги малость приберемся да пообчистимся, так и явимся к ней на поклон. Только где б нам, у какого доброго человека остановиться в избе?

— А в мене, батюшка, — радушно предлагает голый казак.

— У тебя, сын мой? — удивленно спрашивает батюшка.

— Та в мене ж… У мене сорочки хочь и нема, так хата е, бо хату пропита неможно: пани-матка зараз чуприну почуха.

— Какая пани-матка?

— Та вона ж… вони ж, пани полковникова. Вони в нас строги…

— Ну спасибо, друг мой… Где ж твоя изба?

— У меня не изба, а хата…

— Ну пущай будет хата… Где ж она?

— А он де, коло вербы — без ворот… Ворота пропив… та на що вони козакови?

И словоохотливый, радушный голяк, важно накренив свою высокую смушковую шапку на бок, повел гостей к своей хате.

— Хата добра… А жинка в мене вмерла — от и никому сорочки пошита, — объяснял он отсутствие на себе костюма. — Були сорочки, що ще покийна Хивря пошила, так як було подивлюсь на их, згадаю як вона шила, та усякимя стежечками та мережками мерижила их, та зараз у слезы… Ну и пропив, щоб не згадувати та не тужити по жинци…

И бедняк горестно махнул рукой. Две крупные слезы, выкатившись из покрасневших глаз, упали на пыльную землю.

И двор и хата Голоты представляли полное запустение. Хата была новая, просторная, светлая. И снаружи и внутри она была чисто выбелена, разукрашена красною глиною — узор на узоре, мережка на мережке!

— Се, бач, все вона, Хивря, розмолювала… От була дотепна! — грустно говорил бедняк, показав гостям свое осиротелое жилье.

В хате то же запустение, словно недавно отсюда вынесли покойника, а за ним и все, что напоминало жизнь, счастье… Стол без скатерти и солоницы, голые лавки, голые стены, голые нары без постели… Только под образами висело расшитое красною и синею заполочью полотенце — оно одно напоминало о жизни…

Гости, войдя в хату, набожно помолились на образа.

— Оце ии рушник — Хиврин, — говорил Голота, показывая на полотенце. — Оцим рушником нам пип у церкви руки звъязав… Так смерть развъязала. Нема в мене Хиври — один рушник…

И бедняк, упав головою на голую доску дубового стола, горько заплакал… «Один рушник… один рушник зостався… щоб мени повиситись на ему…»

Не более как через час после этого московские проезжие люди были уже на Палиевом дворе. Они несли с собой подарки для пани полковничихи: отец Иоанн — несколько крестиков и образков, вывезенных им из святых мест, купцы московские — кто турецкую шаль, кто сафьянные, шитые золотом сапожки, кто нитку кораллов, кто — коробок хорошего цареградского «инджиру».

Палииха встретила гостей на крыльце. Это была высокая массивная уже довольно пожилая женщина, на лице которой лежала печать энергии, а в обхождении проглядывала привычка повелевать. Серые несколько стоячие глаза, которые в молодости подстрелили такого обстрелянного и окуренного пороховым дымом беркута, как старый Палий; орлиный нос с широкими ноздрями, для которых требовалось много воздуха, чтобы давать работу могучим легким; плотно сжатые, хотя не тонкие губы, которые и целовались когда-то, и отстаивали вылетавшею из-за них речью права и достоинство этой женщины с страстною энергиею, — все это говорило о цельности характера, о стойкости воли и недюжинном уме. На голове у нее было нечто вроде фески или фригийского колпака, спускавшегося набок и закрывавшего ее белокурые густые, но уже посеребренные временем и страстностью волосы. На плечах — нечто вроде кунтуша, из-за которого виднеется белая, расшитая узорчато сорочка с синею «стричкою» у полного горла и голубыми монистами на шее и на могучей груди. Сподница — двуличневая, гарнитуровая. В руках — белая «хустка». На ногах — голубые «сапьянцы».

Ступив своей грузной, но свободной мужской походкой навстречу отцу Иоанну, она наклонила голову, согнув только свою воловью шею и не сгибая спины, и ждала благословенья. Священник громко и внятно благословил и получил в ответ такое же громкое и внятное «аминь».

— Мир дому сему и ти, жено благочестивая!

— И духови твоему.

— Поклон тебе от супруга твоего, благородного полковника Симеона Иоанновича, и наше челобитье.

— Дякую, отче.

— Челом бьем тебе, госпоже, и нашими худыми поминками, — сказал купчина, низко кланяясь и шибко встряхивая волосами. — Прими наше худое приношение — не побрезгуй.

— Дякую на ласци, дорогии гости… Прошу до господы…

Купцы низко кланялись, с удивлением глядя на эту новую Семирамиду. В Москве таких они отродясь не видывали… «Вот баба-яга, вертелось на уме у старшего купчины, лихач, конь-баба!..»

Конь-баба грузно, но бойко повернулась, брязнула о пол рундука кованными подковами, звякнула бусовым монистом, визгнула о косяк гарнитуром своей широкой сподницы, словно стеклом об стекло, и вошла в свой дом, вдавливая дубовые половицы «помоста», как тонкие жердочки…

«Ну, конь-баба, подлинно конь…»

Поп и торговые люди робко следовали за нею, точно боясь, что пол под ними подломится. Они вступили в просторную комнату с широкими лавками вдоль стен, увешанных оружием и разными принадлежностями и добытками охоты. С одной стены глядела гигантская голова тура с огромными рогами. Массивный стол, покрытый шитою узорами скатертью, был уставлен яствами и питиями. На самой середине стола красовался жареный баран, стоящий на своих ногах и с рогами, перевитыми красною лентою. Против барана стоял жареный поросенок и держал в зубах огромный свежий огурец, висевший на голубой ленте.

— Прошу, дорогии гости, до хлиба-соли — поснидати с дороги… Будьте ласкови, батюшка, благословить брашно сие и питие, — говорила приветливая хозяйка, приглашая гостей к столу.

Священник благословил. Палииха налила по чаре водки-запеканки и поднесла сначала попу, а потом и купцам. Выпили, крякнули — да и было отчего крякнуть: словно веником царапнула по горлу запеканка.

— Уж и горелка же! — заметил ошеломленный поп.

