I. Выкуп полонянок
По гладкой, как пролитая ртуть, темно-синей поверхности моря медленно двигались турецкие галеры. Красные, с золотым двурогим полумесяцем и такой же звездой широкие полотнища, привешенные к спускающимся из-под рей снастям, чуть заметно полоскались в воздухе, колыхаемые тихим западным ветерком. Галеры входили в просторную гавань крымского города Хезлеве, по-тогдашнему Козлов, а ныне Евпатория. Гордая, построенная еще в 1552 году ханом Девлет — Гиреем мечеть Джума — джами с ее яйцеобразным куполом и стройными, тонкими, как кипарисы, минаретами, была как бы путеводным маяком для приближающихся галер. Флаги стоявших в гавани кораблей различных стран, преимущественно же венецианские с крылатыми львами на расшитых золотой битью полотнищах, яркими пятнами вырезывались на синеве безоблачного неба и на темной зелени садов, живописно окутывавших белые и пестрые причудливой постройки здания этой некогда греко-элинской колонии Какинитес, известной еще отцу истории Геродоту.
Над гаванью и над пристанью стоял невообразимый гул, волнами перекатывавшийся в утреннем воздухе. Но этот гул и таинственный рокот жизни шумного города не заглушали пронзительных и жалобных криков морских чаек, огромная стая которых кружилась несколько левее гавани, у берега, где медленно, размеренно набегали на пологий берег морские волны и так же медленно отступали назад, в море. Чайки недаром оглашали воздух не то жалобными, не то радостными криками. Набегавшие на берег волны качали на своей зыбкой поверхности что-то белое, распластанное на воде. Это был труп — труп человека. Голое раздувшееся тело с разметанными по сторонам руками и с опрокинутым к небу посиневшим лицом как-то беспомощно колыхалось на воде и, казалось, с немой укоризной глядело на безучастное небо. От лба трупа шла к левому уху и трепалась в воде длинная прядь черных волос, а в такие же черные длинные усы вплелись зеленые нити водорослей.
Кто же был этот несчастный, потерявший свою могилу? Да кому же быть иному, как не невольнику — казаку с Украины. Длинный черный чуб и такие же усы со вплетенными в них прихотливой волной зелеными нитями морской травы достаточно изобличали его родину и национальность, а входившие в этот момент в гавань турецкие галеры, наполненные также невольниками, красноречиво говорили, как много этого живого товара подвезено было на невольничьи рынки Козлова и Кафы, после того, как бездарный сынок даровитого «батька Богдана» Юраско Хмельниченко, «з турецкой ласки» писавшийся под универсалами «Гедеон — Георгий — Венжик Хмельницкий, князь сарматский, гетман запорожский», с помощью турок и татарских орд разорив Чигирин, распустил эти орды по Украине, словно саранчу: вон сколько галер наполнила саранча этим живым товаром, казаками, «дивчатами», малыми детьми, привезенными теперь в Козлов на невольничий рынок. Так кому же какое дело до того, что один из этих невольников, умерший на галере во время пути от ран, полученных в битве, выброшен за борт в море и качается теперь на волнах голубого побережья. Вместо лаврового венка героя его голову обвивают зеленые морские водоросли, а завтра волны прибьют к берегу другой труп, третий — труп казака, девушки, ребенка.
Галеры — в гавани. Целыми сворами выгружают из них свежий товар и ведут на рынок. На рынке говор, оживление, радость. Подвоз свежего товара разом понижает цену на невольников, как же не радоваться!
Вон старый одноглазый Ибрагим, поседевший на торге невольниками, увидав вступившие на рынок новые их партии, старается поскорее сбыть залежалый товар, трех молодых женщин и курчавого загорелого мальчика, сидящих под полотняным навесом его лавочки. Заметив проходящих мимо его товара нескольких гяуров, сопровождаемых почетной ханской стражей, и догадавшись, что это знатные «московы» и казаки, он проворно сдергивает покрывало с головы одной молоденькой женщины, чтобы обратить внимание на ее красоту. Женщина вскрикивает:
— О, Господи! Помилуй и спаси! — и закрывает лицо руками.
Этот возглас останавливает тех, которым Ибрагим хотел показать свой товар лицом.
— Кажись, это наша хрестьянская полонянка, боярин, — сказал один из них, помоложе.
— Речь-то наша, слышу, да и обличье хрестьянское, — отвечал тот, которого назвали боярином.
Это был плотный русый мужчина, с проседью в окладистой бороде. Узенькие серые глаза его щурились, как у близорукого, и он во все пристально вглядывался. Одет он был в темно-малиновый кафтан с черными шнурами и с высоким, унизанным жемчугами воротом «козырем». Высокая бобровая шапка и массивный посох в руке с серебряным набалдашником придавали ему наружность протопопа. Другой, помоложе, который называл его боярином, был черен и горбонос. Черная курчавая борода и такая же голова выдавали его южное происхождение. Кафтан на нем был красный, длинный, какие носили тогда московские стрельцы. С ними было несколько казаков и рядовых стрельцов, а также ханский чауш и несколько вооруженных татар.
— Здравствуй-ко-ся, молодайка! Христос в помочь тебе, — ласково обратился к молодой невольнице тот, которого называли боярином, — ты, чаю, полонянка, не вем твоего имени, отчества.
Невольница и ее соседки с удивлением и радостью посмотрели на говорившего и на его спутников, но ничего не отвечали. Ибрагим также молчал, приложив руку к сердцу и почтительно поглядывая на гостей и на невозмутимого чауша.
— Не пужайся, милая, мы тебе никого дурна не учиним, — успокаивал черноволосый, — ты давно в полону?
— Давно, дяденька, — вскинула она на него своими ясными, робкими глазами.
— А откедова родом? Из какого места полонена?
— С Украины, а место не запомню: меня увели махонькою.
Черноволосый заговорил с Ибрагимом по-татарски. Они долго говорили, поглядывая на полонянку, которая вся раскраснелась от стыда, по-видимому, понимая все, что объяснял про нее старый работорговец. Стыд, составляющий, по толкованию философов — физиологов, лучшее украшение женщины, придал ее миловидному личику еще более симпатичности. И боярин, и стрельцы, и стражи не спускали с нее глаз. Драпированная белой чадрой голова полонянки была убрана в мелкие косички. Белые, нежные пальцы рук оканчивались тонкими крашеными ноготками.
— Видишь ли, боярин, — обратился черноволосый к своему пожилому спутнику, — эта молодайка полонена, слышь, давно, еще махонькою девочкой, и купил ее на рынке Ибрагим вот этот; у Ибрагима купил оную девочку мурза Карадаг для себя, и выросла она у него в гареме под началом старшей жены мурзиной, полонянки ж, и в те поры, как она выросла, старшая мурзиха ее не взлюбила, ревнует-де к мужу. А онамедни, когда Карадаг-мурза отбыл в Царьград по указу салтанову неведомо для какого дела, оная мурзиха и загадала сбыть с рук свою супротивицу, да тайно от мужа и продала ее оному Ибрагиму.
Боярин задумался. Судьба девушки, видимо, заинтересовала его.
— А как тебя зовут, милая? — ласково обратился он к ней.
— Мелася, — был робкий ответ.
— Мелася? — удивился боярин. — Такого имени я не слыхивал. Оно, может, татарское, а?
— Ни, дяденька: господин мурза зовет меня Фатьмой, а дома меня звали Меласею.
— Мелася, чудное имя, в святцах такового нетути. Да ты крещеная?
— Крещена, дядюшка. — И девушка перекрестилась, робко взглянув на Ибрагима.
— Да точно крестится, хоша не истовым крестом.
— Да она, боярин, из черкасского роду, черкашенка, — вмешался черноволосый, — а черкасские люди испокон не по-истовому творят крестное знамение.
— И то правда. А ты, милая, не басурманена?
— Нету, дяденька, не басурманена.
— И каном не мазана?
— Не мазана.
— И палец, поди, по-басурмански не подымала?
— Не подымала, дяденька.
— Это хорошо. А в посты, поди, мясо ела?
Девушка молчала. На глазах у нее показались слезы.
— Едала, чу?
— Едала, — сквозь слезы проговорила вопрошаемая.
— Гм!.. Это нехорошо.
Девушка совсем расплакалась, закрыв лицо обеими руками, которые видимо дрожали.
— Ничего, ничего, не плачь; ты ела с неволи, — утешал ее боярин. — Ну так как же тебя зовут? Запамятовал я, имя такое мудреное, а? Как?
— Мелася, — отвечала девушка всхлипывая.
— Мелася, ишь ты! Поп что ль такое имя дал?
— Не знаю.
— А отца твоего как звали?
— Не помню.
— Ишь ты, дело какое! А мать помнишь?
— Помню.
— А как звали?
— Не знаю.
— И прозвища не знаешь?
— Не знаю.
— А из какого города али бо деревни тебя угнали? Сказывай, милая, не бойся: я тебя выкуплю.
— Нас взяли в лесу, мы по калину ходили: это помню. И сестру мою взяли, и брата, много тогда угнали нас в полон, это все помню. Верблюдов много было, и нас, малых детей, на верблюдов посадили, а больших гнали на арканах.
— А давно это было, не помнишь? — спросил боярин, соображая что-то.
— Сказывали, лет десять будет: еще сказывали тогда про гетмана Дорошенка, да про Юрася Хмельниченка.
— Так-так. Это, значит, при Демке Многогрешном было, давненько.
Боярин задумался. Среди рыночного гула и говора с берега ясно доносились назойливые крики чаек.
— Так как же, милая, хотела бы ты из полону ослобониться? Не тоскуешь ты по родной стороне? Хочешь я тебя выкуплю? Только где искать твоего отца — матери?
Девушка не отвечала. Бледность покрыла ее опечаленное лицо. При последних словах боярина мальчик и другие полонянки заплакали.
— И вы будете наши, русские? — обратился к ним боярин.
— Ни, мы з Украйны, — отвечала одна молодуха.
— А давно в полону?
— Ни, недавно: нас с хлопчиком на Головатого Ивана забрано у поли, а сю молодицю зараз писля Полупетра.
Взглянув снова на ту девушку, которая называла себя Меласей, боярин повторил прежний вопрос:
— Хочешь в свою сторону, милая? А? Охота тебе домой?
Девушка не отвечала. Она только плакала.
— Так как же, — настаивал боярин, — али не желаешь?
— О-о! — громко зарыдала несчастная. — Я не знаю, где моя родная сторона, я ничего не помню, я все с той поры забыла, забыла и тату, и маму, я никого не знаю.
Слезы душили ее. Она разливалась, плакала. Боярин сам не знал, что ему делать. Какое он мог дать ей утешение? Что могло манить ее в будущем? Свобода, возвращение на родину, к родным, к воспоминаниям дорогого детства? Но где ее родина, кто ее родные, она сама ничего не знала. А воспоминания детства? Эти отрывки какого-то сна. Да и сон этот, полно, видела ли она? Не грезилось ли ей, что она играла когда-то, где-то, со своими сверстницами и рвала калину? Она помнит только то, что они «ходили по калину» и их захватили татары. Помнит она верблюдов, на которых везли их, полоненных детей. Потом помнит она свое детство в гареме мурзы Карадага и его сварливую старшую жену, тоже полонянку из России. Куда ей деться, куда приклониться? Боярин тотчас сообразил все это, и в голове его созрело решение.
— Не плачь, не убивайся, девонька, — со слезами в голосе заговорил он. — Я буду тебе вместо отца родного, жена моя примет тебя, аки дочь свою, обласкает, а коли сыщутся твои родители, их воля, ин ступай к им.
Через несколько минут торг с Ибрагимом был заключен, и выкупленные полонянки с мальчиком, сопровождаемые несколькими стрельцами и татарскою стражею, оставили рынок, где с прибытием новых партий невольников закипела еще более деятельная купля и продажа человеческих жизней.
II. В ногайских степях
Через несколько дней после описанного нами в первой главе торга невольниками по ногайским степям, расстилавшимся от Перекопа вплоть до речки Конки, впадающей в Днепр, или вплоть до земель запорожских, двигался караван из вьючных верблюдов и лошадей и нескольких рыдванов. Впереди каравана и по сторонам ехали вооруженные всадники: часть из них была стрельцы, другие — крымские татары, вооруженные большими сагайдаками и стрелами в колчанах за плечами. В среднем большом рыдване, окрашенном яркой голубой краской, с желтыми полосами и золоченными двуглавыми орлами на стеклянных дверцах, сидел знакомый нам боярин с товарищем, которых мы видели в Козлове на невольничьем рынке, а против них на переднем сиденье та молоденькая полонянка, или «бранка», что называла себя Меласею.
Боярин этот был думный дворянин Сухотин, посол московского царя Федора Алексеевича к крымскому хану Мурад — Гирею, возвращавшийся теперь, в конце лета 1679 года, из своего посольства в Москву. Черноволосый же товарищ его был дворянин Максим Исаевич Сумбулатов. Возвращаясь из Крыма, посол, по обычаю того времени, умыслил порадовать всемогущую в ту пору на Москве царевну Софью Алексеевну приличным подарком, выкупленной ее именем из неволи христианскою девицею, которая к тому же не знала ни роду, ни племени. В другом, меньшем рыдване, помещались другие выкупленные полонянки, вместе с мальчиком, которого называли Пилипком.
День был необыкновенно тихий и знойный, скорее удушливый. Степь, по которой двигался караван, казалась такою мертвою пустыней, что напоминала собою безбрежное море, на котором не белелось ни одного паруса. Только изредка проносился над степью белый лунь, плавными взмахами крыльев рассекая знойный воздух, да иногда где-то в невидимой высоте слышался жалобный клекот орла. На безоблачной синеве горизонта или на высокой могиле вырисовывался стройный силуэт сайгака на тонких, словно полевой дигиль, ножках, и, постояв мгновенье — другое, как стрела, исчезал в далекой синеватой мгле.
— Экая пустынь немая, — сказал задумчиво Сухотин, оглядывая расстилавшуюся перед ним равнину, — хотя бы тебе дымок, хоть бы деревцо.
— Точно, боярин, словно в сказке: как Иван-царевич ехал степью за жар-птицею, — подтвердил его спутник.
— Да за прекрасной царевной…
— Точно, точно, да за живой и мертвой водой, боярин.
— А мы вот прекрасную царевну и добыли, — улыбнулся Сухотин, глядя на задумчиво сидящую девушку.
— И верно, боярин, добыли, хоть мы и не царевичи.
Девушка, казалось, не слышала их разговора. Она неподвижно смотрела в синюю даль, не то созерцая эту бесконечность пустыни, не то прислушиваясь к чему-то, что слышно было ей одной. Ее черные большие глаза с каким-то, если можно так выразиться, матовым блеском выдавали тихую грусть.
— А ты что, Маланьюшка, кажись, засмутилась? — ласково спросил ее Сухотин.
— Нет, я так, не смутна, — как бы очнувшись, отвечала девушка.
— То-то… Може, Крым из мыслей не выходит?
— Нету. Что мне Крым!
— Да я к слову, милушка… О-о-хо — хо! То-то горе твое, сиротка бедная: будь у тебя сторона родная, к ей бы ноне сердце твое ласточкой летело. А то на поди! Потеряла свою сторонку родную: отбили тебя вороги от гнезда, аки птенчика, и стал для тебя Божий свет, словно вот эта степь широкая, пустынь безлюдная… Только ты загодя не кручинься, девка: может, мы еще найдем твоего отца с матерью.
В это время сопровождавшие караван всадники один за другим начали останавливаться и во что-то вглядываться.
— Что, Обросим? — крикнул одному из стрельцов Сумбулов. — Ноли татаровя?
— А не вем что, — отвечал стрелец, — ни оболоко, ни пыль.
— А може, дым? Може, степь горит?
— Нет, дыму не надо бы быть.
— Да то саранча летит, — послышались голоса.
С юга, с ногайских степей, действительно надвигалась странная туча. Она неровно колыхалась в воздухе, заволакивая собою горизонт. Внизу она сгущалась какими-то полосами, то разрываясь на отдельные тучи, то переплетаясь. Слышен был как бы отдельный гул не то ливня, не то градовой тучи. Туча надвигалась все ближе и ближе. В воздухе мелькали и сверкали на солнце мириады чего-то подвижного, трепещущего. Солнечный свет начал мало-помалу, как бы заволакиваясь дымкой, меркнуть. На землю быстро опускались клубы темных точек, другие неслись дальше, перекрещивались, сталкивались, колотились о крышки рыдванов.
Гул все приближался. Небо заволакивалось больше и больше.
— Господи, Владыко! — говорил крестясь Сухотин, выглядывая из рыдвана. — Вот насланье-то!
— Туча тучей! И свету Божья не видать.
— Истинно гнев Господень.
— А вот и Конка, слава-те, Господи! — обрадовался Сумбулов. — И водопой, и роздых.
— Эй, Обросим! — сказал Сухотин ближайшему стрельцу. — Вели передним остановиться, здесятка стан разобьем.
Приказ старшого быстро разнесся по каравану. И верблюды и вьючные лошади остановились. Лошади радостно ржали, чуя близость воды и корма.
— Ну, Маланьюшка, скачи наземь, — сказал Сухотин, когда его рыдван остановился, — скучно, чаю, тебе было сидеть с нами, стариками.
Мелася выпрыгнула из рыдвана и побежала туда, где были другие полонянки. Лицо ее видимо просветлело, в глазах искрилась радость: здесь, в этой безлюдной степи, она не могла не чувствовать, что она на воле, хоть и сирота на этом свете.
Сумбулов проводил ее долгим, пристальным взглядом и вздохнул.
— А туче саранчи, кажись, и конца не будет, — сказал он, глядя по тому направлению, откуда несся этот бич растительности.
Сухотин поймал одну саранчу и стал ее рассматривать.
— Ишь ты, и впрямь гнев Божий… А где ж у нее написано?
— Что, боярин, написано?
— Ноли ты не знаешь, что у саранчи на крыльях написание есть?
— Какое написание? Я, признаюсь, не слыхивал.
— У каждой саранчи, слышь, на крыльях написано: «Гнев Божий».
— И подлинно, боярин?
— Подлинно… Вот, глядь-кось.
Боярин расправил крылышки насекомого и показал Сумбулову: «Во, здеся начертание Божья перста».
Сумбулов стал вглядываться. На прозрачных крыльцах он действительно видел какие-то начертания, словно изогнутые жилки на древесном листе.
— Вижу, боярин, — сказал он, — только ничего не прочту.
— Не при тебе, знать, писано? — улыбнулся посол.
— Не при мне, точно.
— То-то же… Немудрено, что не прочтешь: начертание оно написано языком халдейским.
— Ну, где ж мне честь такую премудрость? Эко чудеса Божьи! Поди ж ты!
— Да, положи Господь знамение гнева своего на прузех.
Между тем стрельцы разбивали палатки, разводили огни, таскали из Конки воду, собирали сушняк для костров. Татары развьючивали верблюдов, которые оглашали степь дикими криками. Пилипко бегал взад и вперед, гоняясь за саранчой, тучи которой неслись к северу, а на смену им с юга двигались новые тучи. Над кострами на высоких деревянных треножниках висели уже чугунные котлы, и в них варилась жидкая кашица с вяленой рыбой. Саранча падала на огонь и попадала в котлы, так что стрельцы принуждены были наломать пучки зеленого верболозу и ивняка и смахивать ими от котлов непрошенную приправку к каше.
— Истинно, гнев Божий это наслание, — говорил Сухотин, глядя из свой палатки на мелькающие мимо нее облака крылатых насекомых. — Не мимо, знать, идут словеса апостола Иоанна в Апокалипсисе: и вострубе, глаголет он, пятый ангел, и омерче солнце и воздух, и изыдоша от дыма прузи на землю, и дана бысть им область, якоже имут область скорпий земнии…
— Точно, точно похоже на то, — качал головой Сумбулов.
— Да, похоже. Только там сказано: и речено бысть им, да не вредят травы земныя, ни всякого злака, ни всякаго древа, но человеки точию. А эти вишь, злакам-то да хлебу и вредят.
— Точно, точно. Пропадет теперь хлеб во всей Украйне.
— На то похоже, коли Бог не помилует, а гляди и святую Русь посетит гнев Божий.
В это время среди гула и треска, которыми сопровождался перелет саранчи, послышались какие-то далекие глухие раскаты, потом настала опять тишина, такая тишина, словно бы природа в ожидании чего-то с боязнью прислушивалась к своему собственному дыханию. Но вот снова что-то глухо прокатилось вдали, да с такой силой, что в воздухе чувствовалась дрожь. С одного края небо заволакивалось темной пеленой, и пелена эта надвигалась выше и выше. Потом пелена точно разорвалась сверху донизу и разорвалась неровными, ломанными изгибами с золотой оторочкой. Грянул гром. В верх палатки, в кузовы рыдванов и в потухающие костры зашлепали крупные, тяжелые капли дождя. Еще сверкнуло из золотой прорези в небе, снова удар, да какой!
— Свят! Свят! Свят! Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы твоея! — пробормотал Сухотин, крестясь набожно.
— Господь благость свою являет, — перекрестился и Сумбулов.
— Благость, ино во гневе.
— Добро-ста, а саранчу все-таки попримнет малость.
В стане все засуетилось. Забегали стрельцы и татары, ловя спутанных лошадей, верблюдов, таская и укрывая вьюки. А Пилипко радостно скакал около полонянок и звонко припевал, хлопая в ладоши:
А гроза все усиливалась. Удар следовал за ударом, и после каждого удара дождь переходил в ливень, молния падала с неба как бы перед самыми глазами, и земля дрожала.
III. Соборное избрание царя
Рассказанное в предыдущих главах происходило в 1679 году. Теперь же задача нашего повествования требует, чтобы мы из татарских степей перенеслись прямо в Москву и притом в 1682 год. Весна начинает вступать в свои права, вливая новую силу и оживление во все, что носит в себе зачатки жизни, и быстро добивает то, в чем гнездится зародыш смерти.
В дворце царей московских, в Кремле, смерть безжалостно проявила свою державную мощь: не стало одного из мудрейших и несчастнейших царей всея Руси, смерть подкосила юного царя Феодора Алексеевича на двадцать первом году жизни.
Оттого во дворце такой плач и стон. Громче всех плачут женщины — молодая вдова, царица Марфа, шесть сестер покойного, в особенности царевны Софья и Марфа Алексеевны, и тетки умершего царя. Что же ждет их, у которых никого не осталось, кроме больного, почти слепого и слабоумного брата Ивана да ненавидящей их мачехи. Плачет и этот жалкий брат их Иванушка, торопливо утирая дрожащими руками свои больные подслеповатые глаза. Не плачет одна эта суровая, угрюмая мачеха: стоит, словно заряженная, словно выпугнутая из берлоги медведица, оберегающая своего медвежонка. Да ее иначе и не называли тихонько царевны — падчерицы, как «медведицей». И «медвежонок» стоит около нее, это десятилетний, скорее девятилетний царевич Петр Алексеевич, Петрушенька, любимец и баловень покойного батюшки, тишайшего царя Алексея Михайловича. «Медвежонок» тоже не плачет: его живые, острые и какие-то жгучие глаза беспрестанно скользят своею холодною сталью по плачущим лицам рыдающих сестер — царевен, чужих ему, не родных, и по лицам вельмож, толпящихся у одра царственного покойника и тревожно наблюдающих друг за другом, и по иконописным ликам высшего духовенства — патриарха, митрополитов, архиереев. Картина эта почему-то напоминает ему картину страшного суда, виденную им в одном из кремлевских соборов — нет только ангелов и бесов.
Он скользнул своими стальными глазами по лицу мертвого брата — царя и тотчас перевел их на группу бояр, стоявших недалеко от него и о чем-то шептавшихся. Он знал этих бояр больше других, потому что чаще их видел и на всех почти верхом ездил, когда находила на него блажь шалить: это вот его дядька, веселый князь Борька Алексеевич Голицын, а это его брат Ивашка, а это Долгорукие: Яшка, Лушка, Бориска и Гришка.
— А каков наш-то соколик? — шепчет Иван Голицын, глядя на царевича Петра.
— Да, скоро братца головой догонит, — шепчет Яков Долгорукий.
— Догонит, головой-то? — улыбается чуть заметно Борис Голицын. — Давно уж перегнал.
— И точно востер… За него постоим…
— Доброста! Только без крови не обойдется.
— Знамо. Я и панцирь вдел под кафтан, как «на верх» ехал.
— И я сделал то же.
— Да и я парень не промах: тоже стальную срачицу вздел.
— Оболокся и я сталью, княже.
Начинается обряд прощания с новопреставленным царем. Все целуют его худую и холодную, как мрамор, некогда державную руку. Рыдания царевен переходят в раздирающие душу причитания.
— Братец! Братец! Царюшко родненький! На кого ты нас покинул?
— Ох, светики! Ох, сестрицы родимые! Горькие мы сироты, о-о!
Обряд целования мертвой руки кончен. Начинается целование живых рук, рук оставшихся царевичей… В чьи-то руки перейдет скифетро царское, державное яблоко?..
Царевичей сажают на седалища, и все поочередно подходят к ним, словно к местным иконам, и прикладываются.
Кончен и этот обряд. Патриарх, архиереи и бояре выходят в переднюю палату. Там собрание всех чинов людей московского государства. И тесно, яблоку упасть негде: все пришли узнать, кого Бог соизволит поставить царствовать над русскою землею. Тихо в палате, только слышны вздохи да трение кафтанов об кафтаны. Из царственной опочивальни доносятся стоны и причитания царевен. Патриарх осеняет собрание крестным знамением. Все глубоко кланяются ему, встряхивая волосами и распространяя по палате убийственный запах деревянного масла, словно бы пролили бочку этого масла, которым тогда благочестивые бояре умащали свои головы и бороды вместо помады.
— Изволением и судьбами Божиими, — возгласил патриарх, — великий государь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой.
Все усиленно вздохнули, точно стон волною прошел по палате.
— Ныне, — продолжал патриарх, остались по нем братия его, государевы чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Соблаговолите, чада, князи и бояре, волею Всемогущаго Бога изрещи ваше соизволение, как Господь на мысли положит: кому из царевичей быть преемником новопреставленного? Или обоим государствовать вместе? Объявите единодушным и согласным намерение свое пред все ликом святительским и синклитом царским.
Все молчали, слышалось только тяжелое дыхание. Бояре стояли, уставя брады.
Заговорил один Языков, ближний советник покойного царя, «глубокий московских площадных и дворских обхождений проникатель».
— Сие дело великое и страшное: как нам таковое дело без всех чинов московского государства решать и вершить?
— Воистину, воистину, — отозвались голоса.
— Соборне вершим, всею землею.
— Аминь! — заключил патриарх.
Молча прошел он через всю палату к выходу на Красное крыльцо. За ним двинулись архиереи, бояре. Перед Красным крыльцом волновалось море голов человеческих. Все сняли шапки. Патриарх поднятием обеих рук благословляет это море. Стало тихо, так тихо, что слышно было, как голуби ворковали на карнизах царских теремов.
— Православные! — начал патриарх. — Изволением и судьбами Всемогущего Бога, великий государь царь Феодор Алексеевич всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси, оставя земное царствие, переселился в вечный покой. Остались по нем братия его, государевы, блаженныя памяти царя Алексия Михайловича чада, великие князья Иоанн и Петр Алексеевичи. Православные, всех чинов московского государства люди! Вещайте хотение ваше, как Господь на мысли положит: кому из них быть на царстве? Или обоим вместе царствовать? Поведайте единодушно, общим согласием хотение ваше пред всем ликом святительским и синклитом царским и всеми чиновными людьми. Поведайте!
Дрогнуло собрание и, словно море, заколыхалось. Но не раздалось ни одного звука.
— Поведайте, кому быть на царстве?
— Петру Алексеичу! — выкрикнул чей-то глухой голос.
— Петру Ликсеичу! — прорвались тысячи глоток. — Петру Ликсеичу!
— Иоанну Алексеевичу! Ивану! — вырвался чей-то одиночный голос.
В окно глядела царевна Софья Алексеевна. Она узнала одинокого крикуна: это был наш знакомый по Крыму и по татарским степям с саранчою, дворянин Максим Исаич Сумбулов. И он заметил в окне царевну, да не одну, а с сестрой, царевной Марфой Алексеевной. Но лицо его покрылось ярким румянцем, когда за лицами царевен он увидал еще одно личико — смущенное и бледное личико знакомой уже нам крымской полоняночки Меласи…
Но нам не до нее теперь.
Сумбулов бешено рявкнул: «Иоанну Алексеевичу! Иоанну!»
— Иоанну Алексеевичу! Иоанну! — подхватили его другие голоса.
Но буря криков за Петра Алексеевича заглушила и поглотила немногие голоса за Иоанна Алексеевича. Это последнее имя захлебнулось и потонуло, словно в пучине, в неистовом реве:
— Петру Ликсеичу! Петру!
— Да будет единый царь и самодержец всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси царевич Петр Алексеевич! — словно колокол, отчетливо прозвенел чей-то звучный голос.
— Петр! Петр! — поддали другие, вся площадь.
Сумбулов видел, как мертвая бледность покрыла лица обеих царевен.
«Сорвалось! — защемило в душе у него. — Прощай, лапушка!» Он уже не видел в окне того смущенного личика.
Патриарх повторил вопрос:
— Кому на престоле российского царства быть государем?
— Иоанну! Ио-а-нну! — с воплем отчаяния отозвался Сумбулов и часть стрельцов.
Их опять заглушили и еще с большею, неистовою силой. А из всего стона опять отчетливо выделился знакомый голос:
— Да будет по избранию всех чинов московского государства великим царем Петр Алексеевич!
— Да будет тако! — осенил крестом всю площадь патриарх. — Аминь!
Вверх полетели шапки, словно тучи птиц. Но падали шапки на чужие головы, и из-за шапок началась такая свалка, что волосы летели клочьями и устилали площадь… «Моя шапка! Моя!»«Вот тебе твоя! Вот тебе!»…«Караул! Помогите, православные! Режут!»…
Патриарх, архиереи и бояре двинулись назад, в хоромы.
Странный вид представляла теперь палата, в которой покоилось тело умершего царя. Она казалась пустою и мрачною. Посередине ее на возвышении стоял гроб, полуприкрытый дорогими золотыми парчами. Из-за парчей выглядывало восковое лицо мертвеца. За гробом, у стены, возвышался царский трон. Тот, кто мог на нем сидеть, теперь лежал в гробу. А около гроба, словно в полузабытьи, сидел с закрытыми глазами царевич Иван Алексеевич. Казалось, и он, и мертвец прислушивались к тому, что читал у гроба церковник в печальных ризах. А он медленно, заунывно читал: «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых…»Душу выматывало это чтение. Вдали, под окнами, тихо сидели совсем убитые царевны. Только «медведица» стояла посреди палаты рядом со своим «медвежонком» и выжидательно смотрела на дверь.
Вошел патриарх, за ним архиереи, бояре.
— Буди здрав, великий государь царь Петр Алексеевич, всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси самодержец! — торжественно возгласил владыка.
«Медведица» дрогнула и выпрямилась во весь свой рост. Царевич — «медвежонок», теперь царь, ухватился было за подол матери, но потом быстро отдернул руку и выпрямился. Царевич Иван даже головы не поднял. Патриарх подошел к новоизбранному маленькому царю и благословил его крестом.
— Буди благословен, великий государь царь Петр Алексеевич всея Руси! Буди благословенно царство твое и царствование. Облекися, царю, в ризы царския и прими державство твое, Богом врученное. Возсяди ныне на вдовствующем престоле прародителей твоих!
Потом, обращаясь к предстоящим, патриарх проговорил:
— Творите положенное по чину.
Маленький царь стоял неподвижно, точно мраморный, только руки его нервно сжимали одна другую. Он поднял свои черные выразительные глаза и встретился с глазами своего дядьки, Бориса Голицына, радостные глаза которого, казалось, говорили: «Ну, царюшко милый, допрежь сего батюшка твой, блаженной памяти тишайший царь, за провинки купал бояр в пруду в Коломенском, а ты котят да щенят топил вместо бояр, а теперь и самих бояр, что щенят, топить станешь, набил ручку…»
Между тем на его юного питомца уже надевали царские облачения: кафтан становой, зипун червчатого атласу, платно — атлас золотой по белой земле, и взводили на чертожное место, на трон. Потом в руки его вложили «скифетро» и «яблоко державное».
Патриарх, вкладывая эти царские регалии в руки юного царя, заметил, что руки эти холодны, как лед, конечно, от волнения; но гордый царственный ребенок не хотел обнаружить этого волнения.
— Прими скифетро сие, жезл царев, — говорил патриарх, — да будет жезл сей для злых — бич наказуяй, для добрых — ветвь маслична.
Передавая ему державу, патриарх говорил:
— Прими яблоко сие и како убо яблоко в руце своей держиши, тако держи и вся царствия, данныя тебе от Бога, соблюдая от врагов внешних.
По бокам трона стали царские приближенные: Борис Голицын и Яков Долгорукий. Мать — «медведица» стояла тут же, не спуская глаз с царственного сына и боясь, как бы он не закапризничал… А от него станется: еще сегодня он не хотел одеваться, чтоб идти проститься с умершим царем, и сбил с головы старой няньки своей волосник, чем и опозорил седую голову старухи. Нет, теперь он сидит смирно. Его начинает тешить обряд, точно все нарочно играют «действо», как при покойном батюшке действо о «Навуходоносоре царе» игрывали.
Но вот начинается целование царской руки. Первой подходит мать — «медведица». Ребенок царь не выдерживает своей царственной роли и, торопливо передав «скифетро» и «яблоко» в руки Голицына и Долгорукова, стремительно бросается в объятия матери…
— Мама! Мама!
— Сыночек мой! Петрушенька! Царюшко мой державный!
Но ребенок быстро приходит в себя.
— Будет… довольно… не плачь, матушка… стань на место.
Царица — мать отходит. Ребенку — царю вновь подают скипетр и державу, на колени кладут бархатную подушку, из правой руки опять берут державу, а маленькую ручку кладут на подушку, для целования. Бледная, как полотно, царевна Софья и смущенная царевна Марфа ведут под руки царевича Ивана для целования руки братишки — царя. Софья уже не плачет, только воспаленные глаза блестят лихорадочным огнем. Царевич Иван двигается, как автомат.
— Иди, иди, братец, у младшего братца — царя руку целовать, — злобно шипит Софья Алексеевна.
Больной подслеповатый царевич Иван смиренно целует крохотную ручку младшего брата.
