Русские исторические женщины

Мордовцев Даниил Лукич

Том второй

 

 

Предисловие

Издавая в свет биографические очерки под заглавием «Русские исторические женщины», мы считали свой труд не конченным, потому что остановились на рубеже, отделяющем старую допетровскую Русь от новой.

В том труде, насколько это было возможно и насколько представлялось эта требовательными мы, собрав воедино отдельные черты русской исторической женщины и цельные исторические женские личности, изобразили их в той полноте и определенности, в какой древняя русская женщина была видима летописцу и историку из-за стен высокого терема и из-за монастырской ограды: не наша вина, если мало была видима древняя русская женщина благочестивому летописцу в его рабочей келье, и оттого с таким бледным и неясно очерченным обликом, попала она на столбцы монастырских хронографов и свитков. Бледной отразилась она на древних свитках и на столбцах летописца – бледной вышла и в наших очерках.

Но пред нами лежат еще полтора столетия нашей исторической жизни, когда женщина, в силу того, что сильная рука Петра-преобразователя и не менее сильная рука времени, сорвав с женщины покрывавшую ее древле-отеческую фату и распахнув двери терема, растворив монастырские ворота, вывели ее на свет Божий, показали ей, кроме семейных, и общественные горя и радости, открыли перед ней и Европу, с добром и злом ее цивилизации, и нетронутое еще поле женской общественной деятельности, – когда, в силу всего этого, женщина является и на престоле, как законодатель, и в обществе, как член его и подчас руководитель, и в литературе, как сотрудник мужчины и самостоятельный деятель слова: – эта женщина, для которой жизненная программа «Домостроя» стала историческим преданием, должна была оставить на страницах истории более заметный след и более явственную черту своего существования, чем ее далекая историческая родственница, женщина древней Руси, начиная от княгини Ольги, Рогнеды, Мальфреды-чехини, Верхуславы, и кончая Еленой Глинской, Ксениею Годуновой и царевной Софьей.

Предлагаемые ныне очерки, как и изданные уже нами, имеют целью собрать воедино рассеянных на пространстве ста пятидесяти лет нашей исторической жизни женщин, чем-либо оставивших по себе след на страницах истории, женщин, прямо или косвенно, могущественно и лично или только относительно и рефлективно, благодетельно или, к сожалению, обратно этому влиявших на ход и направление нашей исторической жизни, в массе, в целом, в отдельных случаях, влиявших своим ли умом и деятельностью, своим ли личным добром и доброй волею, своею ли красотой, или, наконец, своими несчастиями, своими ошибками, своею зло-направленной волей и т. д.

Едва ли следует пояснить при этом, что исполнение последнего нашего труда должно было 4 потребовать от нас гораздо больших усилий, чем выполнение труда, уже исполненного нами по отношению к женщине древней Руси; но, при тяжелой подчас работе своей, мы находили для себя нравственную поддержку в той мысли, что, без самостоятельной и, по возможности обстоятельной обработки собственно истории русской женщины, никогда не будет полна и достаточно понята вся русская история, потому что, как и в древней Руси, женщина из терема и детской, так или иначе, но в более или менее значительной степени руководила судьбами России, давая первоначальное нравственное воспитание древне-русскому деятелю, князю, боярину, посадскому и житьему люду, а потом, невидимо для постороннего глаза, направляла волю мужей, братьев, детей по доброму или злому пути, так и в новой России женщина в такой же, если не в более значительной степени дает известный ход и тон нашей исторической жизни, начиная с детской и кончая гостиной, школой, кабинетом мужа, брата и сына, направляет и мужа, и брата, и сына то добрым советом, то любовью, то лаской, то слезами по тому направлению, которое женщина, скорее чем мужчина, избирает в силу чуткости своего сердца и своей впечатлительности и руководит мужчиной в добром или обратном этому направлении.

Женщина – какой она проявляется и в истории – это такой чувствительный барометр, который, прежде всего, отражает в себе состояние, если позволено будет так выразиться, общественной атмосферы, и каков характер и направление исторической эпохи, такой является и женщина едва ли не исключительнее, чем мужчина. Вот почему история русской женщины не только пополняет собой русскую историю вообще, но и уясняет ее более чем вся сумма прочих исторических материалов.

Настоящий труд наш разбивается на три части, сообразно трем, довольно заметно одна от другой отличающимся по своему внутреннему содержанию, историческим эпохам, пережитым Россией в течение последних полутораста лет: это – первые пятьдесят лет от начала петровских реформ и окончательная введения России в общий строй европейских держав до возрождения начал сознания русского национального чувства; потом – вторые пятьдесят лет, эпоха развития этого чувства, до конца XVIII столетия, и, наконец, XIX столетие. Все существенные отличия каждой из этих эпох преимущественно выражает собой живая и подвижная физиономия русской женщины, ее стремления, ее деятельность, ее добрые и фальшивые увлечения и весь ее нравственный и общественный облик.

В первую из этих эпох мы увидим, как русская женщина, рванувшись из терема в широко раскрытую Петром дверь и надев немецкое платье, вместо сарафана и телогреи, чтобы блистать в ассамблее и при дворе, наделала не мало ошибок и сама не мало пострадала, пока не поняла несколько отчетливее своего женского призвания. Во вторую эпоху – русская женщина высоко поднимает и в глазах России, и в глазах Европы имя той самой русской женщины, которая когда-то сидела в терему и золотом вышивала да подблюдные песни со славленьем русского князя пела: русская женщина второй половины XVIII века является не только помощником и другом мужчины, но и полезным общественным и литературным деятелем – это ученица и друг Ломоносова, Сумарокова, Державина, Фонвизина, Новикова, Вольтера, Руссо, Даламбера, Дидро. В последнюю эпоху, в девятнадцатое столетие – сначала русская женщина отражает в себе какое-то нравственное колебание и бесплодное брожение мысли, уходить в католичество, покидает родину, отдается мистицизму, служит папе, а потом, когда это брожение кончилось, из нее, как из личинки, выходит та симпатичная русская женщина, которую мы уже можем назвать матерью современного женского молодого поколения: эта женщина – друг Сперанского, Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Веневитинова, Грановского, или же прототип женщины так называемого русского, незападного направления.

Недостатки и неполноту нашей работы мы сами сознаем более, чем, быть может, «найдет их критика и читатель; но мы позволяем себе надеяться, что и первая, и последний будут к нам снисходительны в уважение к тому, что труд наш представляет первый опыт подобного рода в русской литературе, а обширность избранного нами предмета, с одной стороны, не позволяла нам дать нашему труду желательной полноты, так как масса рассеянных в повременных и специальных изданиях материалов, прямо или только косвенно относящихся к данному предмету, не дозволяла нам вносить в наш труд всего, что, казалось бы для другого, стоит этого внесения, просто из боязни превратить наши очерки в многотомное и не всем доступное издание; с другой – она же останавливала нас от внесения в свой труд не только литературы самого предмета с указанием на источники, но и многих женских личностей, особенно девятнадцатого столетия, о которых хотя и можно было бы сказать не мало, но едва ли это было бы и удобно, и своевременно.

В выборе женских личностей для нашего труда мы руководствовались одним исключительно правилом: если женщина служила, так или иначе, выражением своего времени, дополняла собой характеристические подробности и черты своей эпохи и своего общества, сама вносила что-либо в жизнь и историю, или каким-либо фактом и событием в своей жизни оставляла более или менее заметный след в истории, или, наконец, на ней отражался только луч бессмертия другого лица, которому она была близка, подобно тому как луч бессмертия освещает образы Стеллы и Ванессы потому только, что эти женщины любили бессмертного Свифта, – мы, по возможности, не обходили такую женщину.

Вообще, мы сказали о новой русской женщине, кажется, все, что можно было и стоило о ней сказать, то же, что обойдено нами – обойдено потому, что или не стоило, или не могло быть упомянутым.

За нашим трудом, мы уверены, останется, по крайней мере, та заслуга, что так как все рассеянные в массе книг сведения о русской женщине, по возможности, сведены ныне нами в общий свод и уцелевшие от исторического забвения останки русской женщины бережно снесены нами, так сказать, в общую историческую усыпальницу, то уже каждой из этих женщин легко может быть отведено подобающее ей на великом историческом кладбище место: – уразумение относительного значения каждой женщины, как продукта своего времени, его выразителя и деятеля, возможно только тогда, когда все они проходят перед нами одна за другой в том виде, в каком они когда-то жили и действовали, и в той обстановке, которая создавала их нравственный образ.

Не задаваясь задачей ученого исследования, мы предназначаем свой труд для чтения образованной русской женщины всех возрастов, сообразно историческим возрастам описываемых нами русских женщин. Оттого и посвящаем этот труд жене, дочери и внучке.

В заключение, мы не можем не отнестись с признательностью к именам тех из наших писателей, которых трудами и материалами мы пользовались при составлении настоящих наших очерков. В этом отношении значительным облегчением нашей работе служили отдельные труды, библиографические указания и издания: П. И. Бартенева, К. Н. Бестужева-Рюмина, О. М. Бодянского, кн. Г. Н. Голицына, Г. В. Есипова, Д. И. Иловайского, М. Н. Лонгинова, А. Я. Марковича, П. И. Мельникова, А. В. Никитенко, П. П. Пекарского, М. И. Семевского, С. М. Соловьева, Ев. Тур, Н. Г. Устрялова, Н. И. Фирсова, М. Д. Хмырова, С. Н. Шубинского и других.

 

Часть первая

 

I. Анна Монс (баронесса Анна Ивановна фон-Кейзерлинг, урожденная Монс)

Мы видели уже русских исторических женщин до-петровской Руси.

Число их было так невелико, что в течение долгих восьми столетий, от Рюрика и до Петра, русская земля выставила на страницы истории только несколько имен женщин, бледные и неясные облики которых или освещались чужим, заимствованным от других исторических лиц светом, или же проходили перед нами, как исторические тени, безлично, почти безобразно, без ясных очертаний.

Последние из них, как царевна Софья Алексеевна или Матрена Кочубей, сошли в могилу с тяжелым сознанием, что время их отошло: одна жаловалась, что горько теперь им стало жить, когда волна новой жизни нахлынула на них и захлестнула их, еще полных энергии, но боровшихся против девятого вала эпохи, говоря образным языком народа; другая не могла не тосковать, видя гибель всего, что она любила, и замену иными порядками тех, к которым она привыкла в своей поэтической Украине.

Отходящих женщин вытесняли собой другие, более современные, более молодые, и, заняв их места, затирали даже след своих предшественниц в памяти людей, не имея только силы окончательно затереть след их в истории.

Такие личности, как царевна Софья Алексеевна или царица Авдотья Федоровна Лопухина, с одной стороны, в Великой России, вытесняются более молодыми женскими силами, как «вывезенная из немцев Анна Монсова», Матрена Балкша, Марта Скавронская и целая фаланга женщин русских и обрусевших, с другой – в Малой России – у гетманской булавы, вместо несчастной и поэтической украинки Матрены, возлюбленной и Мазепы, становятся другие, более современные, хотя менее поэтические украинки, как гетманша Настасья Марковна Скоропадская, просящая у русской царицы для себя маетностей – «несколько изобильных деревень и угодий», или «дочка» этой гетманши, нежинская полковница Толстая, вышедшая замуж за великорусского вельможу и свою украинскую фамилию променявшая на московскую.

С начала XVIII века петровские порядки и петровские женщины вступают в свои права и всецело оттесняют собой и отжившие свой век до-петровские порядки и отживших свой скромную долю до-петровских женщин.

Вместо княгинь, княжон, боярынь, боярышень, цариц, царевен, великих княгинь, а чаще инокинь и стариц, являются баронессы, графини, генеральши, генеральские дочери, фрейлины и т. д.

Одной из первых между этими новыми русскими женщинами, так сказать, заметавшими собой след до-петровской русской женщины, является – по времени – баронесса Анна Ивановна фон-Кейзерлинг, русская немка из московской немецкой слободы, урожденная девица Монс.

Сама по себе – это была личность далеко не крупная и даже далеко не симпатичная, так что не ее именем желательно было бы украсить первую страницу истории русских женщин или список исторических женщин в России, а именем более симпатичным и более высоким, которые могла бы выставить русская земля за последние полтора столетия и с которыми мы встретимся далее в наших очерках; но мы не имеем права обходить ни одного имени, более или менее повлиявшего, хотя бы даже отрицательно, на ход наших исторических судеб, если бы даже, притом, влияние это было и не личное, не непосредственное, а рефлективное, через другие исторические личности, как, именно, и выразилось, рефлективно, отрицательное влияние на поступательный ход русской общественной жизни баронессы фон Кейзерлинг: хронологически, она первая наступает своей ногой на стирающийся уже след русской женщины отживавшего старого цикла – она же, по праву, первой явится и в собрании русских женщин нового исторического цикла.

Баронесса фон Кейзерлинг, более известная, по своему девическому имени, как Анна Монс, была дочь Иоанна Монса, уроженца города Миндена, что на Везере, по свидетельству одних писателей – виноторговца и бочарных дел мастера, по другим – мастера золотых дел. Монс с женой Модестой выехал в Россию в половине XVIII столетия и поселился в Москве, в немецкой слободе, известной тогда под именем «Кукуй-городка». Монсы имели трех сыновей, из которых наиболее известен своею судьбой и трагической смертью младший, Виллим, и двух дочерей – Модесту или Матрену, как ее называли русские, и Анну.

Обе дочери, как и все семейство Монсов, отличались замечательной красотой.

Лефорт, будущий сподвижник царя-преобразователя, был близко знаком с семейством Монсов, а с Анной, по свидетельству тогдашнего австрийского посла Гвариента, этот умный женевец находился в самой интимной дружбе, какая только возможна между мужчиной и женщиной.

«Впоследствии, – говорит другой современный писатель и воспитатель царевича Алексее Петровича, Гюйссен, – когда при стрелецком восстании Лефорт выказал свою приверженность царю и был за то награжден высокими государственными званиями, тогда он из похвального великодушия остался признательным к Монсам, возвышал их, вообще старался сделать эту фамилию соучастницею своего счастья».

Лефорт, всегда умевший, среди серьезных занятий, доставить молодому царю и соответственные развлечения, свел своего впечатлительного питомца с московскими немцами и, в особенности, с красивой семьею Монсов.

Петру понравились обе девушки-немочки, но красавица Анна произвела на него более глубокое впечатление, чем старшая сестра – и впечатление это было едва ли не роковой минутой для всей последующей жизни царя-преобразователя.

Знакомство его с Анной Монс относят к 1692 году. Одновременно с этим замечают уже и охлаждение царя к его первой супруге, Авдотье Федоровне Лопухиной, которая, во время его беспрестанных мыканий из конца в конец русской земли и во время «потешных» экспедиций по Белому морю, тоскует о своем «лапушке свет-Петрушеньке» и шлет ему исполненные глубокой скорби письма.

«Только я бедная, на свете несчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».

Но Петра больше тянет уже в немецкую слободу, в скромный домик Монсов, а не во дворец, где его ждет плачущая царица.

Следуют потом походы Петра под Азов; но и в разлуке он не забывает красавицу немецкой слободы. Петр уезжает путешествовать по Европе и учиться западной цивилизации с топором и пилой в руке. И там, среди чудес Европы, он не забывает своей «Аннушки».

Между тем, в России, в отсутствие царя, вспыхивает стрелецкий бунт.

Царь быстро возвращается домой, везя с собой страшную грозу и неслыханную кару для изменников. 25-го августа 1698 года он является в Москву; но даже и не заехал в тот день во дворец, а посетил только Анну Монс.

«Крайне удивительно, – писал австрийский посол Гвариент, – что царь, против всякого ожидания, после столь долговременного отсутствия, еще одержим прежней страстью: он тотчас по приезде посетил немку Монс».

Напротив, в этом нет ничего удивительного: «великий работник» русской земли умел глубоко любить, так глубоко, как глубоко любил он все, что охватывало его страстную природу; полюбив раз, он уже не умел разлюбить, подобно натурам мелким, непостоянным; Петр глубоко любил только двух женщин: Анну Монс, а потом Марту Скавронскую – императрицу Екатерину Алексеевну – и любил их до могилы. Не правы те историки, которые приписывают «царю-работнику» какую-то недостойную его ветреность.

Нам известно, что потом было, когда царь исследовал стрелецкую измену: представителей старого русского ратного дела, стрельцов, постигли ужасные казни; царица Евдокия заточена в монастырь; царевна Софья, одна из наиболее цельных и неподатливых женских личностей до-петровского цикла, тоже исчезла в монастыре под рясой монахини и под скромным именем сестры Сусанны.

С той поры Петр весь отдается своей привязанности к молодой представительнице нового типа русской женщины, к Аннушке Монцовой, и, по свидетельству современников, преимущественно иностранцев, девушка стоила этой нежной привязанности великого человека. Все иностранцы отзываются о ней с большими похвалами, и, без сомнения, в ней было что-либо достойное любви такого человека– великана, каков был Петр.

«Особа эта, говорит один из современников, служила образцом женских совершенств: с необыкновенной красотой она соединяла самый пленительный характер; была чувствительна, но не прикидывалась страдалицей; имела самый обворожительный нрав, не возмущаемый капризами; не знала кокетства; пленяла мужчин, сама того не желая; была умна и в высшей степени добросердечна».

Они же уверяют, что девица Монс была так безупречна в своих дружеских отношениях к Петру и так целомудренно-сдержанна, что вследствие этой холодности сама лишила себя трона, который она, без сомнения, разделила бы с царем-преобразователем, если бы не оттолкнула ого от себя предпочтением ему другой личности, которую она действительно полюбила: царя же, говорят, она не любила, а только умела ценить его любовь к ней, отвечала ему теплой дружбой и умела пользоваться добрым чувством всесильного властелина русской земли,

Между тем, русская земля, в особенности же Москва, косо смотревшая на преобразования царя, на немецкий покрой платья и на внимание, оказываемое им, в лице немцев, всей цивилизованной Европе, совершенно иначе смотрела на эти отношения царя к молодой кукуйской красавице.

– Видишь, – говорил один москвич другому: – какое бусурманское житье в Москве стало: волосы накладные завели, для государя вывезли из немецкой земли немку Монсову, и живет она в лефортовых палатах, а по воротам на Москве с русского платья берут пошлину от той же немки.

– Относил я венгерскую шубу к иноземке, к девице Анне Монсовой, – говорил немец, портной Фланк, аптекарше Якимовой: – и видел в спальне ее кровать, а занавески на ней золотые.

– Это не ту кровать ты видел, – замечала аптекарша: – а вот есть другая, в другой спальне, в которой бывает государь: здесь-то он и опочивает…

Тут Якимова, как значится в современном следственном деле, начала говорить «неудобь сказываемые» слова.

– Какой он государь, – говорил также о Петре колодник Ванька Борлют: – какой он государь! Бусурман! В середу и пятницу ест мясо и лягушек. Царицу свою сослал в ссылку, и живет с иноземкой Анной Монсовой.

Весной 1699 года Петр вновь отправился в поход под Азов, и, несмотря на свои ратные и государственные труды и заботы, он успевал переписываться со своей любимицей, которая так же отвечала ему охотно своими скромными, почтительными и, видимо, сдержанными посланиями, в коих, большей частью, говорится то о присылке «милостивому государю» апельсинов и «цитронов», чтоб он их «кушал на здравие», то о высылке «цедреоли»; но тут же девушка заговаривает и об государственных делах – она уже является ходатайницей за других особ, за лиц из высшего государственного круга.

В высокой степени любопытны эти письма, характеризующие и время, и женщин того времени, а в особенности женщину; которая могла бы, если бы пожелала, разделять трон царя-преобразователя.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливого пребывания.

«Челом бью милостивому государю за премногую милость твой, что пожаловал обрадовать и дать милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое твое писание, о котором я всем сердцем обрадовалась, и молю Господа Бога вседневно о здравии твоем и продолжены веку твоего государева, и дай Бог чтобы нам вскоре видать милостивое пришествие твое, а что изволишь писать об цедреоли, и я ожидаю в скоромь часе, и как скоро привезут, то не замешкав пошлю, и если бы у меня убогой крылья были, и я бы тебе милостивому государю сама принесла.

«Прошу у тебя милостивого государя об вдове Петра Салтыкова, что дело у них с Лобановым, если угодно и воля твоя пожаловать меня убогую чтобы дело то перенести из семеновского в другой приказ, а буде тебе государю не нравно, и милости прошу чтоб до твоего государского пришествия людей той вдовы Салтыковой не трогать и на правеже не бить. Мне государь от ней упокой нет. Непрестанно присылаете с великими слезами. Пожалуй государь не прогневайся, что об делах докучаю милости твоей.

«Засиме здраствуй милостивой государь на множество лет.

«Sein getreue dinnerin bet in mein dot.

«den 28 may. A. M. M.»

На адресе этого письма написано: An myn Heer grot commandeur Peter Alexewitz asoff.»

В другом письме, посылая царю «четыре цитрона и четыре апельсина», чтобы государь «кушал на здоровье», девушка просит, чтобы он не забывал о ней.

«Милостивейшему государю Петру Алексеевичу.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнего здравия и счастливое пришествие.

«Прошу у тебя государя, дай милостиво ведать о своем государском многолетнем здравии, чтобы мне бедной о таком великом здравии всем сердцем обрадоваться.

«Посылаю я к тебе милостивому государю четыре цитрона и четыре апельсина, подай Господь бы тебе милостивому государю кушать на здоровье.

«А о цедреоли не прогневайся государь, что не присылаю, воистино по сю пору не бывала, и вельми об этом печалюся, что по сю пору не бывало.

«Засим остаюсь раба твоя bet in mein dot.

«Аnno 1699 dem 8 iuni. A. M. M.»

Посылает она, наконец, ящик давно ожидаемой «цедреоли», и вновь пишет:

«Милостивейший государь.

«Подай Господь Бог тебе, милостивому государю, многолетнего и благополучного здраствования.

«Послала я к тебе милостивейшему государю ящик с цедреоли двенадцать скляниц. Дай Боже тебе милостивому государю на здравие кушать, рада бы больше прислала, да не могла достать.

Ver bleib sein getreuste dinnerin bet in mein dot. A. M.»

Петр отвечает своей любимице на ее письма, и девушка вновь шлет ему послание, все такое же сдержанное, полуофициальное:

«Милостивейшему государю.

«Подай Господь Бог тебе милостивому государю многолетнее здравие и счастливое пребывание.

«Челом бью милостивому государю за премногую милость твой, что пожаловал дать милостиво ведать о своем многолетнем здравии чрез милостивое свое письмо, о котором всем сердцем обрадовалась, и молю Богу вседневно о продолжении веку твоего государева. Прошу у тебя милостивого государя, пожалуй простит вине моей, меня убогую рабу свой, что к милости твоей писала о деле Салтыковой вдовы, я о том опасна чтобы впредь какова гневу не было от тебя милостивого государя чтоб так дерзновенно зелала,

«Sein getreue dinnerin bиs in mein dot.

«Dem 25 iuly. A. M M.»

Наконец, девушка решается заговорить со своим повелителем и возлюбленным о делах более серьезных: она напоминает ему об обещании сделать ее помещицей – записать за ней из дворцовых сел волость.

«Благочестивый великий государь царь Петр Алексеевич милостивно здравствуй, о чем государь и милости у тебя государя просила, и ты государь поволил приказал Федору Алексеевичу выписать из дворцовых сел волость и Федор Алексеевич по твоему государству указу выписав послал к тебе государю чрез почту, и о том твоего государева указу никакого не учинено. Умилостивися государь царь Петр Алексеевич для своего многолетнего здравия и для многолетнего здравия царевича Алексея Петровича свой государев милостивый указ учини.

Ich ver suche mein gnadigste herr und vader seyt mein gnadige bitt nit af um Gottes willen posalu mene sein undergnadigste dienerrin bet in mein dot.

«Dem 11 September. A. M. M.»

Кроме государевых волостей девушка получала от своего высокого друга и другие доказательства его любви к ней: так Петр пожаловал ей с матерью ежегодный пенсион в 708 рублей, что, при бережливости, даже скупости царя преобразователя и при постоянной нужде его в деньгах, которых так много требовалось на постройку кораблей, на прорытие каналов, на возведете крепостей, на посылку молодых вельмож за границу и нескончаемые войны со шведами – представляло тогда солидную субсидию. Мало того, государь построил своей любимице огромный каменный палаццо, в самой немецкой слободе, недалеко от немецкой кирки, чтобы его возлюбленной ближе было ходить в церковь. Наконец, государь подарил ей свой портрет, осыпанный брильянтами, ценностью в тысячу рублей – и это было тогда, когда молодой супруге царевича Алексея Петровича буквально было нечем кормиться, как мы и увидим ниже.

Осыпанное милостями царя, семейство Монсов скоро стало злоупотреблять своим влиянием, в чем, по всем вероятиям, наиболее виновата была мать девушки, по-видимому, очень корыстолюбивая старуха. Корыстолюбие, впрочем, замечается и в характере самой девушки.

Монсы начали вмешиваться в государственные дела, ходатайствовали по присутственным местам за себя и за других, – и в виду дружбы к ним государя, все государственные люди спешили сделать им все угодное. По свидетельству Гюйссена, воспитателя царевича Алексее, в присутственных местах даже принято было за правило, что если madame или mademoiselle Montzen имели какое-либо дело или тяжбу, будь это их собственное дело или их друзей, то об этом делались особенный reflexions salva justitia, и Монсы так широко воспользовались этим снисхождением царя, что стали мешаться в дела нашей внешней торговли, ходатайствовать за иноземных купцов, набирать себе через это большие деньги, и ставили себя в совершенно исключительное положение.

Трудно винить в этом случае девушку: она, надо полагать, пользовалась своим влиянием в подобных нечистых делах совершенно невинно, руководимая своей корыстной матерью.

Вот один из примеров влияния девушки на царя.

В Москве состоял на службе артиллерийский полковник, иноземец Краге. Однажды пьяный гайдук Краге в присутствии господина избил и изуродовал минера Сервера. Гайдука за это наказали кнутом, но Серьер не удовольствовался этим наказанием и, по выздоровлении от увечья, подал счет на Краге – во что ему обошлось леченье. Серьер в ходатайстве своем прибегнул к помощи frayen Monsin и ее дочери; но австрийский посол Гвариент два раза успел защитить Краге, и Серьеру отказано в его претензии. Тогда Серьер, воспользовавшись случайной ссорой Краге с девицей Монс, вызвался быть ходатаем по дедам семейства Монсов и заведовать их хозяйством. За это девушка настойчиво ходатайствовала за него у царя, и Петр, «вопреки двукратному отказу в претензии минеру, приговорил Краге к штрафу в 560 рублей» – огромный по тому времени штраф!

Но девушка все-таки не искренно любила царя: она действительно была только его «верная» и «убогая раба», его «getrenste dinnerin» – служительница; но девическое сердце ее избрало другого, хотя царь и не знал долго об измене своей любимицы, потому что продолжал осыпать ее щедрой рукой, подарив уже в 1703 году своей «Аннушке» еще одно поместье – село Дубино в козельском уезде – 295 крестьянских дворов со всеми угодьями.

Девушка полюбила саксонского посланника Кенигсека.

В 1702 году Кенигсек, вероятно, прельщенный выгодами службы в России, и, может быть, побуждаемый любовью к красавице Монс, вступил в русскую службу. Он сопровождал царя в походах, был в числе его иноземцев любимцев и учителей русского народа.

Но трагическая кончина Кенигсека открыла Петру глаза: он узнал, что его Аннушка любила покойника.

Вот как открылась тайна девицы Монс:

«В один роковой день (так или почти так говорить об этом происшествии леди Рондо, жена английского резидента, в письме к одному своему другу в Англию, в 1730 году) – государь возвращался с осмотра строившейся крепости; при переходе через подъемный мост, польский министр (это и есть Кенигсек), сопровождавший вместе с другими государя, упал в воду, и, несмотря на все усилия спасавших его, утонул. Когда труп вытащили из воды, государь вынул из кармана утопленника бумаги, сначала велел их запечатать, а потом, при разборе бумаг покойника, не без удивления увидел между ними портрет своей любимицы; затем нашел несколько самых страстных писем ее к покойнику. Пылая гневом и ревностью, государь вбежал в комнату к моей рассказчице (к знакомой леди Рондо) и приказал привести Анну Монс. Когда она вошла, Петр запер дверь и грозно спросил: «для чего ты писала к поляку?» Та заперлась. Петр показал письма, портрет и объявил о смерти своего противника. Услышав роковую весть, красавица залилась слезами и впала в непритворное молчание, между тем как царь осыпал ее самыми резкими укорами, и пришел в такой гнев, что можно было подумать, что он убьет изменницу на месте. Когда первый пыл гнева прошел, слезы и красота Монс победили государя, и он сам заплакал. Тогда, простив неверную, он со слезами сказал: «Забываю все. Я не могу тебя ненавидеть – виню собственную доверчивость. Продолжать мою связь – значит унижать себя. Прочь! Я сумею примирить страсть с рассудком. Ты ни в чем не будешь нуждаться, но я с этих пор не хочу тебя видеть». Петр сдержал слово: Анна Монс выдана была замуж за одного служащего, получившего хорошее место в отдаленной провинции; монарх заботился об их семейном счастье до конца жизни и оказывал им постоянно свою любовь».

По всей вероятности, рассказ этот изукрашен романтическими подробностями; но основа его верна: леди Рондо писала это только через пятнадцать лет после смерти Анны Монс.

Знаменитый Миллер подтверждает этот рассказ, хотя передает его как вариант на повествование леди Роидо.

Миллер так рассказывает этот трагический случай:

«При осаде Шлиссельбурга Петр узнал, что обворожительная domicella Moris ему не верна и что она вела переписку с саксонским посланником Кенигсеком. Кенигсек провожал государя в этом походе, и однажды, поздно вечером, проходя по узенькому мостику, переброшенному через небольшой ручей, оступился и утонул. Первая забота государя при известии о смерти Кенигсека – была осмотреть бумаги, бывшие в карманах покойника; в них государь надеялся найти известия относительно союза его с королем Августом, и вместо них нашел нежные письма своей фаворитки. Domicella Moris слишком ясно выражала свою преступную любовь к Кенигсеку – сомнения быть не могло. О портрете тайная история умалчивает. После этого случая государь уже не хотел знать неверную фаворитку, и она таким образом лишилась большого счастья, если бы сумела превозмочь неосторожную наклонность к Кенигсеку».

Сохранилось о трагической смерти соперника Петра собственноручное письмо государя. Надо полагать, что письмо писано было им Ф. Апраксину в тот самый момент, когда трупе Кенигсека был только вытащен из воды, а бумаги еще не были распечатаны, или Петр не читал их, пока они не просохли.

«Здесь все изрядно милостью божьей, – писал он из Шлюссельбурга 15 апреля 1703 года, – только зело несчастливый случай учинился за грехи мои: первый – доктор Лейм, а потом Кенисен, который принял уже службу нашу, и Петелин утонули внезапно, – и так вместо радости – печаль».

Но более глубокая печаль, только уже не о Кенигсеке, а о себе самом, должна была посетить государя, когда он разобрал бумаги утопленника, и нашел в них то, чего не ожидал.

В первые минуты гнева Петр приказал арестовать свой любимицу и ее сестру Матрену в собственном доме Монсов. Обе женщины отданы были под строгий надзор князя-кесаря Ромодановского, и им запрещено было посещать даже кирку.

Три года томилась неосторожная девушка в своем печальном заточении. Томилась с ней и сестра ее, и равно сидели под арестом и другие лица, человек до тридцати, которые так или иначе прикосновенны были «к делу Монцовой».

Тяжело было девушке с такой высоты упасть так глубоко в глазах всей Москвы: тяжкая опала всегда была тяжка для подпадавших под эту опалу, под эту «грозную сиверку».

Сидя в заточении, девушка, как и древне-русские, да и почти все женщины на свете, стала прибегать к гаданьям по разным «тетрадкам», конечно, мистическим, к ворожбе, к привораживанью, к чародейным перстням, лишь бы отвратить от себя «грозную сиверку» и опять приворотить к себе сердце государя: «стали они, Монсы, – говорит современник, – пользоваться запрещенными знаниями и прибегали к советам разных женщин, каким бы способом сохранить к их семейству милости царского величества».

Но все было напрасно: колдовство оказалось бессильным против Петровой «сиверки».

«Хотя за подобные поступки, – писал в 1706 году Гюйссен, – за колдовство и ворожбу в других государствах было бы определено жесточайшее наказание, однако, его царское величество, по особенному милосердию, хотел, чтобы процесс о Монсах был совершенно прекращен, и только ex capite ingratitudinis Монсов отобраны деревни, и каменный палаццо отошел впоследствии под анатомический театр. Драгоценности же и движимое имущество, очень значительное, были оставлены им, за исключением одного только портрета, украшенного брильянтами».

Но девушка, несмотря на смерть своего прежнего возлюбленного, несмотря на царскую опалу, имела человека, который тоже любил ее – это прусский посланник, барон фон Кейзерлинг. Видно, слишком много было очарования в этой молодой женщине и, без сомнения, было не мало и нравственных достоинств, если так велико оказывалось ее обаяние даже тогда, когда всем известны были ее прежние отношения к царю, и ее тайная любовь к покойному Кенигсеку, и, наконец, упавший на нее позор царской «сиверки».

В 1706 году Головин доносил царю, что посланник фон-Кейзерлинг челом бьет, «чтобы Анне Монсовой и сестре ее Валкше (Матрене, бывшей уже замужем за Балком) дано было позволение ездить в кирху, и Балкову жену, буде можно, отпустить к мужу: сие просит он для того, что все причитают несчастие их ему, посланнику», т. е. любви и дружбе его к Анне Монс.

– О Монше и сестре ее Балкше, – отвечал царь: – велел я писать Шафирову, чтобы дать ей позволение кирху ездить, и то извольте исполнить.

Анна Монс и сестра ее, Матрена Балк были, наконец, освобождены.

Но в казематах еще сидели прикосновенные к «делу Монцовой».

– С тридцать человек сидят у меня колодников по делу Монцовой: что мне о них укажешь? – спрашивал, в 1707 году, князь-кесарь Ромодановский царя.

– Которые сидят у вас по делу Монцовой колодники, и тем решение учинить с общего совета с боярами по их винам смотря, чего они будут достойны, – отвечал Петр.

Но прежними милостями царя девушка не могла уже пользоваться: «Монсы, – писал Гюйссен, – живут свободно, но уже не могут рассчитывать и не имеют на то права, чтобы оказанные им сначала милости остались при них на вечные времена».

Да царю уже было теперь не до «Аннушки»: с 1705 года его портила уже едва ли не последняя и самая глубокая привязанность, какую только мог иметь этот далеко не столь непостоянный в своих отношениях к женщинам царь-работник, каким его изображают новейшие его порицатели: Петр любил уже впоследствии знаменитую молодую пленницу, Марту Скавронскую, или, как потом он называл ее, «Катерину Василефскую», сделавшуюся потом императрицею государынею Екатериной Алексеевной Первой. Может быть также, что в этой привязанности он искал забвения той, которая ему изменила и в которой он так глубоко обманулся.

Анна Монс, со своей стороны, считалась уже в это время невестой прусского посланника Кейзерлинга, хотя и это обстоятельство, по-видимому, оставалось тайной для царя, который едва ли мог окончательно вытеснить из сердца свой первую серьезную привязанность к той, которую он действительно любил и которой верил более десяти лет: в самом деле, трудно обвинить в непостоянстве человека, который любил одну женщину десять лет, имея притом столько соблазнов полюбить любую красавицу своего двора, всего своего государства и любую женщину во всей пространной Европе, которую Петр исколесил и как царь, и как простой корабельный плотник.

Этого-то постоянства и честного чувства к женщине и боялся молодой фаворит царя, знаменитый «Алексашка», впоследствии светлейший князь Александр Данилович Меншиков, который строил все свое благополучие на той вероятной мысли, что царь так же глубоко может привязаться и к находившейся у Меншикова пленнице Марте Скавронской, как глубоко был он привязан к «Монше», или к его любимой «Аннушке Монцовой».

Понятно, почему в 1707 году Кейзерлинг крупно поссорился с Меншиковым из-за своей невесты, о которой он хлопотал у царя, а «Данилыч» ему препятствовал в этом, стараясь поддержать гнев царя к своей прежней любовнице. Понятно также, почему один из современников этого события, Нейбауер, писал в виде угрозы, что «о поступке царя с девицей Монс, со своей возлюбленной, когда к ней несколько стал близок посланник Кейзерлинг, будет известно из ежедневных газет» – грозил, значит, гласностью.

Как бы то ни было, но царь, даже познакомившись с Мартой Скавронской, все еще не мог выгнать из своего упрямого сердца прежнюю привязанность – свою Аннушку, между тем как Аннушка так же упрямо и еще упрямее, после своего заточения, продолжала быть холодна к царю.

«Меншиков и Екатерина рисковали потерять все, – говорит Гельбиг, – если бы красавица уступила. Меншиков употреблял весь свой ум, чтобы воспрепятствовать намерениям Петра. Ему, вероятно, пришлось бы отступить перед пылкой страстью своего властителя, если бы самая твердость девушки не помогла желаниям Меншикова и Екатерины. Если Екатерина при посредственной любезности сумела возвыситься до звания русской императрицы, то более чем вероятно, что прекрасная Монс со своими превосходными качествами гораздо бы скорее достигла этой великой цели. Но она предпочла судьбу и возлюбленного Кейзерлинга. И первая, и последний очень и очень превосходили происхождение и ожидание девушки, но все же были к ней ближе, чем престол и царь: она тайно обручилась с прусским посланником Кейзерлингом. Петр узнал об этом, когда только что сбирался отправиться куда-то на бал; узнал из перехваченного письма, в котором Анна жаловалась на неотвязчивость монарха. Это несчастное открытие превратило любовь его в гнев. Государь отправился на бал, встретил красавицу и представил ей чувствительное доказательство своего неудовольствия. Больно видеть, – продолжаете Гельбиг, – что этот великий человек, которому охотно простят какую-нибудь опрометчивость, имел низость потребовать подаренный дом обратно. Чтобы не подвергнуть ее новым неприятностям, Кейзерлинг решился тотчас же на ней жениться, но в это самое время впал в жестокую болезнь, которая и свела его в могилу; впрочем, он, как честный человек, исполнил свое обещание: уже будучи на смертном одре, он обвенчался с прекрасной Монс, после чего вскоре и умер. Вдова его осталась в Москве, где скончался ее супруг. Она проводила свои дни вдали, от двора, с достоинством, в тиши домашней жизни, и погруженная в воспоминания о своих последних несчастных обстоятельствах и умерла там же».

Гельбиг несколько изукрасил свой рассказ вопреки истине. Анна Монс вышла замуж за Кейзерлинга 18 июня 1711 года, а Кейзерлинг скончался 11 декабря в Стольпе, на дороге в Берлин.

Молодая красавица, теперь уже вдова Кейзерлинг, осталась в Москве, в немецкой слободе, где и жила в деревянном домике вместе с матерью. Старуха-мать лет пятнадцать страдала хронической болезнью и почти не вставала с постели. Больна была и Анна Ивановна: здоровье ее было сильно потрясено превратностями жизни, и молодая женщина таяла, как свечка – харкала кровью и по нескольку месяцев лежала в постели.

Как на прекрасную черту семейства Монсов следует указать на то, что все члены ее были связаны самой тесной дружбой.

Едва умер муж злополучной любимицы Петра, как для нее настали новые неприятности – это житейские, экономические дрязги, которые так тяжело отзываются на характере женщины и нередко извращают ее хорошие инстинкты, делают женщину мелочной и иногда окончательно губят в ней все хорошее.

Такие житейские дрязги окончательно подкосили и без того рухнувшее здоровье исторической «Аннушки»: брат ее умершего мужа заявил претензию на все движимые и недвижимые имения покойника, находившиеся в Курляндии и Пруссии.

До нас дошли письма Анны Кейзерлинг от этого времени к брату Виллиму, к тому Виллиму, которого прекрасная голова была впоследствии, по приказанию царя, отрублена и сохранялась в академическом музее рядом с такой же прекрасной головой фрейлины Гамильтон, тоже отрубленной по приказанию царя. Но об этом после.

Письма такой личности, как первая и едва ли не последняя серьезная любовь Петра Великого, как бы ни было чуждо исторической важности содержание этих писем, не могут не иметь исторического значения для России, для той России, которая до сих пор чувствует на себе следы рабочих рук и всенивелирующей палицы царя-преобразователя.

«Любезный, от всего сердца любимый братец! – пишет вдова Кейзерлинг, через два месяца после смерти мужа, брату своему Виллиму, который в качестве «генеральс-адьютанта» исполнял всевозможные поручения Петра за границей: – желаю, чтобы мое печальное письмо застало тебя в добром здоровье; что до меня с матушкой, то мы то хвораем, то здоровы; нет конца моей печали на этом свете; не знаю, чем и утешиться».

Она просит брата привезти ей вещи и деньги ее мужа, «потому что, – говорит она, – лучше, когда они у меня, чем у чужих людей».

В одном письме Анна спрашивает брата, что ей делать с портретом царя, который был у нее. Она велит спросить у своего адвоката, Лаусона: «отдавать ли этот портрет царя деверю, прежде чем деверь пришлет вещи покойника из Курляндии».

Много, без сомнения, напоминал ей этот портрет царя, осыпанный дорогими камнями…

Явилось еще горе, правда, ничтожное, но для больной женщины тяжелое и притом оскорбительное. Камердинер ее покойного мужа, Штраленберг, стал распускать за границей обидные для Анны Ивановны слухи, что будто бы оставленная им в Москве жена страдает от грубого обращения с ней Анны.

«Прошу тебя, любезный брат, – писала Виллиму по этому обстоятельству Анна, – не верь этому лгуну Штраленбергу: он беспрестанно делает мне новые неприятности, так что я умираю с досады… Передай ему, что его жена горько плакала, услыхав о том, как бесстыдно лжет ее муж, будто бы я дурно с ней обращаюсь. Напротив, призываю Бога свидетелем, – ей хорошо у меня: когда она была больна, я пригласила доктора на свой счет, избавляя ее от всяких расходов, подарила ей черное платье».

Через две недели она спрашивает брата: «напиши мне, пожалуйста – привезут ли тело моего мужа в Курляндию? Вели, чтобы гроб обили красным бархатом и золотым галуном».

Затем снова вспоминает о портрете царя:

«Ради Бога, – пишет она, – побереги шкатулки с бумагами, чтобы ничего не потерялось, а старшему моему зятю скажи, чтобы он только прислал мне портрет его величества с драгоценными камнями».

Порицатели этой женщины говорят, что она думала о драгоценных камнях, собственно, а не о портрете того, который так много ее любил.

Летом 1712 года Анна с матерью ездили на несколько недель за границу, где они и гостили у старшей сестры Анны, Матрены Ивановны Балк, муж которой по делам царя находился тогда в городе Эльбинге.

Недолго, однако, оставалось жить бывшей любимице Петра: чахотка, видимо, съедала ее.

Но и в эти последние годы своей жизни (1713–1714) Анна успела внушить к себе, если не страсть, то желание иметь ее своей женой – пленному шведскому капитану Миллеру. Одни говорят, что они уже были помолвлены, другие – что Миллер только старался вкрасться в доверие Анны и пользоваться от нее какими-либо подарками. Брат Анны уверял впоследствии, что Миллер «притворством верился в дом к сестре моей и в болезни сестры моей взял, стакався с девкой шведкой, которая ходила в ключе у сестры моей, взял многие пожитки». Поэтому он и просил правительство отобрать эти вещи у Миллера: а вещи эти были – «камзол штофовой, золотом и серебром шитый, кувшинец, да блюдо что бороды бреют, серебряные», и другие «пожитки».

Анна, бывшая Монс, скончалась 30 сентября 1714 года на руках больной старухи-матери и пастора.

В числе драгоценных вещей, описанных после покойницы, между прочим, показаны: портрет царя, когда-то ее любившего – «образ с разными с драгими каменьями, охвачен около, в тысячу рублей», «умершего господина фон Келзерлинка персона в алмазах – семьсот рублей», нитка жемчугу для какой-то «сиротки»… Не тайное ли это дитя покойной красавицы?

«Как бы то ни было, но проводив в могилу бренные останки той женщины, имя которой, благодаря любви Петра, попало в историю, скажем о ней окончательное мнение», – говорит один из новейших биографов Анны Монс, и прямо утверждает, что видит в этой женщине «страшную эгоистку, немку сластолюбивую, чуть не развратную, с сердцем холодным, немку расчетливую до скупости, алчную до корысти, при всем том суеверную, лишенную всякого образования, даже мало грамотную. Кроме пленительной красоты в этой авантюристке не было, – говорит он, – никаких других достоинств. Поднятая из грязи разврата, она не сумела оценить любовь великого государя, не сумела оценить поступка, который тот сделал ради ее, предав жестокой участи свой законную супругу. Страстью к Анне Монс Петр показал, что и великие люди не изъяты человеческих слабостей, что страсть и им слепит очи, и им затемняет рассудок. Безвестная немка, женщина во всех отношениях недостойная, Анна Монс послужила причиной к совершению нескольких событий, в высшей степени важных в истории великого Петра: царица Авдотья Федоровна ссылается в заточение; наследник престола преждевременно лишается материнского надзора, и вследствие этого затаивает в душе своей ненависть к отцу, гонителю матери; эта ненависть растет, заставляет Алексея окружать себя сторонниками, столько же неприязненными его отцу, начинается борьба малозаметная, в высшей степени страдательная со стороны царевича, но важная по ходу, которая, быть может, приняла бы более серьезные размеры, если бы не кончилась катастрофой 1718 года. С другой стороны, любовь к Анне Монс заставляет Петра обратить внимание на ее семейство, и в нем, между прочим, и на брата Анны, Виллима. Государь приближает его к себе, возвышает на высокую степень придворных званий и в нем находит человека, который разбивает его семейное счастье, отравляет последние дни его жизни и – это еще догадки – делается одной из причин преждевременной кончины Петра Великого».