— Спотыкач, батюшка, — улыбнулась Палииха, звякнув монистом.

— Истинно спотыкач, — заметил и купчина, — от сей чары сразу спотыкнешься.

— Спотыкач — ишь ты, — качали головами гости.

— Уж и подлинно спотыкай-водка…

— Спотыкай — спотыкай…

— Ни, воно з дороги так — водка добра, не сильна…

— Како, матушка, не сильна! Кистень-водка… обух — обухом…

И москали об полы руками били, дивуясь крепости спотыкача, кистень-водки… Уж и вор-водка!..

— Рушайте, батюшка, рушайте, дорогии гости, — угощала хозяйка.

И рушали. Досталось и барану рогатому, и поросенку зубатому, и огурцу — великану. Хозяйка между тем свела разговор на политическую почву, на московские, шведские и польские дела, сообщила им как свежую новость о взятии царем устьев Невы и заложении там новой столицы. Известие это порадовало попа и встревожило торговых людей.

— Ну из нового-то стольна града проку не будет, — заметил старый купчина.

— Чом не буде? — спрашивала Палииха.

— Да Варяжское море, матушка, нам, московским торговым людям, не с руки.

— Як не зруки? А торги торговать морем?

— Да то не море, матушка, — хвост един от моря, да и хвост — от оный задран зело высоко… Что в ем проку!

— Не говори этого, Кузьма Федотыч, — возражал поп, — на том хвосте в оно время великий Новгород далеко уехал — какие торги торговал!

— Что было, то сплыло, а ноне Москва всему свету голова… Из Москвы вывезти трон царский, да царь-пушку, да царь-колокол — это все едино, что из Ерусалима-града гроб Господень выкрасть…

Ловкая хозяйка искусно прекратила этот слишком специальный для нее московский диспут, свернув разговор на путешествие отца Иоанна.

— А що, батюшка, у Стамбули чути? — спросила она, наливая гостям по чаре крепкой ароматической «варенухи».

«Уж и это не спотыкай ли водка?» — с боязнью подумал старый купчина, отстаивавший мировое главенство Москвы.

— Да турки, матушка, в большом переполохе, — отвечал поп, чувствуя какое-то наитие от спотыкача.

— Вид чого се такий сполох?

— А все от нашего царя действ… Хотят запереть себя на замок агаряне-то эти.

— Як на замок, батюшка?

— Да вот как царь-государь Петр Алексеевич Божиим изволением покори под нози свои Азов-град, дак агаряне-то и возчувствовали страх велий, дабы-де московские воинские люди морем к Цареграду не пришли и дурна какого не учинили…

— Се, бач, по-нашому — по-запорозьськи: як наши козаки морем на човнах под самый Стамбул пидплывали и туркам-янычарам страху завдавали…

— Так-так, матушка… Да вот они и думают от московских кораблей отгородить Черное море, заперши море Азовское — пролив в Керчи засыпать хотят.

— Э… вражи дити! А як вони вид нас, вид козакив, загородяться? — сказала Палииха, и глаза ее сверкнули зловещим огнем.

— Ну Днепр не засыпать им, — робко сказал старый купчина.

— Не засыпати!.. Мы их човнами самих засыпемо!

И Палииха так стукнула по столу своею богатырскою рукой, что жареный баран свалился с ног. Но в это время в светлицу взошел уже знакомый нам казак Охрим.

— Ще здравствуйте, пайматко! — сказал он, перекрестившись на образа и кланяясь Палиихе. — Хлиб та силь, люде добри!

— Ты що, Охриме?

— Та козаки, пайматко, скучают…

— Знаю… От вражи дити!.. Ну?

— Нехай, кажуть, пайматка погуляти нам здозволить…

— А на кого?

— На вражьих ляхив, пайматинко…

— А хиба пахне лядськам духом, Охриме?

— Завоняло таки, пайматинко… У Погребищи дви корогви их, собачих сынив, показалось… Здозвольте, пайматочко, киями их нагодувати…

— Годуйте, дитки… Та щоб чисто було.

— Буде чисто, пайматко.

— Хто поведе козакив?

— Та дядько ж мий — Панас Тупу — Тупу — Табунец — Буланый.

— А другу сотню?

— Козак Задерихвист.

— Добре… добрый козак… С Богом!

Охрим радостно удалился. Московские люди, слушая, что около них происходило, так и остались с разинутыми ртами…

«Уж и конь-баба! Вот так конь! Лихач, просто лихач… Полкан-баба!..»

IX

Не успел Палий управиться с своей яичницей, как на улице послышался конский топот и у ворот показался отряд польских жолнеров. Изумленный Охрим невольно схватился за саблю и недоумевающими глазами смотрел на старого «казацкого батька»: ему почему-то представилось, что это те две польские хоругви, забравшиеся в Погребище, против которых пани-матка Палииха отрядила из Паволочи казаков под начальством Тупу — Тупу — Табунця — Буланаго и сотника Задерихвист и которые, разбив казаков, ворвались теперь и в Белую Церковь. Не веря своим глазам, он искал ответа на тревоживший его вопрос в глазах Палия, но старые глаза «батька» смотрели спокойно, ровно и по обыкновению кротко, без малейшей тени изумления.

— Чи пан полковник дома? — послышалась с улицы полупольская речь.

Охрим не отвечал — он онемел от неожиданности.

— Универсал его королевского величества до пулковника бялоцерковскего, до пана Семена Палия! — снова кричали с улицы. — Дома пан пулковник?

— Дома… дома, Панове! — отвечал Палий. — Бижи, Охриме, хутко — одчиняй ворота.

Охрим бросился со всех ног. Собаки бешено лаяли, завидев поляков. «Кого Бог несе?», — шептал старик, отеняя рукой свои старые, но еще зоркие глаза с седыми нависшими бровями и всматриваясь в приезжих: «Щось не пизнаю, хто се такий…»

Впереди всех на двор въехал на белом коне белокурый мужчина средних лет, более, впрочем, чем средних, хотя белокурость и свежесть лица значительно придавали ему моложавости. На нем было не то польское, не то московское одеяние. Подъехав к крыльцу, он ловко соскочил с седла, бросив поводья в руки ближайшего жолнера. Палий уже стоял на крыльце, вопросительно глядя на этого, по-видимому, знатного гостя.

