Царь Петр и правительница Софья

Мордовцев Даниил Лукич

Часть вторая

 

 

I. «Медведицу на рогатину»

В 1689 году шестнадцатилетнего Петра Алексеевича женили. Прямо с потех да под венец.

Казалось бы странным по отношению к такому чадушке, как Петр Алексеевич, употреблять выражение, что его «женили». Оно действительно странно, но на деле было именно так. И все это проделала безумная любовь к нему матушки. Трепеща за свое чадо, которое теперь перенесло свои «потехи» с Москвы-реки и Яузы на Переславское озеро, а потом, пожалуй, перенесет и на море, матушка решилась подыскать ему новую, более для нее безопасную «потеху», женить неугомонное чадушко. Для этого ему подсунули хорошенькую, пухленькую, совсем крупитчатую боярышеньку, ясноглазенькую Евдокеюшку, или Дунюшку Лопухину, дочку окольничего Илариона Лопухина. У Евдокеюшки была густая русая коса, бившая ее, как жгутом, по ядреным бедрам, когда она с сенными девушками игрывала в горелки; белая лебединая грудь, что рогом лезла из-под тонкой кисейной рубахи, и голубые глаза с поволокой: это была настоящая русская красавица, обещавшая вскоре сделаться «тетехою», какою она и сделалась.

Петру Алексеевичу она совсем не нравилась. Правда, ему бросились в глаза ее женские прелести, и чтоб отвязаться от приставаний матери, он сделал поблажку, позволил себя женить на крупитчатом теле, но за эту поблажку потребовал от матери горьчайших уступок…

Здесь и начинается поворот в жизни Петрушеньки, как и поворот в истории России. «Женится — переменится мой соколик Петрушенька», — сказала обрадованная матушка, получив согласие сына на женитьбу. И действительно, все переменилось, только не так, как надеялась, матушка. Молодую жену свою он тотчас же после венца, чуть ли не на третий день паточного, как он выражался, месяца, назвал «сайкою», которая только и сносна, пока из печи, а там…

И вот Петрушенька прямо с новобрачной постели улепетывает на Переславское озеро, захватив с собою Бориску Голицына, старого Зотова, Тиммермана и Алексашку: там у него дело, там у него Брант кораблики строит. И оттуда уже, чтоб хоть чем-нибудь утешить «старуху» за свой побег, пишет ей, а не своей соломенной вдове — «сайке»:

«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей моей матушке, государыне царице и великой княгине Наталии Кирилловне» — ну точь-в-точь, как солдатик в деревню.

«Сынишка твой, в работе пребывающий Петрушка, благословения прошу и о твоем здравии слышать желаю. А у нас молитвами твоими здорово все. А озеро все вскрылось сего 20–го числа, и суды все, кроме большого корабля, в отделке, только за канатами станет. И о том милости прошу, чтобы те канаты, по семисот сажен, из пушкарского приказу, не мешкав, присланы были».

А чтобы припугнуть родительницу, заставить ее поскорей выслать канаты, прибегает к уловке. Он приписывает: «А коли за канатами дело станет, и житье наше продолжится…» Значит, ведай, что не скоро меня увидишь и «сайкой» не заманишь.

Родительница, со своей стороны, хитрит. Пишет: приезжай-де на панихиды по брате Федоре, соколик. А соколик отвечает: «Быть готов, только гей, гей! Дело есть… а о судах паки подтверждаю, что зело хороши все…»

Вот тебе и женила!..

А там мутит сестрица милая, царевна Софья Алексеевна. Просидев на батюшкином троне семь лет, поддерживаемая стрелецкими копьями, она стала догадываться, что скоро, скоро братец Петрушенька спихнет ее с этого места, да еще и в монастырь запрячет… Ну и стала мутить… Слыша стороной, что «озорник» — братец недоволен крымским походом и постыдным отступлением Голицына из-под Перекопа, она, распаляемая еще большею страстью к своему идолу Васеньке, шлет ему навстречу безумное послание.

«Свет мой, батюшка, надежа моя, здравствуй на многая лета! — восклицает она в порыве любовного припадка. — Зело мне сей день радостен, что Господь Бог прославил имя свое святое, также и Матери своея, пресвятыя Богородицы, над вами, свет мой. Чего от века не слыхано, ни отцы наши поведаша нам такого милосердия Божия. Не хуже израильских людей вас Бог извел из земли египетския, тогда чрез Моисея, угодника своего, а ныне через тебя, душа моя. Слава Богу нашему, помиловавшему нас чрез тебя. Батюшка ты мой, чем платить тебе за такие твои труды неисчетные? Радость моя, свет очей моих! Мне веры не иметца, штобы тебя, свет мой, видеть. Велик бы мне день той был, когда ты, душа моя, ко мне будешь. Если бы мне возможно было, я бы единым днем тебя поставила пред собою. Писма твои, врученны Богу, к нам все дошли в целости. Испод Перекопи пришли отписки в пяток 11–го числа. Я брела пеша испод Воздвиженскова, только подхожу к монастырю Сергия — чюдотворца, к самым святым воротам, а от ворот отписки о боях. Я не помню, как взошла, чла, идучи! Не ведаю, чем ево света благодарить за такую милость ево, и матерь ево, и преподобнаго Сергия, чюдотворца милостиваго. Што ты, батюшка мой, пишешь о посылке в монастыри, все то исполнила, по всем монастырям бродила сама пеша. А раденье твое, душа моя, делом оказуетца. Што пишешь, батюшка мой, штоб я помолилась: Бог, свет мой, ведает, как желаю тебя, душа моя, видети»…

Бесконечное письмо! И все «свет мой», «душа моя», «надежа моя», «батюшка мой», «свет очей моих», «братец Васенька!»

Пропадай все, а только чтоб Васенька был скорей около нее! А Васенька — седой коренастый мужчина, у которого сын уже сановник… Не беда, страсть ведь сила слепая… Но эта слепая страсть не мешает ей биться из-за власти. Она зубами за нее уцепилась и никому не хочет уступить: она помнит то, что видела Волошка в воде… Где же два гробика? Где венцы?

Кончив страстное послание к Голицыну, она спрятала его в стол, а потом долго стояла на коленях перед киотом. Вечерело. Из киота глядел на нее кроткий лик Спасителя…

Она решилась на что-то…

— Федорушка! — кликнула она в соседнюю комнату.

На ее зов явилась Родимица. Она видимо похудела и осунулась. Но Софья не замечала этого: у эгоизма, как у крота, нет глаз на многое.

— Вот что, Федорушка, — сказала она быстро, — спосылай сейчас за Шакловитым, да чтоб он захватил и Гладкого, и Чермного с товарищи.

— Слушаю, государыня, — как-то глухо отвечала постельница, нерешительно переминаясь на месте.

Это заметила Софья.

— Ты что, Федорушка? — спросила она.

— Да вот об князе Василье Васильевиче, государыня: добрые вести от него пришли?

— Добрые, добрые, Федорушка: и агарян победил, и сам к нам скоро будет.

— А Сумбулов, что ж, государыня, благополучно доехал до Перекопи?

— Благополучно, Федорушка… И добро, выиграл себе невесту.

— Кого? — глухо спросила Родимица.

— Вестимо, Меласю, Меланьюшку… Будто ты и не знаешь…

Злой огонек блеснул в глазах Родимицы, и она тотчас же вышла. Вслед за нею вышла в другую комнату и Софья. Там за пяльцами сидела Мелася и усердно работала иглой.

— Ну, Маланьюшка, — сказала Софья, — скоро и тебе будет радость.

— Какая радость, государыня? — с дрожью в голосе спросила девушка.

— А боярыней скоро будешь.

Мелася вся вспыхнула, и иголка задрожала в ее руке.

— Что, рада небось? — спросила царевна.

— Я не ведаю, про что ты изволишь говорить, государыня, — еще более покраснев, отвечала молодая постельница.

— У! Хитришь у меня, девка, — улыбнулась Софья, — а кто онамедни молился со слезами: «Господи! Пречистая! Покрой своим покровом раба твоего Максима!» А? Кто этот Максимушка?

В это время вошла Родимица. Она была еще бледнее: не то страдание, не то злоба сказывались в ее блестевших лихорадочным огнем глазах. Но она старалась скрыть это.

— Федор пришел, государыня, Шакловитый, — сказала она тихо, как бы боясь, что голос ее выдаст.

Софья по-прежнему ничего не заметила и вышла. Шакловитый ждал ее в приемной. Со времени казни Хованских он, казалось, постарел и похудел, но держал себя несколько иначе, не по-дьячески, хотя лисьи ухватки подьячего все еще выдавали его бывшую профессию, требовавшую кошачьей мягкости и лисьей увертливости. Он низко поклонился.

— Пойдем ко мне, Федор, — ласково сказала царевна, — а Гладкий с товарищи?

— Они не помедля будут, государыня, — отвечал начальник стрельцов, бывший дьяк.

— И добро… Мне с тобой особо надо будет поговорить.

И они вошли в молельную царевны, по-нынешнему в кабинет. Шакловитый поклонился иконам.

— Садись, Федор, — пригласила его царевна.

Шакловитый сел по привычке постоянно докладывать и писать в этой комнате к письменному столу.

— Слышно, Федор, — начала Софья, — там (она сделала ударение на этом слове), там, слышно, не похваляют нашего дела… Медведица с сынком, а пуще Бориска Голицын да Левка Нарышкин судачат, якобы князь Василий со срамом ушел из Перекопи.

— Точно, государыня, поговаривают, — отвечал Шакловитый.

— Так надо заткнуть им глотку, — сердито проговорила Софья.

— А чем ее, глотку-то, заткнешь, государыня. На чужой роток не накинешь платок, сама ведаешь, матушка.

— А мы накинем!

— Где ж этот платок?

— А ты сотки… Ты, Федор, ткач добрый, умеешь ткать.

— Недоумеваю, государыня, — улыбался хитрый дьяк.

— А пером? Оно у тебя такой уток, такие узоры тчет, что на, поди раскуси.

— Что ж я пером-то сотку, государыня?

— А похвальную грамоту князь Василью за всю его многую радетельную службу, как он поганых агарян поразил и, аки Моисей, вывел народ израильский из полону.

— Так, так, государыня: теперь уразумел малую толику.

— А уразумел, так садись и строчи: вот тебе перо и бумага.

— Добро-ста, государыня: прострочу платочек на ихний роточек.

Он сел к столу, обмакнул перо в массивную чернильницу, снова омочил перо в чернила, и привычная дьячья рука заходила по бумаге.

— Да смотри, Федор, покрепче: лучку да перцу подсыпь, — понукала Софья.

— Подсыплю, государыня, подпущу и ладонцу, оно не претит.

— Можно, что ж! Покурить ладоном не лишне.

Грамота была скоро набросана.

— А ну, ну прочти, Федор.

— По титуле, — начал Шакловитый, — мы, великие государи, тебя, ближняго нашего боярина и оберегателя, за твою к нам многую радетельную службу, что такие свирепые и исконные креста святого неприятели твоею службою не чаянно и никогда не слыханно от наших царских ратей в жилищах их поганских поражены, и побеждены, и прогнаны…

— Зело хорошо, зело хорошо! — шептала Софья.

— И объявились они сами своим жилищам разорителями, — продолжал Шакловитый, — отложа свою обычную свирепую дерзость, пришед в отчаяние и ужас…

— Так, так… зело красно!

— В Перекопи посады и села и деревни все пожгли, и из Перекопи со своими поганскими ордами тебе не показались и возвращающимися вам не явились, и что ты со всеми ратными людьми к нашим границам с вышеописанными славными во всем свете победами…

— Ну перо! Вот золотое перо! — невольно шептала Софья. — Славными во всем свете победами…

— … возвратились в целости, милостиво похваляем.

— Постой, постой, Федор! — взволнованно говорила Софья. — Припиши: милостиво и премилостиво похваляем.

— Припишу, государыня, точно что покрепче будет.

— Эко перо у тебя, Федор! Что за перо! Золотое! Словно жемчугом по золоту нижет…

В это время вошла Родимица и доложила, что пришли стрельцы.

— Проведи их сюда, Федорушка, — сказала Софья.

Стрельцы вошли как-то нерешительно, словно прячась один от другого, и истово широко все разом перекрестившись на образа, низко поклонились царевне, а потом Шакловитому. Их было пять человек: Гладкий, Чермный, Кондратьев, Петров и Стрижов, это были «заводчики», запевалы после Цыклера и Озерова. Глотки этих крикунов были известны всей Москве.

— Здорово, молодцы! — ласково встретила их царевна.

— Здравия желаем, матушка-государыня! — отвечали они в один голос.

— Садитесь, братцы, — приглашала Софья, — у меня есть до вас дело.

— Благодарствуй, государыня, на жалованье, а сидеть нам не к лицу.

— Не вприлику будет, постоим.

— Как знаете, — согласилась Софья, — а у меня к вам разговор будет не простой… Ведомо вам, чаю, самим, что в Москве ноне деется: вас, старых слуг, ни во что не ставят, а обзавелись новенькими, потешными, да и мне за мое семилетнее державство ничего, кроме досады, не вышло, мутят меня с братом царем, так что хоть из царства вон.

Она помолчала. Упорно молчали и стрельцы, и только Гладкий нетерпеливо мял шапку в руках.

— А все от Бориса Голицына да ото Льва Нарышкина, — продолжала Софья, — меньшего вон брата с ума споили: с коих лет пить начал да бражничать с девками от живой жены, а давно ли женат? И полгоду не будет… так и живет в немецкой слободе… А старшего брата, Ивана — царя, ни во что ставят, двери ему дровами завалили и поленьем, а царский венец изломали… Меня девкою называют, будто я и не дочь царя Алексея Михайловича… житье наше стало коротко… радела я обо всячине, а вон до чего дожили…

Она заплакала. Стрельцы продолжали молчать, но Гладкий уже сжимал саблю. Шакловитый прервал тяжелое молчание.

— Что ты, матушка-государыня! — заговорил он, вскакивая. — Разве нельзя князя Бориса да Льва Нарышкина убрать? Да и старую «медведицу» можно… Известно тебе, государыня, каков ее род и как в Смоленске в лаптях ходила.

— Жаль мне их, — отвечала Софья, — и без того их Бог убил… А вы как мыслите? — обратилась она к стрельцам.

— Воля твоя, государыня, что изволишь, то и делай, — отвечал Чермный, — а мы рады их всех за тебя хоть в сечку.

— Кузьма правду говорит, — подтвердил Шакловитый, — головки капустные в сечку, патриарха на покой, а бояре что! Отпадшее, зяблое дерево.

— И я то же говорю, — все более и более горячился Чермный, — а допрежь всего надо уходить старую «медведицу».

— А что скажет сынок? — возразил Стрижов.

— Что! А чего и ему спускать? За чем стало? — крикнул Чермный.

— «Медведицу» на рогатину и «медвежонка» туда же! — пояснил Гладкий. — Полно ему с немками на Кукуе на органах и на скрипицах играть.

Из порывистых движений стрельцов, из их речей, переходивших в угрозы, она поняла, что свирепые псы достаточно науськаны и теперь сами пойдут по следу на красного зверя…

«Гробики, гробики», — колотилось у нее в мозгу, когда она отпускала стрельцов: «Два гроба… чьи ж бы это? Один его… А другой?.. Вода не сказала этого Волошке…»

 

II. Бегство «медвежонка»

Ночь с 7 на 8 августа 1689 года. В самую полночь к воротам царских хором в Преображенском подъехало двое каких-то всадников. Опрошенные у ворот караульными, они назвали себя: старший — стременным пятидесятником Мельновым, младший — стременным десятником Ладогиным и говорили, что приехали к царю по самонужному делу и что имеют они за собою скрытое слово. Им отвечали, что царь спит и что будить его никто не посмеет. Приезжие настаивали, говорили, что утром уж будет поздно и что царю и всему московскому государству от ночной волокиты учинится всеконечная гибель и всем людям поруха. Такие речи испугали привратников, и они доложились выше. Приезжих впустили наверх, к ним вышел заспанный государев постельничий Гаврило Головкин. С первого же взгляда на посетителей Головкин понял, что ночные гости привезли дурные вести. Оба были встревожены, на лицах испуг и решимость…

— Какое такое у вас дело до великого государя? — спросил Головкин. — Государь почивает.

— Мы пришли сказать государю… на Москве чинится бунт… в Кремле убили государева спальника Плещеева…

Головкин побледнел и отступил.

— Как? Плещеева? Да его сам государь спосылал туда…

— Убили его, боярин… Я сам видел, как Микита Гладкий стащил его с коня и бил… А теперича идут бунтом сюда, в Преображенское… доложи, боярин, государю…

Головкин торопливо скрылся во внутренние покои. Мельнов и Ладогин остались в передней.

А юный царь Петр Алексеевич действительно спал, и крепок, и сладок был его юношеский сон. Лежит он, разметавшись на своей постели, и полуоткрытые губы его чему-то улыбаются. Да и как не улыбаться блаженною улыбкою, когда над головой его витают такие чудные грезы! Он тешится на Переславском озере, он на большом корабле, а кругом целая флотилия маленьких корабликов… И счету им, кажется, нет! А все это Брант настроил… И какое громадное озеро стало, и конца-краю ему не видать, да и вода в нем не та, что была прежде, голубая, голубая, словно разведенная синька… нет это не озеро — это море, безграничное море, без берегов… Дух захватывает от радости на этом безбрежном море, которое казалось ему недосягаемым… Нет, он досягнул до него, не удержала мать, не помешала… И все эти корабли — его корабли, и море его, и это голубое небо — его… По этому морю он плывет куда-то в неведомую даль… И все его приспешники с ним: вон Бориска Голицын, Зотов, Гордон, Лефорт, Тиммерман и матрос Алексашка… А вон и земля виднеется, словно из моря выходит, ближе и ближе… Но земля незнакомая, незнакомая зелень, незнакомые деревья… Все ближе и ближе земля… Корабли входят в какой-то пролив… По берегам пролива темные иглы кипарисов, которые он видел на рисунках у Лефорта, стройные тополи… Где же он? Куда приплыли его корабли? На берегах виднеются люди, только не русские не немцы: они в чалмах, в красных фесках… Это Крым, Перекоп?.. «Нет, это Царьград», — шепчет чей-то ласковый голос… Он оглядывается: к нему на плечо оперлась Яганушка, Аннушка Монс, и говорит: «Ты в Цареграде, и тебе не надоедает твоя постылая жена — тетеха, твоя крупитчатая сайка…» Неужели это Царьград? Боже великий! Чем я заслужил такую великую милость твою!..

— Государь, государь! — торопливо шепчет Головкин, трогая спящего юношу — царя. — Государь!

— Ах, это ты, Дуня! — с досадой бормочет сонный.

— Государь, проснись!..

— Отстань, Авдотья, я спать хочу….

— Государь! Из Москвы гонцы… Плещеева стрельцы убили.

Петр поднялся с подушек. Глаза его смотрят безумно.

— Что? Что ты говоришь, Гаврило?

— На Москве бунт, государь… Плещеева убили… Стрельцы идут к Преображенскому… Надо хорониться, уходить отселе…

Тут только молодой царь понял, в чем дело. Как раненый зверь, он вскочил с постели.

— Га! Сестрица — змея!

Спавший у постели царя, в ногах, словно собачонка, карлик Хомяк, услышав шум, вскочил со своего ложа и заметался по комнате…

— Опять стрельцы… Господи!.. Сапоги государевы где? Кафтан… Владычица!

Но Петра уже не было в спальне. Растерявшиеся Головкин и карлик, схватив в охапку платье молодого царя, сапоги, шляпу, шпагу, опрометью бросились догонять его…

— Где государь? — наткнулись они в передней на ошеломленных Мельнова и Ладогина.

— Сейчас пробежал тутотка… Коня, говорит, коня!

— Ах, Господи! Что ж это будет!.. Должно, в конюшне…

Все четверо пустились на поиски. Царь действительно был в конюшне. Растерявшиеся со сна и неожиданности конюхи отвязывали любимого царского коня Арапа и не могли отвязать: руки не слушались… Конь храпел и пятился…

Другие лошади, испуганные нечаянной суматохой, стали биться в стойлах, ржать… Казалось, что это стрельцы подходят… Но Арап отвязан, и царь вихрем вылетел из конюшни. Повскакав на первых попавшихся под руку коней, Головкин, Хомяк и Мельнов пустились вслед за убегавшим…

И Головкин, и Хомяк были без шапок… У ворот метались обезумевшие от страха сторожа.

— Батюшки светы! Мертвец проскакал!

— В белом саване… и глаза огненны…

— Как петухи пропели, так он и сгинул…

— Куда? — задыхаясь и держась за гриву лошади, спрашивал Головкин.

— Прямо на кладбище, батюшка боярин.

— Прямо вон к лесу, там и сгинул… рассыпался…

Головкин понял, куда им скакать, в лес, он там…

— За мной! Не отставай! — И они понеслись к лесу.

— Государь! Это мы, остановись! — кричал Головкин, увидав издали мчавшееся в лес белое привидение.

В лесу беглеца настигли, остановили и одели. Ночь была свежая, а он ускакал в одном белье.

— Долго ли захворать! — ворчал Головкин, которого непокрытая голова чувствовала все невыгоды августовской ночи.

— Куда же мы поедем, Гаврило Иванович? — спросил Петр, все еще чувствуя внутреннюю дрожь.

— Вестимо, государь, к Сергию, — отвечал Головкин, — правду сказать, далеконько, да хорониться там можно без опаски… Поляки в смутное время и то поломали зубы о стены обители преподобного Сергия, а стрельцы себе и головы свернут там.

В это время прискакал другой стременной, Ладогин. Он просил позволения тоже следовать за царем, но Головкин отказал ему в этом.

— Нет, милый человек, ты воротись в Преображенское да по тайности вели доложить князь Борис Алексеичу Голицыну, чтоб на утрее все ехали к Троице… А в ночь, чтоб не пужали ни государыни царицы Натальи Кирилловны, ни государыни Евдокеи Феодоровны.

Ладогин поцеловал холодную как лед руку царя и быстро скрылся в темноте. Беглецы тронулись в путь. Несмотря на темноту, царь скакал во весь опор, и маленькая свита едва поспевала за ним. Крошечного Хомяка, уцепившегося своими ручонками за холку коня, едва можно было приметить на коне: в темноте он казался каким-то комочком.

Скакали молча, не переводя дух, и слышен был только гулкий топот копыт, да начавшийся далеко за полночь ветер, дувший прямо в лицо беглецам, зловеще свистел в их ушах.

— Это что чернеет? — спрашивал царь.

— То Мытищи, государь.

Скоро копыта глухо застучали по какому-то мосту, и царь испуганно вздрогнул: ему чудилось, что этот глухой стук донесется до Москвы, до Кремля, и выдаст его.

— Это Клязьма-река, государь, — пояснил Головкин.

Когда проскакали еще несколько верст, взмыленный Арап разом остановился и испуганно захрапел. Царь глянул в сторону: недалеко от дороги, на пригорке, стоял, казалось, какой-то великан и махал руками.

— То ветряная мельница, государь, — сказал Головкин, поровнявшись с оторопевшим царем, — какой леший пустил ее ночью!

Разорванные тучи неслись над равниной так низко, словно бы и они убегали от невидимой погони. По временам они роняли мелкие капли дождя.

«Вот тебе и корабли, и море, и Царьград», — ныло у царственного беглеца.

Снова застучали копыта по мосту.

— Это Уча-река, государь, — пояснил Головкин, — а там и село Пушкино, где тогда князь Лыков взял для розыску князя Ивашку Хованского.

Все это страшное время пронеслось разом в смущенной памяти юноши — царя: и избрание его на царство, и эта ужасная резня во дворце, и его молодой дядя Иван Нарышкин, влекомый за волосы по двору, и старый Долгорукий на навозной куче, покрытый гнилою рыбою, и этот каменный столп на том самом месте Красной площади, где обезображенные останки его дяди стрельцы втаптывали сапогами в землю… Какое ужасное время пришлось пережить ребенку — царю! А теперь все это опять повторяется…

— Скоро ли! — с тоскою и отчаянием повторял он. — Скоро ли!

— Нету, государь, еще не скоро, потерпи, — успокаивал его Головкин, — путина не махонька, без малого семьдесят верст, а то и все сто, пожалуй, будут.

От времени до времени слышались слабые стоны карлика, который, может быть, только оттого не падал с коня, что всего себя опутал конскою гривою. Только Мельнов скакал молча, не проронив ни одного слова.

Откуда-то ветром доносились звуки далекого благовеста. Вероятно, в каком-нибудь селе или монастыре звонили к заутрене, но далекий благовест этот казался Петру похоронным звоном. В каком-то полубреду ему чудилось, что это его хоронят, и в свисте ветра ему слышалось то, что во время ужасной резни во дворце, когда дядя Иван вышел с образом из-за золотой решетки, юродивый Агапушка тянул под окнами:

Плачу и рыда-а-аю, егда помышля-а-аю смерть…

Несшиеся по небу разорванные облака казались тенями убитых, которые скитаются по ночам над землею и взывают о мщении… Как много в такие минуты человек переживает и как много стареется! То, что недавно казалось ему утехою жизни, что в душе возбуждало радость, надежду, к чему стремилась мысль, все теперь представлялось бессмысленным, жалким, греховным: жизнь вставала каким-то грозным вопросом, и этот вопрос требовал тотчас же ответа. Между тем в душе только один ужас, и ужас чего-то неизвестного, таинственного и тем более страшного… Когда же наконец! Сил нет, в глазах мутится…

Из-за разорванных туч за темным лесом глянуло что-то багровое, огненное, какой-то кровавый рог торчал на небе… Это месяц всходит — на ущербе… Но он никогда не видал такого месяца и на этом месте: он необыкновенно велик, без лучей и весь кровавый…

— Талицы и Рахманово проехали, — говорит как бы про себя Головкин, — остается Воздвиженское, а там и Троица…

Воздвиженское… Вон там, у дороги, на верстовом столбе лежали Хованские лицами вниз, как далеко брызнула кровь и окрасила руки Шакловитого и письмо, которое держали эти руки!.. Он видел все это тогда из окна верхней светлицы… Шакловитый… Это его, Федькины, стрельцы идут на Преображенское… Может быть, они уж там, взяли его мать, жену… Что ему жена!.. У него в душе огонь, дышать нечем…

Где-то вдали пропел петух, другой… Которые это? Вторые? Третьи?.. Багровый месяц все выше и выше, и все бледнее, меньше… Бледнеет и восток — скоро утро… Таинственные ночные тени мало-помалу куда-то отходят. Явственнее выступает лес, горизонт раздвигается… Он узнал Воздвиженское, уж недалеко и до Троицы. А кругом все светлей и светлей становится. Видно, как ветер кустами треплет, траву и бурьян нагибает. За ветром туда, к Москве, летят одна за другой вороны, и карканье их далеко разносится в утреннем воздухе.

Петр оглянулся на своих спутников и увидел, что Мельнов взял к себе на лошадь выбившегося из сил карлика и придерживает его одной рукой, как маленького ребенка, а лошадь его бежит рядом, привязанная чумбуром к седлу стременного. Лица у всех мертвенно бледные, истомленные… Проскакать семьдесят верст в такой тревоге нелегко!

— А вот и Троица, государь, — сказал Головкин, едва переводя дух.