Отзыв этот – слишком суров: несчастная женщина едва ли заслужила такой жесткий приговор истории.

История, быть может, сама виновата перед осуждаемой ею женщиной: не по вине ли Анны Монс Петр полюбил забавы в немецкой слободе? Не там ли он наслушался о чудесах цивилизованного мира, когда еще не видал его из своей Москвы? Не Анна ли Монс была причиной, что любовь к более или менее европейски-цивилизованной девушке заставила Петра оглянуться и на свой старо-московский охабень и на старую Русь, а потом заглянуть в Европу, чтобы русскому «медвежонку», как называли молодого Петра стрельцы, не стыдно было в немецком кафтане показаться перед девушкой, которая, подобно золотым яблокам Геркулеса, вывезена была из Армидиных садов Европы и заставила русского Геркулеса похотеть и самому побывать в этих садах, чтобы вывезти оттуда золотые яблоки цивилизации?

Он так и сделал, потому что русскому Геркулесу Анна Монс казалась светлым лучом, пробившимся из царства света.

 

II. Гетманша Скоропадская

(Настасья Марковна Скоропадская, урожденная Маркович)

С наступлением XVIII-го века, вместе с Великой Россией и Малороссия начинает новый цикл исторического существования, на котором резкой тенью лежит уже окраска нового времени, нового направления.

Но это новое время для Малороссии должно было выказаться не в том, в чем оно выказалось для Великой России. Великая Россия вместе с Петром сделала крутой поворот по не протоптанному еще пути, которым она силилась выйти на культурную дорогу, проторенную западной цивилизациею. Малороссия тоже должна была сделать крутой поворот, но только в направлении, обратно противоположном тому, какое избрала Великая Россия: для последней силу нравственного тяготения с нового времени представлял запад; для Малороссии же это западное тяготение было не новостью. Малороссия и до соединения с Великой Россией тяготела к западу через Польшу. Это западное тяготение и погубило Малороссию, убило в ней последнюю тень политической и государственной автономии. Сначала исторические несчастья, постигавшие Польшу, постигали и Малороссию, когда они составляли до некоторой степени одно политическое тело. Потом государственная деморализация Польши заразила неизлечимой гангреной и некоторые части малорусского государственного тела. При Богдане Хмельницком Малороссия поняла, что тяготение ее к западу спасительнее будет не через такой непрочный, подгнивший проводник как Польша, а через прочно вкопанные в историческую почву столпы русской народной жизни.

Мазепа хотел было вновь наклонить это нравственное и политическое тяготение Малороссии к западу, хотел создать для нее даже собственное, независимое тяготение – и погиб сам, сделав западное тяготение для Малороссии, по-видимому, навсегда гибельным и немыслимым.

Поддалась было этому западному тяготению и последняя малорусская женщина, последняя в смысле старой, исторической, гетманской Малороссии – и тоже погибла, погубив свое семейство, подведя голову отца под топор мазепинского ката. Это была возлюбленная Мазепы – Матрена Кочубей.

Малороссия увидела, что для нее невозможно уже было западное тяготение, что тяготение это, по крайней мере при известных политических комбинациях, всегда будет гибельно, и первой женщиной-украинкой, сознавшей эту политическую истину, была современница несчастной Матрены Кочубей – гетманша Настасья Скоропадская.

Скоропадская является как бы преемницей Матрены Кочубей, новой украинской женщиной. Матрена, ослепленная страстью к своему седому возлюбленному гетману, мечтала видеть в своих руках гетманскую булаву. Мало того, отуманенная обаятельными поэтическими речами влюбленного старика, девушка мечтала видеть «украинскую корону» на седой голове этого старого поэта, и, конечно, корона эта грезилась девушке и на ее молодой, прекрасной, чернявой головке.

Скоропадская вырвала из рук Матрены эту гетманскую булаву, потому что поняла, куда должна была тяготеть с этой булавой вся Малороссия: булава эта буквально очутилась в руках Настасьи Скоропадской, потому что муж ее, гетман Иван Скоропадский, человек слабый, безвольный, бесхарактерный, не умел держать эту булаву и охотно, фактически, уступил ее своей умной, энергической и хорошенькой Насте.

Сохранившийся портрет изображает Настасью Скоропадскую замечательно миловидной женщиной. Портрет, по-видимому, рисован был с нее еще в молодости. Прелестное овальное личико, с тонкими, почти детскими чертами, полно грации. Что-то деликатное и изящное проглядываете в этих чертах, в разрезе больших глаз, в очертаниях рта и красивых маленьких губок.

Гетманша изображена в высокой меховой шапке, в роде казацкого кивера или гайдамацкой красивой киреи, напоминающей московскую старинную шапку-боярку, только более изящной формы, с выдающимся на боке верхом, по-казацки. Шубка на Скоропадской меховая, с узкими рукавами, опушенными тоже мехом, в роде украинской «коротушки», которая ловко обрисовывает стан и талью женщины; в левой, с тонкими изящными пальцами руке что-то в роде тросточки, или, по-видимому маленькой гетманской булавы; в правой руке, приложенной повыше пояса или скорее к груди – платочек, украинская «хусточка». Шубка распахнута, и из-под нее виднеется белая, шитая по-украински сорочка с широкой лентой или украинской «стричкой» у горла. На шее – украинское «намисто», кораллы, любимое украшение малороссиянок до настоящего времени, украшение, которым и Мазепа не раз прельщал свой «безумно коханую» Мотроненьку Кочубей.

Скоропадская происходила из малорусского рода Марковичей. Где и какое получила она воспитание – неизвестно; но что родилась она в семье образованных малороссиян, это доказывается тем, что родной ее племянник, «малороссийский подскарбий генеральный», Яков Маркович, оставивший любопытные записки о Малороссии того времени, был человек совершенно европейского образования, знал иностранные языки, ученым образом знаком был с медициной и вообще, по-видимому, находился в уровне не русского, не московского, а западно-европейского образования. В такой образованной среде воспитана была и Настасья Маркович, впоследствии гетманша Скоропадская.

В дневнике образованного малороссийского подскарбия почти на каждой странице попадается имя гетманши Скоропадской – «ясновельможная тетка» подскарбия, «ясновельможная пани» и т. д.

Вышедши замуж за Скоропадского, молоденькая Настасья Маркович, впоследствии, когда муж ее выбран был в гетманы, в позднейшие, так сказать, преемники погибшего Мазепы, стала во главе управления всей Малороссией, потому что муж ее, как мы сказали, далеко был не способен заправлять этой, привыкшею к вольности, страной.

Петр Великий, очень хорошо понимавший людей и относительную их пригодность или непригодность к делу, скоро оценил деловые качества молоденькой украинки, заправлявшей своим мужем, и через нее стал действовать на заправление ходом всех малороссийских дел на месте.

Когда у Скоропадской выросла дочь Ульяна, Петр Великий, желая еще более упрочить нравственное тяготение Малороссии не к западу, а к Великой России, задумал брачными связями украинок с великороссиянами и великороссиянок с украинцами укрепить это тяготение и конечное объединение в будущем Великой и Малой России.

С этой целью Петр обратился к Скоропадской с предложением отдать дочь Юлианию за великороссиянина из знатного рода, за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича Толстого, который, как известно, помогал Петру Великому в доставлении из-за границы царевича Алексея Петровича.

Скоропадская тоже поняла необходимость или неизбежность этого объединения, и когда Петр, вообще любивший устраивать свадьбы по своим государственным соображениям, вызвался быть сватом у дочери гетмановой, пани гетманова воспользовалась этим случаем для того, чтобы брак ее дочери с великороссиянином принес, кроме политической пользы ее стране, еще и материальные выгоды ее собственному семейству.

Поэтому, как ловкая женщина, понявшая силу влияния, оказываемого на царя другой женщиной, Екатериной Алексеевной, Скоропадская избрала эту последнюю своей посредницей между сватом и своею дочерью.

Вот что она, по этому случаю, между прочим, пишет Екатерине: «Понеже его графское сиятельство (граф Головкин) учинил ответ, что царское величество не из малороссийских, но из великороссийских персон дочери нашей единственной мужа благоволит избрать, тогда мы тому монаршему благоволению весьма благодарны. У великороссийских народов есть такое обыкновение, что за дочерьми дают зятьям изобильные деревни и угодья; мы убо не имеем таковых угодий и деревень за нашей дочерью дать, и ради того, припадая у стоп ног вашего величества, всесмиренно молю исходатайствовать ныне при животе моего мужа собственно для моего во вдовстве пропитания и за дочерью дачи маетностей несколько».

И маетности эти были получены.

Таким образом, по воле Петра состоялось обряжение великорусских бояр из московского в немецкое платье и знаменитое, историческое обрезание боярских бород, так, по воле того же царя и при помощи последней исторической украинки, превратившейся в первую историческую «южнорусскую» женщину, совершилось первое объединение малорусской казацкой крови с московской боярской, и с тех пор в русской истории отдельные женские личности собственно из украинок исчезают, потому что последующие украинки в жизни своей и в деятельности совершенно сливаются с великорусскими женщинами, подобно тому как и история Малороссии окончательно сливается с историей Великой России: в XVIII и XIX веке уже нет отдельных малорусских исторических женских личностей, а есть общерусские женщины – Разумовские, Шаховские, Яворские, Везбородки, Сологубы, Лизогубы, Гамалеи, Кочубеи, Четвертинские и т. д.

Гетманша Скоропадская, таким образом, была первой новой украинской женщиной и последней из тех женщин старой Украины, лучшим и заключительными типом которых была Матрена Кочубей.

Племянник гетманши Скоропадской, упомянутый нами выше малороссийский подскарбий генеральный, Яков Маркович, оставивший после себя любопытный дневник, под 1718 годом, между прочим, говорит, что когда гетманша Скоропадская и муж ее с своей гетманской свитой ездили в Петербург и в Москву, то «на Москве, в великий пост, за волей и сватаньем самого государя и царицы, засватали дочерь гетманскую за сына Петра Андреевича Толстого».

А под 12-м октября того же 1718 года у Марковича записано: «в неделю (в воскресенье), в Глухове веселье (свадьба) было. Гетман Скоропадский дочерь свой Улияну отдал за Петра Петровича Толстого, сына тайного советника Петра Андреевича. С женихом приезжали в сватах: брат его родной старший Иван Петрович и другой в первых (т. е. двоюродный) Борис Иванович и несколько при них особ великороссийских».

Затем мужа Ульяны Скоропадской, Петра Толстого, царь назначил нежинским полковником: это был первый в Малороссии полковник, происходивший не из природных украинцев.

Так при помощи Петра и не без влияния Скоропадской совершалось нравственное и политическое объединение Великой и Малой России или воссоединение частей русского народа, давно когда-то разорванного на две половины разными историческими невзгодами: – в этом огромная историческая заслуга Скоропадской.

Мало того, Скоропадская и в своей обыденной жизни поддерживала и укрепляла связь великорусской и малорусской половин русской земли: обладая светлым умом и природным тактом, Скоропадская умела ласково и с достоинством принимать у себя в Глухове, в гетманском помещении, высоких гостей, которые наезжали в Малороссию из Москвы и Петербурга, на славу их угощала и тем побеждала московскую гордость и грубость, с которой когда-то плохо ладила неумелая и не менее грубая старшина малороссийская.

С другой стороны, Скоропадская сама платила визиты навещавшим ее русским вельможам, и неоднократно ездила в Москву и Петербурге, покидая надолго свою гетманскую столицу, Глухов, чего до того времени не решилась бы сделать ни одна украинская женщина, если бы к тому не принудили ее крайние обстоятельства.

Так, когда в 1722 году пан гетман Скоропадский ездил в Москву со своей свитой, с генеральным писарем Савичем, бунчуковым генеральным Лизогубом и нежинским полковником Петром Толстым, к этой свите «ясновельможная пани гетманова» присоединила свою собственную свиту и дала возможность московским людям видеть и свой украинскую красоту и свое гетманское величие.

В этом же году, по возвращении из России, гетман Скоропадский умер и на его место избран был другой гетман.

Оставшись вдовой, уступив гетманскую булаву другому лицу, Скоропадская, несмотря на то, что не имела уже никакого официального положения, до самой, однако, своей смерти удержала за собой титул «ясновельможной пании гетмановой».

Время шло и Скоропадская видела приближение старости.

Умер Петр, ее царственный сват и покровитель.

В 1728 году овдовела и дочь Скоропадской, нежинская полковница Ульяна Толстая: Толстой умер, как записано в дневнике племянника пани Скоропадской, «с той причины, что питьем излишним водки он повредил легкое и нажил эпилепсию».

В 1729 году Скоропадская снова едет в Москву со всей мало-российской старшиной. У нее есть особая цель в этой поездке – исходатайствовать себе и вдовствующей дочери своей несколько новых маетностей от русского правительства.

В Москве и Петербурге, при содействии графа Головкина, Скоропадская исходатайствовала себе новое царское жалованье, и императрица по этому случаю указом объявляла: «пожаловали мы гетманшу Скоропадскую, за верную службу мужа ее, гетмана Ивана Скоропадского, – повелели дать ей для пропитания от трех до четырех сот дворов, по ее смерть».

В то же время Скоропадская просила, чтобы ей позволено было взять к себе дочь свою, вдову Толстую, которая, по высочайшему указу, находилась в деревне – и императрица снизошла и на эту просьбу заслуженной украинки.

Скоропадская в этот раз довольно долго оставалась в Москве и Петербурге: это был ее последний визит Великой России, последнее путешествие.

Под 15-м марта этого года в дневнике Марковича значится: «Пани Скоропадская была у графа Головкина и благодарила его за определение маетностей».

Под 14-м апреля читаем: «Пани принесена на Кучеровку, Сасиновку и Лиловицу грамота, а принесли подячие иностранной коллегии, которым дали первейшему 15 рублей, а другому 3 рубля». Это – взятка Малороссии великорусскому чиновничеству.

28-го апреля Скоропадская обратно выехала в Украину, в бывшую столицу свою, Глухов.

Под 17-м июня у Марковича отмечено: «Ясновельможная была у князя Шаховского, а потом с ней я ездил до пана гетмана, где и обедали у пани гетмановой».

Через день в дневнике отмечено: «Князь Шаховской визиту отдавал тетке моей» – т. е. Скоропадской.

Старая украинка знакома уже была с европейскими обычаями. Зато ей все оказывали почет не по одному ее высокому положению, но и по уму, по такту, с которым она держала себя. Так в дневнике Марковича не редко встречаются отметки: «У тетки были после обеда князь с княгиней и комендантша» и т. д.

Но не долго привелось прожить этой женщине после возвращения из Великой России.

В декабре 1729 года Скоропадская занемогла и уже не вставала больше.

Вот как Маркович описывает последние дни своей ясновельможной тетки:

11-го декабря: «У тетки немоществующий был и ввечеру приехал к себе пообедать, а потом снова в ней поехал и допоздна пробыл».

16-го декабря: «Пани больше больна становится; я перед полночью от нее в дом повернулся».

17-го: «Тетка немоществующая приняла маслосвятие и исповедь и причастие святых таин».

18-го: «Тетка горше стала болеть, а в ночи совсем изнемогла».

Наконец, 19-го декабря в дневнике записано:

«Тетка моя, Анастасия Скоропадская гетманова, сего утра годины с полночи 7-й минут 40, временное сие окончила житие, при христианской доброй рефлекции; ибо, перед кончиной, Господа Бога от сердца призывала и, наконец, сказала: «О тяжкая временная жизнь! О вечная будущей радость!»…

В высшей степени любопытно описание печальной процессии, с которой тело гетманши сопровождаемо было по городу, временной столице гетманов Украины. И в этой процессии принимает участие уже не одна Малороссия: представители великой России также идут за гробом бывшей гетманши.

Вот это описание, помещенное под 21-м декабря:

«Рано по службе божией, покойной ясновельможной тело положили в труду, черным аксамитом с золотым позаментом обитую, и под балдахином, с черного сукна сделанным, цугом лошадей в капах черных повезли публично чрез город. При сей церемонии присутствовали гетман с гетмановой, князь Шаховской с княгиней и множество из великороссийских знатных лиц, также и народ.

«Выпроводивши гроб за город, не доходя Четвертинского млина, они воротились, а мы поехали за телом и приехали в ночном времени к монастырю Гамалеевскому, где все старицы со свечами вышли против тела с плачем и воплем безмерным.

«Тело ввезли в монастырь и поставили в трапезе, где усмотрели, что на лице покойной, на правой стороне подбородка, очень красно, также и правого уха нижний конец очень красен, и уши мягки, а лицо ни в чем не изменилось, и какую-то вдячность и осклабление якобы показывало.

«Тут панихиду великую отправили».

Около месяца тело усопшей гетманши оставалось не погребенным.

Но вот 13-го января 1730 года совершено и погребение Скоропадской.

При погребении присутствовали: «с духовенства архимандрит новгородский Нил, который службу божию служил и в погребении начальствовал, префект коллегиума киевского Амвросий Дубневич, который предику пространную говорил, монастыря петропавловского законники, пустынки мутинской начальник с братиею, протопоп глуховский со многими попами, также священники и с других городов, именно Воронежа, Новгородка и Кролевца. Из мирских лиц знатнейшие: пани гетманова, княгиня Шаховская и Мякинина, пани Петрова Апостолова и пани Михайлова, тетки пани Павлова и пани Миклашевская с мужем, бригадир Арсеньев, пан Федор Савич и другие».

Тело гетманши положено рядом с телом мужа, гетмана Скоропадского.

Нельзя при этом обойти молчанием последнюю волю этой замечательной украинки, выраженную в ее духовном завещании.

Высокой торжественностью и силой дышит язык этого завещания:

«Естества человеческого, прародительным падением разрушенного, тот единый состоит долг: человекам смертным, от персти созданным, по смертном временного сего течения пресечению, знову в персть вселитися…

«Сего ради я, будучи оному первому долгу генеральным создателя своего определением повинная, а другим по человеколюбным спасителя заповедем одолженная, завременно той последний воспоминая предел»… объявляю мой последнюю волю и так далее. Воля эта, главным образом, состояла в том завете, чтобы после ее смерти между домашними и родными ее не было «мятежей, распрь, истязаний».

В предсмертных распоряжениях Скоропадская не забывает своих крестьян и служителей, и так торжественно наказывает наследникам: «оставших домашних моих, а особливо служителей дому моего, истязывать и затруднять никто же да дерзнет»…

В другом месте, говоря об отказе имения дочери своей, Юлиании Толстой, Скоропадская еще определеннее выражает свой заботу о служителях дома.

«Служителей моих, – говорит она, – а особливо Андрея Кондзеровского и Агафию Ивановну, которые даже до кончины моей верно и усердно с презрением всякой пользы и покоя служили покойному сожителеве моему и мне, иметь оной дочери моей Улиане и наследникам в особливом респекте и помогать во всем».

Как ни была, по-видимому, блестяща жизнь этой женщины, однако много пришлось ей пережать в эпоху ломки, предпринятой Петром Великим на всех концах России и не легко отразившейся на Малороссии при окончательном сплочении ее с Великой Россией в одно политическое, государственное и экономическое тело.

Припомним только одно, что Скоропадская находилась в родстве с домом знаменитого гетмана Павла Полуботка, отношения которого к суровому преобразователю России приобрели такую печальную историческую известность: в последних, тщетных порывах Малороссии отклонить от себя тяжелую великороссийскую руку, Скоропадская стояла, так сказать, между Сциллой и Харибдой, и надо было много уменья с ее стороны, чтобы московская неудержимая сила не раздавила окончательно и того, что решилось бы неблагоразумно ей сопротивляться, и того, что уже сознало бесполезность этого сопротивления.

 

III. Матрена Балк

(Матрена Ивановна Балк, урожденная Монс)

Матрена Балк, как мы видели выше, была родной сестрой той самой женщины, на которую пала первая любовь молодого «царя-работника» и которая, кажется, была не последней, хотя, быть может, невольной виновницей того, что Петр задумал, во что бы то ни стало, прорубить окно в Европу, откуда на него повеяло и первой молодой любовью в лице хорошенькой дочери виноторговца, и охмеляющим запахом цивилизации в лице женевца Лефорта.

Хотя Матрена была старшей сестрой Анны Монс, однако, она много пережила свою знаменитую младшую сестру, и судьба ее имела, кажется, роковое влияние на Россию в том отношении, что тот, кто любил ее младшую сестру и отчасти ради ее ввел свой народ в общий строй европейской цивилизации, – раньше был утрачен Россией, чем этого следовало бы ожидать.

По многим причинам Матрена Балк заслужила историческое, хотя не вполне завидное бессмертие: она вместе со своей сестрой способствовала тому, что Петр охотно менял традиционные удовольствия двора на новые для него удовольствия немецкого общества «Кукуй-городка», потому что молодой царь охотно посещал дом Монсов, где встречал двух красивых и развязных девушек-сестер: она вместе с сестрой способствовала, конечно рефлективно, тому, что симпатии молодого царя, через них, стали тяготеть более к западу, чем к востоку; она же, вместе с братом своим Виллимом, о котором мы тоже упоминали выше, несчастным образом способствовала тому, что Петр, умирая раньше чем бы следовало, самой смертью своей как бы завещал своему народу нравственное служение той национальности, из которой вышли сестры-девушки, надолго приковавшие симпатии царя-преобразователя и к себе, и в создавшей их национальности.

Матрена Монс недолго, однако, оставалась в родительском доме, в котором так часто видела молодого русского царя. Когда Петр стал оказывать видимое внимание к их семейству, Матрена была просватана за одного из отличенных царем слуг своих, за Федора Николаевича Балка, который в 1699 году был уже полковым командиром, и потом все более и более поднимался по служебной лестнице.

Таким образом, сестры должны были разлучиться хотя не надолго, и Матрена Монс стала называться Матреной Ивановной Балк, или «Балкшей».

Хотя о последующем за этим периоде жизни Матрены Балк и сохранилось не мало известий, но события жизни ее были не столь рельефны до рокового 1724 года, чтобы могли оставить заметный след в истории.

Превратная судьба ее младшей сестры – любовь царя, потом грозная его «сиверка» вследствие тайной дружбы девушки с саксонским посланником Кенигсеком, затем освобождение опальной девушки из-под трехлетнего домашнего ареста – все это непосредственно отражалось и на судьбе Матрены Балк.

Когда Петр обнаружил, что любимая им девушка тайно переписывается с Кенигсеком, он велел арестовать ее, но не одну: с ней арестована была и сестра Матрена, способствовавшая, как полагают, тайным сношениям Анны с Кенигсеком.

Мы видели, что три года лежала царская опала на провинившихся сестрах: три года они изнывали взаперти, прибегали к колдовству, ко всем таинственным силам, чтобы воротить в себе милость обиженного царя, и только в 1706 году были освобождены из-под ареста.

Муж Матрены Балк, состоял в это время в должности коменданта вновь завоеванного Дерпта, и Матрена Ивановна, по освобождении из-под ареста, отправилась на житье к мужу. Там она пробыла до 1710 года, а оттуда царь, пожаловав Балка бригадиром, назначил его комендантом крепости Эльбинга, где они и находились до 1714 года.

От этого времени сохранились письма Матрены к брату Виллиму о сестре Анне, когда, покинутая Петром и потерявшая мужа, баронесса Кейзерлинг уже томилась в чахотке и хлопотала о том, чтобы не расхищено было имение ее покойного мужа.

«Прошу тебя, – пишет Матрена в одном из этих писем брату, – делай все в пользу Анны, не упускай время. Один Бог знает, как больно слышать упреки матушки, что мы не соблюдаем интересов нашей сестры».

Так горячо все они любили свой Анну, которая действительно, должно быть, стоила такого горячего чувства со стороны всех, кто ее знал, не исключая и вечно-занятого царя-работника.

«Если не лучше будут действовать в деле любезной нашей сестры, – пишет Матрена в другом письме к брату, – то маршал Кейзерлинг достигнет своей цели и присвоит себе вещи покойного мужа Анны. Видно, ты не очень-то заботишься о данном тебе поручении, за что и будешь отвечать перед нашей сестрой».

Везде эта сестра, эта общая любимица Анна – на первом плане.

Около этого времени или несколько раньше (осенью 1711 года) счастливая, а скоро роковая судьба свела Матрену Балк с будущей императрицей Екатериной Алексеевной, которая вытесняла уже из сердца царя сестру Матрены, «любезную Аннушку».

Когда Матрена находилась с мужем в Эльбинге, туда приехала Екатерина Алексеевна, и государь писал, между прочим, мужу Матрены: «отпустил я жену свою в Эльбинг, к вам – и что ей понадобится денег на покупку какой мелочи, дайте из собранных у вас денег».

Расторопная и сметливая Балк скоро умела снискать расположение Екатерины до такой степени, что даже государь, может быть, в угоду своей супруге, забыл свою опалу на нее и на ее недавно овдовевшую сестру и показывал ей все знаки царского внимания. «Отпиши ко мне, – писал, между прочим, Петр Екатерине Алексеевне в августе 1712 года, – к которому времени родит Матрена, чтобы мне поспеть».

Через два месяца, Петр, приказывая очистить Эльбинг от войск, велит озаботиться, чтобы Матрена была бережно вывезена из крепости вперед с обозами. Видно, что Петр не забывал того времени, когда знал Матрену еще девушкой в «Кукуй-городке», и был счастлив там своей первой привязанностью.

Все эти знаки царского внимания дали Матрене Ивановне надежду на лучшие времена, и она стала рваться из Эльбинга в Россию, ко двору, поближе к тому светлому центру, из которого исторгло их несчастье сестры Анны.

Около этого времени и брат ее Виллим уже далеко поднялся в гору. К нему-то она теперь шлет письмо за письмом, чтоб чрез влиятельных особ он вывел ее из далекого Эльбинга, чтобы у царя выхлопотал ей с мужем перевод, по крайней мере, в Або. «Здесь же все очень дорого, – говорит она, – а муж полтора года не получает жалованья, и мы проживаемся; к тому же мой бедный муж так болен, что я опасаюсь за его жизнь».

Мало того, практическая Матрена не забывает выдвигать вперед и своего сына Петра, который уже был взрослым молодым человеком.

«Прошу вас, – пишет она к брату, – пожалуйста, сделайте, чтобы сын мой Петр у царя доброй оказией был, понеже лучше чтобы он у вас был. Я надеюсь, что он вскоре у вас будет, понеже муж мой пошлет его с делами в Санкт Петербург».

Скоро – как нам уже известно – умерла их общая любимица, сестра Анна.

Но это семейное горе умерялось другим счастьем: брат Виллим шел в гору так быстро, что у всякого на его месте должна была закружиться голова – и действительно, голова закружилась не только у красавца Виллима, но и у его умной сестры Матрены.

В 1716 году, Виллим Монс из «генеральс-адютантов» царя произведен был в камер-юнкеры ко двору царицы. Это была особая милость и царя, и царицы: Виллим становится всесильным временщиком даже при таком всезнающем и всевидящем царе, каков был Петр.

«Я от сердца обрадовалась, – писала по этому поводу сметливая Матрена к брату, – что вы, любезный мой брат, слава Богу в добром здравии – боже помози вам и впредь! А вы ко мне пишите – что то к счастью или несчастию. Бог вас сохранит от всякого несчастия».

Да, это было и к громадному счастью и к еще более громадному несчастью и Виллима, и Матрены.

Матрена Ивановна достигла своих стремлений – она опять при дворе, Счастье широко им улыбнулось, только счастья этого уже не разделяла их бедная Анна, лежавшая уже в сырой земле и утратившая тот прелестный образ, которым так многие когда-то любовались.

Брат Матрены стал общим любимцем при дворе. В него влюблялись все фрейлины и другие важные девицы и дамы, а Матрена охотно становилась посредницей между влюбленными. Через ее руки шли любовные записки, признания – и все это после обнаружилось, а обнаруженное – стало потом достоянием архивов и истории.

Но этого мало. Брат Матрены скоро стал буквально заправлять русской землей, а за ним поднималась и Матрена, так что перед братом и сестрой преклонялось все: князь Андрей Вяземский, Иван Шувалов, отец будущего временщика Елисаветы Петровны, князь Адександр Черкасский, Артемий Волынский, эта крупная личность того времени, Алексей Бестужев-Рюмин, Петр Бестужев-Рюмин, Матвей Олсуфьев, Иоган Эрнест Бирон, будущий грозный временщик другого царствования, Лесток – опять тоже будущий временщик, Гагарин, Михаил Головкин, посол в Берлине, князь Алексей Григорьевич Долгорукой, Лев Измайлов, посол в Китае, Семен Нарышкин, князь Одоевский, князь Никита Трубецкой, Владимир Шереметев, князь Сергей Юсупов – вся эта знать в десятках и сотнях то просительных, то поздравительных, то ласкательных и заискивающих писем спешила расточать свой любезность перед блестящим светилом двора, повергать к его ногам и к ногам его сестры Матрены Ивановны свои просьбы, челобитья и т. д., и т. д. – все это патенты на историческое бессмертие и все это теперь покоится в архивах на полках, ждет будущих историков.

Вся эта масса патентов на бессмертие раскрылась тогда же, когда всесильный брат и сестра его были арестованы и бумаги их разобраны были самим Петром в тайной канцелярии.

И брат, и сестра обвинены были в крупном, поголовном взяточничестве. Было за ними и другое, тайное преступление, о котором история может только догадываться, потому что Петр своей рукой закрыл это преступление от взоров истории…

Не касаясь деяний Виллима Монс, мы укажем только на несколько случаев лихоимства Матрены Балк, что и послужило открытым предлогом для суда над ней.

Петр Салтыков дарит ей возок, и вот Матрена Ивановна, зная, как силен брат ее у императрицы, пишет ему: «Любезный братец! Петр Салтыков посылает к тебе своего слугу и просит ради Бога похлопотать о его имении: его туда не пускать. Сделай пожалуйста все, что только возможно, потому что старая императрица (царица Прасковья) хочет взять имение себе, и Олсуфьев посылал уже туда своих приказчиков, чтобы силой завладеть имением Салтыкова».

Князь Алексей Долгорукой дает ей тоже хорошую взятку – коляску да шестерку лошадей – и Матрена Ивановна снова пишет брату: «князь Алексей Григорьевич Долгорукой меня просил, чтобы я к тебе написала о нем и просила бы тебя не оставить его и помочь ему в его делах… Прошу, любезный братец, помоги ему: он совершенно на тебя полагается».

Другие князья Долгорукие, князь Федор, княгиня Анна, а также жена Василия Лукича Долгорукова, княгиня Черкасская, Строганову Шафиров, княгиня Анна Голицына – все это дарит Матрену съестными припасами, кофеем, опахалами, атласом китайским, балбереком; даже царевны Прасковья Ивановна, Анна Ивановна и сама царица Прасковья дарят ей кто пятьдесят рублей, кто двести червонных.

Прослужив полтрети года (1717–1718) гофмейстернной при дворе Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, и попав потом ко двору Екатерины Алексеевны, Матрена Балк жаловалась, что «одолжилась на этой службе многими долгами», и потому просила государыню пожаловать ей – в уезде вексгольмском «питерский погост», да в козельском уезде три села с приселками и деревнями и со всеми угодьями, да в дерптском уезде одну мызу, да несколько деревень в Украине, оставшихся после полковника Перекрестова.

Лет восемь продолжалось это темное царствование над русской землей сестры и брата, которых власть из честных простых немцев низвела на такую степень гражданской деморализации, до которой трудно человеку принизиться, не ослепнув окончательно от блеска опьяняющей и одуряющей славы и власти.

А причина этому, главным образом, была в том, что великий Петр стал сильно стареть и хилеть, а вместе с тем стало притупляться и его недреманное, зоркое око.

Только за два месяца до смерти какая-то невидимая рука приподняла завесу с заслепленных глаз царя: царь получил ясные указания на то, что Монс и его сестра Балк обманывают его самым гнусным образом, обманывают не только как царя, но и как супруга, нежно, до самой смерти любившего своего последнего «друга сердешнинького Катеринушку», которая заменила ему, насколько это было возможно, его первую любовь.

Царю кто-то подал «сильненькое» письмо, а о чем или о ком – то знал один лишь царь да таинственный доносчик.

Это был страшный удар для государя; даже его железную силу пошатнул этот удар.

В ночь с 8 на 9 ноября 1724 года последовал арест Виллима Монса.

Узнав об этом, Матрена Ивановна слегла в постель: она поняла что страшный топор занесен и над ее умной головой.

Рано утром, 13 числа, действительно явился и к ней страшный Андрей Иванович Ушаков, начальник тайной канцелярии. Генеральша должна была встать с постели и следовать за Ушаковым в его дом, оцепленный стражей.

Страшен был допрос Виллима Монса: его допрашивал сам царь, при одном виде которого подсудимый упал в обморок. Но Матрена Ивановна ничего пока этого не знала: она должна была сама давать показания на вопросы, которые и ей задавал сам государь. В чем состояли эти устные вопросы и ответы – осталось никому неизвестным, кроме царя и самой допрашиваемой.

На бумаге же со слов ее было записано следующее:

– Брала я взятки со служителей Грузинцовых сто рублей.

– Купецкой человек Красносельцов дал четыреста рублей.

– Купчина Юринской, бывший с послом в Китае, подарил два косяка камки и китайской атлас.

– Купец иноземец Меер триста червонных.

– Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей.

– Сын игуменьи, князь Василий Ржевской, закладные мои серьги в сто рублей отдал безденежно.

– Посол в Китае Лев Измайлов, по приезде, подарил три косяка камки да десять фунтов чаю.

– Петр Салтыков – старый недорогой возок.

– Астраханской губернатор Волынской – полпуда кофею.

– Великий канцлер граф Головкин – двадцать возов сена.

– Князь Юрий Гагарин – четыре серебряных фляши.

– Князь Федор Долгоруков – полпуда кофею.

– Князь Алексей Долгоруков дал старую коляску да шестерик недорогих лошадей.

– Светлейший князь Меншиков на именины подарил мне маленькой перстень алмазной, а после пятьдесят четвертей муки.

– Его высочество герцог голштинской – два флеровых платка, шитых золотом, и ленту.

– Купчиха Любс – парчу на кафтан, штофу шелкового на самар.

– Баронесса Строганова – балбереку тридцать аршин.

– Баронесса Шафирова, жена бывшего вице канцлера – штоф шелковой.

– Княгиня Черкасская – атлас китайской.

– Княгиня Долгорукова, жена посла Василия Лукича – опахало.

– Княгиня Анна Долгорукова – запасу разного.

– Княгиня Анна Ивановна Голицына – то же.

– Княгиня Меншикова – на именины ленту, шитую золотом.

– Царевна Прасковья Ивановна – четыреста или пятьсот рублей, того не помню, за убытки мои, что в Мекленбурге получила; от нее ж кусок полотна варандорфского и запасы съестные – запасы те за то, чтобы просила я у брата о домовом ее разделе с сестрами.

– Царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, прислала старое свое платье.

– Царица Прасковья Федоровна подарила двести червонцев.

– Да ныне, в Москве, из многих господских домов присылали мне овса, сена и прочего всякого запасу домового, а сколько и когда – не помню.

В тот же день, 13 ноября, после полудня, отряд солдат с чиновником и барабанщиками проходил по улицам и площадям Петербурга, и когда сбегался народ на барабанный бой, ему объявляли, чтобы каждый из них, кто давал взятки камергеру Монсу и сестре его, генеральше Балк, или знает что об этом, немедленно доводил о том до сведения начальства, под страхом тяжкого наказания.

14 ноября – тот же барабанный бой по городу.

15 ноября состоялось постановление «вышняго суда»: «учинить ему, Виллиму Монсу, смертную казнь».

15 же ноября сам государь на докладе дела написал: «Матрену Балкшу – бить кнутом и сослать в Тобольск». Других прикосновенных к делу подвергнуть иным соответственным наказаниям, и в том числе первого пажа Екатерины, Григория Солового – высечь батогами и написать в солдаты.

15 же ноября на стенах домов в Петербурге прибита была следующая публикация:

«1724 года, ноября в 15 день, по указу его величества императора и самодержца всероссийского, объявляется во всенародное ведение: завтра, то есть 16 числа сего ноября, в 10 часу пред полуднем, будет на Троицкой площади экзекуция бывшему камергеру Виллиму Монсу, да сестре его Балкше, подьячему Егору Столетову, камер-лакею Ивану Балакиреву (знаменитому шуту Балакиреву!) – за их плутовство такое: что Монс, и сестра его, и Егор Столетов, будучи при дворе его величества, вступали в дела противные указам его величества не по своему чину, и укрывали винных плутов от обличения вин их, и брали за то великие взятки, и Балакирев в том Монсу и прочим служил».

16 ноября Монсу отрублена была голова.

Тут же, у трупа брата, Матрене Балк читано было: «Матрена Балк! понеже ты вступила в дела, которые делала чрез брата своего Виллима Монса при дворе его императорского величества, непристойные ему, и за то брала великие взятки, и за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье».

Экзекуция кончилась.

Тут же, на особых столбах, прибиты были росписи взяткам: имена тех, кто брал, и тех – кто давал.

Все это дело Монса и его сестры – странное и таинственное дело.

Один из новейших историков России так говорит об этом деле:

«В ноябре 1724 года государь Петр I испытал в недрах собственного семейства глубокое огорчение; оно не могло остаться безнаказанным. Довереннейшими и приближеннейшими особами его супруги были: первый ее камергер Монс и его сестра, вдова генерала Балк. Монс приобрел такое значение и такую благосклонность у Екатерины, что всякий, кто только обращался к нему с подарками, мог быть уверенным в исходатайствовании ему милости у императрицы, Петр сведал, наконец, о взяточничестве Монса. Монс и его фамилия были арестованы, преданы суду, обвинены в лихоимстве. Впрочем, – заключает этот историк, – из донесения австрийского посла, графа Рабутина, очевидно, что это обвинение служило лишь предлогом к казни Монса и его слишком услужливой сестры: преступления их были гораздо гнуснее»…

Другие же, менее достоверные повествователи этого события, рассказывают дело с подробностями, не совсем вероятными, хотя и построенными на исторической основе, на фактах, которых отрицать нельзя.

Говорят, что Монса погубила собственная красота его и злоупотребление ей, а сестру его – неуместная услужливость.

Гельбиг повествует, что когда Монс заслужил особенное внимание Екатерины Алексеевны и стал им охотно пользоваться, то «чтобы удержать взаимную склонность в границах приличия, необходимо было дать этому любимцу какое-нибудь место при дворе, и, таким образом, вести интригу, не возбуждая ни в ком подозрения. Екатерина повела дело искусно: Монс произведен был в камер-юнкеры, а потом в камергеры ее двора. Петр ничего не подозревал; раз только царевна Елизавета, тогда еще болтливый и резвый ребенок, рассказала, что маменька очень смутилась, когда она приходом своим прервала беседу ее с Монсом. Отец не обратил внимания на детскую болтовню, и дело на ту пору обошлось без последствий. Несколько времени спустя, Петр получил донос более определенный; тогда он дал генеральше Балк щекотливое поручение подсматривать за братом. 8 ноября 1724 года, государю вздувалось съездить в Шлиссельбурга. По доносу П. И. Ягужинского, ревнивый Петр, несколько часов спустя, вернулся в город и никем не замеченный пробрался во дворец (ныне екатерининский институт), где и застал супругу беседующую с Монсом, тут же была его сестра, Балк».

После ужасной сцены – по словам того же Гельбига – Петр ужинал, по обыкновению, во дворце, а на другой день Монс был арестован; вслед за Монсом посадили в крепость Матрену Балк, секретаря императрицы и одного камер-лакея. Петр, в течение нескольких дней, сам снимал допросы с виновного. Деятельным пособником при розыске был Ушаков. Рассказывают, что при этом монарх пришел однажды в такой гнев, что хотел собственноручно покарать красавца-камергера, но Никита Иванович Репнин, случившийся при этом, удержал разгневанного властелина. Следствие и суд произведены были с необыкновенной скоростью. 10-го ноября обвиненного привезли в зимний дворец, где собрался верховный суд. Рассказывают, что здесь несчастного схватил паралич. 16-го ноября Монс был выведен из крепости, под прикрытием большого конвоя. Он простился с дворовыми людьми своими, которые проливали слезы, обнимая в последний раз своего господина. Близ сената, на петербургской стороне, на том самом месте, где несколько лет тому назад погиб на виселице князь Гагарин, прочитан был Монсу смертный приговор. Официальным предлогом к его осуждению было обвинение в лихоимстве. Камергер выслушал приговор с необыкновенной твердостью; снял с себя нагольный тулуп, шейный платок, положил голову на плаху, подарил сопровождавшему его пастору золотые часы с портретом государыни и просил у палача одной милости – отрубить голову скорее, с одного удара. Голова была отделена от туловища и воткнута на шест, а тело долго еще лежало на месте казни. В тот же день мимо рокового помоста проехал государь в санях со своей супругой и указал трепещущей Екатерине на голову некогда дорогого ей камергера.

Не смея заступиться за него во время следствия и суда, Екатерина, говорят, молила государя о пощаде Матрены Балк, сестры несчастного Монса. Разгневанный Петр ударом кулака разбил большое венецианское зеркало. «Видишь, – сказал он жене, – одного удара достаточно было, чтобы разбить эту драгоценность: одного слова будет довольно, чтобы обратить тебя в прах, из которого я тебя возвысил». Нежная супруга сия, – повествует Голиков, – с умилительным прискорбием взглянув на великого монарха, отвечала: «вы разбили прекрасное украшение своего дворца – неужели вы думаете, что дворец станет от этого лучше?»

Говорят также, что отрубленную голову Монса государь приказал положить в спирт и поставил сначала ее в кабинет императрицы, а потом отдал на сохранение в академический музей вместе с хранившейся уже там другой прекрасной отрубленной головой девицы Гамильтон, о которой будет рассказано в своем месте.

Рассказывают при этом, что государь хотел наказать и Екатерину, но только Толстой и Остерман остановили разгневанного монарха: они представили ему, что если Екатерину постигнет бесславная смерть, то бесславие это падет и на дочерей государя, ни в чем неповинных великих княжон, и бедные девушки не найдут женихов. Прибавляют в этому, что Петр хотел будто бы лишить жизни и своих неповинных дочерей, но ходившая за ними француженка-гувернантка спасла своих воспитанниц, спрятавшись с ними, в момент гнева государя, под стол.

К числу бездоказательных добавлений к этим событиям принадлежит и то, будто бы Екатерина за смерть Монса заплатила Петру отравой, в чем ей помог Меншиков. Ясно, что это сказки, как результат тогдашних догадок, перешептываний: всякий не дознанный факт родит фабулу, миф, легенду.

Что касается лично до Матрены Балк, то легенда присовокупляет, что женщина эта молила царя о пощаде, напоминала ему о его первой, молодой любви к покойной сестре ее – и Петр, будто бы, обнял ее, поцеловал, но не простил: «прощение не в моей власти», сказал монарх; однако же, смягчил жестокость публичной казни, повелев дать сестре Анны Монс вместо десяти ударов кнутом – пять.

В основе и эти фабулы имеют долю правды; но подробности – больше чем сомнительны.

Через два месяца после этой катастрофы государь умирает: более чем вероятно, что глубокое огорчение, причиненное ему Монсами, свело в могилу этого великана русской земли раньше срока, положенного ему его железной, не знавшей устали натурой.

На престол вступает императрица Екатерина Первая.

Еще тело императора стояло во дворце, еще только что возвещалось по улицам и площадям созданной им столицы о предстоящем церемониале его погребения, а Екатерина, – говорит новейший исследователь этой эпохи на основании архивных документов, – изрекла милостивое прощение бывшей своей довереннейшей подруге, Матрене Балк, и всем пострадавшим по ее делу.

Прощение изрекалось в такой форме: «ради поминовения блаженные и вечно достойные памяти его императорского величества и для своего многолетнего здравия: Матрену Балкшу не ссылать в Сибирь, как было определено по делам вышняго суда, но вернуть из дороги и быть ей в Москве».

Ее воротили с дороги.

Москва, немецкая слобода, место родины, место детских игр с покойной сестрой Анной, место первого знакомства с великим царем, тоже покойником – вот что нашла Матрена Балк вместо далекого и холодного Тобольска.

Но она была уже стара: немного лет оставалось ей прожить в довольстве и счастье, что едва ли совместно со жгучими воспоминаниями о пережитой жизни, о прекрасной голове брата, воткнутой на шест, о чахоточной сестре, съеденной этой самой жгучей жизнью.

Но у Матрены Балк были дети. Ее красавицу дочь Наталью ожидала такая же страшная судьба, как страшно было все в то удивительное время. Но об этом в своем месте.

 

IV. Фрейлина Гамильтон

(Фрейлина Марья Даниловна Гамильтон)

Между историческими женскими личностями, которые заслужили бессмертие или славной деятельностью, вписавшей имена их в список лучших людей человечества, или непосредственным отношением в лицам и событиям, достойным вечной исторической памяти, или же, наконец, превратностями своей судьбы, – к сожалению, есть и такие, на долю которых выпало бессмертие иного рода, бессмертие – как историческая кара за злые деяния, за роковые ошибки, за унижение человеческого имени. История не обходит ни Леонида, павшего при Фермопилах для спасения отечества, ни Герострата, безумно сжегшего храм Дианы, это чудо света; она дает бессмертие матери Гракхов; она же не может отнять бессмертие и у матери Нерона. Но утешительно, по крайней мере, то, что наше, русское, прошедшее дает нам примеров бессмертия первого рода больше, чем последнего.

К несчастным личностям последнего рода между историческими русскими женщинами следует отнести девицу Гамильтон, помещицу Дарью Салтыкову, известную более под именем Салтычихи, и некоторых других.