— Не полковника ли бялоцерковскаго, пана Палия, мам гонор видить пред собою? — спросил гость, ступая на крыльцо.

— Я Семен Палий, полковник вийск его королевского величества, — отвечал Палий.

— Рейнгольд Паткуль, дворянин, посланник его царского величества государя Петра Алексеевича, всея России самодержца, и полномочный эмиссар его королевского величества и Речи Посполитой имеет объявить пану полковнику бялоцерковскому высочайшее повеление их величеств, — сказал Рейнгольд, став лицом к лицу с Палием.

— Прошу, прошу пана до господи.

Что-то неуловимое, не то тень, не то свет, скользнуло по старому, как бы застывшему от времени и дум лицу и по кротким глазам казацкого батька, и лицо снова стало спокойно и задумчиво. Рейнгольд, окинув быстрым взглядом скромную обстановку, в которой он застал человека, десятки лет державшего в тревоге Речь Посполитую и всемогущих, роскошных магнатов польских, как-то изумленно перенес глаза на седого, стоявшего перед ним старичка, словно бы сомневаясь — действительно ли перед ним стоит то чудовище, одно имя которого нагоняет ужас на целые страны. А чудовище стояло так скромно, просто… И эта мужицкая сковорода с яичницей… Это дикарь, старый разбойник, предводитель таких же, как он сам, голоштанников… Рейнгольд чувствует себя великим цезарем, попавшим к босоногим пиратам…

Он гордо, с дворянскою рисовкой проходит в дом впереди скромного старичка, а старичок — хозяин, как бы боясь обеспокоить вельможного пана гостя, ступает за ним тихо, робко, почтительно.

Но вот они и в «будинках» — в большой светлой комнате окнами на двор и в маленький «садочек», усеянный цветущим маком, подсолничками вперемежку с высокими лопушистыми кустами «пшенички» — кукурузы, до которой Палий такой охотник, особенно до молоденькой, со свежим, только что сколоченным искусною рукой пани-матки маслом.

— Предъявляю пану полковнику универсал его королевского величества и пленипотенцию ясновельможного пана гетмана польного войск Речи Посполитой, — сказал Паткуль, подавая Палию бумаги.

Старик почтительно, стоя взял бумаги, почтительно развернул их одну за другой и внимательно прочел: потом, медленно вскинув свои умные, кроткие глаза на посланца, спросил тихо:

— Чого ж вашей милости вгодно?

— А мне вгодно именем его королевского величества и его царского величества государя и повелителя моего объявить тебе, полковнику, о том, чтобы ты незамедлительно сдал Белую Церковь законным властям Речи Посполитой, — резко и громко объявил Паткуль.

Палий задумался. Кроткие глаза его опять опустились в землю, и он медлил ответом.

— Я жду ответа, — напомнил ему Паткуль.

— Я повинуюсь его величеству… Я зараз оддам Билу Церкву, коли…

Старик остановился и нерешительно перебирал в руках бумаги.

— Что же? — настаивал Паткуль.

— Коли вы покажете мени письменный на то приказ од его царьского величества и од пана гетьмана Мазепы, — снова вскинул он своими кроткими глазами.

Паткуль откинулся назад. Голубые ливонские глаза заискрились. Глаза Палия, кроткие, как у агнца, стали еще кротче.

— В царском желании ты не должен сомневаться, — еще резче и настойчивее сказал первый. — Белая Церковь уступлена полякам еще по договору 1688 года; притом же с того времени царь заключил теснейший союз с королем против шведов, так что нарушать договор он и не может желать; а ты мешаешь успешному ведению войны, отвлекаешь польские войска и упрямством своим навлекаешь на себя гнев царя.

— Упрямством, — тихо, задумчиво повторил Палий, — упрямством… Упрямством я помогаю и царю, и королю… Я за — для того й заняв Билу Церкву, що боявся, щоб вона не досталась и царьским, и королевским ворогам — шведам, бо… бо вы сами горазд знаете, что у ляхив нема ни силы, ни ума — вони и своих городив и фортеций не вмиют обороняти… А в моих руках, пане, Била Церква не пропаде, мов у Христа за пазухою.

Эта простая, но логическая речь не могла не озадачить ловкого дипломата, еще недавно от имени царя ведшего переговоры с венским двором и не встретившего там такого дипломатического отпора, какой он встретил теперь от этого мужика, от простого, «подлого» старикашки.

— Так ты взял крепость на сохранение? — изворачивался дипломат, как уж на солнышке.

— На сохранение, пане.

— А если токмо на сохранение, так и должен возвратить ее по первому требованию владельца.

— И возвращу, пане, коли царь укаже.

— Царь! — Дипломат начинает терять дипломатическое терпение. — Именем царя ты прикрываешься не по правде!

А старичок опять молчит. Опять кроткие глаза его вскидываются на волнующегося пана, и в этих глазах светится не то робость, не то тупость, не то насмешка… Паткуль не выносит этого в одно и то же время и покорного и лукавого взгляда.

Вдруг в открытое окно, выходящее на двор, просовывается лошадиная морда и тихо, приветливо ржет…

— Что это еще? — невольно вскидывается Паткуль.

— Да се, пане, дурный коник хлиба просить, — по-прежнему кротко отвечает Палий.

— Это черт знает что такое! — горячится дипломат. — Я думал, что мне придется говорить с людьми, а тут вместо людей — лошади…

— Ну-ну, пишов — чет, дурный косю! — машет Палий рукою на нежданного гостя. — Пиди до Охрима… Эч який дурный… Мы тут з господином послом его королевськой милости про государственни речи говоримо, а вин, дурный, лизе за хлибом…

Откуда ни возьмись под окном Охрим — и уводит недогадливого коня в конюшню.

— Именем царя ты покрываешься не по правде, — снова налаживается дипломат. — Тебе изрядно ведомо, что царь удерживается от вооруженного против тебя вмешательства потому токмо, что не желает брать на себя разбирательства внутренних дел Речи Посполитой из уважения к королю его милости; но если ты послушанием не постараешься тотчас же снискать милость короля и Речи Посполитой, то царь, по их просьбе, должен будет в согласность трактатов подать им сикурс и выдать тебя на казнь и скарание горлом, яко бунтовщика…

— Так… так… Пропала ж моя сива головонька, — бормочет старик, грустно качая головой.