В этот момент силы и сознание совсем оставили Петра, казалось, слова Головкина подкосили его… Вот-вот спасение! Убежище, а он лишается сознания. Помнит только, как его кто-то снял с лошади, как путались его одеревенелые ноги со стопудовыми на них гирями, как упал он на постель, а слезы из глаз его лились ручьями.

Одно, что сознательно прозвучало в его ушах, это слова архимандрита Викентия:

— Преподобный Сергий оградит тебя, великий государь… Обитель его святую в тяжкое лихолетье все польские и литовские рати не одолели, а врагов твоих, государь, великий святитель, аки прах, возметаемый ветром, развеет, и будет плач и скрежет зубов…

 

III. Мать и дочь в застенке

Тяжелую ночь, как мы видели, провел царь Петр Алексеевич с 7 на 8 августа 1689 года, но еще более тяжкая ночь выпала на долю Шакловитого с 7 на 8 сентября.

Вот он сидит в каземате Преображенского приказа, наклонившись над небольшим деревянным столом, и что-то пишет. Коптящий ночник тускло освещает его бледный лоб со свисшими на него прядями русых волос и болезненно осунувшееся лицо. По временам он поднимается от бумаги и глухо стонет. Что он пишет и отчего стонет? Пишет он свой смертный приговор, а стонет оттого, что его недавно пытали в застенке: дали пятнадцать ударов кнутом. Страшно ноет спина от кровавых ран.

А надо писать! Когда его во второй раз повели в застенок, он обещал все сказать, только бы его не пытали. А что сказать? Все? Но это все равно, что читать по себе самом отходную… И он нагибается опять над бумагой и несмотря на страшные боли в спине пишет. Привычное дьяческое перо быстро пишет, но нет-нет да и дрогнет рука: писать ли это? Не утаить ли? Но если там выдали? Если Цыклер все сказал? О проклятый хитрый немец! Он же и утопил всех: все это Ивашка Цыклер наделал.

Лист за листом исписывает бойкое перо, а все еще писать много надо, много, чтоб этими листами закрыть зияющую перед глазами могилу. Но именно в эти часы, в часы смертной тоски и муки особенно назойливо стучится в память прошлое. В душе его встают воспоминания детства, когда он со сверстниками бегал по Марьиной роще, а над головами их неумолкаемо раздавались птичьи песни. А годы учения? Проклятые годы! Зачем было учиться? Чтоб попасть в думу, в дьяки? Но вон куда завело его учение… Впрочем, не оно это завело, не учение, а гордость погубила: мало ему было сидеть в думе дьяком; надо было поближе подобраться к чертожному месту… Недаром говорится: близко царя, близко смерти… А все она, эта змея подколодная: она сама и во дворце кровавую смуту завела, она и Хованского погубила….

«На меня тогда брызнула его кровь, а не на нее… Она высоко хоронилась в тереме…»

Ох повей ты, повей, буйный ветер, с поля, Разгони, разнеси…

«Господи! Что же это такое! Когда я это слышал?.. Тогда, давно… Да неужто же все это было!..»

Он сжал руки так, что пальцы хрустнули…

За дверью взвизгнул железный засов, дверь отворилась, и на пороге показался князь Борис Голицын.

— Что, Федор, не кончил еще? — спросил он.

— Скоро кончу, князь, — был ответ.

— Ин кончай, а то не рано уж.

И дверь снова затворилась, и засов взвизгнул опять, словно резанул холодным железом по душе.

Шакловитый взял перо, но не знал, что писать: мысль работала не в том направлении, все в голове путалось, строки набегали одна на другую, перекрещивались…

«Да, стрельцы прихаживали и говаривали, потешные-де конюхи их обижают и побивают, говорят, вас-де за ноги таскать будут…»

«Нет, не то, не то!..»

За стеной, в другом застенке, слышатся стоны. Это кого-то пытают. Но это не мужские голоса, а женские. Стоны все слышнее, и что-то знакомое слышится в них. Но вот они умолкли. Снова тихо, как в могиле.

«И там будет тихо, только слышно будет, как червь станет точить мозг…»

Стоны повторились: но это были уже не те, другие. Кого же пытают?

Пойдем туда, посмотрим. В небольшой комнате, тускло освещенной двумя свечами в деревянных подсвечниках, за столом сидит князь Федор Юрьевич Ромодановский, а перед ним стоят две женщины. За другим столом, в сторонке, помещается кривой на один глаз приказный с бородкою клином и, сильно нагибая голову в сторону здорового глаза, что-то пишет. Стоящие перед Ромодановским женщины — это постельницы царевны Софьи, знакомые нам Федора Родимица и бывшая крымская полонянка Мелася. На лице первой выражение суровой решимости несмотря на душевные муки, последняя же видимо подавлена ужасом и отчаянием. У открытой двери, ведущей в застенок, стоят заплечные мастера с засученными выше локтей жилистыми руками. Далее виднеются пыточные орудия, лаборатория судебной экспертизы того доброго старого времени.

— А в прошлом сто девяносто втором году ты, Федора, ходила по стрелецким полкам с калитою и из той калиты раздавала стрельцам деньги, подговаривая их идти бунтом супротив Нарышкиных и бояр, — говорил медленно Ромодановский, глядя в лежащую перед ним бумагу и потом перенося свои холодные безжизненные глаза на Родимицу, — и то твоя вина.

— Винюсь, батюшка, боярин, — отвечала Родимица упавшим голосом, — точно, ходила я в стрелецкой слободе с калитою и раздавала деньги нищей братии на помин души покойного мужа моего и в поминовение дочерей моих, что безвестно пропали в крымском полону, а чтобы притом подговор был к бунту, и того подговору не было.

— А не ты ли, Федора, похвалялась золотить стрельцам зубы? — снова спрашивал Ромодановский.

— Нету, боярин, такой похвалки от меня не было, — отвечала вопрошаемая.

Ромодановский перенес глаза на трепещущую Меласю, и в безжизненных глазах этих сказалось что-то вроде жалости.

— И ты не сымаешь твоих речей с Маланьи? — снова спросил он Родимицу.

— Не сымаю, боярин: с самого второго крымского походу она злое мыслила на великого государя, — отвечала та как по-писаному.

— А в чем то злое объявилось?

— В том Маланьино злое объявилось, что будучи она в Преображенском и вынула землю из-под следа государева.

— И ты то ее дело видела?

— Видела, боярин.

— На какое же действо она тот след вынимала?

— А на такое действо: отдала она ту землю для составу неведомо какой женке, чтоб женка та сделала отраву, — чем бы известь государя насмерть.

— И что ж, та отрава была сделана?

— Сделана, боярин, сделана.

— Ну и что же?

— Да то: ходила та женка с тем отравным зельем в Марьину рощу, чтоб улучить время и вылить то зелье в ступню государеву.

— Так женка, сказываешь, ходила, а не Маланья?

— Женка, боярин, а Маланья ждала ее.

— Ну и что же, влила отраву в ступню государеву?

— Не ведаю, боярин, должно, не улучила: а кабы, говорит, улучила вылить в ступню, так не жить бы государю и трех дней.

— И это она тебе говорила? — лукаво спросил хитрый князь.

— Нету, боярин, не мне, а Маланье, а я услыхала.

— Что ж, ты и зелье видела?

— Видела, боярин: красно, что кровь.

— Где же оное зелье подели?

— А не ведаю, боярин… Моим речам конец.

Ромодановский опять перенес свои глаза на Меласю, долго смотрел на нее молча, как бы силясь проникнуть в душу девушки, которая едва стояла на ногах, и, казалось, проникнул.

— Что же скажешь на Федорины речи? — спросил он ее.

Девушка молчала, только слезы, долго сдерживаемые ужасом, разом закапали из темных кротких очей.

— Добро, не плачь, — мягким голосом сказал Ромодановский, — говори, как тебя зовут?

— Маланьей, — отвечала чуть слышно девушка.

— А откуда родом? Кто твой отец?

— Родом я из Черкасской земли, а отца не помню: взяли меня татары малою и с сестрою отвели в полон в Крым.

— А как звали твою сестру?

— Педорей.

— Как? Такого имени я не знаю.

Родимица при этом имени как-то встрепенулась: в ее глазах как бы тревога сказалась, и она с боязнью стала всматриваться в девушку, про которую сказала государево «слово и дело».

— Ну и где же твоя сестра? — продолжал допрашивать Ромодановский.

— Ее продали в Цареграде, — был ответ.

— А ты что же? У кого была в полону?

— Меня купил Мурза Карадаг, а Карадагова жена продала меня на рынок в Козлов — город, а на рынке купил меня боярин Сухотин для царевны Софьи Алексеевны, и жила я «на верху», у царевны, около десяти лет в постельницах.

— А зло на великого государя мыслила?

— Нет… на великого государя зла никогда и в мыслях не держала.

— А след у государя вынимала?

— Нет… видит Бог, нет… Я не знаю, как след вынимать…

— Добро! А с какою женкою ты зло на государя мыслила?

— Не знаю… я не знаю такой женки.

— И отравного зелья тебе женка не приносила?

— Не приносила.

— Добро. Так больше ничего на расспросные мои речи не скажешь?

— Я ничего не знаю.

— А очистишься от Федориных оговорных речей? Готова очиститься?

Девушка, по-видимому, не поняла вопроса: она молчала.

— Добро! Надоть тебя очистить, — сказал Ромодановский, — так и быть! Сымай с себя все.

Девушка стояла как потерянная. Глаза ее дико блуждали.

— Федора! Раздень ее! — строго сказал Ромодановский. — Сыми сарафан и сорочку.

Не успел он сказать, как Родимица быстро повернулась к Меласе и со всей силы рванула ее за ворот белой сорочки. Сорочка разорвалась и обнажила груди девушки.

Но тут произошло что-то необыкновенное. Послышался страшный крик, но не той только, которую хотели очищать пытой, кровью, а и той, которая предавала ее: с диким, неистовым криком Родимица отскочила было от своей жертвы, располосовав ей сорочку, но тотчас же со стоном упала перед нею на колени и, ломая руки, безумно выкрикивала:

— Мелася! Дочка моя! Доня моя единая! Я, окаянная, хотела погубить тебя, дочь свою родную погубить! О-о!

Как раненая, она извивалась по полу, стараясь ухватить и поцеловать ноги растерявшейся девушки, которая, силясь закрыть груди разорванной сорочкой, в ужасе пятилась от обезумевшей женщины, называвшей себя ее матерью. Даже Ромодановский и подьячий вскочили на ноги, не понимая, что перед ними творится. Удивление виднелось и на отупевших в застенке лицах заплечных мастеров.

— Доня моя! Так ты жива, моя ясочка, моя зоренька! А проклятое сердце и не подсказало мне, что я дитя свое гублю… О-ох! Окаянная! Окаянная!

Потом, поднявшись с полу, она опять упала на колени перед Ромодановским.

— Меня вели пытать, окаянную! Меня!.. Я ее оговорила, голубку чистую… Я… я, проклятая… Я сымаю с нее оговор…

— Добро! Добро! — сказал Ромодановский. — Говори толком… Сказывай, в чем дело, а от дыбы и кнута не уйдешь.

— Все скажу, родимый, все! Только ее не трогай. Ох!

И она опять бросилась было к той, которую называла своею дочерью, но палачи по знаку подьячего заступили ей дорогу.

— Сказывай же! — крикнул Ромодановский. — А то кнут заговорит.

— Скажу, скажу!.. Не знала я, окаянная, что она дочь моя родная… Лукавый заметил… Сколько годов ее видела, голубку мою, и не признала в ней кровь свою окаянную… А как ноне разорвала ее сорочечку… Ох! Пречистая! Помилуй ее! Как разорвала, и увидала примету у ней на груди, повыше ложечки, крест на теле черный… А тот крест мы с покойным мужем сделали ей, еще когда она была махонькой. Бог мне дал тогда двух девочек, двойняшки родились, да так одна на другую похожи, что мы не знали, как и отличить их: так я уж одной из них навязала на ручку красненькую отметочку, а другой зелененькую, чтоб не смешивать их, так они были похожи одна на другую. А как стали подрастать девочки, да в разум входить и говорить начали, да резвые такие были, вот они, бывало, и переменяются нароком отметочками, а я не разберу, которая из них Мелася, а которая Педоря. А они и дразнят, бывало, меня, в ину пору до слез, бывало, доведут, скажешь, бывало: Педоря, иди, головку причешу, а она говорит, я не Педоря, а позовешь Меласю, и та дурит: знамо, дело детское, дурости много, а мне лишние хлопоты, а ину пору и слезы, молода я тогда сама была.

Она остановилась и оглянулась кругом. Казалось, она забыла все: память перенесла ее далеко от ужасной обстановки застенка на милую родину, в ту золотую пору, когда сама она была молода, счастлива, окруженная семьею… Родные поля, родная река, ласковое родное небо… И вдруг налетели татары, и осталась она одинокою сиротою…

И все слушавшие ее поддались, казалось, какому-то обаянию. И Ромодановский, и кривой подьячий, и палачи, и та, о которой теперь шла речь, все слушали…

— Ну и что же? — как бы опомнившись, спросил Ромодановский.

— Сейчас, сейчас, родной… Все скажу…

Она глянула на ту, которую называла своею дочерью, и, закрыв ладонями лицо, заплакала.

— Ино говори же! — настаивал Ромодановский. — Слезы оставь про запас.

— Добро, добро, боярин, — всхлипывала постельница, — вот и дурили мои девочки, а пуще всего озоровала Мелася… Раз повела я их до церкви причащать, выходит батюшка с дарами, а я подвожу их, батюшка и спрашивает: «Причащается младенец, как зовут?» А она, Мелася, возьми да и скажи: «Педоря!» Батюшка и говорит: «Причащается младенец Федора», так и причастил… Да в ту пору, признаюсь, я их смешала, потому отметочками нароком по дурости своей переменились…. А все заводчицей была Мелася… Отец и рассердился на нее за это, да чтоб уж не могли напредки отметочками меняться, он и вытравил Меласе на груди крест, да и примазал порохом: с той поры крест на ней и остался.

Она остановилась, чтобы передохнуть, и слыша, что та, в которой она признала теперь свою дочь, тоже плачет, с горестью воскликнула:

— Господи! Кабы я знала!

— Ну! — напомнил ей о себе Ромодановский. — Кончай твою речь.

— Сейчас, сейчас… Да, помню, росли они у нас, как ягодки, да раз пошли в луг по калину… С той поры я их и не видала… татары в полон увели… Я думала, что их давно на свете нет… А там меня привезли на Москву, и царевна Софья Алексеевна взяла меня к себе в постельницы… Я так и думала, что нету уже в живых моих детушек… А вот ноне, ох, окаянная я, окаянная! Нашла свою дочь… вот где нашла… на плахе… сама на плаху привела…

И она опять начала стонать и метаться.

— Я поклепала на нее… меня казнить надо… я, грешница великая, сказала государево «слово и дело» по злобе, окаянством моим…

— Так ты отрекаешься от своих речей? — спросил Ромодановский.

— Отрекаюсь! Отрекаюсь!.. За мною нету государева «слова и дела»… Один поклеп… меня казните, одну меня!

— Для чего же ты взвела на нее злые речи затейно?

— Окаянством моим… Я скажу тебе все, как перед Богом, только не при ней.

— Почему же не при ней?

— Стыдно… Ох стыдобушка моя!

Ромодановский, заинтересованный странностью показаний Родимицы, велел подьячему вывести Меласю в другую комнату.

— Ну, сказывай! За что твой поклеп на Меланью?

— За красоту ее, за пригожество… из ревности… мать дите свое приревновала…

— К кому?

— К Сумбулову, к Максиму… Я, окаянная старуха, давно мыслила Максима привесть в любовь к себе… А подвернулась молоденькая, он полюбил ее… А я не знала, что она дочь мне родная, и умыслила извести ее… Велик мой грех… Только за дочерью моей нет вины никакой: чиста она, аки голубица…

— Добро! — сказал Ромодановский, прерывая ее. — А очиститься от прежних речей готова?

— Готова, боярин… Только ее помилуй.

— Добро… Возьмите ее..

Но я не поведу читателя в застенок: и без того уж слишком много отвратительного в том ужасном времени, о котором доселе с непостижимым для ума человеческого изуверством продолжают сожалеть некоторые адепты дикой теории: «Назад, домой!..»

 

IV. Щука в море

Прошло семь лет.

Много за эти семь лет воды утекло, много и Россия пережила в эти годы. Но всего, что пережила она, я рассказывать не буду, да это и невозможно. Целой науке истории не справиться с этой задачей, а мне где же, да и зачем? У меня свои задачи. Я рисую в своем воображении образы и картины далекого прошлого. Я стараюсь вызвать из забытых могил тени давно умерших людей, которые жили в иную чем мы эпоху, в иной обстановке, в кругу иных верований, понятий и чаяний, и мне кажется порою, что живу вместе с ними в эти моменты, смотрю их глазами, верую их верованиями, болею их страданиями. С такими чувствами я бродил бывало во время моих странствований по развалинам царства фараонов, по узким и темным уличкам и окрестностям Иерусалима, по римскому форуму и по развалинам Помпеи, по бывшим дворцам мавританских царей в Севилье и в Гранаде. Сколько глубокой, хорошей и горькой грусти переживаете вы в этих скитаниях!

Того же ищу я и в скитаниях по нашему прошлому и подчас нахожу…

Перенесемся в низовья Дона и за двести лет назад. Как не похож в то время был Дон и в особенности его низовья на то, что мы видим там теперь, проезжая по железной дороге от Черкасска до Азова или на пароходе, совершающем рейсы в этих низовьях. Тогда это были окраины великой турецкой империи: и Крым, и низовья Днепра, и Черное и Азовское моря, низовья Дона, все это принадлежало Турции.

В этих низовьях Дона в начале лета 1696 года двигается громадная речная флотилия, растянувшаяся на десятки верст и вся наполненная ратными людьми, боевыми запасами, пушками, провиантом. Во флотилии насчитывается тысяча триста стругов, триста лодок, сто плотов, двадцать три галеры, четыре брандера и два огромных корабля. Вода в Дону была в этот год обильная и потому осилила поднять на себе такую громадину. Словно лес плавучий, эти мачты и снасти флотилии. В воздухе полощутся тысячи цветных флагов, значков, словно стаи невиданных, неведомо откуда налетевших птиц. А правым берегом двигаются иные рати: щетиною колыхаются и сверкают в воздухе пики, как мак горят на солнце красные верхушки шапок; слышится ржание лошадей; прорежет иногда воздух заунывная песня:

Ух, и чтой-то у нас на Дону лихо склалося!..

Это идут донские казаки со своим старым атаманом Флором Минаевым.

Тем же берегом, только ниже, другие полчища, другого вида и строя двигаются многочисленными загонами, раскинувшись на десятки верст, оглашая ногайскую степь нестройными возгласами, громким говором, а иногда ружейными залпами…

Это идут туда же, к Азову, украинские казаки, отражая на пути налетавшие на них саранчою нестройные стаи ногайцев и крымцев. Их ведет наказный гетман Яков Лизогуб, да полковник прилуцкий Дмитро Лазаренко — Горленко, да лубенский Леон Свичка, да гадяцкий Михайло Борохович.

По Дону же в самом центре громадной флотилии в голове восьми самых нарядных галер, на галере «Принципиум» плывет сам царь Петр Алексеевич. Сам он в качестве корабельного плотника строил в Воронеже эту галеру, и сам теперь на ней, окропленной святою водою из рук угодника Митрофана, плывет к Азову, к этому, как он сам выражался, «гнезду шершней», которых в первый поход очень раздразнили и «которые за досаду крепко кусались».

Не тот уже это Петр, «Петруша», каким мы видели его семь лет тому назад, когда в памятную для него ночь с 7–го на 8–е августа он скакал из Преображенского к Троице. Это уже не мальчик, а исполин, и телом, и духом: ему уже пошел двадцать пятый год. Посреди всего своего многочисленного войска этот великан целою головою выше всех самых рослых молодцов, как из стрелецких полков, так и из семеновцев и преображенцев.

Одиноко, словно маяк, стоит он на капитанской вышке своей стройной галеры со зрительною трубою в руке и задумчиво смотрит вдаль, где, затопляя острова и поемные места левого берега, расстилается широкая равнина полноводного Дона. Знакомы уже ему эти места. Два года назад он проплывал здесь со своею флотилией, но только на душе у него было тогда не так, как теперь. Не шутки теперь на уме. Уже не пишет он теперь потешному королю Ромодановскому: «Min Her Kenich! На службе Бахусовой да Ивашки Хмельницкого зело подвизаемся…» Не до хмельного теперь.

Бывают моменты, когда, приступая к какому-нибудь трудному или опасному подвигу, человек как бы исповедует перед совестью свою душу, свои помыслы, всю свою жизнь. Как разорванные облака, то мрачные, то светлые, проносятся перед умственными очами картины прошлого, лица, речи, звуки этих речей, и то, что иногда казалось мимолетным, случайным, то проводило теперь глубокую борозду в душе на всю последующую жизнь или, как ядовитое зерно, западало в душу и вырастало потом в мучительное напоминание, в укор, в медленную, но неизлечимую отраву.

Так и Петр стоял теперь на исповеди перед самим собою. А если и теперь придется воротиться со срамом от этого «гнезда шершней»? Жизнь не игра, не потеха на Москве-реке или на Переславском озере с корабликами. А как много пережито в эти семь лет! А сколько народу не стало за это время… Он вспомнил тот момент, когда лукавая голова Шакловитого хлобыстнулась наземь, отделенная от плеч топором палача. Добрая сестрица, царевна Софьюшка, запрятана в Новодевичий монастырь. Ее друг сердечный, «свет Васенька», томится в Пустозерске, где много лет сидел в земляной тюрьме протопоп Аввакум… А плавание по Белому морю, а буря, застигшая их у Унской губы!.. С каким трепетом он принимал святые дары под завывание ветра! Как ужасны были эти мрачные волны, метавшие корабль, как щепку!.. И все, казалось, забыто было… Так нет, не забывается! Вот и брат умер, несчастный, слабоумный брат, и остался он, Петр, единым самодержцем всея Руси. А что он для нее сделал?.. В его годы Александр Македонский весь мир завоевал, а он что? На Кукуе просидел, целуясь с Аннушкой Монцевой…

С жалобными криками над водою кружились чайки. И тогда они так же жалобно выкрикивали неудачу… Вон по воде несет вырванное с корнем молодое дерево. Из воды торчат его зеленые ветви, точно жалобно вытянутые руки. У черных корней бьется клубами белая пена… Не так ли и его, оторванного от родной земли, как это молодое дерево, несет могучая волна жизни? А куда занесет? В какое море?.. А там с берега доносится протяжный, задумчивый напев:

Ух, и что-то у нас на Дону лихо склалося…

Какое лихо? В душе у великана лихо… Краска стыда разом заливает его загорелое лицо, это стыд просыпающегося гения, спасительный, творческий стыд… Лицо великана нервно подергивается… Сколько жизни потрачено даром!

Он оглянул водную равнину: и впереди, и назади вся она усеяна стругами, лодками, плотами, галерами и стройными кораблями. Он глянул на свои ладони, все в мозолях, царские руки в мозолях, как у последнего плотника!.. Но и этим он недоволен: мало этого!.. Хоть бы клок моря вырвать этими мозолистыми руками у турок, у шведов… Попробуй, возьми!

Снова краска стыда и негодования брызжет в лицо, бросает в жар… На целой половине Европы и Азии раскинулась русская держава… Экое богатство привалило глупому сыну царя Алексея Михайловича, и все не впрок!

— И он токмо три слова написал в Рим: veni, vidi, vici, — слышится Петру голос Лефорта.

— А что же оные слова значат? — слышится другой знакомый голос — Алексашки.

— Да по-русски оно будет так: пришел, увидел, победил.

— Вот и мы так-то под Азовом, придем, увидим, победим!

Петр невольно глянул вниз. На боковом сиденье он увидел Лефорта с немецкими офицерами, которым он, по-видимому, рассказывал о подвигах Цезаря, а около них стоял Алексашка Меншиков и с лихорадочной жадностью слушал.

Цезарь… пришел, увидел, победил… Петра, казалось, передернуло от этих слов! А сам-то он что? Пришел и со срамом ушел… И он же осудил в ссылку Голицына за крымский поход, за то, что тот не взял Перекопа. А сам он, добыл Азов?.. В душе его закипала злоба: и Якушка Янсен передался тогда туркам, ушел в Азов потому… да потому, что видел, что и азовский поход та же потеха, что на Москве-реке.

— И поднялась на море великая буря, и ужаснулись все в корабле, думали, что приспел час гибели, — снова слышался голос Лефорта.

«О, это обо мне, — думает Петр вслушиваясь, — о буре на Белом море, когда я…»

— И кормщика обуял такой страх, что он упал на колени…

— Ну и что же? — с дрожью в голосе спрашивал Алексашка, торопя рассказчика.

— А он и говорит кормщику: не бойся, ты везешь Цезаря и его счастье.

Петра обожгли эти слова: Цезаря не испугала буря, а он, Петр… Он от ужаса стал к смерти готовиться, причастился святых тайн… Цезарь кормщика ободрял, а он…

Внизу говор смолк, но он не окончательно смолк, а беседующие, видя угрюмость царя и боясь обеспокоить его, стали только тише говорить.

— Точно, хмурен он ноне крепко.

— И с чего бы! — удивлялся Лефорт. — Все шло доселе по добру.

— И еще вечером, как подходили к реке Койсе, потешаючись, указывал мне выкликать по-старому:

Пироги подовые, Легки, что пудовые, С лучком, с перцем, С собачьим сердцем.

— А вот ноне с утра уж не таков: «Облак сумнения, говорит, закрывает мое солнце».

— Это насчет Азова, что ли?

— Да… Боюсь, говорит, как бы плод от нашего флота не был плод фиников.

— Как фиников? — удивился Алексашка.

— Да это к тому он сказал, что финик долго растет, и кто сажает его, тот сам никогда от плода его не вкусит… А я так иное думаю: в ту пору не добыли Азова для того, что турки с моря сикурс городу дали, а ноне этого не будет: ноне мы у турок под носом запрем да брандеры в нос им пустим.

Но вот Петр направил вдаль зрительную трубу. Мрачное лицо его оживляется. Виднеются очертания азовской крепости, а ближе, на обеих сторонах Дона, высятся укрепленные каланчи. В зрительную трубу Петр видит, что над каланчами в воздухе полощется русский флаг с московским гербом: Георгий-победоносец поражает змия. Подкрепление к Азову, значит, не успело подойти, и каланчи поэтому не отняты турками.

— Видишь, Франц? — кричит царь Лефорту, протягивая руку по направлению к Азову.

— Вижу, государь, — был ответ, — можешь ноне воскликнуть с Цезарем — veni!

— Для меня одного глагола мало.

— Можешь, государь, сказать и другой глагол: vidi.

— Глаза-то видят, да зубы что скажут?

— Зубы не зубы, государь, а губы скоро молвят: vici!

— Коли бы твоими устами да мед пить.

— Будем, государь, и мед пить, и мушкателенвейн, что некая персона прислала в Воронеж вместе с цедреолями.

При словах «некая персона» Петр улыбнулся… «Аннушка… Что-то она теперь?.. Поди, скучает по своем Петерхене»... Царь разом повеселел.

— А ты что, Алексашка, по-латыни надумал учиться? — спросил он, увидав своего фаворита.

— Надумал, государь.

— Добро, учись: в познании сила.

— Я и то, государь, уж три слова выучил: veni, vidi, vici, и силу оных знаю.

— Добро! Это лучше пирогов подовых, — улыбнулся царь.