Девица Гамильтон принадлежала к одной отрасли древнейших и именитейших родов шотландских и датских, переселившейся в Россию в царствование Грозного и породнившейся потом со знаменитой фамилиею боярина Артамона Сергеевича Матвеева, которому Мария Гамильтон приходится внучкой.

Около 1713 года девица Гамильтон является фрейлиной супруги Петра I, императрицы Екатерины Алексеевны.

О детстве Марии Гамильтон ничего неизвестно: кто была ее мать; руководила ли детским развитием девочки нежная заботливость матери, или девочка лишена была этого руководства и несчастный ребенок брошен был на произвол слепого случая – об этом нет известий.

История застает эту знатную девушку уже при дворе фрейлиной. Девушка пользуется расположением и царя, и его супруги до самого года своей роковой кончины, последовавшей в 1719 году. Есть гадательные свидетельства о том, что девица Гамильтон была, будто бы, очень близка к великому преобразователю России; и как фрейлина, отличенная особым вниманием государя, пользовалась не малым значением при дворе, жила в роскоши, имела нечто в роде своего штата из девушек, из камер-фрау, ей прислуживавших, и вообще окружена была почетом и всеобщим вниманием.

Есть известия, что Гамильтон отличалась замечательной красотой: когда, впоследствии, голова Гамильтон была отрублена на плахе, то эту прекрасную голову, уже мертвую, великий царь целовал перед всем народом. Но об этом после.

Как первая при дворе красавица, соперницами которой могли быть разве только княгиня Марья Юрьевна Черкасская, две Головкины, Измайлова и генеральша Чернышова, которую Петр называл «Авдотья бой баба», – фрейлина Гамильтон блистала на придворных ассамблеях, привлекала толпы поклонников, в числе которых, после самого царя, сердце ее отметило одного счастливца – с ним она не разлучалась до своей страшной смерти. Это был один из царских любимцев, «денщик» государя Иван Михайлович Орлов. Царские денщики в то время были то же, что в нынешнее время флигель-адъютанты.

Гамильтон тем более привязывалась к своему любимцу, чем более замечала охлаждение в себе императора, который будто бы, при своей до крайности подвижной натуре, легко менял свои временные привязанности, хотя такой взгляд на Петра, по нашему мнению, крайне ошибочен: более чем кто-либо Петр был постоянен в своих привязанностях.

Обстоятельства способствовали роковому сближению Гамильтон с Орловым. Когда, в начале 1716 года, государь и государыня отправились за границу, Гамильтон сопровождала их в качестве фрейлины двора императрицы, а Орлов не расставался с государем как один из расторопных молодых денщиков его.

Несчастная связь их скоро, однако, кончилась самой страшной развязкой для девушки.

Года через два, в Петербурге обнаружилось, что последствием близких отношений девицы Гамильтон с Орловым была неоднократная беременность девушки. Обнаружилось также, что Гамильтон, желая скрыть свое несчастное положение от посторонних, а равно от царя и его и своего любимца, прибегала к преступным мерам – к детоубийству.

Преступления ее были обнаружены царем совершенно случайно и притом так, что невольно причиной гибели своей и царской любимицы был тот, кого девушка любила – сам Орлов. Однажды он, узнав о каком-то тайном сходбище и разведав о людях, составлявших это общество, подал царю обстоятельный донос на заговорщиков. Эта было вечером. Государь, прочитав донос своего денщика, положил его в карман и заняли другими делами. Ложась спать, он обыкновенно приказывал денщикам класть свой сюртук или к себе под подушку или на стул у кровати. Так делал и Орлов, раздевавший в этот вечер государя. Когда Петр заснул и дежурство Орлова кончилось, он отправился куда-то к своим приятелям и прогулял с ними всю ночь.

Государь, по обыкновению просыпавшийся очень рано, стал искать в кармане донос Орлова, чтобы вновь прочитать, и не нашел его там. Бумага пропала. Полагая, что донос украден, государь закипел гневом и приказал позвать Орлова, который один должен был знать, что сталось с доносом, потому что на ночь раздевал царя. Орлова не нашли. Гнев Петра дошел до крайних пределов, когда, наконец, гонцы отыскали загулявшего денщика и привели к государю. Не зная истинной причины царского гнева и полагая, что Петр узнал о его дружеской связи с камер-фрейлиной ее величества, «девкой Марьей Гаментовой», как тогда называли фрейлин («девки»), Орлов, при виде гневного царя, упал на колени.

– Виноват, государь! – взмолился Орлов; – люблю Марьюшку! (так звали при дворе эту красавицу фрейлину и так называл ее сам царь: «девка Марьюшка», «девка Авдотья бой-баба» и другие фрейлины).

Петр сразу понял, что бумагу не Орлов взял, и стал уже спрашивать его, как виновного в близких отношениях к его бывшей фаворитке.

– Давно ль ты ее любишь? – спросил царь.

– Третий год.

– Бывала ли она беременна?

– Бывала.

– Значит, и рожала?

– Рожала, да мертвых.

Петр, как хороший следователь, не остановился на этом. Он нападал на след преступления.

– Видал ты их мертвых? – спросил он.

– Нет, не видал, а от нее это узнал, – отвечал трепетавший денщик. Петр вспомнил, что, не задолго перед этим, у дворцового фонтана, в летнем саду, найден был мертвый ребенок, завернутый в придворную салфетку, и матери ребенка не могли отыскать.

Царь тотчас же приказал привести к себе подозреваемую фрейлину. Гамильтон сначала клялась, что она невинна, но скоро потом уличена была свидетелями и разными другими обстоятельствами.

– Знал ли об этих убийствах Орлов? – спрашивает снова царь.

– Нет, Орлов не знал, – отвечает несчастная преступница.

Орлов был посажен в крепость, «а над фрейлиной, – говорит современник, – убийцей нераскаянной государь повелел нарядить уголовный суд».

Злополучная бумага, бывшая причиной раскрытия преступлений, найдена была в сюртуке государя: карман в нем подпоролся, и донос попал между сукном сюртука и подкладкой.

Суд по этому делу был неумолим. Рассказывают, что гнев Петра еще более старался увеличивать всесильный уже в то время князь Меньшиков, который был сам неравнодушен к Гамильтон и, кроме того, боялся, что красавица эта могла вытеснить из сердца государя привязанность его к Екатерине Алексеевне, пользовавшейся покровительством Меньшикова еще до того времени, когда царь обратил на нее внимание и приблизил к себе. Но и без этого государь находился в ту пору в страшном нравственном возбуждении: это были те самые дни, когда шел суд над царевичем Алексеем Петровичем, кончившийся смертью царевича и страшными казнями его соучастников.

21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всем. Но следователи на этом не остановились: она была пытана в «застенке», и «с виски» (один род пытки) подтвердила свое признание. В присутствии государя, лично прибывшего в застенок, несчастную девушку вновь пытали – дали пять ударов кнутом; она ничего нового не сказала.

Похоронив царевича Алексея Петровича, царь отправляется на море и приказывает продолжать розыск по делу Гамильтон. Ее пытают и узнают то же, что знали и прежде – ничего нового.

Замечательно, что во время всех этих страшных пыточных мук, она ни одним словом не промолвилась, даже под невыносимыми пытками, о виновности того, кого она любила, тогда как Орлов малодушно боясь пыток, лгал на нее, присылая из крепости, где он сидел, собственноручные письма и изветы в розыскную канцелярию, а потом каялся, что писал ложь, будто бы в беспамятстве: «и притом, – пишет он в последнем письме, – прошу себе милостивого помилования, что я в первом письме написал лишнее: когда мне приказали написать и я со страху и в беспамятстве своем написал все лишнее… Клянусь живым Богом, что всего в письме не упомню, и ежели мне в этом не поверят, чтобы у иных спросить – того не было».

27 ноября 1718 года над виновной фрейлиной состоялся смертный приговор:

«Великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич всея великия и малые и белые России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав вышеписанного дела и выписки, указал – по имянному своему великого государя указу – девку Марью Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременна трижды и двух ребенков лекарствами из себя вытравила, а третьего удавила и отбросила, за такое ее душегубство… казнить смертью».

С подписанием приговора фрейлину заковали в железо.

Государь вместе со всем двором отправился к олонецким марциальным водам, а осужденная фрейлина томилась в заключении до возвращения царя.

Так прошло четыре месяца. Долгое заточение фрейлины, – говорит современный нам составитель обстоятельного исследования об этой несчастной жертве распущенности нравов прошлого века, – и тяжкие ее страдания возбудили, наконец, жалость у государыни, и она, умоляемая свойственниками и родными злосчастной фрейлины, решилась ходатайствовать о ее прощении. Она тем более надеялась на успех, что видела род нерешительности со стороны царя казнить бывшую ее фрейлину, так как со времени подписания смертного приговора прошло четыре месяца. Много и других приближенных к государю лиц присоединились к просьбе императрицы: она убедила заступиться за нее любимую невестку Петра, царицу Прасковью Федоровну, пользовавшуюся большим уважением государя. Царица не отказалась от попытки умилостивить Петра, и с этой целью, накануне казни, пригласила к себе государя, государыню, графа Апраксина, Брюса и Толстого, подписавшего смертный приговор злополучной фрейлины. Трое названных вельмож уже приготовлены были к просьбе и, со своей стороны, обещали ее поддержать, В общем разговоре, царица Прасковья искусно свела речь на Гамильтон, извиняла ее преступления человеческою слабостью, страстью и стыдом; превозносила добродетель в государе, сравнивала земного владыку с царем небесным, который долготерпелив и многомилостив. Апраксин, Брюс и Толстой, вслед за царицей, стали тоже просить за фрейлину, говоря в смысле слов священного писания о помиловании. Царь был в духе. Выслушав челобитье, он спросил невестку:

– Чей закон есть на таковые здодеяния?

– Вначале божеский, а потом государев, – отвечала царица.

– Что ж именно законы сии повелевают? Не то ли, что «проливай кровь человеческую, да прольется и его?»

Царица должна была согласиться, что за смерть – смерть.

– А когда так, – сказал Петр, – порассуди, невестушка: ежели тяжко мне и закон отца или деда моего нарушить, то коль тягчае закон Божий уничтожить? Я не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, которые, нерассудной милостью закон Божий преступя, погибли телом и душой… И если вы (он обратился к вельможам) имеете смелость, то возьмите на души свои сие дело и решите, как хотите – я спорить не буду.

Все умолкли. Никто не решался ни брать на себя ответа, ни делать то, на что не было охоты у повелителя.

На следующее утро после этого, 14 марта 1719 года, лишь только стало рассветать, на Троицкой площади, близ Петропавловской крепости, собралась толпа народа, давно привыкшего к казням. Солдаты цепью окружали эшафот. Там же, на позорном столбе и на колесах торчали головы, все еще не похороненные: это были головы тех, которые были казнены 8 декабря предшествовавшего года, как соучастники по делу несчастного царевича Алексея Петровича.

Явился и государь на место казни. Из крепости вывели осужденную фрейлину вместе с ее горничной, знавшей о преступлении госпожи. Осужденная до последнего мгновенья ждала помилования. Догадываясь, что сам государь будет при казни, она оделась в белое шелковое платье с черными лентами, в надежде, что красота ее, хотя уже поблекшая от пыток и заточения, произведет впечатление на монарха, напомнит ему те часы, когда и он ее любил и ласкал (если только это было)… Но несчастная ошиблась. Правда, государь был ласков, простился с нею, поцеловал ее, и даже, говорят, дал ей слово, что к ней не прикоснется нечистая рука палача. Однако, прибавил в заключение:

– Без нарушения божественных и государственных законов не могу я спасти тебя от смерти… Итак, прими казнь и верь, что Бог простит тебя в грехах твоих, помолись только Ему с раскаянием и верой.

Она упала на колени и молилась. Государь что-то шепнул на ухо палачу. Присутствовавшие думали, что он изрек всемилостивейшее прощение – но ошиблись: царь отвернулся… Сверкнул топор – и голова скатилась на помост. Царь исполнил обещание: тело красавицы не было осквернено прикосновением рук палача.

Великий Петр поднял мертвую голову и почтил ее поцелуем.

Так как он считал себя сведущим в анатомии, то при этом случае долгом почел показать и объяснить присутствующим различные жилы на голове. Поцеловав ее в другой раз, бросил на землю, перекрестился и уехал с места казни.

Конфисковав в казну некоторые оставшиеся после казненной драгоценные вещи, великий Петр приказал конфисковать и сохранить самое драгоценное, что имела несчастная фрейлина – ее красивую голову.

Голова Гамильтон была положена в спирт и отдана в академию наук, где ее хранили в особой комнате, с 1724 года, вместе с такой же красивой головой камергера Монса, брата знаменитой и самой первой любимицы Петра, Анны Монс, первого красавца всего тогдашнего Петербурга, любимца императрицы Екатерины I, казненного, как говорилось выше, по повелению царя, который подозревал, что Екатерина и Монс любили друг друга. Голова Монса, по приказанию царя, долго стояла в кабинете царицы для ее назидания, а потом сдана в академию, где была уже в спирту и голова Гамильтон. Воля монарха исполнялась с величайшей точностью. За головами был большой уход до смерти Петра и до восшествия на престол Екатерины I. Когда же увидели, что императрица забыла о бывшем любимце своем, отрубленную голову которого, после казни, в течение нескольких дней, видела перед собой в кабинете, то и смотрителя академии забыли об этих головах.

Спустя шестьдесят лет о них вспомнили…

Это было в 1780 годах. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, в качестве президента академии, пересматривала счеты этого заведения и нашла, что чрезвычайно много выходить спирту. Между прочим, она заметила, что спирт отпускается на две головы, хранимые в подвале, в особом сундуке, ключ от которого вверен особому сторожу; но он сам не знал, чьи головы находятся под его охраной.

Долго рылись в архиве. Наконец, нашли владельцев головы это были – двора императрица Екатерины I фрейлина Марья Даниловна Гамильтон и камергер Виллим Иванович Монс. Княгиня Дашкова донесла о находке императрице Екатерине II. Головы принесли во дворец, рассматривали, и все удивлялись сохранившимся следам их прежней красоты. Когда любопытство было удовлетворено, головы, по приказу императрицы, закопали в погребе.

Достойно внимания, что злополучная фрейлина Гамильтон почти до нашего времени жила в преданиях академического музея («кунсткамеры»).

Как о всех почти исторических героях, о Гамильтон составилась народная легенда.

«Летом 1830 года я был в кунсткамере (писал, в 1860 году, в одну из русских газет, г. Эндогуров). Несколько посетителей, должно быть, из купцов, осматривали монстров, в сопровождении чичероне-сторожа, который объяснял им все, по своему уразумению. Услышав аханье и оханье купцов, я подошел к ним и со мной вместе очень почтенный человек с орденом на шее. Сторож, указывая на банку с головой, объяснял: «при государе Петре I была необыкновенная красавица, которую как увидел государь, так и приказал отрубить ей голову и поставить в спирт в кунсткамере, на вечные времена, чтобы все и во все времена могли видеть, какие красавицы родятся на Руси». Почтенный человек с орденом на шее, выслушав рассказ, возвысил голос и стал выговаривать сторожу, что он рассказывает нелепости, и, обращаясь ко всем окружающим его, сказал: «как можно, чтобы такой великий и правосудный государь, каким был Петр I, поступил так с невинной красавицей! Напротив, это голова придворной особы, которая девицей разрешилась от бремени, и, из желания скрыть свой стыд, убила ребенка, что и было открыто; суд же приговорил ее к смертной казни. А так как она была красавица, то государь повелел голову ее хранить в спирту вместе с прочими монстрами»… «Не помню (продолжат далее г. Эндогуров), про кого из преемников Петра I он говорил, что, увидев голову красавицы, он приказал выставить ее в кунсткамере на видное место, чтобы простой народ, имевший доступ в музей во время святой недели, мог видеть голову женщины, решившейся на такое злодеяние, рассказывать историю ее, а вместе с тем, что будто бы участь этой красавицы вложила монарху мысль основать воспитательный дом и прием в оный, секретно, незаконнорожденных детей».

«В 1833 году я опять был в кунсткамере (продолжат г. Эндогуров), и тот же сторож поспешил рассказать нам свой прежнюю историю. Я напомнил ему о том господине, который остановил его в 1830 году, но ветеран, махнув рукой, сказал: «где им знать? мы не мало лет живем здесь, так уж лучше знаем».

Оказалось, что это была голова не фрейлины Гамильтон, а какого-то мальчика, как редкий экземпляр великолепно сохранившейся в спирту человеческой головы.

Голова же несчастной Гамильтон, как мы видели выше, зарыта в подвале около ста лет тому назад.

 

V. Крон-принцесса Шарлотта

(Супруга царевича Алексея Петровича)

Две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича. Мало того, роковым отношением этих женщин к царевичу Россия обязана теми долгими смутами, которые привелось переживать ей в течение всего восемнадцатого столетия, именно потому, что Алексей в жизни своей столкнулся с этими двумя женщинами и что наиболее из них любимая им невольно свела царевича в могилу, когда, быть может, ему оставалось еще жить очень долго.

Женщины эти были – крон-принцесса Шарлотта, которую царевич не любил, и Евфросинья Федорова, крепостная девка Вяземского, которую несчастный царевич любил, по-видимому, первой и последней любовью и для которой отказывался от отца, от короны и скипетра, от обладания всей русской землей.

В год полтавской победы, в мае 1709 года, Петр отправил царевича за границу учиться. Пребывание Алексея Петровича за границей должно было иметь и другую цель: отец задумал его женить на какой-нибудь иноземной принцессе.

«Зоон! – писал царь к сыну, называя его «зооном», т. е. «сыном», по-немецки или по-голландски – Sohn. – «Зоон! объявляем вам, что по прибытии к вам господина князя Меншикова ехать в Дрезден, который вас туда отправить, и, кому с вами ехать, прикажет. Между тем, приказываем вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, которые уже учишь, немецкий и французский, так геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи Бог путь ваш».

«Отпиши» – это, значит конец ученью и начало женитьбы.

Через полтора года приставленные к царевичу дядьки – князь Трубецкой и граф Головкин, уже пишут царю: «Государь царевич обретается в добром здравии и в наказанных науках прилежно обращается, сверх тех геометрических частей, о которых 7 сего декабря мы донесли, выучил еще профондиметрию и стеореометрию, и так с божьей помощью геометрию всю окончили».

Пора и женить; но женить на иноземке, чтобы с молодой женой сына царя-преобразователя пересадить на русскую почву новую женщину взамен тех, которые тихонько носят телогреи и «дьявольския кики» и которые сердцем и умом живут в старине.

Сватанье действительно началось, хотя царевич всеми силами старался оттянуть это роковое для него дело, и, если можно, воротиться в Россию не женатым. Есть основания предполагать, что в это время он уже любил ту другую женщину, которая и ускорила его конец, хотя этого и не могла желать.

Из заграничных невест выбор советников Петра и приставников царевича остановился на Софии-Шарлотте, принцессе бланкенбургской, сестра которой Елизавета была замужем за австрийским эрцгерцогом Карлом, впоследствии императором Карлом VI – родня, следовательно, приличная, уважаемая в Европе.

«Дом наших сватов – изрядной», писал Петр своему сенату.

Но были и другие царственные дома, которые желали бы войти в родство с могущественным северным царем: австрийский двор хотел женить царевича на своей эрцгерцогине, и вдовствующая императрица сердилась, что царские сваты больше клонили на сторону Шарлотты бланкенбургской.

Главным сватом был посланник Урбих. На него-то и сердилась вдовствующая императрица австрийская: «и мне от ее придворных дам выговаривано, – писал Урбих Головкину; – потому что они в то же время очень надеялись ввести в Россию отправление католической веры».

Царевич был настороже. До него не могли не доходить и эти слухи, о том, что с помощью его женитьбы русский народ станут нудить в католичество.

Это понимали и за границей, и вот почему дед принцессы Шарлотты, старый герцог Антон-Ульрих, писал Урбиху уже в августе 1710 года:

«Царевич очень встревожен свиданием, которое вы имели в Эйзенахе с Шлейницем, думая, что вы, конечно, определили условия супружества, по указу царского величества. Причина тревоги та, что народ русский никак не хочет этого супружества, видя, что не будет более входить в кровный союз со своим государем. Люди, имеющие влияние у принца, употребляют религиозные внушения, чтоб заставить его порвать дело, или, по крайней мере, не допускать до заключения брака, протягивая время. Они поддерживают в принце сильное отвращение во всем нововведениям, и внушают ему ненависть к иностранцам, которые, по их мнению, хотят овладеть его высочеством посредством этого брака. Принц начинает ласково обходиться с госпожей Фюрстенберг и с принцессой Вейссенфельд, не с тем, чтобы вступить с ними в обязательство, но только делая вид для царя отца своего и употребляя последний способ в отсрочке. Он просит у отца позволения посмотреть еще других принцесс, в надежде, что, между тем, представится случай уехать в Москву, и тогда он уговорит царя, чтобы позволил ему взять жену из своего народа. Сильно ненавидят вас. Думают, что выбор московской государыни дело такой важности, что его нельзя поручить иностранцу… Госпожа Матвеева, в проезд свой через Дрезден, объявляла в разных разговорах, что царевич никогда не возьмет за себя иностранку, хотя Матвеев удовольствован был двором вольфенбительским».

И между тем, понимая все это, сваты настаивали на своем, не заботясь о том, что девушка, на которой принудят царевича жениться, будет непременно жертвой.

Впрочем, раздумье это брало старого дедушку принцессы Шарлотты.

Через несколько дней он писал Урбиху: «О намерении царском не сомневаюсь. Но может ли он принудить принца к такому супружеству, и что будет с принцессой, если принц женится на ней против воли? Как бы об этом царю донести и его от таких людей остеречь?»

Но упрямый царь никого и ничего не слушал: он видел впереди одну цель – новую Россию и сближение ее с Европой. Он даже забыл горький (опыт своей молодой жизни, когда его неволей или только не по любви женили на царице Евдокии Лопухиной.

Мать Шарлотты, как и все остальные, была ослеплена своими честолюбивыми мечтами и блеском имени русской царицы, которой будет ее дочь.

Вот с каким торжеством пишет эта мать Урбиху о том, что царевич ласково взглянул на ее дочь:

«Страхи, которым мы предавались, и, быть может, не без основания, вдруг рассеялись в такое время, когда всего менее можно было этого ожидать, разорялись как туча, скрывающая солнечные лучи, и наступаете хорошая погода, когда ждали ненастья. Царевич объяснился с польской королевой и потом с моей дочерью самым учтивым и приятным образом. Моя дочь Шарлотта уверяет меня, что принц очень переменился к своей выгоде, что он очень умен, что у него самые приятные манеры, что он честен, что она считает себя счастливой и очень польщена честью, какую принц и царь оказали ей своим выбором. Мне не остается желать ничего более, как заключения такого хорошего начала, и чтобы дело не затянулось. Я уверена, что все сказанное мной доставить вам удовольствие, потому что вы сильно желали этого союза; а я и супруг мой – мы гордимся дочерью, удостоившеюся столь великой чести».

Искренно ли говорила девушка то, что передавала ее мать, и говорила ли даже – трудно решить.

Но царевич действительно решился: он видел, что судьбы своей ему не избежать, как не убежать от отца. Отцу-то он и объявил, что исполняет его наказ – готов жениться на иноземке.

В это время он был еще в Саксонии, где при дворе польско-саксонском короля Августа, и находилась его невеста, как родственница короля.

Но царевич больше верил своему духовнику, чем отцу, и вот что он писал тайно от отца своей «святыне», своему отцу духовному Якову Игнатьеву:

«Извествую вашей святыни, помянутый курьер приезжал с тем: есть здесь князь вольфенбительской, живет близ Саксонии, и у него есть дочь девица, а сродник он польскому королю, который и Саксонией владеет, Август, и та девица живет здесь в Саксонии при королеве, аки у сродницы, и на той княжне давно уже меня сватали, однако же мне от батюшки не весьма было открыто, и я ее видел, и сие батюшке известно стало, и он писал ко мне ныне, как оная мне показалась, и есть ли моя воля с нею в супружество. А я уже известен, что он не хочет меня женить на русской, но на здешней, на какой я хочу. И я писал, что когда его воля есть, что мне быть на иноземке женатому, и я его воли согласую, чтобы меня женить на вышеописанной княжне, которую я уже видел, и мне показалось, что она человек добр, и лучше ее мне здесь не сыскать. Прошу вас, пожалуй, помолись, буде есть воля божия, чтоб сие совершил, а буде нет – чтобы разрушил, понеже мое упование в нем, все как он хощет, так и творить, и отпиши, как твое сердце чует о сем деле».

Это было начало 1711 года. Все больше и больше старая Русь чуяла, что не воскреснуть ей в прежних формах. А тут и царевич – единственная надежда старой Руси – женится на иноземке, на иноверке.

Духовник пишет царевичу, что невесту его следует обратить в православие. Духовник прав – и царевич хорошо понимает это. Но как принудить девушку к перемене веры, когда, может быть, и отец не позволит этого?

«Против писания твоего о моем собственном деле, – отвечает царевич духовнику, – понудить ту особу к восприятию нашей веры весьма невозможно, но разве после, когда оная в наши край приедет, и сама рассмотрит, может то и сочинити, а преж того весьма сему состояться невозможно»:

Нельзя не видеть, что Петр сильно торопил свадьбой сына.

Несмотря на то, что весной: этого года ему приходилось уже, от стычек со шведами на севере, скакать на юг для войны с турками, он и в дороге занимается свадьбой сына.

В Галиции, в местечке Яворове, Петр подписывает брачный контракт сына: крон-принцесса остается при своем евангелическо-лютеранском исповедании; дети ее принимают греческий закон; крон-принцесса получает пятьдесят тысяч рублей ежегодного содержания из царской казны и, кроме того, половину этой суммы при совершении брака.»

Контракт передан царевичу, и он должен сам отправляться с ним к родителям невесты. Но бережливый Петр, постоянно нуждавшийся в деньгах и нередко отказывавший себе в необходимом, поручил сыну что-либо выторговать из условной, суммы.

Но расчетливых немцев не легко было победить на этом пункте, и царевич признал себя побежденным – не выторговал ни одного рубля.

«По указу, государь, твоему, – пишет он отцу, – о деньгах повсегодной дачи невесте моей зело я домогался, чтобы было сорок тысяч, и они сего не соизволили, и просили больше; только я, как мог, старался, и не мог их на то привести, чтоб взяли меньше пятидесяти тысяч, и я, по указу твоему, в том же письме, буде они не похотят сорока тысяч, позволил до пятидесяти, на сие их склонил с великой трудностиго, чтоб взяли пятьдесят тысяч, и о семь довольны, и сие число вписал я в порожнее место в трактате; а что по смерти моей, будет она не похочет жить в государстве нашем, дать меньше дачю, на сие они весьма не похотели, и просили, чтоб быть равной даче по смерти моей, как на Москве, так и в выезде из нашего государства, о чем я много старался, чтобы столько не просили, и однакожь не мог сделать, и по указу твоему – будет они за сие заупрямятся, написать ровную дачю – я в трактате написал ровную дачю, и сие учиня, подписал я, тожде и они своими руками разменялись, и тако сие с помощию божиею окончили. Перстня здесь не мог сыскать; и для того послал в Дрезден и в иные места».

Контракт подписан – отступление для царевича невозможно. Волей-неволей он становится уже оглашенным женихом крон принцессы.

Все лето он живет у родных невесты. Тяжелое это было лето и для Петра и для его сына: Петр пережил «прусский поход», царевич – последние дни своей нравственной независимости.

Едва Петр воротился из прусского похода, как последовало и совершение брака.

«Господа сенат! – писал царь в Петербург: – объявляем вам, что сегодня брак сына моего совершился здесь в Торгау, в доме королевы польской, на котором браке довольно было знатных персон. Дом князей вольфенбительских, наших сватов, изрядной».

Но неугомонный царь не знает устали. Не хочет он, чтобы с ней был знаком и его сын. Хочет он к тому же приучить и его молоденькую жену, как приучил «сердешнинького друга своего Катеринушку».

Через три дня после свадьбы муж кронпринцессы уже получает приказ от отца – немедленно ехать в Торн и там заведовать продовольствием русских войск.

Тираничным и горьким должно было показаться новобрачной крон-принцессе такое неожиданное распоряжение ее нового отца: прямо из-под венца да на фуражировку.

Но надо было покоряться светилу, спутником которого она сделалась именно вследствие силы тяготения к этому большому светилу.

Как ни было горько и обидно молодой женщине, но она должна была вынести первую разлуку, о которой уже распускались неблагоприятные толки, дошедшие и до Вены.

«Из Саксонии много нехороших вещей сюда писано, – извещал Урбих Головкина, – чем почти весь город наполнен, между прочим – что брак хотя и совершен, однако, к великому неудовольствию обеих сторон: крон-принц крон-принцессу оставил, и когда та требовала на два дня сроку, чтобы дорожную постель взять, крон-принц ей жестоко отвечал и уехал; все придворные служители отставлены. Но когда я в Вольфенбителе и Дрездене наведался, то мне отписали совершенно противное, именно – что обе стороны довольны».

За продовольствием армии царевичу некогда было думать о молодой жене. Из Торна он пишет отцу только о деле, и если однажды и упоминает о жене, то опять-таки с провиантской точки зрения.

«Жена моя еще сюда не бывала. Ожидаю вскоре. И как она будет, за людьми ее смотреть буду, чтобы они жили смирно и никакой обиды здешним людям не чинили».

Наконец, к концу года приехала к нему и молодая жена. Но на первых порах жизнь ее в новой обстановке не могла показаться ей привлекательной: жена наследника русского престола, не испытавшая до того времени под крылом матери нужды в деньгах, тотчас же испытала ее, как только вступила в неведомый для нее мир.

Через три-четыре месяца после свидания крон-принцессы с мужем – новый указ от неугомонного свекра и новая разлука с мужем: отец назначает царевичу поход в Померанию.

С царским указом приехал Меншиков, и он-то нашел крон-принцессу и ее мужа в нужде. Молодая женщина плачет – ей приходится просить о деньгах; нет у нее ни лошадей, ни экипажа.

«Не мог оставить не донести о сыне вашем – писал по этому случаю Меншиков царю: – что как он, так и крон-принцесса в деньгах зело великую имеют нужду, понеже здесь живут все на своем коште, а порций и раций им не определено (у Петра все по-солдатски!); а что с места здешняго и было, и то самое нужное, только на управление стола их высочеств; также ни у него, ни у крон-принцессы к походу ни лошадей, и никакого экипажа нет и построить не на что. Об определенных ей деньгах зело просит: понеже великую имеет нужду на содержание двора своего. Я, видя совершенную у них нужду, понеже ее высочество крон-принцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ее высочеству ингерманландского полку из вычетных мундирных денег в заем 5,000 рублей. А ежели б не так, то всеконечно отсюда подняться б ей нечем».

Муж уезжает в Померанию, а крон-принцесса в Эльбинг.

Скучно молодой женщине без мужа и без родных: она действительно стала для всех отрезанным ломтем. Трудно поэтому и винить ее за то, что будто бы она не сошлась с мужем: – некогда еще им было свыкнуться и полюбить друг друга.

Но в России ждали молодую супругу царского наследника. Ожидания были и другого рода, и об этих-то ожиданиях извещал царевича московский духовник его: духовник спрашивал «о зачатии во чреве».

«О зачатии во чреве сопряженные мне хочещи ведати, радетель, – отвечал ему царевич: – и возвещаю, что весьма до отъезду моего подлинно познати было не можно еще, и повелел я жене, аще будет возможно сие познати, чтоб до меня немедленно писала. И как о семь получу известие, есть ли что или нет, о том писанием не умедля вашей святыни возвещу».

Не даром Москва интересовалась «зачатием во чреве» крон-принцессы: на этом ожидании строились свои планы – планы о несбыточном воскресении старой Руси.

Почти год прожила крон-принцесса одинокой в Эльбинге.

Но вот настало время и в Россию ехать. Прибывший в Эльбинг бригадир Балк, муж уже известной нам Матрены Балк, сестры знаменитой Анны Монс, объявил Шарлотте царский указ о выезде ее из Эльбинга.

Но ей опять не с чем выехать – денег нет; а муж занят отцовскими делами в Померании.

Надо опять просить денег – и Шарлотта просит их у свекра.

«Вашего царского величества милостивейший указ, который мне чрез бригадера Балка объявить повелели, не оставила б, как того моя должность и требует, исполнить, и я уже в готовности была отсюда отъехать, но понеже того без денег никоими мерами учинить не можно было, того ради прошу вашего царского величества всеподданнейше то замедление во гнев не принять, ибо коль скоро деньги прибудут, то и я как в прочем и окажу, что вашего царского величества указ от меня ненарушимо содержан будет, я же есмь со всяким подданнейшим респектом вашего царского величества всеподданнейшая и вернопокорнейшая Шарлотта».

Но молодой женщине перед отправлением в далекую, неведомую страну хочется повидаться с родными, может быть в последний раз (как это и было на самом деле), проститься с ними, взглянуть на родные места. И вот, она едет в Брауншвейг, тем более, что денег от свекра все еще не было.

И суровый свекор сердится на молодую женщину за эту простительную вольность, которую она в праве была себе позволить.

Петр, как русский песенный «грозен батюшка», несмотря на письменное извинение невестки относительно этой отлучки, пишет ей вежливое, но колкое замечание.

«Вашей любви к нам отправленное писание от 17 генваря получили мы здесь исправно, и из того усмотрели, что вас к нечаянному отъезду в Брауншвиг привело. Мы о объявленных вами причинах рассуждать не будем, токмо признаваем, что сия ваша скорая и без нашего ведома взятая резолюция нас зело удивила, а наипаче понеже мы вашему желанию родителей ваших видеть никогда б не помешали, ежелиб вы только наперед нас о том уведомили. Что же ваша любовь, впрочем, и о недостатке денежном объявляете, то не видим мы, чтоб и то вас в такой скорой резолюции привести могло. Сожительница наша с крон-принцем нашим уже пред некоторым временем путь свой назад в государство наше и в Петербург предвосприяла, куды, мы уповаем, и ваша любовь за оными следовать будете».

Это первый официальный выговор в жизни молодой женщины. Но у такого свекра, как Петр, надо ко всему привыкать, надо всего ожидать.

Шарлотта снова пишет грозному батюшке, и неоднократно пишет, приводить свои резоны, объясняет причины своей «скорой резолюции» – и грозный батюшка прощает свой «дружебно любезную госпожу невестку».

«Дружебно любезная госпожа невестка! – пишет он ей 11 февраля: – Нашей любви различные к нам отправленные писания исправно получили, и из оных усмотрели, что вас к скорому отъезду из Эльбинга в Брауншвиг привело. Мы не сомневаемся, что вы оные 5,000 червонных, которые в вам чрез сына барона Левольда отправлены, ныне уж исправно получили, и при семь еще вексель на 25,000 ефимков албертусовых на банкира Поппа в Гамбург прилагаем и уповаем, что ваша любовь ныне путь свой как наискорее в Ригу и далее в Петербург восприимите, куда и сожительница наша и крон-принц наш пред некоторым временем уже поехали, яко же и мы для ускорения вашего пути в наших землях потребное учреждение учинить укажем, и впрочем о постоянной нашей отеческой склонности обнадеживаем, пребывая вашей любви дружебно склонный отец».

Но уезжая из Померании в Россию с мачехой, царевич не заехал к жене: может быть, отец вновь торопил его с каким-нибудь спешным делом. Как бы то ни было, но для молодой женщины и это могло быть каплей яду в ее только что начавшейся семейной жизни.

Не дождавшись визита мужа, она не хочет, чтоб и свекор проехал из Европы в Россию мимо нее, не заехав к ней, не повидавшись ни с ней, ни с ее родными.

Но она уже боится свекра. Она не решается прямо к нему писать. Она уже ищет окольных путей, посредников – и обращается с таким письмом к Головкину:

«Я сочла лучше всего обратиться к вашему сиятельству с просьбой сделать так, чтоб его царское величество не проехал мимо нас: прямая дорога из Ганновера в Берлин идет чрез Брауншвейг; и герцог, и мой отец, и моя мать будут в отчаянии, узнавши, что его величество был так близко, и они не имели чести видеть его здесь, а для меня это будет крайнее бедствие, ибо я с нетерпением ожидаю счастливой минуты, когда я могу облобызать руку его величества и услыхать от него приказание ехать к принцу моему дорогому супругу. Во всяком случае, если его величество не захочет быть здесь, надеюсь, что мне окажет милость, назначить место, где бы я могла с ним видеться».

Петр снизошел на просьбу своей «дружебно любезной невестки» и назначил ей свидание в замке Зальцдалене, недалеко от Брауншвейга.

Но вот крон-принцесса вступила, наконец, и на русскую землю. Она в Нарве. Из Нарвы она пишет о своем прибытии любимой сестре царя, царевне Наталье Алексеевне.

На это письмо Шарлотта получает наилюбезнейшее и наивитиеватейшее письмо от Натальи Алексеевны, письмо, написанное таким слогом, который составляет сумму красноречия Симеона Полоцкого и Феофана Прокоповича, красноречия семнадцатого века, как бы состязающаяся с красноречием первой четверти восемнадцатая: тут слышится и запах чего-то западная и запах чего-то очень восточного.

Вот это драгоценное послание Натальи Алексеевны:

«Пресветлейшая принцесса! С особенным моим увеселением получила я благоприятнейшее и любительнейшее писание вашего высочества, и о прибытии в Нарву и о намерении к скорому предприятию пути до Санкт Петербурга увещена есмь, от чего мне всеусердная радость, так что я не хотела ни мало оставить ваше высочество о том чрез сие мое благосклонно поздравить и известить, что имеем в нашем общем сожалении о отбытии царского величества и его высочества государя царевича; елико в силах моих будет, не премину всяких изыскивать способов к увеселению вашему, и уповаю, что возвращение его царского величества и его высочества вскоре нам общую подаст радость. Ожидаю с нетерпеливостью того моменту, чтоб мне при дружебном объятии особы вашей засвидетельствовать, коль я всеусердно есмь вашего высочества Наталия».

Но еще большей велеречивостью дышит письмо к крон-принцессе графа Головкина, который, как канцлер новой Руси, должен был считать своею обязанностью не ударить лицом в грязь перед иноземной принцессой и показать, что и российские дипломаты понимают, что значит европейское обхождение и какие мудреные слова уже успела усвоить новая Русь: тут есть и «нижайшие респекты», и «профессование жаркой ревности», и в то же время что-то напоминающее язык требника XVI века.

«Светлейшая и высочайшая принцесса, моя государыня! – пишет Головкин: – С толикою радостью, колико я имею респекту и благоговения ко особе вашего царского высочества, получил я уведомление чрез господина Нарышкина о счастливом прибытии вашего царского высочества в Нарву, и о милостивом напоминании, которым ваше царское высочество изволили меня почтить в присутствии сего генеральная офицера, и понеже я всегда профессовал жаркую ревность к вашему царскому высочеству, того ради я не мог, ниже должен был оставить, чтоб ваше царское высочество не увестить чрез сие о нижайших моих респектах, и чтоб не отдать должнейшего моего поздравления о прибытии вашего царского высочества, и такожде и не возблагодарить покорнейше за то, что ваше царское высочество благоволили меня высокодушно в напамятовании своем сохранить. Если бы я не удержан был всемерно зде делами его царского величества, от сего ж бы моменту предался бы я в должной моей покорности до вашего царского высочествия, дабы мне все помянутое персонально вашему царскому высочеству подтвердить; но понеже невозможно мне удовольствовать моей ревности, в том принужден я еще ближайшего прибытия сюда вашего царского высочества обождать, и тогда не премину предатися ко двору вашего царского высочества восприять честь еже засвидетельствовать вашему царскому высочеству, с коликим респектом и благоговением я есмь» и т. д.

Это так «профессуют жаркую ревность» к иноземной крон-принцессе новые русские люди.

А, между тем, старая Москва не о том думает. Ей хочется иноземку приобщить к своей греческой вере, одеть ее в телогрею, сделать русской царицей, какой была благочестивейшая царица Марья Ильична или райская голубица, сладчайшая Анастасия Романовна.

И вот, когда еще крон-принцесса не успела ступить на русскую землю, Москва уже спрашивает царевича, не сподобил ли его Бог навести свой молодую супругу на путь православия, коли не любовью, то принуждением.

«Я ее теперь не принуждаю к нашей православной вере, – отвечает царевич: – но когда приедем с ней в Москву, и она увидит нашу святую соборную и апостольскую церковь и церковное святыми иконами украшение, архиерейское, архимандричье и иерейское ризное облачение и украшение и всякое церковное облачение, тогда, думаю, и сама без принуждения потребует нашей православной веры и св. крещения, а теперь еще она ничего нашего церковного благолепия не видала и не слыхала, а что у нас ныне священник отпускает вечерни, утрени и часы в одной епитрахили, и того смотреть нечего. А у них, по их вере, никакого священнического украшения нет, и литургию их пастор служить в одной епанче: а когда увидит наше церковное благолепие и священно-архиерейское и иерейское одеяние, божественное человеческое безорганное пение, думаю, сама, радостью возрадуется и усердно возжелает соединиться с нашей православной Христовой церковью».

Торжественная встреча, которой сопровождался въезд крон-принцессы в Петербург, в этот петровский «парадиз», еще не отстроенный, не убранный, разбросанный, в эту «бивак-столицу», ласки, оказанные Шарлотте со стороны всех лиц многочисленной царской семьи, «профессование жарких респектов» со стороны ловких царедворцев в роде Головкина – все это должно бы было усладить понятную горечь, разогнать невольную боязнь, с которыми молодая женщина должна была вступать в неведомую ей страну, в неведомую жизнь, по которой уже успели пробежать еще так недавно легкие тучки.

Но мужа опять нет. Свекра тоже не видно. Они оба в финляндском походе.

Возвращается муж на короткое время. Шарлотта не одна.

Но неугомонный свекор опять гонит царевича от молодой жены: надо ехать в Старую-Руссу, в Ладогу; надо распоряжаться насчет постройки судов.

Шарлотта опять одна.

А между тем за границей, на родине Шарлотты и в Австрии, уже поднимаются «плевелы». Распускаются слухи:, что крон-принцесса не полюбилась русскому народу, что она унижена в царской семье, что ей не позволяют даже переписываться с родными.

Но вот русский посол Матвеев пишет из Вены Головкину:

«Из дому императрицы (австрийской) узнал я, что государыня принцесса царевича 6 июня писала в ней частное письмо из Петербурга, отзываясь с великими похвалами о расположении к ней государыни царицы и государыни царевны и всех высоких особ русских, и с какими почестями она, принцесса, была принята при своем приезде. Очень нужно, чтобы ваше превосходительство изволил ей, государыне принцессе, вручить интерес его царского величества и меня, дабы ее высочество изволила к императрице о том особое партикулярное письмо написать и чрез вас на меня прислать, что может принести много пользы интересам царского величества: императрица может сделать все, что захочет, а она ее высочество чрезвычайно любит. Таким образом, государыня принцесса возбудит хорошее мнение о дворе царского величества, покажет, что она у царского величества находится в особой милости и любви, и этим уничтожатся противные слухи, распускаемые злонамеренными людьми, потому что здесь уже много раз подняты были плевелы, будто ее высочество находится в самом дурном состоянии и уничижении от нашего народа, живет в нужде и запрещено ей переписываться с родственниками».

Дипломатическая выдумка Матвеева достигла цели. Шарлотта была хорошо направлена искусной рукой Головкина, и уже в декабре того же года Матвеев слышал в Вене от самой императрицы, что ее сестре, Шарлотте, оказываются в России и милости, и почет, и что она, императрица, и муж ее, Карл VI, чрезвычайно этим довольны: таким образом, интерес царского величества был «вручен» по принадлежности.

Но какова в самом деле была жизнь Шарлотты в России?

Едва ли ей жилось хорошо; но едва ли в этом нехорошем была виновата Россия. Крон-принцесса знала, куда шла и на что шла. Если ей и показались тяжка жизнь в России, то отчасти причиной тут было ее неуменье, ее апатическая, инертная натура и вся сумма неблагоприятных условий, главным образом, обрушившихся на ее мужа, и рефлективно – и на нее.

Хотя царевич и говорил своему духовнику, что жена его «человек добр», но хмельной он не то говорил: «на меня де жену чертовку навязали».

Тут уже нельзя не видеть, что жена была для него не люба, что люба была для него другая женщина – но о ней после.

«Царевич был в гостях, – рассказывал его камердинер – приехал домой хмелен, ходил к крон-принцессе, а оттуда к себе пришел, взял меня в спальню, стал с сердцем говорить: «вот-де Гаврило Иванович, (Головкин) с детьми своими жену мне чертовку навязали: как-де к ней ни приду, все-де сердитует и не хочет со мной говорить. Разве-де я умру, то ему Головкину не заплачу. А сыну его Александру – голове его быть на коле, и Трубецкого: они-де к батюшке писали, чтобы на ней жениться». – Я ему молвил: «царевич-государь, изволишь сердито говорить и кричать; кто услышит и пронесут им – будет им печально, и к тебе ездить не станут и другие, не токмо они». Он мне молвил: «Я плюну на них; здорова бы мне была чернь. Когда будет мне время без батюшки, тогда я шепну архиереем, архиереи приходским священникам, а священники – прихожанам: тогда они и нехотя меня владетелем учинят». – Я стой, молчу. Он мне говорит: «Что ты молчишь и задумался?» – Я молвил: «Что мне, государь, говорить?» – Посмотрел на меня долго и пошел молиться в крестову. Я пошел в себе. Поутру призвал меня и стал мне говорить ласково и спрашивал: «Не досадил ли я вчерась кому?» Я сказал нет. – «Ин не говорил ли пьяный чего?» Я ему сказал, что говорил, что писано выше. И он мне молвил: «Кто пьян не живет? У пьяного всегда много лишних слов. Я по истине себя очень зазираю, что я пьяный много сердитую и напрасных слов много говорю, а после о них очень тужу. Я тебе говорю, чтоб этих слов напрасных не сказывать. А буде ты скажешь, видь-де тебе не поверят: я запруся, а тебя станут пытать». – Сам говорил, а сам смеялся».