— Так покоряешься?

— Покоряюсь, покоряюсь, пане.

— Сдаешь крепость?

— Сдаю… Ох, як же ж не сдать… зараз здам… тоди як…

— Что? Как?

— Тоди, як прийде приказ.

— Да приказ вот… — и Паткуль указал на универсал.

— Ни, не сей, пане… Се — холостый…

— Как холостой?

— Та холостый… же пане… У ляхов, пане, усе холосте — и сама Речь Посполита, уся Польща — холоста, не жереба… — Паткуль невольно улыбнулся этой грубой, но меткой, речи старого казака. Он сам давно понял, что Польша — это холостой исторический заряд, из которого ничего не вышло, и потому он сам, бросив это неудачливое, не жеребовое государство, поступил на службу России.

— Холостой приказ… то-то! А тебе нужен не холостой — жеребячий? — спросил он строго.

— Так, так, пане, — жеребъячий, заправський указ.

— От кого же?

— Вид самого царя, пане… О! Там указы не холости…

Паткуль понял, что ему не сломать и не обойти дипломатическим путем упрямого и хитрого старикашку, прикидывающегося простачком. Он попробовал зайти с другого боку — пойти на компромисс.

— А если я предложу тебе заключить с поляками перемирие до окончания войны со шведами? — заговорил он вкрадчиво. — Пойдешь на перемирие?

— Пиду, пане, — опять отвечает старик, потупляя свои умные глаза.

— А на каких условиях?

— На усяких, пане… Я на все согласен.

— И противиться королевским войскам не будешь?

— Не буду — борони мене Бог.

— И Белую Церковь сдашь?

— Ни, Билои Церкви не здам…

Это столп, а не человек!.. Он отобьется от десяти дипломатов, как кабан от стаи гончих… У Паткуля совсем лопнуло терпение…

— Да ты знаешь, с кем ты говоришь! — закричал он с пеною у рта. — Знаешь, кто я!

— Знаю… великий пан…

— Я царский посол, а ты бунтовщик!.. Ты недостоин ни королевской, ни царской милости, и с тобою не стоит вести переговоров, потому что ты потерял и совесть и страх Божий!..

— Ни, пане, не теряв.

— Я буду жаловаться царю… Он сотрет тебя в порошок!

— О! Сей зотре, шо зотре — в кабаку зотре…

— И сотрет!

— Зотре, зотре, — повторял старик, качая головой.

— Так покоряйся, пока есть время. Сдавай крепость! Правобережье навеки потеряно для Украины.

Старик выпрямился. Откуда у тщедушного старичишки и рост взялся и голос? Молодые глаза его метнули искры… Паткуль не узнавал старика и почтительно отступил.

— Не оддам никому Билои Церкви, — сказал Палий звонко, отчетливо, совсем молодым голосом, отчеканивая каждое слово, каждый звук. — Не виддам, поки мене видсиля за ноги мертвого не выволочуть!

Положение Паткуля становилось безвыходным, а в глазах польного гетмана Адама Сеневского, который истощил все средства Речи Посполитой, чтобы выбить Палия из берлоги, и не выбил, и которому Паткуль обещал, что он немедленно заставит этого медведя покинуть берлогу, лишь только пустит в ход свою гончую дипломатическую свору, — в глазах гетмана положение Паткуля при этой полной неудаче переговоров становилось смешным, комическим, постыдным. Испытанный дипломат, которому и Петр, и Польша поручали самые щекотливые дела, и он их успешно доводил до конца, дипломат, который почти на днях вышел с торжеством с дипломатического турнира, и где же — в Вене, в среде европейских светил дипломатии, этот дипломат терпит полное, поголовное, огульное поражение и от кого же! — от дряхлого старикашки… Да это срам! Это значит провалить свою дипломатическую славу совсем бесповоротно — сломать под своею колесницею все четыре колеса разом…

А старик опять стоит по-прежнему тихий, робкий, покорный, только сивый ус нервно вздрагивает…

А в окне опять конская морда и ржание…

— Геть — геть, дурный косю… не до тебе… Пиди до Охрима…

Паткуль вдруг рассмеялся, да каким-то странным, не своим голосом… Видно было, что его горлу было не до смеху…

— Какой славный конь, — сказал он, подходя к окну.

— О, пане, такий коник, такий разумный, мов лях писля шкоды, — весело говорил и Палий, приближаясь к окну. — Мов дитина разумна…

А «разумна дитина», положив морду на подоконник, действительно смотрит умными глазами, недоверчиво обнюхивая руку Паткуля, которая тянулась погладить умное животное.

— Славный, славный конь… ручной совсем…

— Ручный, бо я его, пане, сам молочком выгодував замисть матери…

— А где ж его мать?

— Ляхи вкрали, як воно що було маленьке.

Этот нежданный, негаданный дипломат в окне помог Паткулю выпутаться из тенет, в которые он сам запутался своею горячностью, — помог отступить в порядке с поля битвы.

— А который ему год?

— Та вже шостый, пане, буде.

— И под верхом ходит?

— Ходить, пане, добре ходить… тильки пидо мною — никого на себе не пуска, так и рве зубами…

— О! Вон он какой!

— Таке… таке воно, дурне.

— Точно сам хозяин, — улыбнулся Паткуль.

— Та в мене ж воно, пане, все в мене — и таке ж дурне…

— О! Знаю я это твое дурне…

— На сему коникови, пане, я и Билу Церкву брав.

— А!

Снова приходит Охрим и снова гонит в конюшню избалованного Палиевого «косю», который так кстати подвернулся в момент дипломатического кризиса. Паткуль спустил тон и видимо стал почтительнее обращаться со стариком, который со своей стороны тоже удвоил свою ласковость и добродушную угодливость.

— Ох, простить мене, пане, простить старого пугача, — говорил он, хватая себя за голову… Вид старости дурный став, мов коза — дереза… И не почастую ничем дорогого, вельми шановного гостя, голодом заморив ясневельможного пана, — от дурный оценек!

И старик звонко ударил в ладони. На этот зов как из земли выросли пахолята — два черномазых хлопчика в белых сорочках с красными лентами, в широких из ярко-голубой китайки шароварах и босиком.

— Чого, батьку? — отозвались в один голос пахолята.