Но вот и Азов. Угрюмо смотрит «гнездо шершней» своими мрачными стенами, из-за которых выглядывают тонкие иглы минаретов. Над воротами на главной башне с высокого зеленого шеста тяжело опускается знамя падишаха с изображением на нем двурогого месяца.

К вечеру же крепость была обложена. С северной стороны грузно навалились московские рати — стрельцы, преображенцы и семеновцы. С запада и юга полукругом расположились казацкие донские и украинские полки. С востока, вдоль по Дону, тянулась непрерывная цепь стругов, лодок, плотов вплоть до самого моря, где заканчивали эту грозную цепь еще более грозные корабли, галеры и брандеры с их разрушительными молниеносными гранатами, брандскугелями, ракетами.

Царь едва высадился на берег, как тотчас же сел на коня и объехал все войска, которые приветствовали его криками, метанием в воздух шапок, а казаки еще залпами из мушкетов. Его сопровождали главные военачальники: генералиссимус боярин Шеин, адмирал Лефорт, наказный гетман Лизогуб и донской атаман Фрол Минаев. Тут же был и неизбежный Алексашка. Затем на катере в сопровождении той же свиты он поплыл по Дону для осмотра позиций, занятых флотом, и остался доволен расположением флотилии.

— С Божиею помощью, может, и до благого конца дело доведем, — сказал он, возвращаясь к крепости, к вечеру глядевшей еще более угрюмо.

Заходившее за горизонт солнце отбрасывало гигантские тени от крепостных стен и башен. Знамя падишаха, высоко повисшее в воздухе, казалось кровавым. Из-за Дона летели стаи птиц на запад, как бы торопясь догнать уходившее солнце.

— Да, государь, — помолчав, отвечал Лефорт, — может, и фиников дождемся.

— Каких фиников? — удивился царь.

— А не ты ли, государь, говорил ноне о флоте: не фиников ли это плод, коего насаждающие сами не видят и плода того не собирают?

— Правда, правда, Франц: может, только мои внуки да правнуки будут вкушать от того финика, что я ныне насаждаю.

— Бог даст, государь, и ты вкусишь, — заметил Шеин.

Чем ближе подъезжали к крепости, тем более слышался нестройный гул и говор боевой жизни и ржание лошадей. Из крепости с высоты минарета доносились по воде какие-то странные, дикие, как бы жалобные крики. Это муэдзин, приветствуя прощальным приветом уходящее дневное светило, сзывал правоверных на молитву.

— Ля иллах иль — аллах! Ля иллах — аллах! — неслась по воде вечерняя молитва, может быть, последняя.

— Тоже ведь своему бусурманскому Богу молятся, — заметил Шеин.

С берега, из казацкого стана, доносились иные звуки, какая-то заунывная, тоскующая песня. Так отчетливо доносились по воде и ее грустная мелодия, и слова.

Царь внимательно вслушивался. Он в первый раз слышал такое необычайное пение. Пели два сильных голоса, богатые, роскошные голоса, каких он отродясь не встречал на Москве. Могучий низкий голос вел главную ноту, почти унисон, а мягкий, но сильный высокий голос гармонично впадал в главную ноту, и гармония выходила удивительная, тем более что тут же какой-то струнный инструмент, бренча вперебой то медленно, то ускоренно, оттенял собою всю эту плачущую мелодию, и, казалось, сам плакал. Царь старался уловить слова, и они были для него не совсем понятны. Низкий голос заводил:

Ой, то не пыли пылили, Не туманы уставали, — Як из земли турецкой, Да из веры бусурменськои, Из города, из Азова, з тяжкой неволи Три братики втикали…

— Это об Азове поют, — тихо заметил царь.

— Об Азове, ваше царское величество, — подтвердил Лизогуб, — дума у нас есть такая казацкая.

— Понимаю… Это о том, как три брата из тяжкой неволи утекали.

— О том, ваше величество.

Дума между тем плакала дальше, голоса певцов все более крепли и, казалось, еще более рыдали. И инструмент захлебывался, плакал.

Два кинных, третии пиший, пишениця, Як бы той чужий чужениця, За кинными бижить — нидбигае. На сыре кориння, на биле каминня Нижки свои козацькии посикае, кровью слиды заливае…

Царь снял шляпу и набожно перекрестился. Обнажила головы и его свита и также крестилась.

— О, сподоби, Господи, — как бы усиливая смысл пения, торжественно сказал Петр, — сподоби, Господи, нас положить конец этой неволе!

Резкие черты лица его смягчились умилением. На глазах сверкали слезы.

 

V. Взятие Азова

На другой же день начались осадные работы. Это уже были не те вялые, нерешительные копания, без системы, без энергии, какими ознаменовался первый, несчастный азовский поход. То было как бы продолжение невинных московских потех: суровая действительность еще не глянула тогда в очи молодого богатыря, не разбудила в душе его спавшего гения. Богатырь еще не выпил ковша роковой браги, поднесенного каликами перехожими. А теперь этот ковш выпит. В очи великана глянул позор — стыд словно кнутом ударил по душе, и в великане сказалась могучая сила.

С непостижимой неустанностью он везде поспевает, где особенно жаркая работа и где наиболее она должна быть сильна. То, как мачта, высится его гигантская фигура на валу, насыпаемом против неприятельского вала, то он шагает через рвы и окопы, сгибая свою исполинскую спину, потому что турки, наученные перебежчиком Яковом Янсеном, давно уже с настойчивым усердием посылали в этого великана пулю за пулею. Недаром он пишет в Москву: «Пешие, наклонясь, ходим». А сестру Наталью так успокаивает в письме: «По письму твоему я к ядрам и пулькам не хожу, а они ко мне ходят. Прикажи им, чтоб не ходили, однако, хотя и ходят только по ся поры вежливо».

Осадные работы шли около крепости, много было работы, пули как пчелы жужжали, вылетая из-за крепостных стен и валов. А между тем, в других местах бой кипел ежедневно. Ногайские и кубанские татары постоянно налетали на казаков с тылу, чтобы дать возможность туркам, пришедшим с моря на кораблях, которые не могли войти в Дон, запертый у устья московскою флотилией, прийти на помощь осажденной крепости. И казаки жестоко бились со своими исконными врагами. С татарами у них были старые кровавые счеты, а с Азовом и подавно.

Недаром они, как только явились под стенами этой крепости, сейчас же вспомнили думу о трех братьях, турецких невольниках, убегавших из этого самого Азова: много бедных казаков — невольников перебывало в этом страшном гнезде; немало казацких голых спин отведало червонной таволги здесь, на турецких галерах — каторгах; не одна девичья краса загинула в азовской неволе, в азовских гаремах; не одно казацкое дитя, взятое в полон, потурчилось здесь да побасурманилось; немало белых казацких костей, обглоданных волками, валяется по азовским степям, по тернам да по буеракам… некому было их похоронить, некому над ними поплакать…

Теперь пришла пора расплаты. Азовцы поняли это и защищались с бешенством отчаяния. Даже летописец казацкий, постоянно спокойный и сдержанный, меняет свой тон, когда доходит до описания осады Азова…

Не вытерпели турки и решились на отчаянную вылазку, на «выпор», как выражается летописец.

«Однако, — говорит он, — когда из города турки выпором, а из поля орда на казацкий обоз шкодливо нападать стали, тогда казаки, немецких подкопов и штурмов не дожидаясь, сами дерзновенною охотою через вал азовский с турками великий бой всчинали и целый день в огне страшном на неприятеля валячися, з оружья палячи непохибно и с конями на стену скачучи, не токмо турков стрельбою, но и зруч ломали и убивали, хоругви их хватали и, канатами водными за пали градския закидая, з валу оныя ворочали и в город дыру делали, и на дыру тую одни пред другими в город ввалитись, тщились и заохочивали себе. А так турки, не могучи казаков оружием отбить, мешками с порохом, приправляя огонь, за стены кидали и казаков обжигали; потом ров глубокий в городе близ штурму ископали на упад казакам; но ни мешки, ни ров не помогли туркам…»

Ночь на время остановила эту отчаянную рукопашную схватку, когда осаждающие, как выразился Петр в грамоте к патриарху, «с неприятели, кроме оружия, едиными руками терзалися». Это была ночь с 17 на 18 июля 1689 года. Роковою она была и для той, и для другой стороны. Турки ждали общего штурма и не спали всю ночь. Всю ночь с высоты минарета раздавался охрипший голос муллы, призывавшего благословение Аллаха и его пророка на правоверных. Казаки же, овладев наружным валом и раскатом с четырьмя турецкими пушками, ожидали отчаянной, последней ночной вылазки и тоже не спали. Слышно было, как в крепости выли собаки: умные животные не могли не понимать, что вокруг, и в городе, и за городом, творится что-то очень страшное. За московскими и казацкими таборами вдоль всей цепи перекликались часовые, и в окликах этих, казалось, слышалось что-то таинственное, как таинственны были эти ночные тени, эта непроглядная тьма, нависшая над полем смерти…

Петр лежал в своей палатке и невольно прислушивался к этим волнующим воображение ночным звукам. Ему не спалось. Разнообразные мысли и воспоминания теснились в душу, а в мозгу сама собою звучала неотвязчивая мелодия, которую он давно слышал, не запомнить даже, когда и от кого:

Что ночес мне, добру молодцу, не спалось, не сонилось, Не спалось, не сонилось — много думалось.

Он лежал совсем одетый, как был одет с вечера, когда объезжал войска и приказывал на утро готовиться к общему штурму. Припоминалась ему такая же ночь из прошлого года, когда он накануне приступа с задорной похвальбой писал в Москву: «В Марсовом ярме непрестанно труждаемся. Здесь, слава Богу, все здорово, и в городе Азове марсовым плугом все испахано и насеяно, и не токмо в городе, но и во рву, и ныне ожидаем добраго рождения…»

Ему опять стыдно стало этой задорной похвальбы… «Да, много, зело много было напахано и насеяно, и не токмо насеяно, но и кровию полито изрядно, а что взошло? На той марсовой ниве один токмо стыд вырос, стыд!.. А если и теперь взойдет та же колючая трава, стыд? Стыд не дым, глаза не выест… Ложь, постыдная, рабская ложь! У раба этот дым, может не выест глаз, у бесстыжего раба, а у царя выест, и глаза, и всю душу выел!..»

Он и во тьме чувствовал, как горячая краска заливала ему щеки. Где-то однообразно и жалобно выкрикивала ночная птица… Неужели этот сокол «квилит» над турецкой темницей, в которой сидят невольники и просят этого сокола, как недавно пели казаки в невольнической думе, чтоб он летел на их родину и поведал бы, где их, бедных невольников, искать на рынке ли в Козлове, или в Кафе на базаре, или в азовской темнице?.. А птица все кричит, все плачется…

Душно ему в шатре, дышать нечем, спать он не может… Что-то будет завтра?

Он встает, выпрямляется во весь свой исполинский рост, ощупью находит шпагу, шляпу и выходит из шатра: для его бушующей груди в шатре мало воздуха.

Но при выходе из палатки он спотыкается на что-то мягкое, живое.

— Кто тут?

Перед ним вырастает темная фигура.

— Это я, государь.

— Ты, Александр? Ты что тут делаешь?

— Прости, государь, я лежал… вздремнул ненароком…

— Отчего ж не в своей палатке, а тут валяешься?

— Виноват, ваше величество, я… я пришел… я думал…

Алексашка, это был он, затруднялся ответить на вопрос царя.

— Ты чего путаешь? Сказывай правду, ты меня знаешь!

— Слушаю, государь… Я вздремнул было у себя… да сон увидал… дурной…

— А ты снам веришь?

— Какой сон, государь…

— Ну какой же?

— Вижу я это, государь, как будто то же, что и здесь: прохожу будто я станом ночью мимо твоей государевой палатки и вижу, будто кто-то к твоей палатке тихо с ножом крадется… Я тайком за ним… смотрю…

Меншиков остановился.

— Ну кто же, Цыклер?

— Тише, государь, услыхать могут…

— Что ж, он?

— Он, ваше величество… И от страху я проснулся, да в ту ж пору и кинулся к твоей государевой палатке, ан тут все, слава Богу, здорово, да только я уж боялся уходить от тебя и лег тут, да и вздремнул малость.

— Добро… Я сам такой же сон видел, да не верю я снам.

Он глянул на небо. Утро начинало брезжиться, звезды бледнели, а над самой крепостью ярко горела и искрилась утренняя звезда. В самой крепости было тихо как в могиле, и красное знамя падишаха, тяжелым полотнищем ниспадавшее с высокого шеста, казалось застывшим, мертвым. Жалобного крика ночной птицы не было уже слышно.

Царь в сопровождении Меншикова пошел вдоль стана, по направлению к казацкой линии. Стан понемногу пробуждался. Кое-где виднелись одинокие фигуры, которые крестились на восток, а иные клали земные поклоны. Везде видны были принадлежности предстоявшего штурма: кучи хвороста, фашиннику, соломы, заступы, лестницы. Тут же на соломе и вокруг шатров навалены были седла, войлоки, а на них вповалку разметаны были человеческие тела: это были те, которым на заре особенно крепко спалось. По казацкому стану уже вился кое-где синий дымок, блестели огоньки: это более ранние казаки или те, которые почти всю ночь с турками «руками терзалися», варили теперь себе наскоро «кулиш с салом», может быть, в последний раз…

Еще дальше, ближе к взятому казаками крепостному раскату, отчетливо вырисовывались в утреннем воздухе фигуры всадников, которые стояли группою и о чем-то разговаривали, показывая на крепость. Увидав издали великана, бродящего по стану, и узнав в нем царя, два всадника отделились от группы и поскакали к нему. Он тотчас узнал их: это были казацкие вожди Яков Лизогуб и Фрол Минаев. В почтительном расстоянии они осадили коней и стали как вкопанные, отдавая честь молодому повелителю всея Руси. Стройные мужественные фигуры их казались приросшими к статным коням, точно и всадники, и кони были выкроены из одного материала.

— С добрым утром, мои храбрые стратеги! — приветствовал их царь.

— Здравия желаем вашему царскому величеству! — был дружный ответ.

— Хорошо ли промышляли над врагом?

— Не без корысти, ваше величество, — отвечал Лизогуб, — прикажи, государь, и мы ныне же до основания ниспровергнем сей притон врагов Христа.

— Спасибо, мои верные соратники, — торопливо отвечал царь. — Вы изрядно потрудились на марсовом поле, вашей службы я не забуду… Но и я ревную разделить с вами вашу иройскую славу. Ныне мы всею армиею чиним промысл над супостатами.

В этот момент вдали у ставки главнокомандующего боярина и генералиссимуса Шеина забил барабан.

— Проснулся старый Марс, — с улыбкою заметил царь, а потом снял шляпу и набожно перекрестился, — благослови, Господи, день сей и призри на труды наши имени Твоего ради.

Затем, обратясь к казацким вождям и быстро проговорив «С Богом, к своим местам», воротился к своей палатке, где уже его ждали все воинские власти. По звуку вестового барабана, на зов которого откликнулись барабаны по всем полкам, весь стан поднялся на ноги, и по команде начальников рати стали готовиться к приступу. Прежде всего открыла огонь артиллерия, расположенная вдоль вала, насыпанного осаждающими. На огонь осаждающих турки отвечали, казалось, еще более убийственным огнем, но ядра их большею часть вязли в земляной насыпи, тогда как ядра и бомбы осаждающих производили в городе страшные опустошения: крепостные стены обсыпались, мечети и высокие тонкие минареты рушились с грохотом, посылая в воздух облака пыли; скоро грохнула и стройная белая игла минарета главной мечети, и видно было, как мулла, все время, воздев руки к небу, тщетно призывавший Аллаха, вместе с подбитым чердаком минарета полетел вниз с теми же распростертыми к небу руками. На главной стене и на внутреннем валу живыми шпалерами стояли защитники крепости, высоко поднимая свои знамена, но русские ядра делали брешь за брешью в этой живой стене, а знамена все продолжали упрямо развеваться в воздухе, как бы презирая и жизнь, и смерть. Петр, с лихорадочным огнем в глазах следивший за этой огненной игрой, не вытерпел и, соскочив с коня, бросился на вал к пушкам. Подойдя к главному бомбардиру, он отстранил его от пушки и сам навел орудие.

Царя оно послушается… аминь!

Он приложил фитиль, и пушка громыхнула. В тот же момент большое знамя падишаха, гордо и внушительно развевавшееся на главной башне, вместе с вершиною этой башни дрогнуло и, как подстреленная гигантская птица, полетело на землю, беспорядочно махая крыльями. На стенах, по всей линии осажденных и за стенами послышались крики испуга и отчаяния…

— Алла! Алла! Алла!

В тот же момент стрельцы, все стрелецкие полки, семеновцы, преображенцы с одной стороны, а казаки донские и украинские с другой под усиленный бой всех барабанов и с криками «С нами Бог!» стремительно бросились через засыпанный ров к стенам крепости.

— Господи! Не вмени мне в суд и осуждение кровей их, — страстно воскликнул Петр, поняв, что сейчас должна начаться жестокая резня.

— Государь! Отойди! — крикнул Лефорт, появляясь на валу.

— Молчи, Франц! — отстранил его Петр, глядя вперед и простирая туда руку. — Их кровь дороже моей: их кровь царей возвеличивает, престолы зиждет.

— Государь! Благослови твоего пирожника Алексашку!

Это взбежал на вал Меншиков и, упав на колени, целовал свободную руку царя.

— С нами Бог! Разумейте языцы и покоряйтеся! — отчаянно крикнул он и ринулся на приступ.

Пушки осаждающих мгновенно умолкли. Голые руки, бердыши и сабли должны были решить дело — или осаждающих опрокинут, или осажденные будут смяты.

— Государь, смотри! Чалмами машут, фески вверх подымают! — радостно заговорил Лефорт.

— Вижу, вижу, знамена преклоняют, пардону просят. Бейте отбой! — крикнул он громогласно.

Действительно, турки сдавались. Они махали чалмами и фесками. Знамена их униженно склонились со стен.

По всей линии забили отбой. Полетели вверх казацкие и стрелецкие шапки. Радостные крики волной перекатились по всем рядам.

Петр снял шляпу и перекрестился. Исполинская фигура его, казалось, еще выросла.

— Первая победа! Первая победа! — словно молот, колотилось его сердце. — Виктория!

 

VI. Триумфальные порты

Азов взят. Торжествующая Москва приготовила триумфальную встречу возвращающимся из похода победоносным войскам. На мосту через Москву-реку устроены триумфальные ворота или, как тогда выражались, «триумфальные порты». Над изукрашенным фронтоном, осеняемым знаменами, пиками, копьями, бердышами и другим оружием, высится массивный двуглавый орел, а над его двумя чубатыми головами красуются три короны, короны всея Руси, Великия, и Малыя, и Белыя. На самом фронтоне крупными, далеко кричащими буквами изображено:

БОГ С НАМИ, НИКТО ЖЕ НА НЫ.

НИКОГДА ЖЕ БЫВАЕМОЕ БЫВАЕТ.

Там же огромная дебелая бабища, изображающая Славу, стоя на одной босой ноге с исполинскими ляшками и другую, такую же икристую, откинув далеко назад, в одной руке держит грубейшей работы лавровый венок величиною в любое колесо, венок, какие теперь можно встретить на могилах кабатчиков, в другой — массивный банный веник, долженствующий изображать собою масличную ветвь. Под этою бабищею литерами в конскую ногу начертано:

ДОСТОИН ДЕЛАТЕЛЬ МЗДЫ СВОЕЯ.

По бокам фронтон поддерживают два огромнейших голых мужика в виде банщиков самой аляповатой работы: один с дубиною в руке, вытесанной из полубруса, другой с каким-то медным чаном на голове. Эти фигуры претендуют изображать из себя Геркулеса и Марса. Под первым намалеван какой-то бородач с головою, завернутою поверху цветным пестрым одеялом, и в широчайших штанах. Это азовский паша в чалме, а под ним два скованных лошадиными цепями турка. Под Марсом такой же татарский мурза в тюбетейке, срисованной с головы казанского татарина, и тоже с двумя скованными татарами.

Над пашою такие вирши, политический памфлет доброго старого времени:

АХ! АЗОВ МЫ ПОТЕРЯЛИ

И ТЕМ БЕДСТВО СЕБЕ ДОСТАЛИ.

А над Мурзою еще великолепнее:

ПРЕЖДЕ НА СТЕПЯХ МЫ РАТОВАЛИСЬ,

НЫНЕ ЖЕ ОТ МОСКВЫ БЕГСТВОМ ЕДВА СПАСАЛИСЬ.

Рядом с Геркулесом намалевана пирамида, а на ней надпись:

В ПОХВАЛУ ПРЕХРАБРЫХ ВОЕВ МОРСКИХ.

Почему Геркулес и «морских»? Аллах ведает. Подле же Марса другая пирамида, и на ней опять надпись:

В ПОХВАЛУ ПРЕХРАБРЫХ ВОЕВ ПОЛЕВЫХ.

Но это еще не все. Пылкая фантазия московского Микеланджело и Рафаэля не знает границ. Московский художник по обеим сторонам «триумфальных портов» выставил на огромных полотнищах две картины, достойные Рафаэля. На одной суздальско — лубочной кистью намазано морское «стражение» с корытами вместо кораблей и тут же трубочист с бороною на голове — это якобы Нептун в зубчатой короне, у которого прямо из пасти вылетают огромные литеры, складывая которые, московские грамотеи читали:

СЕ И A3 ПОЗДРАВЛЯЮ ВЗЯТИЕМ АЗОВА

И ВАМ ПОКОРЯЮСЬ.

На другом полотне охотнорядский маляр изобразил удивительную батальную картину: несчастных татар, с которых валятся головы, как капустные кочни, при одном виде московских воев, и падающие, подобно стенам иерихонским, стены злополучного Азова при виде прехрабрых воев полевых. Все это первые попытки дикаря перенять то, что он видел у «людей», вроде того, как зулус или папуас надевает на голое тело фрак, а голенькая папуаска шляпку. Зато москвичи целыми днями толкались около этой бесовской диковины с разинутыми от удивления ртами.

Настал, наконец, и день вступления в Москву прехрабрых воев, 30 сентября. Начиная от «триумфальных портов», по обе стороны моста выстроились шпалерами войска, остававшиеся в Москве и не участвовавшие в походе, стременные и части стрелецких полков. День выдался хотя свежий, но ясный, и потому вся Москва высыпала из домов, из церквей, монастырей, из царевых кабаков, из охотных, голичных, сундучных, юхотных, лоскутных и бесчисленного множества иных гостиных, калачных и обжорных рядов и линий, ножовых, перинных и иных, им же имена одна Москва ведает. Вывалило население всех слобод и слободок, население Куличек, Чигасов, Таганок, Вшивых горок, население оборванное, нечесанное, оголтелое, дикое, бабы и парни с лотками, с пирогами, квасами, бублейницы, кислощейницы, саешники, сбитеньщики, печеночники — все валило посмотреть на невиданные «триумфальные порты».

Говор среди этой оголтелой толпы шел невообразимый, невероятный, какой только возможен был среди дикого народа, для которого земля на трех китах стоит, а на месяце брат брата вилами колет. Говорили, что самого «султана турского» везут.

— A у салтана, мать моя, сказывают, турьи рога, а сам, мать моя, с копытцами и во эдаких штанищах, во!

— И жену, слышь, тетка, салтанову везут, Пашой — Азовкой прозывается: сказать бы, Пашка, Парасковья. И она, этта Паша, в штанищах тоже, сказывают.

— В штанах! Баба! Что ты, парень, белены что ль облопался, баба в штанах!

— Вот те Микола, баунька, в штаниках.

— А другую бабу везут, татарку, Мурзой дразнят.

— Что ж все баб везут, а не мужиков?

— У них баба не то, что у нас, в штанах: всякому охота посмотреть.

— А там, слышь, на мосту, касатка моя, порты каки-то поставили.

— Каменны, бабка, порты-то, во!

— Кто ж их надевать-то будет, каменны! Срамники! Тьфу!

У самых же «триумфальных портов» толки доходили до колоссальной дикости.

— Ишь ты, на портах-то царский орел, о двух головах.

— Знамо о двух, два царя-то было.

— Что ж! А ноне один…

— Один-то один, да об двух головах, — слышится откуда-то ехидный голос.

— А на орле три шапки.

— Три! Эко диво! У царя их, може, сто есть… это ты свою пропил, так тебе и диво, что у царского орла три шапки.

— А кто ж, братцы, эта девка, что ноги раскарячила, вот срамница!

— Ляшки-то, ляшки, паря! У-у!

— А кто ж она, братцы, эта девка будет?

— Не девка, а баба, слышь: жена турского салтана, Пашой зовут, жена — плясавица, баба простоволоса, видишь, космы-то распустила, бесстыдница.

— А что ж у нее в руках, дядя?

— Должно, голик, а може, веник, в бане париться, видишь? От лихоманки, значит, в баньке париться.

— А в другой руке, дядя, что?

— Да сказать бы, паря, венок, что вон у нас на Куличках девки в семик надевают да на Москву-реку пущают: чей венок зацепится, та девка значит за парня зацепится — замуж выйдет.

— А чтой-то у бабы под ногами написано, братцы?

Из толпы слышится опять ехидный голос, как оказывается, грамотея — раскольника, знакомый голос: мы его слышали несколько лет назад на Онежском озере, на Палеострове, когда он разглагольствовал, что поймал беса в чернильнице и на бесе этом в Иерусалим якобы ездил.

— А написано, православные, — возглашает этот голос и читает по складам, — до — до — сто — ин делатель мзды своея… Это кто порты-то делал.

— Мы, дядя, эти порты ставили! — кричат из толпы костромские плотники.

— Ну вам и мзда! — поясняет ехидный голос.

— А кто ж эти мужики голы будут, дяденька?

— Должно, сам салтан турский.

— А как же, родимый, сказывали, быдто у его рога турьи и сам с копытцами?

— Что вы мелете, православные невегласи! — опять слышится ехидный голос грамотея — раскольника. — Этто не салтаны турецки будут, а идолища, идолы еллински: един идол Пилат, а другой Сократ, а девка простоволоса, этто Иродиада — плясавица.

— И впрямь, братцы, плясавица, ишь как она ногу задрала!

— Камнем бы в ее! Плясать вздумала!

— Не трожь! Не сама пляшет, бес по ляшкам подгоняет.

— А этот-то! Ишь в какой шапище! Это, поди, заплечный мастер: вон у него два скованных бусурмана.

— Да и этот тоже, должно, заплечный мастер: мотри, их в Преображенский поволокут.

— Туда им и дорога.

Особенно же поразили москвичей картины, изображавшие морское сражение и приступы к Азову.

— Ишь лупят из пушек да из пищалей! Важно!

— Здорово жарят, братцы.

— Кто ж кого?

— Знамо, наши — турку.

— А сказывали, милая, этто страшный суд написан, переставленье свету, а этто быдто Ерехоньград, что на пупе земли стоит.

— Эх вы, бабы! — осаживает их плотник. — Вам бы все о пупе, пуп вам снится… А этто сам немчин Виниус, то эти ставили: этто, говорит, Азов — город, а этто наши, мастер галанский сказывал нам, в ту пору как мы порты струги, каку-то турке викторию дают, а кто этта виктория будет, Бог ведает.