По возвращении царевича из Ладоги от стройки судов, Шарлотта опять недолго видит его около себя – некогда и «посердитовать» на него.

Царевич едет за границу, в Карлсбад. У него расстроено здоровье.

Крон-принцесса была в это время беременна по восьмому месяцу. Петр, по обыкновению, находился где-то в отсутствии. Но трезвая голова его ничего не забывала – успевала думать и за себя, и за других, как рука его в одно время умела держать и перо, и шпагу, что он и писал раз своей «Катеринушке».

Рождение первого ребенка у наследника престола – очень важное дело в государстве. Петр очень хорошо помнил, какие басни выдумываются относительно рождения царских детей и как, на основании этих басен, иногда опрокидывается весь государственный строй, законный наследник не признается законным, являются самозванцы, мутятся царства. Петр не забыл, что и об его рождении выдумана была легенда: говорили, что он – не царский сын; что настоящий царский сын подменен немецким отродьем, сыном Лефорта; что, поэтому, и он, Петр – не Петр, а «Питер» Лефортович, немец, сын Лефорта.

Еще в более сомнительном положении находилась крон-принцесса… Мужа с ней нет, свекор в отсутствии, свекрови тоже нет. Родильница – немка. Около нее – одни немки и немцы. Долго ли подменить ребенка царского простым немчонком?

И предусмотрительный Петр пишет невестке:

«Я бы не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня в тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обвыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватсгве вашем вящше года, того ради, когда благоволить вам Бог приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте неотменно учинить, дабы тем всем, ложь любящим, уста заграждены были».

Петр хотел, чтобы при родах Шарлотты находились и представительницы русского общества, почтенные придворные особы, которые могли бы прекратить своим личным свидетельством возможность распускания басней, хотя бы со стороны «немолчно моловшей своими неистовыми языки» старушки-Москвы, этой «лаятельной вдовицы».

Такими особами назначены были – графиня Головкина, жена канцлера, генеральша Брюс и «князь-игуменья» Ржевская. Они должны были безотлучно находиться при крон-принцессе до самого ее разрешения от бремени.

Но крон-принцесса, не поняв цели распоряжений царя, сочла эти распоряжения оскорбительными для своей чести. Письмо царя она истолковала совершенно в превратном смысле: ей почему-то представилось, что или Петр подозревает ее в чем-то, или что другие могут подозревать ее. Петр не говорит ни о каких подозрениях; он исключительно имеет в виду обставить рождение первенца у наследника престола возможно более торжественным образом, как этого и требовала государственная важность самого этого акта, и придать этому делу наиболее гласности; а Шарлотта думает, что это лично ей не доверяют или боятся, что на нее будут клеветать.

Задавшись такой странной мыслью, крон-принцесса написала царю не менее странное письмо, в каждом слове которого сквозить неумеренная обидчивость: назначение к ней, на время родов, почетных дам – это «не заслуженный и необычный поступок, который для нее чрезвычайно sensible»; это, по ее мнению, «торжество malice»; что от торжества этой «mаliсе» она должна «страдать и наказываться за лжи безбожных людей»; что, напротив, ее «conduite и совесть будут ее свидетелями и судьями на страшном суде»; что она не нуждается в предосторожностях против злых языков; что царь неоднократно обещал ей свой милость, отеческую любовь и заботливость, и что всякий, кто осмелится оскорбить ее ложью и клеветой, должен быть наказан, как великий преступник; что, при всем том, никакая ложь и клевета не могут запятнать ее, крон-принцессу; однако ж, «душа ее скорбит, что завистники ее и преследователи имеют такую силу, что могли подвести под нее такую интригу»; что, наконец, «Бог, ее единственное утешение и прибежище на чужбине, услышит вздохи и сократить дни страдания существа, всеми покинутого».

Ясно, что существо это страдало, но страдало от своего собственного неведения.

Даже в назначении к ней повивальной бабки она видела оскорбление: это была, по ее мнению, «великая немилость со стороны царя», «нарушение брачного договора, в котором ей предоставлено было свободное избрание служителей», что поэтому, если ей дадут чужую повивальную бабку, «то глаза крон-принцессы наполнятся слезами и сердце обольется кровью». Понимая все это как обиду, как оскорбление, притеснение, крон-принцесса просила, чтобы назначению к ней почетных русских дам был дан такой вид, как будто бы она сама требовала этого вследствие отсутствия царя и мужа.

Не желая огорчать родильницу, все сделали так, как она желала. Даже более – о письме к ней царя, казавшемся столь обидным для чувствительной крон-принцессы, Головкин никому даже и не говорил, а уведомляя Петра, что крон-принцесса разрешилась дочерью, которую назвали Натальей, он, между прочим, доносил: «О письме, государь, вашем никто у меня не ведает, и разглашено здесь, что то (назначение трех дам) учинено по их прошению».

В высшей степени любопытно и оригинально письмо по этому случаю Ржевской, которая так сообщала царю о своем пребывании у крон-принцессы:

«По указу вашему, у ее высочества крон-принцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим Богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца «моего, как умею. Только от великих куплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».

Видно, что старая Русь не привыкла еще ни к немецким «куплиментам», ни к «приседанью хвоста», ни к «немецким яствам»; но скоро, как мы увидим ниже, ко всему привыкнет.

Петр и Екатерина были в это время в Ревеле. Когда курьеры привезли к ним донесения о благополучном разрешении крон-принцессы, царь и царица немедленно отозвались приветливыми письмами к родильнице.

«Светлейшая крон-принцесса, дружебнолюбезная государыня невестка! – писала Екатерина. – Вашему высочеству и любви я зело обязана за дружебное ваше объявление о счастливом разрешении вашем и рождении принцессы дочери. Я ваше высочество и любовь всеусердно о том поздравляю, и желаю вам скорого возвращения совершенного вашего здравия, и дабы новорожденная принцесса благополучно и счастливо взрость могла. Я ваше высочество и любовь обнадежить могу, что я зело радовалась, получа ведомость о вышепомянутом вашем счастливом разрешении; но зело сожалею, что я счастья не имела в том времени в Петербурге присутствовать. Однако ж, мы здесь не оставили публичного благодарения Богу за счастливое ваше разрешение отдать. Я же не оставлю вашему высочеству и любви все желаемые опыты нашей склонности и к вашей особе имеющей любви, при всяком случае, оказать, в чем ваше высочество и любовь прошу благоволите обнадежены быть, такожде что я всегда пребуду вашего высочества и любви дружебноохотная мать Екатерина».

Писал родильнице и Петр. Без сомнения, это письмо царя не показалось уже крон-принцессе обидным, потому что в ответе своем она называет его «облигантным» и уверяет, что милостивые заявления, которыми наполнено письмо царя, укрепили ее доверенность к нему. Наконец, она любезно присовокупляет, что так как на этот раз она «манкировала» родить принца, то в следующий раз надеется быть счастливее.

Не довелось, однако, этой женщине пожить на «чужбине»; не успела она ни узнать России, ни полюбить ее – так она и осталась для нее «чужбиной».

Как бы то ни было, она не обманула свекра обещанием родить ему внука: в следующем, 1715 году, крон-принцесса действительно родила сына, царевича Петра, будущего императора Петра II, но родила его как бы за тем только, чтобы самой умереть, исполнив назначение матери.

Роды были благополучны. Огорчений, в роде тех, которые сопровождали рождение дочери, по-видимому, не было. Родильница, напротив, быстро поправлялась, и, может быть, это-то самое быстрое восстановление сил, придав молодой женщине излишнюю самоуверенность, погубило ее. После родов она слишком рано встала с постели, не вылежав и четырех суток, и тотчас же стала принимать поздравления. Но вслед затем она почувствовала себя дурно; родильная болезнь приняла такой исход, что врачи объявили больную безнадежной.

Поняв свое положение, крон-принцесса поспешила сделать распоряжения на счет своей смерти и будущего своих детей.

Во время болезни жены царевич не отходил от ее постели. Он три раза падал в обморок и был, по-видимому, безутешен. «В такие минуты, – говорит современный русский историк, – сознание проясняется: крон-принцесса была «добрый человек»; если «сердитовала», отталкивала от себя, то не без причины: грехи были на душе у царевича, а он был также «добрый человек».

Петр, несмотря на то, что сам был болен, явился к умирающей невестке. Только царица не могла быть при ней в эти последние часы: сама была, как говорится, «на часах».

Думая о судьбе детей, крон-принцесса не хотела поручить их ни своему мужу, за которым она, может быть, знала нечто или догадывалась, ни свекру-царю, ни царице: она думала, что своя, родная, немецкая душа будет больше любить и беречь их. Поэтому, призвав к себе барона Левенвольда, умирающая объявила ему свой волю: принцесса ость – фрисландская должна заменить сиротам мать; если же царь не согласится на это, то Левенвольд сам должен отвезти маленькую ее дочь в Германию. При этом она просила его написать к ее родным, что она была всегда довольна расположением к ней царя и царицы, что все обещанное в контракте было исполнено и, кроме того, ей оказано было много благодеяний; что даже теперь, несмотря на свой собственную болезнь, царь прислал к ней князя Меншикова и своих врачей. Она же поручала Левенвольду просить ее мать и сестру, австрийскую императрицу, восстановить дружбу между царем и цесарем, что от этого союза будет много пользы ее детям.

О детях, следовательно, были последние заботы матери. Муж оставался в тени.

Затем, крон-принцесса скончалась (22-го октября 1715 года), прожив в России с небольшим два года и, кажется, не видав Москвы, ни «архиерейеского, архимандричьего и иерейского ризного облачения и украшения». Москва напрасно беспокоилась.

Ранняя смерть крон-принцессы вызвала много толков, неблагоприятных для России, но едва ли основательных.

Печаль свела крон-принцессу в могилу – вот что говорили в Германии. Может быть, печаль и тоска по родине, неуменье и нежеланье переработать себя для жизни в новой, чуждой для нее, атмосфере, чувство одиночества и отрешенности от всего родного, от того воздуха, которым молодая женщина дышала с колыбели – может быть, все это и вело ее к могиле, но вело медленно, как ведет к могиле невеселая и неудавшаяся жизнь всех живущих на земле; но свела ее в могилу просто родильная болезнь.

Между тем, австрийский резидент Плейер доносил своему двору, что жизнь крон-принцессы укоротили чисто-внешние причины: деньги, назначенные ей на содержание, выплачивались будто бы неаккуратно, с большим трудом, так что никогда не выдавалось разом более 500 или 600 рублей; что крон-принцесса постоянно нуждалась и не могла платить своей прислуге; что она сама и ее придворные задолжали у всех купцов; что крон-принцесса замечала зависть при царском дворе по поводу рождения принца; знала будто бы даже, что царица тайно старалась ее преследовать, и по всем этим причинам она была в постоянной печали.

Ясно, что объяснения эти, особенно же последние – не могут выдержать критики, и потому объяснения, приведенные нами выше, остаются во всей силе.

Хотя и из всего рассказанного нами в настоящем очерке достаточно, кажется, выясняется и личность рассматриваемой нами женщины, и место, которое ей должна отвести русская история, однако, мы не можем не привести здесь весьма удачной, по нашему мнению, характеристики этой исторической женщины, которая была как бы первым опытом пересадки западно-европейской женщины на русскую почву, – характеристики, принадлежащей перу неутомимейшего из современных русских историков.

Поведение крон-принцессы в России, – говорит С. М. Соловьев, – не могло возбудить в Петре, в его семействе и в окружающих его никакой привязанности. Как видно, Шарлотта, приехав в Россию, осталась крон-принцессой, и не употребила никакого старания сделаться женой русского царевича, русской великой княгиней. В оправдание ее можно сказать, что от нее этого не требовалось: ее оставили при прежнем лютеранском исповедании, жила она в новооснованном Петербурге, где ей трудно было познакомиться с Россией. Но не могла же она не видеть, как было важно для сближения с мужем принять его исповедание, не могло скрыться перед ней, что он и окружавшие его сильно этого желают; что же касается до петербургской обстановки, то, вглядевшись внимательно, мы видим, что двор не только царевича, но и самого царя был чисто русский. Крон-принцесса не сблизилась с этими дворами; она замкнула себя в своем дворе, который весь, за исключением одного русского имени (Бестужев), был составлен из иностранцев. Мы не станем возражать против отзыва царевича Алексея о крон-принцессе, что она была «человек добрый», но мы видим, что она отнеслась к России и ко всему русскому с немецким национальным узким взглядом, не хотела быть русской, не хотела сближаться с русскими, не хотела, не могла преодолеть труда, необходимого для иностранки при подобном сближении; гораздо легче, покойнее было оставаться при своем, со своими; но отчуждение так близко граничит с враждой; можно догадываться, что окружавшие крон-принцессу иностранцы не говорили с уважением и любовью о России и русских, иначе крон-принцессе пришла бы охота сблизиться со страной я народом, достойными уважения и любви. Как у мужа не было охоты к отцовской деятельности, так у жены не было охоты стать русской и действовать в интересах России и царского семейства, употребляя свое влияние на мужа. Петру не могло нравиться это отчуждение невестки и недостаток влияния ее на мужа, тогда как на это влияние он должен был сильно рассчитывать. Он имел право надеяться, что сильная привязанность и сильная воля жены будут могущественно содействовать воспитанию еще молодого человека, отучению его от тех взглядов и привычек, которые отталкивали его от отцовской деятельности; он мог думать, что сын женится – переменится, и ошибся в своих расчетах; невестка отказалась помогать ему и России; муж и жена были похожи друг на друга – косностью природы; энергия, наступательное движение против препятствий были чужды обоим; природа обоих требовала бежать, запираться от всякого труда, от всякого усилия, от всякой борьбы. Этого бегства друг от друга было достаточно для того, чтоб брак был нравственно бесплоден…

Крон-принцессе тем легче было удалиться от мужа и от всех русских, что с ней приехала в Россию ее родственница и друг, принцесса Юлиана-Луиза ост-фрисландская, которая, как говорят, вместо того, чтобы стараться о сближении между мужем и женой, только усиливала разлад. Подобные друзья бывают ревнивы, не любят, чтобы друг их имел, кроме них, еще другие привязанности; но нам не нужно предполагать положительных стремлений со стороны принцессы Юлианы; довольно того, что крон-принцесса имела привязанность, которая заменяла ей другие, имела в Юлиане человека, с которым могла отводить душу на чужбине; а принцесса ост-фрисландская, со своей стороны, не делала ничего, чтоб заставить Шарлотту подумать о своем положении, о своих обязанностях к новому отечеству. Крон-принцесса жаловалась, что не хорошо, и Юлиана вторила ей, что не хорошо, и тем услаждали друг друга, а как сделать лучше, – этого придумать не могли.

Как бы то ни было, но с именем крон-принцессы не может быть не соединено воспоминание о том, что, бегая от нее, царевич Алексей Петрович невольно бежал в объятья другой женщины, о которой мы сейчас скажем; а с именем этой последней неразрывно связано начало и отчасти причины той катастрофы, которая кончилась смертью царевича «в трубецком раскате в гарнизоне», и другими, очень крупными последствиями для всей России.

 

VI. Девка Евфросинья (Евфросинья Федорова)

В предыдущем очерке мы сказали, что две женщины имели роковое значение в трагической судьбе царевича Алексея Петровича, из которых одна, помимо своей воли, вела его к трагической развязке и ускорила эту развязку потому именно, что была им нелюбима, а последняя, потому именно, что была им любима, стала для него тем Дамоклесовым мечом, который она сама же, и также помимо своей воли, а может быть, и по безволию, и обрушила на его голову.

Хотя имена этих двух женщин и неудобно было бы ставить рядом, но рядом они поставлены самой историей, и отделить эти имена одно от другого невозможно.

Эта последняя женщина была – Евфросинья Федорова, по одним свидетельствам – крепостная девушка учителя царевича, известного Никифора Вяземского, с шестилетнего возраста и с азбуки преподавшего царевичу грамоту, по другим – пленная финляндка, «низкой породы из Финляндии, пленная», как писал своему правительству голландский резидент Деби, и потом принявшая православие.

Как бы то ни было, но, когда у царевича шли семейные нелады с крон-принцессой и когда царевич жаловался, что жена его «сердитует» и что он посадит на кол тех, которые «навязали ему эту жену чертовку», – в это время у царевича уже была другая привязанность, которую он сначала скрывал, а потом не таил ее не только от отца, от России, но и от всей Европы.

Что могло привязать царевича к этой девушке – неизвестно; но, вероятно, лучшие стремления его жизни находили отзвук в сердце девушки, от которой царевич ничего не таил, а напротив советовался с ней в самых кровных вопросах своего будущего и будущего всей России, что и погубило его.

Имя Евфросиньи становится историческим с того момента, как царевич, по смерти крон-принцессы и по окончательном разрыве с отцом, задумал тайно бежать за границу.

Получив грозный «тестамент» отца, по которому для царевича представлялось два тяжелых и единственных исхода – или сделаться достойным великого отца, чтобы смело потом взять в свои руки русскую землю, или же отказаться от престола, быть отрезанным от царства подобно «уду гангренному» и постричься в монахи, – Алексей, хотя на письме и отказался от наследства и изъявил покорность идти в монастырь, однако, советуясь с своими приближенными и находя, что можно из монахов раз стричься, что «ведь клобук не прибит ко голове гвоздем», как выражался Кикин, «можно его и снять», – принял намерение бежать из России.

Но еще прежде этого, когда царевич изъявил отцу покорность идти в монастырь, он не мог забыть, что оставляет любимую женщину.

В это время, после нравственных встрясок, после смерти жены и роковых объяснений с отцом, царевич заболел. Думая умереть, он дает Евфросинье два письма, одно к своему духовнику, а другое к Кикину.

– Когда я умру, – говорил он девушке: – отдай те письма: они тебе денег дадут.

В письмах царевич говорил, что идет в монастырь по принуждению и чтобы духовник и Кикин дали вручительнице писем известную сумму из хранившихся у них его собственных денег.

Но вот царевич передумал идти в монастырь: он решился укрыться от отца в Европе, у кого-либо из западных государей.

Одним для него страшен этот побег – на кого он оставить любимую им женщину?

Приказав камердинеру своему Ивану Большому-Афанасьеву готовиться в дорогу, по примеру того, как они и прежде с ним ездили в немецкие края, царевич стал плакать.

– Как мне оставить Евфросинью и где ей быть? – жаловался царевич. – А потом спросил Большого-Афанасьева: – не скажешь ли кому, что я буду говорить?

Афанасьев обещался молчать.

– Я Евфросинью с собой беру до Риги, – начал царевич. – Я не к батюшке поеду (царь в это время находился в Копенгагене и звал туда сына). Поеду я к цесарю или в Рим.

– Воля твоя, государь, – отвечал на это Афанасьев: – только я тебе не советник.

– Для чего?

– Того ради, – отвечал Афанасьев, – когда это тебе удастся, то хорошо; а когда не удастся, тогда ты же на меня будешь гневаться.

– Однако, ты молчи про это, никому не сказывай! – предупреждать царевич: – только у меня про это ты знаешь да Кикин. Он для меня в Вену проведывать поехал, где мне лучше быть. Жаль мне, что я с ним не увижусь. Авось, на дороге увижусь.

Это было в сентябре 1716 года – меньше чем через год после смерти крон-принцессы Шарлотты.

26-го сентября царевич оставил Петербург и направил свой путь на Ригу.

Евфросиньи он не оставил в России: она была с ним. Кроме того, он взял с собой брата Евфросиньи, Ивана Федорова, и троих слуг.

Меншиков знал, что царевич берет с собой Евфросинью, хотя не знал, что едет не к отцу, а бежит укрываться от него.

Впрочем, поведение Меншикова является, тут очень подозрительным: не даром царевич показывал, что Меншиков с самого детства нарочно его развращал, спаивал его, потакал вредным его страстям, чтобы сделать юношу неспособным и на этом построить свои планы – передать русское царство в род своей питомицы Екатерины Алексеевны, а потом ввести в ее род и свой род.

– Где ты ее оставляешь? – спросил Меншиков царевича об Евфросинье,

– Возьму до Риги, а потом отпущу в Петербург, – уклончиво отвечал царевич, не желая открыть Меншикову тайну побега.

– Возьми ее лучше с собой, – советовал Меншиков.

Зачем? На глаза отцу, если он верил, что царевич к отцу едет? Вообще, все это очень сомнительное дело.

Царевич и Евфросинья доехали до Риги. Последняя не осталась в этом городе. Они едут дальше, на Либаву.

Но не на Копенгаген, не к отцу поехал царевич: он поворотил на Вену!

Царевич исчез. Отец в страшной тревоге. Вся Россия в тревожном состоянии.

10-го ноября, поздно вечером, в Вене, царевич явился к австрийскому вице-канцлеру Шенборну, и стал говорить ему с сильными жестикуляциями, с ужасом озираясь во все стороны и бегая из угла в угол:

– Я прихожу сюда просить цесаря, своего свояка, о протекции, чтобы он спас мне жизнь: меня хотят погубить; хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону. Цесарь должен спасти мой жизнь, обеспечить мне и моим детям сукцессию; отец хочет отнять у меня жизнь и корону, а я ни в чем не виноват, ни в чем не прогневил отца, не делал ему зла. Если я слабый человек, то Меншиков меня так воспитал, пьянством расстроили мое здоровье; теперь отец говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению, но у меня довольно ума для управления. Один Бог владыка и раздает наследства, а меня хотят постричь и в монастырь запрятать, чтобы лишить жизни и сукцессии; но я не хочу в. монастырь, цесарь должен спасти мне жизнь.

Тут царевич в изнеможении бросился на стул и закричал:

– Ведите меня к цесарю!

Спросил пива. Ему дали мозельвейну. Шенборн старался успокоить его.

– Я ничего не сделал отцу, – снова говорил царевич: – всегда был ему послушен, ни во что не вмешивался, я ослабел духом от преследования и потому, что меня хотели запоить до смерти. Отец был добр ко мне. Когда у меня пошли дети и жена умерла, то все пошло дурно, особенно когда явилась новая царица и родила сына. Она с князем Меншиковым постоянно раздражала отца против меня, оба люди алые безбожные, бессовестные. Я против отца ни в чем не виноват, люблю и уважаю его по заповедям, но не хочу постричься и отнять права у бедных детей моих, а царица и Меншиков хотят меня уморить или в монастырь запрятать. Никогда у меня не было охоты к солдатству; но за несколько лет перед этим отец поручил мне управление и все шло хорошо, отец был доволен. Но когда пошли у меня дети, жена умерла, а у царицы сын родился, то захотели меня замучить до смерти или запоить (несчастный повторяется). Я спокойно сидел дома, но год тому назад принужден был отцом отказаться от наследства и жить приватно, или в монастырь идти. Напоследок, приехал курьер с приказом – или к отцу ехать, или немедленно постричься в монахи: исполнить первое – погубит себя разными мучениями и пьянством, второе – погубит и тело и душу. Потом мне дали знать, чтобы я берегся отцовского гнева, и что приверженцы царицы и Меншикова хотят отравить меня из страха, потому что отец становится слаб здоровьем. Поэтому я притворился, что еду к отцу, и добрые приятели посоветовали мне ехать к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь, которого отец уважает. Цесарь окажет мне покровительство. К французам и к шведам я не мог идти, потому что это враги моего отца, которого я не хотел гневить. Говорят, будто я дурно обходился с моею женой, сестрой императрицы; но Богу известно, что не я дурно с ней обходился, а отец да царица, которые хотели заставить ее служить себе как простую горничную, но она по своей едукации к этому не привыкла и сильно печалилась. К тому же заставляли меня и ее терпеть недостаток, и особенно стали дурно обходиться, когда у нее пошли дети. Хочу к цесарю, цесарь не оставить меня и моих детей, не выдаст меня отцу, потому что отец окружен злыми людьми, и сам очень жесток, не ценит человеческой крови, думает, что, как Бог, имеет право жизни и смерти. Он уже много пролил невинной крови, часто сам налагал руку на несчастных обвиненных. Он чрезвычайно гневлив и мстителен, не щадит никого, и если цесарь выдаст меня отцу, то это все равно, что сам меня казнить. Да если бы и отец меня пощадил, то мачеха и Меншиков не успокоятся до тех пор, пока не замучат до смерти или не отравят.

Царевича затем скрывают в Вейербурге, недалеко от Вены.

Из Вейербурга его перевозят в крепость Эренберг вместе с Евфросиньей и укрывают там под видом государственного преступника. Но отец ищет сына. Он догадывается, где он. В марте 1717 года в Вену приезжает капитан гвардии Александр Румянцев с тремя офицерами, чтобы схватить царевича.

Аврам Веселовский, тоже посланный Петром для розысков сына, узнал, что молодой знатный русский, под именем Коханского, и с ним женщина – спрятаны в Тироле, в крепости Эренберг.

Тогда венский двор отправляет в Эренберг секретаря Кейля, который и увозит царевича вместе с Евфросиньей в Италию, в Неаполь. Евфросинья переодета пажом.

В Неаполе царевича и Евфросинью укрывают в крепости св. Эльмо.

Царь в последней степени раздражения. Он намерен объявить Австрии войну.

В Вену с требованием выдачи царевича является Петр Толстой, тот самый, сын которого женат был потом на дочери гетманши Скоропадской. Начинаются переговоры. Австрия встревожена крайним гневом могущественного царя.

Из Вены Толстой и Румянцев скачут в Неаполь. Царевича они находят в доме вице-короля.

Толстой стращает вице-короля войной. Требует сказать царевичу, что война заставит его выдать.

– Так сурово говорить ему не могу, – уклоняется вице-король.

Толстой настаивает.

– Я намерен его настращать, – прибавляет вице-король: – будто хочу отнять у него женщину, которую он при себе держит.

Это действительно самая страшная для царевича угроза: он на все готов, лишь бы не отнимали у него Евфросиньи.

Вице-король, впрочем, действовал так по инструкциям из Вены. В Вене думали, что царь больше всего негодует на сына за Евфросинью. Поэтому удаление ее Австрия считала средством примирения с суровым царем.

Этим только обманом и напугали царевича. Он покорился, обещал дать ответ на другой день, и просил Толстого обождать.

Царевичу, конечно, нужно было посоветоваться со своей возлюбленной: что выбирать – покориться отцу и ехать в Россию, или лишиться той, которую он любит.

Царевич выбрал первое, чтобы только не расставаться с Евфросиньей.

«И с этим я от него поехал прямо к вицерой (вице-королю), – писал Толстой: – которому объявил, что было потребно, прося его, чтоб немедленно послал к нему сказать, чтоб он девку от себя отлучил, что он вицерой и учинил: понеже выразумел я из слов его, царевича, что больше всего боится ехать к отцу, чтоб не отлучил от него той девки. И того ради просил я вицероя учинить предреченный поступок, дабы с трех сторон вдруг пришли к нему противные ведомости, т. е. что у него отнята надежда на протекцию цесарскую, а я ему объявил отцов к нему скорый приезд и прочая, а вицерой разлучение с девкой. И когда присланный от вицероя объявил ему разлучение с девкой, тотчас ему сказал, чтоб ему дали сроку до утра: «а завтра-де я присланным от отца моего объявлю, что я с ними к отцу моему поеду, предложа им только две кондиции, которые я уже сего дня министру Толстому объявил». А кондиции те: первая, чтоб ему отец позволил жить в его деревнях; а другая, чтобы у него помянутой девки не отнимать. И хотя эти государственные кондиции паче меры тягостны, однако ж я и без указу осмелился на них позволить словесно. А когда мы назавтра к нему с капитаном Румянцевым приехали, он нам тотчас объявил, что без прекословия едет купно с нами и притом нас просил, чтобы мы ему исходатайствовали у отца той милости, дабы повелел ему на оной девке жениться, не доезжая до С.-Петербурга. О семь я его величеству мое слабое мнение доношу: ежели нет в том какой противности, чтоб изволил ему на то позволить, для того что он тем себя весьма покажет во весь свет, еже не от какой обиды ушел, токмо для той девки; другое – цесаря весьма огорчит, и уже никогда ему ни в чем верить не будет; третье, что уже отымет опасность о его пристойной женитьбе к доброму свойству, от чего еще и здесь не безопасно. Мне мнится, что сие ни чему предбудущему противно не будет, но и в своем государстве покажется, какого он состояния».

Царевич, наконец, едет в Россию. 4-го октября он пишет отцу и просит прощения.

Но страшно ему ехать прямо на глаза отцу. От своих приставников он требует прежде провести его в Барии – поклониться мощам Николая-чудотворца.

Поклонившись мощам, они снова едут в Неаполь, и уже 14-го октября выезжают оттуда по дороге в Рим.

Евфросинья беременна. Она не может поспеть за царевичем – и едет с особым поездом, медленно.

На память о ней, при расставанье, царевич берет от нее «платочек».

Всю дорогу до Рима и до Венеции он неотступно упрашивает Толстого и Румянцева – выпросить ему у отца позволение обвенчаться с Евфросиньей до приезда в Петербург. Ожидая этого разрешения, он затягивает свои путь, выдумывает разные предлоги – осмотреть Рим, Венецию и другие города.

Одним словом, царевич ехал очень медленно: ведь, он ехал за своей смертью, не зная того, да и никто этого не знал.

Но впереди, по-видимому, не смерть ждет, а прощенье отца, женитьба на любимой девушке, тихая жизнь в деревне.

Действительно, 14-го ноября отец ему пишет из Петербурга:

«Письмо твое я здесь получил, на которое ответствую: что просишь прощенья, которое уж вам пред сим чрез господ Толстова и Румянцова письменно и словесно обещано, что и ныне подтверждаю, в чем будь весьма надежен. Также о некоторых твоих желаниях писал к нам господин Толстой, которые также здесь вам позволятся, о чем он вам объявит. Петр».

Просто «Петр» – нет прибавки «отец».

Но царевич видит, что он прощен, что ему позволят жениться на любимой женщине. С такими надеждами можно ехать и к суровому отцу.

Отвечая сыну прощением, царь в то же время писал Толстому и Румянцеву:

«Мои господа! письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами действительно уже поехал, что меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши край приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме (т. е: у Анны Иоанновны); а чтобы в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том может рассудить: когда я ему такую великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и напред сего писал, и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить, где похочет в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».

Ясно, что все прощено и все позволено. Правду говорил царевич вице-канцлеру Шёнборну в ту ужасную ночь, когда явился к нему как помешанный, что «отец к нему добр». Ведь, отец и сам был, как и сын, не без слабостей: и он любил когда-то Анну Монцову, иноземку, дочь виноторговца, и эта «девка иноземка» была ему дороже всех царевен, королевен и принцесс; ведь, и теперь отец любит бывшую пленную немку, приведенную в русский лагерь в одной сорочке; а теперь она царица. Отчего ж и сыну не позволить любить ту, которая для него дороже короны и земли русской?

Беременная Евфросинья, как мы сказали, далеко отстала дорогой от царевича.

От этого времени сохранились три письма царевича и Евфросиньи. Писем этих, по-видимому, не знали прежде наши историки – ни Н. Г. Устрялов, ни С. М. Соловьев, а изданы они академией по подлинникам, хранившимся у покойного К. И. Арссньева.

Какой нежной заботливостью дышит первое письмо царевича к своей «Афрасинюшке», писанное с дороги, с немецкой границы, от 19-го ноября:

«Матушка моя друг мой сердешной Афрасинюшка здравствуй на множество лет. Я слава Богу доехал да немецкой земли, в добром здравии не печался маменка для Бога, а я на твой платочек глядя веселюся зделай друг мой себе теплое одеяло подчем спать для того холодно а печей в италии нет а подшубой не так хороше спать. Не мешкай долго ввенецыи что тебя дале то тяжеле а дорогой поезжай неспеша береги себе и малинково Селебенова засим тебя и с ним и з братом предаю в сохранение божие и пребываю верны твой друг всегда Алексей».

«Селебенов», «Селебен» – это они так называют свое дитя…

На это письмо Евфросинья отвечает царевичу уже из Германии, из Аугсбурга, от декабря:

«Государь мой батюшка друг царевич Алексей Петрович. Здравствуй на многая лета что меня изволишь памятовать: благодатью божиею в добром здравии. Селебиным поздравляю тебе, государю, праздником рождества христова. Желаю слышать о вашем здравии. Доношу тебе, государь, приехали в Аузшпург декабря 24 числа, слава Богу, в добром здравии и впредь уповаю на его божескую милость, который под рукой милости своея сохранит нас от всякого зла. Из Аузшпурга наняли фурманщиков до Берлина и отправимся завтра поутру. Летигу наняли до Берлина, для, того что в коляске не возможно ехать: земля мерзлая и очень колотко. Евфросинья».

Скоро царевич предстал пред очи грозного батюшки. По Москве разносится страшный шепот о том, что скоро начнется розыск. Но розыска еще нет. Может, и пронесется мимо эта горькая чаша. Сторонники царевича бранят Толстого, бранят и самого Алексея.

– Иуда Петр Толстой обманул царевича, выманил, и ему не первого кушать, – говорит Иван Нарышкин.

– Слышал ты, – говорит князь Василий. Долгорукий Богдану князю Гагарину: – что дурак царевич сюда идет, потому что отец посулил женить его на Евфросинье? Жолв ему, не женитьба! Черт его несет! Все его обманывают нарочно.

Но вот 3-го февраля, в понедельник, в кремлевский дворец, где собралось все высшее духовенство и сановники, является царь, а за ним вводит царевича без шпаги.

Отец стал выговаривать сыну. Царевич бросается отцу в ноги, во всем винится и со слезами просит помилования. Отец прощает на условиях – отказаться от наследства и открыть своих сообщников.

Царевич все исполняет. От престола он отрекается в Успенском соборе перед евангелием, и подписывает отречение.

В тот же день обнародывается манифест с изложением причин лишения царевича престола, и начинается розыск.

В тот же день, перед началом страшного дела, царевич ищет утешения в беседе со своей возлюбленной.

Вот что он пишет ей из Преображенского:

«Друг мой сердешной Афрасинюшка. Здравствуй матушка моя на множество лет. Я приехал сюда сегодни а батюшка был вверху на Москве в столовой полате со всеми и тут я пришел и поклонился ему в землю прося прощения что от него ушел к цесарю, и подал ему повинное писмо и он меня простил милостиво и сказал что де тебя наследства илишаю и надлежит де тебе и прочим крест целовать брату яко наследнику и чтоб как мне так и прочим по смерти батюшкой не промышлять о моем возведении на престол, и потом велел честь за что он меня лишил наследства и потом пошли в соборную церковь и целовали я и прочии крест а каково объявление и пред крестом присяга то пришлю к тебе впредь а ныне за скоростью не успел и потом батюшка взял меня к себе есть и поступает ко мне милостиво дай боже что и впред также и чтоб мне даждатся тебя в радости. Слава Богу что нас от наследства отлучили понеже останемся в покое с тобой. Дай боже благополучно пожить с тобой в деревне понеже мы с тобой ничего не желали толко чтоб жить в Рожествене сама ты знаешь что мне ничего не хочется толко б с тобой до смерти в покое дожить а будет что немецких врак будет о сем не верь пожалуй ей болше ничего не было верный друг твой Алексей».

Начались аресты, казни. Жестокая казнь постигла Кикина. Казнили Большого-Афанасьева, дьяка Воронова. Схватили князя Василия Долгорукого, Никифора Вяземского, первого учителя царевича, у которого этот последний и спознался с Евфросиньей.

Глебов, бывший ростовский епископ Досифей, а теперь расстрига Демид, Пустынский, Журавский, Дорукин – все это кончило смертью то на колу, то на колесе.

Покончив московские казни, царь, 18-го марта, едет в Петербург. Царевич с ним. Буря, кажется, прошла совсем.

Царевич весь отдается одной страсти – увидеть Евфросинью. В светлый праздник пасхи он на коленях умоляет мачеху не разлучать их, дозволить им брак.

В половине апреля в Петербург приезжает, наконец, и Евфросинья.

Нужно и ее допросить.

Никто не думал, чтобы показания Евфросиньи дали такой страшный конец делу.

По неведению или из желания спасти себя, эта женщина все открыла, чего никто не открыл, и чего царь даже и не ждал.

Евфросинья показала, что в Эренберге, в крепости, царевич писал письма по-русски: к архиереям, писал к цесарю с жалобами на отца.

Евфросинье царевич говорил, что в русском войске бунт, что об этом в газетах пишут.

Около Москвы волнение – об этом в письмах пишут.

– «Авось либо Бог дает нам случай с радостью возвратиться», – радовался царевич, слыша о смуте в России.

Из Неаполя царевич так же часто писал цесарю жалобы на царя.

– «Вот видишь, что Бог делает: батюшка делает свое, а Бог свое!» – говорил царевич, прочтя в газетах известие, что младший царевич болен.

– «Хотя батюшка и делает, что хочет, только как еще сенаты похотят; чаю, сенаты и не сделают, что хочет батюшка», – так говорил он о «сенатах».

К архиереям для того писал письма, чтоб их подметывать.

– «Я старых всех переведу, – говаривал царевич, – и изберу себе новых по своей воле. Когда буду государем, буду жить в Москве, а Петербург оставлю простым городом. Кораблей держать не буду. Войско стану держать только для обороны, а войны ни с кем иметь не хочу, буду довольствоваться старым владеньем. Зиму буду жить в Москве, а лето в Ярославле».

Читая в газетах о каких-нибудь видениях, или известия, что в Петербурге тихо и спокойно, говаривал, что видения и тишина не даром.

– «Может быть, отец мой умрет, или бунт будет. Отец мой, не знаю, за что меня не любит, и хочет наследником сделать брата моего, а он еще младенец, и надеется отец мой, что жена его, моя мачеха, умна: и когда, сделавши это, умрет, то будет бабье царство! И добра не будет, и будет смятение: иные станут за брата, а иные за меня».

Евфросинья не пускала его бежать из Неаполя к папе римскому просить протекции.

Когда собирался ехать к отцу, то Евфросинье отдал «черные письма, велел их сжечь, а когда приходил секретарь вицероя неаполитанского, то царевич сказывал ему из тех писем некоторые слова по-немецки, а секретарь записывал, и написал один лист, а писем всех было листов с пять».

Вот что открывала Евфросинья…

Когда, затем, царь спросил сына, пристал ли бы он в бунтовщикам, если бы за ним прислали, даже при живом отце, сын отвечал:

– А хотя б и при живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать…

Это говорил сын отцу.

«Все было сказано (позволяем себе выписать это блестящее место из истории Соловьева). Перед Петром не был сын, неспособный и сознающий свою неспособность, бежавший от принуждения к деятельности и возвратившийся с тем, чтоб погребсти себя в деревне с женщиной, к которой пристрастился. Перед Петром был наследник престола, твердо опиравшийся на свои права и на сочувствие большинства русских людей, радостно прислушивавшийся к слухам и замыслам, имевшим целью гибель отца, готовый воспользоваться возмущением, если бы даже отец и был еще жив, лишь бы возмутившиеся были сильны. Но этого мало: программа деятельности по занятии отцовского места уже начертана: близкие к отцу люди будут заменены другими, все пойдет наоборот, все, что стоило отцу таких трудов, все, из-за чего подвергался он таким бедствиям, и. наконец, получил силу и славу для себя и для государства, все это будет ниспровергнуто, причем, разумеется, не будет пощады второй жене и детям от нее. Надобно выбирать: или он, или они? или преобразованная Россия в руках человека, сочувствующего преобразованию, готового далее вести дело, или видеть эту Россию в руках человека, который со своими Досифеями будет с наслаждением истреблять память великой деятельности. Надобно выбирать; среднего быть не может, ибо заявлено, что клобук не гвоздем будет к голове прибит. Для блага общего надобно пожертвовать недостойным сыном; надобно одним ударом уничтожить все преступные надежды. Но казнить родного сына! Сначала Петр в Москве был склонен снисходительно смотреть на сына; в нем видно было желание оправдать Алексея через обвинение других. Царь говорил Толстому: «Когда б не монахиня, не монах и не Кикин, Алексей не дерзнул бы на такое неслыханное зло. Ой, бородачи! многому злу корень старцы и попы; отец мой имел дело с одним бородачом, а я с тысячами. Бог сердцеведец и судья вероломцам. Я хотел ему блага, а он всегдашний мой противник». Толстой отвечал: «Кающемуся и повинующемуся милосердие, а старцам пора обрезать перья и поубавить пуха». – «Не будут летать, скоро, скоро!» – сказал на это Петр.»

Пытали, наконец, и царевича.

19-го июня дали царевичу двадцать-пять ударов.

24-го июня – пятнадцать ударов.

26-го июня вновь были в застенке: сам царь, Меншиков, князь Долгорукий, Гаврило Головкин, Федор Апраксин, Иван Мусин-Пушкин, Тихон Стрешнев, Петр Толстой, Петр Шафиров, генерал Бутурлин.

Началось с восьми часов утра. В одиннадцать разъехались.

«Того ж числа (значится в «записной книге с. – петербургской гарнизонной канцелярии») пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».

В тот же день перехвачено было донесение голландского резидента Деби, писанное, вероятно, за несколько часов до смерти царевича:

«Хотя царевич Алексей Петрович чаял, что чрез полученное прощение и для того публикованный манифест о своем животе уверен был, – понеже его царское величество сам его более за проведенного, нежели проводителя и главу того замысла почитал, – однако же, об нем весьма инако оказывается. Метресса царевича случай подала на открытие наивящших тайностей. Она есть низкой породы из Финляндии, пленная и к б…. с принцем Алексеем обнаженным ножем и угрожением смерти принужденная особа. Многие чают, что она, по принятии греческой веры и первому рождению, через греческого священника и духовного отца того принца, который такожде посажен, в пути, действительно, венчана с царевичем, и видится, что сие некоторым образом основательно есть, понеже, когда помянутая метресса от царя совершенное прощение получила, некоторые драгоценные вещи оной назад отданы и ей при том сказано было, что когда она замуж выйдет, то предбудущему ее мужу хорошее приданое из казны выдано будет, она на это ответствовала: «К первому б…. принуждена была, и после того принца никто при моем боку лежать не будет». О которых словах разный сумнения учинены были, которые более к тому клонятся, что она еще вовсе надежду не потеряла, в которое время нибудь корону на себе видеть. Хотя она чрез глубочайшую покорность и объявление того, что она ведает, себя при сих опасных временах ищет в полученную милость от царя утвердить, однако ж она чрез изустное свое объявление много тягости, как несчастливому принцу, так и участникам его причинила, также чрез письма, которые они к нему писали и у нее найдены».

Такова была историческая миссия Евфросиньи Федоровой. Как видно из донесения резидента Деби, и она мечтала видеть на своей голове корону.

 

VII. Александра Салтыкова

(Александра Григорьевна Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая)

Петровские преобразования очень глубоко захватывали старую русскую почву. Обновляя государственный формы, общественную жизнь и внешние проявления этой жизни, вызывая и развивая образовательные силы страны, Петр заглядывал и в семейную жизнь русского общества, справедливо понимая, что семья – первый общественный питомник: – если семья дает обществу урода, то и общество не в силах сделать из него человека.

Петр знал семью по программе «Домостроя»; знал он и русскую женщину, жившую в семье по этой программе. Он сам был отчасти воспитанник домостроевских женщин; но, по счастью, он скоро отбился от них, и пошел своей дорогой.

Заглядывая и в семейную обстановку русского общества, Петр и тут пытался воевать с «барбарскими обычаями». Он, между прочим, высказывал, что желает русское общество «из прежних азиатских обычаев вывести и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся».

Для этого царь, между прочим, запрещал указами, «чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не ходили замуж».

Это уже прямая забота о женщине. Петр, противник «Домостроя» и всего застарелого, хотел защитить женщину от рекомендуемой Сильвестром «плетки» и от мужниных кулаков.

Насколько воля преобразователя встречала отпор в старой русской семье, доказывает вся несчастная жизнь хоть бы такой высоко поставленной женщины, как княжна Долгорукая, нашедшая себе мужа в знаменитом брате царицы Прасковьи Федоровны, Василии Федоровиче Салтыкове.

Александра Григорьевна Долгорукая была дочь князя Григория Федоровича Долгорукого и племянница знаменитого петровского сподвижника, неустрашимого Якова Долгорукого.

Как почти все женщины первой четверти восемнадцатого столетия, княжна Долгорукая одной ногой так сказать, стояла еще позади рубежа, отделявшего старую Русь от новой, так что на воспитании ее должны были лежать старые краски, только жизнь и обстановка давали уже им новый оттенок.

В 1707 году, молодой девушкой она вышла замуж за немолодого уже вдовца, Василия Салтыкова – следовательно, породнилась с царской семьей, хотя Долгорукие и прежде бывали в кровном родстве с владетелями русской земли.

Семейное положение, в которое поставлена была молодая княжна, и составляет все содержание ее жизни. Положение это становится до некоторой степени характеристикой эпохи – и оттого несложная, но и нерадостная жизнь этой женщины приобретает в наших глазах интерес исторический.

Десять лет прожила бывшая княжна Долгорукая в замужестве с Салтыковым, и жизнь эта не выходила, по-видимому, из колеи обыкновенных, рядовых жизней высшего и среднего общества.

Вследствие родства с царским домом, Салтыковы обращаются в придворной сфере. В 1718–1719 годах они живут в Митаве, при дворе герцогини курляндской Анны Иоанновны, которая, как дочь царицы Прасковьи, приходилась племянницей Салтыкову, а по нему – и его жене, Александре Григорьевне Салтыковой.