За ним прикладываются царевны. Софья не целует, а как-то злобно тычется концами губ, словно бы это была не ручка ребенка, а холодная змея.
Прикладываются к этой ручке бояре, дворяне, гости торговые, тяглые и «всяких чинов людишки».
— Эка ручка! Махонька, беленька, точно сахарна, и скифетро держит, ишь ты, — невольно смущается тяглец Микишка, с боязнью нагибая свою всклоченную голову с суконным рылом к царской ручке, точно бы это было раскаленное железо.
Один Сумбулов не прикладывается и затирается в толпе: он боится взглянуть в глаза ребенка, сидящего на троне. Ему почему-то разом вспоминается далекий Крым, голубое море и чайки, жалобно кричащие над трупом прибитого к берегу невольника…
«А надо мной воронье будет каркать, как вырастет вот этот…
Фу ты, дьявол! Сгинь — пропади!..»
Прикладывались к царской ручке и стрельцы. А думали ли они, что эта самая ручонка будет когда-то рубить их воловьи шеи?
IV. Начало конца
После бурного дня, в который последовало избрание на царство юного Петра, наступила тихая, безмолвная ночь, какие были только в то доброе старое время, когда не существовало еще на Руси ни клубов, ни театров, ни общественных собраний, и когда московские люди заваливались спать вместе с курами. Так и теперь, 28 апреля 1682 года, спит Москва, хотя вечерняя заря еще и не думала потухать. Но не все спят в эту ночь. Вон, в высоком терему царевны Софьи Алексеевны теплится огонек, да на царской половине, в покоях царицы — матери и ее маленького царственного сына, трепетно мигает лампада. Нет сна царевне Софье, не спит и «медведица». Первая тоскует об ускользнувшей из ее рук власти, которая теперь вся перешла в руки ненавистной мачехи, торжествующей «медведицы». А «медведица» не спит от счастья, от волнения. Она тихонько, как вор, пробралась в опочивальню своего Петрушеньки — царя и, сложив молитвенно руки, стоит на коленях у его кроватки, из которой он уже вырос, растет не по дням, а по часам, словно богатырь в сказке. Что-то из него выйдет?.. Сердце матери так и тает… А он лежит, разметался, и атласное на гагачьем пуху одеяльце сбил с себя. Беспокойно спит. Мать крестит его и поднимает умиленные глаза к лампаде. А Софья не спит от тяжких дум. Шутка ли, в двадцать пять лет отказаться от всего, от власти, от жизни! При покойном брате, больном, но добром и тихом, ей хорошо жилось: рядом с ним она государствовала, выслушивала доклады вельмож, давала решения по важным делам. Вместе с мил-сердечным другом, князь Васенькой, княж — сыном Васильевичем, свет Голицыным, она и совсем надеялась управлять государством; а тут «медведица» выхватила из ее рук власть для своего «стрелецкого сына»… Так у нее у самой есть стрельцы, они помогут ей. А то виданное ли дело! У старшего брата престол перебит для младшего! Статочное ли дело! Что он больной, Ваня-то царевич? Что ж с того? И Федя — братец был больной, а государствовал же, да еще как государствовал! И Иванушка — братец со мной бы государствовал! А то на-ко — ся! В Нарышкиных род скифетро-то батюшково повернули… Так не бывать тому!
И она тревожно расхаживала по полуосвещеной светлице.
Вот такою же серою дымкою ночь ложилась на Коломенское, когда еще при покойном батюшке она в первый раз спозналася со светом очей своих, с Васенькой Голицыным… Как он обнимал ее! Как изнывала она от истомы на его богатырской груди!.. И соловушка пел тогда в роще, до утра пел им свадебную песенку… Да, то была свадебка, да только ни сватьев, ни бояр, ни тысяцких не было на той свадебке вольной, тайной, и одна лишь сирень пахучая служила им пологом постельным…
При одной мысли об этой ночи ее бросает в жар.
«Где-то теперь он, свет очей моих, Васенька? Далеко-далеко, в чужой Черкасской стороне… Коли бы он был здесь, то этого б, может, не случилось…»
Кто-то тихо входит в светлицу, Софья вздрагивает…
— А, это ты, Марфуша?
— Я, сестрица.
— А я было испугалася… Ты что не спишь?
— Да не спится что-то, сестрица: сон от очей бежит.
— И мне сна нету… Да и как ему быть! Экося, что деется!
— Да, Софьюшка, милая, осиротели мы, обнищали.
— Не говори так, Марфуша! — горячо возразила Софья. — Не обнищали мы! Есть у нас родной брат, и ему быть на царстве. Я подниму стрельцов: они выкрикнут на государский стол братца Иванушку. Нету такого закона, чтобы старшего брата обходить. Наша сторона не ихней чета, у нас все родовое боярство столбовое: Милославские, Толстые, Хованский Иван.
— А князь Василий Васильевич Голицын?
— Об нем я и не говорю уж… А сила наша в стрельцах…
— И отцы нашу руку тянут, архиереи… Мне ужо Иван Гаврилыч сказывал…
— А ты где его видела? — быстро спросила Софья.
Царевна Марфа вспыхнула. Даже уши ее покраснели.
— Мы… я ужо… он даве над братцем псалтырь читал… так я… он и сказывал. Говорит, отцы…
Софья внимательно посмотрела на нее и улыбнулась.
— Ничего, ничего, Марфушка, я знаю, я давно заприметила, что он тебе люб… Что ж! Не всем же князья да бояре, а теремная-то неволя нам девкам не сладка… Любитесь, с Богом, только чтоб оказательства не случилось…
Марфа Алексеевна совсем зарделась.
— Чего вы, царевны мои золотые, полуночничаете? — послышался вдруг еще голос в светлице. — Он уже ранок Божий, заря утренняя занимается.
Это вошла в светлицу доверенная постельница царевны Софьи Алексеевны, Федора Семеновна Родимица, вдова, украинка, уже не молодых лет женщина, с заметною проседью в черных, как вороненая сталь, волосах.
— Что не баинькаете, царевнушки золотые, червонные?
— Да как же, Федорушка, спать-то! Али не видала, как обошла нас «медведица» — то?
— А на «медведицу», рыбка моя, есть рогатина… Стрельцы-то на что! Мне Цыклер давно сказывал, что стрельцы на бояр да на Нарышкиных дышут адом и зубы точат, а кто, говорит, им зубы позолотит, того и на царство посадят. Так у нас на Украйне гетманов, того ссаживают казаки с уряду, а тому, кто им люб, дают булаву и бунчук, это по вашему, по-московски, «скихветро» та «яблуко».
Софья задумалась. Где-то в Замоскворечье пронесся в сонном воздухе звон колокола. Благовестили к заутрене.
— Ин, быть так, Федорушка, — решительно сказала Софья, — утро, я сама вижу, мудренее вечера… Сегодня я оповещу о себе Москве.
— Как, сестрица? — спросила Марфа Алексеевна.
— Пойду в ходах, за гробом братца пойду.
— Как! Сама пойдешь! — изумилась Марфа.
— Сама, своими резвыми ноженьками…
— Владычица! — с испугом проговорила Марфа. — Да разве царевне, девке, можно это!
— Мне все можно! — резко сказала Софья.
— Девке-то, в городе! Без фаты на улице!
— А чем лицо девичье зазорно?
— Да ведь ты царевна, подумай!
— А чем лицо царевнино зазорно?
Марфа не нашлась что отвечать. Она окаменела от изумления. Видано ли, чтоб царевна, девка, показывалась в народе с незакрытым лицом! Да этого не бывало, как и свет стоит.
Украинка нашлась: там, в ее милой далекой Гетманщине, не знали этих предрассудков.
— Что же тут зазорного, царевнушка моя золотая! — обратилась она к Марфе. — И Богородица Мария тоже из царского рода, а ходила же девицею с непокрытым лицом… Да и у нас, на Украине, гетманивны ходят просто, с непокрытою косою.
Софья Алексеевна между тем рылась в дорогом массивном ларце, звеня золотом. Потом она вынула оттуда увесистую сафьяновую калиту — кису и отдала ее своей постельнице.
— На, Федорушка… Золоти стрелецкие зубы…
Восток алел. Наступал день царских похорон. С раннего утра Кремль стал наполняться народом. Стрельцы выстраивались шпалерами, которые с небольшим перерывом для прохода духовенства и бояр во дворец тянутся от крыльца царских теремов до Архангельского собора. Кареты и колымаги вельмож и бояр останавливаются за шпалерами, а сами бояре между рядами стрельцов направляются к Красному крыльцу.
Несмотря на то, что на дворе весна и яркое солнце порядочно греет и головы собравшегося на царские похороны народа, и серые камни мостовой, не занятой толпой и давно просохшей, перед Красным крыльцом стоят двое саней, обитых дорогим бархатом с белыми серебряными тесьмами и такими же кистями. Около саней чинно стоят стольники.
Зачем же здесь сани и притом без лошадей? Кто поедет в них? Да разве зима теперь, чтоб в санях ездить?
Но вот все уже духовенство в печальном облачении, с крестами и иконами, князья, бородачи бояре, гостиная знать — все проследовало во дворец.
Простонал большой колокол на Архангельском соборе и смолк, но стон его долго, долго замирал в сотрясенном воздухе. Погребальный стон повторился на Иване Великом, потом на Успенском соборе, и затем простонали все московские храмы. Печальное, недосказанное что-то слышалось в этих медных не повторявшихся криках… Чего-то ждется… Чего же? Ведь это смерть: в ней-то и есть что-то недосказанное…
— Несут! Несут! — заволновались толпы, и весь Кремль как бы дрогнул.
Действительно, с «верху», от дворца, потянулась погребальная процессия. Задвигались и засверкали в воздухе кресты, дорогие иконы в ризах, потянулись ряды певчих, духовенства. Заговорили колокола всех московских церквей, заговорили нескладно, но разом, как-то торопливо, словно бы испуганно.
— Несут! Несут! Эво-на! Несут! — Только теперь можно было произнести это слово.
Из дворца выносили гроб. Послышались женские рыдания. Гроб положили в первые сани. За гробом монахини вывели под руки что-то живое, закутанное во все черное.
— Царицу ведут! Матыньки! — ахнули бабы.
Вдову — царицу посадили в другие сани. Те и другие сани, сани с мертвецом и сани с оставленною им вдовою, стольники подняли на плечи и понесли. Странно и страшно было видеть эти колыхающиеся над человеческими головами сани. Странный поезд летом!.. Но мертвец отправляется в далекую, неведомую страну, может быть, к студеному океану, к непроходимым снегам… Прежде предков этого покойника после смерти клали в лодку и сжигали на костре. Сжигали вместе с ним и его жену и любимого коня. А теперь вон покойника в санях несут. Прежде душа покойника должна была через реки и моря переезжать, оттого мертвеца и сжигали в лодке, а чтоб нескучно было ему там быть одному, жгли с ним и его жену. Теперь душа мертвеца идет на тот свет по снегам. Вот почему мертвого царя и несут в санях, а за ним едет и жена…
— Матыньки! Да это никак сама царевна, Софья Алексеевна!
— Владычица! Она и есть! Сама идет за гробом.
— Ахти, соромота какая! Девка, царевна, в народ показалась. Да экой соромоты не бывало, как и Москва стоит.
— Спокон веку, мать моя, не бывало, уж и времена настали!
— И не говори! И чего мачеха-то смотрела!
— Что мачеха, голубка моя! Мачеха — мачеха и есть.
— Ну ин тетки бы не пустили, сестры, бояра!
— Послушает она их — ту! Сама востра… А как голосит!
— Точно инда душенька надрывается: сироточка ведь, ну и плачет.
— А чернички — ту как голосят! Уж и голоса!
— А все же царевна пересиливает их… Ну голос! Истинно царской.
— Гляди-тко, гляди-тко и царек молоденький идет, сущее дите.
— Как есть молоденец.
Софья действительно была первая русская царевна, которая показалась публично на похоронах брата. Как ее ни отговаривали от этого сестры, тетки, все дворское бабье, она никого не послушалась. Ей непременно хотелось, чтобы вся Москва заметила ее, чтобы об ней заговорили, пожалели ее. Она еще и другое нечто держала в уме, но это она берегла к концу похорон. Она насолит матери юного, вновь избранного царя, ненавистной мачехе, косолапой «медведице»: она так ударит по столу, что ножницы сами скажутся где они, звякнут. Она стукнет по всей Москве, и ножницы скажутся…
Ребенок — царь шел за санями брата рядом с матерью. Подвижное личико его выдавало недовольство, каприз. Его слишком рано разбудили, и он злился. А тут еще эта Софья воет, черницы воют. В церкви, наконец, терпение его лопается. Он постоянно дергает мать за рукав.
— Мама! А мама!
— Что, сынок?
— У меня ножки устали.
— Так садись, мой свет, отдохни малость.
— Не хочу сидеть! Все стоят.
— Тебе можно, мой соколик: ты государь.
— Я есть хочу!.. Мне Бориска ничего сегодня не дал есть: говорит, нельзя до обедни.
— И нельзя, сынок.
— А я хочу! До обедни нельзя, а теперь уж обедня.
Мать знала характер своего баловня. Она чувствовала, что он сейчас раскапризничается и затопает ногами: в церкви-то, среди торжественного служения — да это срам!
— Ну, пойдем, соколик… только простись с братом!
— Я уж прощался.
— Так еще надо, дитятко, а там и домой.
Они простились с покойником и ушли. За ними вышли и их приближенные. Софья видела все это и кипела гневом.
«Хорош братец! Точно смерда хоронят, а не царя! Не мог и обедни выстоять… Добро!.. Я им отпою!..»
Но вот все кончено. Толпы повалили из Архангельского собора. Впереди шла Софья. Даже стрельцы своими шпалерами не могли сдержать народ, который напирал со всех сторон, точно на пожаре, чтобы только поближе взглянуть на такое невиданное диво, шутка ли! Девка — царевна идет, и лицо видно, не закрыто фатой! Да эдакого дивища отродясь Москва не видала! Девка — царевна лицо открыла! Мало того, девка голосит в истошный голос!
— Православные! — вопит царевна. — Видите, как брат наш, царь Феодор, нечаянно отошел от сего света… Отравили его враги зложелательные, отравили! Умилосердитесь над нами, сиротами, православные! Нет у нас ни батюшки, ни матушки, ни брата. Брат наш Иван, старший, не выбран на царство, а выбрали младшего… Если мы чем перед вами или боярами провинились, то отпустите нас живых в чужую землю, к королям христианским. Умилосердитесь, православные, отпустите нас.
— Зачем пущать! — заволновалась толпа. — Мы их, зложелателей, тряхнем! Мы их переберем! Мы…
Софья достигла того, чего желала.
V. Заговор Хованского
В тот же вечер, в задних хоромах, внутреннее убранство которых при самой богатой обстановке носило на себе печать истовой старины, в хоромах князя Ивана Андреевича Хованского, сидела знакомая уже нам постельница царевны Софьи украинка Федора Родимица и о чем-то по секрету рассказывала хозяину, седому старику с длинной святительской бородой, с иконописным пробором волос и живыми, совсем молодыми черненькими глазками.
— Ну, и как же, Федорушка миленькая? — спрашивал Хованский, поглаживая бороду.
— Да так-то, князюшко: глядим мы это, а она и ведет царя под руку. Что, думаем, за притча? Обедня только началась, а они уж и за шапки. Царевны и говорят: надо узнать, здоров ли молодой царь, что не достоял обедни, бросил брата — покойничка несхороненным. Подь, говорят, Федорушка, спознай, поспрошай — что там. Я и пошла.
— А кто спослал-то тебя? — перебил ее хозяин.
— А спосылала царевна Марфа Алексеевна да Марья. Вот и пошла я. Прихожу. А нянюшка-то царева моя закадычная. Что у вас, говорю, нянюшка, все ли здорово? — Все, говорит, хвалити Бога. — А почто царь — от, говорю, из церкви ушел? — Да так, говорит, тошнит нашего соколика промежду ворон: не хочу, говорит, слышать, как чернички воют, да и ножки, говорит, устали и есть, говорит, хочу. А уж коли он что у нас заладит, так вынь да положь. Теперь он покушал маленько, да на одной ножке скачет и велит за собой на одной ножке скакать и князю Борису Алексеевичу, а коли, говорит, не догонишь, кнутом высеку.
Хованский только головой покачал.
— Ну чадушко растет, — сказал он задумчиво, — ну и что же дальше, Федорушка?
— Дальше что, князюшка? Да час от часу не легче. Кончилась это служба, воротились все с похорон, а царевна моя золотая, Софья Алексеевна, так убита, так убита, что и сказать нельзя. За кого, говорит, нас принимают? Мы ровно их холопы, а не царской крови: не хотели вон и царя-то своего, нашего брата Федюшку, похоронить как след. Спосылаем, говорит, к ней-то, к «медведице», с выговором. Потолковали — потолковали промеж себя царевны все, и сестры и тетки, и спосылают игуменью на тамошню половину с выговором: хорош-де братец! Не мог дождаться погребения царя. А «медведица» и одыбься: царь, говорит, дитя малое — долго не ело, да и ножки притомило. А братец-то ее, Ивашка Нарышкин, что недавно колодником был, так и совсем крикнул: кто умер, тот пускай-де и лежит, а царское величество не умер, жив и здоров. Так и отрезал!
— Каков щенок! — возмутился Хованский. — Погоди, Иванушка… рано пташечка запела, как бы кошечка не съела.
В это время в дверях послышался кашель, и в комнату вошли новые гости. Один из них был белокурый и статный, с серыми, как бы стоячими глазами, другой — черный, бородатый, сутоловатый.
— А, блаженни мужие, иже не идут на совет нечестивых, — приветствовал их хозяин.
Вошедшие были стрелецкие полуполковники Цыклер и Озеров. Поздоровались.
— Ну что хорошего скажете? — спросил Хованский, усаживая гостей.
— У нас ничего, князь, хорошего не повелось: може, у вас хорошее водится, — загадочно отвечал Цыклер.
— У нас то хорошо, что худо, — не менее загадочно отвечал Хованский.
— Как так?
— А вот как: нет денег перед деньгами, а худо перед хорошим.
— Так худо, сказать бы, — мать хороша?
— Истинно: чем хуже, тем лучше.
— Так, стало, худо на «верху» перед хорошим?
— Истинно.
— Ну загадки же ты, князь, загинаешь.
— А ты отгадывай.
— Что тут отгадывать! Вон ноне царевна Софья Алексеевна на весь мир плакалась.
— Что же! Она права: промахнулись вы с выбором-то.
— Какой наш промах! Мы стояли далече: нас бояре и перекричали.
— Эх, Иван! Умный ты человек, а не дело говоришь: коли бы ваши полковники не стакались с боярами, так стрельцов бы никому не перекричать. У стрельца-то, сам горазд знаешь, две глотки, два языка: устал тот, что во рту, так заговорит тот, что в руке, железный. А вы, словно красные девки, в рукав шушукали. Ну и не выгорело, а теперь всему государству поруха, а стрельцам от полковников теснота, и то ваша вина.
— Что же, княже, мы свою вину на невину повернуть можем, — сказал Озеров мрачно.
— А коим это способом? — лукаво спросил Хованский.
— Да по твоему же лекалу, — нехотя отвечал стрелец.
— А како тако мое лекало, миленький? — продолжал Хованский.
— Да матушку Худу забеременеть заставим.
— Ловко сказано! — не вытерпел Цыклер.
— И матушка Худа зачнет во чреве своем младенца Хорошу? — улыбнулся хитрый князь.
— Точно, зачнет и родит, — по-прежнему угрюмо отвечал Озеров.
— А кто же повитухой будет? — дразнил Хованский.
— Кому же, как не царевне Софье Алексеевне.
— А князюшка крестным будет? — в свою очередь улыбнулся хитрый немчин.
— Буду, буду, миленький, и ризки знатны припасу, — шутил Хованский.
— А у меня уж и на зубок новорожденной припасено, — вмешалась в разговор Родимица, до этой поры молчавшая, и тряхнула лежавшей около нее тяжелой кисой.
— Ай да Федора Семеновна! — воскликнул Хованский. — Ай да гетман — баба! Тебе бы быть не постельницей, а думным дьяком: ты и дьяка Украинцева за пояс заткнешь.
Потом, обратясь к Цыклеру и Озерову, он заговорил другим тоном:
— Да, худо, худо… Вы сами видите теперь, в каком вы у бояр тяжком ярме… Волы подъяремные! А кого царем выбрали? Стрелецкого сына по матери!
— Что ж, княже! — вспыхнул Цыклер. — А чем стрельцы не люди!
— Не кипятись, Иванушка, — ласково заговорил Хованский, — я не порочу стрельцов, а ты сам ведаешь, что мать нового царя не царского роду и не княжего, а простая стрельчиха.
— И это не порок, — возразил Цыклер.
— Верно, Иванушка, не порок, да ведь царевич-то Иван повыше семенем-то будет Петра, да он же и старший брат.
— Это что, тут точно что чечевичной похлебкой пахнет.
— Именно чечевичной… так я, милые мои, к тому веду: вот увидите, что напредки вам не токма что денег и корму давать не будут, а и вас и семя ваше изведут — зашлют вас и сынов ваших в тяжкие работы, отдадут вас в неволю чужеземным государям, позагонят вас, куда ворон и костей не заносит… Помните Чигирин?
— Помним, — мрачно отвечали стрельцы.
— То-то же. А без вас Москва пропадет, будут плакать по своим ладам милым жены стрелецкие… А тем временем и веру православную искоренят…
— Как у нас на Украине ляхи, — вставила Родимица.
— Да оно к тому и идет — продолжал Хованский, разгорячась, — вон ноне с польским королем вечный мир постановили по Поляновскому договору! От Смоленска отреклись…
— И наш Киев ляхам отдают, — вставила опять Родимица.
— Не быть этому! — сердито ударил по столу Озеров. — Печерские угодники наши — ста!
— Так, други мои! — возвышал голос Хованский. — Теперь пусть Бог благословит нас защищать Русь — матушку: не то что саблями да ножами, зубами будем кусаться!
— А зубы для такого дела позолотим вот этим! — добавила Родимица и вытряхнула на стол кучу золота. — Это царевна Софья Алексеевна шлет стрельцам свое жалованье, свои сиротские…
Хованский встал и начал ходить по комнате. Потом, подойдя к стоявшему в переднем углу аналою, на котором лежали евангелие и крест, он задумался.
— С чего же мы почин учиним? — спросил он после небольшого раздумья.
— Да прямо с бояр, — отвечал Цыклер.
— Бояр на закуску, — процедил Озеров.
— А с кого же, миленький? — глянул на него Хованский.
— С наших лиходеев, — был ответ.
— А! Мекаю, со стрелецких полковничков? С Карандея, с Сеньки Грибоедова? — С их.
Хованский снова задумался, опершись рукой на аналой. Потом, как бы решившись на что-то, направился к двери, ведущей в прихожую палату.
— Погодите малость, други, — сказал он на ходу.
Через несколько секунд он воротился.
— Приступим, — сказал он, — со страхом Божиим и верою приступим… Встаньте, подьте сюда.
Он подошел к аналою. Встали и подошли туда же Цыклер, Озеров и Родимица.
— Зрите сие? — указал Хованский на крест и евангелие.
— Видим, бачим, — отвечали все трое.
— Се крест Христов животворящий и святое евангелие, слово Божие, — продолжал старый князь торжественно, — аще кто ломает крестное целование, того убивает сей крест и все муки геенские насылает на поломщика крестной клятвы в сей жизни и в будущей. А муки сии суть сицевыя: трясение Каиново, Иудино на осине удавление, Святополка окаянного в пустыне, между чехи и ляхи и межи звери дикии, во ужасе шатание, гнусной плоти его землею непринятие, змеями и аспидами выи его удушение, во аде огнь неугасимый, червь невсыпущий, лизание горячей сковороды языком клятвопреступным и иные муки, языку человеческому неизглаголанныя… Ведаете вы сие?
— Знаем, ведаем, — был глухой ответ.
— И целуете крест на том, что я вам поведаю?
— Целуем.
— И тайны моей и вашей не выдадите?
— Не выдадим.
— Под кнутом, в застенке, на виске, на дыбе, на огне, на спицах, на колу, на плахе, на колесе, под топором не скажете?
— Скорее языки свои сами себе выкусим и выплюнем в снедь собакам, — страстно сказал Цыклер.
— Добро-ста, — тяжело вздохнул Хованский.
Он опять задумался. В старой голове его мелькал лукавый образ Шуйского… «Отчего и мне не сесть на том месте, на коем он, худородный, сидел? Что Шуйские? Что махонькая Шуя? Наш род главнее… За плечами наших отцов и дедов целая Хованщина… Только уж мне не доведется сложить свою седую голову в полону у поляков, как он сложил, а лягу я в Архангельском…»
— Добро-ста! — повторил он с силою. — Поднимайте руки, слагайте персты истово, вот так!
Те подняли руки. Рука Родимицы поднялась выше всех.
— Чтите за мною, — глухо проговорил Хованский.
— Знаем — ста, не впервой, — как бы огрызнулся Цыклер.
— Аз раб Божий, имя рек, — возгласил Хованский, — страшною клятвою клянусь, яко-то: небом и землею, пресветлым раем и гееною огненною, клянусь всемогущим Богом, пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым…
Все разом вздрогнули… Послышался резкий треск, словно бы крыша над домом рухнула, потом еще и еще, и гром глухо прокатился в отдалении…
— Свят-свят-свят, Господь Саваоф, — растерянно крестились заговорщики.
— С нами Бог… это первый гром…
— Небо, кажись, раскололося…
После первого момента испуга все пришли в себя.
— Бог дождику посылает.
— Для пахоты оно в самую пору.
— А ежели это к худу? Може, Бог — от нам знамение посылает, — недоверчиво проговорил Озеров.
— Для чего нам к худу? — возразил Хованский. — Вся Москва слышала сей глагол Божий.
— И точно, не мы одни.
Хованский возобновил прерванную присягу. Все снова подняли руки.
— Обещаю и клянусь всемогущим Богом пред святым его евангелием и животворящим крестом Христовым сложить голову мою за правое дело, во славу всея Руси, и что по сей клятве укажет творити раб божий Иоанн, княж сын Андреев князь Хованский, и те его указы исполнить свято, ничтоже прекословя, ниже мудрствуя лукаво…
— А в чем те указы будут, в какой силе? — перебил его Цыклер.
— Допрежь целуй крест, тогда и силу моих указов уведаешь, — отвечал Хованский.
— А коли они будут против моей совести? — настаивал Цыклер.
— Тогда вольно тебе не исполнять их, но токмо хранить тайну обо всем, что ты ноне, после крестного целования, от меня уведаешь.
— Добро, — согласился Цыклер, — клянуся сохранить твою тайну.
— А вы? — спросил Хованский Озерова и Родимицу.
— И мы клянемся, — был ответ.
Между тем удары грома слышались все чаще и чаще. Земля, казалось, дрожала в своем основании, а в щели ставней перед каждым ударом виднелось, как пылало все небо и, казалось, само оно колыхалось, как громадная огненная пелена.
— Клянитесь же! — продолжал Хованский.
— Клянемся! — повторяли заговорщики под удары грома.
— Аще же я, имя рек, клянусь о сем ложно, то да буду отлучен от святыя и единосущныя Троицы и в сем веце и в будущем, и да не имам вовеки прощения, но да трясусь вечным трясением, яко Дафана и Авирона, и да восприиму проказу Гиезиеву, удавление Иудино и смерть Анания и Сапфиры, и часть моя да будет с проклятыми диаволы…
Что-то внушительное и страшное слышалось в этих словах, произносимых глухим голосом под раскаты грома. Казалось, сама природа предвещала что-то роковое для заговорщиков…
VI. Стрельцы начали
Благодатная гроза и дождь как из ведра оживили всю природу. Не по дням, а, казалось, по часам Москва убиралась в зелень площадей и в цвет садов и огородов. Но этой свежей зелени скоро пришлось окраситься кровью… Утром 15 мая, в день убиения царевича Димитрия в Угличе, по улицам стрелецкой слободы скакали два всадника и громкими криками оглашали утренний воздух. Москва в это время только что просыпалась. Удары лошадиных копыт об сухую землю гулко разносились в воздухе.
— Помогите на супостатов, православные! Ивана — царевича не стало!
— Царевича Ивана задушили Нарышкины и хотят вас, стрельцов, извести! — раздавались возгласы вместе с топотом копыт.
— Идите, православные, в Кремль спасать царское семя!
К этим крикам присоединился еще какой-то дикий, странный плач.
— О-о-о! Православные! О-о-о, людцы Божии!
Испуганные стрельчихи, доившие коров, выбегали на улицы и подымали вой. А в гулком воздухе не умолкали зловещие крики…
— Помогите! Царевича Ивана задушили!
— Боронитесь, стрельцы! Бояре на вас идут!
— О-о-о, людцы Божии! О-о-о, мои детушки!
Это плачет, волочась по улице, Агапушка — юродивый: он никогда даром не плакивал, и всегда к худу.
Стрельцы, и без того уже настроенные на смуту, бросаются к оружию и бьют сполох — набат. Нестройные толпы их валят в город. Слышатся угрозы, проклятия…
— Удушили! До нас добираются! Вот мы их!
— Кто удушил?
— Нарышкины, царская роденька.
— Онамедни, сказывают, Нарышкин Ивашка надевал на себя царскую диодиму, садился на трон, на чертожное место, примеривал венец царский и скифетро в руки брал и золотое яблоко.
— Как и скифетро брал? И венец?
— Брал и вздевал на себя: мне — ста, говорит, лучше идет царский венец, нечем кому другому прочему.
— Что ты! Аль и впрямь он взбесился!
— И точно взбесился… А как стали его корить царица Марфа да царевич Иван, так он как кинется на царевича и тут же бы удушил его, коли б не отняли. А вот же не отняли, удушил.
В городе также заметно было сильное волнение. Бояре спешили в Кремль, по улицам неслись колымаги, кареты, скакали всадники.
Стрельцы надвигались тучей. Они прошли уже Земляной город и вступали в Белый. Во главе их выступали Цыклер, Озеров, Одинцов Борька, да Петров Оброська, да Кузьма Чермный.
Мимо стрельцов на взмыленных конях пронеслись по направлению к Кремлю три всадника и наскаку бросали на головы стрельцов какие-то листки…
— Список изменников! Список изводчиков царского семени! — кричали стрельцы, хватая листки.
В числе скакавших и разбрасывавших листки некоторые узнали Сумбулова. Накануне стрельцы, державшие караулы во дворце, видели, как он поздно возвращался с половины царевны Софьи Алексеевны. Говорили, что он ходит туда на свидание со своей невестой, молоденькой постельницей царевны, Меласею, которую они с думным дворянином Сухотиным, бывшим послом в Крыму, вывезли из татарского полону и которую царевна Софья взяла к себе в постельницы, в науку к опытной Родимице.
Между тем в городе и в Кремле ударили сполох. Набатный звон всегда имеет что-то возбуждающее, подмывающее; никакой барабанный бой не может с ним сравняться: в нем звучит всегда что-то страшное, доводящее до безумия, до остервенения; с говором церковных колоколов, с этим торопливым, нестройным, отчаянным, нервным криком металлических глоток всегда связывается представление о пожарах, о бунтах, о резне. Набатная колокольная музыка всегда повергала Москву в трепет, в обезумливающий страх или вызывала безумную, заразительную, слепую ярость… Это сам Бог кричит медными гласы, это архангелы трубят в иерихонские трубы… Под эту музыку люди превращаются в зверей: ими овладевает или животный ужас, или животное неистовство, что и в том, и в другом случае равносильно безумию, бешенству… Стрельцы обезумели, осатанели, почти сами не сознавая отчего…
— Давайте сюда губителей царских! Подавай аспидов!
— Нарышкиных, Нарышкиных на копья! Нарышкины задушили царевича!
— Подавайте изменников, а не то всех предадим смерти.
Они сами не знали, к кому кричали, у кого требовали выдачи каких-то изменников. Они кричали на воздух, в небесное пространство, и толпами валили к Кремлю, вторя набатному звону неистовым барабанным боем и неистовыми криками.
Вот они уже в Кремле. Словно плотина прорвалась и наполнила кремлевскую площадь, где перед дворцом стояло множество боярских карет и колымаг.
— Секи, руби боярское добро, боярских коней, боярских холопей!
— Коли удушников царских!
Кареты разбиты, поломаны в куски, позументы и сукна оборваны, топчутся ногами, вздеваются на копья. Лошадям переломаны ноги, кучера и холопы валяются в крови. Барабанный бой и набатный звон не умолкают. Стоны раненых, ржанье искалеченных коней и с каждым моментом возрастающие крики.
— Давайте губителей! Подавайте удушников царских!
Во дворце точно все вымерло. Ни лица, ни звука. Только в одном из верхних окон виднеется зловеще улыбающееся лицо Родимицы, а за нею бледное, как полотно, испуганное личико Меласи…
Родимица кому-то кивает головой. Ей из толпы, беснующейся внизу, незаметно кланяется Цыклер. И Сумбулов не сводит своих черных глаз с того же окна; но он смотрит не на Родимицу: его взор впился в то испуганное личико, которое когда-то, в Крыму, на невольничьем рынке в Козлове, робко глядело на него из-под белой чадры…
Неистовые крики переходят в какой-то рев и вой.
— Идем на «верх»! Добудем злодеев во дворце!
— На копье дворец! На копье!
А во дворце все та же мертвая тишина и то же зловещее лицо Родимицы.
— Смотри, братцы, вон киевская ведьма глядит в окошко! — кричит кто-то.
— Из пищали в нее пали, из пищали!
— Стой! — бешено кричит Цыклер. — Это наша, это Родимица.
А дворец все так же нем, как могила. Стрельцы врываются на ступени Красного крыльца.
Вдруг на верху крыльца в дворцовых дверях показались какие-то привидения. Испуганные стрельцы отшатнулись назад.
Им представилось, что это дьявольское наваждение…
На верху крыльца стоял мертвый, удушенный царевич!
Тот же болезненный вид, то же худое лицо, слезящиеся глаза… Из гроба встал удавленник!
Рядом с ним стояла высокая, суровая женщина и держала его за руку. За другую ее руку держался маленький царь Петр. За ними выступал патриарх, за ним ближние бояре.
Вся площадь, казалось, окаменела от страху… Удушенный царевич на крыльце… Дьявольское наваждение!..
Нет, он стоит и глядит на всех моргающими, слезящимися глазами. Да он ли это? Не подменили ли кем?