— Не виктория этта, милый человек, — перебивает плотника грамотей — раскольник, — видишь, а колеснице по воде едет, а на главе венец царский…

— Этто, галанский немчин сказывал, водяной бог…

— Бог! Эх ты, невеглас! — осадил плотника грамотей. — Бог на небеси един в трех лицах, а то на! Водяной бог!

— Так галанец, дедушка, сказывал: може этто галанский бог… За что купил, за то и продаю, — обидчиво отвечал плотник.

— Эх ты, простота! — возражал грамотей. — Есть гуси галански, печь галанка есть, а богов галанских — этого, братец, не бывывало.

— А как же в Щепном ряду продают суздальских богов, так, може, они и есть галанские.

— Нету галанских, я верно знаю… А это на колеснице царь фараон в Чермном море, вон в церкви поют на глас осьмый: в Чермне море гонителя, мучителя Фараона под водою скрыша… это Фараон потопает в Чермне море: коня и всадника вверже в море…

— Може, оно и так, мы не грамотны.

Не вытерпел и Кирша — стрелец, старый наш знакомый, рослый детина, стоявший фланговым в стрелецкой лаве во фронте.

— А этто, дедушка, что ж написано под елинскими идолами? — спросил он, оборачиваясь к грамотею — раскольнику.

— А написано, милый человек, тако, — отвечал грамотей:

Ах! Азов мы потеряли, И тем бедство себе достали.

— Кто ж Азов — ат потерял, дедушка? Мне невдомек, — спрашивал Кирша, отличавшийся физическою силою и бестолковостью.

— Да мы ж, человече, потеряли, — был ответ, — так и написано.

— Вот — те и малина! — радостно толкнул Кирша товарища — стрельца. — Слышь, Андрейко? Потешные-то даве хвастали, быдто их братья, семеновцы да преображенцы, добыли Азов — город… А вон, глякось, написано, что они потеряли Азов, как и в прошлыем году.

— Неужто потеряли?

— Как пить дали! Знатно опростоволосились!

— Вот те и бабушка!

Но в это время приставы замахали палками, забегали по рядам, осаживая толпу, нанося удары направо и налево по московским лбам и плечам и свято памятуя мудрое московское изречение: «Москва за тычком не гонится» и «За битого двух небитых дают». Однако несмотря на покладистость москвичей многие из них заохали от начальнических палок, убеждаясь, что иногда и медным лбам бывает больно.

— Едут! Едут! — перекатился ропот по толпе, и все забыли о побитых лбах, и снова поналегли на передних.

Но вот показалась голова триумфального шествия… Как все это было детски наивно, грубо, аляповато! Как не похоже на триумфальные шествия римских победителей, когда за колесницею триумфатора по sacra via (священная дорога) вели скованных царей, какого-нибудь Югурту, а за ними тысячи пленных для растерзания их зверями в Колизее и когда триумфатор вступал не в деревянные, сколоченные костромскими плотниками «порты», размалеванные охрой и суриком, а в великолепные арки из карарского или пентеликского мрамора с художественными мраморными барельефами и со всемирным клеймом власти S. P. Q. R., senatus populusque romanus! Страшное тавро владычества над Вселенною! А тут что-то детское и неизящное:

Ах! Азов мы потеряли, И тем бедство себе достали…

Но и при всем том много общего было между тем и этим, ибо люди везде и всегда одни. И там за колесницей триумфатора непременно бежал клеветник до самого Капитолия, и здесь шел за процессией до самого Кремля клеветник, грамотей — раскольник Емельянко из Повенца, который подговаривал в Палеостровском монастыре к самосожжению и говорил, что верховные апостолы Петр и Павел ему «сродичи», а сам он ездил на бесе…

Впереди восьмеркою коней цугом волокли раззолоченные сани на колесах, а в санях важно восседал триумфатор, генералиссимус и боярин Алексей Семенович Шеин, сверкая золотым шитьем кафтана и серебряною бородою. Триумфатор скорее походил на икону Миколы-чудотворца, везомую в Чудов монастырь, чем на героя.

За первыми санями волокли вторые, такие же пышные, раззолоченные. В них сидел Лефорт: видно было, что со стыда он готов был сквозь землю провалиться… Так совестно ему было играть дурацкую роль; но что поделаешь с царем! Он такой был охотник до потех с детства, таким и остался.

Но он, этот охотник до потех, умен: он не захотел сам играть дурацкой роли в этой процессии, ибо она напоминала ему картину, как мыши кота хоронят… Он шел пешком за санями Лефорта и не как царь, а как простой капитан Петр Алексеев.

— Батюшки! Гляди-тко! Царь! Сам царь!

— И пеш идет, вот диво! Точно бы ему саней не досталось.

Подходя к самым воротам, царь почувствовал сразу что-то необыкновенное: не то лицо его осветило чем-то, не то обожгло… Он глянул вправо, немножко выше, сердце его, как молот, заколотилось в груди, словно бы он сейчас только взял Азов… За стрелецким рядом повыше стрелецких голов из-за колонны глянуло на него плутовское хорошенькое личико.

«Аннушка!» — чуть не вскрикнул богатырь, но удержался.

Плутовка Аннушка глазами и губами посылала ему поцелуй.

Но в этот момент над головою его раздалась труба. Он невольно вздрогнул и глянул наверх. На самом верху триумфальных портов показался, словно с неба свалился, старичина Виниус, устроитель всего этого торжества, и начал громко дудеть в трубу: он изображал из себя Славу и дудел в трубу хвалительные вирши, поэтическое достоинство которых ничем не отличалось от громких надписей на портах.

— Батюшки! Это бес дудит в дуду! — волновались москвичи.

— Не бес, а скоморох — гудочник.

— Братцы! — обрадовались плотники. — Да это наш галанец, мастер.

— И точно! Ах ты, Господи!

— Матыньки! Архандел трубит!.. Последни денечки пришли…

— Врите больше, бабы!

— Глянь-кось, глянь-кось, братцы! Виселица едет.

— Ай-ай! И впрямь виселица… Кого же вешать будут?

— А вон самого салтана, вишь, сидит в каких ризах и в какой шапке, страх! Копна — копной.

— Матушка Иверска! — невольно воскликнул Кирша — стрелец. — Да это, братцы, наш Якунька, галанец Янышев (Янсен).

— И точно Якушка, что впроголодь к туркам убег… Ах, сердечный! Вот попался.

— Не бегай!.. Поделом вору и мука.

Действительно, позади процессии, на черной телеге высилась громадная виселица, гигантский черный покой, со спускавшеюся вниз веревкой. На верху виселицы на черной доске ярко выступали белые буквы:

ПЕРЕМЕНОЮ ЧЕТЫРЕХ ВЕР БОГУ И ИЗМЕНОЮ

ВОЗБУЖДАЕТ НЕНАВИСТЬ ТУРОК, ХРИСТИАНАМ ЗЛОДЕЙ.

Под виселицей, под этою самою надписью, окованный цепями, сидел бывший голландский матрос Яков Янсен, по-московски Якушка Янышев, прежде состоявший в русской службе, а в прошлом году во время первой осады Азова бежавший к туркам, принявший там магометанство и тогда же много натворивший зла русским: он открыл туркам, что русские в полдень, поевши и выпивши порядком, обыкновенно спят мертвецки, и в это время на них всего удобнее напасть. Турки так и сделали и «много дурна москалям учинили». Теперь по сдаче Азова Петру турки выдали ему и Якушку — перебежчика для злой казни…

Он сидит в чалме… На шее у него веревка, конец которой продет в кольцо виселицы…

Торжествующий первую викторию царь Петр Алексеевич по случаю предстоящих победных празднеств готовит своим подданным в лице пленного Якуньки великолепное зрелище, почище боя гладиаторов, истинно «московское действо»…

 

VII. Всепьяннейший собор

Грубы были и празднества дикаря, у которого явилась охота стать «человеком» и который решил, что у него все должно быть «как у людей», «как за морем»; но они не были возмутительны эти празднества, а только смешны, как вообще смешон дикарь, надевающий на голое тело фрак.

В переписке этого проснувшегося гения — царя, в письмах к нему его приближенных и менторов, как Лефорт, Виниус, Ромодановский, во всем этом сказывается дикарь, но гениальный при всей его грубости: «Пьян был, и не могу за Бахусом пространно писать»… «Ивашку Хмельницкого поминали» (пьянствовали)… «ехали пьяны и задрались, двух человек зарубили» …«сдеру кожу» (и это буквально)… «высек за дурость» (и это придворный придворного!)… «пили у Ромодановского и стреляли так, что хоромы трещали и одна стена гораздо повыдалась» (каков пир в царские именины)… «Пьяная рожа! (пишет царь Ромодановскому). Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким (пьянствовать): быть от него роже драной» … А Ромодановский отвечает царю: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся (это в застенках, с палачами и жертвами). Ваше дело на досуге, стало, знакомство держать с Ивашкою, а нам недосуг!..» «Доски и канаты привезу в Воронеж (пишет Лефорт царю) и пива доброго и мушкателенвейн… а лекари сошлися вместе, стали пить, всяк стал свое вино хвалить, и учинился у них спор о лекарствах и дошло до шпаг, трое переранены»… И докторов передрали… С любимцами Петр под пьяную и трезвую руку обращается так: Меншикова бьет по лицу до крови, Ромодановского рубит шпагой, с Шеина хочет кожу содрать, Лефорта бросает наземь и топчет ногами… И это все его друзья, его компания…

Приводя массу подобных перлов из переписки державных дикарей, чающих движения западной цивилизации, и их менторов, западных цивилизаторов, — о дранье за неисправность капитанов и лекарей, о драных рожах вельмож, о болезнях с перепою, о досках и веревках, за несвоевременную присылку которых порют персон высокого ранга, почтенный историк С. М. Соловьев справедливо замечает: «Эти люди, члены компании (царской), все тут в своих письмах: болезнь и пир, управа с нерадивыми капитанами, отсылка досок и веревок, и мушкателенвейн, все вместе. Чтоб сохранить этих людей живыми в истории, мумиями, не должно представлять их ни только менторами, ни только собутыльниками».

Нахватавшись верхушек цивилизации, державные и полудержавные дикари чувствуют уже себя «новыми людьми» и бросаются сломя голову в отрицание старины, своего рода нигилизм. Первым русским отрицателем является Петр, а за ним все эти Алексашки, Микитки, Борьки, Федьки. И самые первые нигилистические подвиги их являются в осмеянии старины обряда, внешности. Сущие Базаровы.

И вот после первой виктории, после Азова, нигилисты тотчас же устраивают нигилистические вакханалии, это «всепьяннейший и всешутейший собор».

На четвертый день после триумфального входа победителей в Москву созывается «всепьянненейший и всешутейший собор». Соборное заседание происходит в доме Ромодановского, который получает титул «князь-кесаря». Цель собора избрание «всепьяннейшего и всешутейшего патриарха», или «князь-папы».

С раннего утра в дом «князь-кесаря» стали собираться члены «всешутейшего собора», разряженные шутами, балаганными петрушками, арлекинами в дурацких колпаках, архижрецы, суфраганы, архидьяконы, архипопы, архимандриты, архипевчие, все князь-папины служители с козьими рогами, с медвежьими головами, козлиные бороды, ослиные уши.

В соборной зале на возвышении, покрытом красным сукном, уже красовался огромный истукан распухшего от пьянства Бахуса, голова которого вместо лаврового или виноградного венца украшена была сухими листьями махорки. То место, которое на античных статуях прикрывается виноградным листком, у Бахуса прикрыто было листом капусты. В руках у Бахуса были: лук, редька, чеснок, соленый огурец, все, что любит он кушать с похмелья. Бахус посажен был верхом на пивную бочку, краном которой служил огромный фаллос со всеми атрибутами. На ногах у Бахуса были лапти прямо из лапотного ряда. Вокруг бога пьянства стояли жертвенники и висели кадильницы с курящимся фимиамом, просто дымились табачные листы. Кругом на столах огромные чаши, наполненные хмельными напитками.

Против Бахуса возвышался амвон для «предикатора», или проповедника пьянства.

Каждый член собора, входя в палату «конклавии», кланялся Бахусу и приветствовал его молитвою:

— Неподобный отче Бахусе, моли Венеру о нас!

Другие молились Бахусу так:

— Непотребный отче, Ивашка Хмельницкий, моли Купидона о нас!

Потом все чинно занимали места. Когда собрание оказалось в полном составе, архижрецы взяли кадильницы и начали кадить табаком Бахусу, а все прочие, встав с мест, ужасающими голосами в нос запевали «песнь Бахусову»:

Бахусе, пьянейший главоболения, Бахусе, мерзейший рукотрясения, Бахусе, пьяным радование, Бахусе, неистовым пляс велий, Бахусе, блудницам ликование, Бахусе, хребтом вихляние, Бахусе, ногам подъятие, Бахусе, лядвиям поругание, Бахусе, верным тошнота, Бахусе, портов пропитие, Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!

Алексашка, украшенный козлиного бородою, пел дискантом, а бас Бориса Голицына покрывал все собрание. Сам царь, изображавший архидьякона, «князь-папина жезлоносца», держал в руках самый «жезл», то есть свою излюбленную дубинку, которую он в случае надобности и пускал в ход, но теперь он находился в благодушии и пока еще никого не побил.

На авмон взошел князь-кесарь Ромодановский.

— Отцы и братия! — возгласил он. — Воспев песнь Бахусову, шествуем ныне, по чину пьянственному, ко избранию всепьяннейшаго и всешутейшаго патриарха азовскаго, кого непотребный Бахус указать нам соизволит. Сего ради усердно возопием: Бахусе! Владыко пьянаго живота моего! Дух чревоугодия, празднословия и буйства даждь ми, духа же целомудрия и смиренномудрия отыми от мене!

— Аминь! — заревело собрание.

Начиналась самая процессия. Архижрецы, встав со своих мест, окружили возвышение, на котором Бахус восседал на бочке, и одни из них взяли сосуды с дымящимися в них табачными листьями, другие чаши и сосуды с пьяными напитками, третьи, наконец, подняли на свои плечи самого Бахуса с бочкою и, предшествуемые табачными курениями и сосудами с вином, двинулись на двор, где их встретила ужасная оглушительная музыка, ожидавшая на дворе появления бога пьянства. Воздух огласился неистовым звоном медных тазов и тарелок, оглушительными свистками, шумом и грохотом трещоток — и все это с умыслом, нестройно, дико, бешено, с визгами и кривляниями. В тот же момент, по вестовому звону с Ивана Великого, начался набатный ужасающий трезвон всех московских колоколов, что-то адское, безумное, потому что царь приказал ранее подпоить всех звонарей, а народу на все главные улицы и площади велел выкатить «беремянныя» бочки — сорокоуши с вином, конечно, «зеленым». Процессия двигалась медленно и с каждым шагом толпы, за нею следовавшие, постоянно вырастали. Москва опять вся высыпала из своих домов, кабаков, рядов, линий и закоулков: ее привлекали и невиданное зрелище и водка. Особенно поражал всех Бахус, которого принимали за турецкого бога.

— Это, сказывают, братцы, турецка Иверска, ей турки молебны поют.

— Иверска! Ишь чего выдумал! Али не видишь, что у его…

— Нету, православные, этто турский Махамуд, идол такой, ему же басурмане кланяются.

Адская музыка, адский звон и неистовый радостный рев пьяного народа провожали дикую процессию до самого дома боярина Никиты Моисеевича Зотова, которого прочили во всепьяннейшего и всешутейшего патриарха, или «князь-папу».

Процессия ввалила в большую палату, где должно было произойти самое избрание «князь-папы». Истукан Бахуса вновь поставлен был на возвышении, а против него уже находился на эстраде трон «князь-папы» : трон этот был ничто иное, как прорезной стул.

Собрание вновь затянуло «песнь Бахусову»:

Бахусе, пьянейший главоболения, Бахусе, мерзейший рукотрясения и т. д.

За песнью следовало самое избрание. Архижрецы принесли и поставили перед Бахусом избирательный ящик и два лукошка с яйцами, одно с белыми, другое с красными. Яйца заменяли собою избирательные шары и, по мнению тогдашних нигилистов, имели исторический смысл: известна легенда, а может быть, и истина из истории папства, в которой было столько же постыдного, сколько и преступного, что одно время на папском престоле сидела женщина, под именем папы Александра VI. По смерти этой разгульной папессы кардиналы, чтобы не быть вновь одураченными, каждого вновь избираемого папу подвергали осязательному освидетельствованию; тело же носившей при жизни папскую тиару выкрали из гроба и ныне действительно гроб папы Александра VI, находящийся под базиликою Петра, пуст.

Вот этот-то прием освидетельствования папы и был применен теперь при избрании всепьяннейшего и всешутейшего «князь-папы».

Было два кандидата на всешутейшество — князь Борис Алексеевич Голицын, бывший дядька царя и великий пьяница, и Никита Зотов, бывший учитель Петра Алексеевича, тоже любивший выпить, как и вся эта веселая компания.

Первым на трон посадили Зотова и закрыли покрывалом. Затем члены собора, всешутейшие кардиналы, стали подходить к нему… Наконец обряд освидетельствования кончен. То же проделано было и с Борисом Голицыным, а затем приступили к самому избранию. Заправлял всем архидьякон Петр, который каждому подходящему к нему кардиналу клал в правую руку два красных яйца, в левую два белых: красные считались избирательными, белые неизбирательными.

— Краснота знаменует мощь, белизна же немощь.

Избранным оказался Никита Зотов.

— Тако да потемнится свет твой пред человеки и да не видиши ничего же в пьянстве твоем! — возгласил архидьякон.

— Многая лета, многое пьянство! — пели кардиналы.

Поздравив новоизбранного, его тотчас же посадили в огромный ковш и, обнеся три раза «посолон», по-раскольничьи, вокруг чана, наполненного вином, опустили в этот чан. Положение «князь-папы» было критическое: при малейшем движении, ковш мог опрокинуться, и старик погрузился бы в чан.

Тут архидьякон Петр подал ему чару, «князь-папа», рискуя опрокинуться, должен был черпать чарою вино из чана и угощать всех архижрецов и всю братию великой пьянственной обители.

Потом его вынули из чана и возвели на возвышение.

— Пьянство Бахусово да будет с тобою! — возгласил архидьякон.

— Аминь! — отвечало собрание.

— Исповедуеши ли символ пьянства? — спросил новоизбранного архидьякон.

— Исповедую и делом творю, — отвечал князь-папа, — вином, яко лучшим и любезнейшим Бахусовым даром, чрево свое, аки бочку, добре наполняти имам и наполняю тако, яко же иногда и ядем, мимо рта моего носимым, от дрожания моей десницы и предстоящей очесех моих мгле не вижу, и тако всегда творю и учити мне врученных общаюсь, инако же мудрствующия отвергаю и яко чуждых творю, и анафематствую всех пьяноборцев, но, яко же выше рек, творити обещаюсь до скончания живота моего, с помощью нашего Бахуса, в нем же живем, а иногда и с места не двигаемся, и есть ли мы, или нет, не ведаем.

— Аминь! — орало собрание, уже подвыпившее.

Тогда началось рукоположение и облачение новоизбранного.

— Облачается в ризу неведения своего! — возглашает архидьякон.

И на нового папу надевают шутовской наряд. Зотову через плечо вешают флягу, наполненную вином.

— Сердце исполнено вина да будет в тебе!

Возлагают нарукавники:

— Да будут дрожащи руце твои!

Архидьякон вручает «князь-папе» свою дубинку и говорит:

— Дубина Дидана вручается тебе, да разгонявши люди своя!

Тогда подходит верховный жрец, которым на этот раз был генералиссимус Шеин, неся на тарелочке скляницу с мушкателенвейном, и проделывает обряд «винопомазания»; помазывает прежде голову, а после тем же вином обводит круги около глаз, а Петр, исполняя свою обязанность архидьякона, басит:

— Тако да кружится ум твой!

— Аксиос! Аксиос! Аксиос! — ревет собор.

Затем на новопоставленного надевают тиару — дурацкий колпак с погремушками.

— Венец мглы Бахусовой возлагается на главу твою, да не познаеши десницы твоей в пьянстве твоем! — заключает архидьякон.

Наконец «князь-папу» сажают на седалище, на бочку, и дают в руки гигантский кубок, чашу, именуемую «Большого Орла»: папа выпивает сам эту страшную чашу и потом угощает весь собор.

И уже после этого начался настоящий чудовищный пир. Но и в самый разгар вакханалии царь думал о деле. Алексашка, хоть и был пьян, но раньше других заметил, что лицо Петра вдруг начало подергиваться и глаза налились кровью. Зная характер своего повелителя, он собрал всю силу воли и всю свою память, чтобы отрезвить мозг, сознание, чтоб не быть застигнутым врасплох. Так и случилось. Царь, по-видимому, хотел что-то припомнить и не мог. Это начинало приводить его в бешенство.

— Александр! — крикнул он через стол, так что даже пьяные архижрецы и кардиналы вздрогнули. — Что я тебе ноне приказывал?

— Об Якушке Янсене, государь, изволил приказывать, чтоб к колесованию все было готово, — отвечал Меншиков, глядя прямо в глаза царя.

— Не про то! — крикнул Петр и так ударил кулаком по столу, что опрокинул Большого Орла.

Он был страшен. Жилы на лбу вздулись, как веревки. Но Меншиков нашелся.

— Об новой фортеции, государь, приказывал… о Таганроге…

— Да, да, вспомнил….

— Понеже фортуна сквозь нас бежит, — продолжал Меншиков, — и ты, государь, изволил сказать о фортуне: блажен, иже имется за власы ея….

— Так, так… Таганрог там заложу… Молодец Алексашка! Иди, я тебя поцелую… Да, за волосы фортуну, за волосы!..

 

VIII. Женщины терема

Что же делала молодая царица, Евдокия Феодоровна, тотчас после венца ставшая «соломенною вдовою», что делала она в то время, когда ее благоверный тешился со свой компанией? Она сидела в Преображенском и прислушивалась к неистовому звону колоколов всех московских церквей, а сердце ее ныло, ныло.

Теперь она сидит в дворцовом саду села Преображенского и греется на солнышке, которое все более и более идет на зиму, на мороз, как и ее горькая жизнь — жизнь замужней вдовы. Давно повернула на зиму ее жизнь, с самого венца, и вот уже седьмой год она ничего не чувствует на сердце, кроме зимнего холода и горечи. Около нее на песке играет ее сын, царевич Алешенька, сын того, что теперь пирует со своими друзьями, такой же, как и мать его, горький ребенок, покинутый отцом. Ребенку уже шестой год пошел, и хотя он тянется в рост, в батюшку, но смотрит таким худеньким, хилым: нет в нем батюшкина огня, а скорее видна матушкина мягкость. Рядом с царицей на скамейке сидит царевна Марфа Алексеевна и тоже, по-видимому, прислушивается к звону колоколов.

Грустно в саду. Наступающая осень уже наложила на него холодную руку. Листья на деревьях выцветают, желтеют, а если иные и горят осенним пурпуром, то пурпур этот так напоминает румянец чахоточного. Отживает зелень, покрывается желтизной, словно лицо отживающего человека. Опадающие с деревьев желтые листочки точно последние бабочки кружатся в воздухе и тихо, беззвучно спускаются на землю, усыпая собою красноватые дорожки сада. Да, грустно в саду, тихо. Но еще более грустною кажется эта тишина, это уединение, когда издали доносятся неистовые звуки буйной жизни, нестройный говор захлебывающихся колоколов.

Там весело, а здесь…

Царевна Марфа глянула украдкой на невестку и вздохнула. Та сидела грустная, задумчивая.

— А был у тебя, сестрица, сокол — от твой? — спросила ее царевна.

— Нету, сестрица, не был, — тихо отвечала та.

— Ах он изверг! — в негодовании говорила Марфа. — Да где ему! Когда ему с женой возжаться! У той, сказывают, всю ночь провел…

Царица видимо побледнела, но ничего не сказала.

— А сколько гостинцев навез ей! Каки ковры да шали турецки да персидски! Так и завалил суку гостинцами.

— Кто? Батя? — спросил вдруг маленький царевич, отрываясь от кучи песка, из которого он строил какую-то пещерку. — Батя привез гостинцев?

— Да, соколик, он, — отвечала Марфа.

— А кому, тетя? — допытывался мальчик, который очень любил собак. — Где эта сука?

— В Немецкой слободке, — улыбнулась царевна.

— А как ее зовут?

— Анкой.

— А хорошая она, тетя? Большая?

— Нет, соколик, не хорошая, паршивая.

— Ах, бедная… Вон у меня была тоже паршивая Змейка, так ее конюх Юрка из поганой пищали застрелил, — болтал ребенок.

— И добро, соколик! — смеялась Марфа. — И эту бы пора застрелить из поганой пищали.

Царевич опять погрузился в сооружение пещерки из песка. Опять тихо кругом, только из Москвы доносится набатный звон, да в чаще сада иногда пропищит та осенняя птичка, которая предвещает холод и которую поэтому называют холоднушкой или ивашечком.

Наступило тягостное молчание. Царевна Марфа, видимо, желала бы прервать его, но как? С чего? Опять о соколе…

— А что ты, царевич, делаешь? — спросила она наконец.

— Келейку себе делаю, тетя, — отвечал ребенок.

— Аль в монастырь собрался?

— В монастырь, к тете Соне.

— Ну так! В Новодевичий-то? Да ведь ты не девка… Али царем не хочешь быть?

— Не хочу.

— И святое дело, соколик. Лучше в келейке молиться, нечем батюшковым-то обычаем царство мутить.

И опять молчали собеседницы. Да и о чем говорить им, тюремным заключенницам? Судачить про то, что делают другие на воле, на вольном свету? Да и это надоест… Все сидеть да сидеть в постылом терему да вышивать золотом «воздухи» на престолы по церквам, да орари дьяконам, да поясы попам, видеть только монашек да юродивых, знать только терем, да церковь, да сенных девушек… Да и те счастливее, могут вырваться в город, людей посмотреть…

Горько! Горька тюремная жизнь… А молодая кровь ключом бьет, в щеки вступает, спать не дает… А он-то гуляет на стороне — и знать ее не хочет. Да она уж и не любит его, обида только гложет душу. Вырваться бы отсюда, из этой тюрьмы: лучше быть простой оладейницей, простой бабой на воле, чем царицей…

И ей постоянно вспоминается горькая песня царевны Ксении Борисовны Годуновой:

Ино охте мне молоды горевати, Как мне в темну келью ступати! Отворити будет темна келья, Темна келья младой отворити, На добрых молодцов посмотрити…

Нет, не смотреть уж ей на них… Видела она одного, Глебова, уже пожилого, а как глянул он на нее, так сердце ее и улетело к нему и кукует по нем горькою кукушечкою… Да что о нем думать! Только душу надрывать… Вот ей, царевне Марфушке, легче живется, хоть она и в девках осталась: ей вольнее и выходить, и видеть, кого она любит… А любит она, царице это хорошо ведомо, любит она того сладкогласого дьякона, Иванушку Гавриловича. На что ей муж, коли у нее есть полюбовник.

— А давно, Марфуша, видела ты сестрицу, царевну Софью Алексеевну? — прервала она, наконец, тягостное молчание.

— Онамедни была у нее, сестрица.

— Что она, как?

— Томится, бедная, ведь ей из монастыря ни на шаг: у ворот караул несменный. Седеть начала. Да и по князь — Василее тоскует.

— По Голицыне?

— По нем… любились ведь они, сестрица, сколько годов любились.

— А что он? Где?