Около этого времени у Салтыковых разыгрывается семейная драма, источник которой нам неизвестен, но самая тяжелая роль в этой драме выпадает на долю Салтыковой. Разлад между ними, может быть, начинался давно, но резкое обнаружение его относится к тому времени, когда Салтыков начал открыто преследовать жену и обращаться с нею самым бесчеловечным образом. Салтыкова жаловалась герцогине, обращалась с просьбой о защите к царице Екатерине Алексеевне; но это еще более вызывало ожесточение со стороны мужа, и жизнь Салтыковой становилась каторгой: муж обращался с ней грубо, постоянно бранил, и, даже вопреки «Домострою», часто пускал в ход кулак и палку. Мало того, он открыто жил с любовницей, со своей собственной служанкой, и это еще более увеличивало тягость положения жены, которая, как хозяйка в доме, часто была морима голодом.

Уезжая по делам в Петербург, Салтыков бесчеловечно избил жену и оставил ее на произвол судьбы. Анна Иоанновна сжалилась над больной, и взяла ее к себе, поручив придворному доктору лечить нанесенные ей мужем раны.

Но вот муж требует ее к себе в Петербург. Боясь новых истязаний, Салтыкова решается бежать к отцу, у которого она была единственная дочь.

Отец ее в это время находился в Варшаве, в качестве чрезвычайного посланника и полномочного министра.

Убегая к отцу, Салтыкова тайно предуведомила его об этом, а другим никому не открыла своего намерения, кроме герцогини Анны Иоанновны.

Отец выслал навстречу дочери князя Шейдякова, который и должен был проводить ее до Варшавы. (Шейдяков встретил беглянку недалеко от Митавы, на Двине, в одной еврейской корчме, и тотчас же распорядился, чтобы обоз с ее вещами и дворней ехал далее в Ригу, а Салтыкову с двумя горничными пересадил в почтовую коляску, приготовленную им заранее, и приказал держать путь к Варшаве.

Но Салтыкова знала своего мужа и боялась его. Она знала, что он и у отца найдет ее и вытребует для расправы. Поэтому, чтобы смягчить его гнев и, по возможности, обмануть, дав благовидный предлог своему бегству, она с дороги пишет ему: «При отъезде моем в Ригу, получила я от отца своего присланных людей; приказал он видеться с собой. Не смела воли его преслушать; а когда изволите мне приказать быть – я готова. Не надеюсь я вашего за то гневу, понеже имела давно от вас позволение. А что мое платье и другое осталось по отъезде вашем из Митавы, и я ничего не взяла».

С трудом больная доехала до Варшавы. Жестоко-огорченный старик-отец, за оскорбление дочери и за бесчестье своего знатного рода, ищет расправы у царя.

Замечательный интерес представляет его челобитная царю: в ней он указывает Петру, что реформы его не проникли еще в глубину русской старой семьи, что там еще идет прежняя кулачная расправа, что даже именитые люди знаменуют свои отношения к женщине «барбарскими поступками», что «азиатские обычаи» из русской семьи не выводятся.

«Высокодержавный царь и всемилостивейший государь! – пишет он царю: – Ваше величество, милосердуя о народе своего государства, изволите непрестанно беспокойно трудиться, чтоб оной из прежних азиатских обычаев вывесть и обучить, как все народы христианские в Европе обходятся. Того ради изволили высоким своим указом всем милостиво воспретить, чтоб никто, не зная женихов, как прежде было, не выходили замуж. Зная это, зять мой Василий Салтыков, зная дочь мой, своей волею женился и оную не малое время имел, как и прочие мужья, в своей любви, и потом ни за что, токмо по наговору своих людей, которые и с прежнею его женой, також для своего интересу, чтоб оным всем его владеть, ссорили. Для чего какой немилостью обратился, и в такой немилости и в ругании от людей своих оную содержал и безвинно бил, и голодом морил, и такое бедное гонение и мучение терпела, чего и описать невозможно, что не токмо жене, ни последней подданной сироте снесть было не мочно; однако, оная, привращая его к прежней милости, все то чрез натуру терпела, и тем пуще сердце его ожесточила, так что, не боясь Бога и всенародного стыда, в Митаве хотел убить до смерти, и так мучительски бил, что замертвую кинул, и притом токмо напамятовал, для чего о несчастливом своем житье доносила всемилостивейшей государыне, царице Екатерине Алексеевне, и для чего от него прочь нейдет. А потом что было ее, все ограбил. И так теми своими барбарскими поступками не токмо Курляндию, и Польшу бесчестно наслушил, и в Петербург отъехал; а как потом уведал, что еще жена его в кровавых ранах с живыми обретается, то велел людям своим из Митавы больную к себе везть, что уже была и повезена. И видя оная последнее свое житье, принуждена была с дороги из Риги ко мне в Варшаву уходить и своей несчастливый живот спасать. Того ради, упадая до ног вашего величества, рабски слезно прошу сотворить со мной милость, чтоб мне от него, Василья Салтыкова, не быть в поругании, и чтоб, несчастливая собственная моя дочь не была отдана ему в прежнее мучение, и жить бы оной в моем доме. Тако ж за ее подогнутое терпенье не токмо ее сущее приданое возвратить, но и из его недвижимого оную милостиво повелели наградить, дабы она, несчастная дочь моя, в вечных слезах имела себе пропитание, понеже муж ее не токмо хуже вдовы, но и последней сироты учинил, ибо от нее не токмо счастье, радость, здоровье, но и честь на веки отнял».

Старый придворный не ограничился этой челобитной к царю. Он знал, что в настоящее время, при Петре, женщина стала не то, что была в старое время, когда все, что касалось государственных и общественных, дел, считалось не бабьего ума делом. Теперь, особенно при дворе, женщина становилась всесильной, отчасти потому, что это было в принципе царя – выводить женщину из терема и делать ее участницей общественной жизни. Чтобы быть последовательным, надо было позволить женщине из своей светлицы переходить и в кабинет мужа, заглядывать в лежащие у него на столе бумаги, говорить о делах, о челобитчиках.

Петр так и делал – он не отгонял «Катеринушку» от своего рабочего стола, и она знала челобитчиков своего мужа. Еще раньше этого Анна Монс уже неоднократно прашивала Петра за челобитчиков, даже злоупотребляла лаской к ней царя, широко пользуясь правом посредницы. Не одна «Катеринушка» имела силу при дворе и прашивала за челобитчиков, а и «Дарья-глупая», «Анисья-старая», Брюсова жена и иные. Впоследствии, когда Виллим Монс вошел в особенную силу при особе Екатерины Алексеевны, сестра его Матрена Балк, сделалась чем-то в роде придворного присяжного поверенного, и так широко воспользовалась возможностью получки гонорара со всех челобитчиков и челобитчиц, что была предана позорной гражданской казни и пошла в ссылку, а голова ее брата осталась на колу, а потом в банке со спиртом.

Старый придворный, князь Долгорукий, знал об этом значении женщин при дворе, и вручил свой обиженную дочь покровительству Екатерина Алексеевны. Царица, конечно, с разрешения царя, позволила ей частно оставаться при отце.

В благодарность за это Долгорукий писал Екатерине: «Премилостивая, великая государыня, царица Екатерина Алексеевна. Вашего величества ко мне отправленное из С. Петербурга высокомилостивое писание от 10 июля я здесь чрез почту всеподданнейше получил, из которого с великой радостью усмотрел, что ваше величество не токмо ко мне недостойному, и к последней своей рабе, к бедственной дочери моей, свой высокую милость не по заслуге простирать изволите и быть оной несчастливой при мне соизволяете, за которую милость на веки ничем заслужить невозможно, и не смел бы повторительно сим моим дерзновенно трудить ваше величество. Токмо обнадеживает и придает мне смелость ваша высокая милость к бедственной дочери моей, которой милостью не токмо во всех бедах своих всегда радовалась и от немилости и мучения бессовестного мужа своего защищалась. К тому ж усильно принуждает меня натуральная отеческая нетерпеливость, смотря на сиротство и непрестанный слезы, и на тиранские раны и увечье несчастливой бедной моей дочери, которую бессовестный муж ее непрестанно не токмо лаял и бил, и людям своим ругать велел и голодом морил». В заключение этого прошения, князь Долгорукий, «упадая под ноги» царицы, просит не отдавать его дочери «на прежнее мучение и убивство», просит возвратить приданое его дочери и выражает надежду, что его «нижайшая суплика» не будет оставлена без внимания.

Но этим не ограничились Долгорукие. Им казалось, что при Петре настало царство женщин, и потому надо пользоваться женской силой.

В то время, когда отец писал царице, сама обиженная, Салтыкова, обратилась к придворному присяжному поверенному, к Матрене Ивановне Балк.

Письма Салтыковой к Балк составляют драгоценные документы для истории русской женщины: из них видно, чем была русская женщина, по отношению к ее развитию и образованию, при начале преобразования русской земли, та женщина, которая через тридцать-сорок лет превратилась в женщину-писателя, которая явилась свету в лице княгини Дашковой и целой плеяды российских «Сафо», «Коринн» и проч.

Вот каким изумительным языком писала, в 1719 году, супруга брата царицы, женщина из блестящего рода князей Долгоруких, единственная дочь посланника и русского министра:

«Государыня моя матрена Ивановна много летно здравствуй купно со всеми вашими! писмо миласти вашей получила, в катором изволите ответствавать на мое писмо, каторое я к вам писала из кенез Берха, за что я вам, матушка мая, благодарствую и впреть вас прашу неизволте оставить и чаще писать, что с великой маею радастию ожидать буду… и прашу на меня и неизволте прогневатца, что мешкала за нещастием моим, на оное ваше писмо ответствавать; понежа у меня батюшка канешно болен огреваю четыря недели истенно в бедах моих несносных не магу вам служить маими писмами; ежели дает Бог Батюшку лехача, буду писать пространо на будущей почте Сердешно сердешно сожелею о вашей балезне изволтека мне от писать если вам лехча до сего времени изволте ка мне отписать писмо мое от егана изволил получить какош надеюса, что он нам донесет обавсем прастранно, которая челобитная послана к царскому величеству такош и всемиластивой гасударыне царице екатерине алексеевне, изволте осведамитца и камне отписать, как изволят принять; а я в бедах сваих ивова претстательства не имею кромя ее величества и ане камне пишут, что муш мой хочет на меня бить чалом, что бутта я ево покрала и ушла; я етава не баюса извесна всем в митаве и много на то свидетелей сыщу не толка ныне что будет я неимела в чем батюшке доехать принуждена была себе делать до последней рубашки еле он увес особой ту бабу, которая завсем хадила; она сним уехала ссобой ли ане забрали или у людей оставили пускай его людей стой бабаю пытают мне была ничаво негде брать я уже была давно савсем обрана и от нево разбита токмо имела при себе несколка из маих алмазов и то у меня наследная аграбил, как поехал в петербурх сказал мне: ежели не даш хател, да смерти убить, я ему свеликаю радастию и то отдала толка обобрал и сам бил на что есть свидетели. В протчем астаюсь на миласть вашу благонадежна что по своему обещанию меня оставить неизволите слуга верная до смерти.

«Изваршавы октября 17, 1719 г.».

Из письма Салтыковой видно, что она зачем-то ездила в «кенез Берх», то есть в Кенигсберг.

Не довольствуясь этим письмом, Салтыкова через месяц отправляет к Матрене Балк второе послание, еще ужаснее первого. Вот оно:

«Гасудараня мая матрена ивановна многолетно здравствуй купно со всеми вашеми! о себе моя гасудараня донашу, еще в бедах своих з живыми обретаюса».

При этом Салтыкова говорит, что письмо Матрены Ивановны с Белашинцевым получила – сожалеет о ее болезни. Просит посылать письма через Бестужева. Матрена Балк просила ее остерегаться Дашкова:

«его ныня у нас нет, отпушчен к москве, желею, что я прежде не ведала я бы нарошно при нем гаварила, что надлежит другим ведать.

«Пача всево вас прошу, изволте меня садержать, по своему обещанию, верно такош где вазможна упоминать в миласти ее величеству, гасударыне циа, в чем на миласть вашу бессумненной надежду имею, такош прашу матушка мая изволте камне писать пространней, что изволите услышить в деле моем какое будет са мной миласердие и какую силу будет спротивной стараны делать, а я надеюса что вы извесны от егана нашева желания и ежели миластивое будет решение на нашу супливу, то надеюса вас скоро видеть.

Остаюсь вам верная до смерти александра. Прашу от меня покланитца ее миласти анне ильинишне».

Из этих писем видно, что действительно к концу жизни великого преобразователя России наставало при дворе царство женщин.

По отправке последнего письма к Балк, Салтыкова сама едет в Москву для приискания свидетелей против мужа; но, узнав, что «тиранский муж» отпущен из Петербурга, приходить в отчаянье, и шлет новую «суплику» к государыне, а Матрене Балк через секретаря своего пишет;

«Крайняя моя нужда принуждает меня вас, мой государыню, сим моим писанием трудить и просить, дабы, по своей ко мне склонности, се приложенное мое письмо ее величеству всемилостивейшей государыне царице вручить изволили, чрез которое я ее величеству рабски доносила о приезде моем к Москве. О семь и вам, моей государыне, объявляю, что я то учинила неведая об отпуске тиранского моего мужа из санкт-петербурха, ради великой нужды, а именно чтоб мне сыскать верных свидетелей, и очистит себя в сносных животах, в чем на меня муж напрасно бьет челом, о которой моей нужде прошу донесть словесно всемилостивейшей государыне царице понеже я об оной вышеупомянутой моей рабской суплике именно ее величеству необъявила; при рем вас, мой государыню, прошу содержать меня в прежней любви вашей, и упоминат в милости всемилостивейшей государыне царице. Такожде и неоставить меня безвестну в деле моем; понеже я ныне кроме вас приятелей в санкт-Петербурхе неимею, а наипаче вас, мой государыню, прошу уведомит меня, как ее величество всемилостивейшая государыня царица изволить принят от вас мой нижайшую суплику, за что вам, моей государыне, всегда, благодарить и служить, по своей должности буду; впротчем остаюсь вам, моей государыне, служебно должна Александра.

«Р. S. Сего моего посланного человека отдаю в волю вашу: прошу неизвольте оного ко мне отпущать напрасно без всякой ведомости, приезд токмо мне принесет пущую печаль. Такожде вас, мой государыню, прошу изволте об отпуске оного человека согласитца с анной федоровной юшковой, понеже я той стороны имею некоторую нужду».

Везде и во всем женщины – Екатерина Алексеевна, Матрена Ивановна Балк, там Анна Ильинишна, тут Анна Федоровна Юшкова: и двор, и сенат, и юстиц-коллегия по-видимому наполнены женщинами.

Наконец, и сам великий воротило при дворе царицы, Виллим Монс, превращается в женщину.

Замечательно, что как во всей этой женской истории Виллим Монс был главным двигателем и при дворе, и в юстиц-коллегии, то чтоб прикрыть свое участие благовидной наружностью, он переписывается с Салтыковой не от своего, а от имени женщины же, только пишет свои послания к ней особо-сочиненной азбукой, латинскими буквами.

Так в одном письме он говорит Салтыковой: «Sdrawstwoy matouska aleksandra grigorgefna, bose dai warn dobrago sdorowje; sa fse samejstwa vassei, selaju dabie piessange etage was magn goschudarinu fboqrom strafge sastalla na katorom at fsewo fsewo swogewo sertza selaju» и т. д.

Мы не решаемся на большую выписку из этого тарабарского послания, а перелагаем его на удобопонятное правописание: «прошу вас, мою государыню, дабы я не оставлена была писанием вашим, которое принимаю себе за великое счастье, когда я увижу от вас в себе письмо ваше, то Бог мой свидетель, что я с великой радостью воспринимаю и труд свой столько прилагаю делу вашему, что Богу одному сведомо, и стараюся, чтобы вскоре окончить в добром состоянии к вашему желанию, и надеюся, что вскоре после праздника, только вас прошу не извольте печалиться и себя безвременно сокрушать об оном деле, все Богом будет устроено, понеже ее величество вельми к вам милостива и ни весть как сожалеет об вас, такожде и об родителе вашем, присем остаюсь вам моей государыне верная вам uslusnisza» (т. е. услужница).

«Услужница» эта – сам Виллим Монс, камергер двора ее величества Екатерины Алексеевны.

Вообще, это было замечательное время. Женская интрига как паутина начала опутывать великого преобразователя России, который все более и более жаловался на старость и нездоровье. Таким образом, Виллим Монс, под видом женщины, переписывался с Салтыковой, а посредником их в этой корреспонденции является гофмаршал митавского двора герцогини Анны Иоанновны Петр Михайлович Бестужев-Рюмин. Предлагая всесильному Монсу свое посредничество в передаче писем Салтыковой, которой покровительствовала Анна Иоанновна, Бестужев-Рюмин писал Монсу: «Извольте, государь мой, мне поверить, что я зело обязуюсь верным к услугам вашим быть при вашей корошпанденции. Извольте оные письма ко мне при всеприятном вашем писании присылать; я оные в надлежащее место верно и во всякой охранности отправлять буду, понеже мне оное известно, и весьма секретно содержать буду».

Сторону обиженной, как видно из предыдущего, приняла вся женская половина двора и аристократии: на стороне Салтыковой стояли сама царица Екатерина Алексеевна, герцогиня курляндская Анна Иоанновна, будущая императрица, потом Матрена Ивановна Балк, Анна Федоровна Юшкова и другие. Но и противная, обидевшая сторона была не бессильна: ответчик был брат старой царицы Прасковьи, имевшей значение у Петра. Узнав, что против него восстал целый сонм женщин, Салтыков подал на имя царя объявление, что у него жена сбежала. В объявлении этом он говорит, что когда он ехал из Митавы в Петербург, то приказал жене выезжать вслед за ним, и потому для проводов ее оставил целый штат прислуги. Но, к удивлению его, в Петербург явились только дворовые служители, а жена с горничной исчезла: «ни жены, ни девки, ни животов моих, что при них осталось, не оказалось. А куда все они скрылись, про то я не сведал; ведомо же только то, что жена приказу моего не послушала, учинила противное и не хочет со мной в законе жить».

Поэтому Салтыков требовал допросить прислугу – куда девалась жена.

Царь на просьбе Салтыкова положил резолюцию: «о сем разыскать и обиженной стороне полную сатисфакцию учинить в юстиц-коллегии. А буде зачем решать будет не можно – учинить нам доношение».

Начался опрос людей. К ответу призвали и князя Шейдякова, помогавшего побегу Салтыковой. Шейдяков сказал, что он, провожая к отцу дочь князя Долгорукого, исполнял поручение начальства.

– А тебе, Шейдякову, – возражал на это Салтыков: – без мужниного позволения ни увозить жены, ни ехать с ней в одной коляске не надлежало. По уложению да по артикулу: кто честную жену, либо девку увезет, тот подлежит смертной казни; командирского же приказания в столь партикулярном деле слушать не надлежало.

Салтыков, в оправдательных ответах своих, между прочим, говорил: «жену безвинно мучительски не бил, немилостиво с ней не обращался, голодом ее не морил, убить до смерти не желал и пожитки ее не грабил».

Но потом далее, как бы сознавая себя правым по «Домострою», этот ученик попа Сильвестра и сын древней Руси откровенно сознавался: «за непослушание бил я жену сам своеручно, да и нельзя было не бить: она меня не слушала, противность всякую чинила, к милости меня не ери вращала и против меня невежнила многими досадными словами и ничего чрез натуру не терпела. Бежать же ей в Варшаву было не из чего, а жалобы князя (отца обиженной) писаны были, без сомнения, без согласия».

Салтыков, сознавая свою силу, даже отшучивается в своих ответах юстиц-коллегии, ловко отпарируя обвинения Долгорукого: «что в челобитье его написано, что иных поступков моих будто и написать невозможно, в том отвечать мне, на то, что в челобитье не написано, невозможно». Далее: «Истец же мой, будучи в Варшаве, не ведал подданно, как жил я с женой в Митаве: видеть и слышать ему из Варшавы в Митаву далеко и невозможно, а не видав да не слыхав, и челобитной писать не надлежало. Что же до того, чтобы возвратить жене ее приданое из недвижимого имения, то ни из каких указов, ни из пунктов, уложения не видно, чтобы мужья награждали жен за уход».

Дело тянулось несколько лет. Юстиц-коллегия не решалась разводить мужа с женой. Дело перешло в синод. В синоде опять тянется: даже женское влияние не помогало.

Но вот царь и царица собираются в персидский поход. Это было уже в 1722 году.

Боясь, что в отсутствие царицы дело решат в пользу мужа, отец Салтыковой опять пишет Екатерине Алексеевне, больше надеясь, по-видимому, на женское заступничество, чем на мужское:

«Премилосердая императрица и всем обидимым милостивая мать и государыня. Не смел моим рабским прошением часто трудить его императорское величество, чтоб известное продолжительное дело в синоде бедственной дочери моей окончилось при вашем величестве. А ныне сомневаюсь, дабы то дело, по отшествии вашего величества, по воле государыни царицы Праскевы Федоровны, в пользу Василья Салтыкова не вершили, что уже у дочери моей из синода на допрос мужа ее ныне здесь и улика взята: и ежели ваше величество отымете от меня руку своей милости и не изволите архиереем милостиво, то дело без себя приказать по правилам св. отец окончить, а паче докторской сказкой, который дочь мой от бой мужа ее в Митаве лечил, которая взята у оного под присягой, не по моему прошению токмо, но по именному его величества указу для истинного в том деле свидетельства, то оное дело и паки бесконечно будет продолжаться».

И действительно, дело это тянулось еще восемь лет: умер Петр Великий, умерла Екатерина Алексеевна, умер Петр II, и только при императрице Анне Иоанновне, в 1730 году, семейная драма Салтыковых кончилась тем, что бывшая княжна Долгорукая пострижена была в монахини в нижегородский девичий монастырь.

Ясно, что старая Русь была еще очень сильна и царство женщин на Руси было только кажущимся.

 

VIII. Императрица Екатерина I Алексеевна

Систематическая борьба против русской старины, предпринятая Петром в лице почитательниц этой старины, родной своей сестры, царевны Софьи и первой супруги, царицы Евдокии, личное знакомство царя-плотника, во время путешествий за границей, с европейской женщиной, сравнительное превосходство этой последней по отношению в тогдашней русской женщине, превосходство, конечно, сначала внешнее, на первый раз всего более бросающееся в глаза всякому полудикарю, наконец, сердечная привязанность к одной из «иноземок», привязанность, без сомнения, вызывавшая осуждение со стороны старой русской женщины, – естественно должны были вызвать Петра на борьбу и с этой старой русской женщиной, которая была едва ли не сильнее старого русского мужчины, пятившегося, когда ему брили бороду и рядили его в немецкое платье.

Женщина, по-видимому, не пятилась, но была опаснее для Петра чем мужчина, потому что старые из них и наиболее влиятельные прятали свой старину, свою «душегрею», под немецкое платье, а под польскую шапку – старинную «неведомо какую дьявольскую камилавку».

С женщиной можно бороться только ее женским оружием, и Петр против старо-русской женской, невидимой, но опасной рати должен был выставить немецкую и иную новую женскую рать.

К этой рати и принадлежала, та именно, женщина, о которой мы намерены говорить и для которой, рожденной не в Москве, а где-то у немцев, не существовало ни древней Руси, ни ее обычаев, ни ее заветных костюмов.

24-го августа 1702 года, русскими войсками, во время войны со шведами, был взят в плен мариенбургский пастор Глюк, а с ним молодая миловидная девушка, находившаяся у него в услужении.

Девушка эта была дочь лифляндского обывателя Самуила Скавронского или Сковаронского, по имени Марта.

– Ведаем мы, – говорил впоследствии один солдат, когда Марта была уже императрицей – ведаем мы, как она в полон взята, и приведена под знамя в одной рубахе, и отдана была под караул, и караульный наш офицер надел на нее кафтан.

Пленницу эту, приведенную под русское знамя в одной сорочке, ожидала впоследствии великая дола: сначала она разделяла трон с великим преобразователем России, царем Петром Алексеевичем, а по смерти его единовластно и самодержавно обладала и русским троном, и судьбами русского народа.

Пленная девушка отличалась замечательной красотой. Богатая природа ее была одарена и другими достоинствами, которые, выказала она в различных обстоятельствах и положениях жизни.

Сначала Марта Скавронская отличена была генералом Боуром, сподвижником Петра, а потом на нее обратил внимание любимец государя, Меншиков, у которого царь и увидел эту девушку.

Марта была взята ко двору – она произвела на царя глубокое впечатление. Во дворе девушка введена была в круг царских знатных боярынь и молодых фрейлин или «девок», как их называли, которых вниманию и заботливости государь и поручил молодую, симпатичную пленницу. Фрейлины и боярыни, видя расположение к девушке государя, ухаживали за ней, оберегали ее, развлекали, увеселяли.

Скоро девушка была крещена в православие и получила имя Екатерины, а по отчеству – Алексеевны, потому что царевич Алексей был ее воспреемником.

При беспрерывных отлучках своих то на войну, то на построение крепостей и каналов, Петр обыкновенно переписывался с отсутствующими доверенными и приближенными к нему лицами – переписывался он и с «Катеринушкой» или скорее с главной ее приставницей, Анисьей Кирилловной Толстой.

То он называет свой Катеришку – «маткой», то – по-голландски или по-немецки – «мудер», и письма царя отличаются, по обыкновению, крайним лаконизмом: «Матка здравствуй!» – или: «Здравствуй, мудер!» – вот и все-пока.

Со своей стороны, Анисья Кирилловна, от имени юной «матки», и от сонма всех фрейлин и боярынь-приставниц, отвечает царю, большей частью, в шутливом тоне. Так, в письме 6-го октября 1705» года весь этот сонм женщин подписался разом: Анна Меншикова. Варвара. Катерина сама-третья. Тетка несмышленая. Дарья глупая. Засим Петр и Павел, благословения твоего прося, челом бьют».

Анна Меншикова – это сестра Александра Даниловича Меншикова. Варвара – это Варвара Михайловна Арсеньева. «Катерина сама третья» – понятно кто. «Тетка несмышленая» – это сама Анисья Кирилловна Толстая. «Дарья глупая» – это сестра Варвары Михайловны Арсеньевой, впоследствии светлейшая княгиня Меншикова.

Все эти женщины группировались около Катеринушки и находились при дворе любимой сестры Петра, царевны Натальи Алексеевны.

28-го декабря 1706 года Катеринушка родила дочь, и ее назвали также Екатериной: ребенок умер 27-го июня 1708 года.

С каждым годом росла привязанность царя к Катеринушке – с Анной Монс глубокая связь была порвана. Привязанность к Катеринушке так и сквозить во всех письмах, на которые царь не скупился во время своих мыканий по России и по Европе. Мало того, едва привязанность царя к молодой пленнице закреплена была рождением дочери, как Петр уже начинает думать о более прочном будущем своей возлюбленной, в случае если он умрет, не сделав о ней никакого распоряжения.

И вот, думая начать войну с турками, царь пишет Меншикову:

«Благодарствую вашей милости за поздравление о моем пароле, еже я учинить принужден для безвесного сего пути, дабы ежели сироты останутся, лучше бы могли свое житие иметь, и ежели благой Бог сие дело окончает, то совершим в Питербурху».

Что это был за «пароль» – можно догадаться: это было обещание объявить Катеринушку своей законной супругой.

5-го января 1708 года, Петр, в самый разгар войны с Карлом XII, опасаясь за свою жизнь, пишет Меншикову: «Ежели что мне случится волею божиею, тогда три тысячи рублев, которые ныне на дворе господина князя Меншикова, отдать Катерине Василевской и с девочкой». – Катерина Василевская – это она же, Катеринушка. «Девочка» – это дочь, царевна Екатерина, умершая в этом же году.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, помня, чем она обязана Меншикову, который обратил на нее внимание государя, относится к нему как к отцу.

«Милостивой наш государь батюшка, князь Александр Данилович, здравствуй и с княгиней Дарьей Михайловной и с маленьким князем на множество лет. Благодарствую за писание твое; пожалуй, прикажи впредь к нам писать о своем здравии, чего всечасно слышати желаем. По отъезде нашем из Киева, от вашего сиятельства ни единого письма не получали, о чем зело нам прискорбно. Но впредь просим, дабы незабвенны чрез писание вашей милости были. Пожалуй, наш батюшка, прикажи описать про здоровье государево».

Так пишет Екатерина своему прежнему благодетелю.

Тон этих писем, однако, постоянно начинает изменяться.

Так, от 13-го февраля 1710 года, Екатерина Алексеевна уже пишет Меншикову

«Доношу милости твоей, что господин контр-адмирал (это – Петр) милостию всевышняго Бога в добром здравии, тако ж и я с детками своими при милости его в добром же здравии, только что собинная твоя дочка ныне скорбит зубками. Тако же доношу, что господин контр-адмирал не в малой печали есть, что слышал, что милость твоя изволишь печалиться, что мало к милости твоей писал: и милость твоя впредь не изволь сумневаться, понеже ему здешнее пребывание, как милость твоя сам известен, вельми суетно. Иван Аверкиев доносил про милость твой, что ты изволил трудиться и сам от колпинской деревни наг большую дорогу изволил дорогу просекать: и я хозяину своему о том доносила, что зело угодно ему стало, что такой верный прикащик там остался. Дитя наше зело тоскует по бабушке, и ежели милости вашей в ней нужды нет, то извольте пожаловать к нам прислать немедленно. Екатерина».

В том же, 1710, году она пишет в постскриптум своего письма к Меншикову: Маленькия наши Аннушка и Елизавета вашей милости кланяются».

Со своей стороны, Меншиков пишет ей, 12-го марта 1711 года, в таком тоне:

«Катерине Алексеевне Михайловой: Катерина Алексеевна многолетно о Господе здравствуй!».

Но уже 30 апреля так: «Всемилостивейшая государыня царица!»

А она ему от 13 мая того же года: «пребываю и остаюсь ваша невестка Екатерина». Тут же прибавляет, что с «хозяином» отпраляется в турецкий поход. «Хозяин» – это сам царь.

После, когда Петр прогневался на Меншикова за взятки и разорение Польши, Екатерина писала своему бывшему покровителю: «Доношу вашей светлости, чтобы вы не изволили печалиться и верить бездельным словам, ежели со стороны здешней будут происходить, ибо господин Шаутбенахт по-прежнему в своей милости и любви вас содержит». – Шаутбенахт» – это царь.

19-го февраля 1712 года царь доказывает, что сдержал свой «пароль»: он формально сочетался браком со своей Катеринушкой – она теперь царица!

Как ни часто Петр разлучался, по делам, со своей «Катеринушкой, другом сердешнинким», но он постоянно думал о ней, где бы то ни был и чем бы ни был занят, и напоминал о себе то грамоткой, то подарочком. То посылал он своей красавице «материю – по желтой земле да кольцо, а маленькой (дочке) полосатую», и тут же выражал желание – «носить на здоровье». То покупал своей «матке» – «в Дрездене часы новой моды, для пыли внутри стеклы, да печатку, да четверной лапушке втраиом» (?), и тут же извинялся, что «больше за скоростью достать не мог, ибо в Дрездене только один день был». То посылает ей «устерсы», и прибавляет – «сколько мог сыскать».

За частыми отлучками мужа Катеринушке иногда взгрустнется, царю напишут об этом приставницы-фрейлины – и он спешит ее развлечь, утешить, где бы он ни был, как бы далеко ни приходилось посылать курьеров. Откуда-нибудь из Полтавы, когда Катеринушке взгрустнется, царь шлет к ней бутылку венгерского, и убедительно просит: «для-бога, не печалься – мне тем наведешь мненье. Дай бог на здоровье вам пить; а мы про ваше здоровье пили».

Со своей стороны и приставницы Катеринушки, теперь уже царицы, пишут о ней царю, зная, что царь сам тоскует по ней, – и письма их подлаживаются под тон переписки царя с его дорогой супругой.

Так, одна из приближенных к Екатерине Алексеевне особ, Настасья Петровна Голицына, пишет царю:

«Всемилостивейший государь дорогой мой батюшка! желаем пришествия твоего к себе вскоре, и ежели ваше величество изволишь умедлить, воистину, государь, проживанье мое стало трудно. Царица государыня всегда не изволить опочивать за полночь три часа, а я при ее величестве неотступно сижу, и Кирилловна, у кровати стоя, дремлет. Царица государыня изволить говорить: «тетушка, дремлешь?» Она говорит: «нет, не дремлю, я на туфли гляжу». А Марья по палате с постелью ходит, и со всеми бранится, а Кирилловна за стулом стоит, дана царицу государыню глядит. Пришествием твоим себе от спальни получу свободу».

Суровый, холодный и непреклонный, царь в своих отношениях к Катеринушке – полон нежности и заботливой предупредительности. Железная воля его перерождается – Петр неузнаваем.

Катеринушке предстоит дорога – и вот суровый царь предупреждает свою дорогую «женушку»: «поезжай с теми тремя баталионы, которым велено идти в Аналим; только для-бога бережно поезжай и оть баталионов ни на сто сажень не отъезжай, ибо неприятельских судов зело много в гафе и непрестанно выходят в леса великим числом, а вам тех лесов миновать нельзя».

Для дороги посылаются маршруты, выставляются лошади, речь идет даже о погоде, о трудности дороги.

«Дай-боже, чтоб здрава проехали, в чем опасение имею о вашей непразности».

Катеринушка беременна, и вновь соскучилась о государе.

«Для-бога, – заботливо пишет Петр, – чтоб я не желал вашей езды сюды, чего сама знаешь, что желаю – и лучше ехать, нежели печалиться. Только не мог удержаться, чтобы не написать, а ведаю, что не утерпишь, и которой дорогой поедешь – дай знать».

«Дай-боже, – вновь пишет царь по отправке предыдущего письма, – чтоб сие письмо вас уже разрешенных застало, чего в олтерацыи (в душевном беспокойстве) своей и радости дожидаюсь по вся часы».

Тут же отправляет к ней «славнейшего лекаря» – и снова выражаются беспокойство, боязнь и радость.

Как ни любит он дело, но и за делом он скучает, когда долго не видишь своего «друга сердешнинкого». Тоску свой он, конечно, выражаешь шуткой, но в этой шутке сквозит истинная тоска: «горазда без вас скучаю» – пишет царь из Вильны, – и прибавляет со знанием народного юмора: потому-де он скучает, что «ошить и обмыть некому…»

«Предаю вас в сохранение божье и желаю вас в радости видеть, что дай, дай Боже!»

И приехав в «Питербурх», в свое любимое детище, Петр скучает: «Для Бога, приезжайте скорей; а ежели зачем невозможно скоро быть, отпишите, понеже не без печали мне в том, что ни слышу, ни вижу вас».

«Хочется мне с тобой видеться – вновь пишет он – а тебе, чаю, гораздо больше, для того, что я в двадцать семь лет был, а ты в сорок два года не была».

Это писалось тогда, когда Катеринушке было двадцать семь лет, а царю – сорок два года: оттого она иногда называет его в шутку своим «старичком», – и «старичок» действительно тосковал по своей милой молодке.

«Откуда же проистекала – спрашивает один из новейших исследователей и знатоков этого времени – эта тоска по милой, или, лучше сказать, чем поддерживала Катеринушка такую страсть в Петре, в человеке бывшем до этого времени столь непостоянным?»

Едва ли Петра можно назвать «непостоянным»: его первая любовь – к Анне Монс, и его последняя привязанность – к Екатерине, напротив, доказывают, что этот человек, если любил кого истинно – то уж любил навсегда и постоянно, как любил он свое дело и Россию. Вообще, очень ошибочно некоторые писатели изображают «чернорабочего царя» каким-то ветреным, легковерным по отношению к женщинам: это – не его натура, не его стиль, если можно так выразиться.

Что, – спрашивает тот же писатель, – приносила с собой Екатерина в семейный быт деятельного государя?

«С нею явилось веселье, – отвечает он: – она кстати и ловко умела распотешить своего супруга – то князь-папой, то всей конклавией, то бойкой затеей веселого пира, в котором не затруднялась принять живейшее участие. Мы тщательно вглядывались в живописные портреты этой, по судьбе своей, замечательной женщины; портреты эти современны ей и ныне украшают романовскую галерею в Зимнем дворце. Черты лица Екатерины неправильны; она вовсе не была красавицей, но в полных щеках, во вздернутом носе, в бархатных, то томных, то горящих огнем глазах, в ее алых губах и круглом подбородке, вообще, во всей физиономии столько жгучей страсти, в ее роскошном бюсте столько изящества форм, что немудрено понять, как такой колосс, как Петр, всецело отдался этому «сердешнинькому другу».

Далее, тот же писатель говорит о ней: «Женщина, не только лишенная всякого образования, но даже, как всем известно, безграмотная, она до такой степени умела являть пред мужем горе к его горю, радость к его радости и, вообще, интерес к его нуждам и заботам, что Петр, по свидетельству царевича Алексея, постоянно находил, что «жена его, а моя мачеха – умна!» и не без удовольствия делился с ней разными политическими новостями, заметками о происшествиях настоящих, предположениями насчет будущих. Таковы письма его к Катеринушке с известиями о битвах с шведами, как на суше, так и на море; такова просьба его – самой ей приехать для поздравления с полтавской викторией; в том же роде заметки по поводу сдачи Выборга, о сношениях с союзниками или известия о делах в Померании. Особенно знаменательна следующая жалоба государя, которая невольно выливается у него пред «другом Катеринушкой»: «мы, слава Богу, здоровы, только зело тяжело жить, ибо левшей не умею владеть, а в одной правой руке принужден держать шпагу и перо; а помочников сколько, сама знаешь!»

Все эти вести, заметки и рассуждения Петра «сердешнинькой друг Катеринушка» выслушивала с большим тактом: в ответах, писанных с ее слов секретарем, вы не найдете никаких советов, либо пригодных к делу мнений; ни то, ни другое не высказывается; но в то же время здесь в полушутливом и в полусерьезном тоне являются выражения удовольствия, даже радости, смотря по роду сообщаемых Петром известий. Так что государь не ждал помощи в деле от Катеринушки – нет, он просто хотел видеть, и, к полному своему удовольствию, видел с ее стороны сочувствие к его внутренним деяниям и к его подвигам на ратном поле. Этого сочувствия было достаточно; Петр не требовал больше, что видно даже из его поручений ясене; все они ничтожны и состоять из просьб высмотреть место для какого-нибудь завода, прислать кое-какие вещи, съестные припасы, а чаще всего пива да вина. Некоторые просьбы трудно было исполнить, но то были шутки: так, в одной из цидулок государь просил, между прочим, чтоб «Катеринушка погодила до середы распростатца» (от бремени). За всем тем Екатерина была верной исполнительницей желаний мужа и угодницей его страстей и привычек; те и другие охватили ее собственным существом. Так с большой ревностью шлет она беспрестанно любимейшие предметы мужа, то есть, пиво, водку и вина. Государю частенько доводилось благодарить за эти, хотя и хмельные, но вещественные знаки сердечных отношений. Количество подобных подарков распределялось Екатериной соразмерно обстоятельствам, так что в бытность государя на минеральных водах он получал презенты в «одну бутылочку». – «Чаю, что дух пророческой в тебе есть, – благодарил Петр за один из подобных презентов, – что одну бутылку прислала, ибо более одной рюмки его не велят в день пить; и так сего магарыча будет с меня».

Но не в этом только проявлялись достоинства Екатерины. Кроме ее ласковости, нежности и предупредительности к Петру, она была добра и сердечна по природе: всякий обиженный смело шел к ней; всякий, подпавший под сиверку «Петрушеньки», прятался за «матушку» Екатерину Алексеевну – и она сглаживала с царя эту сиверку, и спасала действительно невинных, а иногда заслоняла собой и виновных, просто по своей доброте.

Она была, действительно, также и умна. С каким тактом она умеет во время похвалить своего «Петрушеньку» за полтавскую викторию, поговорить о его любимых корабликах, обо всем, что составляло духовную жизнь ее «старичка».

«Поздравляю вас, батюшка моего, – пишет она царю, – сынком Ивана Михайловича, который ныне от болезни своей, благодарит Бога, совсем уже выздоровел, и хотя в кампании, так готов. – Каким образом оный сынок свобожден, о всем о том будет вам известно от Брауна; а я вкратце доношу, как слышала, что учинена в нем самая малая скважинка возле киля, и конечно от якоря».

«Сынок» – это не что иное, как корабль, который был пробит якорем и судьба которого, конечно, беспокоила Петра: «сынок» выздоровел, – пишет Катеринушка.

В другом письме она шутливо возбуждает ревность мужа, говорит, что без него она обедала с «ковалерами, которые по 290 лет», и также шутит насчет князя-кесаря Ромодановского, называя его, как и сам Петр называл Ромодановского – «государем» и «его величеством»; самого же царя называет «другом сердешным контра-адмиралом» и «господаном», а часто также «хозяином».

«Друг мой сердешной господин господан контра адмирал здравствуй на множество лет, доношу вашей милости, что я приехала сюда по писму вашему. У государя нашева со многим прошением просила, чтоб он изволил побыть здесь до успеньева дни. Но его величество весьма того и слышать не хотел, объявляя многия свои нужды на Москве. А намерен паки сюда приехать к сентябрю месяцу, и отсель изволить итить конечно сего майя 25 числа. При сем прошу вашей милости, дабы изволил уведомит меня своим писанием о состояние дражайшего своего здравия и счастливом вашем прибытии к Ревелю, что даждь Боже. Засим здравие вашей милости в сохранение божие предав, остаюсь жена твоя Екатерина. Из Санктпитербуха мая 23. 1714 г.».

«Р. S. вчерашнего дня была я в питер гофе, где обедали со мной 4 ковалера, которые по 290 лет. А именно тихой Никитичь, король самояцкой, Иван Гаврилович Беклемишев, Иван Ржевской и для того вашей милости объявляю, чтоб вы не изволили приревновать».

В другом послании извещает, что получила письмо от маленьких своих царевен, «от детей наших, в котором писме аннушка приписала имя свое своей ручкой».

«При отпуске сего доносителя, – пишет она вновь, – ко известию вашей милости иного не имею, токма что здесь, за помощию вышняго, благополучно состоит. А я зело сожалею, что после первого вашего писания, которое изволил писат от финских берегов, никакой ведомости от вашей милости по сие время не имею, и того для прошу, дабы изволили мене уведомит о состоянии своего дражайшего здравия, чего я от сердца желаю слышать. Посылаю к вашей милости полпива и свеже просоленных огурцов; дай Боже вам оное употреблят на здравие. За сим здравие вашей милости во всегдашнее божие сохранение предав, остав жена твоя Екатерина, От 30 Июля 1714. Ревель.

Р. S. против 27 числа сего месяца довольно слышно здесь было пушечной стрельбы. А где оная была у вас ли или где инде о том мы не известны; того для прошу с сим посланным куриером Кишкиным уведомит нас о сем, чтоб мы без сомнения были».

Это была, действительно, морская битва со шведами. Русские победили, и Петр радостно извещал жену «о николи у нас бывшей виктории на море над шведским флотом».

Екатерина, со своей стороны, радуется и поздравляет с победой.

«А что ваша милость изволили упомянуть в своем писме, чтоб мне здесь вашу милость ожидать, а ежели мне будет время, то ехать в санкт питербух, и я сердечно желаю счастливого вашего сюда прибытия. Но ведаю, что ваша милость дело свое на жену променят не изволите» – замечательная фраза в ее устах.

А далее, в конце письма, вновь шутит: «Прошу должной мой поклон отдать и поздравит от меня нынешней викторией господина князь баса (Ивана Головина); також извольте у него спросит: нынешние найденыши (т. е. отбитые им у шведов корабли) как он пожалуешь, детми или пасынками?

Всякая шутка супруги вызывала ответную остроту от царя, и иногда шутки эти заходили очень далеко.

Так, Екатерина раз шутливо намекала царю о каких-то «забавах», конечно, не дозволенных, с точки зрения супружества, и Петр отшучивался: «и того нет у нас, понеже мы люди старые и не таковские». Действительно «не таковские».

А в другой раз сам колет свой Катеринушку:

«Пишешь ты, якобы для лекарства, чтоб я не скоро к тебе приезжал, а делам знатно сыскала кого нибудь вытнее (лучше, здоровее) меня; пожалуй отпиши: из наших ли или из тарунчан? я больше чаю – из тарунчан, Что хочешь отомстить, что я пред двема леты занял. Так-то вы евины дочки делаете над стариками!»

Царь часто шутит над своей «старостью», потому что был на пятнадцать лет старее своей супруги, а равно подтрунивает и над ее мнимой неверностью.

«Хотя ты меня и не любишь, – пишет он из-за границы, где лечился, и извещая, что ему лучше, – однакож чаю, что тебе сия ведомость не противна, и рюмку выпьешь купно со своими столпами».

Замечательно, что во всех ста четырех письмах в Екатерине Петр только раз упоминает о царевиче Алексее, и то опять-таки шуточно, по поводу его женитьбы на крон-принцессе Шарлотте. В этом письме царь велит Екатерине «обявить всешутейшему князь-папе и протчим, чтоб пожаловал благословение подал с им молодым, облекшися во вся одежды, купно и со всеми при вас будущими».

Чувствует Петр, что все более и более стареется и болеет чаще: заедает его недужье, бессилье да «чечюй». А Катеринушка от недужья и бессилья шлет ему, где бы он ни был, «крепиша» – водки, или «армитажу» – вина.

Но ему все тоскуется без жены, а вечно с ней быть невозможно.

Вот, он по делу в Ревеле, и не забывает своего «друга сердешнинького» – посылает ей из ревельского дворцового сада цветы да мяту, что сама Катеринушка садила, и приписывает: «Слава Богу, все весело здесь; только когда на загородный двор приедешь, а тебя нет, то очень скучно».