— Это подвох! Царевича подменили!
— Тащи лестницу! Ставь к крыльцу!
— Полезай, братцы, на лестницу: може, это не царевич.
Несколько стрельцов карабкаются на лестницу и вступают на Красное крыльцо. Они в недоумении и страхе: перед ними действительно царевич Иван, которого они считали задушенным… Да полно, он ли это? Надо спросить… А страшно…
— Гм… точно ли ты царевич Иван Алексеевич?
— Да, я точно царевич Иван Алексеевич.
— Как же нам сказывали, что тебя извели злодеи?
— Нет, я жив, и никто меня не изводил, и ни на кого я не жалуюсь.
Стрельцы растерянно глянули на царицу. Она стояла, как мраморная… «Истукан, идол мраморян» … Глянули на царя: холодные глаза его мечут искры…
Внизу глубокое смущение, точно вся площадь дрогнула от стыда: и стыдно, и досадно. Цыклер, Озеров и Сумбулов, бледные и дрожащие, хотят затереться в толпе. Но в окне из-за лица Родимицы показывается лицо царевны Софьи, грозное, решительное. Она делает знаки, показывая вниз на бояр.
— Царевич жив! На царство его! — в мертвой тишине раздается голос Сумбулова.
Это была искра, брошенная в порох. С разных сторон послышались крики:
— Пущай молодой царик отдаст скифетро старшему брату!
— Старшему брату скифетро и яблоко!
— Подайте нам тех, кто у него скифетро отнял!
— Подайте Нарышкиных! Мы весь корень их истребим!
— Нарышкиных! Нарышкиных! Они наши недоброхоты!
— А царицу Наталью в монастырь! Пущай молится!
Юный Петр весь задрожал при последних словах. В лице и в глазах его сказалось что-то такое, что потом, лет через пятнадцать, стрельцы видели в этих огненных глазах в те моменты, когда он собственноручно рубил их головы…
«Я вам припомню это! Подождите!» — вот что говорили эти глаза.
В этот момент на крыльце показался высокий, благообразный старик с длинною седою бородой, отдававшей желтизной, и с ласковыми, ясными не по летам глазами. Он медленно сходил вниз к стрельцам. Все узнали в нем боярина Матвеева, Артамона Сергеевича. Да и кто не знал его ума, доброты, честности! Кто не помнит, что сделала для него Москва еще при царе Алексее Михайловиче, когда Матвеев задумал строить себе дом, но не находил камня для фундамента? Народ пришел к нему толпою и поклонился ему камнем на целый дом. Матвеев отказался: он хотел не даром взять камень, а купить. «Ни за какие деньги!» — отвечали москвичи. Но на другой день привезли к нему плиты, собранные с могил, и сказали: «Вот камни с гробов отцов и дедов наших, их мы не продадим ни за какие деньги, а дарим тебе, нашему благодетелю». Узнав об этом, тишайший царь сказал старику: «Прими, друг мой: видно, что они любят тебя. Я бы сам охотно принял такой подарок».
Так вот этот старик сходил теперь с Красного крыльца. Только третьего дня он воротился в Москву из ссылки, где томился по проискам своих врагов.
— Радость неизреченная! — говорила царица Наталья, когда он из ссылки явился прямо во дворец. — Такая радость, что никакое человеческое писало по достоянию исписати сего не возможет.
Матвеев сходил с крыльца, чтобы успокоить стрельцов, вразумить.
— Братия, и други мои, и дети! Послушайте меня, старика! — начал он дрожащим голосом. — Что вы делаете? Почто такое шумство затеваете? Кто посеял в вас смуту и шатание? Опомнитесь! Вспомяните ваши заслуги, вашу кровь, ваши раны! За кого вы проливали кровь, за что? За церкви Божии, за святую Русь, за тишину и благоденствие. Вспомните, чадца моя, не вы ли помогали нам укрощать мятежи и бунты? А теперь не вы ли собственным мятежом и шумством ни во что обращаете старые подвиги ваши.
Тихо, покорно стояли стрельцы. Никто не смел поднять глаз. Напрасно Хованский из-за спины патриарха делал им знаки, чтобы они бросились на старика и растерзали его: стрельцы не поднимали глаз и не видели этих знаков. Им стыдно стало.
— Прости нас, отец родной, — кланялись передние, — заступись за нас перед царем, не дай нас в обиду нашим лиходеям, полковникам да боярам.
— Не оставь нас, кормилец: мы твои дети.
— Добро, добро, детки мои, сделаю для вас.
Робко и стыдливо кланяясь, отступали стрельцы от Красного крыльца. Миновала буря…
Царевна Софья, стоя у окна, в бессильной злобе грызла крупный жемчуг своего ожерелья и выплевывала словно подсолнечную шелуху… Ее дело не выгорело… Цыклер зеленел от злобы…
Но старая лиса не растерялась. Хованский шепнул князю Михайле Юрьевичу Долгорукому, за болезнью отца заправлявшему стрелецким приказом.
— Ты что ж, князь Михайло Юрьевич, не прикрикнешь на своих молодцов? Они, кажись, и знать тебя не хотят…
Дурак попался на удочку. Он сбежал с крыльца и накинулся на смущенных стрельцов.
— Вон отселева, сволочь этакая. Шумство затеваете! Да я вас всех перепорю, и детям и внукам закажете бунтовать! Долой с глаз, неумытые!
Все пропало. Ничто не могло так взорвать стрельцов, как окрик человека, которого они презирали, которого знать не хотели…
— А! Неумытые! — зарычали передние. — Так мы тебя самого умоем рудою! Вот же тебе, вот тебе! Умывайся, купайся в своей руде!
Долгорукий бросился было назад, но его схватили и, как сноп, сбросили вниз на подставленные копья. Там бердышами изрубили его в куски.
Это было делом одной минуты. Софья, видевшая эту кровавую сцену, радостно вскрикнула.
«Начинается! Начинается!» — колотилось у нее на сердце.
Действительно, начиналось. Первая кровь опьянила стрельцов, помутила им свет в глазах. И они моментально опять превращаются в зверей.
В тот момент, когда одни внизу крошили обезображенный труп Долгорукого, другие из сеней Грановитой палаты ворвались на самое крыльцо и, увидав, что старик Матвеев и князь Михайло Алегукович Черкасский бросились было отнимать Долгорукого, с криком накинулись на Матвеева.
— А! И ты за него! И ты того же захотел!
Матвеев схватил было под руку маленького царя, чтоб этой близостью к державному отроку сделать себя неприкосновенным, но стрельцы с криками «Не трожь царя!» вырвали из рук его это единственное прибежище и повалили старика на пол. Желая спасти бедного старца, князь Черкасский упал на него, прикрыв его своим телом…
— Меня убейте, но его седины пощадите! — молил он.
— И тебя убьем, и его! — кричали охрипшие глотки.
— Тащи старого черта! Он похвалялся извести нас!
— На копья его, старого!
В воздухе беспомощно заболтали руки и ноги старика, засверкала на солнце седая голова, послышался стон, женский крик, и грузное тело старца полетело с высокого крыльца на мостовую.
— Батюшки светы! И нас, царей, перебьют!
Царица, схватив сына, с ужасом бежала в Грановитую палату.
— Руби его, мельче, мельче секи!
Эти крики неслись с площади, где рубили на части тело Матвеева.
— Секи, что капусту! А то он, как змея, оживет!
— Не оживет до трубы страшной…
Бледный, с трясущеюся нижнею губою патриарх стал было сходить с крыльца, но ему закричали:
— Не ходи! Не нужно нам ни от кого советов!
— Нам пришло время разбирать, кто нам надобен!
Выставив вперед копья наперевес, стрельцы ринулись вверх. Патриарх, князья, бояре, дьяки, думные, стольники — в момент все исчезло. Одна только царевна Софья торжествующими глазами смотрела из окна. За плечами ее стояла трепещущая Мелася и не замечала, как слезы текли по ее бледным щекам… Таких ужасов она и в Крыму не видала.
Это сидел около трупа Долгорукого Агапушка — юродивый и, приставляя разрубленные члены мертвого один к другому, сшивал их дратвою и скрипучим голосом причитал свою песню.
— К батюшке поволоку сынка, к батюшке…
VII. «Щуку-то съели, да зубы остались»
Дворец во власти стрельцов.
Чего же им нужно? А Нарышкиных, царскую роденьку, да и других лиходеев, Гришку Ромодановского, что морил их под Чигирином, Алешку Лихачева постельничего, Сеньку Языкова чашника, Ларьку Иванова, думного дьячишку, мало ли кого! Вон сколько записано их в стрелецкий синодик, что ноне утром Максимка Сумбулов по полкам разметывал… Всех надо под орех разделать: недаром зубы стрельцам золотили…
Ворвавшись во дворец, стрельцы рассыпались в нем, как гончие в отъезжем поле, выслеживая красного зверя. И нелегко было выслеживать искомого зверя в этом лабиринте палат, переходов, сеней, клетей, подклетей, чуланов, теремов, церквей, лестниц, чердаков, подвалов, погребов… надо искать везде, и в палатах, и под царскими престолами, и в опочивальнях цариц и царевен, и под постелями, и под церковными аналоями…
Находчивый Цыклер распорядился, чтобы снаружи дворца у всех крылец и дверей, у всех окон и папертей поставлены были часовые и чтобы никого не выпускали из дворца.
— Муха будет лететь с «верху», и муху не пущай, братцы, — пояснил Озеров.
— А коли она, муха-то, на «верх» лететь будет, пущать ее, муху ту, аль не пущать? — спросил стрелец Кирша, добродушный, но глуповатый малый.
— На «верх» пущать, а с «верху» ни-ни! Ни Боже мой
— Теперь, стало, бояре-то, словно раки, в вершу попали, — улыбнулся Кирша, — ишь ты, и муху!
— Муха, знамо, и муху не пущай! — рассуждали стрельцы, стоя на часах. — Може, он, Нарышкин — те, либо Гришка Ромодановский, мухой обернется, и был таков. Вон Маришка-то безбожница сорокой обернулась и была такова! А то муха! Муха мухе розь!..
— А вон Агапушка — блаженный шьет да песенки поет.
— Божий человек, что ему!
Между тем другие делали свое дело во дворце.
Первая кровь, которая обагрила дворцовые сени, принадлежала отставленному стрелецкому начальнику Горюшкину.
— А! И ты, лиходей, туда! — набросились на него с бердышами. — Сказывай, где Нарышкины?
Горюшкин упал на колени, поднял руки.
— Не знаю, милостивцы, не ведаю.
— А! Не знаешь, не ведаешь! А как нами ведал, знал, как наши кормы утаивать! Вот же тебе!
И бердыш раскроил голову несчастного до самой переносицы. Копья докончили остальное.
Тут же, кстати, убили и Юренева, который тоже не мог ответить, где спрятаны Нарышкины.
По приближении буйных ватаг, обнюхивавших углы и подлавки каждой палаты, каждого терема и перехода, все убегало и пряталось. Дворцы, казалось, опустели. Куда девались стольники, чашники, постельничие, постельницы, дурки придворные, дворские карлы и карлицы! Все перерыто и перетряхнуто: чуланы, постели, перины, поставцы… Кинулись по дворским церквам: за образами иконостасов, в ризничих, в алтарях, под жертвенниками — нет Нарышкиных! Тычут копьями в перины, под престолы, нет! Точно в воду канули…
— Здесь! Здесь! — кричат голоса из темного чулана. — Нашли злодея!
— Кого нашли?
— Афоньку Нарышкина!
— Тащи лиходея! Пущай кается в отраве царя Федора!
— Братцы! — слышится отчаянно умоляющий голос. — Я не Нарышкин…
— Врет! Глаза отводит!
— Вот тебе! Вот!
— О — ох! Умираю… братцы… я… я не Нарышкин… я…
— Добивай злодея! Волоки за ноги! Пущай молодцы тешутся…
— Стой! Стой, ребята! Кого вы убили?
— Афоньку аспида!
— Это не Афонька, не Нарышкин: это стольник Федор Петрович Салтыков.
— Что ты! Аль промахнулись?
— Истинно говорю! Промахнулись!
— Эхма… что ж делать! Не подвертывайся…
— Где же Нарышкины?
— У самой, поди, у царицы Натальи: роденька ведь…
— К Наталье, братцы! Вон ее терем….
Ворвались в терем царицы Натальи, никого нет!
— И тут пусто! Анафемы! В трубу улетели.
— Ищи, ребята! В опочивальню!
Ворвались в опочивальню, и тут никого нет.
— Ишь, горы подушек, перин! Шарь в перинах!
— Коли копьями в перины.
— Ой-ой! — слышится слабый крик из-под одного пуховика.
— Нашли! Нашли! — И из-под пуховика вытаскивают маленького большеголового человечка. Человечек дрожит, как осиновый лист, и плачет.
— Кто ты, сказывай, и для чего здеся-тка?
— Я Хомяк, карла царицын, — отвечает дрожащий человечек.
— А какой царицы?
— Царицы Натальи Кирилловны.
— А! Нарышкиной, Кирилловны… Так ты должен знать, где спрятаны Кириллычи. Сказывай!
— Я не знаю… не видал… лопни глаза — утроба.
— А! Запираешься! Так мы тебя в окошко выкинем на копья, как козявку.
И один из стрельцов берет его за шиворот и несет к окну, поминутно встряхивая: «Скажешь, бесенок, скажешь!»
— Скажу! Скажу! — отчаянно молится несчастный.
Его спускают на пол, и он падает… Его поднимают за волосы.
— Ой-ой! Скажу… пустите душу!.. Он в церкви, у Воскресения на Сенях, под престолом.
Толпа кинулась на Сени. Там, на переходах, они нашли в одном углу какой-то незапертый сундук и открыли его. Блеснула чья-то лысая маковка, шитый кафтан…
— Еще нашли!
— Кого? Вытаскивай живей!
И этого схватили за шиворот, за шитый жемчугами козырь, и вытащили из сундука. Это был высокий сухощавый старик с жидкою седою бородою и в очках.
— А! Ларька — дьяк! Ларивон Иванов, думная крыса, тебя нам и надо.
Это был действительно думный дьяк Ларион Иванов. Стрельцы его очень хорошо знали, потому что он одно время управлял стрелецким приказом, и очень солоно пришлось стрельцам его управление: он не давал им потачки.
— Здравствуй, Ларька! — издевались стрельцы, толкая его из стороны в сторону.
— Ты нас вешал, а теперь попляши перед нами!
— На крыльцо его! На копья!
Несчастный дьяк хоть бы слово проронил: он знал, что это бесполезно. Его повалили и потащили по переходам, чтобы сбросить с крыльца.
— Ловите, братцы, Ларьку — дьяка, — кричали палачи, бросая свою жертву на копья.
— Муха в золотых очках и в золотном кафтане, лови ее.
— Вот же тебе, крапивное семя! Не жужжи!
И его рассекли на части. Другие, толкая бердышами в спину карлика Хомяка, шли гурьбой к церкви на Сенях.
— Аль Ивашка Нарышкин у сенных девушек под подолом прячется? — глумились злодеи.
— Не Ивашка, а Афонька, он охочь до девок дворских да постельниц.
Стрельцы ворвались в церковь в шапках.
— Легче, дьяволы! — остановил их Озеров. — Это не кабак… Шапки долой!
Стрельцы сняли шапки. Хомяк молча указал на алтарь.
— Тамотка? Ладно, найдем.
И самые смелые направились в алтарь. Вскоре они вытащили из-под престола трепещущего Афанасия Кирилловича и повели из церкви.
— Сказывай, где твой брат Ивашка, что надевал на себя царскую диодиму?
— И скифетро, и яблоко в руки брал.
— И на чертожное место садился воместо царя… Сказывай, где он?
— Не знаю, — был ответ, — видит Бог, не знаю.
Его вывели на паперть. Внизу толпа волновалась и кричала. Видно было, что еще кого-то поймали.
Снова стали допрашивать Афанасия Нарышкина. Он молчал.
— Полно его исповедывать! — закричали иные. — Мы не попы.
— Ивашка и без него не уйдет, добудем.
— Верши его! Кидай сюда!
И этого рассекли на самой паперти и сбросили на копья.
— Любо ли, братцы? — кричали разбойники к толпе, собравшейся внизу.
— Любо! Любо! — отвечали им, но далеко не дружно. Ивана Нарышкина так-таки и не нашли. Между тем приближался вечер. Стрельцы и устали, и проголодались, а потому окончательное избиение своих «лиходеев» отложили на завтра и, расставив вокруг дворца и по всему Кремлю крепкие караулы, вышли на площадь.
На площади ожидала их новая жертва. Между Чудовым монастырем и патриаршим двором поймали знаменитого боярина и воеводу Григория Григорьевича Ромодановского с сыном Андреем. Это тот Ромодановский, что вместе с гетманом Самойловичем отбивал когда-то от Чигирина турецкие войска, приведенные на Украину Юраскою Хмельницким, который в то время писался под универсалами: «Божиею милостью мы, Гедеон — Георгий — Венжик Хмельницкий, князь русский и сарматский, князь Украины и гетман запорожский».
Стрельцам тогда солоно пришлось под Чигирином, и они злились на Ромодановского. Теперь они рады были сорвать на нем свой гнев.
— А! Попался, старый ворон! Теперь закаркаешь!
Со старика сбили шапку, драли за волосы, рвали бороду, били по щекам.
— Это тебе за Чигирин, ина! Бери да помни!
— А помнишь, какие обиды ты нам тогда творил! Холодом и голодом нас морил!
— Ты изменою отдал Чигирин туркам! Ты стакался с Юраскою да с Шайтан — пашою… Вот же тебе, ешь!
— И сынка туда же! Яблочко недалеко от яблоньки падает, и такое же червивое.
И отца, и сына убили тут же.
— Любо ли? Любо ли?
— Любо! Любо! — И шапки летели в воздух.
Трупы убитых и отрубленные части их сволакивались в одно место и укладывались рядом. Между тем, Агапушка — юродивый, напевая свою зловещую песню, сшивал их дратвою и связывал мочалками, чтобы удобнее было волочить их на Красную площадь, к Лобному месту.
Но вот стрельцы, забастовав на этот день, стали уходить из Кремля. Зацепив бердышами изуродованные тела своих жертв, они волокли их сквозь Спасские ворота на площадь, а другие шли перед ними как бы в качестве почетного караула и выкрикивали:
— Сторонись! Боярин Артемон Сергеич едет!
— Боярин и воевода князь Григорий Григорьевич Ромода — новский изволит к войску ехать… расступись, православные!
— Дай дорогу! Едет князь Михайло Юрьич Долгорукий!
— Вот думный едет, расступись народ!
Между тем навстречу им шла другая толпа стрельцов с криками. Они вели кого-то и несли насаженную на копье каракатицу — сепию (Sepia — латинское название разновидности каракатицы, — прим. ред.).
— Послушайте, православные! — кричали они. — Вот мы поймали дьякова сына Ларькина, Ваську Ларионова… Он колдун и отец его колдун!
— Вот та змея, что царя Федора отравила: мы нашли ее у него в доме… Смотрите, православные! Вот змея!
И невинную каракатицу бросают на мостовую и колют ее копьями, рубят бердышами…
— И колдуна тако ж, коли его! На костер еретика!
И ни в чем не повинного дьячего сына тут же убивают.
Подходят Цыклер и Озеров. Стрельцы расступаются перед ними.
— Что, братцы, управились? — спрашивает Цыклер.
— Управились — ста… Только не дочиста: недоимочка осталась.
— Знаю… завтра доправите. Только вот что, молодцы: маленько-таки промахнулись вы. — Он указал на трупы Долгорукого и Салтыкова. — Промахнулись.
— Есть малость, обмахнулись: нечистый попутал.
— Есть тот грех, братцы… Кажись бы, нестыдно и повиниться перед родителями.
— Для че не повиниться? Повинимся, голова от поклону не отвалится.
— Знамо, не отвалится, не на плахе-ста.
— Ладно. Давай, ребята, два зипуна, — скомандовал Цыклер.
Зипунов явилось штук десять.
— Добро. Стели наземь, клади на них покойничков, Салтыкова да Долгорукого, да только бережно, с честию.
Изуродованные тела положили на зипуны и понесли по городу. За ними следовала толпа стрельцов и народа. В ногах у убитых шел Агапушка — юродивый и с хватающим за душу выкриком вычитывал: «Блажен му-у-ж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешников не ста-а, и на седалище губителей не се-е-де»…
Многие шли за этим странным шествием и плакали.
Процессия поровнялась с домом Салтыкова и остановилась. Все сняли шапки. В окне показалось убитое горем лицо боярина, сын которого, истерзанный в клочки, лежал на зипуне перед окнами отцовского дома.
Старик вышел на крыльцо. В сенях, слышно было, в рыданиях, раздирающих душу, колотилась мать убитого. Юродивый тянул свои мучительные причитания: «Но в законе его поучится день и но-о-чь»…
Стрельцы повалились наземь, бились головами о мостовую.
— Прости, боярин… грех попутал… маленько промахнулись… Прости Бога — для….
— Бог простит. Божья воля, — мог только произнести старик и заплакал.
Тело убитого внесли в дом, а из дому по приказанию боярина слуги вынесли исполинские серебряные ендовы и купели с вином и пивом, и с поклонами стали угощать убийц. Те истово крестились, вздыхали и пили.
— Царство небесное молодому боярину, вечный спокой.
Оттуда процессия двинулась дальше. Несли уже один труп, молодого Долгорукого.
Шествие поровнялось с домом Долгорукого и опять остановилось. Из дому никто не выходил, только отворились настежь ворота, и в них показались княжеские холопы. Из внутренности дома доносился раздирающий душу женский плачь. Это плакала жена убитого.
Стрельцы робко понесли тело во двор. Холопы провели их дальше, на узорчатое крыльцо, а оттуда в богатые княжеские хоромы. Разбитый параличом восьмидесятилетний старик лежал в постели, обложенный подушками, когда к нему внесли истерзанный труп сына и положили у ног. Старик даже не заплакал, только перекрестился.
Стрельцы со стоном повалились на пол.
— Батюшка князь, отец родной! Вели нам головы отсечь… нечистый попутал… Погорячился твой княжич… Вели нас казнить!
— Уже бо мертвого не воскресити, — тихо сказал князь, — Бог дал, Бог и взял… Да будет воля Его святая… А вы, братцы, подите и помяните моего сына.
Потом, обратясь к стоящим у его ног холопам, сказал:
— Отворите погреб с вином и медами… Пускай помянут княжича.
Робко ступая по полу, словно по горячим угольям, и боясь взглянуть в глаза старику, стрельцы вышли из хором. Им выкатили бочку с мальвазией и с пьяными медами и стали угощать.
В полном благодушии, с легким сердцем и с отуманенными головами стрельцы покинули двор Долгорукого и направились в стрелецкую слободу, как их догнал и остановил княжеский холоп.
— Прислушайте, господа стрельцы, — сказал он, низко кланяясь, — господин мой зло на вас умышляет… Берегитесь его! Только вы вышли из ворот, как входит эта к старому князю сноха его, князь — Михайлова жена, с плачем великим. А князь — от старый и говорит: не плачь, сношенька! Щуку-то они съели, да зубы остались… Недолго им побунтовать: скоро-де будут висеть на зубцах по стенам Белого и Земляного города.
— Вот как! — заревели стрельцы. — Зубы у щуки остались… Добро-ста: мы выбьем эти зубы!
— Назад, братцы! Порешим со щукой!
И они ринулись назад. Выломали ворота, вломились в княжеские хоромы и за волосы стащили старика с постели.
— А! У щуки зубы остались! На зубцах висеть будем!.. Вот же тебе! Иди к… сыну!
Старика выволокли за ворота, рассекли на части и бросили на навозную кучу, а Кирша притащил откуда-то огромную соленую щуку и положил на труп князя.
— На, князюшка, ешь! Вкусно… Это тебе за то, что наше добро ел…
В увлечении страсти, в опьянении от вина и крови стрельцы не заметили, как над Москвою после жаркого дня нависла черная грозовая туча. Грянул гром, полился дождь. Испуганная птица металась по небу. Молнии бороздили воздух, слепили глаза, удары следовали за ударами.
Москвичи в ужасе ждали преставления света…
VIII. В Немецкой слободке
Гроза, однако, как неожиданно разразилась над Москвой, так неожиданно и прекратилась. Тяжелые тучи, окутавшие было город и сыпавшие на оторопелое и без того население молнии за молниями, медленно, величаво отодвинулись за Воробьевы горы и унесли с собою молнии и громы, которые еще продолжали глухо стонать и грохотать на том краю горизонта, а молнии продолжали ломаными змейками падать на землю, тогда как здесь, над Москвою, снова раскинулось вечернее бледно-голубое небо и, казалось, радостно смотрело на обмытую дождем свежую, молодую весеннюю зелень садов, на зеленые крыши боярских домов, на золоченые маковки церквей, которые еще так недавно стонали и дрожали от набатного звона. Все это прошло, улеглось, утихло.
Словно бы утомленная и испуганная за день, Москва отдыхала и вдумывалась в то, что в ней сегодня совершилось. Вечер был тихий, прозрачный, с какими-то мягкими палевыми тенями, которые набрасывают такое волшебное очарование на северные весенние ночи, не знакомые югу.
На улицах никого не видать, хотя еще не поздно. Тихо везде. Только в Кремле перекликаются иногда часовые стрельцы, да в стрелецкой слободе иногда в вечернем воздухе прозвучит пьяный окрик или пронесется шальная песня и смолкнет.
Но особенно тихо на Кукуе, в немецкой слободке. Населявшие эту окрайную часть Москвы иноземцы очень хорошо понимали все роковое значение для них того, что происходило сегодня в Кремле: они видели, что это разгулялись не государственные, а чисто народные страсти, что возбуждены те именно инстинкты в массах, которые могут быть направлены на все иноземное, как враждебное этим разнузданным инстинктам. В том взрыве, который имел место в Кремле, сказалось «старое начало», особенно опасное для всего пришлого, иноземного, «не своего»; сегодня «бояре», а завтра, кто поручится? Завтра, быть может, «немцы» станут предметом травли. Немцы хорошо сознавали горючесть материала, которым, как порохом, было обложено их существование в Москве. Они знали, что всем, что происходило сегодня в Москве и в Кремле, руководила невидимая рука из того же Кремля, и они знали, они видели эту белую, пухлую ручку и не раз целовали ее…
Оттого так притихли на Кукуе немцы в вечер с 15 на 16 мая 1682 года.
На улицах Кукуя ни души. Все немецкие лавочки, магазины, винные погреба, слесарные и золотых и серебряных дел мастерские, окна часовщиков с выставленными напоказ заморскими курантами, что кукуют кукушкою и играют «хитростною музыкою, аки бы бесовским наваждением», все это давно закрыто. Вон и винный погреб Иоганна Монса де ла Круа, которого москвичи переделали в немца Ягана Монцова, закрыт тоже, и только на вывеске светятся золотые литеры «Заморские вина», да тут же, на вывеске, еще начертано золотом что-то, чего москвичи грамотеи, даже всесветный учитель и всяких божественных книжных хитростей глубокий проникатель Никита, неправо прозванный Пустосвятом, прочитать не умеет. А таинственное начертание это просто значит «Weinhandlung» (торговля винами).
Винный погреб Иоганна Монса занимает левую половину нижнего этажа чистенького двухэтажного домика с высокою черепичною крышею и с мезонином в три окна, на которых ярко светятся беленькие, доверху приподнятые занавески. В одном окне, которое открыто, виднеются два хорошеньких детских личика. Это — девочки и, по-видимому, сестры. Они смотрят на улицу и тихонько, с детской живостью о чем-то болтают, постоянно мешая немецкие слова с русскими.
— Ах, Иоганхен, не спорь, — говорила старшая девочка, — он сам был у нас.
— Кто? — недоверчиво спросила младшая.
— Этот маленький кениг, царь Петер Алексеевич.
— Когда? Я не помню.
— Ах, Анхен! Да тебя не было дома: ты была тогда с мамой у дяди Гордона или у Лефорта, не помню; а он приезжал со своим дядькой, с князем Голицыным, к папе купить маленький барабан. Ты, верно, забыла. Тогда он еще не был царем: это было на святки.
— А каков он персоной?
— Sehr hubsch! Зело хорош… Только он сказывал, что терпеть не может девочек.
— Фуй! Барбар московит…
Но мы войдем в самый дом Иоганна Монса и посмотрим, что в нем делается… Надо хорошенько запомнить этот дом на Кукуе: в последующих судьбах России он имел громадное значение…
В левой половине нижнего этажа этого дома, как я сказал, помещался винный погреб; правую половину занимали магазины с другими заморскими товарами, называвшимися тогда «сурожскими», все, что доставлялось морем, которое непременно называлось «Сурожским», или что вообще шло из «немецкой» земли — из голлендерской, аглицкой, францовской, шпанской, тальянской и иных.
Мы перейдем во второй этаж. Перед нами довольно просторная комната, убранная на заморский лад: простой резной диван с бронзовыми каймами, такой же овальный стол, стулья, на стене портреты Лютера и Алексея Михайловича, на угловом столике библия в кожаном переплете и «Gesangbuch». На противоположной стене часы с кукушкой.
Вокруг овального стола на диване и на стульях сидят человек пять мужчин в немецких платьях. Перед ними недопитые кружки с пивом. Говорят они по-немецки.
— Конечно, это ее рук дело: но едва ли оно выгорит, — говорил высокий пожилой мужчина в военном камзоле.
— Но почему вы так думаете, генерал? — спросил хозяин, Иоганн Монс, красивый брюнет с черными живыми глазами и с небольшой проседью в курчавых волосах.
— Не к тому дело идет, — отвечал тот, кого называли генералом, — положим, она и выиграет, но надолго ли останется она в силе? Ведь у нее под боком богатырь растет.
— Это молодой царь Петр?
— Да, герр Монс… Это огненный мальчик.
— Да, — заметил третий собеседник, моложе других, — но ведь огненный мальчик может сгореть, герр Лефорт?
— Да, как сгорел царевич Димитрий в Угличе, — отвечал тот, кого называли Лефортом, — вспомните, генерал, Годунову опаснее было играть огнем: он был простой подданный, и все же рискнул, и очутился на троне. А тут и рисковать нечем: она царевна, она уже управляла государством при больном царе Феодоре. Но теперь она поняла, что когда подрастет огненный мальчик, ей дадут отставку, как говорится, с мундиром: рясу черницы… Она и хочет избежать этого: я догадываюсь об ее игре, вижу, какую она карту хочет убить…
— Какую же, мейн герр? — спросил Монс, сильно заинтересованный.
— А козырного туза.
— О, нет, герр Лефорт! Нет такой карты, которая бы убила козырного туза.
— Есть! Эта карта — стрельцы.
Тот, которого называли генералом, молчал. Это был знаменитый служака Патрик Гордон, который несколько лет тому назад отстаивал Чигирин, когда его осаждали турки с Юраскою Хмельницким, а Ромодановский и гетман Самойлович медлили подать ему помощь. Он внимательно слушал Лефорта, но при последних словах его покачал головой.
— Не думаю, чтобы даже стрельцы решились на это, — сказал он, — я давно живу в России, знаю русский народ, достаточно изучил и стрельцов: никто из русских не поднимет руку на царя.
— Не говорите, генерал, — возразил Лефорт, — ведь вот же теперь стрельцы утверждают, что царь Федор отравлен придворными. Значит, в возможность отравы царя русскими же они верят.
— Говорят, что подозревают нашего друга, милого доктора Даниэля фон Гадена, — заметил хозяин.
— Да, это скверно, очень скверно, — подтвердил Гордон, — это «немцем» пахнет.
— О! Спаси Бог и помилуй.
— В этой стране все возможно, — продолжал Лефорт, — пустят какой-нибудь нелепый слух, что колокола сами будто бы звонили или Иверская плакала, ну и мятеж: и огненного мальчика не пощадят.
— Это все так, — согласился Гордон, — но что бы впредь не было, мы, немцы, должны смотреть в оба, и если даже возьмет верх царевна, мы, повинуясь ей, должны добиваться одного: привлечь к себе огненного мальчика. Уж он и теперь любит потихоньку от матери бегать сюда со своим дядькой. Ему, кажется, Кукуй наш нравится больше скучной Москвы. Еще недавно, пред самой смертью брата своего, он вырвался из Кремля в нашу слободу и всю аптеку у господина фон Гадена вверх дном поставил: покажи ему, что это, расскажи, как это делается, против чего это! Фон Гаден просто с ног с ним сбился. А то как-то забрался ко мне в конюшню, лошадей смотреть, потом велел вести себя к часовому мастеру; зашли в кузницу, и он непременно хотел сам себе стрелу выковать. А когда Голицын сказал ему, что пора домой, он раскапризничался: говорит, что во дворце скучно, что мать постоянно плачет и жалуется, что придворные все такие дураки, и что в Кукуе ему весело, а что русские ничего не умеют ему показать…
— О! Это удивительный мальчик! Das ist ein Phenomen! — глубокомысленно заметил хозяин.
— Да, это действительно феномен, и мы должны беречь его как для пользы государства, так и для нашей собственной пользы.
— О, да! Мы это тайно должны делать.
— Конечно, тайно.
В это время в комнату вошли две девочки в белых платьицах, те самые девочки, миловидные головки которых мы заметили в окне. Они были высокенькие и стройненькие. Словно по команде, они сделали книксен.
— А! Фрейлен Модеста! Фрейлен Иоганна! Мои невесты! — с улыбкой встретил их Лефорт.
— Гутен абенд! — присели девочки.
— Вы что, майне киндер? — ласково спросил Монс.
— Мама прислала нас прощаться, спать пора, — сказала старшая.
— Ах, папа! Еще рано, — надула губки младшая, — я совсем не хочу спать.
Отец засмеялся, с любовью трепля девочку за плечо.
— У, огонь! — ласково говорил он. — Вот и девочка моя — огненная.
— А разве есть и огненный мальчик? — спросила она.
— Есть, майн кинд.
— Какой же он, папа?
— Огненный.
— Ну, уж! Ты всегда, — надулась девочка, — я говорю, кто он?
— Не скажу, майн кинд: узнаешь, спать не будешь.
— Нет, папа, скажи: я буду думать о нем и усну.
— Ах, Анхен, — вмешалась старшая сестра, — я знаю, о ком говорит папа. О нем, о маленьком кениг Петер.
— Фуй! — брезгливо сказала Анхен.
— Вот как! — засмеялся Лефорт.