— А, вражи дити!.. Зараз бижить як мога… нехай Вивдя, Катря, Кулина, та Омелько, та Харько, та Грицько, та вси стари й мали — нехай готують снидати, обидати, вечеряти та зараз несут дорогих напитков частувати вельможного пана и усих дорогих гостей… Худко! Швидко! Гайда!

Пахолята ветром понеслись исполнять приказания «дидуся».

Между тем Паткуль, стоя у окна, рассматривал внизу городок с его не массивными, но умелою рукою возведенными укреплениями, насыпями, окопами, рвами, наполненными водою, и бойницами.

— Однако пан полковник свил себе прочно орлиное гнездо, — сказал он, обращаясь к старику.

— Та воно ж, ясневельможный пане, гниздо и есть, тильки я не орел, а старый пугач, — отвечал улыбаясь старик.

— Не пугач старый, а старый Приам, — любезничал дипломат, думая хоть на древностях да на истории загонять упрямого казака.

— Де вже, пане, Приям!.. Анхиз безногий…

Паткуль удивленно посмотрел на старикашку… «А! Старая ворона и в истории смыслит», — подумал он невольно.

— Нет, не Анхизом смотрит пан полковник, а Ахиллом, — продолжал он свои исторические сравнения.

— Який там Ахилл, пане! Анхизка, убогий… Тильки в мене нема Енея, хто б вынись мене из моей Трои… Хиба Охрим замисть Енея…

И старик грустно задумался: перед ним прошла картина его молодости… его первая любовь… его первая жена — его хорошенькая дочка Парасочка… Вот уж двадцать седьмой год, и Параня его замужем… А Енея у него нет и не было.

— Да, Троя, истинно Троя, — повторял Паткуль, любуясь видом крепости.

— Троя, священная Троя Украины, — повторил и старик. — А хто-то введе деревьяного коня в мою Трою, як мене не стане? А поки я жив — не бувать тому коневи в моий Трои…

— О, это верно — улыбаясь заметил Паткуль. — Я хотел было ввести в твою Трою этого деревянного коня…

— Се б то Речь Посполиту, Польшу, пане? — лукаво спрашивает старик.

— Да, ее, только не удалось…

— Ни, пане, нехай вона и остаеться деревьяным конем: вона сама себе и зруйнуе — ся нова Троя разломиться сама натрое, попомнить мое старе слово, — сказал Палий пророчески.

Угощение посла удалось на славу. Паткуль все более и более дивился талантам старика: он не только умеет распутать дипломатический клубок, как бы он ни был спутан, не только понюхал истории, но умеет быть и любезным хозяином — угостить по-рыцарски.

Когда после угощения Палий, бойко сидя на своем красивом «конике», показывал гостю свою Трою, обнаруживая при этом необыкновенные качества военного организатора и сообразительность государственного мужа, Паткуль едва ли льстил старику, когда сказал, с уважением пожимая его руку:

— Клянусь, пан полковник, что я не преувеличу, если скажу теперь тебе, как после скажу Речи Посполитой: Палий — это единственный человек, который мог бы еще оживить упадшие силы некогда славной и могучей республики польской…

— Э, шкода! — грустно махнул на это старый Палий. — Не там мий Ерусалим и не там священный гроб моего Спасителя… Десь — инде… Alibi…

Паткуль ничего не отвечал… «Да это необыкновенный старик — он и язык Горациуса знает».

А между тем из-за крепостного вала слышались треньканья бандуры и горловой речитатив — говорок:

…Буде паньскую тысячу убраную, Аксамитом крытую, Шовками пошитую — Буде мов череду гнати, Упень рубати, Буде великим панам великий страх завдавати…

X

На новом, новозавоеванном севере России, где непоседа царь закладывал новую столицу и вместе с тем закладывал в него всю свою крупную исторически ценную душу, на севере — это 1703–е от нарождения Христа Спасителя — лето выдалось такое же, как и царь, невмерное: то не в пору дожди и зябели, то не в пору и не в меру бездождие и засуха. Сначала всю весну лились с неба дожди, словно бы твердь небесная прорвалась или изрешетилась и оттуда хляби небесные и облачные лились на промокшую до последней нитки землю, а потом заколодило — ударили жары, настала сушь трескучая, пожгла до корня только что оправившиеся и выпрямившиеся после ливней хлеба и всякую снедь, задымилось, зачадило удушливым чадом все поневское, олонецкое, новгородское и белоозерское Полесье, горели и тлели леса, горела и тлела земля; клубы дыма выползали из глубоких торфяников, окутывали корни и стволы деревьев, заволакивая стоящею в воздухе дымною гарью. Птицы бросали гнезда и улетали из этого дымного царства. Люди ждали преставления света: это ад чадит, это геенна огненная просовывает свои горячие дымные языки из-под грешной земли, ад пожирает землю… «Оле, оле прегрешений наших!» — стонут старые грамотники, покачивая седыми глупыми головами, не ведавшими, что неведение-то и есть грех смертный, кара Божья… Сумрачный, заряженный гневом и своими думами ходит царь с страстною щемью в сердце, видя, как горят его дорогие леса, его корабельные боры, его сила и надежда… «О! Проклятое, бородатое, длиннополое неведение! Это ты палишь мои леса, сожигаешь мои корабли… А там — в голендерской да аглицкой земле — не горят боры великие… А у меня — горят…»

В это время, в один из душных, дымных дней, песчаным берегом Белого озера по направлению к Крохину медленно тащилась артель рабочих; в руках — у кого слега длинная, посох дорожный, у кого заступ, поработавший вдоволь в земле — матушке; за плечами — у кого котомочка с невещественными знаками бедного одеяния, либо старые лапти, у кого жалкие лохмотья старой овчины в память о том, что они изображали собой когда-то полушубок; на ногах — у того лапотки — отопочки, у другого слои засохшей и потрескавшейся грязи… Жарынь страшная, безвоздушная, какая только может быть на болотном севере во время лесогорения. Тихо в соседнем подернутом дымною пеленою лесе, тихо и на тихом Белоозере, над поверхностью которого тоже висит что-то дымное, белесоватое. На небе стоит солнце без лучей, а все-таки марит, душит банною теплынью. Очумевшие от жару вороны сидят тихо на деревьях, опустив отяжелевшие крылья и разинув рты — видно, что и птице дышется тяжело.