Со своей стороны, Екатерина, благодаря мужа за цветы и мяту, пишет из Петербурга:

«И у нас гулянья есть довольно: огород раскинулся изрядно и лучше прошлогоднего; дорога, что от полат, кленом и дубом едва не вся закрылась, и когда ни выду, часто сожалею, что не вместе с вами гуляю. Благодарствую, друг мой, за презент. Мне это не дорого, что сама садила: мне то приятно, что из твоих ручек… Посылаю к вашей милости здешнего огорода фруктов… дай Боже во здоровье кушать».

Уехал Петр лечиться в Спа на минеральные воды, и постоянно пишет своему другу о том, что скучает, что пьет за ее здоровье – «по чарке крепиша с племянником», т. е. водки.

«И мы, – отвечает ему Материна, – Ивашку Хмельницкого не оставим», т. е. выпьем хмельного за здоровье «старичка».

Чаще и чаще начинает она писать своему «старичку» о его любимом царевиче, но не о злосчастном Алексее Петровиче, а о маленьком Петре Петровиче, которого они называли «шишечкой».

В одном письме, когда Петр находился еще во Франции, Екатерина пишет, что если б он был при ней, «то б нового шишеньку зделала бы».

«Дай Бог, – отвечает на это «старичок», – чтоб пророчество твое сбылось!»

«Однакож я чаю, – пишет Екатерина пребывающему во Франции супругу, – что вашей милости не так скучно, как нам, ибо вы всегда можете Фомин понедельник там сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать какие здесь люди упрямые».

«Хотя и есть, чаю, у вас новые портомои (прачки), – пишет она вновь, – однакож и старая не забывает»…

«Друг мой, ты, чаю, описалась опортомое, – отвечает Петр, – понеже у Шафирова то есть, а не у меня: сама знаешь, что я не таковской, да и стар»…

«Понеже, – далее шутит он, – во время пития вод домашней забавы доктора употреблять запрещают, того ради и матресу свой отпустили к вам»…

«А я больше мню – возражает ему Екатерина – что вы оную матресишку изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для леченья изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего Боже сохрани, чтоб и галан (любовник) той матресишки таков здоров приехал, какова она приехала».

Или еще в этом же роде, по поводу того, что Петр все называл себя стариком:

«Дай Бог мне, дождавшись, верно дорогим называть стариком, – шутит Екатерина, – а ныне не признаю, и напрасно затеяно, что старик: ибо могу поставить свидетелей – старых посестрей; а надеюсь, что и вновь к такому дорогому старику с охотой сыщутся»…

Ничего не пропускал царь, чтобы не сообщать о том Катеринушке. Было у него в Париже свидание с маленьким французским королем, которого русский великан, во время визитной встречи, взял на руки и внес во дворец.

И вот, по этому поводу великан пишет своей супруге:

«Объявляю вам, что в прошлой понедельник визитовал меня здешний каралища, которой пальца на два более Луки нашего, карлы, дитя зело изрядная образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».

Все более и более, старее и недужая, отдавался царь своей последней страсти – до изысканности нежной привязанности к Катеринушке и ее детям, и все более холодел к царевичу Алексею, который казался ему недостойным владеть великой страной.

И Екатерина молчала о царевиче Алексее – в письмах ее он забыт, как забыт и в письмах отца. Естественно, что, как мать, она помнит только о своем ребенке, о великом князе Петре Петровиче, о своем «шишеньке» или «Пиотрушке», как она его иногда называла. Она постоянно величаешь отцу эту крошку «сантпитербурским хозяином».

Зато, когда Петр карал царевича Алексея и его сторонников, когда ему везде виделась кровь казненных, и его мощная голова тряслась от страшных, переживаемых им минут жизни, Екатерина с замечательным, громадным тактом женщины заслоняет перед ним эту картину ужасов умилительной картиной семейного их счастья с новыми детьми.

«Прошу, батюшка мой, обороны от Пиотрушки, – пишет она царю, занятому страшным процессом царевича Алексея, – понеже не малую имеет он со мной за вас ссору, а именно за то, что когда я про вас помяну ему, что папа уехал, то не любить той речи, что уехали; но более любишь то и радуется, как молвишь, что здесь папа».

Со своей стороны, и лейб-медик Блюментрост пишет царю о маленьком царевиче: «государь царевич, слава Богу, в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, тако ж и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволить ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».

Екатерина не дает Петру забыть о младшем сыне и царь ждет от него больше, чем дождался от первенца Алексея.

«Оный дорогой наш шишечка часто своего дражайшего папа упоминает и при помощи божией во свое состояние происходит и непрестанно веселится мунштированьем солдат и пушечной стрельбой»…

А этого-то и не любил несчастный старший брат его, царевич Алексей, за что и погиб.

Сказнив всех сторонников этого царевича, похоронив и его самого, царь топит свое глубокое горе – не мог же он не любить его! – в новых походах, в новой кипучей деятельности, которая и поддерживала и ломала его железную силу: он носится по мори, воюет вновь со шведами, и тоскует по семье, а все перемогается.

«Ты меня хотя и жалеешь, – пишет он Екатерине, – однакож не так, понеже с 800 верст отпустила, как жена Тоуба (начальника шведской эскадры), которая его со всем флотом так спрятала, что не только его видим, но мало и слышим, ибо в полуторе мили только от Стокгольма стоит за кастелем Ваксгольмом и всеми батареями». А в реляции объявляет о победах адмирала Апраксина – «адмирал наш едва не всю Швецию растлил своим великим сикорином» (копьем).

«Всепокорно прошу вашу милость, – отвечает на это Екатерина, – дабы писаниями своими оставлять меня не изволили, понеже в нынешнее с вами разлучение есть не без скуки, и только то и радости, что ваши писания; ибо и в помянутом своем письме изволите жаловать, что я жалею вас спустя уже 800 верст. Это может быть правда! Таково-то мне от вас! Да и я имею от некоторых ведомости, будто королева швецкая желает с вами в любви быть: в том та не без сумнения. А кто му ж заподлинно признаваем, как и сами изволили написать о поступках господина адмирала, что он над всей Швецией учинил. Этак-ста господин адмирал под такие уже толь не малые лета да какое счастие получил, чего из молодых лет не было! Для-бога прошу вашу милость – одного его сюда не отпускать, а извольте с собой вместе привесть».

Но здоровье державного гиганта год-от-году становится хуже и хуже. Он почти постоянно на лекарствах.

А, между тем, железная воля его требует деятельности. Он, не удовольствовавшись войной со шведами, но и не расставаясь надолго с Катеринушкой, без которой постоянно скучал, идет в персидский поход.

Но и оттуда он возвращается больной…

«А подле больного Петра – еще блестящее, еще эффектнее наружность полной, высокой, далеко еще не недужной Екатерины, – говорит цитированный нами выше знаток петровского времени. – Благодаря современным живописным портретам с 1716 по 1724 год, она как живая подымается в нашем воображении. Вот она – то в дорогом серебряной материи платье, в атласном, в оранжевом, то в красном великолепнейшем костюме, в том самом, в котором встречала она день торжества ништадтского мира; роскошная черная коса убрана со вкусом; на алых полных губах играет приятная улыбка; черные глаза блестят огнем, горят страстью; нос слегка приподнятый, выпуклые тонкорозового цвета ноздри, высоко поднятия брови, полные щеки, горящие румянцем, полный подбородок, нежная белизна шеи, плеч, высоко поднятой груди, – все вместе, если это было так в действительности, как изображено на портретах, делало из Екатерины еще в 1720-х годах женщину блестящей наружности.

«Печалуясь» в цидулках к мужу на постоянную почти с ним разлуку, Екатерина, как мы видели, выражала эту печаль в форме шутки, среди разных прибауток и балагурств: дело в том, что, по характеру своему, она не была способна всецело отдаться одному человеку, тосковать, терзаться, серьезно ревновать его; притом и набегавшая тоска рассеивалась интимным другом, Виллимом Монсом, с его фамилией.

«Но неужели, – продолжает тот же исследователь, – не нашлось ни одного голоса, который бы в ту пору не шепнул суровому и ревнивому монарху, что-де один из камер-юнкеров его супруги – необыкновенной властью, своим вмешательством в важнейшие дела по разным правительственным и судебным учреждениям дает пищу неблагоприятным толкам, бросает тень на его «сердешнинького друга?»…

Но оставим эти догадки, имеющие более анекдотическое, а не историческое значение – они излишни.

Мы уже знаем, что нашелся такой голос, который шепнул на ухо царю, и, может быть, напрасно!

Мы знаем также, что прекрасная, хотя не безукоризненно честная голова камер-юнкера очутилась на колу, а потом, говорят, в спирту, в кунсткамере. Тут, вероятнее всего, много сказочной подкраски.

Как бы то ни было, ровно за полгода до этой страшной катастрофы (о которой мы по необходимости должны были подробнее упомянуть при характеристике Матрены Балк), когда чей-то неведомый голос шепнул царю – может быть недостойную клевету на его ненаглядную «Катеньку», – в Москве совершено было торжество коронации императрицы Екатерины Алексеевны.

Пышность торжества была невиданная, да и самое событие – редко повторяющееся в истории: некогда пленная девушка Марта Скавронская, приведенная в русский стан в одной сорочке, венчалась императорской короной и облекалась в царскую порфиру…

Современники говорят, что императрица заплакала при этом…

«Ты, о Россия! – провозглашал в этот день знаменитый наш пастырь и оратор Феофан Прокопович, – не засвидетельствуеши ли ты о богомвенчацной императрице твоей, что все дары и добродетели Семирамиды вавилонской, Тамиры скифской, Пенфесилеи амазонской, Блены, Пульхерии, Евдокии, императрицы римской, и иных именитых жен Екатерина в себе имеет совокупленные? Не довольно ли видеши в ней нелицемерное благочестие к Богу, неизменную любовь и верность к мужу и государю своему, неусыпное презрение к порфирородным дщерям, великому внуку и всей высокой фамилии, щедроты к нищете, милосердие к бедным и виноватым, матернее во всем подданным усердие? И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей виновные, которые по мнению аки огнь с водой совокупитися не могут, в сей великой душе во всесладкую армонию согласуются: женская плоть не умаляет великодушия, высота чести не отмещет умеренности нравов, умеренность велелепию не мешает, велелепие икономии не вредить: и всяких красот, утех, сладостей изобилие мужественной на труды готовности и адамантова в подвигах терпения не умягчает. О необычная!., великая героиня… о честный сосуд… И яко отец отечества, благоутробную сию матерь российскую венчавый, всю ныне Россию твой венчал еси!.. Твое, о Россия! сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащен солнца яснее просиял».

После коронации, Екатерина Алексеевна несколько дней оставалась еще в Москве, а государь раньше ее уехал в Петербург.

И опять начинает скучать о ней: видно, самому чувствовалось, что недолго оставалось ему жить на свете.

«Катеринушка, друг мой сердешнинькой, здравствуй! – пишет он ей с дороги. Я вчерась прибыл в Боровичи слава Богу благополучно, здорово, где нашел наших потрошонков («потрошонки» – это царские дети) и с ними вчерась поплыл на одном судне… зело мучился от мелей, чего и тебе опасаюсь, разве с дождей вода прибудет; а ежели не прибудет и сносно тебе будет, лучшеб до Бронниц ехать сухим путем; а там ямы частые – не надобно волостных… Мы в запас в Бронницах судно вам изготовили… дай Боже вас в радости и скоро видеть в Питербурхе».

А через несколько дней уже пишет из Петербурга:

«Нашел все, как дитя в красоте растущее, и в огороде повеселились («огород» – это летний сад); только в палаты как войдешь, так бежать хочется – все пусто без тебя… и ежели б не праздники зашли, уехал бы в Кронштат и Питергоф… дай Бог вас в радости здесь видеть вскоре!»

Пришел ноябрь. Царю подали безыменное письмо. Началось страшное дело Монс и его сестры Балк.

Мы обойдем это дело: мы уже знаем, что чуть ли не оно подкосило последнюю силу пятидесятишестилетнего колосса.

27-го января 1725 года, в четвертом часу пополуночи, Екатерина овдовела: вместо Петра Великого, всю жизнь не знавшего устали, во дворце лежал посинелый труп.

Дворец точно замер на несколько мгновений. Но труп не вставал – не просыпался.

«И тотчас вопль, которые ни были, подняли: сама государыня от сердца глубоко вздохнула чуть жива, и когда б не поддержана была, упала бы; тогда же и все комнаты плачевной голос издали, и весь дом будто ревет казался, и никого не было, кто бы от плача мог удержаться», говорит Феофан Прокопович.

Плакал, говорят, весь Петербург. Во всех полках не было ни одного человека, который бы не плакал об угаснувшей силе – о солдатском отце.

Плакала и императрица, занявшая осиротелый трон своего великого покойника.

Осиротелые птенцы этого действительно небывалого в мире «чернорабочего царя» – князь Меншиков, Бутурлин, Ягужинский, Девиер, Макаров и Нарышкин – тесно сомкнулись вокруг державной вдовы.

В первые дни императрица совсем не выходит из своих покоев: она появляется только у гроба своего супруга.

Совершила она и похороны Петра: Петербург, по словам современников, казался осиротелым, скорбным.

«Но да отыдет скорбь лютая, – возглашал тот же Феофан у гроба покойника: – Петр, в своем в вечная отшествии, не оставил россиян сирых. Како бо весьма осиротелых нас наречем, когда державное его наследие видим, прямого по нем помощника в жизни и подоборавного владетеля по смерти его в тебе, милостивейшая и само державнейшая государыня наша, великая героиня и манархиня и матерь всероссийская? Мир весь свидетель есть, что женская плоть не мешает тебе быти подобной Петру Великому».

Иностранные дворы спешили поздравить императрицу с восшествием на престол. Особенно поздравление персидского шаха было оригинально, если верить запискам княгини Дашковой.

«Я надеюсь, моя благовозлюбленная сестра – писал шах, – что Бог не одарил тебя любовью к крепким напиткам: я, который пишу к тебе, имею глаза подобные рубинам, нос похожий на карбункул и огнем пылающие щеки, и всем этим обязан несчастной привычке, от которой я и день и ночь валяюсь на своей бедственной постеле».

Вступив на престол, императрица Екатерина I оставалась такой же, какой была и при Петре: русской землей правил Меншиков, это «дитя сердца» (Herzenskind) «чернорабочего царя», как справедливо называли и того, и другого.

Мы полагаем, что о Екатерине, как исторической женщине, сказано достаточно.

 

IX. Дарья Ивановна Колтовская

Прошло не более четверти столетия с того времени, как русская общественная почва, говоря словами одного старинного оратора, была вспахана реформами Петра и засеяна новыми семенами, как уже успели выказаться и положительные, и отрицательные стороны введевных в русскую жизнь новых начал: нововспаханная почва дала и пшеницу, и куколь, и не легко было потом русскому обществу очищать свою ниву от сорных трав, извлекать из новых начал то хорошее, которое они в действительности имели и могли дать.

Оттого противники новых начал, не без основания, говорили, что то хорошее, которое навязывается силой, не бываешь хорошо, что принятое по принуждению – не бываешь прочно, а навеянное ветром – ветром и разносится.

Противники новых начал утверждали, что с бочкой меду в русскую жизнь влита и ложка дегтю, что отрицание старины внесло с собой до некоторой степени и отрицание общественной нравственности, неуважение в обычаю перешагнуло за черту уважения ко многому, что признавалось дорогим и священным, что насильно обритая старость хотя и вызывала справедливый смех молодежи, до за смехом над обритой и переряженной в немецкий кафтан старостью стояла уже прямая деморализация этой смеющейся молодежи, как результат ее легковерия: старые-де столбы подрублены, новые не вогнаны в почву – и все общественное здание расшатано.

Как на прямой результат насильственных нововведений указывали на усилившуюся безнравственность общества, которое не знало, чему верить – старому или новому, на разврат, на продажность, взяточничество и, наконец, на ослабление семейных связей, хотя едва ли можно отрицать, чтобы недостатков этих не было и в дореформенной Руси.

Более всего указывают на деморализацию женщины. Жить с посторонним мужчиной в неодобрительной связи, говорят, перестало для женщины быть позором.

Все это, конечно, мнения несколько преувеличенные. Хотя действительно первая половина XVIII века представляет относительно весьма заметную вольность нравов, но женщина в общем едва ли сделалась деморализованнее оттого, что она стала до некоторой степени жить общественного жизнью, стала выезжать в ассамблеи, танцевать с посторонними мужчинами.

Были случаи, где женщина, действительно, доходила до падения и до преступления, как фрейлина Марья Даниловна Гамильтон; но случаи эти всегда были в человеческом обществе и едва ли не всегда будут.

Такой, случайно нарушившей законы общественной нравственности, женщиной представляется нам и Колтовская, которой имя сохранила история потому только, что женщина эта не любила своего мужа и, не уважая его памяти, открыто соединила свою жизнь с человеком, которого любила, но связь с которым не освящалась законом.

Колтовская была первой у нас женщиной, которая выступаешь в той именно обстановке и в том общественном положении, кои в настоящее время принято называть «гражданским браком».

Дарья Ивановна Колтовская была женой севского воеводы Григория Алексеевича Колтовского – следовательно, женщина более или менее высшего круга.

У Колтовского под начальством служил незначительный чиновник – подячий Максим Пархомов, на которого Колтовская и обратила свое внимание.

Дружба Колтовской и Пархомова приняла такие формы, что им не возможно было оставаться врозь, и они должны были искать совместной жизни.

Но Пархомов был женат. Жена была препятствием для соединения его с Колтовской, и он решился отстранить это препятствие.

Пархомов видел множество примеров пострижения жен в монахини от живых мужей: Грозный постриг не одну свой супругу; на глазах Пархомова Петр Великий постриг в инокини первую свой супругу Евдокию Федоровну Лопухину и жил в непризнанном браке – по крайней мере, так говорили – с Анной Монс, а потом с Мартой Скавронской, пока эта последняя не стала его законной супругой

Пархомов последовал этим внушительным примерам.

В октябре месяце 1722 г. он постриг свой жену Ирину, при помощи игумена Филагрия, настоятеля рыльского никольского монастыря волынской пустыни, – и взял себе за жену бывшую воеводшу Колтовскую.

Несколько лет прожила таким образом Колтовская с Пархомовым, пока против их незаконного сожития не возбуждено было судебное преследование.

Дело дошло до святейшего синода.

Колтовская и Пархомов были арестованы и привезены в Петербург.

Синод, рассматривая это дело, нашел, что Пархомов постриг свой жену «без указу», а Колтовская отдалась ему «для беззаконного прелюбодеяния»:

В то время решения духовного суда основывались на «Кормчей книге», на евангелии, на правилах вселенских соборов и на русском специальном судебнике – «Духовном Регламенте».

Обращаясь к этим церковным узаконениям, синод встречал следующие, подходящие к данному случаю, статьи:

«Всяк отпущаяй жену свой, разве словесе любодейного, творит ю прелюбодействовати, и иже пущеницу поймет, прелюбодействует» (Матв. V, 31–32).

«Оставить человек отца своего и матерь, и прилепится к жене своей, и будета оба в плоть едину, яко же к тому неста два, но плоть едина: еже убо Бог сочета, человек да не разлучает» (XIX, 5–6).

«Иже аще пустит жену свой, разве словесе прелюбодейна, и оженится иной, прелюбы творить на ню» (Map. X, 11–12).

«Женяйся пущеницею, прелюбодеет» (Лук. XVI, 18).

В первом послании в коринфянам апостола Павла:

«А оженившимся завещеваю, не аз, но Господь, жене от мужа не разлучатися; аще ли же и разлучится, да пребывает безбрачна, или да смирится с мужем своим, и мужу жены не отпущати» (VII, 10–11).

В правил ах Карфагенского собора:

«Браком совокупившимся распушающимся, аще не смирится, да пребывает тако: аще ли ино, к покаянию да понуждени будут» (прав. 102). В толковании на это правило: «Угодно бысть собора сего, по евангельскому учению, никому же своя жены не изгнати; просто не разлучится от нее. Аще прилучится или мужу восхотевшему, или жене, разлучитися от сожительства, и не смиритася и не восхощета паки слитися и купно жити, да пребудут паки во единстве, и другому браку да не сочетаются».

К этим всем ясным и определенным для данного случая законам приведено прямое подкрепление из «Духовного Регламента» о монахах: «Не принимать мужа, жену живу имеющего. Обычай его есть, что муж с женой взаимное согласие творит, что муж в монахи постригся, а жена бы свободна была пойти за иного. Сей развод простым кажется быть правильный, но слову Божию противень, ежели для единой сей причины деется; а хотя бы и была причина к разводу довольная, однако ж сего не делати мужу с женой самовольно, но представят о том разводе епископу своему обстоятельно, которому, подлинно освидетельствовав, для рассуждения и определения писать в святейший синод, а не получа из синода резолюций, таковых разводов не чинить».

Между тем, синод находил, что Пархомов не только прежде пострижения жены своей не указал на нее, за что бы она могла быть пострижена, или как выражено в решении синода, не показал на жену «правильной вины письменно», но даже ни от кого не требовал указного определения, в случае если бы жена его даже добровольно пожелала принять пострижение; напротив, он постриг ее насильно и женился на Колтовской «весьма неправильно».

Из всего изложенного синод заключал, что Пархомов поступил «выше показанным господним словесам и апостольскому и святых отец преданию противно».

Только 16-го декабря 1726 года, уже по смерти Петра Великого, состоялось постановление Синода по делу Колтовской и Пархомова, и этим постановлением определялось – Колтовскую и Пархомова развести.

«Вследствие этого, – говорилось в объявлении Синода, – оные, Пархомов и Дарья Колтовская, разведены, и друг с другом жить им не велено, о чем и указ им сказан, с крепким за преслушание подтверждением, в чем он, Пархомов, маия 24 два, 1727 года, и своеручно подписался, что исполнять то святейшего синода определение будет».

После объявления этого решения подсудимыми они были отосланы под караулом в юстиц-коллегию, которая, не освобождая их, должна была доследовать дело светским судом, а потом вновь прислать в синод для наложения на виновных церковного покаяния.

Но суд светский оказался милостивее духовного: Пархомова и Колтовскую не только не осудили, но даже предоставили им полную свободу, и они начали вновь жить по старому.

Синод узнал об этом только через полтора года, когда у Колтовской, после определения синодом развода ее с Пархомовым, родился ребенок.

Вину в этом деле синод весьма справедливо взводил на светский суд, который освободил подсудимых, как выражается синод, «знатно по страсти презирающих законные повеления».

Могло быть и так, что светские судьи были подкуплены подсудимыми: продажность суда в то время, как видно и из манифеста Екатерины II, доходила до вопиющих размеров.

«А ныне известно, – говорит синод, – что он, Пархомов, на свободе ходить и живет паки с оной прелюбодеицей, Дарьей Колтовской, единокупно, и называет ее себе женой, и чрез приходских священников объявилося, что и детище с ней, после выше помянутого разводу, прижил, и правильное святейшего синода по законам Божиим запрещение их в том богопротивном прелюбодействе и определение уничтожает, за что грядет гнев божий на сыны противления».

После этого возникаешь вторичное дело о Колтовской. Ее и Пархомова судят уже за сопротивление духовному суду.

Вторичное определение синода было таково:

«Оных противников, Максима Пархомова и прелюбодеицу его, Колтовскую, донедеже пребывают в упрямстве своем и не возвратятся с покаянием, отлучить от церкви, и входа церковного им нигде не давати, и в дом их ни с какими церковными требами не входить».

Следует при этом заметить, что в последнем своем решении синод руководствовался не «Духовным Регламентом», а постановлением московского собора 1667–1668 года – чисто русским историческим законом, состоявшимся, как говорится в объявлении синода, «при прадеде его императорского величества, блаженные и вечнодостойные памяти великом государе, царе и великом князе Алексее Михайловиче, всея России самодержце, и при бытии святейших вселенских патриархов, Паисия александрийского, Макария антиохийского, Иоасафа московского и всея России, и многих греческих архиереев и всех российских митрополитов, архиепископов и епископов, архимандритов и игуменов и всего освященного собора, за руками их, о не слушающих и противящихся».

Известно, что соборное постановление это состоялось по поводу суда над патриархом Никоном – за его сопротивление духовному суду.

Закон этот применен был я в данном случае к Колтовской и Пархомову.

Синод приводит этот замечательный по своей силе и по своему историческому значению закон:

«Аще кто не послушаешь повелеваемых от нас и не покорится святей восточней церкви и всему освященному собору, или начнет прекословити и противлятися нам, и мы такового противника, данной нам властию от святого и животворящего духа, отлучаем и чужда сотворяем отца и сына и святого духа, и проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православного всесоединения и стада, и от церкви божией отсекаем, дондеже уразумится и возвратится в правду покаянием. А кто не вразумится и не возвратится в правду покаянием, пребудет в упрямстве своем до скончания своего, да будет и по смерти отлучен, и часть его и душа с Иудой предателем и распеншими Христа жидовы, и со Арием и с прочими проклятыми еретиками. Железо, и камение, и древеса да разрушатся и да растлятся. И той да будет не разрешен и растлен, и яко тимпан во веки веков. Аминь».

В заключение этого строгого постановления было выражено:

«Которое соборное изложение и святейший правительствующий синод утверждает и по содержанию оного той властию и силой всесвятого духа, на вышереченных мерзких прелюбодейцов, Пархомова и вдову Колтовскую, сие изречение завлючаем неотменно».

Дальнейшая судьба Колтовской нам неизвестна.

Мы не считали себя в праве обойти эту женщину в своих очерках потому, что она представляет собой явление, до некоторой степени характеризующее то переходное нравственное состояние, которое в начале прошлого столетия переживала Россия, явление, которое – если бы было в более древней русской жизни, то едва ли выразилось бы в таких формах, в каких выразилось оно в эпоху нравственного брожения русского общества.

Можно утвердительно сказать, что Колтовская в XVII-м веке не поступила бы так открыто, как поступила она в XVIII-м, и, без сомнения, облекла бы свой привязанность к любимому человеку в иные формы.

 

X. Анна Петровна, герцогиня Голштинская

В то время, когда культурные начала общественной жизни западной Европы, с наступлением XVIII столетия, как бы силой ворвавшись в неподвижный дотоле строй русской жизни, выводили русскую женщину из терема, моленной и кладовой, вырывали ее из-за монастырских стен и темной монастырской кельи, опрокидывали весь застывший на «Домострое» повседневный обиход боярыни, боярышни, княгини, княжны и царевны и намечали тип новой русской женщины, – под крылом этой последней вырастали дочери и внучки, для которых старая жизнь становилась уже преданием и которые, со своей стороны, готовили поколения будущих русских женщин, с иным характером, иным типом и иной физиономией, таких женщин, в коих бабушки и прабабушки их XVII века не признали бы своих внучек и правнучек. Эти последние начинают уже кое-чему учиться, и учиться не одному «четью-петыо церковному», которому обучались их бабушки, и то редкие, а чему-то другому, правда – весьма скудному, но все же выходящему из узких рамок «четья-петья церковного» и вышиванья воздухов и поясов для своих духовников.

Уже Меншиков, в 1705 году, пишет – как мы видели – своей будущей невесте, Дарье Михайловне Арсеньевой, жившей в то время с его двумя молоденькими сестрами при дворе царевны Натальи Алексеевны – «для Бога, Дарья Михайловна, принуждай сестру, чтоб она училась непрестанно как русскому, так и немецкому ученью, чтобы даром время не проходило».

И девушки второго поколения XVIII века начинают уже учиться не только больше, чем учились их бабушки, но и больше своих матерей и предшественниц, больше чем учились красавицы Анна Монс, Матрена Балк, Марта Скавронская, гетманша Скоропадская и другие.

К этому-то второму поколению женщин XVIII века принадлежит и та женская личность, которая в наших настоящих очерках стоит теперь на очереди – царевна Анна Петровна.

Царевна Анна была второй дочерью Петра Великого и Марты Скавронской, которая, в то время, когда родилась эта девочка-царевна, не именовалась еще Екатериной Алексеевной, а называлась или Мартой Скавронской, или «госпожей Кох», или же «Катериной Василефской».

Эта дочь Марты и Петра родилась 27 января 1708 года и в первые годы своей жизни не носила ни титула княжны, ни титула царевны, потому что сама мать ее не носила никаких еще титулов.

О девочке пишут в одном письме, от 28-го декабря 1708 года, просто как об «Аннушке»: «при сем известную – Аннушка во здравии».

Хотя в то время и издавался уже календарь и в нем каждый год помещались члены царской фамилии, но о дочерях Петра до самого 1724 года не упоминалось ни разу – как будто бы их не было: не упоминалось и об «Аннушке» или о царевне Анне Петровне. Только уже в календаре на 1725 год – год смерти Петра Великого – показаны дни тезоименитства великих княжон Анны, Елизаветы и Натальи Петровен; но зато ничего не упоминается о днях тезоименитства детей царевича Алексее Петровича – Петра и Натальи.

Как дочь Петра, жаждавшего знаний, страстно любившего всякие научные сведения, где бы он ни сталкивался с ними в своей деловой, неутомимо-рабочей жизни, маленькая «Аннушка» должна была учиться, и действительно училась.

Хотя о детском ее периоде, вообще, не имеется почти никаких сведений, но об этом именно обстоятельстве, о направлении воспитания девочки новым путем, отшатнувшимся от программы «Домостроя», сохранились некоторые известия.

Один из бытописателей прошлого века, Штелин, со всей свойственной ему простотой передает, со слов будто бы императрицы Елизаветы Петровны, такой факт, что однажды Петр, застав своих маленьких дочерей, ее – Елизавету Петровну, и старшую ее сестру «Аннушку», за чтением писем госпожи Ламберт, приказал перевести ему оттуда одну страницу. Ему перевели.

– Счастливы вы, дети, – сказал он; – что вас воспитывают и в молодых летах приучают к чтению полезных книг! В своей молодости я был лишен и дельных книг, и добрых наставников.

Девочка, таким образом, училась не только русскому, но и немецкому и французскому «ученью», о необходимости которого для своих сестер настаивал и Меншиков, и знала несколько языков. Для того времени и это уже был великий шаг женщины к новой фазе ее гражданского вочеловечения.

Когда девочке было только шесть лет, она уже умела несколько писать, и в одном из писем ее матери, Екатерины, к Петру, от 1714 года, когда царь был в отсутствии и воевал со шведами на море, видим приписку: получила письмо – говорит Екатерина царю – «от детей наших, в котором писме аннушка приписала имя свое своей ручкой».

Когда девочке исполнилось одиннадцать лет, то у этой крошки был уже свой небольшой придворный штат. Один писатель прошлого века, Вебер, упоминает между прочим, что впоследствии гофмейстериной маленькой царевны сделана была Клементова (Klementoff), и при этом получила титул баронессы.

Девочка подрастала и становилась завидной невестой для разных германских и иных владетельных князей и принцев, которые желали бы охотно заручиться родственным и политическим союзом с таким сильным тестем, каким был обладатель великого московского царства, по-видимому, наступившего уже широкой пятой на горло северного льва, беспокойного рубаки Карла XII.

Таким соискателем руки царевны Анны Петровны явился Фридрих-Карл, герцог Голштейн-готторпский, явился так поспешно, что невесте только что исполнилось одиннадцать лет. Герцогу голштинскому страстно хотелось приобрести право на шведский престол, который был сильно пошатнуть рукой Петра: эта загрубелая в работе рука могла помочь молодому герцогу, которому было всего двадцать лет, сесть на тот престол, на котором не сиделось войнолюбивому и «бранливому» Карлу XII.

В этих видах юноша отдался под покровительство русского царя, и, чтобы приобрести более реальное право на это покровительство, явился искателем руки маленькой царевны Анны.

Бассевич утверждает, что дядя молодого герцога умолял юношу не рисковать поездкой в Россию, в эту «страну варваров». Он напоминал ему, что в этой неведомой для Европы стране уже постигло большое несчастие одного из голштинских герцогов, такого же молодого и неопытного юношу: – он разумел, вероятно, или Магнуса, или «титулярного короля» Ливонии, женившегося когда-то на княжне Марье Владимировне Старицкой, или молодого принца Иоанна, несчастного жениха Ксенин Годуновой, сложившего в Москве свой молодую красивую голову и свои кости в чужую землю, или же, наконец, принца Вольдемара, которого много лет не выпускали из Москвы, куда он приехал свататься за дочь царя Михаила Федоровича, царевну Ирину Михайловну.

Но молодой герцог не послушался своего дяди и решился попытать счастья, которое, действительно, не легко далось ему в руки: подобно отдаленному предшественнику своему, отважному норманну, Гаральду норвежскому, совершившему чудеса храбрости, чтобы заслужить любовь русской красавицы, княжны Елизаветы, дочери Ярослава, и в безнадежной страсти мыкавшемуся по морям и певшему свой знаменитую песню о том, что «дева русская Гаральда презирает», – подобно этому «великану сумрака», новейший Гаральд, голштинский принц Фридрих-Карл употреблял неимоверные старания, чтобы заслужить любовь русской «Аннушки», тосковал и кутил, отчасти, в России целые годы, и хотя не производит чудеса храбрости, но, ища случая увидеть свой красавицу, давал под ее окнами серенады, вздыхал, страдал, – а русская «Аннушка» все оставалась для него недоступным сокровищем.

Петр Великий был не прочь, однако, отдать свой любимицу «Аннушку» за герцога, чтоб иметь в нем и через него претендентство на шведский престол и его именем брать у Швеции клочки балтийского поморья полной горстью; но согласием на брак почему-то очень долго медлил – и не без причины.

Впрочем, невеста была еще так молода – это было совсем дитя, еще не вышедшее из отрочества.

Герцог прибыл в Россию инкогнито, под именем и званием русского «прапорщика», и прежде всего, на пути своем в Петербург, явился в Ригу. С герцогом приехал и камер-юнкер Берхгольц, находившейся в свите жениха, и этот-то Берхгольц оставил драгоценные записки о пребывании герцога в России, о сватовстве, о неудачах этого долгого сватовства, о всех, наконец, наиболее рельефных и мельчайших, но характерных событиях того времени.

Берхгольц говорит, что он увидал царевну Анну Петровну летом 1721 года, в Петербурге, в Летнем саду, который тогда еще назывался царским «огородом». По его словам, маленькая царевна была прекрасна как ангел, с чудным цветом лица, с удивительными руками и станом, довольно уже высокого роста, брюнеточка. Красота ее была действительно замечательна, по отзывам всех, знавших царевну. Это был тип самого Петра – только тип женский, смягченный, улучшенный, хотя девушка и походила на отца поразительно.

Берхгольц описывает даже костюм ее с младшей сестрой Елизаветой Петровной: княжны одеты великолепно, причесаны по последней парижской моде – Европа сильно задела своим культурным крылом Россию, когда в каких-нибудь двадцать лет Петербург начал уже жить парижскими модами, вначале XVIII века, через тридцать лет после стрелецких бунтов!

Но герцог редко имел счастье видеть ту, для которой приехал из-за моря. Его держали в почтительном отдалении от великих княжон. Когда царь и царица уезжали куда-либо из Петербурга, царевны вовсе не показывались жениху, под тем благовидным предлогом, будто и они выехали куда-нибудь.

История Гаральда, таким образом, повторяется через семьсот лет!

Камер-юнкер герцога, Берхгольц, ведет дневник. Как счастливейшие дни в жизни своего молодого герцога, Берхгольц отмечает в своих мемуарах те немногие и кратковременные моменты, когда герцогу удавалось видеть юных княжон при каких-либо торжественных случаях.

Встречаясь с невестой, герцог положительно робел, был застенчив, почти не решался заговорить с ней. Так прошло несколько месяцев.

Только с 21-го октября он почему-то успел победить свой робость и стал выказывать девушке более нежного внимания, в разговорах – более свободы и смелости. Мало того, он старался оказывать ей рыцарские знаки своей сердечной привязанности: так, однажды, заметив, что игра его волторнистов нравится молоденькой княжне, он стал ездить по Фонтанке мимо окон дворца, находившегося тогда в Летнем саду, а музыканты его играли ноктурно.

На прогулках он искал случая встретить княжну, заговорить с ней, полюбоваться ею.

Раз это счастье улыбнулось ему: Берхгольц рассказывает, что однажды герцог встретился с княжной в саду и даже осмелился поцеловать у нее ручку. Счастье молодого человека, по словам Берхгольца, было выше всякой меры.

В это время заключен был ништадтский трактат. Из слов и намеков Петра, герцог должен был ожидать всего своего благополучия от заключения этого трактата. Но оказалось, что в статьях ништадтского договора о герцоге не было упомянуто даже ни одним словом, а напротив – Россия обязывалась никоим образом не вмешиваться в дела Швеции.

Герцог и все бывшие с ним голштинцы упали духом. Чтобы утешить их, по Петербургу распустили слух, что герцог, наконец, женится на дочери царя.

Этот слух польстил самолюбию герцога – надежды его вновь воскресали.

В день тезоименитства императрицы Екатерины Алексеевны, в Катеринин день, 24-го ноября, герцог давал серенаду под окнами дворца.

«Старшая принцесса – говорит по этому случаю Берхгольц – ясно показала тогда, что она большая любительница музыки, потому что почти постоянно во время серенады держала такт рукой и головой. Его высочество часто обращал взоры к ее окну и, вероятно, не без тайных вздохов: он питает к ней большое уважение и неописанную любовь, которую обнаруживает при всех случаях, как в ее присутствии, так и в разговорах с нами».

Но, несмотря на эти заверения Берхгольца о страстной любви герцога к тринадцатилетнему ребенку-невесте, страсть эта подвержена сильному сомнению: герцог, видимо, искал не одного миловидного личика хорошенькой и благородной по сердцу царевны, не одной любви ее, а в придачу к ней и, главное, в первой мере – шведского престола, которого он надеялся достигнуть только через нее, царевну, а потом уже и руки своей невесты, еще, впрочем, не нареченной.

Сомнение это становится неопровержимым, когда мы скажем, что, женившись на той, к которой он показывал столько робкой и глубокой страсти, герцог слишком жестко отнесся к своему божеству, не только, тотчас после венца, украдкой глотавшему горькие слезы, а вполне исстрадавшемуся потом под гнетом тяжелой жизни с этим, умевшим хорошо притворяться, молодым искателем шведской короны и русских денег.

Но об этом в свое время…

В начале 1722 года царский двор переехал в Москву. За двором переехал туда и герцог.

А о свадьбе все не было ни речи, ни даже намека.

Время, между тем, все идет. Голштинцы все ждут напрасно.

Хотя, затем, в феврале, на фейерверке, у герцога, по приказанию царя, изображен был видь голштинской столицы, города Киля, с плывущими к нему, с одной стороны, русским кораблем с девой, а с другой – шведским кораблем с короной, однако же, о браке опять-таки не было сказано ни слова: все оставались так церемонно-любезны и сдержанны, начиная от самого царя и кончая молоденькими царевнами.

Между тем, францусский посланник Кампредон пишет в Париж о предложении царя выдать царевну Анну за принца шартрского – и герцог голштинский ничего об этом не знает: его, видимо, водят – ни ответа, ни привета.

Наступает пасха. Герцог видит, что все русские христосуются, целуются. Ему понравился этот добрый обычай. И вот он – просит императрицу позволить и ему, по русскому обычаю, похристосоваться. Ему позволяют – и он целуется с царевнами.

«Старшая, – замечает при этом Берхгольц, – по врожденной застенчивости, поколебалась было немного, однако последовала знаку императрицы; но младшая, Елизавета Петровна, тотчас подставила свой розовый ротик для поцелуя».

И герцог снова рад – его фонды, видимо, поднимаются: он пьет за здоровье царской фамилии – он весел, он даже навеселе, снова выпивает несколько бокалов и, откланиваясь императрице и царевнам, вновь целуется и с матерью-императрицей, и с девушками – великими княжнами.

В свите герцога радость и ликованье. Голштинцы распивают на радостях несколько кубков и ложатся спать отуманенные.

Но вот, царь собирается ехать в персидский поход и предлагает герцогу оставить без него Россию. Надежды жениха окончательно рушатся. Тогда между царем и герцогом является посредником Бассевич, голштинец же, и ему удается исходатайствовать у Петра позволение молодому герцогу остаться в Москве. Но, между тем, Петр тайно приказывает Меншикову увезти великих княжон в Петербург.

Герцог узнает об этом, и за несколько верст от Москвы устраивает в палатках прощальный пир. Он думает, что, проезжая, мимо палаток, царевны сделают ему честь – остановятся, что он задержит их в палатке, сделает их участницами прощального обеда; но царевны вышли из экипажа только на несколько минут, и тотчас же уехали. С горя голштинцы сами сели за роскошный стол, приготовленный для царевен, и волей-неволей отпировали на холостую ногу.

А время все идет. Наступает уже 1723 год.

В этом году герцогу удается вновь увидеть свою красавицу, в Петербурге. По словам Берхгольца, царевна все хорошеет, а дела герцога все не двигаются.

Вообще, это сватанье напоминаешь средневековые подходы рыцаря к даме своего сердца: целые годы проходят, а рыцарь все ломаешь на турнирах копье в честь своей возлюбленной, носишь ее цвет, вздыхает у подъемного моста ее замка, словно голштинский герцог у Фонтанки, и только на каком-нибудь годовом турнире издали увидит свой богиню в числе «ста красавиц светлооких» и от одного вида ее и блеска глаз разгорается его забрало, как говорится в одной легенде, переложенной в прекрасную балладу.

Но вошь, голштинцы замечают, что к концу 1723 года с герцогом становятся необыкновенно любезны при дворе.

Проходить еще несколько месяцев. Наступают именины невесты, 3 февраля 1724 года. Свита герцога замечает, что сам Петр очень внимателен к их господину – и свита начинает надеяться, что конец ее ожиданий не далек, что их скоро отпустят домой, в дорогой им родной Киль, с молодой герцогиней.

Но и это был ложный луч надежды.

«К сожалению, – говорит Берхгольц, – это было напрасно; надо надеяться, что, с помощью Божьею, воспоследует всему желанный конец в коронацию», которая ожидалась в мае этого года.

Герцог, однако, становится все смелее и настойчивее: «бывая навеселе, он уже называет Петра «батюшкой» – и свита его радуется таким успехам своего молодого господина.

Наступает четвертый Катеринин День со времени приезда герцога в Россию – и только в этот день, 24 ноября 1724 года, при посредстве Остермана и голштинцев Бассевича и Штамке, написан был брачный контракта голштинского герцога Фридриха-Карла и цесаревны Анны Петровны.

В 21-й статье контракта определялось и обеспечивалось будущее хозяйство Анны Петровны и ее будущих детей, назначался для нее штат, определялись «маетности» и употребление ее приданого, которое, кроме драгоценностей и уборов, состояло в трехстах тысячах рублей единовременной выдачи. Анна Петровна должна оставаться в греческой вере, а дети ее – мальчики – должны быть крещены по лютеранскому обряду, а девочки – воспитываться в православной вере. Анна Петровна и муж ее отказываются и за себя, и за потомство от всех прав, требований, дел и притязаний на корону российской империи.

Три «секретные артикула» контракта гласили: Россия обязывается помогать герцогу голштинскому достигать шведской короны, возвратить Шлезвиг; а со стороны Петра – право («власть и мочь») призвать, по своему усмотрению, «к сукцессии короны и империи всероссийской одного из урожденных от сего супружества принцев», и в таком случае герцог обязывался немедленно исполнить волю императора, «без всяких кондиций».

Тут же Берхгольц отмечает в своем дневнике со свойственной ему откровенностью:

«Надобно заметить, что несравненная, прекрасная принцесса Анна назначена в супруги нашему государю, чего и мы все горячо желали. Таким образом, теперь кончилась неизвестность – на долю старшей или младшей принцессы выпадет этот жребий. Хотя ничего нельзя сказать против красоты и приятности последней (Елизаветы Петровны), однако, все мы, по многим основаниям, желали от всего сердца, чтобы старшая, то есть принцесса Анна, досталась нашему государю».

Петр, между тем, думал иначе: «ему все хотелось свой «Айнушку»: отдать за французского короля – это жребий более завидный, чем быть голштинской герцогиней. Французская корона и корона Голштинии – тут выбор ясен. Но представитель французского королевства Кампредон все отвечал неопределенно, уклончиво – вот что и понудило Петра решиться, наконец, на этот голштинский компромисс: он, что называется, не вытерпел, а Кампредон сказал, что французскому королю была бы более выгодной невестой великая княжна Елизавета Петровна, которая и моложе Анны летами, и живее характером.

На другой день по заключении контракта Петр пригласил герцога – едва ли не в первый раз – обедать запросто, по семейному, – и с тех пор герцог мог уж видеть свой невесту ежедневно.

Бассевич прямо говорит, что Петр желал и не скрывал этого желания, чтобы после его смерти наследовала Анна, его любимая дочь, и Кампредон говорит тоже, что после смерти своего маленького «Пиотрушки», великого князя Петра Петровича, царь все хотел «Аннушке» передать «сукцессию» на российское царство.

Но вот в январе 1725 года царь тяжко занемогает.

Больной Петр, давно уже перемогавшийся, сразу почувствовал, что кончина его близка, начал было писать что-то «отдать»…. и не мог дальше продолжать своего последнего завещания; рука его, так много работавшая, так твердо державшая и скипетр, и историческую палицу, бившую всякого лентяя и подлеца, попадавшего под палицу, рука, державшая так умело и топор, и пилу, и командирский рупор, и рюмку с анисовкой, и перо, так много писавшее, – эта рука отказывалась больше писать, и царь послал за своей «Аннушкой», чтобы ей продиктовать последнюю волю;. но когда великая княжна подошла к отцу – он уж был без языка.

После смерти отца Анна Петровна страшно тосковала, «потому что, – говорит Берхгольц, – император всегда показывал неописанную нежность и любовь к обеим дочерям, и в особенности к старшей».