— Да все там же, куда и ворон костей не заносит: не то в Пустозерске, не то в Мезни; и по тебе Софьюшка горюет: изведет он ее, говорит, изведет… Это твой-то… И сыночка, говорит, изведет… Хочется ему-де после себя немецкое семя оставить от суки Анки.

Бледность опять покрыла несколько ожившие щеки молодой царицы. Испуганно посмотрела она на своего сына и, подойдя к нему, припала лицом к его курчавой головке и заплакала.

— Бедный ты, мой сиротинушка… при отце, при матери сиротка!

Ребенок тоже заплакал.

В это время в саду показалась старая мамка царицы, а за нею высокий старик с длинными, как у женщины, седыми волосами и такою же до пояса бородою. Это был тот фанатик, которого мы видели уже на Палеострове, на Онежском озере, когда он проповедывал раскольникам самосожжение.

— Вот я вам и Божья человека привела, — добродушно говорила мамушка.

Гость смиренно подошел к царице и царевне и низко поклонился, касаясь земли пальцами.

— Мир ти, благочестивейшая царица, и тебе, матушка царевна! — сказал он торжественно.

Маленький царевич узнал его и бросил свое копанье в песке: в его замкнутой детской жизни даже этот гость служил развлечением.

— Благоверному царевичу радоватися и в возраст приходити! — приветствовал старик поклоном и царевича. — А пожалуй ручку.

Ребенок протянул руку, запачканную песком. Старик поцеловал ее и стал около ребенка на колени.

— А молиться, светик умеешь? — спросил он.

— Умею, — смело отвечал ребенок.

— А ну-ну, посмотрим, как ты делаешь крестное сложение.

Царевич сложил три пальца и стал креститься.

— Ай-ай-ай! — схватил его за руку старик. — Ноли так можно, по-никоновски щепотью.

И он сложил ребенку пальцы «истово».

— Во как подобает знамение творить, светик — царевич.

Но у того пальчики не слушались, и фанатик сам рассмеялся.

— Ну ин ничего, тебе можно и кулачком креститься: твой и кулачок Господь примет… Твое бо есть царствие Божие, так и Христос сказал.

Потом, обратясь к царице и к царевне Марфе, старик заговорил:

— А вот я вам, благочестивейшая царица и матушка-царевна, расскажу, какая в том крестном знамении сила живет. Прилучися мне и некоему мужу, именем Карпу, в ладии по озере Онежскому плыти, к Палье — острову, иде же тысящи три мужей и жен верных за двуперстное знамение венцы мученические приняли. Плывем мы это, и се абие сотвори бес тому Карпу соблазн: свержеся с ладии в озеро и волнами отнесен бе далече от ладии. Карп же оный, не умеяй плавати, начен потопати, и в ту пору стал креститися щепотью. И се абие явися бес на воде во образе ефиопа и, восплескав руками, возопи: наше еси, Карпе. Я же, призвав на помощь Бога и пресвятую его Матерь, рек гласом велиим: тако твори знамение, Карпе. И показал ему тако. И сотвори тот Карп по глаголу моему. И се оле чуда чуднаго! Виде Карп мужа некоего, сединою украшена довольно и брадою кудреватою, — и подъемлет тот муж Карпа под руки и принесе до ладии. Последи же явися тот муж оному Карпу в тонце сне и рече: аз есмь протопоп Аввакум, пострадавый за двуперстное знамение. И отселе твори таковое же знамение, как показал тебе Емельянко — повенчанин, сиречь аз худый и смиренный… Такова-то в том знамении сила живет.

Царственные женщины, по-видимому, с большим интересом слушали россказни об этих сомнительных чудесах и знамениях: для них это была поэзия, мир таинственных мечтаний. Только такие бродяги, как этот Емельянушка — повенчанин, да разные странники и странницы, шатавшиеся по святым местам, только они и вносили что-то новое в их тюремную, затворническую жизнь: та в киевских пещерах видела, как из святой главы миро точится; тот сидел на пупе земли; этот видел кипарис — древо, а тот под Соловецким монастырем видел самого кита — рыбу, на котором земля держится. Все это был для них неведомый мир, полный чудес и глубокого очарования! Вот бы вырваться из терема да хоть бы одним глазком взглянуть на Афон — гору, которая в самые облака, говорят, упирается, а с нее можно прямо на небо пройти; или посмотреть на Арарат — гору, на которой лежит вечный снег лето и зиму, а на этом снегу далеко-далеко виднеется Ноев ковчег, а туда и орел долететь не может, на что высоко летает; или туда бы, на теплые воды, куда птицы на зиму летают…

И действительно, в это время где-то высоко-высоко в небе перекликались птицы. И Евдокия и Марфа подняли головы: по ясной синеве неба ломаною линией тянулись к югу дикие гуси, и голоса их звонко отдавались в прозрачном воздухе.

— На теплые воды летят, на зиму, — сказала Марфа.

— Да, — задумчиво вздохнула царица.

— А я, матушка-царица, и на теплых водах был, сподобил Господь, — вмешался бродяга, — таки теплы, таки теплы, что подогреть их самую малость, яички бы сварились.

— А где они, теплы — те воды, Емельянушко? — полюбопытствовала Марфа.

— Да за Кеивым за самым, матушка-царевна, — не смущаясь, врал бродяга, — а птицы там этой, и гусей, и лебедей, руками бери.

— А люди там есть, на теплых водах, Емельянушка?

— Малость людей, матушка; все ефиопы.

— А ты и ефиопов видал?

— Как не видать! Там их ефиоп на ефиопе.

— А ефиопки каки из себя?

— Черны, что уголь, матушка, и нагишом ходят по улицам.

— Ай срам какой! Вот срамницы!

— Что и говорить, матушка-царевна! Поганый народ.

— А веры какой они?

— Ефиопской, матушка, все у них ефиопское.

Хоть бы на ефиопов взглянуть! Да где ж! Разве это можно? Да и нагишом ходят.

Вот так и тянется год за годом в этой тюрьме, в тереме. Все люди живут как люди, а у них все не по-людскому.

Ни мать, ни тетка не заметили за своими думами, что маленький царевич перестал копаться в песке и внимательно слушает бродягу.

— Мама, — вдруг обратился он к матери.

— Что, сыночек? — спросила она, продолжая думать свою думу.

— Ты меня пустишь на теплые воды, когда я большой вырасту?

— Зачем тебе туда, светик?

— К ефиопам, мама… Я пойду в страннички.

Царица грустно улыбнулась, а бродяга даже руками всплеснул от восторга.

— Ай да царевич! Ай да светик! Благое дело изберешь, святое!

А царице с горестью думалось: «Может, и впрямь каликой перехожим батюшка сделает… Судьбина наша с тобой такая: мне темна келья, тебе посох каличий»…

— А царем кто ж у нас будет, Алешенька? — притянула к себе мальчика тетка — царевна. — А?

— Царем будет батя, — отвечал ребенок.

— А ты не хочешь?

— Я боюсь.

Старая мамушка, стоя в сторонке и подперев щеку правою ладонью, грустно качала головой. Она сердцем чуяла то же, что и ее вскормленница, горемычная царица: «Келейка, келейка темная»…

А московские колокола продолжали звонить все с тою же дикою нестройностью. Там было шумно, весело, а здесь тихо, печально. Высоко в небе перекликались улетавшие на теплые воды вольные птицы, а здесь в саду тихим, робким шепотом шептались деревья, с которых, медленно и тихо кружась в воздухе, так же тихо, беззвучно падали на землю желтые листья.

 

IX. Заговор Цыклера

Помимо царственных затворниц были на Москве и еще люди, которые прислушиваясь к трезвону «всепьяннейшего и всешутейшего собора», не тосковали о воле, подобно покинутой царице и царевнам, а скрежетали зубами от ярости. К числу этих недовольных принадлежал тот, кто метил на всероссийский престол, на место царя Петра Алексеевича.

Кто же был тот дерзкий, который думал, столкнув со своей дороги и с трона преобразователя России, повернуть всероссийский государственный корабль, на всех парусах выходивший в открытое море европейской жизни, повернуть этот корабль «назад, домой», на жалкие воды Москвы-реки и Яузы? Читатель, вероятно, не догадывается, о ком я говорю. Это не была царевна Софья Алексеевна, хотя и она, тоскуя в Новодевичьем монастыре и прислушиваясь к звону сорока сороков московских церквей, продолжала задумываться о «двух гробиках» и вспоминать о своем былом счастье, о своей любви, о своем «мил-сердечном друге Васеньке». Нет, это была не она.

Посмотрим же мы на него, на того гиганта, который задумал было дать России не ту историю, которую мы знаем — не историю Петра, Елизаветы, Екатерины, а свою собственную…

В доме Цыклера, на Таганке, собрались гости. В просторной палате, за большим четырехугольным столом, покрытым узорчатою скатертью и уставленным разною посудиною с напитками, на резных лавках, покрытых коврами, сидят пять человек, не считая хозяина. В переднем углу под образами восседает благообразный старик со светлыми, давно поседевшими волосами и кроткими голубыми глазами. Одет он богато, но старомодно. Это Алексей Соковнин, бывший приближенным лицом еще у царя Алексея Михайловича, родной брат знаменитых раскольниц, пострадавших при «тишайшем», боярыни Морозовой и княгини Урусовой. Рядом с ним средних лет мужчина, черноволосый, подвижной. Это Федор Пушкин, зять Соковнина и предок нашего знаменитого поэта Пушкина.

Против них на скамье, судя по одеянию, два стрельца: это и были стрелецкие пятидесятники, Филиппов да Рожин. Рядом с ними пятый гость, донской казак, коренастая, сильно загорелая личность по фамилии Лукьянов.

— Ишь раззвонился еретик! — сердито сказал старик Соковнин.

— Да… Кажись, и церкви московские в свою потеху поворотил, — с иронией заметил Цыклер, который стоял на пороге во внутренние покои и, казалось, поджидал кого-то.

— А попов и архиереев поверстает в конюхов, — вставил и Пушкин.

— Как вас, молодшую братию, в голанских плотников, — засмеялся хозяин.

Пушкина задело это, и он вскочил, чтобы возразить, но в это время на пороге показались две женщины, богато одетые. Впереди плавно, словно лебедь белая, выступала старшая, полная белокурая боярыня, а за нею несла поднос с серебряным кувшином и стопою молоденькая миловидная боярышня, от которой веяло молодостью и свежестью, как от только что распустившегося цветка.

— А вот и хозяюшка с дочуркой пришли попотчевать дорогих гостей, — весело сказал Цыклер, указывая глазами и поклоном в сторону пришедших.

Гости встали.

— Здравствуй, матушка Арина Петровна! — приветствовал ее Соковнин. — И ты, красавица Настенька, попрыгунюшки, вдоль растунюшки! Ишь как выросла.

Девушка вся зарделась и не смела поднять глаз на гостей.

— Спасибо на привете, боярин, — отвечала хозяйка, — прошу отведать моего медку.

И она налила стопу пенящимся медом. Девушка стояла с подносом неподвижно.

— Подноси же, Настенька, — шепнул отец.

— Нет, нет! Пуская хозяюшка пригубит, — сказал Соковнин.

— И точно, — согласился хозяин, — а то, может, оно с отравой.

— Да, да… по нонешним временам, — смеялся Соковнин.

Цыклерша пригубила. От нее Настенька подошла к Соковнину и поклонилась. Гостям блеснула в глаза алая лента, вплетенная в толстую русую косу.

— Да из таких ручек и отравное зелье с охотою выпьешь, — шутил старик, принимая стопу.

Настенька зарделась еще больше.

Стопа обошла, наконец, всех гостей. Загорелый донец даже поперхнулся, заглядевшись на красавицу Настеньку.

— Ну, и мед у тебя, хозяюшка! — шутил Соковнин. — Инда донского атамана сшиб.

Проделав эту светскую церемонию, женщины удалились в свой терем. Хозяин стал сам потчевать гостей, обходя по порядку каждого и наливая вино в стопы.

— Не обессудьте, гости дорогие, не заморски у меня напитки-то, — говорил он, — не привык к заморским.

— Ничего, Иван Богданыч, — улыбнулся Соковнин, разглаживая свою седую пушистую бороду, — скоро придется к заморщине-то привыкать!

— Как так! — удивился хозяин. — Я не недоросль.

— Ну так ин переросль, все равно за море усылают.

— Меня-то, боярин?

— А в турецкую-то землю, за Азов-город, в эту, как ее?

— А! В Таган-рог…

Брови Цыклера нахмурились, глаза сверкнули.

— Да, в Таган ли рог, в бараний ли рог, все едино, — ехидно заметил старик.

— Ну, боярин, — сказал после некоторого раздумья Цыклер, — уж коли ушлют в Таган-рог, так я вору-то нашему потешному не спущу: ворочусь на Москву с донскими атаманами, да и его самого в бараний рог согну. Так ли я говорю, Петра? — обратился он к Лукьянову.

— Для че не так, — отвечал тот, глядя в свою стопу, — чаю, и наша голытьба заворует.

— Ой-ли! — удивился Соковнин. — Что так? За что на нас осерчали?

— Не на вас, боярин.

— Знаю, знаю… Я так… Знаю, на кого… Поделом вору.

— Жалованье дает малое, — пояснил казак.

— Как малое! — с затаенным умыслом подстрекал его Цыклер. — Тысячу золотых вам дал, и вы не благодарны?

— За что нам благодарить! — нехотя отвечал казак, продолжая глядеть в свою стопу. — Эту тысчонку и на войско делить нечего: у нас войско не махонькое, и по копейке не достанется. Мы его жалованье ни во что ставим.

— Так, так, — поддакивал хитрый хозяин.

— Мы сами себе зипунов добудем, — ворчал подзадориваемый донец.

— Он правду говорит, — поддакнул и Соковнин, обменявшись взглядом с хозяином.

— Кабы вы с конца, а мы с другого, — вставил свое слово и один из стрельцов.

— То-то, — нехотя отзывался донец, — топерево поете сироту, а не то пели, как мы шли на Москву со Стенькой.

— Это с Разиным-то? — спросил Соковнин.

— С им, с батюшкой Степан Тимофеичем.

— Да тады он на бояр шел.

— Не на бояр, а на холопей царя, что на него же нашу шкуру драли.

— Так, так, атаманушка, — соглашался Соковнин.

Беседующие помолчали немного, а хозяин подливал то в одну, то в другую стопу. Звону на Москве уже не слышно было, наступил вечер.

— Так как же? — спросил, помолчав, Соковнин. — Что ж ваши стрельцы?

— Да стрельцы что! — с неудовольствием отвечал Цыклер. — У них не слыхать ничего.

— Где ж они, собачьи дети, подевались! Спят что ли? Где они запропастились? Ведь он, сокол — от наш потешный, часто ездит один, а то с пирожником Алексашкой, либо с пьяным Борискою Голицыным, так что на него смотреть! Давно бы прибрали… Что они спят!

— Потому спят, что потешных опасаются.

— Да и малолюдство в нас, — пояснил Филиппов, — всех порассылал.

— Так нас, казаков, непочатой угол, — снова вмешался донец, постепенно пьянея.

— Вы далеко, — заметил Пушкин.

— А турки и кубанцы и того дальше, — настаивал донец, — а мы, станичники, только свистнем, так они с нами Москве как пить дадут.

— Так как же быть? — спросил Пушкин. — С чего начинать?

— Знамо, с него и начинать.

— А как? Как начать? — совсем пьяным голосом заговорил другой стрелец, Рожин, до сих пор упорно молчавший. — Ну говори, как? Ты у нас мудер-то, у, мудер!

— Да так, сам мудер, знаешь.

— Не знаю…

— Да изрезать ножей в пять…

— А-а! Это я умею…

Хотя и Соковнин, и Цыклер тоже были уж довольно пьяны, но они лукаво переглянулись.

— Так выпьем же, брат, еще и поцелуемся, — обратился вдруг последний к Рожину.

— Поцелуемся, Иван Богданыч, — отвечал тот пьяным голосом.

Он с трудом поднялся с лавки и обнял Цыклера.

— А со мной, Иван Богданыч? — поднялся и Филиппов. — Я тоже не промах, коли на то пошло.

— Ладно, и с тобой, Вася.

— А со мной? — поднялся и донец. — Я и в один нож изрежу… на кабана и на тура хаживал…

Цыклер перецеловался со всеми.

— Так как же, боярин? — обратился он и к Соковнину, который склонился на стол и, казалось, дремал. — Что если учинится это?

— Что, Иванушка, учинится? — спросил старик, как бы очнувшись.

— Да коли ножей в пять, в один ли, все едино.

— А! Того, сокола?

— Да… Кому ж быть на царстве? Не царевичу же, чай!

— Ну его! Видали уж мы сосок на царстве… титьку сосет и государствует!

— Так как же?

— Изберем всею московскою землею: Москва Клином еще не стала…

— Ну, Клину далеко до Москвы, — улыбнулся Цыклер. — Кого же?

— Кого? Шеина? Да он нам не рука, и безроден.

— А Борис Шереметьев? Его счастье, его стрельцы любят.

— И он не рука, — возразил Соковнин, — с ним возьмут и царевну Софью, а царевна возьмет царевича.

— А, Василья Голицына?

— Еще бы! Она его тебе на шею посадит…

— На шею ли? — улыбнулся Цыклер.

— Знамо… А князь Василий по-прежнему орать станет, учен больно. Нет, и это не рука.

Цыклер снова обошел своих гостей и снова подлил каждому.

— Выпьем, дорогие гости, про здоровье государя! — громко сказал он, подымая свою стопу.

— Какого государя? — спросил донец. — Того, что по копейке платит?

— Нонешнего? — спросили стрельцы.

— Нет, того, кого нам Господь пошлет.

— Ладно! Идет! Слава! Буди здрав!

Соковнин встал и поднял свой кубок.

— Господа и братия! — торжественно сказал он. — Если кого выбирать в цари российской земле, так царя Иоанна шестого.

— Кто он? Где он? — закричали все.

— Вот он!

И Соковнин обнял Цыклера. В соседней комнате что-то стукнуло, но за шумом и воодушевлением никто ничего не слыхал. Гости бросились обнимать хозяина. Хоть его и порядочно разобрал хмель, но взволнованная кровь бросилась ему в лицо, и глаза засветились радостью.

«Царь Иоанн Шестой!.. Великий государь царь Иван Богданович, всея Великия, и Малыя, и Белыя Руси самодержец… Иван Шестой, Грозный!.. А где же Пятый?.. А тот больной, слабоумный, со слезящимися глазами…»

К горлу его подступали слезы. Но он осилил себя.

— Ножей в пять! — ворчал Рожин. — И одного за глаза…

— Я пред ним ни в чем не согрубил, — как бы оправдывался Цыклер, — это он называл меня бунтовщиком и собеседником Ивана Милославского. А я бунтовщиком никогда не был, а что Милославский мой собеседник, и то правда, я Милославского любил… А что он, потешник, похвалялся над моею женою и дочерью дурно учинить, потому что они красавицы, и за это я бы ему нож в бок… Оттого он везде пьянствует, а ко мне ни ногой…

— Нет, я здесь! — раздался вдруг чей-то голос.

Все вздрогнули. На пороге стоял великан с дубинкою, лицо перекосилось, глаза налиты кровью, нижняя челюсть ходенем ходит…

— Га! Великий государь царь Иван Шестой Грозный!

Все, казалось, окаменело кругом, каждый застыл, кто с поднятой рукой, кто с открытым ртом.

Великан сделал шаг вперед и поднял дубину. Еще момент и…

— Нет! Я не убью тебя здесь, как собаку, я перемучу тебя! Да с Ивашкою Милославским, я из гроба его выну… я смешаю с ним твою кровь…

Он стукнул дубинкою в пол, так что все задрожало…

— Слышишь, Ивашка! Я достану тебя! Пускай еще раз взглянет на тебя моя сестрица Софьюшка!

Он повел кругом налитыми кровью глазами.

— Га! И ты здесь, старая крыса, раскольничий архирей! — увидал он Соковнина.

Опомнившись после первого потрясения, стрельцы и донец схватились было за сабли, но страшная дубинка опять загремела о пол…

— Перевязать их!..

В тот же момент комната наполнилась преображенцами. Первым влетел Алексашка.

— В Преображенское их!.. А я пойду к красавицам, к царице и к царевне Цыклершам….

И царь вышел в ту дверь, которая вела в терем.

 

X. Процессия на свиньях

Однажды утром царевну Софью Алексеевну в ее спальной келье, в Новодевичьем, разбудил какой-то странный шум и стук, сопровождаемый хрюканьем и визгом свиней. А ей так хотелось еще спать — довидеть дивный сон… Снилось ей, что из дворца в похоронной процессии на плечах стольников двигается большой-большой гроб, больше того, в котором хоронили ее батюшку, царя Алексея Михайловича, больше гроба обоих братьев — царей, Федора и Ивана… Колышутся — колышутся сани, на которых стоит громадный гроб, — и сердце ее радостно бьется… Она знает, чей это гроб, какой великан лежит в нем… Наконец-то дождалась! Права была Волошка, что видела все это в воде… И вот унесли этот большой гроб, нет его, и помину нет!.. И видит она себя под венцом рядом с милым другом Васенькою, а весь освященный собор поет: «Исайя ликуй!..» И она проснулась!.. Что за шум там, стук, визг! Она все еще в заточении, а тот, большой, которого она видела в большом гробу, жив… Сердце холодом обдало… А визг и стук продолжается. Она наскоро накинула на себя шаль, лежавшую у постели, встала и подошла к окну спальной кельи, выходившему на монастырское кладбище…

Что это! Что там за люди такие, все в черном и в черных «харях» на лицах? В руках у них ломы, заступы, ими они и стучат… Но что они делают?.. Ведь это могила ее родственника и бывшего печальника, боярина Ивана Михайловича Милославского… Что же с нею делают? Снимают надгробную плиту… А большой позолоченный крест, перед которым она часто маливалась о нем, об Иване, о своих родителях и родичах — этот крест выдернут из плиты и брошен на землю… Что же это такое! Мертвеца хотят вынимать из могилы? Зачем такое святотатство?

А это что? Зачем тут свинья?.. Боже мой! Что же это такое!.. Свиньи запряжены в мочальную сбрую, зачем запряжены?.. На шеях у них бубенчики, а на спинах черные попоны с нашитыми на них белыми адамовыми головами, под головами белые подписи: Ив. Милосл. Свиньи запряжены так, как запрягаются лошади под карету патриарха — на вынос, цугом, и запряжены в сани, в которых сор вывозят из Москвы. Около свиней стоят конюхи и скороходы и тоже в харях. Но свиньи не слушаются конюхов, не привыкли к упряжи, не выезжены, мечутся, визжат, испуганно хрюкают…

Плиту отвалили наконец. Софья испуганно крестится.

— Федорушка! Федорушка! — дрожа всем телом, кличет она свою постельницу.

Входит Родимица… Это уже не та бойкая, живая, энергическая украинка: это живая развалина, седая сгорбленная старуха. Голова у нее трясется, как осиновый лист.

— Федорушка! Что это там делают? — спрашивает Софья.

— Ох и не спрашивай, матушка-царевна! Страшные времена пришли.

— Что же такое там?

— Гроб боярина Ивана Михайлыча вынимать из могилки хотят.

— Зачем? Для какой потребы?

— Ох! И сказать страшно… Монашки сказывали из города: по розыску, слышь, Цыклера…

— Цыклера!.. — Софья вся задрожала и белая как полотно бессильно опустилась на постель.

— Цыклера, матушка: указал, слышь, царь живого Цыклера положить во гроб боярина Ивана Михайлыча и живого зарыть с мертвым.

— Господи! Спаси нас и помилуй! — в ужасе крестилась царевна.

— Да столп, матушка, каменный ставят на Красной площади, а на столпе железные рожны: головы, слышь, втыкать на те рожны будут.

— Чьи головы?

— Старика Соковнина, сказывали, да еще незнай каких стрельцов.

— Господи! Опять стрельцы! Да он, кажись, обезумел.

— За море, слышь, едет.

Родимица подошла к окну и в ужасе всплеснула руками.

— Вынули гроб… на сани кладут… Смоляные шесты зажигают те, что в черных харях… Владычица! Что же это будет!

Гроб Милославского действительно вынули из могилы и поставили на сани, запряженные свиньями. Вместо погребальных факелов зажжены просмоленные шесты, и ужасная процессия двинулась в путь. Впереди вместо священников шли палачи с секирами на плечах. Плач родных заменялся отчаянным визгом огромных свиней, которых погребальщики тащили на мочальных веревках, а скороходы, наряженные чертями, с рогами и с хвостами, одни погоняли свиней крючьями, а другие скакали вокруг гроба. Вместо колокольного перезвона на вынос хвостатые и рогатые черти колотили в разбитые чугунные горшки. Пораженная ужасом Софья не посмела взглянуть на это страшное и отвратительное шествие, которое из ворот Новодевичьего монастыря двигалось к Москве. Все встречавшиеся на пути со страхом спешили уйти от необычайного зрелища, а суеверные — в переряженных людях видели настоящих демонов, торжествующих вокруг своей жертвы, вокруг гроба какого-то, должно полагать, великого грешника. Ужасная процессия проследовала вдоль всей Москвы и два раза останавливалась: раз у дома Цыклера, в другой раз у дома Соковнина. Во время этих остановок предводитель чертовского сонмища, сам великий и мрачный Асмодей, у которого в руках был кошелек Иуды с тридцатью серебренниками, подходил ко гробу и, стуча по крышке его адским верховным жезлом с головою змия, искусившего Еву, возглашал:

— Радуйся, раб сатанин, Ивашка-изменник! Скоро соединишься со своим другом и собеседником Ивашкою Цыклером или Алешкою Соковниным.

— Анафема! Анафема! Анафема! — кричали другие черти.

Шествие останавливалось и на Красной площади, где уже воздвигнут был высокий каменный столб, с торчащими на верху его шестью железными рожнами. Столб этот соорудили как раз на том самом месте, где в 1682 году после стрелецких неистовств во дворце воздвигнут был другой столб — монумент во славу стрелецких подвигов, который впоследствии после казни Хованского — Тараруя по просьбе самих же стрельцов и был разрушен. Теперь вокруг этого нового столба с железными рожнами гроб Милославского был обвезен три раза «посолон», и всякий раз хор чертей под звон чугунных горшков пел:

— Диаволе, ликуй! Се грядет к тебе изменник Ивашка Милославский с собеседники!

Далее процессия следовала к Преображенскому. Вначале москвичи сторонились от нее, но теперь, узнав в чем дело, толпами валили за невиданною процессией.

— Ишь какое новое действо царь вымыслил.

— Да, уж и горазд он на эти вымыслы.

— Где не горазд! Когда оно видано, чтобы свинья в упряжи ходила!

— А вон ходит, да только с норовом, кочевряжится.

— Знамо, пословица говорится: ломается, как свинья на веревке.

— А черти-то черти… Уж и хари ерихонски!

— Сказывали, казнить будут изменников.

— А гроб — от почто везут? Да еще на свиньях.

— По-заморскому должно, для действа: за морем, слышь, всяки действа живут.

— Уж и сторонка же, должно быть, за морем!

В Преображенском, перед дворцом, уже стояла плаха. Недалеко от нее, верхом на коне, высилась исполинская фигура царя. Лицо его нервно подергивалось. За ним полукругом стояла свита, Лефорт, Шеин, Ромодановский, Борис Голицын, Меншиков, все еще именовавшийся Алексашкою, хотя давно привыкший к царскому обиходу.