За артелью плетется мальчуган, лет восьми не более, с огромным лопухом на белокурой головке вместо шапки. Хотя живые глаза мальчика с любопытством поглядывают на плавный полет белобрюха мартына, скользившего над поверхностью озера, однако ноги у мальца видимо притомились. Всякий раз, когда мартын, делая в воздухе неожиданный пируэт, быстро падал в воду, вытягивая свои красные ножки за добычей, мальчик невольно вскрикивал: «Ах! Ишь ты!.. Не пымал… не пымал»… И лицо мальчугана оживлялось.

— Ух и жарынь же, людушки, вот жарынь… ух — ма! — говорил щадроватый, рябой мужик с клочковатою белой бородкой, распахивая ворот рубахи и обнажая коричневую грудь, которая была темнее его светлой спутавшейся бородки.

— Чово не жарынь! Хушь блины пеки на солнышке…

— Баня… что и говорить!.. Без веника баня.

— Это что, ребятушки! А вот упека, я вам скажу, так упека… в кизилбашской земле! — отозвался седой старик, видимо, из ратных людей, в истоптанных до онуч лаптях.

— А ты, поди, был тамотка? — отозвался щадроватый мужик.

— Бывывал… Еще в те поры мы с царем Петром Ликсеичем Азов-город брали.

— А далече эта земля от нас будет?

— Близехонько… рукой подать, клюкой достать…

— Ой ли, паря?

— Пра!.. У песьих голов…

— Что ты!.. Песьи головы… у кого?

— У людей… знамо, не у псов.

— Ври ты!

— Не вру… сам видывал, как Азов-град громили.

— А далече это, дядя?

— Да как вам сказать, ребятушки — три не тридевять земель, а без малова на краю света, за Доном… Спервоначала это лежит наша земля-матушка, московская, святорусская, а за нашей-то землей украйная земля — это, стало быть, край земли россейской, как, к примеру, вон край земли, где земля с небом сходится, а дале уж ничево нет.

— Что ты! На нет, сталоть, земля сошлась. А песьи ж, чу, головы где?

— Дале… за Доном за самым… За украйными городы лежит эта земля черкаская, а в ней все черкаские люди живут… народ черноволос, чубат… на голове хвост…

— Хвост! На голове на самой?

— На голове, говорят тебе.

— А може коса… не хвост?

— Толком тебе говорят… хвост, чуб по-ихнему… Коса-то у бабы да у попа сзади живет, а это — спереди, от лба да за ухо, да на спину али на плечо…

— Ах ты, Господи! Ну?

— Ну, черкасы это чубатые голосисты гораздо, песельники и гудцы знатные, говорят необычно, а по-нашему, по-россейски, разумеют маленько: скажешь это «Воды!» — даст испить тебе, скажешь «Хлеба!» — хлеб даст… А там за черкасами донские казаки, а за донскими казаками татары да ногаи, а за ногаями кизилбаши, а за кизилбашами арапы — черны, что черти, а глазищи и зубы — белы, что у псов… А там песьи головы.

— А турки, дедушка? — вмешивается в разговор малец с лопухом на голове, заинтересовавшийся россказнями старого ратного человека.

— Ах ты, «царская пигалица!» — усмехнулся старый ратный мальчику. — А где царской ялтын?.. Потерял небось?

— Нету… вот он, на гайтане.

И мальчик, распахнув на груди рубашку, показал висевший у него на шее вместе с крестом «царский ялтын» — небольшую серебряную монетку.

— Ишь ты, царско жалованье — не величка кружавочка, а сила в ей знатная, от самово царя, значит, — рассуждал старый ратник. — Камушек царь пожаловал, лычко, а все в ем сила — поди на!

— Все от Бога… нихто как Бог, — радостно говорил щадроватый мужик, с любовью поглядывая на мальчика.

— Вестимо, от Бога, — подтверждал ратный. — Вот хушь бы с турскими людьми, примером скажем, как мы Азов — от град добывали. Уж и натерпелись мы — не один ковш слез пролили, не один ковш и лиха, чу, выпили, а все Бог на добро концы свел. Царь это сам по Дону на галерах рати ведет — видимо — невидимо галер, а мы, пешая рать, берегом идем. С нами и черкаские казаки, что с Запорогов, и донские, с Дону… Уж и житье привольное, я вам скажу, на этом самом Дону! Ни бояр там нет, ни князей, ни этой приказной строки — все вольные люди. А села у них — станицами прозываются — как маков цвет цветут: земли вдоволь, арбузов да дынь этих в век не слопать. А там дале, к Азову-то граду, степь голая — ни души, только птица реет да зверь рыщет… Вот тут и натерпелись мы по горло: в степи упека такая, что конь не выносит, падает на ноги, а тебя-то и солнце палит, и комар этот да муха бьет — ну, ложись да и помирай без свечи — без савана, без попа — без ладану… А там эта татарва проклятая гикает да алалакает, словно зверь лютой, да стрелой бьет… Ну смертушка да и только… Ну шли это мы, шли, маялись, а там и до Азова дошли… Стоит Азов — укрепушка крепкая, водой обведен, валом обнесен, а там стена каменна, а за стеной еще стена, а супереди — еще две укрепушки, две каланчи высоких, белокаменных… Подошли, глядим — как ее, черта, возьмешь! Вот и выходит сам царь — от на берег, на коня садится, конь под ним что птица. «Насыпай, говорит, ребятушки, земляну стену до неба, до облака ходячего». Стали мы это сыпать — гору на гору ставим, до неба добираемся. И не диво! Немало нас было сыпальщиков: не одна, не две тысячи, а двудвенадцатеро тысяч рук работало, — зон оно и понимай, двудвенадцатеро тысяч, братеньки вы мои!

— Ну-ну-ну! — качал головой щадроватый мужик. — Сила не махонька…

— Чево больше! Прорва!

— До Божья оконца, поди, добраться можно?