Из ничтожества, каким герцог казался при Петре, со смертью его он мгновенно вырос в значении при дворе. Екатерина, видимо, была расположена в нему, так как хорошо понимала, что многим обязана была Бассевичу, голштинцу же, при вступлении на престол.

Назначена была, наконец, свадьба.

В апреле герцог нанял лучший тогда в Петербурге дом графа Апраксина, стоявший на том месте, где теперь Зимний дворец, за три тысячи рублей в год, и переехал туда перед самой свадьбой.

Бракосочетание совершено было в Троицкой церкви, на Петербургской стороне, 21-го мая 1725 года. Епископ Феофан Прокопович, один из птенцов Петра, после свадебного обряда благословил новобрачных по-славянски, а герцогу переводил свое пастырское благословение на латинский язык.

В этот же день, в ознаменование торжества, императрица Екатерина Первая учредила орден Александра-невского.

В сентябре молодые ездили осматривать ладожский канал, любимое детище Петра-строителя. В деревне Лаве они остановились ночевать. Ночлег дала им просторная мужицкая изба. В избе этой оказалось много детей, особливо девочек. Говорят, что Анна Петровна, всегда ласковая к детям и любившая их общество, созвала всех этих ребятишек и с удовольствием провела с ними весь вечер, несмотря на то, что это были крестьянские, не всегда опрятные ребятишки, а приемная комната – крестьянская изба. Утром дети опять собрались к доброй царевне, пели ей песни, – и Анна Петровна всех их одарила деньгами.

Но дочери Петра с тех пор уже не улыбалось счастье.

Время скоро разоблачило характер рыцаря, после свадьбы показавшего свое лицо из-за забрала. Замужество, видимо, не сулило Анне Петровне ничего хорошего, потому что из угодливого и робкого Фридрих-Карл тотчас после венца превратился в надменного и бестактного гордеца и деспота. Даже на императрицу он перестал обращать внимание.

Анне скоро пришлось плакать тайком, чтобы никто не видал слез молодой голштинской герцогини. Екатерине же пришлось раскаиваться, что поспешила свадьбой; но было уже поздно.

Началась тяжелая жизнь для молодой герцогини – семейные сцены, дрязги, ревность; слезы, говорят, часто льются и сквозь золото.

Впечатлительное сердце молодой женщины было привязчиво; она вся отдавалась своим добрым побуждениям, и даже к несчастному сыну царевича Алексея Петровича, к великому князю Петру Алексеевичу, всеми брошенному, она одна показывала постоянную и непритворную привязанность. Зато герцог не удостоил даже посещением этого будущего русского императора, Петра Второго.

Вообще, герцог был далеко не находка: болезненный, некрасивый собой, дурной нравственности, ревнивый и мот – он был, говорят современники, мучением для своей доброй и нежной жены, которую в один год вогнал в могилу.

Гонения на Анну начались скоро, еще в России.

В одно время Анна Петровна обратила благосклонное внимание на камергера Тессина, молодого человека из свиты своего мужа, обратила внимание потому, что это был умный, образованный мужчина среди кутил герцогской свиты – и ревнивый герцог тотчас же удалил Тессина в Берлин на зло жене. Анна Петровна была обижена и оскорблена этой грубой выходкой, и не явилась на праздничное торжество, на котором должна была присутствовать.

Вообще, с этим несчастным браком все, по-видимому, отшатнулось от бедной женщины. Даже при дворе матери-императрицы ей стали оказывать мало уважения, потому что для русских царедворцев она, по русскому обычаю и по народным понятиям, стала «отрезанным ломтем».

«Генерал-полицеймейстер Девиер, сидя однажды во дворце, – передает Кампредон, – нечто великому князю Петру Алексеевичу на ухо шептал; в тот час и государыня цесаревна Анна Петровна, в безмерной быв печали и стояв, у окна в той же палате, плакала, и в такой печальный случай он; Девиер, не встав против ее высочества и не отдав должного рабского респекта, со злой своей продерзости говорил ее высочеству, сидя на кровати: «о чем печалишься? Выпей рюмку вина!»

Вероятно, когда бы был жив Петр, он, генерал-полицеймейстер, не решился бы сказать таких слов любимой дочери царя.

Но вот умирает и Екатерина – новое горе плачущей молодой герцогине.

Положение дел при дворе мгновенно изменяется. Голштинское влияние отступает на задний план, и величие надменного герцога сразу рухнуло.

Многие думали, что до совершеннолетия Петра II, государством будет управлять Анна Петровна, как всем известно – любимейшая дочь Петра Великого, о которой и Бутурлин говорит – «она была умильна собой и приемна, и умна, походила на отца»… – все шансы были на ее стороне.

Но ничьи надежды в этом отношении не сбылись, несмотря даже на то, что и в духовному завещании Екатерины I, написанном, по взаимному соглашению, Меншиковым и Бассевичем, было многое сказано в пользу Анны Петровны и голштинцев; Меншиков же всех их и оттер от регентства, в глубине души своей проча императорскую корону одной особе, еще почти девочке, о которой никто не мог и предполагать, как о тайной претендентке на русскую корону. Об этой девочке будет сказано в свое время.

Через две недели после смерти Екатерины, Бассевич подал в верховный совет мемориал, в котором просил об исполнении тех статей завещания покойной императрицы, где дочерям Петра и Фридриху-Карлу голштинскому предоставлялись разные денежные выдачи, где упоминалось о покупке дома для голштинского посольства и для свиты герцога, а равно, предоставлялось им несколько комнат в академии наук.

Верховный тайный совет ничего не отвечал на этот мемориал – голштинцам оставалось ждать. Ждала своей участи и Анна Петровна.

Но вот, вместо ответа на мемориал, тайный совет объявляет обер-гофмейстеру Анны Петровны, Нарышкину, чтобы он наблюдал, исполняется ли герцогом все согласно брачного контракта и выдаются ли Анне герцогом проценты с трехсот тысяч рублей, данных ей в приданое. Нарышкин отвечает, что он ничего не знает ни о контракте, ни о деньгах. Тогда тайный совет посылает к Бассевичу приказ – доставить требуемое сведение как относительно денег, так и обо всем, что касается выгод цесаревны».

В ответ на это Бассевич и Штамке, доводят до сведения тайного совета, что герцог намерен оставить Россию.

Вследствие этого совет дает ему в распоряжение два фрегата и шесть ластовых судов. Герцог требует, вместо фрегатов, кораблей – и ему отказывают. Потом идет речь об уплате миллиона рублей, который следовал герцогине Анне по завещанию матери. В совете решают, чтобы герцог, получая деньги, обязался употреблять их по воле Анны Петровны, чтоб она была совершенно уверена в сохранности этого капитала.

Наконец, наступает для герцогини Анны время отъезда из России, расставание с родиной.

Анне Петровне выдают часть завещанного ей матерью миллиона – именно двести тысяч рублей. Получив деньги, она было на квитанции расписалась: «наследная принцесса российская»; но совет возразил, что такой титул предосудителен для российского императора, который один по своей воле может располагать наследством, а потому предложил ей расписаться так: «урожденная принцесса всероссийская»…

Министры, герцога представляют верховному совету, что Анне Петровне прискорбно будет, если раздел ее с сестрой Елизаветой Петровной состоится не при ней и она ничего не в состоянии будет взять на память о матери. Анна Петровна, со своей стороны, просит реестр наследственных вещей, но при этом охотно уступает Петру и его сестре Наталье Алексеевне все, что им понравится, а упоминает только, что остались еще два сундука, которые не внесены в раздел. Верховный тайный совет отвечает, что для раздела наследственных вещей назначена будет особая комиссия и что все вещи, имеющие достаться Анне Петровне, будут переданы голштинскому министру; что, наконец, императору и сестре его из тех вещей ничего не нужно, но что сундуки будут рассмотрены.

25-го июля 1727 года Анна Петровна навсегда оставила Россию. С ней отправилась в Голштинию и француженка Латур Лануа (La Tour l’Annois), которая находилась при ней во время ее детства, а теперь опять приехала из Франции к своей любимой царевне.

Анна Петровна горько расставалась с Россией, горько плакала. Да и было о чем: деспот муж уже достаточно успел выказаться – чего же ждать там, вдали от России, от родных, когда и здесь ей приходилось подчас очень тяжко?

В своей столице, веселом Киле, герцог скоро истратил все взятые из России деньги – промотал приданое жены на роскошь, на кутежи – и уже в марте 1728 года снова просил из России помощи – в размере шестидесяти тысяч рублей.

Анна Петровна была уже беременна.

Вот что по этому поводу писала из Киля в Россию, от 26-го октября 1727 года, цесаревне Елизавете Петровне, одна из находившихся при дворе Анны Петровны приближенная к ней особа, именно Мавра Шепелева, в своем очень остроумном, но далеко не отличающемся своими грамматическими качествами письме, которое мы передаем с дипломатической точностью:

«Всемилостивейшая государыня цесаревна Элизабет Петровна!

«Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу в добром здоровье. Еше уведомились мы, что ваша высочество веселитися, и желаим мы, чтоб вашему высочеству боле веселья иметь, а печал николи бы боле не иметь. Еше ш данашу, что ваша сестрица всо готовит, а имено: чепчики и пелонки, и уж по всякой день варошитца у ней в брухе ваш будущей племянник, или племянница, и комнаты уж готовы. Инова вашему высочеству писать за скоростию не имею, точию остаюсь вашева высочества верная раба.

Мавра Шепелева.

«У нас в Кили очень дажди велики и ветри, а печи всо железные, и то маленкия».

Так-то писала приближенная к Анне Петровне особа будущей императрице российской, молоденькой цесаревне Елизавете Петровне.

Но бедной сестре ее, Анне Петровне, недолго привелось жить вдали от родины.

Скоро она разрешается от бремени сыном Карлом Петром-Ульрихом, или – будущим императором Петром Третьим, тем именно «племянником» будущей императрицы Елизаветы Петровны, который «по всякой день варошитца в брухе» у матери, – и через несколько месяцев умирает, не достигнув двадцати лет от роду!

Екатерина II-я положительно говорит, что бедная женщина умерла чахоткой от неприятностей и семейных огорчений.

Подобно Ксении Годуновой, умирая, она просит похоронить ее в России, около гроба славного и дорогого ей отца.

За телом герцогини послан был корабль «Рафаил» и фрегат. Контр-адмирал Бредаль был начальником эскадры. В печальном посольстве этом находились президент ревизион-коммисии Иван Бибиков, архимандрит и два русских священника.

12-го октября 1728 года тело Анны Петровны подъезжало к Кронштадту. Миних получил из Москвы высочайшее повеление встретить прах с подобающею честью и похоронить в Петропавловском соборе, что и было исполнено 12-го ноября.

Вебер знал эту несчастную, так мало жившую любимейшую дочь Петра Великого: у него, – говорит он, – нет достаточно сил, способностей и искусства, чтобы описать достойно все похвальные качества ее. Это была прекрасная душа в прекрасном теле. Петр любил ее с видимой нежностью: герцогиня и по наружности, и по уму чрезвычайно походила на него.

Бассевич, со своей стороны, говорит: «Щедрая и очень образованная, герцогиня говорила, как на своем родном языке, по-французски, по-немецки, по-итальянски и по-шведски. С детства показывала она неустрашимость героини, а в отношении присутствия духа она напоминала своего великого отца. Вот пример этому: молодой граф Апраксин признался ей в любви. На это признание Анна Петровна отвечала презрением. Полный надежды и смелости, Апраксин застал ее однажды одну и кинулся к ногам, предлагая свою шпагу, чтобы она кончила и жизнь, и мучения его. Анна Петровна отвечала решительно, что она готова исполнить эту просьбу. Это так испугало Апраксина, что он начал просить извинить его безумство и дерзость. Великая княжна отмстила только тем что рассказ ее об Апраксине сделал его смешным в глазах всех».

Вспомним, что через сорок пять лет после смерти Анны Петровны в 1773 году, за Волгой, между раскольниками, на Иргизе и Яике явился неведомый человек, который говорил, что он – сын этой дочери Петра Великого

То был – Пугачев.

Конец первой части

 

Часть вторая

Женщины первой половины XVIII века

 

I. Графиня Головкина (Екатерина Ивановна, урожденная кесаревна Ромодановская)

– На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? Я любила мужа в счастье, люблю его и в несчастии, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно.

Так отвечала Головкина, когда, после осуждения ее мужа, вице-канцлера графа Михайло Гавриловича Головкина, на вечную ссылку в Сибирь, императрица Елизавета Петровна прислала сказать Головкиной, что, непричастная к государственным преступлениям мужа, графиня сохраняет звание статс-дамы, остается при всех своих правах и может свободно пользоваться ими, где и как угодно.

В словах этих – целая характеристика человека и женщины – в особенности.

Екатерина Ивановна была последней в знаменитейшем и древнейшем роде князей Ромодановских, происходивших по прямой линии от Рюрика. «Его пресветлейшество генералиссимус», «князь-кесарь» с царским титулом «величества», Ромодановский, которого Петр Великий называл дедушкой и о котором писал Апраксину – «с нашим дедушкой, как с чертом вожусь, и не знаю, что с ним делать», так как этот суровый дедушка не давал забываться даже «царю-плотнику». «Всероссийский дедушка» этот был дедушкой и Екатерины Ивановны, родившейся от сына «князя-кесаря», впоследствии тоже «князя-кесаря» Ивана Федоровича Ромодановского.

«Княжна-кесаревна» Екатерина Ромодановская родилась ровно за год до основания Петербурга (1702), и потому всею своею жизнью должна была уже принадлежать новой России, хотя еще в молодости переживала время петровских реформ и, можно сказать, лично участвовала в похоронах старой России, как участвовала потом и в похоронах царя-преобразователя.

Едва ли был в России дом знатнее и богаче того дома, в котором родилась, росла и воспитывалась «княжна-кесаревна», дом, в котором Петр Великий «был как дома», как свой человек, как член семьи, и в этом доме ласкал и баловал маленькую «княжну-кесаревну», следил за ее воспитанием, сам выдал ее замуж.

Не удивительно, что под влиянием Петра «княжна-кесаревна» получила отличное воспитание, как о том говорят ее жизнеописатели.

До девятнадцатилетнего возраста о маленькой княжне-кесаревне вообще имеется очень мало известий в современных памятниках. Известно только, что 12-го ноября 1721 года, во время празднования в Петербурге свадьбы гвардии майора Матюшкина, в должности «подруг» невесты первой назначена была княжна-кесаревна, посаженой матерью была императрица, а дружкой – красавец камер-юнкер Монс. Во время свадьбы княжна-кесаревна была очень заметна: Петр лично выражал особую приязнь к молоденькой «подруге» невесты, проявляя эту приязнь и милость, прилично случаю, в забавных формах. Так, по правилам свадебного церемониала, подруга невесты, в начале обеда, должна была навязывать бант дружке невесты – Монсу, а дружка, по принятому обычаю, должен был целовать в губы навязывающую этот бант. Когда Монс, следуя правилам свадебного церемониала, поцеловал княжну-кесаревну, Петр, желая подшутить над красавцем, прекрасную голову которого он впоследствии, за разные преступления, велел отрубить и положить в спирт, – заметил, что Монс, из почтения к дочери кесаря, не должен был целовать кесаре в ну в губы, а мог только приложиться к ее ручке, и потому, за этот проступок, в виде штрафа приказал ему выпить до дна огромный бокал венгерского. Потом, когда во время послеобеденных танцев, княжна-кесаревна танцевала менуэт с красавцем Монсом, и когда Петру, бывшему в соседней комнате, доложили об этой паре, царь прибежал в залу и, мигнув одному денщику, велел вновь принести тот страшный бокал с венгерским. Увидев около себя царя и денщика с бокалом, Монс пришел в ужас, не чувствуя за собой никакой вины, и «изумленными глазами смотрел на государя.

– Это за то, – сказал государь: – что ты не отдал княжне решпекту и после танца не поцеловал ей ручки.

И провинившегося перед кесаревной танцора заставили опять выпить.

На святки двор переехал в Москву, а вместе с двором переехали в Москву и князья Ромодановские с кесаревной в свой роскошный дом. Здесь молодая девушка, по словам ее биографов, участвовала но всех удовольствиях двора и города: ездила к вдове царя Иоанна Алексеевича, Марфе Матвеевне, урожденной Апраксиной, которая приходилась ей теткой и жила в Измайлове; была в числе семи особ женского пола на ассамблее у Александра Григорьевича Строганова, богатейшего боярина тогдашней Москвы, и там танцевала под музыку хозяйского оркестра и участвовала в petits-jeux, затеянных генерал-прокурором Ягужинским, человеком вообще очень веселого нрава; праздновала последнюю зимнюю и свой девичью ассамблею в доме родительском, где был и царь Петр, и герцог голштинский, и весь двор; делала визиты, которые в то время совершались по вечерам, так как тогдашнее общество обедало рано, а после обеда ложилось почивать часа на два, на три, и, наконец, – была просватана, не без участия и содействия самого царя, за графа Михаилу Гавриловича Головкина, в то время еще сержанта гвардии, хорошо говорившего по-немецки.

Сам государь, принимавший такое горячее участие в судьбе княжны-кесаревны, указал свадьбе быть 8-го апреля.

Это была действительно кесарская свадьба. Царь принял на себя звание «маршала» свадьбы. Он же сам руководил и свадебным поездом в церковь, при таком церемониале: два трубача верхом, не трубившие; двенадцать шаферов верхом; царь в открытом кабриолете, шестернею, с большим маршальским жезлом в руке; жених в карете шестерней; затем весь поезд. Из церкви Петр отправился за невестой, и привез ее в таком поезде: два трубача верхом, игравшие марш; двенадцать шаферов, капитаны гвардии, на прекрасных лошадях в богатых чепраках и сбруях; сам Петр, верхом на превосходном гнедом коне, с жезлом в правой руке (чепрак и седло зеленые, шитые золотом); невеста, в карете, шестерней, а с ней подруги: Нарышкина, тогда невеста несчастного впоследствии Артемия Волынского, и Головкина, невеста князя Трубецкого; затем поезд дам. У самой церкви царь-маршал соскочил с лошади и сам отворил дверцу кесаревниной кареты. Невесту ввели в церковь под руки посаженые отцы – князь Меншиков и граф. Апраксин. Серебряные венцы были так тяжелы от множества брильянтов и жемчуга, особенно венец кесаревны, что его все время держали на руках, не опуская на голову девушке. В доме молодых Петр сам распоряжался всем – и отводом мест гостям, и рассаживаньем их по чинам. За дамский стол государь посадил молодую, по правую ее руку – посаженую мать, императрицу; по левую – женихову мать, княгиню Меншикову; подле императрица – сестру невесты, княгиню Черкасскую; подле Меншиковой – сестру жениха, генеральшу Балк, у середины стола, против невесты, дружка ее – Нарышкина; по обеим сторонам его – подруг невесты – Нарышкин; и Головкину; далее по обе стороны, дам по чинам. За мужским столом государь посадил: молодого; по правую его руку – посаженого отца, князя Меншикова; по левую – посаженого отца невесты, графа Апраксина; подле Меншикова – тайного советника Толстого; подле Апраксина – Салтыкова; против жениха – герцога голштинского; по правую руку его – цесарского посла, графа Кинского; по левую – прусского посла, барона Мардефельда; далее – прочих мужчин по чинам.

Сам Петр все время был на ногах, всем распоряжался, и находился в отличном расположении духа. Императрица, как бы сжалясь над ним, послала ему с камер-юнкером жареного голубя. Петр отошел к буфету и там, стоя на ногах, ел голубя из рук, с большим аппетитом. Первая перемена кушаний была, по обычаю, холодная; вторая – горячая. Увидев, что вторую перемену несут на стол гренадеры, Петр побежал к обер-кухмейстеру, ударил его маршальским жезлом, велел гренадерам с переменой возвратиться и передать блюда капитанам гвардии, которые и поставили их на столы. Герцогу и иностранным министрам государь подавал напитки собственноручно; прочим разносили шафера, капитаны гвардии.

После стола начались танцы, сначала церемониальные: дамы по одной стороне, кавалеры – по другой; музыканты заиграли род погребального марша; кавалер и дама первой пары, сделав реверанс соседям и друг другу, взялись за руки, оттанцевали тур влево и стали опять на свое место; то же, по очереди, повторили и все пары, без всякого такта. Затем следовали польские, менуэты и англезы. Молодая часто танцевала с герцогом; но первый менуэт торжественно прошла с мужем. Когда стемнело, перед домом зажгли фейерверк. В щите сияли две соединенные буквы Р и С, из белого и голубого огней, с надписью белым огнем – vivat, т. е. vivat princesse Catherine. Фейерверком тоже распоряжался сам Петр, все время бывший на дворе. После фейерверка – опять танец «прощальный». Пары связывались носовыми платками, и каждая, становясь по очереди первой, должна была изобретать фигуры, а прочие – подражать первой. Этот танец, начинаясь в зале, мог окончиться и в других комнатах, в саду, даже на чердаке, что зависело от коновода, т. е. прыгавшего впереди скрипача. Здесь коноводом был Петр. Он, с жезлом в руке, усердно прыгал и завел всех в спальню. Там, за столом, уставленным одними только сластями, усаживалась исключительно свадебная родня, не встававшая до тех пор, пока не доложат ей, что молодой совершенно пьян. Действительно, к одиннадцати часам молодой не стоял на ногах, и гости разъехались, выслушав от шаферов приглашение пожаловать завтра, в три часа пополудни, в дом князя-кесаря.

На другой день – опять пир. Когда, после стола, молодой, по обычаю, «пройдя через стол», сорвал венок над головой своей жены, и возвращаясь, хотел сесть на приготовленное ему место, по правую сторону кесаревны, Петр сказал ему по-голландски:

– Нет, постой, дочь кесаря должна сидеть на первом месте.

Молодые пересели. Тосты следовали один за другим с обычными церемониями. Петр, как маршал, прислуживал. Когда обед кончился, Екатерина Алексеевна и дамы пошли в другие комнаты, чтобы дать время подмести и убрать все в зале для танцев; а Петр с шаферами сел в соседней комнате обедать. После «церемонии танцев», т. е. танцев официальных, государыне вздумалось помучить стариков – канцлера и Долгорукова: она, танцуя в первой паре с герцогом голштинским, долго не прекращала танца, и старики страшно устали. Но тотчас же начавшийся англез обязал не только их, но и всех толстяков приготовиться к моциону. Государь и государыня, в первой паре, придумывали разные премудрости; Апраксин, Шафиров, Толстой и князь-кесарь, люди очень толстые, следуя за ними, едва переводили дух. Но первая пара была неумолима, и толстяки, обливаясь потом, полумертвые от утомления, валились на стулья. Развеселившийся государь пустил в ход штрафные бокалы. Пляска и попойка длились до одиннадцати часов вечера. Танцевали, впрочем, только те, которые были в башмаках. Императрица уехала первая, за ней вскоре государь, а потом и все гости.

Камер-юнкер голштинского герцога, Берхгольц, в записках которого и находится описание этих торжеств, видел и постель молодой кесаревны, «лучшую во всей России, сделанную по французской моде, обитую красным бархатом, с широким везде золотым галуном».

Мы с намерением привели это подробное изображение свадебных торжеств княжны-кесаревны: тем ужаснее будет контрастнее жизни в Сибири.

Свадьба, наконец, кончилась. Княжна-кесаревна Ромодановская перестала существовать и была уже не кесаревна, а графиня Головкина.

Мужу ее тогда же представилось повышение: его назначили министром-посланником в Пруссию на место брата Александра, произвели в камер-юнкеры и определили содержание в три тысячи рублей, т. е. половину того, что получал его брат, который «высокий градус имел, и больше иждивения надобно было».

Вскоре муж молодой Головкиной уехал в Пруссию. Сопровождала ли она его за границу – неизвестно, но есть основание полагать, что она с ним не разлучалась, как не разлучалась потом и двадцать лет спустя, когда его ссылали навечно в Сибирь.

Прошло два года, и царя-маршала, который так усердно танцевал на свадьбе Екатерины Ивановны, не стало. Муж ее вернулся в Россию.

Похоронили скоро и Екатерину I, тоже веселившуюся на свадьбе кесаревны. Начались перевороты, от которых Головкина стояла в стороне, но муж ее принимал в них непосредственное участие. Погибли Меншиковы, Долгорукие, породнившиеся было с царским домом.

На престоле императрица Анна Иоанновна. Настает время Биронов. Головкина получает звание статс-дамы, Головкин – чин тайного советника.

Но вот 16-го марта 1730 года из Москвы пишут в тогдашние «С.-Петербургские Ведомости»: «Вчерашнего числа умер здесь, немоществуя девять дней, действительный тайный советник и сенатор, такожде и кавалер ордена святого апостола Андрея Первозванного, князь Иван Федорович Ромодановский, в которого оставшемся движимом и недвижимом имении наследовал и сей фамилии прозвание принял нынешний сенатор и кавалер ордена святого Александра Невского граф Михайло Гаврилович Головкин, яко супруг единой оставшейся дочери после сего умершего князя Ромодановского, который последним мужеского пола из древней сей фамилии Ромодановских был».

Княжна-кесаревна снова приняла свою девическую фамилию: она стала теперь – графиня Екатерина Ивановна Головкина, княгиня Ромодановская.

Всем известно, каковы были времена Бирона. Но и Бирон пал. Государством правила Анна Леопольдовна, племянница Екатерины Ивановны Головкиной-Ромодановской, а вместе с нею правил русской землею и муж этой бывшей княжны-кесаревны, пожалованный вице-канцлером и кабинет-министром.

Но и это продолжалось не долго. Новый государственный переворот был роковым переворотом и всей жизни графини Головкиной.

24-го ноября 1741 года, в Екатеринин день – день именин Головкиной, совершилась страшная перемена в ее жизни. Говорят, что Головкин уже в этот день предчувствовал свой беду – «о себе угадывал, что должно ему несчастливу быть». Он был болен. Подагра и хирагра давно мучили его. Одвако, толпы «ласкателей», «милости соискателей и поздравителей» с утра наполняли палаты Головкиных, чтобы поздравить с дорогой именинницей.

Несмотря на болезнь хозяина, гости оставались обедать, а потом вечером состоялся, волей-неволей, бал. «Все комнаты, – говорит очевидец, князь Шаховской, – кроме, только той, где объятой болезнями и сожаления достойный хозяин страдал, наполнены были столами, за коими как в обеде, так и в ужине более ста обоего пола персон, а по большой части из знатнейших чинов и фамилий торжествовали, употребляя во весь день между обеда и ужина, также и потом в веселых восхищениях танцы и русскую пляску с музыкой и песнями, что продолжалось до первого часу, за полночь по домам разъехались».

Но тут-то за полночь и совершилась катастрофа.

Ни Головкины, ни пирующие у них гости не знали, что в эти часы затевали противники правительницы Анны Леопольдовны: этой ночью, цесаревна Елизавета Петровна, в сопровождении Лестока, Воронцова, Шувалова, Разумовского и Салтыкова, произвела государственный переворот с помощью преображенских гренадеров. Ночью же она объявила себя императрицей.

Головкины, проводив гостей, оставались в своей спальне. Графиня сидела у постели больного мужа.

Но вот, – говорят биографы Головкиной, – «среди безмолвия объятого сном дома, неожиданно раздались в парадных покоях чьи-то шаги и, вместе со стуком ружейных прикладов, замиравших в персидских коврах, приблизились к комнате супругов». Это были двадцать пять преображенских гренадеров, явившиеся арестовать вице-канцлера.

Гренадеры увезли больного вельможу, и графиня осталась одна в объятом ужасом доме.

Через три дня она узнала из манифеста, что мужем ее было «сочинено некоторое отменное о наследствии империи определение» и что он «в перемене сукцессии был первым зачинщиком дела».

Дом Головкиных был оцеплен стражей и все богатства их конфискованы: описано было все до самой последней вещицы; у самой графини допытывались чиновники, не спрятано ли еще чего в доме или вне дома – «алмазных искр не в деле» или «жемчугов персидских с бурмицкими» и т. д., – несчастная графиня все отдала сыщикам.

Суд над Головкиным и другими преступниками тянулся около двух месяцев. Но вот 12-го января 1742 года последовала и казнь виновных.

В голове их, у эшафота, на котором лежали два топора и две плахи, Остермана, закутанного в халат и больного подагрой, держали на носилках: ему объявлена была смертная казнь колесованием; Головкину и другим – иные казни, степенью ниже. Но тут же объявили осужденным и милость: вместо колесования, Остерману назначена казнь отсечением головы – и знаменитого старика встащили на эшафот: уложив его обнаженную от парика голову на плаху, палач отстегнул у старика ворот рубахи, загнул воротник шлафрока, в котором принесли на плаху осужденного вельможу, и обнажил ему шею. Пробыв в таком ужасном положении с минуту, Остерман узнал, что ему дарована жизнь в вечной ссылке, кивнул головой, тотчас же потребовал свой колпак и парик и хладнокровно застегнулся. Головкину и остальным преступникам также назначена вечная ссылка.

Видела ли всю эту ужасную сцену графиня Головкина – современники не говорят, хотя последующие писатели утверждают, что она была на сенатской площади и все видела.

Осужденных снова отвезли в крепость. Женам вельмож-преступников объявлено, что «ежели похотят», могут следовать за мужьями в ссылку.

Тогда-то именно императрица Елизавета Петровна прислала к Головкиной сказать, что, непричастная преступлениям мужа, она сохраняет звание статс-дамы, остается при всех своих правах и может свободно пользоваться ими, где и как угодно, и тогда-то энергическая женщина эта отвечала: «На что мне почести и богатства, когда не могу разделять их с другом моим? Любила мужа в счастье, люблю его и в несчастии, и одной милости прошу, чтобы с ним быть неразлучно».

Отправление арестантов из Петербурга поручено было князю Шаховскому, бывшему приятелю Головкиных. На другой день Шаховской прислал к графине дорожные сани «для забрания определенного багажа». В ту же ночь (19 на 20-е января), за час до выезда в далекий путь, князь Шаховской ввел графиню, одетую совсем по-дорожному, в крепость. Она нашла мужа сидящим неподвижно: он только стонал от мучивших его подагрических и хирагрических болей, не владея уже совсем левой рукой; долгие, запущенные волосы, длинная борода, обрамлявшая исхудалое лицо, лишенное природного румянца, слабый и унылый вид делали бывшего вице-канцлера и кабинет-министра непохожим на прежнего всесильного вельможу. Но графиня даже не заплакала, не проронила ни одной слезы, чтобы не встревожить мужа. Зато он, рыдая как ребенок, целовал ее руки: она ведь не побоялась ни вечной ссылки, ни далекой дороги, ни всех, ожидавших их, лишений, своей волей покидая богатства, почести и родину. Даже лицо князя Шаховского, стоявшего тут же, как он сам же говорит о себе, при виде этой трогательной и потрясающей сцены, «покрылось наибольшими видами печали».

Вошел офицер и объявил, что все готово. Головкина вынесли на руках, бережно уложили с постелью в сани, графиня села рядом, и грустный поезд, сопровождаемый гвардейским конвоем, при офицере, выбрался за крепостные стены и исчез в морозном мраке январской ночи.

Головкиным назначили для вечной ссылки какой-то неведомый острог Германг, о местоположении которого даже никто не знает теперь; но полагают, что он находился где-нибудь по ту сторону Оби.

Почти бесконечный путь до этого неведомого Германга лежал Головкиным через родную графине Москву, где маленькую кесаревну когда-то баловал «царь-работник», через Владимир, Нижний, Козмодемьянск, Царевосанчурск, Котельнич, Вятку, тогда еще называвшуюся Хлыновым, через Соликамск, Верхотурье, Тюмень и Тобольск.

Обессиленные и разломанные долгим путем, – говорит новейший биограф Головкиной, – измученные беспрерывными по дороге осмотрами и опросами в губернских и провинциальных воеводских канцеляриях, Головкины, наконец, добрались до места назначения. Унылое, бесцветное небо висело необъятными массами снегов над неприветной окрестностью, истомленной суровым дыханием полярной зимы. Снежный простор, подавляющий необозримостью, расстилался всюду, синее бесчисленными зигзагами потоков, скованных еще стужею. Сюда привезли Головкиных. Перед ними, вперемежку с черневшими из-под снега землянками, торчало несколько жалких хижин, окружавших кривобокую, рубленную часовенку и обнесенных незатейливым валом, с жиденьким палисадом, и т. д.

Тут-то поселилась любимица царя Петра, некогда блистательная княжна-кесаревна Ромодановская, на вечное житье с больным мужем.

Ей было уже сорок лет – молодость миновала…

В тесной избе, оконные стекла которой заменялись льдинами, бывшая кесаревна день и ночь ухаживала за страдавшим подагриком. Это был действительно геройский подвиг русской женщины, и если верить сказаниям современников, то женщина эта совершила неслыханное чудо: без докторов, без лекарств, одними своими заботами и неустанным присмотром, она подняла на ноги больного, так что граф, «неисцельно страдавший в роскошной обстановке петербургского богача-вельможи, стал здоров, как не надо лучше, среди однообразных сибирских снегов и мяогообразных недостатков».

Так прожили они в этой живой и никому неведомой могиле четырнадцать лет!…

Как на замечательный подвиг женщины указывают, что во все четырнадцать лет этого страшного томления она при муже не позволила ни разу себе не только заплакать, но даже пожалеть о прошлом величии.

Изредка только к ним доходили из Гааги письма графа Александра Гавриловича Головкина, жившего там в качестве русского посланника, да еще реже привозились к ним письма сестры Анны Гавриловны, вдовы Ягужинского, вышедшей потом за Бестужева-Рюмина.

Но Головкины не дождались перемены в своей печальной жизни. Самого Головкина не стало. 10-го ноября 1755 года он скончался, не имея еще и 55 лет от роду.

Графиня осталась одна в своей далекой тюрьме. «Только тогда, – говорит ее жизнеописатель, – невинная узница оросила в первый раз слезами одр мужа, предалась горести».

Не желая расстаться с мужем и после смерти, она похоронила его тело в сенях собственной хижинки своей, в которой прожила с покойником четырнадцать лет, обратила эти сени в молитвенное место, и там, день и ночь, при свете лампады, налитой рыбьим жиром, постоянно читала псалтирь по покойнике. Она одного только желала и высказывала это желание своим германгским приставникам, чтоб ей позволено было лечь рядом с мужем, но только у себя на родине, в далекой Москве.

Сибирский губернатор Мятлев довел это желание графини до сведения государыни, и императрица соизволила на перевезение тела бывшего графа Головкина из Германга в Москву.

И вот для Головкиной опять началась далекая дорога из ссылки домой, но только уже везла она с собой гроб мужа, давно когда-то ехавшего с ней в ссылку по той же дороге.

Наконец, она доехала до Москвы и похоронила мужа в георгиевском монастыре, где похоронены были отец и дед ее, князья-кесари Ромодановские, почти заправлявшие всей русской землей.

Свято и честно исполнив до конца высокую обязанность жены, – говорит жизнеописатель Головкиной, – графиня скромно поселилась на Никитской, в доме, растворявшемся некогда Петру и так долго запертом в отсутствии почтенной родовой хозяйки своей. Время ее миновало. Живая свидетельница эпох минувших, графиня отделялась от той среды, которую нашла теперь в Москве, целым пробелом долгой сибирской ссылки, или, другими «ловами, ровно на целую эпоху отставала от новых своих современников и не имела пока общих с ними интересов. Толки о Бироне, «кабинете», цесаревне, графе Линаре, прусском союзе, как будто отдававшиеся еще в ушах графини, давным-давно не занимали никого, были забыты и заменились другими – о Разумовских, Шувалове, Бестужеве, университете, Ломоносове, Сумарокове, театре и тысяче предметах, совершенно незнакомых графине. Стало быть, в обществе, питавшемся, как насущным хлебом, взаимным и непрерывным истолкованием именно этой тысячи предметов, графиня естественно чувствовала себя посторонней, ненужной. Не обижаясь ни тем, ни другим, Екатерина Ивановна благодушно признала себя развалиной и, избрав себе благую часть, стала ежедневно ездить в георгиевский монастырь – молиться на могиле того, кого она любила еще молоденькой и счастливой девочкой.

Но Москва не забыла бывшей кесаревны. Все ехало и шло к ней, и она ласково принимала приходивших, охотно рассказывала о своем времени, о Петре, о его деяниях, о делах его преемников, о Бироне и о далекой Сибири.

Кончилось и царствование Елизаветы Петровны. Бывшая кесаревна, сама уже почти шестидесятилетняя старушка, оплакала последнюю дочь Петра Первого.

Умер и Петр Третий «от геморроидальных колик», как говорилось в манифесте. Императрицей стала супруга его, Екатерина Вторая – одна из гениальных женщин русской земли. А старушка «кесаревна» все жила, пережив восемь царствований, одно регентство и одно правление.

Екатерина Вторая, ценя великий подвиг бывшей «кесаревны», зная о ее ссыльной жизни в Сибири, о ее прежнем величии, возвратила ей достоинство статс-дамы и несколько тысяч душ крестьян; но всего того, что у нее отнято было самой жизнью, воротить уже никто не мог.

Один из новейших биографов Головкиной заканчиваете ее жизнеописание следующими сочувственными словами, которыми и мы позволяем себе закончить наш беглый очерк этой, одной из лучших, исторических русских женских личностей:

«Посвящая все время молитве, благотворениям и отчизнолюбию, тридцать-нять лет прожила в Москве Екатерина Ивановна, со дня возвращения из Сибири, и очень, очень состарилась. Из близких родных графини не было уже никого на свете; все, без исключения, сверстники давно лежали в могиле. Минуло двадцать пять лет одному тому, как, принося графине чистосердечное раскаяние, умер гонитель мужа ее, князь Трубецкой. Более двадцати пяти лет прошло и с той поры, как она, слишком шестидесятилетней старухой, приветствовала коронование императрицы, отпраздновавшей уже двадцатипятилетний юбилей своего царствования. Много перехоронила графиня и таких старцев, которые родились после ее замужества. Сама Екатерина Ивановна легла на смертный одр почти девяноста лет от роду; сокрушалась, перед кончиной, что не будет погребена подле своего супруга (указом 1771 года запрещено хоронить тела в черте города), и, 20-го мая 1791 года, переселилась в лучший мир, оставив по себе в этом славную, безукоризненную память… Московские бедняки потеряли в графине Головкиной первейшую благодетельницу и кормилицу, а русская история – приобрела еще одну светлую личность».

Так говорит ее биограф, тоже недавно умерший от бедности.

Дальше мы увидим, что русская земля не была бедна женщинами, имена которых с уважением должна произносить каждая современная и будущая русская женщина.

Если Головкина ничего другого не сделала для своей страны – так то было другое время.

 

II. Княжна Марья Александровна Меншикова

(Первая невеста Петра II-го)

Древняя Русь – Русь варяжская, удельная, монгольская и московская оставила нам свидетельства о том, как правившие ее судьбами великие и иные князья рюриковичи, мономаховичи и все представители раздробившихся княжеских родов, превратившиеся потом в московских и всея Великия и Малые России царей, сваталась и женились: один брал себе жену из своих же князей Рюриковичей и мономаховичей, другой гречанку, третий чехиню, шведку, варяжку, болгарыню; женились великие князя и на иноземных княжнах, королевнах и принцессах; брали себе в жены и царевен татарок, княжон черкешенок; дошла, затем, очередь и до боярышень, выбиравшихся в царские невесты из сотен и тысяч боярских и купеческих дочерей, которым делались «смотрины» и из которых выбирались самые красивые, тельные и дородные в царские невесты, брались ко двору, именовалась до венца царевнами, а иногда, если оказывались больны, попадали в Сибирь: так явились на страницах русской истории царские невесты – Сабуровы, Глинские, Кошкины-Захарьины, Колтовские, Долгорукие, Васильчиковы, Собакины, Нагие, Годуновы, Салтыковы, Хлоповы, Милославские, Нарышкины, Грушецкие, Апраксины, Лопухины, Скавронские – это уже переход к женщинам новой Руси.

Новая Русь, повернувшись лицом от востока к западу, там уже начала высматривать невест для молодых царей и царевичей; но старая Русь все еще проглядывала под полуевропейской физиономией и под взятыми на прокат с запада внешними формами Руси новой, и едва происходило какое-либо замешательство, как старая и новая боярщина, превратившаяся в князей и графов, силилась если не сама сесть на царский трон, то посадить рядом с царем своих дочек княжон, своих сестер, внучек и племянниц.

Но поворот к старому был уже невозможен – история не повторяется: те народы, которые, по меткому выражению русского народа, твердят зады – исторически безнадежны; а русское племя не принадлежим к безнадежным.

Такая неудачная попытка, посадить на престол рядом с царем и под царской порфирой) княжон и боярышень, сделана была и во время последовавших за смертью Петра Великого замешательств.

Попытка эта принадлежит князьям Меншиковым и Долгоруким.

Меншиков надеялся, что царский трон разделит старшая дочь его Марья, и этим погубил и себя, и девушку.

Долгорукие тоже надеялись посадить рядом с царем свою сестру Екатерину и тоже погубили и себя, и свою красавицу сестру.

Вот печальная история гибели этих двух несчастных девушек, царских невест.

Марья Меншикова родилась 26-го декабря 1711 года, в то время, когда отец ее, бывший царский любимец, преображенский сержант «Алексашка», потом «Данилыч», затем светлейший князь Александр Данилович Меншиков был в полной силе своего могущества и славы, об руку с царем самовластно заправлял судьбами преобразовывавшейся Руси, блистал славой победителя шведов под Полтавой и в иных битвах, когда выведенная им из шведского плена и приютившаяся у него красивая девушка Нарта Скавронская всецело овладевала привязанностью царя, когда, наконец, вся Россия знала только царя Петра да Меншикова.

Рождение Марьи – это было почти то же, что рождение царского ребенка: крошечную княжну ждало могущество, слава, блеск придворной жизни.

Как все женщины и девушки реформировавшейся Руси, княжна Марья должна была учиться, и она училась всему, чему только могли тогда учить вельможную девушку, особенно, когда образованием ее мог интересоваться сам Петр, стоявший за обязательное обучение, когда тут же рядом стоял и отец, давно требовавший, чтоб и мать новорожденной княжны, когда еще была девушкой, «училась непрестанно русскому и немецкому ученью», когда за этим ученьем должна была наблюдать и мать княжны, Дарья Михайловна, рожденная Арсеньева, и умная тетка, бойкая, хотя безобразная «бой-девка», как ее называл Петр, тетка Варвара Михайловна, тоже Арсеньева.

И действительно, по свидетельству современников, девочка получила редкое, опять-таки прибавим, по тому времени, образование: она знала несколько языков, получила хорошее музыкальное образование, прекрасно и грациозно танцевала, потому что у них в доме, у вельможного отца, был свой искусный танцмейстер, – и вообще вся обстановка этой, справедливо можно сказать, новой русской девушки представляла такой поразительный контраст с той обстановкой, в которой воспитывались прежние царские невесты, как, например, Хлопова, потому только потерявшая корону, что, взятая ко двору и совсем невоспитанная деревенская боярышня, она слишком набросилась во дворце на сладкие кушанья, много кушала тогдашних грубых сластей, расстроила себе желудок, захворала и, заподозренная в «порче», попала в Сибирь, или дочь Рафа Всеволожского, потерявшая корону потому, что, не будучи воспитана, от радости, узнав что на нее пал выбор царя, упала в обморок, тоже заподозрена была в «порче» и тоще сослана была в Сибирь подобно бедненькой Хлоповой, любительнице сладкого.

Оставшиеся от того времени портреты изображают княжну Меншикову такой милой, привлекательной девушкой. На лице ее уже лежит печать нового строя жизни, новых потребностей: нет этой вялости, заспанности в чертах, в лицевых мускулах, в выражении и блеске глаз, какая видится на хорошеньких, но слишком неподвижных личиках женщин старой, созерцательно-набожной, теремной Руси. Большие черные глаза девушки смотрят и приветливо, и кротко, и более выразительно, чем глаза давно когда-то живших бабушек и прабабушек, Натальи Кирилловны, Софьи Алексеевны, Марьи Ильиничны Милославской и иных.

Маленькая девочка питала в гордом отце большие, даже слишком дерзкие надежды.

Сначала, когда ей не было еще десяти лет, могущественный Меншиков искал ей жениха между могущественными же, но не коронованными особами – он еще не заглядывал в слишком темную даль; уже после, он заглянул в нее и не рассмотрел там своей и дочерниной страшной судьбы.

Не мало было и искателей руки вельможной девушки: вся русская знать гордилась бы родством с «царским двойником», каким был Меншиков; все юные птенцы Петра Великого сочли бы за особенную честь и счастье повести к венцу светлейшую невесту.

Но ненасытный Меншиков загадывал дальше – он искал партии для своей дочери на стороне, в родственной, тогда еще самостоятельной, блистательной Польше, где всякий дворянин не терял надежды видеть корону Ягеллонов на своей голове.

Такого жениха своей княжне нашел Меншиков в старинном польском роде, в семье графа Сапеги, того Сапеги, предка которого еще царь Иван Васильевич, «собиратель русской земли», называл «Ивашкой Сопегой»: сын нового Сапеги, старосты бобруйского, граф Петр Сапега, сын богача, сын возможного и вероятного претендента на польский престол и сам такой же возможный и вероятный претендент на корону Пяста или Ягеллона – получил право именоваться женихом молоденькой княжны Марьи Меншиковой. Кто знает, польская корона могла попасть и на голову Сапеги, и на его будущую жену – отчего было не думать так Меншикову?

Молодой, знатный жених переехал в Петербург и поселился в доме будущего своего тестя, в богатом дворце Меншикова. Но невеста была еще так молода, это был еще совершенный ребенок: оставалось долго ждать до венца, пока девочка разовьется, из ребенка превратится в женщину, возмужает.