Приблизилась, наконец, процессия, и гроб установили как раз под эшафотом.

— Поднять крышку! — приказал царь. — Открыть гроб.

Палачи стали топорами отдирать крышку. Она была крепко привинчена к массивным дубовым стенкам гроба, но под ударами топоров подалась и с резким визгом свалилась к подножию гроба. Оттуда глянуло лицо мертвеца, ужасное, обезображенное, совсем сгнившее лицо! Седые волосы отстали от голого черепа и белыми прядями валялись на бархатной малиновой подушке. Только белая борода отчетливо отделялась от темного фона боярского кафтана с золотыми шнурами и пуговицами. Желтые кости рук, лишенные плоти, казалось, вцепились в края золотой ризы образа, лежавшего на глубоко запавшей груди мертвеца. И над усами, и под усами, изжелта-седыми, смотрели ужасные черные впадины рта и носа: из этой черной впадины рта, казалось, должны были выкрикнуться страшные слова… Вот-вот крикнет!.. Вот встанет!.. В толпе прокатился ропот ужаса… Лязгая цепями, к отрытому гробу приближались осужденные. Впереди, шагая бодро, с высоко поднятою головою, шел, блестя на солнце сединою непокрытой головы, старик в сером армяке. Это был Цыклер, претендент на троны всея Руси и личный соперник того, который с высоты своего седла измерял противника с гордой головы до пят в рваных лаптях.

В глазах царя блеснул ужасный огонь, потому что глаза его встретились со смелыми вызывающими глазами Цыклера, и последние не потупились. Петр с глухою злобой так жестоко сжал могучими ногами бока своего коня, что сильное животное не выдержало и встало на дыбы.

Глаза Цыклера упали потом на гроб, на ужасное лицо мертвеца… «И я скоро таким буду, — молнией прорезала душу мысль, — да и он, тот, на коне… таким же будет…»

За Цыклером, с трудом передвигая ноги, шел старик Соковнин с белою, как первый снег, бородою. Казалось, он ничего не видел, ибо мысль его блуждала в прошлом. Он слишком стар, чтобы жить настоящим или заглядывать в будущее: его настоящее — сухое перекати-поле, зацепившееся за чей-то могильный крест на старом кладбище, а его будущее, вот оно! За ночь сколоченная из белых осиновых досок высокая плаха, а под нею — раскрытый гроб с истлевшим мертвецом, его старым другом, которого он когда-то целовал в эти уста, превратившиеся теперь в ужасные черные впадины под белыми усами. Соковнин и не взглянул на того великана, который с высоты своего черкесского седла пожирал старика огненными глазами. Что ему до великана! Что ему до плахи! Что ему гроб? Он и не то видал на своем веку: он помнит, как Москва, словно кадило, курилась дымом костров, на которых жгли раскольников за их веру; он помнит, как в страшных мучениях умирали в земляной тюрьме тоже за веру его сестры — красавицы, боярыня Морозова и княгиня Урусова… Сестры были молоды и прекрасны, как алые цветочки. А он что! Сухая трава. Звякая цепями, подошли и остальные осужденные. Вооруженные преображенцы оцепили их живою цепью, словно кольцом исполинской змеи.

По знаку царя барабан забил глухую дробь. На плаху взошел дьяк с бумагой и, когда оборвалась дробь барабана, стал читать:

— По указу его царского пресветлого величества…

Толпа обнажила головы. Дьяк вычитывал вины осужденных…

— Погоди! — глухо проговорил Цыклер. — Я не все сказал… Дай очиститься перед смертью.

Он глянул на царя. Царь движением руки остановил дьяка.

— Говори, Ивашка, — сказал он Цыклеру, — сказывай свои вины всенародно.

— А вины мои таковы, — начал тот, не глядя на плаху, — перед крымским первым походом царевна Софья Алексеевна призывала меня и говаривала почасту, чтоб я с Федькою Шакловитым над тобою, государем, учинил убийство.

— Сестра София? — глухо спросил Петр, и лицо его сделалось страшным.

— Она, великий государь.

— Ну… Что ж?

— Да и в Хорошове, государь, в нижних хоромах, призвав меня к хоромам, царевна в окно говорила мне про тож, чтоб с Федькою над тобою убийство учинил, а я в том ей отказал, что делать того не буду. И за то царевна на меня гневалась и послала в крымский поход, а как я из крымского похода пришел, и она мне о том же убийстве говаривала и сулила Дмитровскую деревню, а я ей опять отказал.

Он умолк. Царь, видимо, ждал новых признаний и налитыми кровью глазами обводил оцепеневшую толпу… «Какова сестрица!» — казалось, говорили эти сверкающие глаза.

— Н-ну! Еще что?

— Не знаю, государь… Я отказал ей… А что Милославский (Цыклер невольно глянул на ужасного мертвеца) — Милославский был ко мне добр.

— Добр? — зловеще спросил Петр.

— Добр… он…

— Га! Добр! Так поцелуйся же с ним…

Цыклер стоял неподвижно.

— Обнимись и поцелуйся!

Цыклер не двигался.

— Вершить! — громко сказал царь. — Начать с него, с Ивашки.

К Цыклеру подошли палачи, их было четверо, и повели его на плаху. Цыклер выпрямился, оттолкнул палачей и сам взошел на возвышение. Он был бледен, губы его дрожали, но в глазах сверкнула последняя энергия.

— Православные! — крикнул он. — Рассудите меня…

Но грохот барабана заглушил его речь. Палачи, как звери, накинулись на него и повели на плаху. Их оказалось уже не четыре, а человек шесть. Брошенного на плаху Цыклера растянули крыжом за руки и за ноги. Палач, державший громадный топор, двумя ударами отсек у несчастного обе руки. Багровые струи потекли ручьями по белым покато положенным доскам плахи и стекали в стоявший под плахою гроб Милославского, окрашивая седую бороду покойника.

Цыклер глухо стонал.

— Бросай мертвые руки в гроб! — крикнул царь. — Пускай обнимут друга.

Палач бросил отрубленные руки прямо в лицо мертвому Милославскому.

— Верши дальше! Руби ноги!

Коренастый широкоплечий палач, более похожий на зверя, чем на человека,  «боец» из Охотного ряда еще выше занес свой исполинский топор, которым он, хвастаясь перед молодцами Охотного ряда, с одного размаха перерубал собак надвое. Цыклер закрыл глаза. Топор сверкнул и грохнул об живое тело мученика. Правая нога страдальца отскочила от туловища и повисла на цепи, сковывавшей ее с левою ногою.

— А-а-ах! — прошел ужас по толпе.

— Чисто! Ай-да, Сенька! — пробежал ропот одобрения среди молодцов Охотного и Обжорного рядов.

Снова сверкнул топор и отделил левую ногу от туловища. Обе ноги, звеня сковывавшей их цепью, свалились в гроб Милославского, в который продолжала стекать кровь Цыклера.

— Верши голову! — прорезал воздух металлический голос царя.

Несчастный страдалец был еще жив. При последних словах царя он открыл глаза и глянул на своего мучителя. Во взгляде этом не было ни угрозы, ни жалобы, ни даже укора, но он был так страшен, что заставил вздрогнуть даже Петра Алексеевича. Еще раз страшный топор сверкнул в воздухе, и отделенная от плеч голова с судорожным подергиванием личных мускулов еще несколько раз глянула огромными белками, словно бы вытянулась и застыла, точно восковая. А кровь все продолжала литься на гроб Милославского.

— На бердыш изменничью голову! — раздался тот же металлический голос.

Один из стоявших у плахи стрельцов взошел на эшафот и, воткнув голову казненного на бердышное копье, поднял ее, точно знамя.

— Кидай наземь изменничье тулово!

Окровавленное туловище Цыклера без рук, без ног и без головы грузно упало на землю с высокого эшафота. Свиньи, запряженные под гроб Милославского, сначала было испугались этого падающего тела и шарахнулись в сторону, но тотчас же, почуяв добычу, накинулись на труп Цыклера и стали его жадно пожирать, неистово чавкая и кусая друг дружку.

— Алексей! — снова раздался металлический голос. — Видишь?

Ответа не последовало. Мертвая тишина сковала всю площадь. Слышно было только, как свиньи чавкают.

— Алешка Соковнин! — повторился оклик громче прежнего. — Видишь?

— Вижу, — был тихий ответ.

— Иди же на плаху… Возьмите его, вершите!

Палачи и Соковнина повели на плаху. С высоты эшафота старик обвел спокойным взором толпу и стал креститься и кланяться земно на все четыре стороны.

— Простите меня, православные!

— Бог простит… Бог простит… — заволновалась толпа.

Петр грозно окинул взором площадь.

— Молчать!

Соковнин встал, запачканный кровью Цыклера.

— Поцелуйся с другом искренним! — снова раздался металлический голос. — Поднеси к нему изменничью голову!

Стрелец приблизился к Соковнину с головой Цыклера и нагнул ее.

— Целуй!

Соковнин поцеловал искаженное лицо мертвеца.

— Прими последнее целование во Христе, брат мой! — тихо прошептал он.

Палачи и его растянули на плахе… И с ним было то же, что и с Цыклером.

— Будет! Довольно, слишком довольно крови.

На другой день с раннего утра москвичи толпились на Красной площади.

На вершине каменного столба, на выдававшихся из карниза огромных железных рожнах торчали обезображенные головы Цыклера, Соковнина, Пушкина, стрельцов Филиппова и Рожина и казака Лукьянова. Ночной мороз опушил их головы и бороды серебристым инеем, а вороны, кружась над ними, не то радостно, не то испуганно каркали.

 

XI. Безумная

Зачем все кровь да кровь, пытки да плахи, казни да воткнутые на железные рожны мертвые головы? Зачем все костры да срубы с сожигаемыми и самосожигающими безумцами, раскапывание гробов да похоронные процессии на свиньях, всешутейшие соборы да безобразное пьянство, бунты да резня, звери да звери, и ни одного человеческого образ, ни одной светлой личности, зачем все это? — спросит читатель. Что же делать, когда наша история скупа на светлые личности, когда все страницы ее забрызганы кровью, затемнены непроходимою глупостью одних и нераскаянным зверством других! Конечно, были и у нас светлые личности, и у нас люди не все же страдали и погибали, но и любили и были любимы, но только в историю попали не они, а другие. И оттого на фоне нашего исторического романа вырисовываются преимущественно мрачные фигуры, а светлых образов романисту приходится искать в своем воображении. Один из таких светлых образов очерчивался было на мрачном фоне нашего романа, но и он потускнел, и этот единственный светоч угас в застенке Преображенского приказа…

Куда девалась Мелася, хорошенькая крымская полоняночка? Вон она сидит на могильной плите на кладбище Новодевичьего монастыря и плетет венок из живых цветов, растущих между надгробными памятниками. Смотрит она черничкою, вся в черном, только голова ее не прикрыта клобуком, а, напротив, роскошные волосы заплетены в две косы, которые тяжелыми жгутами перевесились через плечи на грудь.

Занятая работой, она чуть слышно напевает грустную мелодию с такими же грустными словами:

Щось у лісі гукае, Дочка матір шукае. Найшла вона ялину — Матічину могилу. «Иди, донько, не гукай, Без матінки привыкай.»

Она положила недоплетенный венок на колени и задумалась.

С тех пор как мы видели ее в застенке в самый расцвет девической красоты, она очень изменилась; но, впрочем, красота ее и доселе не утратила той обаятельности, которую дало ей жаркое солнце Украйны, а потом Крыма, только в глубине ее черных глаз светилось что-то странное, неуловимое.

Летнее солнце клонилось к западу и бросало длинные тени от деревьев и могильных крестов. Девушка взглянула на солнце.

— Скоро вечер, а никто не идет, — сказала она, разговаривая сама с собой, — я почти уже и венок сплела.

Она взяла венок и стала вплетать в него голубые колокольчики.

— На чьей могилке они выросли? Помню, помню, на могиле матери.

Иди, доню, не гукай, Без матінки привыкай…

— Так… так… И я без матинки в Крыму привыкла.

Она, видимо, старалась что-то припомнить или отогнать от себя какую-то мысль.

— Да, да… Я не в Крыму, я не полонянка, не бранка… Мы скоро запалим костры и будем через огонь скакать… Только где ж кули соломы?.. Ах да! Еще рано: их ночью парубки воруют.

Она снова положила венок на колени и задумалась.

— Что это все чайки кричат? На море тихо, тихо, вон какое голубое море, а они кричат… Скоро мурза Карадаг воротится из Царьграда, и мы опять поедем в Бахчисарай… Сегодня не было тучек над Чатырдагом, для того и день хороший… Ах, как кричат чайки!

От монастырских келий тихо приближалась какая-то сгорбленная седая старушка. Увидев девушку, она ускорила шаги. Это была Родимица. Она казалась уже совсем дряхлой.

Девушка заметила ее и торопливо занялась венком.

— Ты что, доню, делаешь? — тихо и ласково спросила Родимица, подойдя к дочери.

— Венок заплетаю, — отвечала та, не поднимая головы.

— Для чего венок, доню? Себе?

— Себе… Завтра Купала.

— Правда твоя, доню: завтра у нас точно Купала (она боялась противоречить безумной дочери).

— Вот я себе венок и заплетаю.

— Заплетай, заплетай, дитятко, — с подавленными в горле слезами проговорила несчастная мать.

— И буду скакать через огонь.

— Так, так, дочечка…

— А зачем же солнце остановилось?

— Нет, доню, оно не остановилось, оно к закату идет.

Родимица опустилась на соседнюю могильную плиту и с глубокою грустью смотрела на дочь.

Девушка снова что-то припомнила и широко раскрытыми глазами смотрела куда-то вдаль. Вероятно, она припомнила то, о чем задумалась, и проговорила:

— А по калину мы не пойдем.

— По калину? Для чего, доню? — спросила мать.

— А татары в полон возьмут.

— Здесь, на Москве, дитятко, нет татар, — отвечала Родимица.

— Как на Москве? — испуганно спросила безумная.

— Да на Москве же, дитятко… Ведь ты теперь в Москве…

— В Москве! — с ужасом проговорила несчастная девушка. — Я не хочу Москвы! В Москве страшно… в Москве кровь, кровь, застенки!.. Я в Крым хочу, в полон! Там лучше!

Она бросила на землю венок и с безумным ужасом оглядывалась по сторонам.

— Могилы… кресты… кладбище… Здесь страшно!

Родимица подошла к ней и, тихо взяв за руку, стала крестить несчастную дочь.

— Не бойся, доненько, — успокаивала она ее, как маленькую, — я возьму тебя отсюда, увезу.

— Куда? В Крым? Где море, где кипарисы…

— Нет, доню, домой, где вербы, где ты маленькою бегала…

— Где вербы?

— Да, помнишь вербы в нашей леваде?

— Помню… да, помню… такие высокие… и соловейко щебечет…

— Да, дитятко, и соловейко…

— И зозуля там?

— И зозуля…

Лицо безумной преобразилось. В нем светилось что-то детское, невинное. Широко раскрытые глаза смотрели куда-то в пространство: неумирающие рефлексы мозга перенесли ее в далекое детство, на забытую родину, в золотые младенческие годы, когда она бегала по родным лугам и заслушивалась пения птиц, всей душой внимала чудной мелодии родной песни… И десятилетняя крымская неволя, долгая разлука с этой милой, давно забытой родиной, и Москва с ее ужасами, застенками, стрелецкой смутою и резнею, пытки в Преображенском, все это залил собою один светлый луч из воспоминаний золотого детства — эти вербы, соловейко, кукующая зозуля…

— А татко дома? — спросила несчастная все в том же светлом настроении.

Мать с испугом посмотрела на нее, не зная, что отвечать.

— Где татко? — с упрямством безумия настаивала Мелася.

— Не знаю, доню… нету у нас татки, — тихо отвечала Родимица.

— Где же он? На войне?

— Не знаю, дитятко: может, в крымской неволе; а может, и совсем нет его на свете.

— А давно ты его не видала?

— Давно, доню, ох как давно! Ото как тебя и Педорю татары угнали в Крым…

— Помню! Помню! Мы тогда у лузи калину ломали, — прервала девушка.

— Да, так… Тебе и Педоре пошел тогда либо пятый, либо шестой годок… И других тогда из нашего города угнали басурманы, много угнали.

— Из какого города?

— Из Прилук, доню.

— Так я из Прилук родом?

Эти вопросы она делала, по-видимому, вполне сознательно. Казалось, что рассудок снова возвращается к ней.

— Из Прилук, — отвечала на ее вопрос мать, — там, в Кустовцах, у нас и будинок был.

— Помню, помню… И будинок, и сад, и левада… И мы с Педорей в Удае купались.

— Так же, так.

— И нас Родимчинятами дразнили?

— Да Родимчинятами ж… Вашего батька звали Родимец, оттого и вас по отцу называли.

— Ну так что ж было, когда нас угнали татары?

— Что было? Известное дело, мы так убивались за вами, что и свету Божьего не видели… Сколько лет плакали о вас! Сколько раз батько, он был сотником в Прилуцком полку, у Горленка, сколько раз батько с казаками на крымцев ходил и в самый Крым, до Акмечети, а все вас не находил.

— А я и в Акмечети жила, и в Бахчисарае… В Бахчисарай меня привез Карадаг-мурза: он купил меня у Тугайбея… Я тогда была уже большенькая, подлеточек…

Далекое прошлое все осветилось перед нею: и ее родной дом в Кустовцах, и вербы на леваде, и поросший осокою и камышами Удай, и стройные тополи и кипарисы Бахчисарая, и в туманной дымке Чатырдаг.

— А я и не знала, что мой татко был тогда в Крыму, — задумчиво проговорила она.

— Да, был.

— А Педорю тогда в Кафу увезли, а оттуда ее в Царьград продали, самому падишаху, говорили… Как я плакала тогда по ней!

— А мы-то как плакали! Потом твой отец ходил со своим полком и с царскими войсками, с князем Васильем Васильевичем Голицыным под Чигирин… Несчастный это был поход!

— А что?

— Отец уж оттуда не воротился.

— Его убили там?

— Нет, сказывали потом, что его турки в полон взяли и с другими казаками на свои галеры угнали, в тяжелую неволю…

— На галеры! — встрепенулась девушка. — Теперь я все припоминаю… Так ты говоришь, что моего отца звали Родимец?

— Родимец, доню.

— Помню… Помню… Море голубое помню и на нем турецкие галеры… Они пристают у города Козлова, а одноглазый Ибрагим — старик вывел нас на рынок продавать, меня и других полонянок, да хлопчика, что звали Пилипком… А чайки кричат над морем, у берега, так кричат!.. И подходит к нам московский боярин, чтобы выкупить нас…

Родимица стояла бледная. Губы ее нервно дрожали.

— Это был Сухотин, — как бы про себя сказала она.

— И Максим Сумбулов, — добавила девушка.

Мать со страхом взглянула на нее, но промолчала… «Слава Богу… кажись, забыла то… запамятовала», — подумала она с дрожью, припоминая это ужасное то, застенок, пытку…

— Как кричали чайки! — продолжала девушка, вся охваченная воспоминаниями далекого прошлого. — И море было такое синее. Пристали галеры к берегу, и из галер выгнали много-много казаков — невольников, все скованные, и их турки били ремнями… Казаки узнали нас, бранок, и некоторые подходили к нам, расспрашивали, откуда мы… Вот тут они сказали и о чайках, почему они так кричат, Сухотину сказали… Помню! Помню!.. Они сказали: это чайки кричат над мертвым казаком, его недавно турки выбросили в море, и его прибило к берегу, и чайки садятся на него, чтоб клевать его тело… Говорили, что зовут казака Родимцем, что был он сотником у них…

— Родимцем! Сотником! — сдавленным голосом проговорила Родимица.

— Родимцем, помню, помню… да, так, Родимцем…

— Мати Божия! Это и был твой отец! О-о!

Родимица горько заплакала. Хотя она давно помирилась с мыслью, что мужа ее нет на свете, что если он и не погиб, то мучится в вечной неволе, проданный куда-либо очень далеко, завезенный либо в италийскую, либо в шпанскую, либо в аралскую землю, откуда уже ни для кого нет возврата, однако когда из слов дочери она убедилась, что тот, кого она давно оплакивала, действительно погиб, что непогребенное тело его носилось по волнам моря, и хищные птицы клевали его, она почувствовала острую жгучую боль, как будто вот только теперь она потеряла его… В глубине ее души во все эти долгие годы, что она жила в Москве, вывезенная из Украйны князем Голицыным и поступившая в постельницы к царевне Софье, в глубине души все еще таилась смутная надежда (надежда — самое живучее в свете чувство!), что каким-нибудь чудом он воротится, как воротилась ее дочь, что так или иначе он подаст ей о себе весточку, ведь томились же иные по тридцати лет и более в неволе и потом возвращались «на тихия воды, на ясные зори», как Самийло Кишка; отчего ж и ему не воротиться? Как не подать о себе весточки?.. И вот эта весточка дошла до нее и невыразимым горем пронзила ее душу. Лучше бы уж не знать ничего: тогда хоть бы память осталась о живом и далеком. А теперь его совсем нет и уж никогда-никогда не будет!

И в ее потрясенной душе нарисовалась эта картина: чужое далекое страшное море, и плывущие по нему турецкие галеры с казаками — невольниками, и носимый по морю под жалобные крики чаек, дорогой труп, все это теперь видела она и переживала. А тут ею же загубленная молодая жизнь, которая не знала, что такое родина и счастие: родину у нее отняла неволя, далекая чужая сторона, а ее счастье — она, родная мать, разбила вдребезги, как разбила и рассудок несчастной дочери.

«Проклятая я, проклятая!» — невольно щемило на сердце.

— Так это над татком кричали чайки? — прервала дочь ее горькую думу.

— Над ним, доню.

— Вместо родных чайки над ним плакали? А ты не плакала?

— Нет, видишь, теперь плачу.

Совсем вечерело. В монастыре звонили ко всенощной. Мелася, как бы опомнившись после продолжительного раздумья, с удивлением посмотрела кругом, что-то, казалось, вспомнила, взяла лежавший на могильной плите венок и, не глядя на плачущую мать, тихо побрела вдоль кладбища и скрылась между надгробными памятниками.

— А я думала, что она начала приходить в разум… нет, все то же… Боже правый! О-о! — в порыве отчаяния стонала Родимица.

 

XII. Напрасные надежды

Весь остальной вечер Мелася была задумчива и неразговорчива, о венке и о Купале не упоминала, а только спрашивала у матери, далеко ли до Прилук и до Кустовец.

Утром на следующий день Родимице стало даже казаться, что несчастная дочь ее совсем приходит в разум, что рассудок, потерянный ею в роковом застенке Преображенского приказа, снова возвращается. Мелася опять заговорила о своей родине, припоминая мельчайшие подробности своего детства, игры, шалости, как будто бы это вчера было. Ей страстно захотелось видеть родину, воротиться домой. Родимице стало казаться, что родные места, родное небо возвратят ей потерянную дочь, что вдали от Москвы она забудет те ужасы, которые отняли у нее рассудок.

Мелася неотступно просилась домой, мать решилась исполнить ее просьбу, тем более что ее самое потянуло на родину: ей хотелось, чтоб кости ее легли в родную землю. Когда это решение созрело в ней окончательно, она отправилась в кельи царевны Софьи Алексеевны, чтоб сказать ей о своем решении и просить милости отпустить ее с дочерью на родину.

Она нашла царевну в радостно возбужденном настроении. Когда старая постельница осторожно доложила ей о своей верной службе, о том, что теперь ее старым костям пора бы и на покой, в родную землю лечь, пуще же всего, что бедная дочка ее, Маланьюшка, только там может воротить свой потерянный разум и что теперь она только о том и молит, чтоб отвезти бедную дочь домой, царевна выслушала ее милостиво и только таинственно заметила:

— Все, все, Федорушка, сделаю для тебя ради твоей верной службы, только погоди малость: коли великое дело милостию Божиею совершится, и я тебя отправлю в твою черкасскую землю с почестию, о какой у тебя и на уме нет.

— Какое же такое великое дело, матушка-царевна? — спросила Родимица.

— А помнишь Волошку? — загадочно спросила в свою очередь царевна.

— Гадалку-то?

— Гадалку.

— Как не помнить, матушка!

— А помнишь, что она пророчила мне? Что в воде-то видела?

— Ох, помню… Да слово-то ее мимо прошло.

— Нет, не мимо, Федорушка: скоро — скоро мне на державстве опять быть, да одной уж.

— А царь-то что ж, матушка-царевна?

— Сокол наш ясный далеко улетел за море, и не вернуться уж ему в родовое гнездо.

Царевна сказала это, понизив голос, но с особенною силою. Постельницу это известие поразило.

— Как же так, царевнушка? Где ж он?

— А и невесть где, словно в воду канул.

Родимица не знала, что и сказать. Она ждала разъяснения непонятных слов Софьи. Та не замедлила поведать ей все, так как находилась в возбужденном состоянии и очень хотела перед кем-нибудь высказаться, а тем более перед своей старой наперсницей, от которой она не таила ничего. Она начала так:

— Спервоначалу, ведомо тебе, улетел наш сокол за море, жар-птицу искать, что твой царевич Иванушка-дурачок, как в сказке сказывается. Надел на себя шапку-невидимку, сапоги-скороходы, сел на ковер-самолет и был таков. И прилетел он в голанскую землю, во град Астрадам, а оттудова в некую деревеньку, Сардамом прозывается, где корабли строют. Ведь он помешался на кораблях. Ну и проявился в этой деревеньке русской земли плотник, Петр Михайлов прозывается.

— Кто ж этот Петр Михайлов будет, матушка? — спросила Родимица.

— А сам, сокол ясный, в плотники записался… Ну и живет у кузнеца в каморке, ходит по плотникам да слесарям, пьянствует с ними, и никому невдомек, что это царь всея Руси. До чего довел себя с пьянства!

— Точно, матушка-царевна, пьянство до добра не доводит, — соболезновала старая постельница.

— А ты слушай, Федорушка, — продолжала Софья, — пьет это он там в мертву голову, шляется по кабакам, а никому и невдомек, что это царь. Да прилучись такой прилучай: живет в той деревнюшке, в Сардаме, один старый плотник, немецкой же породы, голанец, а сын его, голанец же, у нас корабельным плотником служит и нашего сокола-то видывал и знает самолично. Так сей голанец возьми да и отпиши своему родителю в Сардам, что к вам-де в голанскую землю едет сам царь с посольством, да и приметы сокола приложил: длинен-де, что коломенская верста, черен, аки ефиоп, либо мурин царицы кандакийской, и головой с перепою трясет, сама ведаешь, и рожа у сокола кривляется, и рукой-то размахивает, чтоб кого дубиною хватить, да и бородавка на щеке. А старик-то голанец неграмотен живет: возьми да и понеси в кабак к знакомому целовальнику, чтобы по грамотству своему вычел он сыновнюю грамотку. Ну, мать моя, и читают они. На ту пору шасть в кабак наши плотнички, что царь взял с собой учиться у голанцев плотничному рукомеслу, диви у нас на Москве нет своих плотников! А с плотниками-то сам сокол тоже в кабак… Это царь-то, государь всея Руси!

Родимица только головой покачала.