— Какова наша кенигин! — улыбнулся добродушно и Гордон. — Почему же он тебе не нравится?
— О! Он барбар московит, — презрительно передернула плечом бойкая Анхен. — Он говорит, что терпеть не может девочек.
Все засмеялись. Но в это время послышался осторожный стук в крылечную дверь. И хозяин, и гости тревожно переглянулись. Кому бы это быть? Стук повторился настойчивее. Хозяин тихонько подошел к окну и глянул вниз.
— Ба! Да это наш друг фон Гаден. Что бы это значило? Надо пойти отворить ему… А вы, майне киндер, спать, спать… шляфен зи воль…
Девочки присели и убежали к себе наверх.
Через минуту Монс ввел нового гостя. Это был мужчина лет шестидесяти, седой, с большою лысиной. Лицо его изобличало сильное волнение или испуг. Войдя в комнату, он в изнеможении опустился на стул.
— Что с вами, мой друг? — с участием спросил хозяин.
— О, я пропал! — слабым голосом отвечал пришедший и с отчаянием схватился за голову.
— Что же случилось? — спросил Гордон, подходя к нему.
— Меня ищут стрельцы… хотят убить… говорят, будто я отравил царя..
— Но может быть, это только болтают?
— Нет… вот… сами прочтите…
Дрожащею рукою он вынул из кармана измятый листок бумаги и подал Гордону.
— Вот тут все… одних уж убили…
Гордон расправил листок и стал читать:
— Список царским злодеям… Бояре, князь Юрий Алексеевич Долгорукий, князь Григорий Григорьевич Ромодановский…
— Этого уж убили с сыном Андреем, — пояснил фон Гаден глухим голосом.
— Князь Михаил Юрьевич Долгорукий, — продолжал Гордон.
— И этот убит, и старик отец убит.
— Что за варвары! — невольно вырвалось у Лефорта.
— Читайте, генерал, — слабо вздохнул фон Гаден.
— Кирилл Полуехтович Нарышкин, Артамон Сергеевич Матвеев…
— Изрублен в куски, — снова пояснил Гаден.
— Иван Максимович Языков, Иван Кириллович Нарышкин, постельничий Алексей Лихачев, казначей Михайло Лихачев, чашник Семен Языков, думные дьяки, Ларион Иванов…
— Убит.
— Дохтур Данилка немчин…
— Это я, — глухо сказал пришедший.
— Но тут еще много, — заметил Гордон, пробегая глазами список.
— Да много что-то… Только что мне делать?
Гордон задумался. Все прочие молчали. Все ясно видели, что кровавая драма только начинается. А какой будет ее последний акт, этого никто не мог сказать. Пока только один «немчин» попал в список обреченных на смерть. А если зверь разлакомится первой кровью? Если после Кремля пойдут на Кукуй? У Гордона немного немецких рейтаров… Но, что загадывать об этом! Надо во что бы то ни стало спасти обреченного уже на заклание… Гордон выпрямился.
— Вам здесь оставаться нельзя, — сказал он, подходя к фон Гадену и кладя руку ему на плечо, — по крайней мере эти дни, пока звери не напьются крови… Похмелье скоро настанет. Вам надо спасаться вплоть до конца этого похмелья: надо уйти совсем из слободки и из Москвы.
— Но как уйти, вот вопрос! — со стоном спросил несчастный.
— Надо переодеться… Надо нарядиться русским, мужиком, нищим, надеть лапти.
— Скорее одеться странником, монахом… Они, эти варвары, уважают странников, — заметил Лефорт.
— И посох в руки, и котомку, — подсказал Монс.
В это время среди ночной тишины резко выкрикнул и затянул сильный мужской голос:
Слышно было, что поет пьяный. Гости Монса переглянулись.
— Это поет стрелец, — сказал Гордон, — я эту песню знаю… Плохой знак…
— А что? — спросил тревожно Монс.
— Пить начали, теперь им удержу не будет.
Пьяный голос между тем пел, все более и более приближаясь:
— А! Меня, стерва, лучиною! — сам же себе отвечал пьяный голос. — Я те покажу лучиною… меня-то соломою! Ах, ты, паскуда! А! Что выдумала…
— О, майн Готт, майн Готт! — отчаянно всплеснул руками фон Гаден. — Боже! Что за варварский народ… И зачем только я сюда приехал!..
IX. Облава на бояр
Утром следующего дня дворец московских царей представлял печальное зрелище. На половине юного царя и его матери слышались стенание и плачь. Наталья Кирилловна в тоске и ужасе ломала руки и без слов падала перед киотом, в котором всю ночь теплились лампады, освещая темные молчаливые лики женщин, в глубокой скорби стоящих у креста, на кресте тихо угасающий лик божественного страдальца. Она, царица Наталья, мучительно, хотя греховно, но невольно приравнивала свою скорбь к скорби этой женщины, стоящей у креста… А тот, за кого она трепетала, ходил хмурый и бледный из одного покоя в другой, останавливаясь перед окнами, открывавшими вид на постылый Кремль, и снова торопливо шагал из угла в угол, словно бы его душили эти стены, эта клетка. Казалось, он возмужал за один день, вырос, очерствел. Когда из дальних покоев царевен, сестер и теток, доносился плач, он только нервно хмурил брови.
А там, на других половинах дворца, тоже невесело: только недавно замыли кровь, то там, то здесь на каменных плитах полов, но кровяные пятна все еще видны… Перед Красным крыльцом мостовая тоже забрызгана кровью.
В комнатах маленькой царевны Натальи Алексеевны и вдовы царицы Марфы Матвеевны еще более уныло и печально. Там прячутся все обреченные на смерть Нарышкины: отец царицы Натальи Кирилловны, ее братья, родственники, молодой Матвеев, сын вчера убитого старца. Они ждут прихода своих убийц… Зато на половине царевича Ивана Алексеевича и царевны Софьи Алексеевны заметно какое-то таинственное оживление. Правда, сам царевич, встревоженный вчерашнею смутою во дворце и не спавший всю ночь, теперь дремлет в глубоком кресле. Но его сестрица, хитроумная Софьюшка, видимо оживлена. Сегодня ее пухлые щеки особенно густо нарумянены. Она ждет мила друга, свет — Васеньку Голицына, которого она сегодня ночью во сне видела, и таков этот сон якобы пророческий. Видит она в том сне, что сидит она с Васенькой рядом на чертожном месте, а на головах у них венцы златые, не то венчальные, не то… Да этот Тараруй помешал довидеть сон до конца. Вон и теперь около нее этот старый Тараруй, князь Хованский, всему делу заводчик и правая рука Софьюшки. С ним она шепчется, чтоб не разбудить дремлющего братца Иванушку — царевича. И подлинно Иванушка — царевич! Из дурачков, как и тот, что в сказке, а в цари попадет: ловкий Тараруй все это оборудует. Вон он шепчет ей:
— Его-то, дурачка, посадим на чертожное место рядом с младенцем, а править-то этими куколками будешь ты, царевна София — Премудрость Божия… Так-то… А «медведицу» — то мы и из берлоги вон…
— Как так, князюшка?
— Да просто, рогатиной… Еще ноне ночью я пытал моих молодцов: не выгнать ли-де из берлоги старую «медведицу»? Так говорят: любо! любо!
— А «медвежонка»? — В глазах вопрошающей, казалось, светилась самая теплая ласка.
— Ну, царевнушка, это другой сказ… Надо разумом пораскинуть, а то неровен час, сам на рогатину попадешь: его дело царское, он в законе…
В это время вдали послышался набатный звон. Софья встрепенулась.
— Аукаются, молодцы, — знаменательно шепнул Тараруй.
— А откликнутся ли?
— Как аукнется, царевнушка милая.
— А не знаешь, князь, где они спрятаны?
— Не ведаю, царевна. Хомяка допрошал, порядком-таки щунял, а и он не знает: Афоню, говорит, Кириллыча вчера я указал…
— Ноли он, Хомяк?
— Он, царевнушка, со страхов больше.
— А ежели бы теперь его припугнуть до страхов?
— Пужал, царем и застенком грозил, не сказывает: ночью, говорит, они хоронились в терему у царевны Натальюшки, а ноне, говорит, не вем, где… Постельница Клушина чтой-то не по себе: думал, не она ли, лиса, нашла им нору, щунял и ее, молчит! Лопни глаза — утроба, говорит, не знаю. И образ со стены сымала, и землю ела.
Набат усиливался. Слышался барабанный бой. Все ближе и ближе.
— У Красного крыльца уж… Подымаются…
Это были стрельцы. Снова гурьбой вошли они во дворец и рассыпались в нем, как гончие. Теперь уже верховодил Кирша, маленько во хмелю.
— Муха! И муху, братцы, дави: сказано, оборотни.
Кричат, ищут, стучат копьями в стены, тычут в перины.
Никого нет!
— Хоть бы те муха, братцы!
— Поймали! Поймали! — слышится из соседнего покоя.
— Кого? Ивашку Нарышкина?
— Не, Аверьяшку Кириллова, думного…
— Выводи дотла крапивное семя! Волоки сюда чернильную душу!
Притащили думного дьяка Аверьяна Кириллова. Дьяков особенно не терпели стрельцы.
— А! Гусиное перо! Чертово писало! Приказна строка! Много кляуз настрочил? Дави дьявола!
И несчастного тут же закалывают. Из церкви на Сенях вытаскивают бывшего своего полковника Дохтурова и приводят к трупу Аверьяна Кириллова.
— А, растакой сын! Вместе с Аверьяшкой ел наши кормы… Вот же тебе.
Убивают и этого. Но ни Ивана Нарышкина, ни немчина Данилки-дохтура никак не могут найти.
Добрались, наконец, до лекарской палаты, в которой помещалась придворная аптека, и где проживало семейство фон Гадена, имевшего, кроме того, свой дом в немецкой слободке. Здесь стрельцы увидели, что поиски их были не тщетны: в лекарской палате они нашли аптекаря и помощника Данилки-дохтура, иноземца Гутменша, а также жену Данилкину и его сына Михеля. Об участи фон Гадена ни жена его, ни сын не знали ничего. Они думали, что его уже нет на свете. Но вопросы стрельцов глубоко обрадовали их: они поняли, что он жив.
— Где злодей Данилка-дохтур? — спрашивал Кирша, занося бердыш над Гутменшем.
— Я не знаю, — был ответ.
— Сказывай, каким зельем он извел батюшку — государя Федора Алексеевича?
— Он не извел его: великий государь помре волею Божиею.
— Врешь! Вы с ним, с Данилкою, отравное зелье готовили.
— У нас отравного зелья нет, а есть токмо медикаменты: все рецепты занотованы в аптекарском юрнале.
— Цыц! Что ты собачим языком блекочешь! — закричали другие стрельцы.
— Он глаза отводит, аспид! — закричал Кирша. — Он мухой, поди, обернется,
— А за мухой не гоняться с обухом, вот же тебе!
И бердыш пополам рассек голову несчастного немца… Хрипя и изливаясь кровью, он грохнулся навзничь.
Но радость семейства фон Гадена была непродолжительна. Из расспросов стрельцов они догадались только, что он жив и что стрельцы не находят его. Но эта смерть бедного Гутменша, такая ужасная смерть у них на глазах, казалось, помутила рассудок несчастным. Фрау фон Гаден, старая немка, потрясенная разыгравшейся на ее глазах кровавою сценою, без чувств грохнулась на пол. Сын бросился было поднимать ее, но Кирша схватил его сзади за шиворот и поднял на воздух.
— Сказывай, немецкая муха, где твой отец? — рычал он.
Несчастный Михель, вися на воздухе, задыхался, а Кирша встряхивал его в воздухе и приговаривал: «Сказывай, немецкая муха, сказывай!»
— Тряси, тряси! — поощряли другие стрельцы. — Авось вытрясешь.
— Скажу! Скажу! — задыхаясь, проговорил несчастный.
Кирша бросил его на пол.
— А! Донял? Сказывай же: где отец? Где Данилка-дохтур.
— О-о! — слабо простонал допрашиваемый. — Я не знаю.
— Как! Опять запираться! Коли его, аспида!
— Вот же тебе! — И Кирша ударил копьем свою жертву.
Раненый испустил страшный крик, хватаясь за бок. Алая кровь брызнула из раны прямо на лицо лежавшей на полу матери несчастного. Та открыла глаза.
— О! — вскричала она страшным голосом. — Не убивайте моего сына, я все скажу.
Но было уже поздно. Сын ее корчился в предсмертных муках. В это время в палату вошла царица — вдова, Марфа Матвеевна, в сопровождении постельниц и остановилась в ужасе.
Стрельцы оторопели.
— Матушка-царица! Не взыщи, мы ищем твоих злодеев.
— Каких злодеев? — дрожа всем телом, спросила она.
— Данилку-дохтура… Он отравой извел царя — батюшку, Федора Алексеевича… Вот мы и ищем, да они вот не говорят.
Фрау фон Гаден припала между тем к трупу сына и глухо стонала.
— Ах, что вы наделали! — с ужасом указывала царица Марфа на свежие трупы.
— Матушка, прости! Они спрятали злодея — дохтура, мы и того… маленько их…
— Боже мой! Боже мой! — закрыв руками лицо, плакала царица.
— Матушка! Да мы ничевохонько, не сумлевайся: мы ни Боже мой! Мы только Данилку в розыск хотим взять: пущай повинится, чем он извел царя — батюшку… А они, вон, не сказывают, где схоронили его… Мы только вот немку попужаем маленько…
— Эй, ведьма! Вставай! — вскричал другой стрелец, трогая копьем обезумевшую от горя женщину.
— Да ты ее за косы! Не сразу коли, а то не скажет.
— Винись, немка! Сказывай, где твой муж?
— Да что на нее смотреть! Клади рядом с сыном змею подколодную.
Царица бросилась и остановила палачей.
— Так убейте и меня заодно! — вскричала она. — Коли они извели моего мужа, так, стало, и я его изводница.
— Помилуй, матушка, не клепли на себя.
На переходах послышался ужасающий шум. Раздавались радостные крики стрельцов и чьи-то отчаянные вопли.
— Нашли! Нашли лиходеев!
— Нарышкиных поймали! Все гнездо накрыли.
Действительно, по переходам вели старика Нарышкина, отца царицы Натальи и деда юного царя, а рядом шли, обливаясь слезами, три его несовершеннолетних сына. Шествием заправлял Цыклер.
— Не запирайся, боярин, — говорил он старику Нарышкину, — говори сущую правду. Надевал на себя твой сын Иван царскую диодиму, а, надевал?
— Не знаю, — был ответ, — всемогущим Богом клянусь, не знаю.
— А скифетро и державное яблоко брал в руки?
— И этого, видит Бог, не ведаю.
— Добро… Так мы ему сами розыск учиним: сказывай, где он?
— Хоть убейте меня, не знаю, — был тот же ответ.
— Мы и убьем… Любо ли, братцы? — обратился он к стрельцам.
Ответом был всеобщий крик: «Любо! Любо!»
— Батюшка! Родитель мой! Братцы мои родненькие! — послышался женский крик.
Это была сама царица Наталья. Услыхав, что нашли ее отца и братьев, она поспешила к ним на помощь.
Стрельцы посторонились и сняли шапки. Царица бросилась на шею к отцу. Все плакали.
Цыклер почтительно приблизился и заговорил мягким голосом:
— Матушка-царица! Не гневайся и не убивайся… На то Божья воля, чтобы родитель твой и братья положили живот свой за государское дело. Велико оно, государево дело… Мы пришли сюда по крестному целованию. Мы холопы его царского пресветлого величества: мы пришли разыскивать государевых недоброхотов. А кто государевы недоброхоты, те и наши недоброхоты… Иди, матушка, к государю, его царскому пресветлому величеству. А мы без тебя розыск учиним над государевыми лиходеями. Коли они выдадут первого бунту затейщика, Ивана Нарышкина, да Данилку-дохтура, мы живота их не лишим. А буде они не выдадут нам затейщиков, мы лишим их живота гораздо, по крестному целованию, на чем мы крест целовали нашему государю, его царскому пресветлому величеству.
Наталья Кирилловна, Нарышкины и стрельцы слушали молча, пока говорил Цыклер. Наконец царица прервала его.
— Добро, я доложусь о том великому государю, — сказала она, силясь подавить волнение и страх, — что его царское пресветлое величество укажет, то и учиним. А вам бы того своею волею чинить не гораздо, и то ваша вина.
Видимое спокойствие царицы озадачило стрельцов. Им и в самом деле пришло в голову: как же это они все делают без государева указу?
— Добро, государыня, — сказал в свою очередь Цыклер, — мы будем ждать государева указу до утрея.
С его стороны это была притворная покорность. Он должен был дождаться ночи: что ему прикажут оттуда.
Стрельцы тотчас же очистили дворец, но караул вокруг него оставили по-прежнему.
X. Данилка-дохтур и Нарышкин
Ранним утром следующего дня какой-то оборвыш в одежде нищего и с пустой сумой через плечо из Марьиной рощи пробирался к Москве. Истомленное лицо его выдавало крайнюю усталость, а может быть, и голод. Видно было, что это уже старик; но изорванная, облезлая меховая шапка была так сильно надвинута на глаза, что лица нищего нельзя было разобрать, тем более, что подбородок его был обвязан рваным платком. Нищий опирался на суковатую палку и, казалось, боязливо оглядывался по сторонам. Он, можно сказать, не шел, а тихонько крался. По всему можно было думать, что нищий провел всю ночь в пути и теперь не чаял дотащиться до Москвы.
Не доходя до немецкой слободки, нищий повстречался с двумя бабами, которые шли с плетенками за плечами и оживленно о чем-то разговаривали. Поравнявшись с нищим, они поздоровались.
— Откедова, дедушка, Бог несет? — спросила старшая из них.
— Издалече, матушка, — отвечал нищий.
— Странничек, поди, родимый?
— Странничек.
Нищему, казалось, скорей хотелось отделаться от вопросов, и он пошел дальше. Бабы это заметили и посмотрели ему вслед.
— А кажись, касатка, он бритый? — заметила старшая.
— И мне будто показалось, что бритый, — отвечала младшая.
— Бритый, бритый… Дивно мне это, касатка: бритый странничек!
— А Бог его ведает, кто он такой.
Нищий между тем шел своею дорогой. Как ни велика была его усталость, но он, видимо, торопился.
Наконец он вступил в одну из улочек немецкой слободки. Не успел он сделать нескольких шагов, как из-за угла выскочили два стрельца. Старик видимо оторопел.
— А! Дед, семидесяти лет, куда бредешь? — весело спросил один стрелец.
— В Москву, родимый, — был глухой, торопливый ответ.
— Дело пытаешь, аль от дела лытаешь?
— Дело, миленький.
— А какое такое дело у голого тела?
Старик не отвечал и торопился уйти.
— Да ты стой! — остановил его стрелец. — Али бродяга какой?
Старик не отвечал. Он совсем растерялся.
— Ба-ба-ба! Да это, кажись, скоморох… На нем харя надета.
— И то харя.
— А ну-ка, сыми тряпицу с хари, старец Божий.
И стрелец сорвал с лица его повязку.
— Вот те и клюква! Да он бритый.
— И точно, скобленое рыло… Вот притычина!
— Как есть в блудоносном образе… Сказывай, кто ты?
Старик молчал. Он дрожал всем телом.
— Сказывай скобленое рыло, немец ты?
— Да что с ним разговаривать! Веди на съезжую: там разберут.
Старик упал в ноги и заплакал.
— Отпустите меня православные: я бедный человек, я два дня не ел, — умолял он, — я никому дурна не учинил.
На съезжей скоро узнали, кто скрывался в одежде нищего. Это и был Даниэль фон Гаден, которого стрельцы напрасно искали во дворце.
Поимка фон Гадена сильно обрадовала стрельцов. Хотя страсти их дошли до крайнего исступления в два предшествовавшие дня смуты, однако, более благоразумные из них не могли не сознавать, что они зашли слишком далеко, что своевольную расправу их во дворце нельзя было назвать ничем другим, как прямым бунтом. В первый раз они ворвались в жилище царей в силу того якобы законного основания, что они шли оберегать царское семя: царевича-де Ивана удушили царские недоброхоты. Но царевич сам вышел к ним, и они увидели свою ошибку. Надо было принести повинную. Но они ее не принесли. Мало того — они во дворце учинили резню. Резню они оправдывали тем, что искали якобы опять-таки недоброхотов царских: царя де Федора извели отравою, а Иван-де Нарышкин брал в руки скифетро царское и говорил похвалки на молодого царя. Надо, стало быть, наказать царского изводчика Данилку-дохтура и посягателя на царское скифетро Ивашку Нарышкина. А коли укрыватели их, бояре, не выдадут изменников, тогда перебить всех бояр.
Теперь Данилка у них в руках. Надо добыть и Ивашку.
И вот они снова, уже в третий раз, еще более безобразною толпою валят к Кремлю. День ясный, теплый, даже жаркий. И стрельцы, большинство, прут к Кремлю в одних рубахах, но вооруженные бердышами и копьями. Набатный звон и барабанный бой снова оглашают Москву. Стрельцы уже шибко разыгрались: они почти все пьяные. Они — владыки Москвы, и все, что есть в Москве, все склоняется перед ними, не исключая и винных погребов. Кирша уже идет не один, а с собакою: за ним бежит его кудлатая Турка и неистово лает на Данилку-дохтура.
— Эй, Турка, ты на «верху» не бывала, так вот побываешь, псина эдакая! — хвастался пьяненький Кирша, заломив шапку и расстегнув ворот рубахи.
— Что ж, и пес осудареву службу нести должон, — поддакивали другие стрельцы.
— И точно, мы все холопы осударевы, и псы с нами, и вся животина.
«Дохтур» шел совершенно убитый. Старые лаптишки на ногах расползлись, и пораненные о камни ступни оставляли кровавые следы на мостовой.
С трудом он поднялся на Красное крыльцо, но на верхней ступени ноги ему изменили, и он опустился, чтоб передохнуть. Он невольно глянул на расстилавшуюся под ним за Кремлевскими стенами широкую панораму Москвы. Она была величественна, такою, по крайней мере, показалась она ему, когда много лет назад он в первый раз поднимался по этой лестнице во дворец московских царей и обернулся, чтобы взглянуть на столицу неведомого для него какого-то волшебного восточного царства. Тогда все казалось ему волшебным здесь. Он вступал тогда в этот волшебный чертог лейб-медиком царей гиперборейской державы. Какая честь для молодого мечтательного лекаря!.. Но теперь эта самая Москва показалась ему ужасною, и его сердце невольно сжалось, точно молнией капризная память прорезала далекое, далекое прошлое… Он, молодой студент болонского университета, стоит на вершине падающей башни Гаризенда, и перед ним расстилаются роскошные картины Италии, и холмы Аппенинов, и дивная южная зелень, а молодое воображение развертывает перед ним, словно сатана перед очами Христа на горе искушения, все царства мира и славу их…
И вот она, слава, в этих рубищах! Вон куда завело его неугомонное воображение, жажда неиспытанных ощущений!..
Он беспомощно зарыдал.
— Вставай! Не пора ноне с тобой проклажаться! — раздался над ним грубый голос, и сильная рука подняла его за шиворот и поставила на ноги.
Но в это время в дверях показались царица Марфа Матвеевна и царевны. Стрельцы сняли шапки. Царица узнала несчастного доктора.
— Вот он, матушка-царица, изводчик государев, — сказал Цыклер, показывая на фон Гадена.
— Он не изводил блаженной памяти государя Феодора Алексеевича, — заметила царица.
— Так коея ради вины, государыня, он с Москвы бежал? — возразил Цыклер.
— Страха ради.
— Нету, государыня, коли бы у него совесть была чиста, он не таился бы.
— Перед Богом и перед покойным государем нету его вины: царь Федор Божиим изволением, а не отравою скончал дни живота своего, — настаивала царица.
— А нам, государыня, доподлинно ведомо, что он, дохтур, извел великого государя снадобьями.
— Стрельцы, не гневите Бога! — строго сказала царица. — Даниил на моих очах отведывал все лекарства… Я не отходила от одра моего мужа.
— Воля твоя, государыня, а без розыску такого великого дела оставить нельзя, — со своей стороны настаивал Цыклер, — что он с расспросу покажет, и по тем его расспросным речам суд будет.
Царица должна была покориться воле стрельцов. Она увидела себя бессильною отстоять жизнь невинной жертвы еще и потому, что в этот момент явилось новое обстоятельство, отягчавшее участь обвиняемого. К Красному крыльцу нахлынула свежая волна стрельцов, которые торжественно несли что-то на копьях и неистово кричали:
— Он чернокнижник! Он с нечистым водится!
— У него сушеные змеи! Вот он кто такой!
— Всякие змеи и аспиды сушеные в его доме! Чего же еще больше!
И стрельцы показывали вздернутые на копья чучела серых и черных змей.
— Это мы у него нашли, у дохтура!
— Сушеными змеями он царя извел, змеиными печенками…
— Да у него же, у Данилки, мы нашли Адамову голову.
— И двух мертвецов, стоят у него воместо образов…
Каких же еще было доказательств!.. Действительно, в доме дохтура, на Кукуе, нашли стрельцы несколько чучел змей, костяк человеческого черепа и два скелета.
— В застенок его! — кричала толпа. — На дыбу!
— Под кнутом да на виске он все скажет!
И несчастного повели в Константиновский застенок. Там дали ему несколько ударов.
— Все скажу, о-ох! — взмолился пытаемый.
— Ну, сказывай, а ты, Обросим, записывай пыточные речи: ты грамотный, — говорил Цыклер. — Пиши: Лета 7190 маия в 17–й день иноземец — немчина-дохтур в Константиновском застенке в расспросе с пыток винился, и те его расспросные речи таковы… Записал?
— Погоди малость… А вы еще всыпьте ему, пока я записываю…
— Нету, братцы, кнута ему вдосталь… на дыбу почище было бы…
— Знамо почище, кости расправить… не хуже бани…
— И веника, братцы, не надоть..
Несчастного кладут на дыбу. Он только стонет…
— Записывай, Обросим, — распоряжается Цыклер, — был-де Данилка дохтуром у великого государя Феодора Алексеевича и будучи дохтуром великого государя лечил всякими неподобными способы…
— О-о! — послышался стон с дыбы. — Пустите… дайте сроку… три дня… я укажу злодеев…
— Нелюбо! Долго ждать! — послышались голоса.
— Пиши дале: и отравного-де зелья великому государю давал…
— Жилы — те! Жилы ему вытяни поболе…
— Суставы ломай!
Пытаемый потерял сознание. Он уже больше не стонал даже.
— Что с ним возжаться! Сымай с дыбы! — решили стрельцы.
— Клади на рогожу, понесем на Красную площадь.
— Чего же еще! Злодей повинился.
Бесчувственный труп взвалили на рогожу и поволокли на Красную площадь. Там ждали его толпы любознательных москвичей, преимущественно из Охотного ряда.
— Али околел немчин? — любопытствовали охотнорядцы.
— Околел… собаке собачья и смерть… Смерть грешников люта…
— И точно… Змей, слышь, сушил поганец, змеиной печенкой царя извел…
— А жаль, не домучили… Ой-ой-ой! С нами крестная сила!..
Мертвый открыл глаза. Все отшатнулись от него. Послышался слабый стон.
— О, mein Gott, mein Gott!.. О, mein Liebes Geburts Land!
— Слышь, братцы, по-собачьи залопотал…
— Кончай его, а то оживет еретик…
— Не оживет… Вот ему осиновый кол… н-на! Н-на!
— Шибче! Шибче! Ногами дрыгнул аспид… буркалы выпялил…
— Н-на — же! Н-на! Н-на!
И осиновый кол пробил насквозь несчастного. Он так и остался с открытыми глазами.
Дико торжественно было возвращение стрельцов во дворец. Теперь остается им совершить еще один подвиг, найти и казнить Ивашку Нарышкина, и тогда они со спокойной совестью скажут, что сослужили службу московскому государству, не жалеючи животов своих.
Во дворце, между тем, продолжал царствовать ужас. Уносили трупы Гутменша и сына фон Гадена, Михаэля, за которым шла потерявшая рассудок мать и просила, чтоб его несли легче, чтоб не разбудили его…
Когда толпы стрельцов вновь показались у Красного крыльца, царевна Софья поспешила на половину царицы Натальи.
— Опять пришли за Иваном, — сказала она резко.
Царица молчала. Она, казалось, хотела что-то сказать, но голос не слушался ее.
— Брату твоему не отбыть от стрельцов, — повторила Софья, — или нам всем погибнуть за него?
Бывший тут старик князь Одоевский упал перед царицей на колени.
— Матушка! Спаси себя и нас! Вели Ивану выйти, — умолял он.
Находившийся тут же юный царь сильно побледнел, но не сказал ни слова и, презрительно поглядев на жалкого старика, молча вышел.
— Поди, приведи Ивана, — сказала царица Одоевскому.
— Матушка! Я не ведаю, где он.
— Приведи, — сказала Наталья Кирилловна постельнице Клушиной.
Та вышла. Через несколько минут явился Иван Нарышкин. Куда девался его юношеский румянец, блеск глаз, гордая осанка!
Царица бросилась ему на шею и заплакала.
— Иванушка! Родной мой! Братец мой любимый! Надо идти… идти…
Он молча обнимал сестру. Софья стояла бледная.
— Идем, Иванушка.
Она пошла в церковь Спаса за золотою решеткою. За нею шел брат, царевна Софья и старик Одоевский. В церкви духовник царицы стоял на коленях и молился.
— Батюшка, напутствуй брата, — сказала царица духовнику.
Старый духовник подвел молодого боярина к аналою, накрыл ему голову епитрахилью и стал тихонько исповедывать. Недолга была исповедь. Царица, царевна Софья и Одоевский стояли на коленях и молились. Со двора доносился шум, говор и выкрики стрельцов…
— И се народ мног со оружием и дрекольми, яко на разбойника, — тихо, как бы про себя проговорил священник, вынося дары из алтаря.
Нарышкин стал на колени. Началось причащение.
— Еще верую, яко ты еси Сын Бога живого…
— Не яко Иуда, но яко разбойник, — смутно звучали в пустой церкви причастные слова.
Царица рыдала, припав головой к холодным плитам церковного помоста.
Причащение кончилось. Священник приступил к соборованию.
Между тем царевна Софья Алексеевна сняла с иконостаса образ Богоматери и передала его царице.
— Возьми, матушка, передай Заступницу брату Ивану: может, злодеи устрашатся сея святыни и не тронут Иванушку.
Началось страшное прощание сестры с любимым братом. Картина была потрясающая по своему глухому сдержанному драматизму. Извне доносились все более и более усиливающиеся крики. Под самыми церковными окнами слышалось за душу рвущее пение юродивого:
Глухие рыдания действительно стояли в церкви… А юродивый снова заводил:
Старик Одоевский не выносит этого ужаса…
— Матушка-государыня! Сколько тебе ни жалеть брата, а все уж отдать приведется…
Его не слушают… Не вытолкать же брата на мученическую смерть!
— Иванушка! Светик мой! О-о-ох!
На дворе буря голосов все растет… Юродивый с ужасающею реальностью передает своим старческим голосом картину отпевания покойника:
— Иван! Иванушко! — умоляющим голосом шепчет Одоевский. — Иди, иди же скорее… не погибать же нам всем из-за тебя!
Прощание кончилось. Сестра сама вывела брата из церкви и подвела к золотой решетке. Осужденный держал впереди образ. За решеткой уже ждали стрельцы.
Воздух огласился неистовыми криками и ужасающими ругательствами. Отвратительные, самые гнусные слова сыпались из пьяных глоток. Казалось, весь воздух заражен был хульной, омерзительной бранью и заразным дыханием пьяного стада…
— А! За волосы его!.. Толки мордой о земь!
— Волоки его за гриву, в застенок, на дыбу! На виску!..
Трехэтажные, четырехэтажные глаголы потрясают воздух… Несчастного буквально волокут за волосы через весь Кремль, «толкут мордой о камень», «пинают ногами», дают пощечины…
А он хоть бы слово, хоть бы стон…
Его поднимают на дыбу, вытягивают жилы…
— Винись! Сказывай! С кем зло мыслил на осударя?
Хоть бы звук… Ему ломают пальцы в суставах, ни слова, ни звука, ни стона!
Палачи приходят в неописанное бешенство и, нанизав, буквально нанизав, тело своей жертвы на копья, на копьях выносят его на Красную площадь и бросают наземь… бердыши рассекают изуродованное тело на части…
— Стой! Стой! — неистово кричит Кирша и нагибается к рассеченному на части телу.
Вынув из-за голенища большой сапожный нож, он вырезывает у мертвеца сердце и бросает своей собаке.
— На, псина, отведай боярского мясца, скусно!
Прочие стрельцы, изрубив тело Нарышкина на мелкие кусочки, тут же втоптали их в грязь сапожищами…
XI. Первый на Руси монумент
Прошел месяц. Наступило лето, ясное, жаркое, без облачка на небе. Яркая зелень садов уже успела прикрыться занесенной с мостовых и с площадей пылью. На том месте, где недавно стрельцы на Красной площади втаптывали сапогами в грязь куски тела Ивана Кирилловича Нарышкина, проросла травка, корни которой питала всосавшаяся в землю кровь молодого брата царицы Натальи Кирилловны.
На площади что-то кучится народ. Но ни набатного звону, ни барабанного боя не слышно. Из-за церкви Василия Блаженного показываются два мужика с котомками за плечами и с длинными палками в руках. Видно, что люди дорожные.
— Гля-кось, дядя, народу сколько на площади, — говорит младший с льняными волосами.
— Да, людно, — отвечает старший нехотя.
— Поди, опять стрельцы бунтуют.
— А може…. Что им, гладким, делать!
— А гля-кось, гля-кось, дядя! Столб — от какой: такого здеся-тка допрежь не было.
— И точно, столб каменной… К чему бы он тута?
— А, должно, казнить бояр будут.
— Поделом… зазнались, осударей не боятся.
— А для че на столбе золотое яблоко?
— Знамо, царское яблоко.
— А може, дядя, это звонница, колокольня?
— Кака звонница! Али ты ослеп? Где же колокола — те? Да и как на ее звонарь взойдет?
Они подошли к ближайшей старушке, с боязнью смотревшей на диковинный столб.
— А какой это, бабушка, столб? — спросил ее младший мужик. — Для че он оставлен?
— А не ведаю, родимый, — отвечала старушка, — разно люди сказывают: вершить, слышь, будут.
— Кого вершить, баунька?