— Где не добраться! Как пить дать…

— Так — ту, братеньки вы мои, — продолжал ратный, — насыпали мы эту Арарат-гору, а на Арарат-гору пушачки встащили — и ну жарить! Жарили мы их жарили, дымили, братец ты мой, дымили, инда светло небушко помрачилося, ясно солнышко закатилося… А сам — от царь от пушачки к пушачке похаживает, зельем — порохом пушачки заряживает — да бух, да бух, да бух! А там загикали донские да черкаские казаки — напролом кинулись… И что ж бы вы думали! Насустречу к им выходит старенькой — престаренькой старичок, седенькой — преседенькой, что твоя куделя белая, и несет это в руках Миколу — чудотворца. «Стой, — говорит, — братцы! Видишь, кто это?» — «Видим, — говорят казаки, шапки сымаючи. — Микола-угодник…» Ну, знамо, икона — крестются, целуют угодничка… А старичок — от и говорит: «Видите, гыть, братцы, что у ево, у угодничка-то, на лике?» — «Видим, — говорят, — брада чесная». — «То-то же, — говорит, — а царь — от ваш хочет попам да чернецам бороды обрить… Так не взять ему, говорит, Азова-града: подите и скажите это царю». Воротились это казаки, говорят царю: так и так — сам-де Микола-угодник выходил насустречу им, не велел брать города… А царь — от как осерчает на их, как закричит, как затопает ногами. «А! — говорит. — Сякие-такие, безмозглые! Не Микола то угодник выходил, а старый пес раскольничий, что ушел от меня с Москвы, к туркам убег, свою козлиную бороду спасаючи… А коли, говорит, он Николой стращает, так я супротив Миколы, говорит, Ягорья — храброго пошлю: ево-де Ягорьина дело ратное, а Миколино, гыть, дело церковное — так Миколе, гыть, супротив Ягорья не устоять…»

— Где устоять! — подтверждает щадроватый мужик.

— Не устоять — ни в жисть не устоять, — соглашаются и другие мужики.

— И не устоял, — заключает ратный, торжественно оглядывая слушателей. — Все от Бога.

— Это точно, что и говорить!

— А песьи головы, дядя, что сказывал ты, — любопытствует долговязый парень.

— Что песьи головы?

— Да каки они? Видал ты их?

— Как не видать — видывал.

— И близко, дядя?

— Не — ни — ни! Близко не подпущают, аспиды… Уж и шибко ж бегают — так бегают идолы, что и собакой не догнать… А поди ты, об одной ноге…

— Что ты! Об одной?

— Об одной.

— Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын, бегает об одной ноге?

— А во как. В те поры, как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы и звери. И прослышь про то Ирод, царь — жидовин, что вот-де новый царь народился, и будет-де этот самый царь царствовать и на земле, и на небе. Ну и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: «Подите, гыть, вы, Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне!» — «Как же мы, ваше царское величество, — говорят Иродовы слуги, — скрадем ево, коли там у ево страж стоит, аньдел с огненным мечом? Он-де нас огнем и мечом посечет и спалит». А Ирод-царь и говорит: «К ему-де, гыть, к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, гыть, слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким — и скрадьте ево». Ну ладно: сказано сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с песьими, значит, головами, и пошли. Входят да прямо к яслям. Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтоба, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самово наскрость и проруби, до самова естества, сказать бы… Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то, Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с ногой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну с тех пор, братец ты мой, так и скачут они, Иродовы слуги: коли он тихо идет, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутек, так зараз в сцепку друг с дружкой — и тут уж их сам черт не пымает… А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам — с той поры и живут песьи головы…

— Крохино, батя, Крохино! — закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.

Из-за дымчатой синевы вдоль берега озера неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребенка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных черных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.

— Да, Крохино, — отвечал щадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.

— Шутка — сот семь-восемь, поди, верст отломали.

— Добро, что живы остались, — заметил ратный. — А мы вот с царем да с Шереметевым боярином и тысячи отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли — про то и не пытали.

В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нес что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шел мальчик с кузовом на спине.

— Мотя! Это Мотька идет! — закричал мальчик с лопухом на голове.

— А точно он, постреленок, — подтверждал и щадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. — Куда это он, псенок, путь держит?

— К нам, батя.

— А что у ево, у псенка, за плечами?

— Кошель на грибы.

Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом. — «Мотя! Мотька! Мотяшка!» — «А! Симушка! А батька где?»

Мальчики остановились друг против друга, расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.

— Что это там у тебя? — с удивлением спрашивает Симка.

— Мишутка махонькой… С дедом пымали ево… Несу в город за хлеб показывать, — скороговоркой отвечает Мотька. — У нас есть нечего, все вышло — и мякина и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.

Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.

— Ах, какой махонькой! — с восторгом суетился около него Симка.

— Ай да зверина!.. Ха-ха-ха! Вот карапузина!

— Фу ты — ну ты, боярченок какой!

— Уж и точно боярченок…

— Не — черноризец младешенек, — заметил ратный, подходя к медвежонку, а вырастет в игумна — давить нашего брата станет.

Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.

— Ай да Симка! Зверя сломал!

— Глуп зверь — честен, на чистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.

Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески — увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.

— Что, Мотюшка, дома у нас? — ласково спрашивал щадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.

— Хлебушка нету, — отвечал мальчик.

— А мякина?

— Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет…

— Ахти — хти, горе какое… А отец екимон?

— Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.

Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразились на лице мужика при последних словах мальчика.

— А этого где добыл? — спросил он, указывая на медвежонка.

— С дедом в лесу пымали — у бортей, — радостно отвечал мальчик.

— А медведица?

— Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы как взяли его, так бегом домой…

— То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?

— В город, батя, — хлеба мамке да деду добыть…

Мужик поморщился — не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее и то и другое вместе.

— Нет уж, сынок, пойдем домой — я достану хлеба.

Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.

Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив в свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне — иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломленными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и хлопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, — это-то чадушко перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили по нем, по болярине Юрье, панихиду вечную — вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный Суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их, старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе — на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон» — эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютование это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых, если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба: вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства», духовные, светские и гостиные, — для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся русская земля — кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты, гостиные и иные сотни, а наипаче «крестьянство», «подлый народ», мужики, — все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по несколько раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места — все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.

Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница господня даже до нищеты», — плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туясок мужичьего медку…

Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать — все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах — почти вся Россия обратилась в беглое государство…

У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…

— Никак наших Бог несет, — шепчет он недоверчиво.