— Ну, Федорушка, а ты слушай: мне все это один человек рассказал, который тогда тоже был за морем. Ну влетел в кабак наш сокол ясный… Голанцы глядь, у них и поджилки затряслись! Одежонка на нем грязная, рваная, как простого плотника, а приметы царские: и длинен-то он не по-людски, и персоною черен, и головою трясет, и бородавка на щеке! Он! Все спознали его! Сором-то какой на всю Русь-матушку: царь, а и одежонку всю пропил, в плотники записался, стыдно было и имя-то свое царское объявить, так его Петрушкой-плотником и величают, да не Алексеевичем (слава Богу, что хоть батюшково имя не срамит, по крайности, нам не стыдно), а Михайловым назвался… Вот, мать моя, как узнали в Сардаме, что это не простой плотник, а царь, так уличные робятки и ну метать в него камнями да грязью, насилу отбили… Что ж и не сором это?

— Знамо, матушка, сором, — отвечала машинально Родимица, которую больше занимала болезнь дочери, чем волнения Софьи.

— Ну бежал из голанской земли не солоно хлебавши, — закончила свой рассказ царевна.

— Куда же бежал, матушка?

— А в аглицкую землю, за другое море: и там набедил.

— Что так?

— Указал своим молодцам мертвечину жрать, мертвых людей есть.

— Что ты, матушка-царевна! Страх какой.

— Что ж мудреного! От пьянства человек взбесился.

— Ну, и как же матушка?

— Знамо, прогнали чадушку и из аглицкой земли.

— Куда ж потом?

— Убег в цесарскую землю, да там и след его простыл.

— Как так?

— А нечистый его ведает: либо в немецкую веру перешел, либо от винища подох, а уж на Москве ему не бывать царем. Да и стрельцы не хотят его.

— Что стрельцы, матушка! — возразила Родимица. — Их песенка спета.

— Как спета! — горячилась Софья.

— Да где они, матушка? На Москве их только след остался, стрельчихи да махоньки стрельчата, а сами стрельцы, слышь, в Азове да в Таган-роге на земляных работах, а достальные у нас, в гетманщине.

— Ты, я вижу, Федорушка, стара стала, плохо видишь, — самодовольно заметила Софья.

— И точно, матушка, стара я стала, — вздохнула Родимица, — оттого и на покой прошусь.

— Сгоди малость, дам покой, — задумчиво сказала царевна, — постели мне постель в последний раз, когда царицей буду да и из-под венца пойду, тогда иди на все четыре стороны.

Родимица недоверчиво покачала головою.

— Ты не веришь? — задорно спросила Софья.

— Изверилась, — был ответ, — а было время и я верила.

— Так знай же, стрельцы идут к Москве.

— Что ж толку?

— Как что толку?

— Их потешные не пустят.

— Не говори, Федора: без своего сокола и потешные, что куры мокрые, стрельцы их голыми руками заберут.

Родимица продолжала качать головою.

— Что качаешь? — не вытерпела Софья.

— Не верю.

— Ах ты Фома неверный!

— Не поверю, матушка, пока не увижу.

— Ин слушай же! — разгорячилась Софья. — Ты говоришь, что стрельцы под Азовом стоят?

— Под Азовом.

— Ан нет! Слушай-ка: сейчас сестра Марфа присылала певчего к моей постельнице, к Вере Васютинской…

— Это Демушку-певчего? — перебила ее Родимица.

— Демушку, а что?

— Ох, матушка, наживем мы беды с этим Демушкой.

— Что так?

— Верка-то…

— Васютинская?

— Она самая… О-ох!

— А что, Федорушка?

— Али не заметила?

— Не заметила ничего… Что такое?

— Да пузо-то у ней на нос лезет.

— Как пузо?

— Да чижала.

— Что ты!

— Верно слово, беременная, почти на сносех.*

— Ах, матушки! — удивилась Софья. — От кого же?

— Да все от Демушки… Я давно замечала… А нехорошо, ежеле девка в монастыре обродится: на тебя, матушка, покор будет, твоя постельница.

Софья задумалась.

— Хорошо, я разберу это дело, — сказала она, помолчав, — ишь ты, хохлуша! А какая, кажись, скромница.

— Что делать, матушка! Дело молодое…

— Правда, Федорушка… Так сестра Марфа и велела ноне сказать Верке через Демку: у нас-де наверху позамялось: хотели было бояре, из наших, маленького царевича удушить, чтоб совсем извести нарышкинское семя, только его подменили, а его платье на другого робенка надели, да царица узнала, что это не царевич, и сыскала царевича в другой горнице, так бояре-де царицу по щекам били. А об царе сказывали, неведомо жив, неведомо мертв, а вернее того, что его не стало, так надо-де о царстве промышлять, и для того-де по стрельцов указ послан, чтоб шли меня на державство ставить.

Родимица сосредоточенно молчала, как бы к чему-то прислушиваясь.

— Так вот каки вести, Федорушка, — закончила Софья.

— Дай-то Бог, — вздохнула старая постельница, — только, может, это одни разговоры.

— Где разговоры! Стрельцы уж у Воскресенского: не нонче завтра к Москве будут. Так-то, Федорушка! Тогда вот я и отпущу тебя, когда ты нам свадебную постельку постелешь…

— Ох, матушка! Уж свадебную!

— А то как же? Ты скажешь, я стара? Правда, не молоденькая девчонка: поди, и все сорок наберется… Так что за беда! Не одним молоденьким венцы златые куются.

— Оно так, матушка, какая еще твоя старость!.. Вон я, старая да окаянная, и то у своей дочери родной жениха отбила… О-ох, горе мое!

— А что Сумбулов? — спросила ее царевна.

— С горя, матушка, да с печали постригся.

— Что ты, Федора!

— Истину говорю, царевнушка золотая: сама видела Максима в чернеческом клобуке.

— А в котором монастыре постригся?

— В Чудове… Слышала я в ту пору, когда царь здесь был, сказывали: пришел в Чудов государь к обедне, а после обедни и видит, что все чернецы подошли к антидору, один токмо не подошел. Царь и спроси: кто этот чернец, что антидора не берет. «Сумбулов был на миру, говорят, Максимом звали, дворянин, а после боярство получил от царевны-де Софьи Алексеевны за то, что вместо Петра — Иоанна — царевича на царство выкрикивал на Красном крыльце». Царь и подзови его к себе. Для чего ты, говорит, не подошел к антидору? Не посмел, говорит, пройти мимо тебя и поднять на тебя глаза. А царь и велел ему итить к антидору, а после того вдругоряд подзывает его к себе и говорит: «Отчего-де я тебе при выборе на царство не показался?»

— Так и спросил? — полюбопытствовала Софья и вся вспыхнула.

— Так и спросил, сказывают.

— А тот что?

— А тот и говорит: Иуда, говорит, за тридесять сребренников продал Христа будучи его учеником, а я-де твоим учеником никогда не бывал-то диво ли-де, что я тебя продал будучи мелким дворянином за боярство!

— Ишь к кому приравнял! Ко Христу! Пьяницу-то! — снова вспыхнула Софья.

В то время в дверях кельи показалась молоденькая черничка в черной монатейке, красиво оттенявшей белое личико с черными, воронова крыла волосами, заплетенными в две большие косы.

— Ты что, Веруша? — спросила ее царевна.

— От государыни царицы Евдокей Федоровны постельница прислана спросить о твоем здравии, — прощебетала хорошенькая сероглазая черничка.

— Добро, Веруша, кликни ее сюда, — отвечала царевна. — Ах, постой, постой, Веруша! — спохватилась она. — Подь сюда поближе.

Черничка проворно и с веселой улыбкой подошла к царевне. Та внимательно осмотрела ее с головы до ног.

— Это новая монатейка на мне, матушка-царевна, — прощебетала черничка, видимо, избалованная своею госпожой, — хорошо сидит?

— А повернись-ка, стрекоза, боком, — сказала Софья, — сидит хорошо.

— Чаю, и с боку хорошо, — сверкнула «стрекоза» своими белыми, как перламутр, зубами и повернулась.

— Хорошо-то оно хорошо, — сказала улыбаясь Софья, — да вот тут что-то неладно.

И царевна тронула девушку за живот.

— Охо-хо! Ты, кажись, много гороху наелась, вот тебе пузо и вспучило, — заметила она лукаво, ощупывая свою молоденькую постельницу.

Яркая краска мгновенно залила белые пухленькие щечки чернички.

— А! Каков горох — от! Уж не Демушка ли певчий накормил тебя этим горошком? — продолжала царевна, качая головой.

— Матушка, прости! — заливаясь слезами и падая на колени, заголосила Вера Васютинская (это была она, хорошенькая балованная «хохлуша»). — Ох, прости! Я люблю Демьяна!

— Добро, добро! После поговорим…

— Матушка! Я ненароком!

— Добро, добро…

 

XIII. Отчаянная попытка

Царевна Софья Алексеевна была отчасти права, хвастаясь перед Родимицей, что к Москве идут стрельцы, чтобы призвать ее на державство. Вот что случилось на другой день после того, как она говорила об этом со своей старой постельницей. Это было 17 июня 1698 года. Утро в этот день выдалось пасмурное. Западным ветром гнало по небу разорванные тяжелые свинцового цвета облака. Над свинцовою же поверхностью реки Истры под Воскресенским монастырем с пронзительным писком носились стрижи, вылетая из своих черненьких прорытых в береговых кручах нор с такою стремительностью, точно пули из ружейных дул. С сухим шелестом ветер нагибал прибрежные камыши и высокую рожь по ту сторону Истры, заставляя трепетать каждый лист осиновой рощи, под которою раскинулся в беспорядке стрелецкий табор. Слышалось ржание лошадей и беспорядочный говор. Утренний звон монастырского колокола ветром относило куда-то в сторону. В роще несколько раз принималась куковать кукушка и всякий раз на втором или третьем крике захлебывалась, точно давилась, и с хохотом перелетала на другое дерево.

В стрелецком таборе заметно было большое движение. Середи табора на телеге стоял седой огромного роста стрелец и, размахивая в воздухе бумагою, что-то кричал, но его, по-видимому, никто не слушал. Ветер разносил его слова и трепал седую длинную бороду, которая ярко, точно белая кудель, трепалась на груди по красному кафтану. Это был наш старый знакомый, великан Кирша, по фамилии Маслов, выдержавший и Чигиринские походы, и оба азовских, и потерявший под Азовом своего баловня, кудлатого Турку, ходившего вместе со стрельцами на штурм азовского вала и убитого осколком гранаты.

— Братцы! Аспиды! Да ты слушай, что царевна пишет! — кричал он во всю мочь.

— А для чего она на нас большой полк высылает? — кричали другие.

— Это не она, а потешные да немцы!

— А кто от царевны принес грамоту?

— Стрельчиха Дарья, а ей дала царевнина постельница.

— Слушай, братцы, грамоту! Аспиды!

— Да мы ее давно слышали, — возражали некоторые.

— Аспиды! — ругался Кирша. — А Аченаш (Отче наш) иже еси вы не ежеден в церкви слышите, а все он такой же Аченаш остается…

— Кирша дело говорит! Вычитывай, что она пишет!

— Слушай, братцы, слово царевнино!

— Слушай, дьяволы!

— Любо! Любо! Трезвонь, Кирша!

С трудом удалось угомонить круг, и Кирша начал читать послание Софьи.

— «Вестно мне учинилось, — разносился ветром его могучий голос по всему кругу, — что ваших полков стрельцов приходило к Москве малое число: и вам бы быть к Москве всем четырем полкам, и стать под Девичьим монастырем табаром, и бить челом мне иттить к Москве против прежнего на державство. А есть ли бы солдаты, кои стоят у монастыря, к Москве пускать не стали, и с ними бы управиться, их побить и к Москве быть. А кто б не стал пускать с людьми своими или с солдаты, и вам бы чинить с ними бой».

Настроение духа разом изменилось. На телегу вскочил главный заводчик десятник Зорин и тоже стал махать какою-то бумагою. Ветер трепал и его рыжую бороду.

— К Москве, братцы! К Москве! — кричал он. — Ежели и царевна в правительство не вступится…

— Вступится! — перебивал его Кирша.

— Добро!

Взрыв хохота заглушил даже порывы ветра. Шуму табора вторил звон монастырских колоколов. Во всей картине было что-то дикое, и красные кафтаны метавшихся по майдану стрельцов казались кровавыми.

Когда беспорядочные крики первого порыва утихли, Зорин опять овладел общим вниманием.

— Братцы! — начал он. — Надоть убрать все немецкие потроха, гнездо их, Немецкую слободу, разорить и их всех, что псов со щенятами, перебить…

— Любо! Любо! Перевести всех немцев!

— От их, дьяволов, православие закоснело…

— Да и боярам спуску не дадим!

— Любо! Долой бояр!

— Ладно… И во все полки надоть послать, чтоб и они шли к Москве.

— Вестимо, все, а то стрельцы от бояр и от иноземцев погибают, что мухи осенью.

— Любо! Любо! Хотя б нам всем умереть, а один предел учинить!

Но Зорин снова начал махать в воздухе бумагою, стараясь обратить на нее внимание стрельцов.

Когда шум несколько поутих, Зорин заговорил:

— Братцы! Теперь мы все согласны, чтоб иттить к Москве. Только вестно вам, братцы, что нас мало, всего четыре полка, а шесть полков угнано к Азову: коли бояре вышлют на нас все солдатские полки, и нам, нашим малолюдством, супротив их не устоять. И для того нам, братцы, помыслить надоть: как бы нам глаза отвести боярам, как бы сделать так, чтобы и медведя добыть, и рогатину не сломить…

— Добро! Любо! Он дело говорит, — послышались голоса.

— Зачем ломать рогатину!

— Знамо, без рогатины Мишка задерет.

— Так вот что я умыслил, братцы, — продолжал Зорин, — отведем глаза Мишеньке, пока достальные наши полки не подойдут к Москве.

— Отведем! Отведем!

— А вот, братцы, отвод! — замахал Зорин бумагой.

— Какой отвод? Покажи!

— А вот какой, челобитьице, — отвечал Зорин, — прикинемся казанской сиротой… Я де лиса и такая, и сякая, смирная — пресмирная, только пустите меня в курятник переночевать…

— Лихо! Лихо! — раздались одобрения.

— А ну-ну, вычти лисьино челобитье…

— Покажь, покажь, как Лиса Патрикеевна пишет.

— А вот как, слушайте! — развернул Зорин бумагу. — «Бьют челом многоскорбные и великими слезами московские стрелецкие полки», — начал он читать.

— Ишь ты, лиса плачет великими слезами, — послышалось одобрение.

— Молчи, не перебивай лису.

— «Служили мы, — продолжал читать Зорин, — и прежде нас прародители, и деды, и отцы наши великим государям во всякой обыкновенной христианской вере и обещались до кончины живота своего благочестие хранити, якоже содержит святая апостольская церковь. И в 190–м году стремление бесчинства, радея о благочестии, удержали, и по их великих государей в применении того времени нас изменниками и бунтовщиками звать не велено, и по обещанию, как целовали крест, во благочестии непременно служим. И в 203–м году сказано нам служить в городах погодно. А в том же году, будучи под Азовом, умышлением еретика, иноземца Францка Лефорта…»

— Добавь: собачьяго сына! — послышался чей-то голос.

— Добро, — улыбнулся Зорин и продолжал читать, — «чтоб благочестию великое препятие учинить, чин наш московских стрельцов подвел он, Францко, под стену безвременно, и, ставя в самых нужных в крови местах, побито нас множество»…

— И Киршина Турку убили, — заметил какой-то шутник.

— «Его ж, Францковым, умышлением, — продолжал Зорин, — делан подкоп под наш шанцы, и тем подкопом он нас же побил человек с триста и больше. Его же умыслом на приступе под Азовом посулено по десяти рублев рядовому, а кто послужит, тому повышение чести: на том приступе, с которой стороны мы были, побито премножество лучших…»

— Что говорить! Страсть что побито! — прерывают чтеца.

— Не приведи Бог!

— «А что мы, — продолжается чтение, — радея великому государю и всему христианству, Азов говорили взять привалом, и то он, Францко, оставил. Он же, Францко, не хотя наследия христианского видеть, самых последних из нас удержал под Азовом октября до третьего числа; а из Черкасского четырнадцатого числа пошел степью, чтобы нас и до конца всех погубить, и идучи ели мертвечину, и премножество нас пропало…»

— И галок ели и всяку нечисть…

— Коней палых…

— «… И в двести шестом году Азов привалом взяли и оставлены города строить, и работали денно и нощно во весь год пресовершенною трудностию…»

— Во каки мозоли наработали! — поясняют.

— «… А из Азова сказано нам идти к Москве, и по вестям были мы в Змиеве, в Изюме, в Цареве — Борисове, на Маяке в самой последней скудости. И из тех мест велено нам идти в полк к боярину и воеводе, к князю Михайле Григорьевичу Ромодановскому в Пустую Ржеву на зимовье, не займуя Москвы. И мы, радея ему, великому государю, в тот полк шли денно и нощно, в самую последнюю нужду осенним путем, и пришли чуть живы. И будучи на польском рубеже в зимнее время в лесу, в самых нужных местах, мразом и всякими нуждами утеснены, служили, надеясь на его, великого государя, милость. И по указу велено все полки новгородского разряду распустить, и боярин и воевода Ромодановский, выведчи нас из Троица по полкам, велел рубить, а за что, не ведаем. Мы же слыша, что в Москве чинится великое страхование и от того город затворяют рано, а отворяют часу в другом дня или в третьем, и всему народу чинится наглость, и слышно же, что идут к Москве немцы, и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия испровержение…»

— Знамо с табаком!

— И брить нас хотят!

— Вон который год жен и детей и сродников не видим, с женами и детьми нас разлучили: ни мы бобыли, ни мы не знай кто.

— Горькие кукушки мы, вон кто: своего гнезда у нас, у кукушек, нет… Вон она кукует, раз, два, сорвалась…

Действительно, слышно было, как в роще куковала кукушка, а ветер продолжал гнать по небу разорванные облака, донося к табору одинокий лошадиный топор.

— Кто б это был такой? — переглядывались стрельцы.

— По московской дороге гонит. Должно, с вестями.

По московской дороге показался всадник. Он торопливо гнал к стрелецкому табору.

— Да это никак стрелец, — послышались голоса в таборе.

— Откуда быть стрельцу! Стрельцы все в таборе.

— Али ты не видишь красный кафтан?

— Да это, братцы, Алешка Рудой: он в Москве оставался, потому хворый был.

— Алешка и есть.

Всадник подъехал к табору и снял шапку.

— Здорово живете, братцы, господа стрельцы! — кланялся он на все стороны. — А я вам привез поклоны от жен и детей.

— Спасибо! Мы сами к им идем в гости.

— Опоздали, братцы! Я привез вам дурные вести.

— Хуже того дурна, что было, не будет, — был ответ.

— Против вас идет потешное войско, а ведет его старый воевода Шеин, да немец Гордон, да князь Кольцо — Мосальский.

— А много их?

— Видимо-невидимо.

— А далеко обогнал их?

— Недалече. Скоро к вам прибудут… Затем я из Москвы к вам ушел, чтоб весть подать, чтоб вы обдумали.

— Мы обдумали, — мрачно отвечали стрельцы, — хотя б умереть, а быть на Москве.

Табор заволновался еще больше. Битва была неизбежна.

 

XIV. Не выгорело

Стрельцы, однако, все еще не думали, что дело примет кровавый оборот. Где это видано, чтобы свои, православные же, шли убивать друг друга! Еще если б в царских ратях были одни иноземцы, так эти собаки ради брошенного им царем куска готовы резать православных, а то потешные и солдаты все те ж москвичи, одному со стрельцами Богу молятся, у Иверской свечи ставят: как же они станут проливать братнюю кровь? Не каиново же они племя. И чем стрельцы провинились? Они хотят только взглянуть на родную Москву, увидеть ее золотые маковки — ведь так давно они не видали ее! А их дома, осиротевшие без хозяев? А их жены, проплакавшие глаза по своим мужьям! А покинутые отцами малые дети, о которых стрельцы вспоминали и под стенами Азова, и на бесконечных степях ногайских, и на польском рубеже!.. Мыкаясь вдали от Москвы, стрельцы обносились, некому починить им рубахи, заштопать кафтана. Сколько лет они бани не видали! И бороды, и головы их давно не знают гребня. Сами они пообросли, как колодники… за что же против них посылать войско, словно против басурман? Так думали стрельцы. Но не так сталось, как они думали.

После полудня показалось царское войско. Оно двигалось в таком порядке, к какому стрельцы не были приучены, и остановилось на возвышении, менее чем на пушечный выстрел. В воздухе трепались знамена, на древках блестели золотые кресты на таких же яблоках. По ветру доносилось ржание коней. Вскоре от царского войска отделился всадник в богатом кафтане и стал спускаться с возвышения. Стрельцы узнали в нем Гордона, с которым они выдержали и жестокую чигиринскую осаду, и двухлетнее сидение под Азовом. Гордон знал их труды, и это придало им бодрости.

— Этот не матушкин сынок, не из потешных, — говорили они промеж себя.

— Не в хлопках вырос, знавал стрелецкую нужду.

Зорин, Кирша и другие коноводы выступили вперед.

Гордон приблизился к ним и поздоровался. Ему также ответили приветом.

Гордон спросил их, зачем они ушли из войска «бунтовничьим способом».

— Мы ушли не бунтовничьим способом, — отвечал Зорин, — а не стерпя бою, ушли от напрасной смерти.

— Кто же вас бил? — снова спросил Гордон.

— Боярин и воевода князь Михайло Григорьич Ромодановский.

— За что же?

— А за то: ведомо твоей милости, что в Азове терпели мы всякую нужду, зимою и летом, денно и нощно строили город, и чаяли, что нас отпустят к Москве, а нас из Азова послали на польской рубеж к князю Ромодановскому, где мы голод, холод и всякую нужду терпели неизглаголанно: человек по полутораста стояло нас на одном дворе, месячных кормовых денег не хватало нам и на две недели, а тех из нас, которые не стерпя голоду ходили по миру, чтоб не помереть голодною смертью, тех батогами били нещадно… А потом, когда наши несколько стрельцов ходили к Москве, чтоб просить нам к женам и детям пропуску хоть на неделю, и когда их выгнали из Москвы, что псов, Ромодановский велел вывести нас на разные дороги по полку, отобрать ружья, знамена и всякую полковую казну и велел коннице, обступая нас вокруг, рубить и колоть до смерти. Для того, испугавшись смертного бою, мы и не пошли в указанные места, а идем к Москве, чтоб напрасно не помереть, а не для бунту… Попроси, твоя милость, бояр, чтоб нас пустили в Москву повидаться с женушками нашими и детушками, и тогда мы рады иттить, куды царь укажет.

Гордон молчал все время, пока говорил Зорин, и украдкой наблюдал выражение лиц других стрельцов, которое не обещало ничего доброго.

— Чтоб пустить вас к Москве, на то указу нет, — сказал он, когда Зорин кончил, — выдайте заводчиков, которые ходили к Москве, и возвращайтесь в указанные места, и тогда великий государь простит вам ваши вины и жалование будет вам выдано все сполна.

Стрельцы заволновались. Не того ожидали они от Гордона.

— Мы сами пойдем к Москве! — кричали они.

— Какие у нас заводчики! Мы все заводчики!

Гордон стал уговаривать их. Никто его не слушал.

— Мы или умрем, или к Москве будем!

— Вас к Москве не пустят, — возражал Гордон.

— Разве все помрем, тогда в Москве не будем! — кричали ему.

— Посоветуйтесь между собою, — уговаривал Гордон старейших, — обдумайте дело по полкам.

— Мы все заодно! — был ответ.

— Одумайтесь, даю вам срок четверть часа.

Гордон отъехал в сторону, а стрельцы продолжали шуметь беспорядочно. Страсти разгорались все более и более. Никакой уступки! Гордон подъехал, чтобы заговорить снова, но его встретил рев голосов. Главное, что он разобрал, было:

— Убирайся, пока цел, а то живо зажмем рот!

Гордон отъехал ни с чем. Стрельцы не знали, торжествовать ли им, или ожидать более крутых мер.

— А что же лисья челобитная? — вспомнили некоторые. — Где Патрикеевна?

— Я здесь, — отозвался Зорин.

— Что ж ты лисье челобитье не подал?

— А не подал для того, что не немцу читать лисью грамоту: я отдам ее самому воеводе, пускай перед царским войском вычитают нашу правоту и тяготу.

— Верно… Може, тогда и не вступят с нами в бой.

От царского войска опять отделилась фигура всадника и стала спускаться с возвышения.

— Кажись, сам воевода… Ну крепись, братцы!

— Нету, этот помоложе. Кто бы это был?

— Это князь Кольцо — Мосальский: посадка княжья… Что-то он скажет?

Всадник приближался. Все узнали тучную фигуру Кольца. Не здороваясь ни с кем, он прямо крикнул:

— Что, одумались? Винитесь великому государю?

Опять выступил Зорин, держа в руке челобитную.

— Перед великим государем нашей вины нету, — отвечал он за всех.

— А это что у тебя? — спросил Мосальский, указывая на бумагу.

— Челобитье великому государю… Прими его, ваша княжья милость, и вычитай перед войском его царского величества.

И Зорин подал челобитную.

— Так вы не винитесь великому государю? — снова спросил Мосальский, не развертывая челобитной. — Не выдадите заводчиков, что к Москве ходили? Не идете в указанные места?

— В челобитье все прописано, — отвечал Зорин.

— В последний раз спрашиваю, — настаивал Мосальский, — выдадите заводчиков?

— Нет у нас заводчиков! — с запальчивостью отвечали из толпы.

— Напролом, братцы! Напролом!

Мосальский видел, что ему ничего не оставалось делать, как возвратиться к своему полку, а иначе он мог только раздражить непокорных своим присутствием.

— Так пусть Бог и великий государь рассудят нас, — сказал он и поворотил своего коня.

Когда отъехал Мосальский, стрельцы собрались в круг и стали думать, что им предпринять: идти ли напролом, как некоторые советовали, или же выждать, что будет, какой ответ выйдет на их челобитную. Но они напрасно ждали: от царского войска никто не являлся, напротив, там, казалось, царствовала мертвая тишина.

Но скоро эта тишина сменилась чем-то зловещим. С возвышения, на котором стояло царское войско, послышались какие-то странные звуки, какое-то сопение. Стрельцы стали прислушиваться: ясно было, что это — церковное пение.

— Что там? Что ли хоронят кого?

— Нету, не хоронят: нас собираются хоронить.

— Что так?

— Али не слышишь? Молебен поют.

— И точно молебен… Слышишь: преподобный отце Николае, моли Бога о нас…

Стрельцы задумались: молебен поют, значит дело нешуточное, не пугать только пришли, а к смерти готовятся, не ровен час… И стрельцам надо готовиться к смерти: затем пошли — все под Богом, посейчас живы, а там кто знает… Надо служить молебен, надо помолиться Богу, может быть, в последний раз.

Приходит из заднего обоза и батюшка, отец Ириней, старый — престарый. Он со своими детками — стрельцами и Чигиринские походы делал, и азовские. Никогда не забудут стрельцы, как он, отец Ириней, стоял с крестом на валу под Азовом, блистая своею святительскою сединою, и благословлял своих деток на бой с врагами креста.

— Что, детушки, не помолиться ли и нам? — сказал он, указывая на царское войско, откуда доносилось трогательное пение.

— Надо помолиться, как же! Без этого нельзя.

— Не нехристи мы, сдается, Бога не забыли.

— Да катай, отец, во всю, загни такой молебище, чтобы…

— Знаю, знаю, детки: возглашу акафист преподобному Сергию.