— А вестимо, злодеев осударевых.
— Бояр — чу?
— Розно сказывают, родимый: одни бают, будто стрельцы бояр будут вешать, а другие, вишь, сказывали, стрельцов бояре вешать будут. Кто их ведает! Довольно у нас на Москве кровей-ту.
Прохожие двинулись дальше, ближе к столбу, и подошли к толпе москвичей, рядских и иного стану людей, посреди которых ораторствовал какой-то старик, не то чернец, не то поп. Все слушали его с величайшим вниманием.
— Столпы разны бывают, миленькие, — говорил оратор, — в Цареграде много таких столпов: на одном столпе — медный змий из пустыни, и у змия того глава отрублена…
— А кем отрублена, отец Никита? — любопытствует купчина из Охотного ряду.
— А царем Констянтином матерью его Еленою.
— А за что?
— По писанию, миленький: сказано, сотри главу змия… Так вот и скажу я вам, братия: в оном же Цареграде, пред дверьми святыя Софии столп стоит, а на нем царь Констянтин на коне: конь медян и сам медян вылит, правую же руку держит распростерту, а зрит на восток, а сам хвалится на срацынские цари. А срацынские цари против ему стоят, все болваны медяны, держат в руках своих дань многу и глаголят ему: а не хвалися на нас, господине, мы бо ся тебе ради, и потягаем противу ти не одиножды, но многочасно. В друзей же руце держит яко яблоко злато, а на яблоце крест.
— Ишь ты! — удивляется купчина. — И у нас вон яблоко на столпе.
— А ты не перебивай, сусед, — толкает его однорядка, — пущай Никита говорит.
Никита приосанился и продолжал:
— Так-то, миленькие… Так вот и скажу я вам: а оттуду, от царя Констянтина, яко с стреловище, еже ся место зовет подорожье, урыстание конское, и тут поставлен столп на спе, а соп есть вышины человека с три, а на спе том лодыги четыре мраморяны, а на лодыгах тех поставлен столп, а высота его есть шесть сажон, а ширина его одна сажень, един камень без става.
— Ай-ай-ай! — послышались знаки удивления в толпе.
— Шесть сажон, н-ну!
— Не перебивай, сусед.
Оратор быстро повернулся к однорядке.
— А ты бо, человече, не моги тому подивитися, кто тое бо есть ставил? Какие бо се были людие?
Оратор помолчал немного и продолжал:
— А возле того столпа стоит ин столп, три главы аспидовы сплетены медяны воместо одной главы, а в них запечатлен яд змиин: тот, кого охабит змия внутри града, и тии прикасают бо ся к сему аспиду медяну и исцелевают; аще ли вне града змия охабит, то несть исцеления.
— Господи! Что чудес-то! — не вытерпел купчина.
— Не перебивай, чу!.. Ну, Никитушка, отец святой?
— Да что, миленькие! — расходился Никитушка. — Там же, в Цареграде, повыше урыстания конского, стоит еще один столп, и вверху крест, где был двор царя Констянтина, и в нем запечатлены акруги Христовы двенадесять, и Ноева ковчега секира, чем Ной ковчег делал, и камень, иж из него Моисей воду источи…
— Ах! Что чудес-то там! А у нас что! Пустой столп… Не знай, зачем его споставили-ту.
— Как зачем, дурачок? — укоризненно отнесся к нему Никита. — На нем имена государевых злодеев написаны будут, на веки вечные! Вон во граде Риме, где папеж рымский живет, по пути будет к граду Бару, иде же почивают мощи Миколы мирликийского чудотворца, так в оном Риме есть такой столп, Траян именуется. Этот самый Траян бысть царь рымский, сиречь кесарь, и в те поры рымские бояре учиниша бунт супротив кесаря, вот тоже, что наши бояре. А кесарь и повели рымским стрельцам усмирить бояр. И как бояре — те были усмирены, и в те поры кесарь Траян и повеле поставить столп мраморян, и высота того столпа локтей тридцать и больше, и на том столпе иссечены болваны мраморяне — все рымские бояре, что бунт чинили, и иссечены они все на столпе том самоличностью, и жены их, и дети, и колесницы, и кони… А бунт учинили те рымские бояре потому — воспрети им кесарь никоновскою щепотью креститься, что вот то же ноне делают и наши бояре, ну, кесарь их и сказнил, да так на том столпе и иссечены из мрамору с крестным знамением никоновскою поганою щепотью…
Читатель, вероятно, догадался, что оратор, который так красноречиво разглагольствовал о столпах, был знаменитый поборник «двуперстного сложения» и старых книг, друг и приятель сожженого в Пустозерске расколоучителя Аввакума, Никита Пустосвят. Он без сомнения еще долго ораторствовал бы о столпах и о перстном сложении, если бы на площади не произошло нечаянного движения, и не послышались крики:
— Стрельцы идут! Стрельцы идут!
Действительно, от Белого города при торжественном барабанном бое двигались стрелецкие полки с распущенными знаменами. Впереди всех ехали на конях старик Хованский, ныне стрелецкий «батюшка», Цыклер, Озеров и четвертый, с которым мы еще не встречались: это был Алешка Юдин, юркий, как вьюн, по типу напоминавший еврея, да, кажется, и носивший в своих жилах кровь евангельского Иуды.
По мере приближения к занимавшему всех столбу стрельцы располагались полукругом, лицом к Кремлю. Противоположную сторону Красной площади, ближе к Кремлю, занимали толпы любопытствующих, среди которых был и Никита Пустосвят.
Когда все стрельцы выстроились рядами, Хованский приказал вызвать к столбу по два сотника от каждого полка. Тогда Тараруй обратился к ним и ко всему народу со следующими словами:
— Ведомо да будет вам, православные, московского государства всех чинов люди, что столп сей поставлен по указу великих государей. А какова в сем столпе сила, и то вам будет вычтено из челобитья, по коему сей столп учинен.
Потом, обращаясь к Юдину, громко сказал:
— Чти, Алексей, челобитье.
Юдин развернул имевшийся у него в руках свиток, откашлялся и начал читать:
«Титло великих государей… Бьют челом стрельцы московских приказов, солдаты всех полков, пушкари, затинщики, гости и разных сотен торговые люди, всех слобод посадские людишки и ямщики. В нонешнее 7190–е лето, маия в 15–й день, изволением Всемогущего Бога и Пречистыя Богородицы, в московском государстве случилось побитье за дом Пречистые Богородицы и за вас, великих государей, за мирное порабощение и неистовство к вам и от великих к нам налог, обид и неправды — боярам князь Юрью и князь Михайле Долгоруким, за многая их неправды и за похвальные слова, без указу многих нашу братью били кнутом, ссылали в дальние города, да князь же Юрий Долгорукий учинил нам денежную и хлебную недодачу. Думного дьяка Ларивона Иванова убили за то, что он к ним же, Долгоруким, приличен; да он же похвалялся — хотел нами безвинно обвесить весь земляной город, да у него же взяты гадины змеиным подобием. Князя Григорья Ромодановского убили за его измену и нерадение, что Чигирин турским и крымским людям отдал, и с ними письмами ссылался. А Ивана Языкова убили за то, что он, стакавшись с нашими полковниками, налоги нам великие чинил и взятки брал. Боярина Матвеева и дохтура Данилу убили за то, что они на ваше царское величество отравное зелье составляли, и с пытки Данилка в том винился. Ивана да Афанасья Нарышкиных побили за то, что они примеряли к себе вашу царскую диодиму и скифетро и державное яблоко брали и мыслили всякое зло на государя царя Иоанна Алексеевича, да и прежде они мыслили всякое зло на государя царя Феодора Алексеевича и были за то сосланы».
Чтец остановился, чтоб передохнуть, и обвел своими еврейскими глазами всю площадь. Передохнув, он продолжал чтение:
«И мы, побив их, ныне просим милости учинить на Красной площади столп, и написать на нем имена всех оных злодеев и вины их, за то побиты; и дать нам во все стрелецкие приказы, в солдатские полки и посадским людишкам во все слободы жалованныя грамоты за красными печатями, чтоб нас нигде бояре, окольничие, думные люди и весь ваш синклит и никто никакими поносными словами, бунтовщиками и изменниками не называл, никого бы в ссылки напрасно не ссылали, не били и не казнили, потому что мы служим вам со всякою верностью. А что ныне боярские людишки к нам приобщаются в совете, чтобы им от бояр быть свободным, и у нас с ними приобщения никакого и думы нет».
Юдин кончил чтение и взглянул на Хованского. Тараруй выпрямился на седле.
— Слышали, православные? — громко спросил он окружающих.
— Слышали-ста! — отвечали с разных сторон.
— И по оному челобитью, — продолжал Тараруй, — великие государи учинили милость: велели сей столп поставить. Такова в сем столпе сила.
— Как же, родимая, мне все невдомек, что это он вычел: кто кого вешать на столпе будет? Стрельцы бояр али бояре стрельцов? — обратилась знакомая уже нам старушка к своей соседке, монашке.
— А нет, баунька, — отвечала монашка, — не стрельцов будут вешать, а гадину, чу, медяну змеиным подобием, что вон отец Микитушка сказывал.
— А где же она, гадина эта, касатушка?
— А у Данилки-дохтура поймали.
— Медянка, баишь?
— Медяна… А на столп — от встанет новый столпничек, баунька, Агапушка — юродивый.
— Да как же он станет на яблоко-то, милая?
— Так на самое яблоко и встанет, потому — свят человек, — встанет эта и речет: царь Констянтин и мать его Елена! Не хвалитеся на срацынские цари…
— А кто ж цари — те эти, матушка?
— А Траян — царь со царицею.
— А для чего же тут змею, родимая?
— А для перстного сложения, баунька, аль не слыхала?
— Не слыхала, девынька, туга на ухо стала.
— Вот для чего, бабка, змея-то: как Агапушка будет стоять на столпе, и будут приходить к нему на поклонение вси людие, и который человек никоновскою поганою щепотью крестится, и того та змея охабит — укусит, стало быть, — и тому человеку нет исцеления.
— Ах, мать моя! Спаси нас и помилуй, Богородушка-Матушка!
Опять забили барабаны, и колыхнувшиеся толпы затерли собою и глухую старушку и словоохотливую монашку, которая так своеобразно понимала все слышанное.
XII. Царевна Софья у гадалки
Рассказанные в предыдущих главах ужасы, без сомнения, глубоко возмутительны. Мало того, они бессмысленны, как все в жизни, где главным двигающим фактором является человеческая глупость. Честолюбие царевны Софьи Алексеевны и боязнь потерять власть в союзе с таким узким умом, каким обладала эта царевна, заставили ее сделать своим орудием грубую силу, которая, кроме глупости и звериных инстинктов, ничем другим не обладала.
Стрельцы сделали все, чего от них ждала недалекая царевна. Но глупость — оружие опасное и обоюдоострое. Стрельцы побили всех, кто стоял на дороге честолюбивой царевны. Они возвели на престол, как того желала Софья, больного и слабоумного царевича Ивана. Они же сделали Софью соправительницею двух малолетних царей.
Софья, таким образом, по милости стрельцов, достигла всего, чего искала. Она правила государством.
Но в первые же дни торжества она почувствовала, что ее грызет глубокое беспокойство.
Мало того, беспокойство сменилось страхом. Она не понимала самой простой истины, что глупость и грубая сила в конце концов погубят того, кто вступает с ними в союз; однако чувствовала, что совершается что-то неладное.
В последние дни к ней доходили вести одна другой тревожнее. Родимица, собиравшая по всей Москве слухи и сплетни, начиная от торговок и потаскуш — монашек и кончая боярынями и княгинями с их сенными девушками, Родимица, обладавшая нюхом ищейки, и Васенька Голицын, у которого при его богатстве и связях находились везде шпионы, проникавшие во всякую щель, — и Родимица, и Голицын открывали ей глаза на все, что не могло проникнуть во дворец.
Вот и ночь давно настала, а царевне не спится…
— А! Да отвяжитесь вы, думы темные, уходите вы за сине море!
Она нетерпеливо подошла к окну и стала глядеть на спящую Москву.
— Не спит она, не спит… Я слышу, как копошатся в ней черви… Передавить червей надо!..
— Раскольники все мутят, а Тараруй масла в огонь подливает: чуют, что я стрельцов посадила себе на шею, так и им мнится на стрельцах выехать… Как же: не стрельцы уж они, мужичье серое, а надворная пехота… Я их избаловала: ежеден на «верху» обедают по два полка, пьют — едят с царского стола… Посадила свинью!.. Вот теперь себе столп поставили, монумент тоже! Монумент Тарарую! Ишь ты, новый князь Константин выискался!
Она задумалась, и счастливая улыбка заиграла на ее полных, чувственных губах.
— Васенька! Цветик мой лазоревый! Как жарко обнимал ноне… На колени к себе посадил… Экий шутник: я, говорит, теперь все московское государство обнимаю, Великую, и Малую, и Белую Русь у себя на коленях держу…
Но улыбка опять исчезла с ее полного лица.
— Вон онамедни у стрельцов дума была: изыскать бы-де старую православную веру, бить челом, чтоб патриарх и власти дали ответ от божественного писания, за что-де они старые книги возненавидели и возлюбили новую латино-римскую веру… Мужики непетые! Мало вас в срубах жгли за старую веру… Тоже думают, а челобитья сложить никто не умеет — умники! Призвали чернослободца Сеньку: нет ли у вас грамотея, челобитку-де состряпать. Ну и нашли чернеца Сережку ревнителя-де отеческих преданий и твердого адаманта… Хорош адамант! Булыжник с мостовой… настрочил Серьгушка челобитье: попекитесь-де, братия! Погибаем от новых книг! Не дайте нас в поругание, как прежде братью нашу — жечь да мучить…
Где-то пропел петух, а там другой, третий…
— Трикраты петел возгласи… Ах, как ему батюшке, тяжело было, ах, как тяжко!
Но не это не давало ей спать. Черви в Москве копошаться!
— К Тарарую, слышь, приходили с челобитьем, и Серьгушка тут же: инок-де я тих и смиренен, не родословен и немногословен, не навычен-де клюкам их и высокоречию, а надеюсь-де на батюшку Христа… То-то, надейся!.. Да и этот краснобай выискался, Микишка Пустосвят: этот-де всем уста заградит… Подожди, Микита, что то в срубе скажешь! А то на! Собор им подавай… Как бы с собора да в сруб прямо не угодили и с Тараруем.
Больше всего ее самолюбие уязвлялось тем, что она видела, как у нее за спиною правит московским государством этот горлан Хованский, старый Тараруй, и кичится своим родом, говорит, что он родовитее Милославских, и Нарышкиных, и Романовых… Что, говорит, Романовы!? Захудалый род: потому-де и выбрали на царство Мишу, что из захудалых, что никому из родовитых не будет завидно. А мы-де, Хованские, от Гедиминов род ведем.
— То-то Гедиминыч! Ну и ступай в Литву. Нет, я тебя не пущу в Литву… не бывать этому! Уж кому бы пристала шапка Мономахова, и бармы, и диодима, так это моему соколу Васеньке… Да, может, еще и наденем на себя эту шапочку…
И ей страстно, мучительно захотелось прозреть в будущее. Но кто может узнать судьбу свою? Одному Богу она известна: от рождения человека и раньше того — судьба его записывается на небесах в книгу живота… Вот бы взглянуть на ту страницу, где прописана ее, царевны Софьи Алексеевны, судьба, да еще судьба одного человечка, того, который сегодня вечером… нет, не вымолвится это сладкое словечушко, не вымолвится… И яркая краска залила полные белые щеки царевны.
Но ведь Родимица не раз говорила ей, что она знает такую женку благочестивой жизни, которая предсказывает судьбу человека, лишь только посмотрит на него. Так она предсказала смерть мужу Родимицы. Надо повидать эту женку, надо сейчас же!..
Петухи еще пропели. Это уже в третий раз. Да и светло совсем на дворе. Теперь бы и позвать эту женку. Нет, нет! Пусть не знает, кому она о судьбе сказывает. Надо к ней сходить, надо позвать Родимицу.
И царевна идет в свою опочивальню.
— Счастливая! — говорит она как бы про себя, увидав, что перед ее кроватью, на ковре, закинув за голову руки, спит молодая девушка.
Это была ее молоденькая постельница, Мелася, бывшая полонянка, вывезенная из Крыма послом Сухотиным и, как не помнящая родства, подаренная им царевне Софье Алексеевне. Царевна привязалась к ней и сделала ее своею младшею постельницею.
Мелася, поправив с вечера, после ухода князя Василия Васильевича Голицына, постель царевны, по обыкновению в ожидании ее легла на ковер у самой постели и крепко заснула. Она спала на спине вся раскрасневшаяся, и розовые, блаженно улыбающиеся губы ее что-то шептали.
— Вот счастливица! Никакой-то у нее нет заботушки… А, кажись, она во сне говорит что-то:
Девушка действительно грезила вслух:
— Карадаг-мурза ищет меня по всему Крыму…
— Крым, бедная сиротка, вспоминает свою неволю.
— Максимушка, серденько мое, — шептали губы сонной девушки.
— А! Максимушка, серденько… Так это, стало, и впрямь Сумбулов зазнобил ее сердечушко.
Но ей было не до грез молодой постельницы. Ее самое подмывали грезы наяву… Надо узнать судьбу!
Она тихонько проходит в помещение Родимицы и застает ее уже на ногах.
— Матушка царевна! — удивляется постельница. — Что так рано изволила встать?
— Да я, Федорушка, и не ложилась.
— Мати Божия! Да что ж это такое!
— Не спалось, Федорушка… думушки меня одолевали, о своей судьбе разгадалась, а сон — от и ушел от меня за сине море: я посылала за море мои думушки, так нет, не ушли, а сон в бегах, в нетях обретается. Знаешь, Федорушка, что?
— Что, моя золотая царевнушка?
— Я хочу о судьбе своей погадать у той вот женки, что ты сказывала.
— Это у Волошки, стало быть?
— Да-да, у ведуньи… Можно мне к ней пойти, да так только, чтоб она не догадалась, кто я?
— Можно, можно, государыня… Я ей скажу, что привела к ней сенную девушку — погадать о суженом.
— Добро, добро… Теперь не рано идти?
— Как раз в пору, она на заре гадает.
Переодевшись наскоро и закутавшись, как того требовало приличие, они переходами прошли к боковым воротам, где часовые и дворник, хорошо зная Родимицу, пропустили их без всякой задержки.
Волошка жила у просвирни Успенского собора. Родимица постучалась к ней, сопровождая свой стук неизбежным: «Господи Исусе, помилуй нас!»
— Аминь! — было ответом из-за двери, и Родимицу впустили.
Через несколько секунд позвали и царевну. Ноги ее дрожали, когда она вступала в горенку, всю пропахшую сушеными травами, а руки были холодны как лед. В горенке теплилась лампадка. Царевна подняла взоры на образа и перекрестилась, но тут чуть не вскрикнула от ужаса… «Ох!..» Под самыми образами сидело что-то страшное, с крючковатым носом, и глядело на нее огромными круглым глазами, которые не мигали… Это была сова. На лавке же сидел черный кот с желтыми глазами, которые сверкали зеленым светом.
Царевна, несмотря на свое политическое мужество, тут, в этой горенке, чувствовала такой страх, что готова была бежать… Эта сова точно читает ее мысли — глаз с нее не сводит… Вот-вот заговорит человеческим голосом…
— Так ты, девынька, спознать судьбу свою хочешь?
Софья даже вздрогнула, ей почудилось, что это заговорила сова.
— Так выдь, матушка, — обратилась она к Родимице, — только три четверицы глаз могут видеть неведомое: Христовы и Богородицыны (она указала на образа Спасителя и Божией Матери), это божеская четверица; ее глазыньки (она указала на царевну) да мои — это человечья четверица; а третья четверица — это ихняя, животная, — и она указала на неподвижные глаза совы и на искрящиеся глаза кошки.
Родимица вышла. Старуха подошла ближе к царевне.
— А покажь мне глазыньки свои, девынька, — сказала она ласково, — не кутайся так… Мне глазки твои прочесть надо… хоть я неграмотная, а Господь научил читать Его, света, книгу животную.
Тут только Софья увидала лицо и глаза своей собеседницы, это был смуглый цыганский облик, а черные глаза с большими белками напоминали глаза того «мурина», которого она видела на одном образе, изображающем «каженика» царицы Савской, крещаемого Филиппом. Софье казалось, что эти глаза действительно читают ее душу, ее судьбу, прошедшее и будущее.
— Дай теперь правую рученьку, девынька, — сказала Волошка, перестав глядеть в глаза царевны.
Софья подала свою пухлую руку, разжав ладонь.
— Хоть бы не сенной девушке такая ручка, — сказала Волошка, проводя костлявым пальцем по линиям ладони, — боярская ручка.
Волошка подошла потом к сове и сказала какие-то непонятные слова. Сова защелкала клювом.
— Знаю, знаю, совынька: уразумела речь твою.
Затем старуха подошла к коту и тоже что-то пробормотала. Кот фыркнул и замяукал.
— Добро, добро, котик: и твои речи уразумела.
После этого старуха вышла в сенцы и принесла оттуда ведро с водой. Поставив ведро на стол, она сняла с полки образ Спасителя и накрыла им ведро, ликом к воде. Затем то же проделала с образом Богородицы. При этом она все что-то шептала.
Поставив образа на место, она стала смотреть в ведро, в воду. Долго она смотрела, разводя руками, и, наконец, заговорила:
— Вижу, вижу, девынька, хороша твоя судьба… Высоко поднимешься ты, ух! Высоко! Выше облака ходячего… Должно, знатному боярину сенная девка приглянется, а либо и князю… Высоко так и светло вокруг тебя, девынька.
Она три раза дунула на воду. Вода всколыхнулась и опять успокоилась.
— Что ж это, девынька? Ты еще выше поднялась, а внизу, кажись, два гробика… Подь, посмотри, девынька, твои глазки молоденьки, лучше увидят; а мои стары стали.
Страшно, ух как страшно! Но Софья подошла и с боязнью заглянула в воду.
— Я ничего не вижу, — пробормотала она.
— Вновь, девынька, с непривычки.
Софья отошла и села на лавку. Ноги у нее подкашивались.
— Так, так, девынька, два гроба: один поболе, другой помене.
Старуха еще три раза подула на воду крест накрест. Вода успокоилась. Старуха смотрела долго, и на лице ее все более и более изображался ужас…
— Свят-свят-свят!.. Что ж это такое! Я и сказать боюсь… Софью обдало холодом. Она вскочила.
— Нет, нет! Не бойся, девынька! — остановила ее старуха. — Тут ничего нету страшного… Ух, как хорошо тебе, матынька! Только мне и сказать боязно…
— Почто боязно? — хрипло спросила Софья.
— Ох, боязно! Ни за что не скажу… Боюсь «слова и дела»…
— Говори, не бойся, сказывай! — настаивала царевна.
— Ох, не скажу! Ох, запытают! — твердила старуха.
— Говори, я никому не скажу… Образ поцелую!
— Ох, девынька, страшно мне, без клятвы-то «слова и дела» боюсь…
— Клянусь! — с силой сказала Софья.
— На образе бы, девынька, — робко заметила старуха. Софья потянулась за образом. Старуха предупредила ее и достала икону Спасителя.
— На, золотая моя, побожись на образе, что никому по смерть твою не откроешь того, что я скажу тебе о твоей превысокой судьбе.
Софья три раза перекрестилась и подняла вверх правую руку.
— Клянусь всемогущим Богом никому не открывать того, что я от тебя услышу.
И царевна поцеловала образ. Старуха снова стала смотреть на воду.
— Вижу я, вижу: сидишь ты на золотом столе, как царя Давида пишут, и на голове у тебя злат венец, да не такой, каким поп в супружество венчает, а якобы царский; и в одной ручке у тебя златой подожок с орлом, а в другой златое яблоко с крестом…
Софья не вытерпела и подошла к столу.
— Покажь, дай я посмотрю.
— Гляди, милая, гляди.
Софья уставилась в воду, пожирала глазами ее глубь, но ничего, кроме своего лица, не видела, но без венца…
— Ничего не вижу, — с дрожью произнесла она.
— Внове, золотая, внове. Да оно и со страху… Дай-кось я еще погляжу.
И старуха опять наклонилась над водой. Софью била лихорадка. Глаза совы, казалось, смотрели ей в душу и читали ее… Какая страшная птица!
— Господи Боже мой! — шепотом заговорила старуха как бы про себя. — И она не одна сидит на златом столе, а рядом с нею муж некий благообразный, с брадою, и на его голове тоже златой венец…
В этот момент кот фыркнул и громко, дико замяукал. Сова слетела со своего шеста и заметалась по горенке, зацепляя крыльями за голову растерявшейся от неожиданности и испуга царевны… Она с ужасом выбежала из этого страшного места и опомнилась только в своей опочивальне.
XIII. Прения о вере
5 июля с самого утра в Москве опять творилось что-то необыкновенное. Утро же выдалось погожее, ясное, но не жаркое: легким ветерком перегоняло по небу беловатые разрозненные тучки, которые на минуту заволакивали собой солнце, а потом снова уносились в неведомую даль.
На этот раз не было ни набатного звона, ни барабанного боя, а между тем народ валил к Кремлю неудержимыми волнами. Впереди этого моря голов идут вожаки, седые головы и бороды, словно серые гусаки впереди бесчисленного гусиного стада. Во главе выступает знакомый нам площадной оратор Никита Пустосвят. В руке у него высокий крест, какой бывало носили перед патриархом Никоном, но только истовый крест, осьмиконечный, а не «латынский крыж». За Никитою несли старинное, тоже истовое евангелие; за евангелием, на могучих плечах и раменах ревнителей двигалась, плавно колыхаясь, огромная, страшная, закоптелая икона — изображение «Страшного Суда», на которое православные взирали с ужасом. Да и как не ужасаться! Вон черти гонят в ад целые своры неверных царей, латинских архиереев, самого проклятого папежа, грешных князей, бояр, воинов… А в аду уж жарят грешников: кто в смоляном котле кипит, кто горячую сковороду лижет, кто за ребро повешен… А там кого съел зверь — зверь того тащит, кого сглотнула рыба — рыба тащит… За «Страшным Судом» несут образ Богородицы, лика почти не видать, так закоптела она от свечей и ладану… Виднеются только белки глаз величиною в добрую ложку. За Богородицею волокут вороха старых безграмотных книг, в которых немало навранного и перевранного; но это-то и дорого, это все истовое, старинное, чего Никонишко — еретик не успел испортить: тут и «во веки веком», а не еретическое «во веки веков», и матушка «сугубая аллилуия», и батюшка аз в «Верую», и киноварные заставки в косую сажень… Тут же волокут налои с Адамовою головою на покрывальном плате, подсвечники со свечами в конскую ногу…
За ними валом валит народ, ахает, крестится, дивуется…
— Экие постники, святые-то отцы! На что только и дышут!
— Да, не толсты брюха-то у них, не как у нонешних, новеньких!
Ввалившись в Кремль и затопив его почти весь своими зипунами, однорядками, рясами да подрясниками, толпа главным образом скучилась у Архангельского собора. «Отцы» — вожаки, усталые, но гордые, торжествующие — бросились расставлять свои налои, раскладывать на них закоптелые образа, захватанные и прокапанные воском истовые книги. Запылали свечи в конскую ногу. Толпа напирает. Слышатся благочестивые и неблагочестивые возгласы…
— За батюшку «аза» постоим! За перстное сложение головы положим!
— Что ты прешь, леший! Кишки выдавить, что ли, хочешь!
— Да ты не ори!
И вместо перстного сложения, тут же — кулак в морду, да под микитки, да в рожество, да за волосы…
Царевна Софья Алексеевна видит все это из окна и злится. Она посылает узнать, что патриарх? Ей докладывают: святейший патриарх в Успенском поет молебен и плачет.
— Что же никто не выходит на собор, с отцами говорить о вере?
— Страху ялися, толстобрюхие!..
— Да мы их за косы, натко-ся! — слышатся похвальбы в толпе.
Трение зипуна о зипун за версту слышно. Запах дегтя, ладана, деревянного масла, лука невыносимый. Но вот кто-то робко выходит из Успенского собора. В руках у него бумага.
— Кто это идет? Какой поп?
— Да это Василий, верхуспасский протопоп.
Дрожа всем телом, протопоп поднимает вверх бумагу.
— Православные! Отцы и братия! Меня святейший патриарх прислал… Указал вычесть вам обличение на Никиту — расстригу, на Пустосвята, как он отрекся от раскола…
Никита побагровел, и крест задрожал в его руках.
— На Никиту! Обличение! Вот же тебе! Вот! — накинулись стрельцы на протопопа.
— Каменьем его, еретика Ваську!
— В ухо! В морду!
— Стой! Стой, братцы! — вступился за своего обличителя сам Никита. — За что его бить? Он не сам собою пришел, патриархом прислан: пущай читает.
Полумертвого от страху, с подбитым глазом, протопопа поставили на скамью. Но его никто не слушал. Гам, рев, крик неизобразимые… А толпа все напирала…
— Что же собор! Для — че нейдут патриарх, цари, весь синклит?
— Оробели! — кричал Никита, видимо торжествуя. — Какие они пастыри? Наемники! Что их церкви? Хлевы свиные, еретические амбары, капища латынские!
Но вот из Успенского собора стал выходить «освященный собор», высшее духовенство — митрополиты, архиереи. Перед ними двигалась громадная процессия с книгами: это патриарх велел нести через Красное крыльцо в Грановитую палату книги греческие, еврейские, славянские, чтобы показать народу, какими сокровищами обладает церковь для борьбы с ее противниками, с мятежниками.
— Ишь похваляются! — ядовито замечал Никита, указывая на книги. — Много наплетено там от грамматики да арифметики… Нам не арифметикию подавай, а истовый крест… А то на! Плевать мы хотим на их арифметикию да грамматикию!
Но патриарха не видно было в этой процессии с книгами: боясь за свою жизнь, он прошел в Грановитую палату по Ризположенской лестнице.
Скоро раскольников позвали во дворец: посредником между ними и двором был Хованский.
Громыхая сапожищами, словно каменными ступами, кашляя и сморкаясь, по Домострою, «вежливенько, тремя персты, в руку и на пол, к сторонке», творя истовое крестное знамение ото лба до пупа и от правого плеча к левому, ввалились в Грановитую палату «отцы» и братия с ревнители, аки стадо велие. Впереди, как и по городу, выступал с крестом Никита, аки Голиаф некий. За ним «отцы» с евангелием, со «Страшным Судом», с налоями и свечами в косую сажень, разложили книги по налоям, кресты.
Как ни был смел и дерзновен о Христе Никита, но при вступлении в палату и он смутился. Ему представилось не виданное никогда зрелище: на возвышении, на державных, на чертожных местах не цари восседали, а бабы!.. Слыханное ли это дело!.. На царских тропах, кто же? Две девки! Да как после этого и земля еще держится! На первом царском месте сидела Софья — царевна, на втором ее тетка Наталья. Софья посадила тетку рядом с собой затем только, чтоб унизить ненавистную ей мачеху, «медведицу», мать младшего царя. И «медведица» сидит гораздо ниже, рядом с царевной Марьей Алексеевной и патриархом, и сидит она такая бледная, хмурая, приниженная. Но и Софья заряжена: в душе она адом дышит и на раскольников, и в особенности на старого Тараруя, который невидимо заправлял всею этою историей, этим «шумством», а теперь сидит тут в числе бояр чуть ли не первым после Васеньки Голицына. Только сердце ее и распускается немного, словно маков цвет, когда она поймает ласковый взгляд серых очей своего ненаглядного Васеньки. А он сидит, таково хорош! Плечи, что косая сажень, большая бородища расчесана волос к волосу и серебром отдает… А что Волошка в воде видела? Васенька сидит рядом с нею, высоко-высоко, и на седоватой головушке Васеньки златой венец…
— Почто пришли в царские палаты и чего требуете от нас?
Она вздрогнула. Это говорил патриарх, да так тихо-тихо.
И Никита вздрогнул, как конь, почуявший боевой призыв.
— Мы пришли к царям — государям побить челом об исправлении православной веры, чтоб дали нам свое праведное рассмотрение с вами, новыми законодавцами! — дерзко сказал фанатик.
— Вот так отрезал! — послышался шепот в задних рядах.
— Ай да Микита! В карман за словом не полезет…
Софья повела глазами на говоривших, и они прикусили языки… «У! Глазок!..» Патриарх обвел глазами все собрание и заговорил, не глядя на Никиту:
— Чада моя и братия! Это дело не ваше: не вам подобает исправлять церковные книги. Простолюдины не судят архиереев: архиереев токмо архиереи и судят, а вы должны покоряться матери нашей, святой церкви. У нас книги исправлены с греческих и наших харатейных книг по грамматике, а вы грамматического разума не коснулись и не знаете, какую он содержит в себе силу.
Это указание на невежество коновода раскольников взорвало его: Никита вспыхнул, и даже крест дрогнул в его руках.
— Мы пришли не о грамматике с тобою говорить, а о церковных догматах! — закричал он. — Вот я тебя спрошу, а ты отвечай: зачем на литургии вы берете крест в левую руку, а троичную свечу в праву? Али огонь честнее креста!
— Ну, загнул! — опять послышался шепот. — Разогни-ка!
— Ижь и язычок же! Бритва! Н-ну!
— А и впрямь: что честнее, огонь или крест?
— Вестимо крест…
Никита между тем гордо ждал ответа. Не желая говорить с грубым мужиком, патриарх перенес свой взгляд на сидевшего ближе к Никите холмогорского епископа Афанасия. Тот понял взгляд патриарха.
— Ты спрашиваешь, Никита, что честнее… — начал было он.
Но Никита бросился на него с азартом и замахнулся рукою…
— Что ты, нога, выше головы ставишься! — закричал он с поднятым кулаком. — Я не с тобою говорю, а с патриархом!
— Так его: в морду! По сусалам!
— Нога выше головы!
Но стрельцы схватили Никиту и оттащили, не дали ударить. Того и гляди, произошла бы резня. На всех напал страх. Софья вскочила с места, глаза ее сверкали гневом.
— Что это такое! В наших глазах он архиерея бьет! Без нас наверное бы убил!
И раскольников, и стрельцов испугал этот звонкий девический голос, эти глаза, метавшие искры. Она была в этот момент очень хороша.
— Нет, государыня, он не бил, только рукою отвел, — послышались робкие голоса.