— Упаси… помилуй… вот те хрест, — бессмысленно молится баба.

— Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?

— Ох хрест, ох хрестушка батюшка… помилуй…

Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним. Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости — они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.

— Мотри, мамка, мотри! — радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.

Мать припала бледным, остекленевшим от долгого голодания лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.

— Мотри — ко, на гайтане! — настаивает Симка.

— Что… что, родной?

— Ялтын царской.

— Ох, Господи!

— Сам царь подарил и по головке погладил… Это — царско жалованье.

Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку — хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.

— Здорово, здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово Агапушка, — шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, щадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. — С коих местов топерь, Агапушка, с Олонца?

— Нету, с самово Шлюхина-града, — отвечает ратный.

— Что ж это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.

— Новый, значит, град, с немецкой кличкой — Шлюхин…

— Шлюхин — ишь ты, таких на святой Руси не бывало: Хлынов-город есть, холопий, а Шлюхина-града на Руси не бывало.

— Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, — пояснил Сысой.

— Укрепа такая — Шлюхина крепость, — дополнил ратный.

— А царя видали?

— Как не видать, батюшка! Сам — от Симку по головке гладил и денег пожаловал…

— Вот, дедушка, царский ялтын… вот он, — хвастался Симка перед дедом. — Я в лапоть мышь посадил да с лаптя баркас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…

Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться — напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.

— Ямской, — пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, — казенный.

— Валдайской голос, — добавил Сысой щадроватый. — Ишь звонец какой…

— Кто и зачем бы, — спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.

— Не к добру… к худу, — заключали бабы, более чуткие сердцем.

А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась и ямская тройка со стороны белоозерской дороги.

— Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.

— Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…

— Помилуй Господь!.. О-о-хо — хо!

Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.

— Батюшки! Пристав! — ахнули мужики.

— А с ним и екимон наш, матыньки, ох! — охали бабы.

Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.

— Здесь Сысой Щадровит? — крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.

Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.

— Молитесь Богу — царская милость к нам пришла, — продолжал отец екимон, высаживаясь из телеги.

Сысой Щадровит — рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Щадровитым, — выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.

— По указу его царского величества! — сказал он громко. — Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеич указал: Сысойки Ивлева сына Щадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…

Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!

XI

Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук — клещей невиданного и неслыханного рабочего порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом бессонный, безустанный, безжалостный и к себе и другим молодой, тридцатилетний царь — невиданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и на западе, чтоб пробить в московской, более неподатливой, чем китайская, стене международные продушины, вырвав у турок клок южных морей, а у шведов клок северных, заложив себе новую столицу у нового моря, чтобы развязаться с постылою, ошалелою от долгого сна Москвою, переболев в то же время своею суровою душою и несутерпчивым сердцем о том, что он нежданно-негаданно открыл в проклятом кармане проклятого Кенигсека, царь по возвращении летом 1703 года из вновь заложенного «Питербурха» в Москву, чувствовал необходимость в отдыхе, в развлечении, не забыв в то же время послать Мазепе бочонок ягоды — морошки, выросшей в «новом парадизе», и отправить куда-то на Белоозеро за каким-то мальчишкой Симкой гонца «по нарочито важному делу»…

И вот царь развлекается, отдыхает. Он сидит в своем рабочем кабинете, заваленном бумагами, книгами, ландкартами, чертежами, заставленном глобусами, моделями кораблей и машин, образцами всевозможных руд, камней и почвы, бегло набрасывает на бумаге новый костюм для «всешутейшаго патриарха князь-папы» к предстоящему всешутейшему, всепьяннейшему и сумасброднейшему всероссийскому собору. А Меншиков, сидя против него, тихо читал что-то по складам, с трудом разбирая написанное.

— Это ты Мазепино доношение по складам твердишь, Алексаша? — не глядя на него, спросил царь.

— Нету, государь, прожект кондицыи с поляками насчет полковника Палия… Черничок прочитываю, государь.

— А… а ну, чти вслух…

Меншиков начал читать, спотыкаясь на каждом слове: «Понеже его королевское величество…»

— Который артикул? — перебил его царь.

— Четвертый, государь.

— Ну чти, да не спотыкайся.

— «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая по причине нынешних обстоятельств сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»

— Знай наших, Алексаша! — снова перебил царь. — Вот мы и сильные стали…

— Точно, государь, — могуществен ты…

— Ну скандуй дальше.

— «… и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, — продолжал нараспев Меншиков. — И так, по силе оного союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли, или худым способом, принужден будет в области, крепости и города…»

При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.

— Постой, Алексаша… Похерь слово «области» — будет с них крепостей и городов… Поляки и со своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, — пояснил он, как-то странно улыбаясь.

Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.

— Ну кончай — пора и за дело…

— «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискоряе быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».

— Зер гут…

В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.

— Кто там? — спросил царь.

— Девка Дарья, — отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.

— Это ты, Дарьюшка? — крикнул Петр.

— Я, государь, — отвечал звонкий голос, — Дарья глупая.

— Что ты, Дарьюшка?.. Что Марфуша?

— Марта Самойловна в здравии обретается, — отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея девушка.

Это была дворская «девка», фрейлина Дарья Арсеньева.

— Не скучает Марфуша? — спросил царь ласково.

— По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе — в московском или немецком?

— В немецком всенаинепременнейше.

Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.

Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьяннейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьяннейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя Никита Моисеевич Зотов, обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако, по случаю закладки новой столицы и перенесении русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков, переизбрать «всешутейшего и всепьяннейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».

Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.

Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора — попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы и прочий всешутейший конклав. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».

За всешутейшим собором медленно двигаются толпы музыкантов. Неистовый кошачий концерт всевозможных пейстрейных музыкальных и антимузыкальных инструментов — медных тарелок, чугунных сковород и горшков, медных тазов, трещеток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.

А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушнению и задушению… Звонят, гудут, орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звону, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился…

А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…

Царь смотрит на все это из окон дворца и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме — улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легче было на душе, светлее впереди… Тогда была молодость, а теперь — старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего… желать нечего!.. Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда!.. А теперь — все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает… А Питербурх… А Марта… Марфуша…

«Нет! Вон отсюда!.. На Неву — в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды… моря!.. Воды больше! Свету больше, а то я здесь задохнусь…»