И вскоре царское войско могло слышать, как и стрелецкий табор огласился молитвенным пением. Трогательно и страшно было слышать эти два молебна, в которых молящиеся, дети одной и той же земли, у одного и того же милосердного Бога просили «на враги победы и одоления».

— «Ты бо еси, Господи, — слышалось трепетное старческое возглашение, — помощь беспомощным, надежда безнадежным, плавающим пристанище, недугующим врач, — сам всем вся буди, ведый коегожде и прошение его, дом и потребу его…»

При слове «дом» стрельцы особенно жарко молились, встряхивая волосами и с особенною силою надавливая двумя пальцами на вспотевшие от усердия лбы, и плечи, и животы… А старческий голос продолжал дребезжать, разносимый ветром вместе с дымом кадильницы:

— «Избави, Господи, люди твоя от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменных и междоусобныя брани…»

А она-то и готовилась, о ней и молились. Ни природа во всей красе своей, ни это заволакиваемое тучами небо, ни яркая зелень леса, ни колыхающиеся нивы, ни пение жаворонка, ни умиляющиеся в молитве сердца, ничто не могло остановить того, что должно было совершиться. По окончании молебна стрельцы подходили к кресту, громко исповедывались, прощались друг с другом и клялись умереть до единого. Благословляя их правою рукою, левою старый отец Ириней утирал катившиеся из глаз его слезы.

— Детушки мои, детушки! Благослови вас Господь! Заступи вас преподобный отче Сергие!

Затем все стихло. Слышно было только пение жаворонка на небе, да иногда начинала куковать кукушка и снова умолкала.

В царском войске началось движение. Вперед были выдвинуты пушки, а конница делала боковые движения. От пушек отделилось несколько всадников, и, приблизясь к стрельцам, которые тоже строились рядами, один из подъехавших сказал:

— Его царского пресветлого величества боярин и воевода Алексей Семенович Шеин указал в последнее объявить вам: положите оружие и о винах ваших добейте челом. А буде вы того не учините, и вас, нимало медля, станут громить пушками.

— Мы того не боимся! — запальчиво отвечали стрельцы. — Громите!

— Видали-ста мы пушки и не такие!

Посланные отъехали к своему войску и снова воротились.

— Так вы не хотите добить челом?

— Не хотим! — был ответ.

Посланные молча воротились. Видно было, как пушкари задвигались около орудий, как зажигались фитили, наводились дула пушек. Стрельцы взялись за оружие, распустили знамена. Старик — священник стоял впереди с крестом, который видимо дрожал в его дряхлых руках. Бледные губы его шептали молитву. А в высоте, над пространством, разделявшим оба войска, радостно заливался жаворонок.

На возвышении послышалась команда. Белые струйки дыма взвились над пушками, и они грянули. Стрельцы невольно вздрогнули и оглянулись: далеко за их строем, у заднего обоза, перелетевшие через их головы ядра прыгали и бороздили землю.

Крики стрельцов огласили поле.

— Преподобный Сергий! Преподобный Сергий! — дико кричали они, махая шапками, и двинулись вперед сплошною лавою.

Но с возвышения пушки грянули снова, и чугунные ядра глухо застучали о тела стрельцов, которые с криками и стонами падали на землю, обагряя ее кровью и корчась в предсмертных муках… Стрельцы дрогнули.

Поражение стрельцов под Воскресенским монастырем случилось 17 июня 1698 года на Большой Московской дороге. По дороге этой 25 августа того же года, в жаркий полдень, гремя бубенцами и подымая облака белой пыли, быстро мчалась шестериком большая дорожная коляска прочной венской работы. Взмыленные кони, казалось, чувствовали, кого они везут: расширенные ноздри огнем пышут, от копыт комьями летит земля, ямщик правит ими стоя, точно Гектор на своей колеснице, и плавно поводит в воздухе рукавицею, вызывая этим движением бешеную скачку.

В коляске двое седоков. Один — молодой высокий мужчина в кафтане Преображенского сержанта, другой, гигант ростом и плечами, в одежде голландского матроса, с нервно подергивающимся лицом и с огромною суковатою дубиною в руках, словно Геркулес со своею палицею.

— Видишь, Данилыч? — указал великан рукою вперед.

— Вижу, государь, — отвечал его спутник.

— А что оно такое?

— Не разберу, государь… Кажись, повешенный.

Впереди у самой дороги на перекладине, положенной на двух столбах, качалось что-то красное. Но красного почти не видать было: его облепила стая ворон, которые дрались из-за добычи, иные садились на перекладину, другие цеплялись за повешенного и махали крыльями.

— Точно, государь, висельник и, кажись, стрелец.

— Зело добр к ним его милость, кесарь Ромодановский…

Они уселись опять. Передохнувшие кони рванулись с места и понеслись как бешеные. Ямщик плавно поводил рукавицею и подергивал плечами: он знал, кого везет…

— Эй, вы, соколики! Грабят!

По сторонам то и дело попадались виселицы с трупами. Завидя приближающийся к виселицам экипаж, птицы с криком поднимались с трупов и каркая кружились в воздухе.

— Ты считаешь, Данилыч, виселицы?

— Считаю, государь.

— Это которая будет?

— Двадцать вторая, государь.

И Данилыч заносил свои статистические наблюдения в записную книжку.

Но вот Москва.

 

XV. Обрезание бород

Петр возвратился в Москву в страшно возбужденном состоянии. Он даже не хотел въезжать в свою столицу, так она ему опостылела! То, что видел он в Европе, в первый раз побывав в ней, всю эту так высоко поставленную культуру, цветущие города, превосходно возделанные поля, гавани, наполненные кораблями, роскошные здания, чистоту, образцовые порядки, чистенькие домики поселян, и то, что он увидел в России и что чуть было не забыл в Европе, жалкие, ободранные селения, безобразные города, плохо засеянные нивы, оборванное голодающее население со звериным видом и звериными инстинктами, кричащая на каждом шагу бедность, грязь, тупые, одичалые от страха лица поселян, все это заливало его щеки краской стыда и злобы, на кого? На что?.. Он хочет вытащить Русь из этого гнилого омута старины, неподвижности, невежества — и стрельцы становятся ему поперек дороги!.. Он должен был воротиться с пути в Венецию, когда получил известие о их движении к столице…

Он задыхается при одном виде Москвы!..

— В Немецкую слободу! — кричит он при въезде в заставу.

И ямщик пускает взмыленных, бешеных коней туда, куда велит царь.

— Вели ехать прямо к Монцам, — приказывает он Меншикову.

Меншиков показывает, куда ехать. Кони с грохотом и звоном бубенцов мчат коляску по пыльным улицам Кукуя. Из окон высовываются изумленные лица немок и немцев… Кукуй ликует! — Он так боялся, что царь не воротится…

— Ach, Kaiser! S'ist Kaiser, Czar! Ach, mein Gott!.. Hoch! Hoch! Vivat!

Вон и знакомый домик с мезонином и с золотыми буквами на вывеске: Weinhandlung «Заморския вина»…

В крайнем окошке показывается прелестное личико и, вспыхнув яркою краскою не то стыда, не то радости, моментально скрывается.

— Стой! Осади! — нетерпеливо говорит великан.

Лошади стали как вкопанные, храпя и звеня бубенцами.

Прелестное личико уже на крыльце — все пунцовое, радостное, трепетное, в беленьком платьице…

— Здравствуй, Аннушка! Что, не чаяла гостя? Не рада? — улыбается великан.

— Ach, mein Kaiser allergnadigster Herr! — еще более вспыхивает Аннушка и делает книксен.

Великан уже на крыльце. Скрипит крыльцо под его могучими ногами. Аннушка не то робко, не то кокетливо нагибается к руке великана и целует ее.

— Что ты, Анна! Еще губки поцарапаешь о мозолистые плотничьи руки, — улыбается великан.

— Нет, государь, — вскидывает на него девушка свои ясные глаза, — твои руки золотые, об золото не поцарапаешься.

— Умница! Умеет ответ держать. А в губы не хочешь поцеловать? Не рада?

— Нет, государь, рада, только до губ не достану: вон какой ты высокий, zu gross!

И действительно, руки ее доставали только до пояса великана. Тогда он с улыбкой нагнулся и приподнял ее до себя. Девушка обвилась руками вокруг его шеи и повисла, точно на дубе, потому что ноги ее не доставали до полу аршина на полтора. Он поддерживал ее.

— Ну, Аннушка, — говорил он, — видел я и вашу немецкую землю… О, зело многому можно у вас поучиться.

— So? Да? Я же тебе говорила.

— Говорила, говорила, умница.

— Diese Schiffe, корабли, diese Kirche, diese… Ach, und alles, alles! — Да, точно все это в сказке, — задумчиво говорил он, — а наипаче эти голландцы…

— А ты не забыл там свою Аннушку, Анхен? — кокетливо рисовалась она. — Не полюбил там голаночку?

— Нет, Анна. Нам не до того было: и денно, и нощно в науке обретались.

— И скучать некогда было по своей Аннушке?

— Некогда, красавица… да и дольше бы там пробыл, если бы не эти…

— Стрельцы, государь?

— Стрельцы…

— Ах, государь! Слава Богу, что ты воротился… А уж как мы боялись… как боялись! Говорили, будто тебя, государя, на свете не стало… Уж я плакала, чуть глаз не выплакала…

Царь встал и вытянулся во весь свой гигантский рост.

— Я им покажу, как меня на свете не стало!

— Ах, государь! Там, сказывают, тебя не стало, а тут стрельцы идут на Москву, чтобы всех немцев… Ach, mein Gott, как я боялась! И вымолвить страшно: чтоб всех-де немцев побить и Немецкую слободу разорить.

— Этому не бывать! — топнул он ногою. — Скорей стрелецкую слободу в ничто обращу… Данилыч! — крикнул он.

— Я здесь, государь, — показался в дверях Меншиков.

— Беги к Франц… к Лефорту: скажи, что я скоро буду у него, и чтоб он взял розыскное дело о стрельцах: я хочу ноне его прочесть.

— Слушаю, государь.

Сорвав первый гнев на розыскном деле, он несколько успокоился.

— А тебе-то как достается в челобитной, — с улыбкой обратился он к Лефорту.

— Да, государь, — улыбнулся и Лефорт, — все на меня валят, как на бедного Макара.

— И все Францко, да Францко, Францем не хотят назвать.

— Надо же, государь, немца доехать хоть словом.

— Да это они не тебя, — серьезно заметил царь.

— Кого же, государь?

— Меня… Это кошку бьют, а невестке наметку дают: на меня они злы, потому спуску им не даю. До меня при батюшке да при сестрице Софьюшке они только бражничали да бунты учиняли, а я их в возжах держу, вот и брыкают… Да добро! Копыта себе обобьют брыкаючись. Они теперь думают, что на том суд и прикончится, что Шеин сто тридцать душ их, словно собак, перевешал. Нет! Я начну сызнова, чтоб семени Милославского и в заводе не осталось… А вы, большие бороды! — пригрозил он кому-то в пространство. — Сидите смирно! Не укосню и до вас добраться… Я насею нового семени, и из нового семени взойдет новая Россия, и вино новое и мехи новые! Я все новое заведу: скоро вы не узнаете России… Поймут Петра, да только нескоро: и во сто и в два ста лет не все поймут Петра, а поймут — спасибо скажут… Одно, Франц, горько! — сказал он задумчиво.

— Что, государь? — спросил Лефорт.

— Жизнь человеческа коротка, вот что! Аки цвет сельный, скоро отцветет и иссохнет: не доживу я, чтобы видеть плоды рук моих.

— Помилуй, государь! Тебе жить многая лета!

— Мало, Франц! Я хотел бы, чтобы в сутках было сорок восемь часов, сто часов! И то всего не переделаешь… Ты видел, как растет ветла?

— Как не видать, государь, видел.

— А как?

— Скоро растет, легко: воткнул в сырую землю кол, и растет…

— А видел, как дуб растет?

— О, государь, дуб растет туго.

— То-то же! Россия — дуб, да только еще не посаженный, одни желуди, что свиньи едят. А я хочу посадить эти желуди, чтоб дубы выросли. Когда-то их дождешься!

Прощаясь с Лефортом, он сказал:

— Приходи завтра пораньше.

— В Кремль прикажешь, государь, «на верх»? — спросил Лефорт.

— Нет, — отвечал Петр с неудовольствием, — приезжай в Преображенское.

— До света буду, государь.

— Добро… Увидишь, как я буду желуди сажать.

— Слушаю, государь.

Лефорт действительно явился чуть свет. Царь уже был на ногах. Лефорт застал его в рабочем кабинете в глубокой задумчивости стоящим перед моделью корабля.

— А это ты, Франц!

Лефорт поклонился. Царь продолжал стоять в прежней задумчивости.

— Не спалось мне сегодня, — сказал он, отходя от модели.

— Что так, государь? С дороги?

— Нет… Все облак сумнения перед глазами носится.

— В чем же сумнения, государь?

— В чем! А разве ты забыл, что мы видели там, в чужих землях, и что у нас.

— Что же, государь, будет и у нас все.

— Будет! Легко сказать! Теперь я еще больше вижу, что не дубы приходится мне сажать, а пальмы. Кто пальму сажает, тот никогда не доживет до фиников… Я это давно говорил, а теперь и пуще того: финики — это наш флот!

— Как же, государь, а не этим флотом ты добыл Азов?

— Азов! Что Азов! Моря у нас нет.

— И море, государь, будет…

Весть о приезде царя давно облетела Москву. Чуть свет все спешили в Преображенское. Раньше других явились Шеин и Ромодановский. Петр принял их ласково.

— Читал, читал ваш розыск, и челобитную о бороде читал, — сказал он после осведомления прибывших о здоровье царя.

— Это, государь, черничок челобитья, — заметил Шеин, — оно, видно, не дописано, не успели.

— А знаете, кто их соучастники? — спросил царь, косясь на стол, где лежали ножницы.

— Кто, государь? — спросили оба. — Али мы не доглядели?

— Точно, не доглядели.

И Шеин и Ромодановский смутились.

— Соучастники их вы, — продолжал царь.

— Помилуй, государь, мы не ведаем, про что ты изволишь говорить.

— Про что! А вы помните конец челобитной?

— Помним, государь: слова, может, только запамятовали.

— То-то! В словах-то и сила… Стрельцы пишут: слышно-де, что к Москве идут немцы, и то знатно последуя брадобритию и табаку во всесовершенное благочестия испровержение. Не так ли, Алексей Семенович? — обратился царь к Шеину.

— Точно, государь, это их слова.

— Видишь, бороду выставляют на своем знамени.

— Бороду, государь.

— А царь, видишь, без бороды: выходит, что и царь немец. А вот вы бородачи… Поняли?

— Что-то невдомек, государь.

— Так вот будет вдомек.

И царь подошел к столу, взял ножницы, приблизился к Шеину и моментально отхватил у него огромную прядь бороды.

— Государь! Помилуй! — взмолился старик.

— А! Тебе жаль бороды, а не жаль было тех ста тридцати голов, что ты повесил от Воскресенского вплоть до Москвы! — серьезно сказал царь. — Лучше потерять бороду, чем голову.

И седые пряди падали одна за другою на пол и на шитый золотом кафтан.

— Ах, я дурак! Ах, я ослопина! — послышался в дверях чей-то голос.

Все оглянулись. В дверях стоял дурачок Иванушка и плакал.

— Мы давно знаем, что ты дурак, — заметил Петр, — разве ты этого не знал?

— Не знал, государушка, я думал, что я и тебе умнее.

— Спасибо… Кто же тебя надоумил, что ты дурак-дураком?

— Да ты сам… Я думал, что только умные люди бриты живут, и обрил себя сам.

— И умно учинил… А ты думал, что все бородатые дураки?

— И теперь так думаю.

— О чем же плачешь?

— О том, государушка, что коли бы я сам себя не обрил, так обрил бы меня ты, как вот этих старых дураков бреешь и умными делаешь… Вот бы я тогда и хвастался на всю Москву, что у меня брадобрей — сам царь.

И, оглянувшись назад в первую переднюю, где толпились бояре, придворный дурачок заговорил:

— Идите, идите скорей, дурачки: вас царь всех умными поделает.

Действительно, у всех бояр, которые в это утро представлялись царю, Петр собственноручно пообрезывал бороды. Рука его не поднялась только на самых почтенных стариков, на князя Михайлу Алегуковича Черкасского и на Тихона Никитича Стрешнева.

 

XVI. Конец старине

Раннее утро 30 сентября 1698 года. День обещает быть ясным, хотя свежим. Москва еще спит. По Красной площади бродят голодные собаки, отыскивая себе корм в мусоре, да вместе с ними бродит и старичок с длинною палкою и жалобным голосом тихо напевает:

Налетели вороны, налетели черные По людскую кровушку, по стрелецкия головушки: У воронов, черных воронов По самыя плечи крылья в кровушке, По самыя очи клювы в аленькой, Во кровушке во стерелецкоей. А стрельчихам плакати, плакати, А стрельчата сироты, сироты…

Трудно узнать в этом старичке Агапушку-юродивого: так он подряхлел с тех пор, как мы его не видали! Перестав напевать свою зловещую песенку, он садится на какое-то бревно и начинает что-то считать. По направлению взгляда юродивого можно было догадаться, что он считает виселицы, на днях поставленные на Красной площади. Он считает очень долго: да немало же и виселиц!

— Ну и масленицу готовит Москве батюшка-царь, широкую масленицу!.. Надоть и эти качели на бирке зарубить, надоть… Эко синодик-то у меня знатный выйдет, знатный! Двести пять качелей на одной Красной площади.

Он вынимает из ножен, висящих у него за поясом, небольшой нож и начинает вырезывать им что-то на своей длинной палице.

— А вы что, голодные дурачки, ищете? — обращается он к собакам. — Голодны вы? Погодите: может, и стрелецким мясцом разговеетесь.

В Спасских воротах показывается высокая фигура старца с длинными седыми волосами и приближается к юродивому.

— А! Агапушка, Божий человечек! Мир ти, — говорит старец, подходя к юродивому.

— И духови твоему, — отвечает последний.

— Аминь. Что творишь, человече Божий?

— Да вот царски качели считаю.

— Какие качели?

— А вот… Масленица у нас готовится к Филиппову посту.

И юродивый указал на лес виселиц.

— Вижу, вижу, — сказал пришедший. — А у нас-то на Палье-острове сколько таких мучеников проявилось! Три тысящи разом сгорели своею волею.

— Что ж ты сам не сгорел? — спросил юродивый.

— Я то? Ангел не велел: иди, говорит, раб Божий Емельянушка, благовествуй пришествие антихристово.

— А ты был на Преображенском? — спросил юродивый.

— Был, — отвечал фанатик.

Царевна Софья Алексеевна в эти дни лежала больная в задней келье Новодевичьего монастыря, выходившей окнами во двор, к стороне кладбища. Она была уже теперь не царевна Софья, а старица Сусанна, несколько дней тому назад постриженная в монахини по повелению царственного братца за участие в возмущении стрельцов. За это время она очень изменилась и постарела. Куда все девалось! И гордая осанка, и повелительный взгляд, и плавность движений — все заменилось чем-то старческим, дряхлым: вместо мощной царевны — это была убитая горем черничка. Вместо целого штата постельниц, которые попали в застенки Преображенского приказа, к ней приставили двух ветхих стариц, мать Агнию и мать Ираиду.

Сегодня старица Сусанна при помощи матери Агнии и матери Ираиды с трудом перетащилась в переднюю келью, окнами обращенную к Девичьему полю. Тут ее уложили на низенькую софу и под голову положили подушку.

— Что это, матушка Ираида, так раскаркалась ноне птица? — спросила она, прислушиваясь к ужасному карканью ворон, раздававшемуся у нее за окнами.

Старица испуганно переминалась на месте, но ничего не отвечала.

— Али ты не слышишь? — повторила мать Сусанна.

— Слышу, матушка, — был робкий ответ.

— Что ж это такое? Что птица кричит? — настаивала больная.

— Так, должно быть… не знаю…

Сусанна — Софья повернулась лицом к Ираиде и заметила ее смущенный вид. Ей чего-то страшно стало. А тут это ужасное воронье карканье!

— Что с тобою, мать Ираида? Что случилось? — с испугом спросила она.

— Там, под окнами, я не смею сказать, — бормотала старушка.

— О чем не смеешь сказать? — с большой тревогой спросила Софья. — Сказывай!

— Там… за окнами… стрельцы…

— Что стрельцы? Какие?

— Что царь-государь… что повешены…

— Кто повешен? Где?

Софья силилась встать, но силы ей отказывались служить.

— Подыми меня… я хочу видеть…

— Нету, нету, матушка! Христом Богом молю, лежи!.. Страшно…

— Черница, тебе говорят! — грозно крикнула бывшая самодержица. — Помоги встать!

— Матушка! Что хошь учини со мною, не смею… Без благословения матушки — игуменьи не смею, строго-настрого заказано.

— Так позови мать — игуменью.

— Слушаю, матушка.

И старица, боязливо крестясь, вышла из кельи.

Софья собрала все свои силы и, шатаясь, как пьяная, приподнялась с софы. Она была страшна. Седые пряди волос выбивались из-под черной скуфейки и падали ей на лицо. Глубоко запавшие глаза лихорадочно блестели. Пересохшие губы бессвязно шептали.

— Стрельцы повешены… мои стрельцы… все это он…

Подняв голову, она с ужасом отшатнулась назад: ей показалось, что какая-то седая борода уставилась в окно ее кельи и показывает какую-то бумагу.

Как тяжелый сноп, она грохнулась на пол.

 

XVII. Похоронили

По окончании казней Петр уехал в Воронеж, где продолжалось построение кораблей.

К Рождеству он воротился в Москву.

— Отчего у меня не так, как там, за морем?.. Моря у меня нет! Море надо добыть…

Эта мысль постоянно сверлила его душу. Европа только разожгла его…

Далеко за полночь он покинул пир и поехал в Преображенское. Мысль о жалком положении России, о флоте, о неимении моря, о том, что он видел в Европе и что нашел у себя дома, та мысль и дорогой не покидала его. Он сидел в санях, глубоко задумавшись, и не видел ничего вокруг себя. Теперь он извел всех стрельцов, страшными зрелищами он навлек ужас на тех, кто бы осмелился противиться его воле, но в этом ли вся сила? Стрельцы — это та же Россия, отсталая, косная, невежественная, но всей России не перевешаешь. Да и кто же бы остался тогда? Где же спасение?.. Жгучий стыд налил его щеки, злоба на все прошлое душила его, когда он сравнивал свое и чужое. Нельзя же жить только чужим умом, нельзя его выписывать из Европы, как выписывают оттуда шелковые материи и вино. Надо дома свой ум завести.

Перед ним проносились вереницей мрачные кровавые картины его жизни: стрельцы врываются во дворец и заливают его кровью, а трепещущая мать стоит на коленях и молится о нем, о своем ребенке — царе, а этот царь дрожит, перед кем! — перед дикими, пьяными изуверами… Сестрица торжествует, державствует… Видел он, как отлетели на проезжую дорогу головы обоих Хованских… Кровь Цыклера и Соковнина ручьями льется в гроб Милославского… Вот дорога, уставленная вместо верстовых столбов виселицами, и здесь виселицы, виселицы без конца… А все стрельцы!

Вдруг он почувствовал, что сани за что-то зацепились и стали. Он очнулся от своих дум. Что это? На козлах нет кучера… Где же он? Должно быть, пьян был и свалился дорогой. Куда же завезли его лошади? Это не Преображенское, совсем не похоже: это какое-то поле. Он всматривается в окружающее и недоумевает: за что зацепились сани? За какой-то столб… Он вылезает из саней. В этот момент луна выглянула из-за туч и осветила поле… Что это? Сани зацепились за виселицу, за столб, и кругом все виселицы! Вон какие тени ложатся по снегу от висящих в воздухе мертвецов! Вглядываясь, он догадывается, где он: лошади без кучера завезли его на Девичье поле. Вон и очертания стен монастыря. В двух или трех окнах виднеется огонек: это в келье сестрицы, царевны Софьи, а теперь старицы Сусанны.

Наступала весна. На солногреях показывались проталинки, которые с каждым днем все более и более расширялись, и на них пробивалась первая зеленая травка. По утрам в звонком воздухе высоко-высоко перекликались перелетные птицы, пробиравшиеся из теплых стран в далекие, но знакомые им северные болота и тундры. Жаворонок уже встречал и провожал солнце своим радостным щебетанием. Но по мере того, как обнажалась земля от зимних покровов, ярче и ярче выступал наружу весь ужас того, что совершено было в осень и зиму этого года.

И вот началось за городом у всех застав копанье громадных ям, а в городе по местам казней — по Белому и Земляному городу, на Красной площади и на Девичьем поле с утра до ночи скрипели телеги, слышались понукания лошадей.

Последним очищали от трупов Девичье поле. Когда обоз двигался к заставе, царь в это время проезжал мимо со своею свитою и остановился. Лицо его было задумчиво.

— Это похороны старой московской Руси, — сказал он, указывая на двигавшиеся телеги.

— Оставим мертвым хоронить мертвых, — многозначительно добавил Лефорт.

— Вот он, — сказал Петр, показывая на юродивого, который шел за последнею телегою, — он один хоронит старую Русь: он кость от костей… А мы за работу!

На этом оканчивается наше повествование.

Из чтения его читатель, без сомнения, выносит тяжелое впечатление. Действительно, ни светлых картин, ни светлых личностей в повествовании нет. Но это не вина автора. Он искал исторической правды, только правды, и искал ее не в личном творчестве, не в создании типов, а в трудах историков, в исторических документах. Они давали автору уже готовыми и типы, и образы, и картины. И если на читателя образы эти и картины производят удручающее впечатление, то под таким же впечатлением сам автор следил шаг за шагом за событиями обрисованной им эпохи и постарался передать их в форме романа. Правда, мрачными и грустными красками обрисовалась избранная автором эпоха, но, повторяю, краски эти дала автору сама история. Она густо и грубо наложила их на страницы «розыскных дел», на столбцы «расспросных речей». Зато после обозрения всей нарисованной автором мрачной картины тем светлее вырисовывается величавый образ того, который «похоронил» ту ужасную эпоху, который сделал невозможным ее возврат, ее повторение в истории нашего дорого отечества. Чем мрачнее было время, когда Великий Преобразователь русской земли только что начинал свое бессмертное государственное творчество, тем ярче светится в истории этой земли все то великое и славное, что впоследствии, во вторую творческую половину своего царствования, дал русской земле гениальный царь-плотник. Это и была скромная задача автора: правдиво, с историческою точностью оттенить то, что гениальный царь признал отжившим, вредным для государства и опасным, как опасна гангрена в здоровом теле, и что он находил необходимым устранить из государственного тела, ампутировать, похоронить; а процесс ампутирования и похорон всегда производит тяжелое впечатление. Потому, если и процесс исторических «похорон», нарисованный автором, производит на читателя не отрадное впечатление, то это только доказывает, что автор выполнил свою скромную задачу настолько, насколько позволили ему его слабые силы.

При чтении истории Петра и всех его великих деяний эта гениальная личность невольно напоминает другую в нашей же истории, с тою только разницей, что светлый образ последнего (автор разумеет царя Ивана Васильевича Грозного) тускнеет во вторую половину его царствования, тогда как величавый образ Петра все ярче и ярче выступает на фоне не только русской, но и всемирной истории именно после того, как он похоронил все отжившее свой век и мешавшее историческому росту его великого отечества.

Конец