— Тебе ли, — продолжала царевна, гладя сердито на фанатика, — со святейшим патриархом говорить! Не стоишь ты и на глазах быть у нас! Разве ты не помнишь, как ты отцу нашему и святейшему патриарху и всему освященному собору принес повинную, клялся великою клятвою: аще вперед стану бить челом о вере, да будет на мне клятва святых отец и семи вселенских соборов! Так говорил ты тогда, а теперь опять за то же принялся!
Но фанатик не был этим уничтожен, хоть слова царевны огнем прошли по всему его телу, по его памяти, по всему его прошлому… Да, он клялся тогда… он струсил… Один Аввакум не струсил, на костер пошел… Стыдом залились его глаза, помутились, стыдом ли, полно? Не злобой ли, вызванной краскою стыда?.. «Так и я пойду на костер!.. Со стыда, со злобы решается человек на смерть…» — Кругом мертвая тишина, Никита понял весь ужас этой тишины…
— Не запираюсь, государыня! (И мертвая бледность сменила краску на его щеках.) Не запираюсь: поднес тогда повинную, за мечом да за срубом!.. (Он оглянулся на своих, глянул на Хованского.) А на челобитную мою, что я подал на соборе, никто мне ответа не дал из архиереев… Сложил только на меня Семен Полоцкий книгу «Жезл», а в ней и пятой части против моего челобитья нет… Изволишь, я и теперь готов против «Жезла» отвечать, и если буду виноват, то делайте со мной что хотите!
— Не стать тебе с нами и говорить и на глазах наших быть! — с презрением отвернулась от него Софья. — Чтите челобитную.
Думный дьяк начал читать челобитную. По мере того, как в читаемом документе усиливались обвинения против исправителей книг, по мере перечисления нарушений святости разных «азов», да «сугубых» и «трегубых аллилуй», да «семи просвир», да «некоей проклятой ижицы», которую якобы батюшке Христу еретики подкинули, по мере нагромождения в челобитной разных оглушительных нелепостей, казавшихся важными, в глазах Никиты сверкало дикое торжество, а Софья нервно теребила золотую бахрому своего богатого сиденья. Но когда дьяк дочитал до того места, где говорилось с тем же диким азартом, что чернец Арсенька, еретик и жидовский обрезанец, вместе с проклятым патриаршишкою Никоном поколебали душою царя Алексея, Софья не выдержала и опять вскочила с места, взволнованная и пунцовая до корня волос.
— Если Арсений и Никон — патриарх еретики, то и отец наш и брат такие же еретики! — вскричала она, слезы готовы были брызнуть из ее глаз. — Выходит, что и нынешние цари не цари, патриархи не патриархи, архиереи не архиереи!
Слезы разом брызнули из ее глаз. Князь Василий Голицын схватился было за рукоятку ножа, спрятанного у него под кафтаном, и только значительно посмотрел на царевну. Она закрыла лицо ладонями и разрыдалась.
— Такой хулы мы не хотим слышать! — плакала она. — Не хотим! Наш отец и брат не еретики. Мы пойдем все из царства вон!
Она сорвалась совсем с трона и отошла в сторону тяжело дыша. Все заволновалось. Бояре схватились с мест, стрелецкие выборные тоже. Многие плакали.
— Матушка! — первым лебезил старый Тараруй. — Государыня-царевна!
— Зачем царям — государям из царства вон идти! — поддерживали другие. — Мы рады за них головы свои положить!
Но сзади, в толпе, раздались другие голоса.
— Пора, давно пора тебе, государыня, в монастырь.
— Полно-ка царством-то мутить! Ишь выискалась! Иди!
— Скатертью тебе дорожка, проваливай!
— И точно…. Нам бы здоровы были цари — осудари, а без баб пусто не будет!
Она все это слышала и, как ужаленная, путаясь в складках своего платья, опять быстро взошла на возвышение. Слез как не бывало. Она обратилась прямо к стрельцам.
— Слышите! Все это оттого, что эти мужики на вас надеются, оттого и ворвались сюда с дерзостью! Чего же вы смотрите? Хорошо ли таким мужикам — невеждам к нам бунтом приходить, творить нам всем досады и кричать? Неужто вы, верные слуги нашего деда, отца и брата, в единомыслии с раскольниками? Вы и нашими верными слугами зоветесь, зачем же таким невеждам попускаете? Уж коли мы должны быть в таком порабощении, то царям и нам здесь больше жить нельзя: пойдем в другие города и возвестим всему народу о таком непослушании и разорении.
Стрельцы струсили. А что если вся русская земля встанет за царей и пойдет на Москву и на стрельцов? Цыклеру как умнейшему не раз это приходило в голову: «Выкурят нас из Москвы, как тараканов, как поляков когда-то выкурили…»
Он поднялся с места и подошел к возвышению, к чертожному месту.
— Мы великим государям и вам, государыням, верно служить рады, — сказал он кланяясь, — за православную веру, за церковь и за ваше царское величество готовы головы свои положить и по указу вашему все сделать. Токмо сами вы, государыни, видите, что народ возмущен, и у палат ваших стоит множество людей: только бы как-нибудь этот день проводить, чтоб нам от них не пострадать… А что великим государям и вам, государыням, идти из царствующего града, сохрани Боже! Зачем это?
— Иван правду говорит, — послышались голоса.
— Что ж! Мы ничего, мы служить рады, нам что! Наплевать!
Софья опять села на чертожное место и, когда оглянулась, то поймала очень выразительный взгляд князя Голицына… «Светик Васенька придумал что-то», — подсказал ей этот взгляд, а еще более ее собственное сердце. Голицын снова повел глазами по рядам бояр и думных, поймал взгляд Сумбулова, и оба они незаметно скрылись из палаты.
«Что бы мог придумать мой сокол? — билось в сердце влюбленной царевны. — И Сумбулов с ним же вышел… Что б оно было такое?»
Никита угрюмо молчал… «В срубе сожгут али голову отсекут?»
Чтение челобитной, наконец, кончено. Патриарх берет в одну руку евангелие, писанное митрополитом Алексеем, в другую соборное деяние патриарха Иеремии с символом веры.
— Вот старые книги, — говорит Иоаким, — и мы им истинно последуем.
Все молчали. Из среды духовенства выходит священник с книгой и кланяется царевнам, патриарху и всему собору. Видно, что в руках у него старая книга. Никита даже узнает ее: она напечатана до Никона, еще при патриархе Филарете. Глаза его блеснули торжеством.
— Знаешь эту книгу, Никита? — спрашивает его священник.
— Мне ль не знать ее! — слышится гордый ответ.
— Ты ей веришь?
— Кто б ей не поверил!
— До слова ей веришь, Никита? — переспрашивает священник.
— До слова, яко Самому Господу Богу!
Священник развертывает книгу на одном месте и подает Никите.
— На, читай вслух.
— Кое место честь?
— Чти: в великий четверток и в страстную субботу…
— В великий четверток и в страстную субботу разрешение мяса и елея…
Книга вываливается из рук фанатика. Общее смятение. Никита поражен.
— Что, Никитушка? — спрашивает ехидный священник. — Теперь веришь старым книгам? Мясо в эки дни пропечатано…
Никита отчаянно махнул рукой и отвернулся.
— Такие же плуты печатали, как и вы! — мог только сказать он.
Увидев поражение «столпа» своего и апостола, раскольники заволновались. Грановитая палата наполнилась невообразимым гамом, таким гамом, какого, по тогдашнему выражению, «никакое человеческое писало описать не в состоянии». Диспут ревнителей состоял только в том, что они поднимали вверх правые руки с двумя выставленными в виде сорочьих хвостов пальцами и неистово вопили:
— Вот как, православные! Вот как!
— За батюшку аза постоим!
— За матушку сугубую аллилую головы положим!
— Вон из Христа — света проклятую ижицу!
Но Цыклер и выборные стрельцы прикрикнули на них, и они опешили.
— По вашему челобитью указ великих государей будет после! — объявила Софья. — Идите по домам.
Толпа потянулась из палаты, кресты, налои, книги, свечи, все двинулось, громыхая сапожищами и подымая с торжеством вверх два пальца.
— Победихом! Победихом! Во как веруйте, православные!
На дворе их ожидало необыкновенное зрелище, от которого они пришли было в умиление. Весь двор уставлен был столами, а на них горы калачей и саек, да громадные, как купели, медные ушаты с вином и водкой. «Отцы» вообразили, что это их хотят угостить, яко победителей, и уже стали было подбираться к ушатам и ендовам, но бывший тут со стрельцами князь Василий Голицын остановил их:
— Проходите, проходите! Святым отцам этого не полагается, им один елей, а у нас елею нетути.
Между тем Сумбулов воротился в Грановитую палату и, пробравшись незаметно к Софье, сообщил ей что-то тихонько на ухо. Царевна кивнула головой и улыбнулась. Потом она обратилась к остававшимся в палате выборным от стрельцов:
— Верная пехота наша, не променяйте нас и все российское государство на Никиту и пятерых чернецов, не дайте в поругание святейшего патриарха и всего освященного собора!
За всех стрельцов отвечал Цыклер:
— Государыня! Нам до старой веры дела нет: это дело святейшего патриарха и всего освященного собора!
Но некоторые из стрельцов оказались порядочными крикунами и буянами.
— Мы-ста еще тряхнем стариной! Мы не дадим старой веры в обиду!
— Девка всем глаза отвела, братцы! Смутьянка! Под клобук девку! — орали они, шумною толпою выходя из Грановитой.
Но тут они и рты разинули. Вид столов с горами калачей и саек, ушаты, чаны и ендовы в полтора, в полтретья и в полчетверта ведра, вид всего этого парализовал их гражданский смысл: они обо всем забыли и видели только царские ушаты с зеленым вином да калачи в доброе колесо…
И сама продувная «смутьянка» вышла на крыльцо… Так и поет соловьем!
— Милости прошу отведать хлеба-соли нашей… Устали, чаю, милые… Откушайте, не побрезгайте нами, сиротами… Пригубьте винца…
И пригубили! Иной с головой в ушат влез. От калачей животы стали точно наковальни. С зелена вина очи рогом лезли…
И досталось же после этого «отцам»! И Никита получил чаемое: ему отсекли голову… Говорят, что когда голова его отделилась от туловища, правая рука все силилась сотворить «перстное сложение».
XIV. Темный донос
Прошло два месяца со дня прений с раскольниками в Грановитой палате.
Ночью с 1 на 2 сентября к селу Коломенскому приближаются какие-то три темные фигуры. Кто они такие, в темноте ночи нельзя разобрать, да и идут они, как можно заметить, не для того, чтобы кто-нибудь их видел: пробираются сторонкой от дороги, видимо, таясь от кого-то. Вон уже во мраке виднеются ограды коломенского дворца, высится влево надворотная башня и слышно, как на шпице ее поскрипывает от ветра жестяной змей, показывающий обитателям коломенского дворца направление ветра.
Не доходя нескольких десятков сажен до ворот, неизвестные прохожие остановились и прилегли к земле, вероятно, для того чтобы прислушаться. Так они пролежали молча несколько минут.
— Кажись, ничего не слыхать, — послышался тихий шепот.
— Должно никого нету у ворот, — отвечал другой голос.
— Как нету! А часовой?
— Ну може, заснул… На Новый год, чай, поднесли ему.
— Так кто ж, братцы, полезет? — спросил первый голос.
— Знамо, ты… Ты человек бывалый, ратный, под Чигирином вон бывал, турских да крымских языков добывал.
— Что ж! С Божьей помощью поползу.
— А воск у тебя? Не обронил?
— Зачем его ронять?
— Ну с Богом… Помоги, Владычица.
— А ежели что, братцы, смотри выручать.
— Знамо, за тем пришли; не забавка это, государево дело.
Одна фигура отделилась и поползла по земле. Она то и дело останавливалась, припадала ухом к земле и зорко вглядывалась вперед… Треснула какая-то щепочка.
Что это! Как будто кто сопит вблизи. Да, точно, ближе, ближе, шелестит… Ох!..
— Фу ты, нечистый! — чуть не вскрикнул тот, кто пробирался к воротам. — Еж! Ах гадина!
Еж испуганно засопел и скрылся во мраке. Вот и ворота, а часового не видать. Ползет еще ближе… А! Часовой спит, опершись на бердыш, и даже носом посвистывает. Тем лучше.
Темная фигура у самых ворот. Вот она осторожно приподнимается на ноги и торопливо прикладывает что-то белое к черным железным воротам. Должно быть, бумага. Да, бумага, это видно. Затем фигура опять припадает к земле и с быстротой уползает во мрак.
— Прилепил? Крепко?
— Крепко. Бог помог, не упадет.
— Молодец! Ну теперь давай Бог ноги. — И темные фигуры исчезли во мраке. Прошло немного времени, как у ворот что-то завозилось и зевнуло.
— Ишь, леший! Попутал-таки… вздремнул малость, — проворчал часовой, это был он.
И дворцовый страж начал шагать и позевывать.
— А все Степанидка, она поднесла. Да что ей! Дворская: от самой Родимицы в ключах ходит.
За оградой пропел петух, да так лениво, сонно, как будто бы он исполнял эту повинность неохотно или как будто и ему Степанидка поднесла. Ему отвечал другой, бодрый, свежий голос.
— Должно, третьи петухи, да, третьи… К утрею дело идет.
Он все шагал и позевывал. Но вдруг остановился.
— Кой прах! Что это белое на воротах проявилось?..
Свят-свят! Чур ему… Вот наваждение!.. Боязно и подойти… А подойти надоть, а то полусотенный увидит… Ах, прах его побери… Господи Исусе, Царь Давыд во кротости, Неопалимая Богородица!.. Ах, Степанидка! Дернуло ж тебя!
И почтенный стражник боязно приблизился к белому пятну на воротах. Но протянуть руку никак не решался.
— Ах ты, Господи, Неопалимая! А может, оно заворожено, може, на чью жисть положено, Господи! Нешто перекстясь, бердышом полыснуть?.. А ну-ка, святой Спас в Чигасах, помоги! Свят-свят!
И он хватил бердышом в ворота. Бумага свалилась на землю.
— Упала… Свят-свят… Царь Давыд во кротости…
Он поднял бумагу и со страхом вертел ее в руках.
— Кому ж я отдам ее? Полусотенному, ни в жисть! Запытает: скажет, уснул, а воры и подметнули. Ах ты, Господи! Вот напасть! Не ждал, не гадал, а въехало… А то возьму, да и порешу ее совсем, дуй ее!.. Так нет, а ежели что? Тогда не приведи Бог… Може, оно неспроста, може, подвох под меня лихой человек подвел с умыслу, а как сыщется допряма, ну и пропал.
Уже и утро на дворе, а часовой все стонет да охает, как ему быть с этой бумагой. Но, наконец, счастливая мысль озаряет его. Он вспомнил о князе Василье Васильевиче Голицыне.
— Он добрый, дюже добер, ему можно, — и часовой даже осклабился.
Он вспомнил, что на днях тоже вздремнув у ворот, он услыхал, что кто-то идет к воротам, да спросонок и крикнул: «Куда, леший, прешь!». Оказалось, что это сам князь Василий Васильевич! И он не только не рассердился, а посмеялся, похлопал часового по плечу и сказал: «Так, так, молодец! Стереги двор великих государей и всякого лешего останавливай»…
— Ему и отдам, князь Василью.
Действительно, ранним утром по дороге от Москвы показалась карета Голицына, хорошо знакомая караульному. Он заранее широко распахнул ворота, оправился, обдернул полы кафтана, поправил на голове шапку и, ощупав за пазухой предательскую бумагу, выставил вперед лезвие бердыша, чтобы отдать честь великому боярину.
Подъехав к воротам и увидав напряженную фигуру караульного и растерянное выражение его добродушного лица, Голицын улыбнулся ему из окна кареты.
— Стой, стой! Осударь, ваша милость, князь-осударь…
Он растерялся и запнулся. Кучер с удивлением остановил лошадей, а Голицын невольно рассмеялся.
— Что, милый, опять вздремнул? Опять леший…
— Нету, осударь, милость ваша, — дрожащею рукою он полез за пазуху. — Вот письмо вашей милости.
— Какое письмо? От кого?
— Не ведаю, князь-осударь. Ночью, ночным временем (он подал бумагу князю) принес, не ведаю кто, должно, нечистый…
— И отдал тебе?
— Нету, осударь, я не брал, отбивался бердышом. А он, черный с рогами, так и прет…
— А кто письмо разрубил?
— Я, осударь, моя в том вина. Я как хвачу его, лешего, бердышом по руке, да вот ненароком и прорубил письмо, ей-ей, ненароком… ни в жисть… а он, окаянный, с рогами…
Голицын между тем заглянул в письмо, и по лицу его скользнула неуловимая тень, не то улыбка, не то изумление.
— Ненароком, осударь, ей-ей… с рогами…
— Добро, добро… спасибо, милый. Трогай!
И карета тронулась. Караульный перекрестился от радости.
— Ну, теперь и полусотенный ни-ни… Ах, Степанидка, Степанидка!
Выйдя во дворе из кареты, Голицын направился во дворец через то крыльцо, которое выходило в сад, к пруду. Памятный пруд!.. Хорошая, хоть и грустная улыбка осветила благообразное лицо Василия Васильевича, когда перед ним блеснула зеркальная поверхность пруда, теперь заросшего плавучими зелеными листьями и водяными лилиями. А когда-то пруд этот не таков был: с ним у князя Голицына связаны дорогие воспоминания — воспоминания молодости… Это тот пруд, о котором «тишайший» царь писал стольнику Матюшкину: «Извещаю тебе, што тем утешаюся, што стольников купаю ежеутр в пруде, Иордан хороша сделана человека по четыре, и по пяти и по двенадцати человек, зато кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купания жалую, зову их ежеден, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де ненароком не поспеем, так-де и нас выкупают, да и за стол посадят, многие нароком не поспевают»… В то время когда «тишайший» батюшка купал в пруде стольников, его балованный сынок, царевич Петрушенька, подражая родителю, купал, а чаще топил в этом пруду своих стольников, щенят и котят… Хорошее было времечко, тихое, не то, что теперь… И его, князя Василия Васильевича, раз в этом пруду выкупал «тишайший»: это было в пору золотой молодости. И тогда он в первый раз узнал, что его любит царевна Софьюшка. Она тогда была еще совсем молоденькой девочкой, подросточком, и «урки учила» на галерее, а как увидала, что его, князь Василья, за поздний приход на смотр поволокли к пруду, и как он со всего размаху ринулся в воду и исчез под водою, царевнушка Софьюшка вскрикнула от испуга и покатилась замертво. А он, молодой князь, вынырнул далеко-далеко. Софьюшку подняли без чувств. И узнал он тогда, что стал он зазнобою в сердце царевны, да вот и теперь они любятся. Хорошее то было времечко, золотое. Светом и теплом льется в душу князю, теперь уже седому, всякий раз, как он видит этот запущенный пруд. Да оно так и лучше: вон какие лилии поросли на нем — и в умиленной душе поседевшего князя все еще цветут такие же лилии да незабудки. «Не забудь! Не забудь!»
С грустным вздохом он входит в передние комнаты на половину царевны. Во второй комнате он находит молодую постельницу Меласю, которая сидит за пяльцами и вышивает что-то золотом. Девушка так углубилась в свою работу, а может быть, — и это вернее — в свои думы, что и не слыхала, как вошел князь, тихо ступая по коврам своими мягкими сафьянными сапогами.
— Здравствуй, Маланьюшка! — сказал он ласково.
Девушка вздрогнула и уронила иголку.
— Здравия желаю, батюшка князь, — отвечала она мягким певучим грудным голосом.
— Я, кажись, испужал тебя, милая. Ты так задумалась за работой. О чем твои девичьи думы? О Крыме, чай, как там жилось тебе у Карадаг-мурзы?
Девушка не отвечала, а только покраснела и еще ниже нагнулась к своей работе. Князь подошел к пяльцам.
— Что это ты, девынька, вышиваешь? — спросил он. — Орарь, кажись, для иподиакона?
— Точно, орарь отцу дьякону Ивану Гавриловичу… Царевна Марфа Алексеевна указала.
Голицын лукаво улыбнулся, но потом с доброю уже улыбкою проговорил:
— А я чаял, это пояс новому боярину!
— Какому новому боярину? — спросила девушка, подняв на своего собеседника черные мягкие глаза.
— А Максиму Исаичу Сумбулову…
При этом имени девушка вспыхнула так, что даже слезы показались на ее прекрасных глазах. Она нагнулась. Слезы действительно капали на шитье.
— Ах какая ты, девынька! О чем же это, глупая? Разве это грех? Сам Спаситель повелел любить. А Максим Исаич спит и видит тебя.
В этот момент в комнату вошла Родимица. На лице ее отражались и смущение, и досада.
— Грех тебе, батюшка князь, смущать молодую девку! — с сердцем сказала она.
— Ба-ба-ба, какая строгая у нас мамушка! Уж и пошутить с девкой нельзя, — улыбнулся князь.
— Шутки шутить можно, да не такие: что девке голову набивать прелестными словами!
— Ну-ну, не буду, не буду! Положи гнев на милость. Что, государыня-царевна изволила встать? — спросил он серьезно.
— Давно, батюшка, уж и Богу отмолилась.
— Можно к ней, Федорушка?
— Тебе, князь, можно. Я уж и обрядила государыню. Она изволила выйти в стеклянную светлицу, на переходы.
Князь хорошо знал расположение коломенского дворца и скоро очутился в указанной светлице, в стеклянной галерее, выходившей окнами на пруд. Софья сидела у окна и задумчиво глядела в окно. Около ее ног терся белый сибирский кот. Она услышала знакомые шаги и быстро бросилась навстречу входившему.
— Васенька! Светик мой! Соколик!.. — И она повисла на его широкой груди, обвив руками шею своего возлюбленного.
— Здравствуй, матушка государыня.
— Какая я тебе государыня! Вот, вот!
Она прижалась своими губами к его губам, так что он не мог ничего выговорить.
— Вот еще! Вот! — продолжала она. — Скажи, кто я тебе?
— Софьюшка, свет очей моих, лебедь белая…
— Нет, нет! Выговори то словечушко, то, разумеешь? То, отчего я со стыда сгорю, а слушать бы то словечушко век слушала. Ну, выговори!
— Софьюшка! Полюбовница моя! Женушка моя!
— Да, да! Полюбовница, полюбовница… Греховное это словечушко, а такое сладкое, слаще меду!
Она отошла в сторону и с любовью посмотрела на своего Васеньку.
— Уж как ты хорош у меня! Как хорош! И бородушка с серебром, а все ж ты милее мне всех. И знаешь, светик, про что я вспомнила, глядючи в это окошко?
— Про что, моя ластушка?
— А про то, как тебя батюшка во пруде этом купал, а у меня ноженьки подломились.
— И я про то же вспоминал, как к тебе шел. А знаешь ли, государыня, я тебе чтой-то принес, — меняя тон, сказал Голицын и вынул из кармана подметное письмо.
— Что это, соколик? — спросила царевна с загадочным блеском в очах.
— Да письмо к тебе, токмо неведомо от кого, а внизу написано: вручить государыне царевне Софье Алексеевне.
— А ты его где взял?
— К воротам у тебя приклеено было ночью, вот и следы — воску остались.
Царевна взяла в руки письмо. Загадочный блеск не покидал ее серых глаз.
— А для чего оно разрезано? — спросила она.
— Ненароком, государыня, бердышом стражник ненароком задел.
Софья развернула и стала читать принесенное письмо.
— А подписи нету, письмо безыменное, — сказала она, взглянув в конец письма.
— Боятся, стало, — заметил Голицын.
«На нонешних неделях, — читала Софья, — князь Иван Хованский да сын его князь Андрей призывали они нас к себе в дом человек девять пехотного чина да пять человек посадских и говорили, чтоб помогали им доступать царства московского, и чтоб мы научили свою братию ваш царский корень известь…»
Она остановилась, широко раскрыв глаза и не то испуганно, не то вопросительно глядя на Голицына.
— Вон оно до чего дошло… до корня до самого… Ай да князь Иван!.. А ну-ну…
«… ваш царский известь корень, — продолжала она, — чтоб прийти большим собранием неожиданно в город и убить вас государей обоих, царицу Наталью Кирилловну, царевну Софью Алексеевну».
— Я так и чаяла… Спасибо, князюшка, не забыл и меня сироту…
Странная ирония звучала в ее голосе: она как будто радовалась, о чем говорило письмо. Но лицо князя Голицына было спокойно и сосредоточенно: он, казалось, силился проникнуть в душу своей собеседницы и не мог.
— Так вот как, — продолжала она, — «убить царевну Софью Алексеевну, патриарха и властей, а на одной бы царевне князю Андрею жениться».
— На которой же это? — спросила она Голицына.
— Не ведаю, государыня, — отвечал тот серьезно.
— Жаль, что тут не прописано, а то б мы знали.
Но заметив сосредоточенный на ней взгляд Голицына, она быстро опустила свои глаза и стала читать дальше.
«…а остальных царевен постричь и разослать в дальние монастыри, да бояр побить: Одоевских двоих, Черкасских троих, Голицыных троих»…
— Это, стало, и тебя, — как бы в скобках заметила она.
«… Ивана Михайловича Милославского, Шереметевых двоих и иных многих людей из бояр, которые старой веры не любят, а новую заводят. И как то злое дело учинят, послать смущать во все московское государство по городам и деревням, чтоб в городах посадские люди побили воевод и приказных людей, а крестьян подучать, чтоб побили бояр своих и людей боярских. А как государство замутится, и на московское бы царство выбрали царем его, князя Ивана…» — Вот как!.. Ай да Тараруй! Каков царек — от! Царь Тараруй! А? Словно бы на царя Гороха смахивает.
Она хохотала искренно, звонко, вся раскрасневшись. Невольно рассмеялся и Голицын.
— Точно, царь Горох… Уж и ты, государыня, мастерица выдумывать. Царь Горох!
— Да это не я, мой свет Васенька, выдумала: это он сам, царь Тараруй… Токмо, друг мой, это затейка не маленькая: не в меру разлакомился, государствовать захотел… Что-то еще Бог скажет!
Она перестала смеяться и стала дочитывать письмо — «…а патриарха и властей поставить, кого изберут народом, которые бы старые книги любили»…
— Кто бы это написал? — спрашивала она себя вслух.
Там в конце, кажись, прописано, — заметил Голицын.
— Нету, милый, в конце пишут: «А когда Господь Бог все утишит, тогда мы вам, государям, объявимся. Имен нам своих написать невозможно, а приметы у нас: у одного на правом плече бородавка черная, а другого на правой ноге поперек берца рубец, посечено, а третьяго объявим мы потом, что у него примет никаких нет…» Вот и все.
Она задумалась. В это время на галерее показалась Родимица, и глаза ее, упавшие сначала на письмо, которое Софья продолжала держать в руках, быстро поднялись и встретились с глазами царевны: этим загадочным обменом взоров сказано было очень многое; но что это было, осталось тайной этих двух женщин.
XV. Казнь Хованского
17 сентября 1682 года — день именин царевны Софьи Алексеевны. День этот Софья и ее братья — государи со всем двором проводят в подмосковном селе Воздвиженском, где у них такой же загородный дворец, как и в Коломенском, только нет такого богатого пруда, как там.
Только что кончилась торжественная обедня, и именинница — царевна, принимая поздравления от бояр, окольничих и думных людей, изволит жаловать всех водкою.
— А теперь, господа бояре, — сказала она, когда кончились поздравления, — пожалуйте в Крестовую палату на очи великих государей: будет у нас сиденье о важном государском деле.
О чем это будет «сиденье», о каком важном государском деле, никто не знал, хотя иные и догадывались, что это было за дело. Всем, однако, бросилось в глаза, что на поздравлении не было ни старого князя Хованского, ни его сына, князя Андрея. Некоторые говорили, что видели его на дороге в Воздвиженское, что около села Пушкина он велел разбить себе шатер и, вероятно, отдыхает, как человек старый.
В Крестовой палате бояре увидели обоих царей уже на чертожном месте, а рядом с ними и царевну Софью Алексеевну. Юный Петр за эти месяцы, что мы не видели его, с 15 мая, казалось, значительно возмужал: во взоре его было меньше детского, он довольно сильно загорел; но кроме того, замечалось еще что-то новое в его внешности, собственно в лице: оно иногда как-то странно и, по-видимому, непроизвольно подергивалось. Это были следы тех душевных потрясений, которые вынес ребенок в дни майских кровавых оргий во дворце, когда в душу его заброшено было зерно будущего террора, чего, конечно, он и сам еще не сознавал, но что невидимо пока ни для кого созревало в глубокой недетской ненависти ко всему, что отдавало стрелечиной, стариной: за террор — террор, но только еще более ужасный… Царь же Иван по-прежнему смотрел жалким, обиженным: не родись он царевичем, сидеть бы ему у Спасских ворот с чашечкой и слезливо распевать: «Милостыньку, православные, убогенькому Христа ради»…
По знаку, данному царевною Софьей, бояре заняли свои места. В числе их среди седых и лысых голов высилась курчавая голова нового боярина — Максима Исаевича Сумбулова, на которого иные из старых бояр поглядывали косо, но который сам не смел поднять глаз на чертожное место, собственно, до той высоты, где на подергивающемся подчас юном личике сверкали два быстрых черных глаза… За особым столом, на котором лежали бумаги и свитки и стояла массивная чернильница с воткнутыми в нее гусиными, лебедиными и орлиными перьями, поместилось двое думных дьяков. Один из них тихо перелистывал лежавшую около тетрадь. Тут же на столе лежало и знакомое нам подметное письмо, разрубленное бердышом.
Когда все было готово, Софья велела дьяку читать доклад. Докладывал дьяк Шакловитый, немолодой мужчина с жидкою бородою на скуластом лице и серыми неподвижными глазами.
— Великим государям ведомо учинилось, — начал он твердым, несколько хриплым голосом, — что боярин князь Хованский, будучи в приказе надворной пехоты, а сын его, боярин князь Андрей, в судном приказе, всякие дела делали без великих государей указа, самовольством своим и противясь во всем великих государей указу; тою своею противностью и самовольством учинили великим государям многое бесчиние, а государству всему великие убытки, разорение и тягость большую. Да сентября во второе число…
На этом слове Софья прервала дьяка.
— Вычитай наперед розыскную справку, — сказала она, — что в розыск занесено.
Дьяк почтительно наклонил голову и взял другую бумагу.
— В розыск занесены таковы вины князя Хованского, — начал он тем же твердым голосом, — как он, Хованский, раздал многую государеву денежную казну без указу; всяких чинов людям позволил ходить в государевы палаты безо всякого страха, с наглостью и невежеством, чего и в простых домах не повелось; держит у себя в приказе за решетками и сторожами многих людей понапрасну; правил на многих людях деньги без очных ставок и без розыска; да он же подписал даточным людям челобитную о сборе подможных денег с дворцовых волостей, и когда было решено, что денег тех не собирать, говорил затейками своими и вмещал слова злые, что будет за это великое кровопролитие; да он же, Хованский, при государях и боярах вычитал свои службы с великою гордостию, будто никто так не служивал, говорил: «Если-де меня не станет, то будут ходить в Москве по колена в крови»; да они же оба, и отец и сын, при государях в палате дела всякие отговаривали вопреки государеву указу и уложению с великим шумом и невежеством, бояр бесчестили и никого в свою пору не ставили, многим грозили смертию; да он же, князь Иван, вместе с раскольниками ратовал на святую церковь и потом оных церковных мятежников оберегал от казни; да он же вопреки царскому указу не послал пехотные полки против калмыков и башкир, несколько раз ослушивался указов великих государей, клеветал на новгородских дворян, будто хотят приходить на Москву, клеветал на надворную пехоту, что быть от нее великим бедам, а надворной пехоте говаривал многие смутные речи.
Шакловитый кончил чтение и перенес свои бесстрастные глаза на царевну.
— Теперь вычти изветное письмо, — сказала она.
Бояре, сидевшие молча, словно истуканы, «ставя брады», при слове «изветное письмо» как-то встрепенулись и насторожили уши. «Извет» страшное слово: тут всякого припутать могут. Только по лицу князя Василия Васильевича Голицына скользнула молнией загадочная усмешка, и он украдкой взглянул на Софью Алексеевну.
Шакловитый начал:
— Да сентября во второе число, во время бытности великих государев в Коломенском, объявилось на их дворе, у передних ворот, на них, князь Ивана и князь Андрея, подметное письмо: извещают московский стрелец да два человека посадских на воров и на изменников, на боярина князя Ивана Хованского да на сына его, князь Андрея…
Шакловитый взял знакомое уже нам подметное письмо и стал его читать. Чтение это произвело на бояр сильное впечатление. Многие невольно оглядывались, уж не окружены ли они стрельцами, не обложено ли Воздвиженское войсками? «Так вот он, Тараруй. В цари похотел! По боярским телам да по трупам царей хочет взойти на чертожное место!..»
Они не успокоились даже тогда, когда после небольшого перерыва Шакловитый громко возгласил:
— Великие государи и сестра их указали и бояре приговорили: по подлинному розыску, и по явным свидетельствам и делам, и тому изветному письму согласно, оных воров и изменников, Ивашку да Андрюшку Хованских, казнить смертию.
Софья подозвала к себе Василия Голицына.
— Мы, великие государи… — начала было она и не договорила.
При словах «мы, великие государи» Петр стремительно вскочил со своего места, выпрямился и хотел что-то сказать, но одумался и сел на место… Глаза его зловеще светились, а лицо судорожно подергивалось. Софья глянула на него, и лицо ее покрылось пятнами, но она сдержанно проговорила:
— Мы, великие государи, указали послать по воров князя Лыкова.
Голицын поклонился и подошел к боярину Лыкову.
— Великие государи указали тебе, боярин, ехать по Хованских.
— Слушаю-ста, — был ответ.
— Да смотри, князь, не упусти зверя-то.
— Не упущу, князюшка, не упущу, — злорадно отвечал Лыков, — я напомню ему его похвалку: «Не всякое-де лыко в строку»... А вот лыко — то и в строку вогнали…
Голицын улыбнулся.
— Истинно, — сказал он, — твое, князь, лыко скрутит его, чаю, почище ремня.
— Скрутим, точно.
Действительно, через несколько часов от Лыкова прискакал гонец с известием, что воров и изменников Ивашку да Андрюшку везут, и что они уже в виду Воздвиженского. Тогда Софья приказала, чтоб их не ввозили во двор, а остановили бы за воротами и чтоб бояре вышли за ворота для прочтения приговора и присутствия при казни.
Бояре вышли в тот момент, когда рейтары из отряда Лыкова высаживали арестантов из телеги. Лыков сдержал обещание: его пленники так были перекручены простыми лыками, что не могли пошевельнуть ни одним членом.
Бояре сели на скамьи, поставленные полукругом, и Голицын велел подвести осужденных поближе. Старик глянул на своих судей, и на лице его отразилось выражение глубочайшего презрения. Многие из этих судей только сегодня раболепствовали перед ним, а теперь они-то именно и глядят на него строго и высокомерно. Только вечное холопство может так исказить людей, и старая Русь вся исхолопилась, озверела и исказилась до потери не только человеческого достоинства, но и образа и подобия человеческого. И ничто в свою очередь в такой мере не поселяет в людях высокомерия и гордости, как то же холуйство: ни у кого не бывает такой горделивой и величавой осанки, как у настоящего холопа.
Таких гордых холуев видел теперь перед собою князь Хованский.
— В чем мои вины? — спросил было он с такою же холуйскою гордостью, но вчера пресмыкавшийся перед ним, ныне судья, Лыков с подобающим величием осадил его.
— Твоих речей мы довольно слышали! — крикнул он. — Теперь послушай наших… Не все коту масленица.
— Лыковая твоя душонка! — прохрипел старик и замолчал.
— Добро-ста, царь Тараруй Горохович! — злорадно засмеялся Лыков.
Но Голицын велел читать приговор, и перебранка смолкла.
Во время чтения известного уже нам приговора Хованский несколько раз порывался было говорить, но Лыков всякий раз останавливал его.
— Твоя речь впереди, на том свете: там оправдывайся!
Но когда Шакловитый дочел до подметного письма, старик заплакал.
— О! Знаю, кто моей головы ищет… Господи! — он поднял голову кверху и, как бы обращаясь к голубому небу, с силою воскликнул. — Боже праведный! Когда его душа, кто моей души ищет, будет некогда так же прискорбна, даже до смерти, яко ныне моя, да не ниспадет на нее роса утешения, но да будет скорбь его лютее Каиновой.
Он плакал, и старческие слезы его текли по лицу и капали на пыльную землю, а он не мог даже отереть их, потому что руки его были связаны. Между тем Шакловитый, дочитав известное письмо, произнес: «Воровские дела ваши с оным письмом сходны, примите же смерть».
Но в душе старика еще шевелилась надежда. Рыдая, он просил свести его на очную ставку с доносчиками.
— Я укажу заводчиков, только не казните меня так скоро! Смилуйтесь, господа бояре!
Хитрый Милославский, роденька царевны Софьи, тут же сидевший с боярами, знаками подозвал к себе Сумбулова, что-то пошептал ему на ухо, и тот бросился во дворец.
В это время к осужденным подошла какая-то женщина, ярко и пестро, до шутовства разряженная, с красными и голубыми лентами в косе и с красным колпаком в виде греческой фески на голове. Это была известная всему двору дурка Степанидка, одна из множества постельниц царевны Софьи.
— Здравствуй, князюшка! — сказала она. — Чтой-то тебя спеленали, ручки-ножки повязали… Аль сосочку хотят дать молоденцу?
Старик злобно взглянул на нее и отвернулся.
— Али привередничает робеночек, что его спеленали? — приставала ехидная дурка. — А где же твоя колыбелька? Должно в застенке аль на лобном месте?
— Отойди, змея подколодная! — прошипел старик.
— А, бедненький Иванушка! — ехидничала дурка. — Вон сопельки-то распустил… дай-ка я тебе нос — от утру…
И она схватила его за нос… старик отшатнулся назад и плюнул в лицо своей мучительнице.
— Вот же тебе, гадина! Съешь!
— Ничего, утрусь, — спокойно отвечала дурка, — допреж сего ты всем носы-то утирал, а теперь вот я тебе нос утерла… Ха-ха-ха-ха!
В этот момент из дворца прибежал Сумбулов и громко произнес:
— Великие государи указали: вершить злодеев непомедля, без мотчанья, не слушая их затейных речей! Вершить без палача!
Милославский дал знак стременным стрельцам, стоявшим около осужденных. Они схватили их и повалили тут же на лежавший у дороги старый верстовой столб, лицом прямо на столб. Другие стрельцы со всего размаху ударили по обнаженным шеям несчастных. У старика Хованского кровь брызнула так стремительно и далеко, что залила все подметное письмо, которое держал в своих руках Шакловитый. Он бросил его на землю и отскочил.
Софья украдкой из окна верхнего терема смотрела на эту сцену, и в лице ее не видно было ни кровинки…
— Два гробика, два, — машинально шептали ее бледные губы, — нет, это не те, что видела Волошка в воде, не те… Те должны быть поменьше…
XVI. Потехи Петра
Прошло с небольшим четыре года. Зима 1686–1687 гг. стояла на Москве не жестокая, но снежная. По улицам и площадям Москвы стояли целые горы снегу, так что его не успевали вывозить из города, а подмосковные деревни, сады и огороды были совсем занесены сугробами, так что полевые и лесные птицы, вороны, галки и снегири, не имея возможности добывать себе корм на полях и в лесу за обилием снегов, стаями налетали в Москву и кормились чем Бог послал да московская нечистоплотность, которая всякий сор, отброски, помои, обглодки, негодный брак и все порченое выбрасывала, вываливала и выливала на улицы, на площади и на Москву-реку с Яузой. Даже осторожная сорока, которая, по московскому поверью, на сорок верст не подлетает к Москве, боясь ее гаму и шуму, даже сорока в эту зиму показалась на улицах, на площадях и на дворах московских, чем и привела в немалое изумление и смущение москвичей, которые, слыша, как иногда эта белобокая и длиннохвостая гостья стрекочет у кого-либо на задворках, покачивали головами и говорили:
— Сорока стрекочет, гостей пророчит.
— Да, точно, сорока-белобока до гостей охоча… Только это, поди, не к добру: ей бы в Москве не место.
— А поди ж ты! Я сколько лет живу на свете, а сороки в Москве не видывал.
— И я тоже говорю: быть худу! Накличет она нам гостей: либо татар, либо черкасов, либо литву да польских людей.
— Так, так, соседушка: недаром Москва слухом полнится… Сказывают, будто разным людям уж сказан на весну поход в Крым с князь Василием Васильевичем Голицыным.
Так рассуждали старые московские люди по поводу появления в Москве сороки.
Не то говорила московская молодежь, особливо «потешные робятки» юного царя Петра Алексеевича. Вон уж ему стукнуло четырнадцать годков с хвостиком. Он уж теперь не тот маленький Петрушенька, над которым дрожала его матушка, царица Наталья Кирилловна и ступить ему свободно не позволяла, так что эта теремная жизнь опротивела ему хуже тюрьмы, и он, повинуясь своему жгучему темпераменту, бежал от дворца, как от каторги, и весь отдался своим полудиким инстинктам. «Огненный мальчик», как о нем справедливо выразился покойный историк С. М. Соловьев, бросает дворец навсегда, потому что там вечно ноющая мать, там скучно, противно! «Грустно и скучно! Страшно скучно для ребенка, которому уже начинает быть грузно от силушки, как от тяжелого бремени, словно Илье Муромцу после ковша браги… Что делать „огненному мальчику“, который, когда и вырос, не умел ходить, а только бегал? Оставалось одно занятие — ходить по улице широкой, с ребятами тешиться, как Ваське Буслаеву. И Петр выбегает из дворца на улицу, чтоб больше уж не возвращаться во дворец с тем значением, с каким сидели там его предки. В потехах с ребятами на улице, в воинских играх, новый Ромул кличет клич на новую дружину, и дружина собирается, удалые потешные конюхи, будущие образцовые полки…»
Вот и теперь, когда сорока всполошила всю старую Москву, четырнадцатилетний царь тешится со своими сверстниками, «потешными робятками» на Москве-реке. И до них дошли слухи, что на весну сказан ратным людям поход в Крым. Но их молодая кровь не ждет весны: у них весна уже давно в сердце… Они теперь же идут в поход…
Всю зиму юный «царь — непоседа», «царь — кипяток» стоял над душой и пилил своего старого учителя Никиту Моисеевича Зотова и дядьку князя Бориса Голицына, чтобы они рассказывали ему про татар и про Крым.
— Каков таков этот Крым, Микитушка? — в сотый раз допрашивал царь — кипяток своего учителя.
— А земля такая, государь, живет, Крымом называется.
— А есть там города какие?
— Как не быть городам! Есть.
— А какие, Микитушка?
— Перекоп город есть, это, сказать бы, перекопка от наших православных земель: за перекопкой-то и город Перекоп живет.
— А еще какие?
— Есть город Сарайбахчи, либо Бахчисарай, сказать бы, наша Москва, потому в Бахчисарае сам крымский хан жительство имеет. Да еще есть град Кафа, где бусурманы полонянков крестьянских в рабство продают, да такой же город Козлов, а в Козлове, как и в Кафе, невольничий рынок живет: полоняников и полонянок, что скотину, на торгу продают… Там вон, чу, куплена и постельница царевны Софьи Алексеевны, Маланьей зовут… Видал, чай, ее, государь?
— Видал… Черкашенка, что Меласей зовут.
— Она, государь, и есть.
— А где, Микитушка, эта Крым — земля? Далеко от Москвы?
— Да я тебе, государь, на чертеж показывал, в географии… У моря она, эта Крым — земля живет: кругом нее море, и только махонька — махонька полосочка, словно бы мост, ведет с Крыму к матерой земле.
— А ты, Микитушка, видал море? Какое оно?
— Нету, государь, не привел Бог видеть море, Белое озеро видел, Бог привел; а моря не видал, не солгу… И разные они, говорят, моря-то цветом бывают: есть цветом синее море, сине море, таких синих, сказать бы, цветом больше живет. Есть и черное море цветом, черно, как чернила, и вода в ем черная.
— И ее пьют?
— Нету, государь, морской воды не пьют, горька она и солена… Да еще есть, государь, красное море цветом: это, стало быть, Чермное, червленое, чрез него, помнишь, Моисей провел народ израильский аки по суху, а фараона, коня и всадника, вверже в море Господь… Разны, государь, моря живут.
При этих беседах глаза у царя — непоседы горели огнем, лицо нервно подергивалось.
— Я добуду Крым! — страстно говорит «огненный мальчик» и велит Борьке Голицыну готовиться сейчас же к походу.
И вот они в походе… только не под Перекопом, а на Москве-реке, на льду. Вся Москва-река покрыта против Тайницких ворот «потешными робятками»; это все больше дети придворных конюхов, истопников, трубочистов и всякой мелкой дворской челяди, а также и юные боярчата, дьячата думные, поповичи, княжичи, все это сбито в одну кучу, в одну потешную дружину. И дружина эта не маленькая: с десятков она вырастает в сотни, в тысячи. Ведь так весело! Да и сам царь тут, бегает, кричит, распоряжается, бьет неумелых, хвалит и жалует ловких, смелых, находчивых. С раннего утра они запрудили всю реку и дружно, с хохотом, с песнями строят из снегу «Перекоп — город»… Снежная крепость растет быстро, вырастает в гору. Но это не простая груда снегу, потому что ребятишки возводят снежную крепость не сами, не своим только ребячьим умом, а под руководством опытного воеводы, видавшего виды, под руководством Гордона, который когда-то отстаивал Чигирин от стотысячной турецкой армии с Шайтан — пашою и с Юраской Хмельницким. Тут же распоряжается и Лефорт. А сам царь усердно работает с прочими ребятками: таскает комья снегу, утаптывает стены, выводит бойницы, зазоры, возводит снежные шанцы… Он весь раскраснелся, брызжет огнем, энергией… Ему хочется отличиться, ведь он не царь, а еще только простой ратник, рядовой солдат: надо заслужить отличие. Он забыл о троне, о чертожном месте, о диадеме, о скипетре, о плачущей матери, о холопстве бояр, там скучно, там гниль, притворство, интриги, козни… А жизнь и правда здесь, на льду, за работой: тут нет ни ханжей, ни льстецов, тут все свой брат — ребятки!
И вот крепость готова. Воеводой с русской стороны царь назначает своего учителя Микитку Зотова. Юный царь что-то сегодня недоволен им: учитель не умел утром ответить на вопрос своего бедового ученика.
— А с кем мы ноне воевать будем, Никита? — спросил Петр, одеваясь «в поход» на Москву-реку.
— С татарами, государь.
— А кто у них ноне салтан?
— Не ведаю, государь, не то Гирей, не то Калга.
За это и рассердился царь на своего учителя, а потому, назначая воевод для похода под «Перекоп — город», он велел Зотову командовать осаждающими: он уверен был, что «русские» не возьмут крепости.
— Будь же ты князем Васильем Голицыным, — сказал он, желая тем уколоть учителя.
А так как князь Борька Голицын, его дядька, сумел ответить на вопрос беспокойного царя, что теперь в Крыму салтан Нурадин, то довольный его ответом царь, когда назначал воевод, ласково сказал Борису Голицыну:
— А ты, князюшка Боря, будь салтаном Нурадином, не пускай в крепость Ваську Голицына: я ноне в твоем войске служу.
Гордон и Лефорт разделили потешное войско на две неравные половины: значительно большая поступила под начальство Зотова, так как осаждающих ожидали большие трудности, чем осаждаемых, которые могли укрываться за крепостными стенами. Меньшая половина поступила под команду Бориса Голицына. Первые называли себя «семеновцами», последние «преображенцами», и в число последних поступил и сам царь.
После этого «татары» засели в Перекопе.
Начался приступ. «Русские» свободно овладели валом, «перекопью», и хотя их осыпал град снежков, однако они стойко шли, все более и более разгорячаемые поражавшими их ударами. По всей реке раздавались неистовые крики, и они превращались буквально в рев, оттого что и взрослые москвичи, бородачи — купцы, бояре, сидельцы, охотники до подобных зрелищ, толпами высыпали на берег Москвы-реки и яростными криками подзадоривали пыл сражающихся. Осаждающие подступили уже к самой крепости, лезли на бастионы, разбивали рыхлые стены и, поражаемые прямо в лицо комьями снега, опрокидывались навзничь, снова карабкались на стены, пробивали в них бреши и уже готовы были овладеть полуразрушенною крепостью. Видя неудачу, Петр свирепел, сбивал кулаками и каблуками первых смельчаков, взбиравшихся на стену, бил своих, малоусердных, и буквально бесился, крича до хрипоты. Уже оба глаза у него были подбиты, из носу текла кровь, и, о радость! — неприятель стал отступать, а наконец, и совсем обратился в постыдное бегство.
Впереди всех улепетывал старик Зотов. Несколько комьев угодило ему прямо в лицо, и он бросился бежать… Петр спрыгнул с полуразрушенной стены и кинулся вдогонку за учителем. Скоро он его настиг и схватил за шиворот.
— А! Попался, Васька Голицын! Проси пардону!
— Батюшка, государь! Сдаюсь! Ох! — вопил старик.
— Виват! Виктория за нами! В полону сам московский воевода! — кричал царь в восторге, не замечая своих собственных синяков.
«Виктория» действительно была выиграна, но только благодаря хитрости Борьки Голицына: он приберег сильный резерв за крепостью и в самый критический момент бросил его в тыл осаждающим.
Петр торжествовал, обнимал своего дядьку, благодарил и преображенцев, и семеновцев. Мальчишки сияли, все «робятки», начиная от царя и кончая сыном трубочиста, были счастливы. Гордон и Лефорт поздравляли торжествующего державного мальчика с «блистательной викторией».
— Гох! Дас ист эйн прехтигер зиг!
— О, я! Эйн берюмтер триумф!
Со всех сторон, словно стая ворон, налетели на проголодавшихся юных воинов пирожники, пирожницы, оладейницы, сбитенщики, саечники: знают уж, что после боя, после «стражения» ребятки будут есть здорово. И пошли выкрики: «Сбитень горячий, медовый!» и «Пироги подовы!», «Калачи крупитчаты!», «Оладьи пуховыя, для брюха здоровыя!»
Но особенно один молоденький пирожник был мастер выкрикивать. По всей Москве-реке раздавались его прибаутки:
На этого веселого пирожника особенно набросились голодные ребятки. Они его все знают, да и кто ж не знает продувного Алексашку!
— Алексашка! — кричат со всех сторон. — Подавай пироги! С чем они ноне у тебя?
— Пожалуйте! — отзывается Алексашка. — Пироги знатные!
Вокруг Алексашки веселый говор, смех, так что даже царь обратил на него внимание и велел подозвать к себе. Алексашка подошел смело, с улыбкой на губах и, сняв шапку, низко поклонился и тряхнул кудрями. Это был паренек лет тринадцати — четырнадцати, высокий, стройненький, с розовыми щеками и быстрыми живыми глазами.
— Как тебя зовут? — спросил государь.
— Алексашкой, государь.
— Кто твой отец?
— Конюх государыни царевны Софьи Алексеевны, государь.
— А как его зовут?
— Данилкою, государь, а прозвищем Меншиков.
Бойкие ответы понравились царю, да и вся наружность говорила в пользу Алексашки.
— Что ж ты не в потешных? — допрашивал заинтересованный Петр.
— Отец, государь, не пущает.
— Для чего?
— Бедны мы, государь, от пирогов кормимся, а мать обезножила, на торгу с пирогами ноги отморозила, познобила. Сколько годов уж из избы не выходит, так я, государь, воместо матери торгую.
— Добро… Бросай короб! — сказал царь решительно. — С нонешнего дня ты в преображенцах. А забота о семье не твоя, а моя.
Алексашка — пирожник — это будущий «Данилыч», правая рука царя — преобразователя, впоследствии, как он сам писался, «Мы, Александр Меншиков, римскаго и российскаго государств светлейший князь, герцог ижорский, наследный господин Аранибурха и иных, его царскаго величества всероссийскаго первый действительный тайный советник, командующий генерал-фельдмаршал войск, генерал-губернатор губернии санкт-петербургской и многих провинций, его императорскаго величества кавалер святаго Андрея, и Слона, и Белаго, и Чернаго Орлов, и прочая, и прочая, и прочая…»
Вот кто этот Алексашка — пирожник, о котором поэт сказал:
— Чтоб я больше не видел тебя с коробом! — повторил «огненный мальчик» и отвернулся, чтобы еще раз поблагодарить своих юных преображенцев и семеновцев.
— Виват! Виват, царь-государь! — дружно закричали ребятишки, и, словно стаи галок, полетели в воздух шапки.
Вместе с Зотовым, Борисом Голицыным, Гордоном и Лефортом царь направился к саням, которые ожидали его на берегу Москвы-реки. Но там его встретил знакомый уже нам по Кукую немчин Яган Монс и поздравил с «викториею». С ним были его дочки, тоже немножко знакомые нам Модеста и Иоганна, или Ягана. Как и Петр, девушки выросли, выравнялись и похорошели. Подрумяненные морозом щечки их так и пылали, а черные глазки сверкали невинностью и приветом. Они были богато одеты в немецкое платье, перед которым тогдашний московский женский наряд с телогреями и душегреями казался чем-то вроде огородного пугала. Впрочем, в младшей сестре Ягане заметно было меньше приветливости, хоть она была и красивее сестры: казалось, она дичилась молодого царя.
Поздравив с «викторией», Монс усердно просил Петра пожаловать к нему в гости, отпраздновать «дизе гроссе викториа». Молодой царь любил посещать немецкую слободку, где не было московской убийственной скуки и чопорности, и потому охотно принял приглашение любезного немца, тем более, что с некоторого времени он стал находить приятным общество его хорошеньких дочек.
Молоденькое общество разместилось по саням. Хитрый Монс так устроил, что Петру пришлось сесть в одни сани с его дочками, а сам он и прочие разместились в других санях. Когда москвичи увидели своего юного царя рядом с девицами, они в ужас пришли.
— Глядь-ка-сь, глядь-ка-сь, православные! Царь — от с девками поехал! Ай, срам какой!
— Ай-ай-ай! И стыдобушки-то у них нет, у окаянных иноземок: хоть бы фатами позакрыли свои бесстыжие зенки.
— Да и царь — от, Господи! Неужто это царь!
— Это выродок, не царь: ведь сороки-то неспроста на Москву налетели…
— Знамо дело! Последние времена пришли: света переставление, чу, близко… Да и Микитушка, царство ему небесное, и все отцы сказывали.
— Иверска, чу, даве плакала: слезыньки так из сухого древа и льют, так и льют!
— А мне онамедни поп Андрей, что у Спаса в Чигасах, сказывал: бысть ему видение, в тонце сне явися ему Афедрон, борода седенька…
— Кто ж он, почтенный, будет, Афедрон этот?
— Муж некий…
— Не Афедрон, такого имени и в святцах нетути, може Афинодор?
— Много ты знаешь!.. Сказано, Афедрон. И в Евангелии, чу, чтут: с Афедроном исходит…
— Об царе что ль?
— Знамо, о царе. Вон и сороки… видение было отцу Андрею, а царь вон с девками.
Но царь не слышал этих рассуждений москвичей о его особе, о видениях, о девках. Впрочем, он уже успел узнать эту рассуждающую Москву еще во дворце от матери — царицы, от бесчисленного множества царевен, теток и сестер, от всего этого «бабья», которое жило стариной и всевозможной чепухой: ему огадили эти вечные толки о «перстном сложении», о «трегубой аллилуе», об «аллилуевой жене»; все эти «бысть видение», в «сониях старцев», «в тонце сне», «некий муж», «жена некая»; эти «знамения», «сороки», «борода седенька», «бысть глас» — всей этой чепухе Москва верила, о ней только и говорила, и это злило «огненного мальчика», бросало его в крайности, в разрыв со всей этой темнотой, затхлостью, постоянными придирками матери: «это негоже», «это не пристало», «это не по старине»…
И вот он мчится в немецкую слободку, только бы быть подальше от двора, от этих постельниц, приживалок, дурок, ханжей и святошей. И он не мог не чувствовать, что в этой новой немецкой сфере ему легче дышится — его тут понимают и не пилят, не ноют.
— А какая была фестунг хорошая, крепость, — заговаривает хорошенькая Модеста.
— Зело хороша, — весело отвечает царь, — спасибо Гордону да Лефорту, они надоумили.
— Да у вас, государь, и глаз подбит?
— Точно, подбит, ловко угодили… ранили…
— О, да! Это почетная рана, эйне эрлихе вунде!.. И вам больно, государь?
— А зачем ты говоришь мне вы, разве нас много?
— А как же, государь? Ты — грубо, невежливо…
— Какое тут невежество! Мы и Богу говорим ты.
— А как же, государь, вы в грамотах пишете: мы, великий государь… И батюшка ваш так писал, хоть он был один.
Петр задумался, это ему еще никогда не приходило в голову.
— Это дьяки выдумали, — наконец решил он и обратился к другой своей спутнице, к Ягане, которая все время молчала, надув губки.
— А ты что, Яганушка, молчишь? — спросил он ее.
— Не хочу сердить вас, государь.
— Чем сердить? — удивился он.
— Собой.
— Как собой? Я твоих слов в толк не возьму.
Девушка молчала и следила глазами за копытами пристяжной, которые далеко отбрасывали комья снегу. Петр заглянул ей в глаза.
— Ты гневаешься на меня, Яганушка? За что? — спросил он.
— Я не смею гневаться на своего государя, — был ответ.
— Так что же с тобой? Сказывай… Какая муха укусила ее? — обратился он к Модесте.
— Не знаю, государь: теперь мух нет.
— Ну, так что же, Яганушка? — нагнулся он к упрямице.
— Как же, государь! — сказала та и вся вспыхнула. — Вы сами говорили, что терпеть не можете девчонок, гэслихе мэдхен…
И Петр, и Модеста рассмеялись.
— Да ты уж ноне не девчонка… ты, девка, красная девица.
Лошади остановились как вкопанные: они были у ворот дома Монса.
XVII. Под Перекопом
— А что ни говори, прав, многократы был прав наш потешный царек — от, когда брал на Москве-реке снежный Перекоп — город: не взять-де его Ваське Голицыну… Вот я и у Перекопи этой, а поди, укуси ее…
Так говорил сам с собою князь Василий Васильевич Голицын, мучимый в своем шатре бессонницей под стенами Перекопа. Это было через два с лишком года после того, как «потешные ребятки» Петра брали снежный город на Москве-реке.
Более чем стотысячная московская армия с Голицыным во главе и шестидесятитысячное казацкое войско с новым гетманом Мазепой действительно обложили Перекоп весной 1689 года.
— Да, укуси Перекопь-то эту, — ворчит про себя Голицын, — а она, царевна Софья, как похваляет меня!.. Дура, старая девка!
Он подходит к той части палатки, где поставлен походный киот, а перед ним раздвижной стол, покрытый дорогим персидским ковром и заваленный бумагами и книгами.
— Вот похвала другу Васеньке… Дура!
Он берет со стола письмо и, присев к канделябру с горящими восковыми свечами, читает про себя:
— Свет мой братец ватенка, здравствуй батюшка мой на многая лета и паки здравствуй, Божиею и пресветые Богородицы и твоим разумом и счастием победив агаряны, подай тебе Господи и впредь врага побеждати, а мне, свет мой, веры не имеетца што к нам возвратитца, тогда веры пойму, как увижю во объятиях своих тебя, света моего. А што, свет мой, пишешь, штобы я помолилась, будто я верна грешная перед Богом и недостойна, однако же, дерзаю, надеяся на его благоутробие, аще и грешная. Ей, всегда того прошю, штобы света мего в радости видеть. Посем здравствуй, свет мой, о Христе на веки неищетные. Аминь.
— Дура! И писать-то не научил ее Симеон Полоцкий.
Зол князь Василий, крепко зол. Скорее он смутен, чем зол. Это письмо вместе с другими бумагами и грамотами привез из Москвы гонец, боярин Сумбулов.
— Меласю, слышь, за него обещали… Да и девка, кажись, непрочь от него. — Он задумался. Несмотря на то, что ночь давно наступила, а над обширным станом все еще стоит гул. В цепи перекликаются часовые. С неприятельской стороны, из-за «перекопи», доносятся иногда рев верблюдов, крики ослов. Иногда прокричит петух.
Смутно на душе у Голицына. Связал он свою жизнь с этою царевною, давно связал в мертвый узел, не зная, что из этого выйдет. А, кажется, что добром не кончится. Вон потешный царек все круче и круче завертывает, шибко забирает… Не чаяли они этого…
И перед ним картина за картиной проносится все, что было в последние два года, когда в недобрый час задуман первый поход на Крым.
— Силу не махоньку вывел я в поле, стотысячную рать! Зато и титло мне дали не махонькое… Шутка сказать! Большого полка дворовый воевода, царственные большие печати и государственных великих посольских дел сберегатель и наместник новогородский!
Долго двигались рати, пока дошли до Самары.
— Тут подоспел гетман Самойлович, а с ним пятьдесят тысяч казацкой силы. Казалось бы, чего лучше! Так нет, окроме стыда ничего не вышло… Идем, идем, а татар все нет. Где татары, Богу одному ведомо. Радость бы, кажись, нам, так нет, одно горе… Степи ногайские, что море, ни конца ни краю им не видать. Хоть бы облачко на небе, точно и сам Бог отвратил от нас лицо, истинно отвратил: упека такая, что хоть ложись да помирай!
И вспоминает он, как вдруг запылали эти степи: ад кромешный кругом, и в этом аду должно двигаться войско… Ни травы, ни кормов, ни водопоев…
— Ну и поворотили назад со срамом, эх, незадача моя!
Говорили, что это татары зажгли степь. А другие подозревали, что это велел поджечь ее Самойлович. И Самойлович пропал. Вместо него выбрали гетманом хитрого Мазепу.
И вот, через два года, Голицын и Мазепа опять двинулись в беспредельное море ногайской пустыни почти с двухсоттысячным войском. Татары не успели выжечь степей. Зато, подобно саранче, обсыпали со всех сторон и московское и казацкое войско, налетают то в тыл, то по бокам, врываются даже в обоз, но все напрасно: войска двигались все дальше, дальше… У Черной Могилы они очутились лицом к лицу с войском самого хана. Схватка была жаркая; немало пало татар: убит сын хана, убит сын перекопского бея… Татары с гиком отступили, побросав своих убитых и раненых. Но, отскочив в сторону, они налетели на казацкие полки и отомстили за Черную Могилу. На другой день опять показались орды самого хана, но, встреченные огнем картечи, дрогнули и, обогнув по крылам в тыл, забрали там своих убитых и все время лезли в глаза, как осы, а их все угощали картечью…
Об этом-то и писал Голицын царевне Софье, и на это-то она отвечала ему страстным письмом, которое рассердило его… «Победил агаряны!..»
— Да, связала меня нелегкая с этой девкой… Скоро ей быть черничкой, а мне под топором…
Он невольно вздрогнул… Перед ним стоял Мазепа. По обыкновению он вошел неслышными шагами, как кошка, и теперь стоял перед воеводою со своим ласковым, но постоянно загадочным взглядом. Голицын, по-видимому, не рад был этому приходу.
— Я не помешал тебе, боярин? — спросил он, всматриваясь в озабоченное лицо князя.
— Нет, гетман, я ждал тебя.
— А я малость замешкался: уряды распределял по полкам, как нам наутрее потребу чинить над городом. Ведомости, я слышал, с Москвы присланы?
— Да, точно, гонец пригнал.
— А какие указы будут в силу ведомостей?
— Указали великие государи объявить нам милость свою за стенные бои с татарами..
Лицо Мазепы просияло. Он совсем не хотел этого похода, зная все его трудности. Притом по отношению к Малороссии у него в голове сидели свои планы, которых он никому бы не доверил, а тем менее москалям. В его план меньше всего входило желание, чтобы «москва» укрепилась на юге, особенно же в Крыму: весь юг и берега южных морей должны принадлежать Украине. А то если «москва» запустит лапу в Крым, так Украина должна превратиться в простую проезжую дорогу, в чумацкий шлях для москалей: кому же приятно, чтобы через его хату шла проезжая дорога!.. Эту тайную боязнь носил в душе своей и предшественник Мазепы, гетман Самойлович, да боязнь эта и довела его до Сибири… Самойлович боялся успехов «москвы» в первый крымский поход Голицына, и оттого запылали ногайские степи… Самойлович поторопился, обнаружил свои карты и вот теперь свистит в кулак в Сибири… А к Ивану Степановичу Мазепе сам черт не заглянет в карты… В душе он проклинал Москву, зубами скрипел, готовясь в поход с Голицыным, чуть булавою не раздробил стола, на котором лежала московская грамота; а между тем вывел свое войско в поле, встретил Голицына с торжеством, называл его «благодетелем», а в уме посылал в его душу «стонадцять коп чертей…»
Оттого, когда во время движения войск степью налетали на них татары, Мазепа, хотя с болью в душе и с чертями на языке, громил их из своих «гармат», только бы довести «дурного москаля» до Перекопа… а там «куц выграв, куц програв»…
До Перекопа они дошли. С ним не случилось того, что с Самойловичем, мало того, «великие государи», которых еще надо с ложки кашей кормить, объявляют свою милость…
— А как ты мыслишь, пан гетман, добудем мы Перекопь эту? — спросил его Голицын в раздумье.
— Добыть-то добудем… Мудрое слово когда-то сказал старый Хмельницкий, — отвечал Мазепа как-то двусмысленно.
— А какое слово он сказал? — любопытствовал князь.
— А такое, боярин: manu facta — manu dilabuntur…
— Да, да, мудро: «Рукою содеянное, рукою разрушается…» Истинно мудрая речь.
— Это сказал Хмельницкий, когда еще был только Чигиринским сотником, коронному гетману Конецпольскому, когда пан похвалялся перед казаками новою крепостью, Кодаком.
— Да, помню, — сказал Голицын, — только, кажись, он не так сказал.
— Именно так, боярин, — подтверждал Мазепа.
— Что-то, кажись, маленько не так.
Голицын встал и, пройдя в другой конец своей обширной палатки, принес какую-то книгу и положил на стол.
— Посмотрим, посмотрим… Кажись, мне память еще не изменяет.
Он начал перелистывать книгу. Книга была латинская, Мазепа видел это и с немалым удивлением следил за движениями рук Голицына и за всей его массивной фигурой, которую, казалось, непривычно было видеть над книгой, да еще латинской.
— Вот, сыскал, — сказал Голицын, — ну, пан гетман, моя правда.
Мазепа тоже нагнулся над книгой. Видимо, он был озадачен.
— Вот смотри, пан гетман… Хмельницкий отвечал Конецпольскому: manu facta — manu destruo. (Рукою созданное — рукою разрушаю.)
— Правда, правда…
Мазепа не мог прийти в себя от изумления… «Ай да москаль!» — чесалось у него на языке.
— А какая это книга, боярин? — спросил он.
— Вот, читай…
И боярин показал своему собеседнику обложку книги. Мазепа прочел:
— Вон оно что: Annalium Poloniae ab obitu Vladislavi quarti Climacteres scriptore Vespasiano a Kochovo Kochowski… точно, точно… Я этой книги еще не видел… А как, боярин, ты добыл эту летопись?
— Мне из Кракова ее прислали, — отвечал Голицын, — она там печатана… Мне сказывали, что и вторая часть уже окончена тиснением, а эта напечатана еще в 1683 году.
«Ах, чертов москаль!.. Вон какие медведи у них водятся!..» — Хотя Мазепа знал, что Голицын считается одним из умных и образованных москалей, однако он считал это образование просто знакомство со священным писанием… А тут на! И его, Мазепу, за пояс заткнул своею ученостью.
— Так как же ты, пан гетман, полагаешь: добудем мы Перекопь эту али нет? — спросил Голицын, помолчав.
— Manu facta — manu destruo, — с улыбкой отвечал Мазепа, — только что ж мы, боярин, с этим каменным мешком делать будем?
— С Перекопью-то?
— Да, боярин.
— А что? Затем и шли, чтобы добыть ее.
— Оно так… А что ж напоследок? Тебе, ведомо, боярин, что Finis coronat opus… (Конец венчает дело.) Чем же венчается конец нашего дела? Мешок каменный мешком и останется: в Москву его мы не повезем, да и нам в мешке сидеть будет безо всякого профиту… Ведь Перекоп не Крым: до Крыма еще ай как далеко! Я, боярин, бывал в Крыму, знаю его. За Перекопом такая же степь, какую мы осилили, только ту нам не осилить.
— А Бог на что, да наши рати?
— То-то, боярин, в безводной степи и Бог не спасет наших ратей!.. Вон уж и теперь большая нужда в воде. А за Перекопом степь хуже каменной Аравии, ни кормов, ни водопоев нет.
— А как же сами татары переходят степь эту? — спросил Голицын.
— А им способнее, боярин: они переходят степь либо о дву-конь, либо верблюдами, и корма с собой везут.
— А водопои как же у них: ноли и колодцев нету?
— Колодцы есть, токмо самая малость… А в тот час, как войдем в Крым, бусурманы засыплют все колодцы, либо еще хуже, отравы в них положат.
Голицын молчал. В его смущенную душу заползал суеверный страх. Недаром в день его выступления в этот второй крымский поход, утром, у ворот его дома был найден гроб, а в гробу записка: «Не добудешь Крыма, добудешь гроб». Сегодня у него особенно было тяжело на душе. Ему хотелось забыться, позабыть все… Он все к чему-то прислушивался, чего-то ждал…
— Не выйти ли нам на аэр подышать? — сказал он Мазепе. — Голова у меня отягчена что-то ноне.
— Что ж, боярин, выйдем: оно ж и вправду душно.
Они вышли из палатки, пошли к морю. Ночь была темная, тихая, и тем ярче сверкали в неведомой вышине звезды весеннего южного неба. Московский и казацкий стан раскинулся на огромное расстояние, от берега Черного моря до низменного, поросшего камышами берега Гнилого моря, или Сиваша. Во многих местах мигали догоравшие костры. В камышах и в степи раздавались концерты весенних птиц: то бил свою весеннюю песню коростель, то перепел глухо стучал где-то в степи; протяжные, однообразные стоны «бугая», водяной выпи, заглушались немолчным говором лягушек. Издали темнели изломы какого-то огромного безобразного здания, это был Перекоп, его укрепленные башни «кули». Оттуда доносился иногда протяжный лай собак, да по временам слышен был крик петуха, рев верблюда… Какой чужой казалась для Голицына эта южная ночь!.. Как она не похожа на прозрачные, белесоватые весенние ночи его родной Москвы, которая, казалось, была так далеко, что не чаялось и возврата в нее… Сонное море тихо плескалось у берегов, а вдали, точно на небосклоне, мигали огоньки, словно звезды: это стояли в море турецкие кочермы да галеры с невольниками, в Козлов да в Кафу, вероятно, направляются, к невольничьим рынкам.
Голицын и Мазепа продолжали идти вдоль морского берега. По временам Голицын останавливался и, тревожно к чему-то прислушиваясь, всматривался в темную даль. Вдруг в том месте, где у моря кончалась московская сторожевая цепь, послышались оклики часовых.
— Эй, кто идет?
— Стрельцы полку Карандеева.
— А куда вас черт ночью носил?
— Боярин, воевода большого полка, посылал.
— За каким чертом?
— За водой… Тутотка вода гнилая, так мы сыскали там, за губой, воду добрую.
— Для че ж не днем ездили?
— Эка, лешие! Чего пристали! Сунься-ка днем туда, своих не узнаешь: родник, чу, на татарской стороне.
Из лодки, которая между тем пристала к берегу, стали выгружать какие-то мешки. Часовые, слышно, смеялись.
— Да что вы, лешие, воду в мешках что ли носите?
— Али не видишь, окаянный? Знамо, в мешках: бурдюками называются.
— Ай да карандеевцы! Скоро в решете воду носить станут.
Голицын знал, что это была за вода в мешках. Мазепа же догадывался, но молчал… Он понял, что осада с Перекопа будет завтра же снята, потому что сам же Иван Степанович и механику всю эту подвел.
Действительно, воротившись к себе и застав в своем шатре Кочубея за изготовлением универсала к запорожцам и в полки, Мазепа весело сказал:
— Ну, Василю, друже, кидай универсалы в огонь.
— А что, пане гетмане? — испуганно спросил Кочубей.
— Завтра повертаемся назад.
— Как так, не добывши Перекопа?
— Нехай его нечистый добывает! А ты возьми нотатки летописные и пиши.
Кочубей взял тетрадку, куда вносились главные события каждого года.
— Что ж писать, пане гетмане?
— Пиши… У тебя записано уже, как мы подступили под Перекоп?
— Записано.
— Так пиши далей: последи же, вдавшися до хитростей, когда войска начали под Перекоп шанцами приступати, татары, мира иская, поступили князю Голицыну искуп и ложными червонцами, в бурдюги насыпанными, его обманули, сверху только добрыми червонцами прикрывши. И тако все войско, хотя с трудом, однако охотно, ради корысти и славы Крыму достигшее, принуждено от стен градских с жалем и руганием на гетмана отступить.
Окончив писать, Кочубей недоверчиво взглянул на Мазепу.
— Как же ты узнал все это, пане гетмане? — спросил он.
— Сам сейчас видел: при мне бурдюки из лодки выносили якобы с доброю водою для воеводы.
— А как ты узнал, что там червонцы ложные?
— Да я ж сам тайно салтану Нурадину и натякнул на это через шпега.
— Ну это почище деревянного коня Одисеева, — засмеялся Кочубей.
— И правда, Василю, — улыбнулся Мазепа, — жаль, что троянцы не догадались сделать то же с греками.
— А може, греки не такие были продажные корыстолюбцы, как москали.
— А може… Кто его знает!
XVIII. Самосожигатели
В эту же ночь и в те же часы, когда далеко на юге, под стенами осажденного Перекопа, пользуясь мраком южной ночи, стрельцы Карандеева полка таскали из лодки в палатку князя Голицына бурдюки «с доброю водою», на дальнем севере, в самом крайнем углу Онежского озера, в тишине таинственно бледной северной весенней ночи творилось нечто такое же таинственное, как и эта северная ночь…
В северном углу Онежского озера торчит из воды небольшой островок, каких-нибудь пять-шесть верст в окружности. Бурные воды огромного, как море, озера, оторвав этот скалистый клок земли от материка еще во время образования земной коры над клокочущими в недрах земли вулканами, теперь спокойно облегают его со всех сторон. Спят теперь эти волны, как спит вся поверхность бездонного озера, как спят ближайшие и далекие темные горы, и серые скалы, и дремучие леса вокруг, как спит вся эта тихая прозрачная ночь. На островок и на все озеро, как и на все окружающее, не ложатся ночные тени, но тем более чем-то таинственным и неясным дышит эта северная весенняя ночь: все предметы являются какими-то неопределенными, загадочными… Еще более загадочно это движение на всем острове и на озере. По острову и по берегу озера двигаются какие-то люди, и много их, очень много, а от материка тихо скользят по озеру по направлению к острову какие-то лодки, полные людей, и одна за другой пристают к берегу. Из лодок вытаскивают охапки чего-то темного и несут к деревянным строениям, силуэты которых, заборы и крыши неясно вырезываются из-за прогалин темного бора, охватывающего строения с трех сторон. Иногда слышится говор, детский плач и сонный лай собак. Не слышится только ни пения соловья, ни постукивания перепела, ни тех, полных очарования, нестройных голосов природы, какие сходят на землю южными весенними ночами.
У ворот строений, обращенных к озеру, скучилась огромная толпа народу, безмолвная и неподвижная, а посреди толпы стоит высокий старик с длинными, как у женщины, волосами и седою до пояса бородою. Слышится его возбужденный голос, который как-то дико звучит в этой таинственной ночной тишине.
— Потягнем, православные, за золотыми венцами потягнем! — раздается голос старика. — Вы меня знаете, да не все, и не вся моя жизнь вам ведома… Была то не жизнь, а житие… Породою я русских людей, зовут меня Емельянком, Иванов сын, повенчанин, из Повенца — града, жил в Повенце в бобылках своим двором, писал божественные книги старого письма и тем кормился. И после пожару много лет назад двора у меня своего не стало, отняли попы дворовое мое место якобы под церковь, а построили торговые бани для корысти, каковы попишки!
— А-ах! — молча, но тяжело вздохнула толпа.
— И с того числа проживал я, православные, где день, где ночь, аки птицы небесные, — продолжал старик, — и так до холодов, до заморозков, когда птицы небесные на теплые воды улетают, а другие птицы в стрехах да в дуплах хоронятся в непогодь. Припало и мне хорониться в дупле, и пристал я на посаде у сестры своей, у вдовы Агафьицы, бедность непокрытая! А проживаючи у Агафьицы, на праздники в церкви не бывал, для того что ноне пение в церквах и служба новая, и обедню служат не над просвирами, а над колобками, а в тех колобках бесы…
Толпа даже колыхнулась, но никто не произнес ни слова. Слышно было только, как где-то за оградой болезненно плакал ребенок, а слабый женский голос однообразно напевал:
— Жди! В золоте! — крикнул старик по адресу этого голоса. — Бесы, в просвирах латынских бесы, потому как был я на исповеди тому назад лет десять и как стал причащаться на нонешних просвирах, и из меня пошли змии, и самого стало бить и трясти, и с того числа я на исповеди не был и не причащался. И зато меня привели пред игемона, и я, входя к игемону, образам его не поклонился. И рече ми игемон: чево ради не кланяешься образам. И, отвещав, реку: образа ваши не святые, и вера ноне христианская иссякла, что родник в пустыне, и святыни в ваших церквах нет, отлетела, аки дым кадильный, и обедню ноне служат по-римски, над колобками, и вместо креста на просвирах поставлены латынские крыжи. И священники ваши, говорю, все антихристовы предтечи, и антихрист в мир вселился уже седьмой год, я его видел сам: в Грановитой палате, в Москве, пред ликом лжецарей, обличал его Никита: тот антихрист, говорю, Маркелка — митрополитишка псковской.
Толпа боязно крестилась. Фанатик возвышал голос.
— А вы знайте, православные, что как царь Алексей за веру Соловецкий монастырь велел казнить, то на третий день и умер. А ныне я послан от Бога учить и веру христианскую проповедывать по всей земле… Верховные апостолы Петр и Павел мне сородичи, а у Петра ключи от рая, кого похочет, того и пустит. Слышите! Они мне сродичи! А вы креститесь двумя перстами, а не тремя: в том, в ихнем кресте сидит Кика — бес с преисподнею… И все это я сказал игемону тому. И повеле игемон предати мя огню, клещам и многим встряскам на дыбе. И приговорили меня игемоны сжечь и пепел мой разметать и затоптать…
Он остановился. Глаза его дико сверкали. А ночь кругом все такая же тихая, таинственная. Слышно было, как в толпе тихо плакали женщины.
— И меня сожгли и пепел мой затоптати! — бешено выкрикнул безумец. — А я ожил! Видите, я жив! Сказано бо: не оживет, аще не умрет…
— А как же отец Аввакум и отец Никита не ожили? — робко спросил кто-то из толпы.
— Не приспе бо час, — отвечал фанатик.
— А ты коим же способом ожил? — спросил тот же голос.
— А таковым способом, как оживает житное либо ячменно зерно, в землю втоптанное: оживает то зерно на лето, и дает сам — пять, либо сам — десять… А я ожил сам — сот, може сам — тьма — темь…
Никто, по-видимому, не посмел дальше расспрашивать о чудесном воскресении фанатика, и он продолжал:
— Не бойтесь, православные, гонителей, ни-ни! У нас есть супротив них пушки, вот оне! — И он высоко поднял два пальца. — Так слагайте персты, и вас пуля не тронет… Бысть мне в некое время таково видение. Некоея нощи сижу я в своей келейке и пишу старые божественные книги. Человеконенавидец же убо диавол, обтекая вселенную и простирая лукавые сети человеческому роду, паче же писателей уловляя различными беды, восхоте и меня уловить в свои сети. Пишу это я и слышу, аки в тонце сне, что в чернильнице у меня что-то плещется, аки рыбина малая. И разумев, яко то бес лукавый, да возьми и перекрести отверстие чернильницы. А оттуда как выскочит нечто, точно мшица махонька, и се бысть глас: Емельян! Емельян! Аз, бес, посмеяхся над тобою: коим убо крестом ты перекрестил меня? И уразумел я в ту пору, что перекрестил я его, беса окаянного, никоновскою щепотью, ибо я писал в ту пору, как бес плескался у меня в чернильнице, и не выпуская перо, сиречь писало, из руки, так его, беса, и перекрестил с писалом тремя персты, был зато посрамлен от беса… Дай же, думаю, я тебя вдругорядь накрою, голубчика. И по малом времени пишу я нощию книгу «Маргарит», и се абие слышу некий плеск в чернильнице. Ну, думаю, теперь не проведешь. Да возьми и перекрести его двумя персты, истово. Слышу, плещется, так чернильницу и возит по столу… Вози, думаю себе, вози! И се абие глас: Емельян! Емельян! Почто мя истязавши крестом истовым! Помилуй мя, Емельянушка! Нет, думаю, шалишь! И вспомянул я преподобного отца нашего Иоанна Новгородского, иже поймал беса в рукомойнике, и ездил на том бесе в Ерусалим — град к заутрене. Дай, думаю, и я на моем бесе совершу путешествие ко святым местам. Изыде, говорю, дух окаянный! Именем Распятого же за ны заклинаю, изыде! И вышел из чернильницы бесик махонький, аки стрекоза, во образе немца. Аз же глаголю: стани конем, бесе. И се абие ста предо мною конь ворон, и рече гласом человеческим: чего хощеши от меня, Емельяне мучителю? И глаголю аз: хощу в сию ночь быти во граде Ерусалиме. И се бысть по глаголу моему: всев на беса, и абие аки молния пронесся от края земли и до края, и увидел я гроб Господен, а от гроба Господня пять сажен, ту есть пуп земли, а величество пуповины той три обоймища вокруг, а в левую страну есть пропасть велика, и слышен чвекот адский в пропасти той, и то суть врата адовы… И оттоле, всев паки на беса, пролетал аз, аки птица, верху Москвы — града, и бысть утро, и видети столп на Красной площади, и вокруг того столпа пляшут жены — плясавицы, а некий вьюнош плещет руками своими, а аз вопросих беса: что сия суть? И отвеща: жены — плясавицы, то суть девки — иноземки, а вьюнош руками плещущи, то есть лжецарь Петр, иже крестится никоновскою щепотью. А вы, православные, креститеся во как!
Между тем, к острову подплыло еще несколько лодок. Они были наполнены людьми. На лицах виден был испуг, отчаяние…
— Спасайся, православные, команда идет!.. Уж и насады готовы: утром к острову пристанут с ружьем и огненным боем!
В толпе послышались крики испуга.
— Не пужайся, православные! — возвышал голос тот, который на бесе ездил. — И у нас есть огненный бой: смолья, и бересты, и пакли припасено вдоволь, все сгорим!
Но вместо успокоения возглас этот вызвал крики ужаса. Толпа заметалась. Послышались отчаянные вопли женщин и детей.
— Потягаем, православные, за золотыми венцами, потягнем! — силился перекричать эти вопли дикий фанатик.
Между тем, тихая бледная ночь сменилась дивным весенним утром. Северо-восточная половина горизонта алела все более и более. Неопределенные очертания леса, берегов и скал уступали место более ясным линиям и изломам. Синие воды озера отражали в себе глубоко опрокинутые в них причудливые горы с острыми вершинами темных сосен и елей. Над водою кружили белые чайки, широко распластав кривые крылья, а ласточки и стрижи с писком прорезывали воздух во всех направлениях… Жить бы людям да радоваться, так нет… не живется…
В воздухе послышались глухие, но далеко слышные удары об чугунную доску. Это ударяли в монастырское било, которым созывали всех к утренней молитве. В то же время на озере со стороны Повенца показалось несколько судов, которые заметно двигались к острову. На переднем судне трепалось в воздухе какое-то знамя. Все ближе и ближе подвигаются суда, в движениях их замечается какая-то поспешность, что-то зловещее. На солнце, которое уже поднялось над вершинами темного бора и обливает багровым светом суда, их мачты и черные снасти, что-то блестит и искрится: это блестят на судах бердыши и пищали, отражая лучи утреннего солнца.
Наконец суда у самого острова. Раздается барабанный бой, и из судов выходят на берег вооруженные солдаты и строятся в ряды. По команде седого бородача, под мерный бой барабана солдаты мерным шагом идут к деревянным воротам, окованным железом, за которыми высятся разные деревянные постройки и церковь с семью главами и семью же над ними осьмиконечными крестами. Как бы в ответ на барабанный бой за оградой в разных местах показался дым и послышались испуганные женские крики.
— Окаянные! — пробормотал сквозь зубы бородач. — Гореть хотят… Выламывай, ребята, ворота!
Дым, показываясь в разных местах, охватывал все большее и большее пространство. Из-за ограды показывались уже огненные языки. Крики переходили в отчаянные вопли.
— Высаживай ворота! Живо! Руби бердышами!
Но массивные ворота не поддавались. Пламя разгоралось, шипение и треск все усиливались, неистовые вопли заглушали треск и гул пожара. Стаи голубей, ласточек, стрижей и других птиц испуганно метались в воздухе, кружились в дыму и стремглав падали в пламя, где погибали их гнезда с птенцами. Крылья белых голубей трепетали высоко в воздухе, словно бабочки или лепестки белой бумаги, а среди отчаянных воплей отчетливо раздавался голос фанатика:
— Радуйтесь, православные! Вон венцы с неба сходят!.. Дух святой в виде голубине, радуйтесь!
Солдаты дружно рубили ворота, ограду, но еще дружнее бушевало пламя: крыши домов, келий трещали и корчились, словно в судорогах. Ужасному шуму и треску вторили страшные человеческие стоны и проклятия.
На ограде показалась женщина с ребенком на руках. Она, видимо, с глухим отчаянием боролась с кем-то, кто удерживал ее сзади, стаскивал с ограды. Лицо ее искажено, волосы в беспорядке. Нечеловеческий крик вырывается из ее груди, и она бросает ребенка вперед, за ограду, а сама навзничь опрокидывается внутрь ограды. В одно мгновение на ее месте показывается огненная фигура, человек, обмотанный паклею и политый смолою, он горит, как свеча…
— Га! Ведьма! Не хочешь быть аллилуевой женой! — рычит эта горящая гигантская свеча и спрыгивает с ограды.
В одно мгновение он схватывает барахтающегося на земле ребенка и перекидывает его обратно, за ограду, в огонь..
— Гори! В раю будешь!
Сам же он падает на землю, горит и корчится в муках. К нему подбегают солдаты, но не смеют дотронуться до этой безобразной горящей массы, издыхающей в корчах. На ограде показывается другой огненный человек и, со страшным визгом соскочив на землю, стремительно бежит к озеру и со всего размаху прыгает в воду… Вода поглощает безумца, а на поверхность высылает только пузыри, которые тут же лопаются и исчезают…
Забор, наконец, в двух местах выламывается и падает внутрь. Глазам представляется потрясающая картина: в пламени мечутся горящие люди, старики, взрослые, женщины, дети. По земле, словно черви, извиваются такие же горящие безумцы, горят друг на дружке, падают и вскакивают, рвут на себе волосы, поднимают к небу руки… С треском рушатся крыши домов, церковные главы, а кругом в страшных позах с потрясающими воплями корчатся какие-то бесформенные массы или лежат недвижимо, словно обугленные бревна или лесные карчи… Но это не карчи, а политые смолою и обмотанные паклею обуглившиеся люди…
Те, которые еще в состоянии стоять и метаться в муках, как бешеное стадо бросились в пролом и вопя, визжа, стоная нечеловеческими стонами, падая и вскакивая, стремятся к воде, падают один на другого, опять вскакивают и с шипением бросаются в озеро, которое их и поглощает, покрывая собою это возмутительное зрелище… За горящею женщиною бежит к воде девочка, желая настигнуть свою мать, но какой-то засмоленный демон хватает девочку на руки и вместе с нею бросается в пламя.
Во время этого адского «действа» в противоположной пожарищу задней стороне ограды отворилась калитка, закрытая густым кустом свидины, и из нее торопливо вышли два человека. Один из них был тот старый фанатик, который якобы поймал беса в чернильнице и которому якобы верховные апостолы Петр и Павел «сродичи», а другой — худой высокий чернец в скуфейке старинного соловецкого образца. Они тащили небольшой кованый железом сундук, направляясь к воде. Там под прикрытием прибрежных кустов ивняка и осоки стояла привязанная к кусту лодка. Беглецы втащили в нее сундук, отвязали лодку, уселись сами в нее и быстро поплыли от Палеострова в противоположную от Повенца сторону.
— Ангелы-то как радуются ноне, — сказал апостольский «сродич» Емельян, глядя на покинутый ими дымящийся остров, — венцов-то, венцов-то мученических сколько раздадут они ноне!
— Истинно, — подтвердил его спутник, чернец в скуфейке, сидя у руля, — поди, тысячи две с половиною праведников привел ты в рай, Емельян.
— Полтретьи тысящи! — восторженно воскликнул фанатик. — Ликует ноне рай, а бесы плачут, и ад зубами скрежещет.
— А хорошо, Емельян, что ты об казне не забыл, — заметил чернец. — А то бы и она сгорела.
— Зачем казне гореть! Это казна Богородицына: с этою казною мы еще не одну тысящу душ приведем ко Господу.
Изуверы долго еще видели, как курилась человеческая гекатомба, дым которой высоко поднимался к небу… А утро было такое чудное, свежая весенняя зелень так говорила о жизни!
XIX. Щука и море
В последний раз мы видели юного Петра Алексеевича, когда он с своими «потешными робятками» играл на Москве-реке, защищая сделанную из снега крепость, названную им Перекопом.
Теперь, в то самое утро, когда Голицын, получив несколько бурдюков «доброй воды», отступал от Перекопа, а на Онежском озере раскольники тысячами погибали в пламени зажженного ими Палеостровского монастыря, юный царь тешился в Москве новою потехою. В последние дни он страшно капризничал, потому что мать, желая отвлечь его от немецкой слободки, которую он повадился посещать каждый день, с весной утащила его подальше от «кукуевских прелестниц» (это — Модеста и Ягана) и поселилась с ним в селе Измайлове. Скучая, он вместе со своим новым учителем, голландцем, или «таланским немцем Францкою» (Франц Тиммерман), постоянно рыскал по окрестностям или лазил по сараям, амбарам, по конюшням и каретникам: все ему надо видеть, обо всем расспросить — что, как, для чего, из чего?
Сегодня с утра он забрался в амбар, где сложены были старые негодные вещи, и вдруг наткнулся на судно, которого он сроду не видывал.
— Франц! Это что такое? — поймал он за кафтан Тиммермана.
— Старое судно, государь, сам изволишь видеть.
— А как оно именуется? Таких я чтой-то не видывал.
— Это аглицкий бот, государь.
— А чем же он лучше наших, русских?
— А тем оно лучше, государь, что ходит на парусах не токмо что по ветру, а и против ветру.
— Как! Против ветру? Не может быть! Ну, покажи, я хочу сам видеть… Ты умеешь им править? А у самого глаза так и горят.
— Нет, государь, в морском деле я не навычен.
— А кто же умеет?
— Да Карштен Брант, государь, что при покойном родителе твоем, блаженной памяти царе Алексее Михайловиче, в Дединове корабли строил, он умеет.
— А! Знаю его, знаю! Я не однова встречал его у Монца, беловолос и в кегельную игру зело хорошо играет.
— Он, государь, он самый.
Юному царю не терпится. Он осматривает бот, трогает, взбирается на него, ощупывает снасти, поворачивает якорь… «Где паруса? Где руль?.. А! Вот руль… косой, срезан вкось…»
Весь запылился Петр, запачкался, возясь с новой находкой, но в глазах довольство, оживление.
— Здесь государь? — спрашивает кто-то в дверях.
— А! Это ты, Борис? Ты зачем?
— Тебя, государь, ищу. Государыня изволит кликать.
— Гей, мне недосуг… Вот что, Борис, пошли сейчас гонца в немецкую слободку, чтоб Карштена Бранта привезли… Да вели скакать… Сегодня ветер. Чтоб сейчас был!
Царский дядька стоит, ничего не понимая. Но он знает своего питомца: чуть что, сейчас оборвет, а то и щекам достанется.
— Слушаю, государь, — торопливо отвечает он.
— А где Алексашка?
— Не знаю, государь, не видал ноне.
— Не знаю! Сколько раз я тебе говорил, чтоб такого слова мне не сказывали!.. Не знаю!
— Прислать укажешь его, государь?
— Пришли… Да скорей Бранта! А мне высокие сапоги.
Голицын спешит уйти. Из дворца прибегает запыхавшийся стольник. Он весь красный.
— Здесь государь? С ног сбились…
— Чего тебе? — осаживает его царь.
— Государь!.. Государыня царица изволит просить кушать.
— Отстаньте вы от меня! Недосуг! Вам бы все кушать…
Стольник растерянно переминается на месте. Прибегает другой стольник.
— Государь… Государыня царица…
— Что там еще? Опять кушать?
— Государыня указала…
— Пошли вон! Мне не до того!
Озадаченные стольники уходят, понурив головы… «Ну, чадушко! И в кого оно?..»
— Эй! — кричит неугомонный юноша. — Стольники! Кто там!
— Стольники ушли, государь, — отвечает Тиммерман.
— Кликни их, Франц, они мне надобны.
Тиммерман зовет стольников, и они возвращаются.
— Позвать мне дворских плотников да конопатчиков, токмо живой рукой! Да чтоб воды захватили и котлы с варом.
В дверях амбара показываются Голицын и Алексашка, уже одетый в военный кафтан.
— А! Пирожник! Где пропадал? Опять за пироги принялся?
— Нет, государь, я грамоте учусь, четью — петью церковному, — отвечал бывший пирожник.
— Это хорошо, учись, прок будет…
Неугомонную голову осенила какая-то новая мысль. Он остановился и соображал. Потом глаза его внезапно сверкнули…
— Что же я, младенец, что ли! Мне уж шестнадцать лет, а за мной все следом следят эти матушки да нянюшки, стольники да постельницы… Я не маленький ребенок, я царь.
Как в огненном темпераменте в нем разом и бесповоротно созрело решение. До сих пор на него смотрели как на ребенка, хотя он успел вытянуться в косую сажень. Особенно царица — мать видела в нем только ребенка, и что бы он ни задумывал, какими бы планами ни задавался, что бы ни творил со своими «потешными», которых он успел уже набрать два полка, царица — мать, хотя с любовью, но и не с одобрением качала головой: «Тешится робенок… Только в кого он уродился такой?...» И краска выступала на ее поблекших щеках… Как бы то ни было, огненные проявления в молодом царе пугали его мать. Его затеи выходили из рамок детства, и она не могла помириться с этим… «Робенок дурит, надо его унять, усадить»… И за великаном — «робеночком» устраивается систематическое материнское шпионство, шпионство безумной любви. Стольники, постельницы, нянюшки, матушки, дурки, карлы, все это шпионило за каждым его шагом, и обо всем докладывалось матушке — царице. И матушка — царица охает, пилит «робеночка» своею любовью, не надышется, не наглядится на него. А великана это злит, но все-таки он не может вырваться из любовных материнских сетей, сбросить с себя этот деспотический гнет дворца, детской, терема… Но вид английского бота делает перелом в его молодой огненной душе… Как? В этом боте можно будет померится со стихиями, с ветром! Можно будет потом попасть в море!.. Море! Да он его никогда не видывал. «На море, на кияне, на острове, на Буяне», — стучит у него в сердце… Да это сказка! Это мамушки да нянюшки в сказке рассказывали об Иване — царевиче да жар-птице… А он сам может увидеть и море-океан, и остров Буян, и поймать жар-птицу!
А мать не пустит? Опять эти стольники прибегут… «Матушка — царица указала…»
— Борис! Вели седлать коней! — с нервной торопливостью говорит он.
— Под кого, государь? — спрашивает Голицын, улыбаясь про себя и смутно догадываясь, что его питомец чем-то «заряжен, шибко заряжен».
— Под кого! — палит заряженный. — Под меня, под тебя да под Алексашку, ты гораздо теперь выучился ездить? — обращается он к последнему.
— Гораздо, государь, — отвечает Алексашка.
— То-то у меня! А то онамедни ты сидел на седле пирожником…
Алексашка улыбнулся… «Нет, государь, я ноне навык этому делу…»
— Что ж ты стоишь, Борис? Я тебе сказал!
— В кое место изволишь, государь, ехать?
— На Кукуй, к Монцам, за Брантом, дело есть.
— Слушаю, государь.
Голицын торопливо ушел, боясь взглянуть вверх, на окна дворца, в одном из которых виднелась царица — мать и издали с тревогой следила за тем, что делалось около амбара.
— А ты пока, Франц, вели плотникам да конопатчикам обмыть бот гораздее, приготовить пакли да вару нагреть, — распоряжался расходившийся Геркулес, задумавший вырваться из объятий Омфалы — матушки.
— Слушаю, государь.
Но вот и лошади оседланы и поданы. Царь и дядька уже на конях. Алексашка также сидит на седле молодцом.
— Ну с Богом, в путь.
От дворца бегут стольники без шапок, запыхавшиеся, смущенные.
Петр даже не глянул на них, дал шпоры в бока лошади и поскакал. За ним Борис Голицын и Алексашка, а сзади два конюха.
Мать — царица, стоя у окна, только руками всплеснула… Господи! В кого он?..
………………………………
Через несколько дней бот уже плавно качается на воде у берега реки Яузы. Веселый, оживленный, в костюме голландского юнги Петр быстро вскакивает в него по сходцам и делает «салют» боцману Крафту, который сидит у руля и держит в руках парусные снасти. За ним входят в бот Борис Голицын, Никита Зотов, Тиммерман и Алексашка в костюме голландского матроса.
По другую сторону Яузы на берегу стоят Гордон, Лефорт и Монс с дочками, приехавшие посмотреть на новую потеху царя.
Не утерпела и царица — мать, чтоб и тут не пошпионить за чадушком. Вон в сторонке стоит дворцовая «корета», а в окно ее из-за зеленой тафты тревожно выглядывает бледное, зеленоватое лицо самой матушки… «Господи! Долго ли до беды! А опрокинется?.. Помилуй Бог!»..
Бот отчалил от берега. Довольно свежий ветер дул вниз по течению реки. Брант сделал движение рулем, и бот повернулся носом против ветра. Петр стоял у мачты, бледный от волнения. Брант потянул снасти. Парус, беспорядочно трепавший по ветру и задевавший по лицу царя, вдруг надулся в одну сторону, накренил на эту сторону бот… вот опрокинется…
— Ах! Богородица! — испуганно вскрикнул Зотов, хватаясь за скамью.
— О-ох! Владычица! — донесся слабый крик из кареты.
Но бот, едва не зачерпнув воды, стрелой понесся против ветра и против течения. Петр выпрямился, словно вырос. Он был все такой же бледный, но ноздри его энергически вздувались, как у горячей лошади, огненные взоры жадно следили за бегом бота…
— Браво! Браво! Гох! — неслось с того берега, где стояли немцы.
Дочки Монса хлопали в ладоши, махали платками… Петр улыбнулся и рукою послал им приветствие…
Бледное лицо, выглядывавшее из окна кареты, исказилось тоской и болью… «А меня, мать-то, мать-то и забыл… Вспомнил девок — иноземок, а мать родную забыл…»
Бот повернул назад. Теперь парус его надулся ровно, прямо, и бот летел как птица. Петр, держась за мачту, дрожал от восторга… Крики немцев и русских, набежавших посмотреть на новую потеху царя, восторженные «браво», «гох», «ай да немец — колдун» неслись с обоих берегов Яузы. Стольники, стоя вблизи кареты, ажно об полы руками ударили.
— Уж и действо же галанское! Вот так действо!
Брант искусно повернул руль, передернул парусные снасти, бот дрогнул, накренился опять птицей полетел против ветра… Опять назад, опять против… От быстрого бега при порыве ветра бот ткнулся носом в берег. Брант справился с ним и повернул, но новый порыв ветра налетел сбоку и бот ударился носом в другой берег…
— Для чего так? — тревожно спросил Петр.
— Вода узка, государь, — отвечал Брант, — разгуляться негде.
— А где можно? — с дрожью спросил взволнованный юноша.
— На Просяном пруду, государь, там пошире будет.
— Нет, и там мало авантажу сыщем, — с недовольством произнес царь, — в море бы.
— Море далеко, государь, — вступился Зотов, — озеро бы большое, оно лучше.
— А какое? Где? Белоозеро?
— Белоозеро далеко, государь, и государыня — царица нас не пустит туда.
— Ах, Никита! Матушка! Все матушка! Я не ребенок… А где ближе, Никитушка?
— Да близко ничего нету, государь.
— Есть и ближе, государь, — вставил свое слово дядька.
— А где, Борис?
— А Плещееве озеро, государь, в Переславе… всего ходу до него сто двадцать верст… Ну, там можно разгуляться.
— И точно, оно не далече, — подтвердил и Зотов, — за Троицей, почитай, столько же, сколько до Троицы — Сергия… Да только и туда, государь, нас не пустит царица.
Не пустит! Это несносно! Это тюрьма… Он не девка, чтоб ему торчать в терему… Не воздухи же ему вышивать на церковь…
А сама поговаривает, что пора бы женить Петрушеньку…
Ба! Его осенила счастливая мысль… Надо обмануть богомольную старуху… «Ложь во спасение», — шепнула ему податливая совесть… «Попрошу матушку, чтоб отпустила меня к Троице на богомолье… Скажу, что обещание дал, чтоб не утонуть в Яузе ноне… Она поверит, она богомольная, отпустит с Борисом, с князем да с Никитой!.. А мы оттудова махнем в Переслав, лови нас!»…
И он тотчас же велел пристать к берегу и с жаром обнял Бранта.
— Спасибо, спасибо! Я этого никогда не забуду.
Радостный, счастливый, он бросился к карете матери, за ним стольники, он крикнул на них: «Долой! Я к матери иду!» — и, отворив дверцу кареты, повис на шее у матери.
— Матушка! Голубушка!
— Что, сынок? Что свет очей моих? Ах, сколь ты напужал меня!
— Голубушка моя, мамочка! Отпусти меня!
— Куда еще, светик мой? (В глазах уже тревога: опять что-то выдумал!) Куда, Петрушенька?
— На богомолье, матушка.
— Куда, мой соколик? (На душе полегчало.) К Иверской?
— К Троице, матушка.
— Добро, сыночек, я с тобою поеду.
— Нету, матушка! Для чего тебе? Я ноне обещание дал преподобному Сергию… Я испужался и дал обещание угоднику, чтоб не утонуть…
— Добро, добро, мое солнышко, поезжай с Богом да только не мешкай там…
Петр душил свою «старуху» в объятиях…