Из уважения к отцу девочки молодой Сапега снял с себя красивый польский костюм и облачился в русский, алый бархатный кафтан на зеленой подкладке; надел зеленые чулки, какие в то время были в моде: зеленый цвет тогда был уважаем в костюме – Петра почти везде видим в зеленом кафтане, и под Полтавой, в зеленом мундире, который мы видели на выставке древностей г. Прохорова, и под Нарвой, и на Пруте.

В этом зеленом костюме жениху княжны Марьи хорошо танцевалось. Время шло весело: каждый день молодой польский вельможа водил свой хорошенькую невесту под звуки полонезов, англезов, экосезов, развлекал, забавлял ее разными играми, как свидетельствует о том Берхгольц.

Молодые люди сблизились между собой, привыкли друг к другу, наконец, полюбились один другому.

Все обещало им счастливую, веселую, блестящую жизнь, услащаемую богатством и могуществом: отец назначал за княжной в приданое 700,000 злотых, у самого жениха было много маетностей, хлопов, «быдла», замков, «злота».

Умер Петр. Меншиков стал еще самовластнее – императрица Екатерина Алексеевна, бывшая воспитанница Меншикова, облагодетельствованная им, выданная замуж за царя, возведенная потом им же на престол, фактически уступила всю свой императорскую власть благодетелю своему, светлейшему князю Меншикову, этому действительно редкому «баловню счастья».

Когда девочке дочери его исполнилось пятнадцать лет, молодого графа Сапегу, жениха ее, императрица Екатерина Алексеевна пожаловала званием действительного камергера.

Это было в 1726 году.

А 12-го марта этого года, знаменитый Феофан Прокопович, архиепископ новгородский, в присутствии императрицы, всей царской фамилии, иностранных министров и всего генералитета обручил вельможных жениха и невесту. Они разменялись драгоценными перстнями; эти перстни подарила им сама императрица. Осыпая обрученных малостями, государыня пожаловала невесте, сверх того, сто тысяч рублей и значительное число маетностей, деревней с крестьянами и угодьями.

Следовал торжественный обед, бал, иллюминация. Богатый дворец Меншикова украшен был гербами графов Сапег и князя Меншикова. Ночь блистала огнями роскошной иллюминации. Тосты за здравие императрицы, обрученных, родных их и иных знатных особ пились по-царски – при залпах пушек. Пир шел долго, весело.

После обручения, милости императрицы еще более усилились, все лилось на них каким-то волшебством.

15-го октября Сапега получил орден Александра Невского.

31-го марта 1727 гола Сапега и обе дочери Меншикова, Марья и Александра, пожалованы портретами императрицы, усыпанными брильянтами, для ношения на андреевских лентах.

Но Меншиков задумал другое, рискованное дело: титул тестя вельможного польского пана графа Сапеги казался для него ничтожным, корона Пястов и Кривоустов могла попасть на голову его дочери, могла и не попасть. А ему хотелось видеть эту головку в короне, и он изменил свое решение в отношении выдачи дочери за Сапегу.

Если его бывшая воспитанница, Марта Скавронская, из скромной роли служанки пастора Глюка достигла до величия царской супруги и до императорского венца, то отчего бы родной дочери его не сидеть на столе Мономаха, на столе Невского, Петра Великого и Екатерины?

Меншиков, отуманенный самовластием, задумал выдать дочь свой за наследника престола, за сына покойного царевича Алексея Петровича, которому гибель он же сам отчасти подготовил, – за великого князя Петра Алексеевича!

Но противники Меншикова, которых было не мало, вели уже против него тайную войну: они советовали императрице назначить наследником престола не Петра II-го, загнанного в то время ребенка, которому даже герцог голштинский Фридрих-Карл, муж великой княжны Анны Петровны, и даже генерал-полицеймейстер Девиер не стеснялись оказывать высокомерное и обидное невнимание, – а передать престол именно этой Анне Петровне голштинской; план этот не чужд был, по-видимому, и личным целям императрицы, для которой дочь и притом любимая дочь не только ее, но и покойного великого царя Петра, была, конечно, ближе и дороже сына царевича Алексея.

Но Екатерина, всем обязанная Меншикову и как дочь расположенная к нему, – молчала – не выдавала своей материнской тайны, хотя, между тем, все делала, по-видимому, к тому, чтобы дочь Меншикова вышла замуж за внука.

Но императрица скоро занемогла.

Главы правления: Меншиков, граф Головкин, барон Остерман и князь Дмитрий Михайлович Голицын – сочинили для императрицы духовное завещание.

Замечательно, что в одном из пунктов этого завещания положительно было выражено: «цесаревнам и администрации вменяется в обязанность стараться о сочетании браком великого князя с княжной Меншиковой».

Все, кто осмелился подать голос или высказать явное или тайное несогласие с этим, рискованным для Меншикова, пунктом завещания, санкционированного волей умирающей императрицы, были биты кнутом и разосланы в ссылку.

Всесильный Меншиков еще вырос: это уже был гигант, распоряжавшийся царством, шапкой и бармами Мономаха, несмотря на доказанную историей тяжесть этой шапки.

Но вот императрица умирает.

Императором провозглашается маленький царевич Петр Алексеевич, под именем Петра II-го, – тот самый мальчик, к которому так бесцеремонно относились не только голштинский герцог, но и петербургский генерал-полицеймейстер. Императору нет еще и двенадцати лет.

Когда Меншиков объявил дочери о том, что она должна быть невестой не Сапеги, а молодого императора, девушка, говорят, упала в обморок. Она уже привязалась к Сапеге, любила его. Тяжелая шапка и бармы Мономаха не прельщали ее, ее манила иная жизнь.

Девушка горько потом плакала о такой глубокой перемене в своей участи. Она молила отца пощадить ее, не менять ее верного счастья на неверное, может быть, страшное будущее, словно, она предвидела, что будущее это действительно явится страшным и грозным.

С тоски она захворала. Но все напрасно: Меншиков уже обеими руками держался за трон, за корону, за скипетр.

Обиженный старик Сапега женил сына на графине Софье Карловне Скавронской, и тем отвел сына от топора, который уже висел над головами Меншиковых, но еще никому не был видим.

Место Сапеги в доме Меншикова занял юный император: Меншиков взял его в свой дворец, находившийся на Васильевском острове, и заботился о воспитании царственного ребенка сообразно своим планам, приучал его в своему семейству, делал его как бы членом своей семьи, послушным сыном.

Сила Меншикова выросла до неумеренных размеров – и сама рухнула под собственной своей тяжестью.

Меншиков повторил собой народную сказку «о богатыре Илье Муромце и о каликах перехожих»: когда «калики» заставили Илью выпить один ковш браги, недвижимый Илюша, сидевший сиднем сидячим ровно тридцать лет и три года, встал на ноги; когда он выпил другой ковш, то почувствовал, что землю перевернуть в силах, было бы лишь за что ухватиться и обо что опереться; но когда выпил роковой, третий ковш – силы его поубавилось как бы наполовину.

Меншикову судьба подносила этот третий роковой ковш, а он от жадности выпил и четвертый.

12-го мая 1727 года Меншиков Сделан был генералиссимусом, а 25-го мая, в присутствии всего двора, в присутствии всего, что трепетало временщика и втайне искало его гибели, совершено обручение царственного жениха и невесты.

У княжны Меншиковой, как уже оглашенной невесты императора, придворные целуют руку после целования руки у императора.

Говорят, маленький император горько плакал, узнав, что его хотят женить: он на коленях просил свой старшую и любимую сестру Наталью Алексеевну не женить его. Ребенок обещал ей даже подарить самую дорогую для него вещь – карманные часы, лишь бы его спасли от женитьбы!

Но поворот, по-видимому, был невозможен – маленькому императору не позволяли иметь своей воли.

Сделано было распоряжение о том, чтобы в церквах всей российской империи, во время церковной службы, на ектениях молились, вместе с молитвой за здравие государя императора – за здравие «благочестивейшей государыни великой княжны Марии Александровны!» Молоденькая невеста получила титул «ее высочества». У нее теперь свой придворный, императорский штат: гофмаршалом назначен был родной дядя ее Василий Михайлович Арсеньев. У нее были теперь два камергера, четыре камер-юнкера, обер-гофмейстерины, гофмейстерины, штатс-фрейлины, гоф-фрейлины, камер-паж Кошелев, пажи, прислуга. На двор «ее высочества» ассигнована особая сумма, из государственной казны в размере тридцати четырех тысяч рублей.

Меншиков от имени императора сыпал на себя милости полной горстью: 27-го июня, дочери своей, императорской невесте, ее сестре Александре, тетке Варваре Михайловне Арсеньевой пожаловал орден св. Екатерины. Своего молоденького сына украсил андреевской лентой. Но этому новому кавалеру ордена Андрея Первозванного не было еще и пятнадцати лет!

Мало того, все сделано, по-видимому, и для будущего, которое было, казалось, в крепкой руке Меншикова и не могло из нее выскользнуть. На предстоящий 1728 год он сделал распоряжение, чтобы в издававшийся тогда календарь внесены были, в числе членов императорской фамилии, имена – его собственное, его жены, обеих дочерей, сына, с обозначением лет, чисел и месяцев рождения и тезоименитств каждой особы.

Но 1728 год еще далеко. Только сентябрь начинается, а в четыре месяца до нового года можно доехать до Сибири, до Тобольска, даже пожалуй до Камчатки, если скоро ехать.

И вот, действительно, судьба, более сильная, чем Меншиков, сама распорядилась насчет нового 1728 года и насчет будущего этих всесильных людей.

6-го сентября 1727 года все великое здание, так прочно, по-видимому, сколоченное учеником и товарищем «Петра-плотника», любимым его подмастерьем «Данилычем» – разом рухнуло.

Меншикова постигла не ожидаемая им царская опала.

Другая сила, сила князей Долгоруковых, вытеснила собой могущество Меншикова и села на его насиженном месте.

Вся семья Меншикова шла в ссылку.

Относительно несчастной девушки, подневольной невесты юного императора, немедленно сделано было распоряжение, «чтобы впредь обрученной невесты, при отправлении службы божия, не упоминать и о том во все государство отправить указы из святейшего правительствующего синода».

Местом ссылки для вельможных опальных назначен был маленький городок рязанской губернии – Раненбург.

11-го сентября состоялся выезд из Петербурга изгнанников. Выезд был, по-видимому, не ссыльной семьи, а самовластно удалявшегося от престола царя – так велико еще было материальное благосостояние этого искусного подмастерья Великого Петра.

Ссыльный кортеж Меншикова вмещал в себе почти целый царский двор: этот подвижной двор или ханский табор заключал: пять берлинов, шестнадцать колясок, четырнадцать фургонов и колымажек, сто двадцать семь человек прислуги, одного маршалка, одного берейтора, двух мундшенков, пятерых подьячих, двоих певчих, восемь пажей, двоих карлов, шестнадцать лакеев, шестерых гайдуков, двоих истопников, двенадцать поваров, двадцать пять конюхов, одного кузнеца, двоих шорников, пятнадцать драгун, одного сапожника, троих портных, пятерых приказчиков, двадцать гребцов…

При княжне Марье оставалась еще частица ее бывшего двора – гофмейстер Арсеньев, паж Арсеньев же и четыре конюха.

Но уже в Клину, не доезжая до Москвы, ссыльный кортеж был остановлен присланным из Петербурга чиновником, и у молоденьких княжон, а равно у сына Меншикова отобраны были пожалованные им ордена.

Мало того, у царской невесты присланным от двора Шушериным взят был обручальный перстень императора, а ей возвращено от жениха-государя ее обручальное кольцо, пожалованное покойной императрицей и стоившее двадцать тысяч рублей.

На царской невесте не оставалось, таким образом, и тени ее царственного звания.

Это было 14-го октября – так медленно двигалась громоздкая процессия ссыльных.

Ссыльный табор проехал Москву, где когда-то, двадцать девять лет назад, преображенский сержант «Алексашка Меншиков» в Воскресенском селе собственноручно обезглавил двадцать стрельцов-бунтовщиков и одного из них, по приказанию разгневанного царя, застрелил из фузеи.

Без сомнения, многое вспомнилось Меншикову при проезде теперь через Москву; но он этого не сказал своим детям.

3-го ноября ссыльные добрались, наконец, до своего тихого пристанища, до жалкого Раненбурга.

У Меншикова там свой дом в крепости. Он и его семья живут свободно. Но только на ночь крепость с ссыльными запирается, а кругом укрепления дозором ходит особая стража.

За ссыльными наблюдает особый офицер, капитан преображенского полка Пырский.

Наступил и 1728 год, насчет которого Меншиков сделал было еще недавно такие блистательные распоряжения и уверен был, что внесет свое семейство в именной царский календарь.

Но люди, столкнувшие его с высоты, не дремали – Меншиков ведь и в своем изгнании был и казался страшной силой.

Вследствие некоторых на него доносов, 5-го января дозорная стража была усилена над ссыльными; князя и княгиню велено отделить в особую комнату, в спальную, и там держать их запертыми, как в каземате. Княжон отделить от отца и матери в другую комнату.

Действительно, реальная ссылка только что начиналась.

Но давление этой гнетущей силы не остановилось на полдороге: тяготение влекло катившийся по наклонной плоскости шар все далее, ниже, глубже.

8-го апреля последовало распоряжение о ссылке всего рода Меншикова в Сибирь, в Березов. Вот это настоящая русская ссылка.

У Меншикова теперь отобрали все его обширные имения, несметные богатства: более ста тысяч душ крестьян, семнадцать домов в Петербурге и Москве, двести лавок в Москве, девять миллионов рублей банковых билетов лондонского и амстердамского банков и в других денежных актах, четыре миллиона наличными деньгами, множество брильянтов и разных драгоценностей, больше миллиона сорока пяти фунтов золота в слитках и шестьдесят фунтов в утвари и посуде, множество серебряных вещей – все это отобрано, конфисковано.

И вот, 16-го апреля, ссыльных вывезли из Раненбурга. Это было во вторник страстной недели.

Впереди, в рогожной кибитке, выехали князь и княгиня. Сзади, в двух телегах ехали княжны и сын.

Страшный контраст с тем, что было еще так недавно…

Но не успели опальные проехать и восьми верст от Раненбурга, как Мельгунов, капитан гвардии, наблюдавший за ссыльными в Раненбурге и показывавший уже им свой тяжелую руку, нагнал их с военного командой и всею княжеской дворней. Мельгунов приказал ссыльным выйти из повозок, а солдатам и дворне – выбрасывать на дорогу пожитки несчастных.

Этот внезапный осмотр был предписан Мельгунову верховным тайным советом, который приказал проверить, не увезли ли ссыльные с собой чего-либо лишнего, не показанного в описи, составленной действительным статским советником Плещеевым.

Мельгунов, со свойственной ему грубостью и жестокостью, ревностно исполнил поручение верховного тайного совета. У старика Меншикова оказались лишними против описи какие-то пустяки – теплое, дорожное платье – и это отобрали, не оставили даже одежды на дальнюю дорогу.

Юноша, князь Александру набрал было с собой много запасного платья, колпаков, чулок и разных мелких вещиц: медных инженерных инструментов для занятий, зеркальце, три гребня, три жестянки с табаком… Это был еще ребенок. И у ребенка все взяли – даже сбереженный им мешочек с полушками на два рубля!

А молоденькие княжны, собираясь в далекий путь, запаслись было, бедненькие, некоторыми домашними принадлежностями для туалета и для работ: теплыми епанечками, шапочками, юбочками и чулочками; для своих женских работ уложили в сундучок: шелку, лент, коробочку с нитками, лоскутки разных материй, позумента… Все это: и ленточки, и шелк, и ниточки, и кофточки, и юпочки, и епанечки, и шапочки, – все отнял Мельгунов.

На царской невесте, на княжне Марье, оставили только: тафтяную зеленую юбку, штофный черный кафтан и белый корсет; на голове – белый атласный чепчик; на зимнее время – зеленую тафтяную шубку такого цвета, какой носил ее первый жених, граф Сапега.

На княжне Александре оставили: зеленую тафтяную юбку, белый штофный подшлафрок и зеленую же тафтяную шубку; на голове – белый атласный чепчик.

Из домашней посуды (которой в ссылке заведовала бывшая царская невеста Марья) отпустили ссыльным: две лопатки, котел с крышкой и три кастрюли медных, двенадцать блюд и двенадцать тарелок оловянных и три тренога железных. Ни ножа, ни вилки, ни ложки не дали.

А дорога была еще долгая – могла и зимы захватить.

Мать их, когда-то еще при Петре Великом лихая наездница, красивая амазонка, разъезжавшая вместе с войсками царя и мужа в войне со шведами, теперь постаревшая, не вынесла дороги и горя. Не доезжая до Казани, она умерла в селе Услоне, на Волге, в виду города.

В Услоне найдена была в последнее время уцелевшая могильная плита, напоминающая эту когда-то почти всесильную женщину. На плите сохранилась часть надписи – это надгробная эпитафия: «здесь погребено тело рабы божией Д…» – и только; все остальное стерло время, дожди и солнце… Уцелела одна начальная буква имени – и больше ничего. Теперь, может быть, уж и буква Д стерлась.

Крапива и полынь проросли вокруг, на могиле, и покрывают самый камень, под которым лежат кости княгини Меншиковой. Вокруг разведен огород или садик, принадлежащий сельскому дьячку.

Когда везли Меншиковых, то по дороге везде народ сходился толпами глядеть на них – царскую невесту везли.

В Тобольске один из сосланных туда когда-то князем Меншиковым бросил ком грязи в княжон. Старик заплакал.

– Боже мой! в меня бросай, а не в этих несчастных детей, которые ни в чем перед тобой не виноваты, – говорил старик.

Долог был их путь до Березова. Наконец, доехали. Тогда это был еще более дикий, пустынный, более страшный город, чем теперь. Петербург оставался за четыре тысячи верст назади.

Сначала Меншиковых заключили там в острог, а после они перебрались в особый дом, построенный самим Меншиковым при помощи работников на берегу Сосвы. Домик этот заключал в себе часовню и четыре комнаты: в одной из них поместились княжны, в другой, князь с сыном, в третьей – прислуга; четвертая отведена была под кладовую. Бывшая царевна заведовала кухней, а младшая сестра ее, княжна Александра – бельем.

Однообразна, томительна была жизнь этих знаменитых арестантов; такая жизнь, которой нельзя вообразить – надо ее вынести, чтобы понять всю ее страшную убийственность.

В долгие зимние вечера дети читали Меншикову священные книги, а он им рассказывал свое прошлое, которое дети и записывали, на память и в поучение будущим поколениям. Но, к сожалению, рукопись, содержавшая этот рассказ, пропала.

Не долго ж, однако, пришлось ссыльным томиться в изгнании.

Старик Меншиков умер 12-го ноября 1729 года – только пятидесяти шести лет от роду.

За ним скоро последовала и старшая дочь, бывшая царская невеста: княжна Марья умерла 26-го декабря 1729 года, с небольшим через месяц после отца.

Умерла она ровно в день своего рождения – в этот день ей исполнилось только восемнадцать лет!

Так вообще мало живет второе поколение женщин XVIII века: великая княжна Анна Петровна, герцогиня голштинская, скончалась двадцати лет; княжна Меншикова – восемнадцати; другие женщины отходили все почти в таком же возрасте… кроме немногих: видно, что трудно было слабой, нежной и впечатлительной женской природе переживать то переходное, тяжелое время, когда старая Русь, так сказать, не на живот, а на смерть билась с Русью новой, не окрепшей, не подготовленной к борьбе.

За десять дней до смерти княжны Меншиковой, бывший ее жених, юный император Петр II, менее всех виновный в горькой участи Меншиковых, вспомнил о своей развенчанной невесте и отдал верховному тайному совету приказ – освободить из ссылки ее и остальных детей Меншикова, дозволив им жить в деревне, для чего и дать княжнам на прокормленье сто крестьянских дворов в нижегородской губернии, а брата их записать в полк.

Но милость императора уже не застала в живых его несчастной невесты.

Впоследствии уже сделались известными сдедующие обстоятельства жизни бывшей невесты Петра II.

Еще в 1728 году, вслед за Меншиковыми, приехал в Березов князь Федор Долгорукий, сын знаменитого Василия Лукича Долгорукого.

Молодой Долгорукий давно любил Марью Меншикову и, узнав о ее ссылке, взял заграничный паспорт и под чужим именем пробрался в Сибирь. Там они тайно повенчаны были старым березовским священником, которому за это подарен был барсовый плащ, долго хранившийся в потомстве священника.

Рассказывают, что летом березовские жители часто видели молодых, князя Федора Долгорукого и бывшую царскую невесту, гулявших вместе. Она ходила постоянно в черном платье с окладкой из серебра, или из серебряной блонды. Это, без сомнения, подарок богатого жениха.

Но через год молодая женщина скончалась от родов – двойней. С этими детьми ее и похоронили в одном гробу.

Обстоятельство это раскрыто было совершенно случайно, уже в нынешнем столетии, почти ровно через сто лет после смерти царской невесты.

В 1825 году, 30-го июля, в Березове искали могилу знаменитого временщика и любимца Петра Великого – и вот что нашли, по местным известиям.

Сначала докопались до двух младенческих гробиков, обитых алым сукном. Раскрыв гробочки, увидели кости младенцев, покрытые зеленым атласом и два шелковые головные венчика. Гробочки эти стояли на большом гробу, сделанном в виде колоды, из кедра, длиной около трех аршин, и обитом тем же алым сукном, как и гробики младенцев, с крестом, из серебряного позумента на крышке. Когда сняли крышку, то увидели, что в гробу, с обоих концов, не было выдолблено дерева вершка на три. Покойник, женщина, лежал покрытым зеленым атласным покрывалом. Так как покрывало со всех сторон было подложено под мертвеца, то, не тревожа его; разрезали атлас по середине ножницами. Покойник открылся почти свежий; лицо белое, с синеватостью; зубы все сохранившееся; на голове шапочка из шелковой алой материи, под подбородком подвязанная широкой лентой и фустом; на лбу шелковый венчик; шлафрок из шелковой материи красноватого цвета; на ногах башмаки, без клюш, с высокими каблуками, книзу суживающимися; переда остроконечные из шелковой махровой материи. Могила оставалась целый день открытой, и лицо покойника совершенно почернело.

Это была княжна Марья Александровна Меншикова, впоследствии княгиня Долгорукая.

До сих пор в Березове, в бывшей спасской церкви, ныне воскресенский собор, находятся две парчовые священнические ризы со звездами св. Андрее Первозванного на наплечьях, шитые дочерьми князя Меншикова, и золотой медальон изящной работы, внутри которого находится свитая в кольцо прядь светло-русых волос: медальон поступил в церковь по смерти князя Федора Долгорукого.

Светло-русые волосы, находящееся в медальоне, принадлежать княжне Марье Александровне Меншиковой, первой невесте императора Петра II.

 

III. Графиня Екатерина Алексеевна Брюс, урожденная княжна Долгорукая

(Вторая невеста Петра II-го)

Вторая невеста императора Петра II-го была так же несчастлива, как и первая, княжна Марья Александровна Меншикова, с судьбой которой мы познакомились в предыдущем очерке.

Да Долгоруким и вообще не посчастливилось родство с государями земли русской.

Так, из истории женщин древней Руси нам уже известно, что одна из Долгоруких была пятой – если историки не ошибаются – очень несчастной супругой царя Ивана Васильевича Грозного.

Грозный женился на Марье Долгорукой 11-го ноября 1573 года, а на второй день после брака, как нам известно, жизнь молодой царицы покончилась: царь, узнав, что его невеста до супружества не сохранила девства, приказал «затиснуть» ее в колымагу, повезти на бешеных конях и опрокинуть в воду.

Не менее злополучная доля, хотя и не кончившаяся так трагически, постигла и вторую невесту молодого императора Петра II-го, княжну Екатерину Алексеевну Долгорукую, сестру друга и любимца императора, юного вельможи Ивана Алексеевича Долгорукого.

В высшей степени любопытно следить за самым ходом драмы, в которой одним из первых, хотя против воли действовавших, лиц была княжна Долгорукая, погибшая потому, именно, что и она, подобно своей прабабушке Марье Долгорукой, была как бы насильно введена в ансамбль лиц, на действии которых построилась вся страшная историческая драма.

Мы можем следить за невольной игрой в этой драме княжны Долгорукой по рассказам особы, у которой на глазах и начался первый акт и кончился последний, когда княжна Долгорукая надолго скрылась от глаз зрителей.

Рассказы эти – это известные уже нам письма леди Рондо, жены английского резидента при русском дворе в царствование императрицы Анны Ивановны.

Письма эти пишутся в Англию, к другу той, которая пишет, и, таким образом, откровенно передают все ходячие новости дня, – этим-то они драгоценны для нас.

Так, в третьем письме своем, от 4-го ноября 1730 года, из Москвы, куда незадолго перед тем переехал двор, а за ним все посланники, министры и резиденты иностранных дворов, леди Рондо, между прочим, пишет, с кем она знакома, у кого бывает, что видит, и присовокупляет, что бывает и у супруги польского министра Лефорта, где каждый вечер собираются люди высшего общества, и, к крайнему ее огорчению, сходятся большей частью для игры в карты, и что в этой игре принимают участие и дамы.

«Несколько дней тому назад, – продолжает леди Рондо, – я встретила молодую даму, которая не играет; но происходит ли это от той же непонятливости, как и моя, или оттого, что ее сердце наполнено нежной страстью, – я не умею определить. Это – хорошенькая особа восемнадцати лет, обладающая кротостью, сердечной добротой, благоразумием и приветливостью. Она сестра фаворита князя Долгорукого. Брат немецкого посланника – предмет ее любви. Все уже улажено, и они ожидают только исполнения некоторых формальностей, необходимых в здешней стране, для того, чтобы, как я надеюсь, быть счастливыми. Она, кажется, очень рада быть в замужестве вне своего отечества, оказывает иностранцам много любезности, сильно любит своего жениха и взаимно им любима».

Здесь речь идет, именно, о второй невесте молодого императора, княжне Екатерине Долгорукой.

Она, действительно, по свидетельству всех современников, была редкая красавица, но, вопреки замечанию леди Рондо, «кротостью» не «обладала», а, напротив, была «чрезвычайно горда».

Она, как мы видим, в карты не играет, несмотря на всеобщее увлеченье этой игрой, что, в свою очередь, если не свидетельствует о недюжинности ума девушки, то, во всяком случае, говорит в пользу независимости ее характера.

«Брат немецкого посланника, предмет ее любви» – это шурин графа Братислава, австрийского посланника, молодой граф Милиссимо.

В следующем письме леди Рондо обстоятельства жизни хорошенькой княжны Долгорукой круто изменяются.

Вот что она пишет через сорок шесть дней после известного уже нам письма, тоже из Москвы, где продолжал оставаться двор:

«Перемена, происшедшая здесь после моего последнего письма, была изумительна, – пишет леди Рондо 20-го декабря 1730 года: – молодой монарх, как полагают, по внушению своего фаворита, объявил, что он решился жениться на хорошенькой княжне Долгорукой, о которой я вам говорила в моем последнем письме.

«Какая жестокая перемена для двух лиц, сердца которых всецело отдались друг другу!

«Но в этой стране нельзя отказываться.

«Два дня тому назад при дворе происходило торжественное объявление о предстоящем браке, и император с княжной, как здесь выражаются, были помолвлены.

«На другой день княжну отвезли в дом одного царедворца, находящийся вблизи дворца (это в головинский дворец), где она должна оставаться до дня свадьбы.

«Все лица высшего круга были приглашены, и, собравшись, сели на скамейке в большой зале: с одной стороны – государственные сановники и знатные русские, с другой – иностранные министры и знатные иностранцы. В глубине залы был поставлен балдахин и под ним два кресла, а перед креслами аналой, на котором лежало евангелие. Много духовенства стояло с каждой стороны аналоя.

«Когда все разместились, император вошел в залу и говорил со многими лицами; княжну с матерью и сестрой привезли в императорской карете из помещения, которое ей было отведено; впереди невесты ехал в карете брат ее, обер-камергер, а за ней следовало много императорских экипажей. Брат проводил княжну до дверей залы, где ее встретил царственный жених и отвел к одному из кресел, а в другое сел сам.

«Прекрасная жертва (ибо я смотрю на нее, как на таковую) была одета в платье из серебряной ткани, плотно обхватывавшее ее стан; волосы, расчесанные на четыре косы, убранные большим количеством алмазов, падали вниз; маленькая корона была надета на голове; длинный шлейф ее платья не был несен. Княжна имела вид скромный, но задумчивый, и лицо бледное.

«Посидев несколько минут, они встали и подошли к аналою; император, объявив, что берет княжну в супруги, обменялся с нею кольцами и надел на ее правую руку свой портрет, после чего жених и невеста поцеловали евангелие, а архиепископ новгородский (Феофан Прокопович) прочел краткую молитву; затем император поклонился княжне. Когда они снова сели, государь назначил кавалеров и дам ко двору своей невесты и изъявил желание, чтобы они тотчас же вступили в исполнение своих обязанностей.

«Тогда началось целование руки княжны; жених держал ее правую руку в своей, давая ее целовать каждому подходящему, так как все были обязаны исполнить это.

«Наконец, к великому удивлению всех, подошел несчастный покинутый юноша; до тех пор она сидела с глазами, устремленными вниз, но тут быстро поднялась, вырвала свою руку из рук императора и дала ее поцеловать своему возлюбленному, между тем как тысячи чувств изобразилась на ее лице.

«Петр покраснел, но толпа присутствовавших приблизилась, чтобы исполнить свою обязанность, а друзья молодого человека нашли случай удалить его из залы, посадить в сани и увезти поскорее из города.

«Поступок этот был дерзок, в высшей степени безрассуден и неожидан для нее.

«Юный государь открыл с княжной бал, который скоро кончился, как я полагаю, к ее великому удовольствию, потому что все ее спокойствие исчезло после легкомысленного поступка и в глазах были заметны только боязнь и рассеянность.

«По окончании бала она была снова отвезена в тот же дом, но уже в собственной карете императора, наверху которой находилась императорская корона. Княжна сидела в ней совершенно одна, сопровождаемая конвоем».

Современники говорят, что княжна Долгорукая решилась отдать свою руку императору Петру II-му только вследствие настоятельных требований родни.

Со своей стороны, и молодой император относился к ней холодно: у него также против влечений сердца вынудили согласие жениться на княжне Долгорукой ее же всесильные родные.

Рассказывают также, что граф Милиссимо, которого княжна страстно любила, на другой день после обручения императора и после того, что обнаружилось при целованье графом Милиссимо руки у царской невесты, – был отправлен за границу с поручением от своего посла и уже больше не возвращался в Россию.

Леди Рондо, между тем, продолжает:

«Но вы станете порицать меня за то, что я не набросала вам портрета императора. Он высокого роста и очень полон для своего возраста, так как ему только пятнадцать лет; он бел, но очень загорел на охоте; черты лица его хороши, но взгляд пасмурен, и, хотя он молод и красив, в нем нет ничего привлекательного или приятного. Платье его было светлого цвета, вышитое серебром.

«На молодую княжну теперь смотрят как на императрицу; я думаю, однако, что если бы можно было заглянуть в ее сердце, то оказалось бы, что величие не может облегчить ее страданий от безнадежной любви; в самом деле, только крайнее малодушие в состоянии променять любовь или дружбу на владычество».

Но вот сюжет драмы развивается далее – все ближе к развязке.

Леди Рондо следит за тем, что у нее совершается перед глазами, и вновь пишет в феврале 1731 года:

«Когда я вам писала последнее письмо, все (т. е. наш кружок) готовились к торжественной свадьбе, назначенной на 19-е января.

«6-го числа того же месяца здесь бывает большой праздник и происходит церемония, называемая водосвятием, установленная в воспоминание крещения, принятого нашим Спасителем от св. Иоанна.

«Обычай требует, чтобы государь находился во главе войск, которые в этом случае выстраиваются на льду. Бедная, хорошенькая невеста должна была показаться народу в этот день. Она ехала мимо моего дома, окруженная конвоем и такой пышной свитой, какую только можно себе представить. Она сидела совершенно одна в открытых санях, одетая так же, как в день своего обручения, и император, следуя обычаю страны, стоял позади ее саней.

«Никогда в жизни я не помню дня более холодного. Я боялась ехать на обед во дворец, куда все были приглашены и собрались, чтобы встретить молодого государя и будущую государыню при их возвращении.

«Они оставались четыре часа сряду на льду, посреди войск.

«Тотчас, как они вошли в залу, император стал жаловаться на головную боль. Сначала думали, что это – следствие холода, но так как он продолжал жаловаться, то послали за доктором, который посоветовал ему лечь в постель, найдя его очень нехорошим.

«Это обстоятельство расстроило все собрание.

«Княжна весь день имела задумчивый вид, который не изменился и при этом случае; она простилась со своими знакомыми так же, как и встретила их, т. е. с серьезной приветливостью, если я могу так выразиться.

«На другой день у императора появилась оспа, а 19-го, лень, назначенный для свадьбы, он умер около трех часов утра.

«В эту ночь, как я думаю, все находились на ногах, по крайней мере это было с нами, потому что, зная вечером всю опасность его положения, никто не мог предвидеть последствий его кончины и споров, которые должны были возникнуть в отношении вопроса о престолонаследии.

«На другой день, около девяти часов, вдовствующая герцогиня курляндская была объявлена императрицей».

Затем леди Рондо прямо переходить к княжне Долгорукой, которая разом потеряла и жениха и корону…

«Ваше доброе сердце, – говорит леди, – будет скорбеть о молодой особе, которая была разлучена с тем, кого она любила, и теперь лишена даже той ничтожной награды, какую ей, казалось, сулило величие!

«Меня уверяют, что она переносит свое несчастие героически и говорит, что оплакивает общую потерю, как член государства, но, как частное лицо, радуется этой смерти, избавившей ее от пытки, которую самый жестокий изверг и самая изобретательная кровожадность не могли бы придумать. Она совершенно равнодушна к своей будущей судьбе, и думает, что если преодолела свою привязанность, то может спокойно перенести все телесные страдания.

«Сановник, навещавший, ее, рассказал мне о своем разговоре с ней.

«Он нашел ее совершенно покинутую всеми, кроме одной только служанки и лакея, который служил ей с детства. Так как сановник был возмущен увиденной им обстановкой, то она ему сказала: «наша страна вам мало известна…» И к тому, что я уже вам рассказала, она прибавила, что ее молодость и невивность, а также и известная доброта той, которая наследовала престол, заставляют ее надеяться, что она не будет подвергнута никакому публичному оскорблению, а что бедность в частной жизни для нее ничего не значит, так как ее сердце занято единственным предметом, с которым ей будет приятна и уединенная жизнь. Предполагая, что под словом «единственный предмет» могут подразумевать ее первого жениха, она поспешно прибавила, что запретила своему сердцу думать о нем с того мгновенья, когда это стало преступным, но что она имела в виду свой семью, образ действий которой, как она думает, будут порицать, и что она не может преодолеть в себе естественной привязанности, хотя и была принесена в жертву обстоятельствам, которые теперь делаются причиной гибели ее семьи.

«Вы, – заключает леди Рондо, – суждение которой всегда так справедливо, не нуждаетесь в подобном зрелище, чтобы заставить вас размышлять о ничтожестве всех мирских превратностей, напоминающих нам каждый час нашей жизни, что радости непрочны и мимолетны, и что среди всех огорчений нас должна успокаивать мысль, что все на этом свете непродолжительно».

Наконец, в следующем письме леди Рондо, как бы мимоходом и неохотно, касается заключительного акта драмы, более или менее известной каждому русскому читателю.

Вот ее слова, которые, несмотря на их краткость, не теряют своей драгоценности, как свидетельство современника:

«Говорят, что двор предполагает отправиться в Петербург. Если эта поездка состоится, то мои дела принудят меня также ехать туда.

«Вы очень любопытны, но, чтобы удовлетворить вас, я могу сказать лишь очень немногое, потому что с тех пор, как нахожусь в моем настоящем положении, я не посещаю никаких общественных мест.

«Все семейство Долгоруких, в том числе и бедная царская невеста, сосланы в то самое место, где находятся дети князя Меншикова. Таким образом, обе женщины, которые одна после другой были помолвлены за молодого царя, могут встретиться в изгнании.

«Это событие, мне кажется, может послужить хорошим сюжетом для трагедии. Говорят, что дети Меншикова возвращаются и будут доставлены той же стражей, которая препроводит в ссылку Долгоруких. Если эта новость справедлива, то поступок будет великодушен, потому что их отец был неумолимым врагом настоящей царицы, с которой он обращался, и на словах и на деле, очень оскорбительно.

«Вас, может быть, удивляет ссылка женщин и детей; но здесь, когда глава семейства впадает в немилость, то все его семейство подвергается преследованию, а имение отбирается. Если в обществе не встречают более тех, кого привыкли там видеть, то никто о них не осведомляется и только иногда говорят, что они разорились. Если же они впали в немилость, то о них не говорят вовсе. Когда же, по счастью, им возвращают благосклонность, то их ласкают по-прежнему, не упоминая о прошлом».

Но об этом последнем акте драмы нам известно более, чем было тогда известно леди Рондо.

Долгорукие, а в том числе и в первой мере фаворит покойного императора, Иван Алексеевич Долгорукий, обвиняемые в небрежении здоровья молодого государя, как наиболее приближенные к нему лица, были сосланы в свои отдаленные касимовские деревни.

В ссылку пошла и вторая царская невеста Екатерина Алексеевна Долгорукая; мало того, в ссылку же шла и шестнадцатилетняя жена брата Екатерины Алексеевны, бывшего фаворита Ивана Алексеевича – Наталья Борисовна Долгорукая, урожденная графиня Шереметева, о благородном характере которой и геройской решимости разделять участь свою с участью опального жениха, а потом мужа, будет сказано в особом очерке.

Из касимовских деревень всех Долгоруких ссылают в Сибирь, в Березов, за то, что они «презрели» указ, в котором повелевалось, что жить им безвыездно не в касимовских, а в пензенских имениях.

Долгорукие оправдывались, что им такого указа объявлено не было…

Едут они через Тобольск и сдаются там под надзор гарнизонному офицеру, который, являясь часто к своим высоким арестантам, по привычке, в туфлях на босу ногу, говорит каждому из них «ты», как он привык говорить каждому каторжнику и варнаку.

Любопытные подробности этого путешествия опальных вельмож из касимовских деревень до Березова описаны одной из ссыльных, из их же семьи, княгиней Натальей Борисовной Долгорукой, а потому мы и скажем еще об этом предмете в биографии этой последней женщины.

Не красна была жизнь Долгоруких в Березове; но впереди ожидали их еще более тяжкие испытания, невольной причиной которых была, если можно так выразиться, та же вдовствующая невеста покойного императора Петра II-го, злополучная княжна Екатерина Алексеевна.

Выше мы сказали, что тот, кого она любила, граф Милиссимо, был выслан из России на другой день после обручения ее с императором и после церемонии целования руки царской невесты, когда перед всем двором обнаружилась тайна ее привязанности к шурину графа Братислава.

Хотя, по свидетельству леди Рондо, княжна Екатерина Алексеевна и проговорилась бывшему у нее сановнику, навестившему ее после смерти жениха-императора, что «сердце ее занято единственным предметом, с которым ей будет приятна и уединенная жизнь», то есть дорогим ей графом Милиссимо, однако, время и суровый. Березов вытеснили, кажется, из ее сердца этот «единственный предмет», а тоска и уединение неволи заставляли молодое сердце искать привязанности.

Жить хотелось и любить хотелось; возврата к прошлому уже не предвиделось; тот, кого она любила, был, по русскому выражению, за тридевять земель, а молодость брала свое.

Но кого любить в Березове?

Гарнизонного офицера, который, может быть, ходит в туфлях на босу ногу? Ведь больше никого не было в Березове.

И бывшая царская невеста, у которой император во время крещенского парада стоял на запятках, действительно полюбила гарнизонного офицера.

Это был офицер Овцын, который, надо полагать, не был похож на тобольского гарнизонного офицера, в самом деле ходившего в туфлях на босу ногу.

Интимная дружба с Овцыным принесла новое горе девушке и кончилась трагической гибелью для мужских членов ее семейства.

Поощренный привязанностью княжны к Овцыну, тобольский подьячий Тишин, часто наезжавший в Березов по делам службы, решился искать благосклонности бывшей царской невесты, но был ей отвергнут и оскорблен Овцыным.

Желая отмстить девушке и ее возлюбленному, отвергнутый подьячий сочинил гнусный донос на Долгоруких, которые и были вновь арестованы в Березове и вывезены в Россию.

Схвачена была и бывшая царская невеста княжна Екатерина Алексеевна.

Над обвиняемыми Бирон нарядил следствие и суд, который и кончился страшной казнью четырех Долгоруких в Новгороде, в 1739 году.

Старший брат княжны Екатерины, бывший любимец императора Петра II-го, князь Иван Алексеевич, был четвертован, и под топором палача читал молитву «благодарю тя, Господи, яко сподобил мя еси познать тебя, Владыко», пока язык его не замер на этом славословии вместе с отрубленной головой.

Сама княжна была сослана на Белоозеро, в Воскресенский горицкий девичий монастырь, тихвинского уезда.

Монастырь этот стоял в суровой пустыне, не краше пустынь, окружавших Березов.

Это было давнишнее, историческое место ссылки царственных женщин древней Руси: в этом монастыре томилась когда-то Евфросинья, княгиня старицкая, мать последнего удельного князя Владимира Андреевича старицкого, сосланная туда Еленой Глинской; туда же сослана была и пострижена там жена царевича Ивана, сына Грозного, Прасковья Михайловна Соловая; там же сидела в ссылке и Ксения Годунова.

Княжну Екатерину Долгорукую подвергли в этом монастыре суровому заключению.

В монастыре этом, у входа в так называемый «черный двор», где были хлева, конюшня и коровник, стоял небольшой деревянный домик с маленькими отверстиями вместо окон; наружная дверь, окованная железом, день и ночь была заперта внутренним да еще висячим наружным замком.

Эта-то хижинка и должна была сделаться тюрьмой-кельею для бывшей царской невесты.

Когда привезли туда Долгорукую, то настоятельница монастыря так боялась присутствия в ее владениях этой высокой колодницы, что долго не хотела впускать в монастырь никого из сторонних лиц, и не решалась даже богомольцев пускать в монастырскую церковь, из опасения, что ее могут обвинить в небрежном смотрении за арестанткой, и из страха, чтобы кто-либо не увидал заключенную княжну.

Но и в этой убогой и суровой тюрьме-келье за двумя замками княжна Долгорукая не забывала, кто она, не забывала, что была она когда-то и царской невестой.

Однажды монахиня-приставница, по обычаю монастырскому, замахнулась на нее за что-то огромными своими четками из деревянных бус, служившими старым монахиням вместо плеток на поучение младшим сестрам и послушницам.

– Уважь свет и во тьме! – гордо сказала Долгорукая: – я княжна, а ты холопка!

Старица так смутилась одного грозного вида молодой колодницы, что бежала, забыв даже и тюрьму ее запереть.

Вообще, бывшая невеста Петра II-го не забыла своего царственного величия, а только ожесточилась, и к врожденной княжеской гордости прибавила еще царственную неприступность.

Когда из Петербурга приехал генерал от тайной канцелярии и навестил ссыльную княжну, она не только не смутилась в присутствии важного гостя, но даже «грубость» ему оказала – не встала, когда тот вошел в ее келью, и отвернулась от него.

Генерал, пригрозив ей батогами, уехал из монастыря, приказав еще строже смотреть за важной колодницей.

Напуганная мать-игуменья приказала заколотить остальное окошечко в тюремной келье княжны, и к келье этой не велела даже никого близко подпускать. Однажды две монастырские девочки осмелились заглянуть в скважину внутреннего замка запретной двери – и за это подвергнуты были наказанью розгами.

Три года провела княжна под таким суровым монастырским началом.

Но вот на престол вступает императрица Елизавета Петровна – и темная келья бывшей царской невесты отворилась.

Из Петербурга прискакал курьер с известием об освобождении заключенной. Княжна пожалована во фрейлины. За ней присланы экипажи, прислуга. Княжна любезно прощается с монастырем, обещает не забывать его своими милостями.

И действительно не забыла. В 1744 году она прислала в монастырь «Пролог» с надписью по листам:

«Лето 1744-е, марта в 10-й день, сию книгу Пролог, содержащую жития святых угодник, дала в дар в обитель Воскресения Христова, горицкий девичий монастырь, на Белоозере, в память своего пребывания, княжна Екатерина Алексеевна Долгорукая».

Возвратившись из ссылки, княжна встретила в Петербурге всех своих родных, уцелевших от новгородских казней.

Императрица, помня, что княжна лишилась двух женихов – и графа Милиссимо, и императора Петра II-го, употребила все свое старание, чтобы выдать ее замуж за достойного человека, и в 1745 году нашла такого в генерал-лейтенанте графе Александре Романовиче Брюсе, родном племяннике сподвижника Петра Великого, фельдмаршала, знаменитого «колдуна на Сухаревой башне», астронома, алхимика, астролога, сочинителя Брюсова планетника («Брюсов календарь») и т. д.

Уже помолвленной невестой княжна ездила в Новгород проститься с погребенными там телами казненных брата и дядей, покоившихся в Рождественском монастыре, что на полях, «на убогих домах».

Простившись перед свадьбой, по русскому обычаю, с могилами своих родных, она заложила там церковь в память казненных.

Но через несколько месяцев после свадьбы простудная горячка свела ее в могилу.

Царской величие и гордость не покидали ее до самой смерти. Умирая, бывшая «государыня-невеста» при себе велела сжечь все свои платья, чтобы и после ее смерти никто не смел носить той одежды, которую она носила.

 

IV. Наталья Долгорукая

(Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая, урожденная графиня Шереметева)

Женская личность, о которой мы намерены говорить в настоящем очерке, принадлежит также к той категории русских исторических женщин прошлого века, на которых обрушилась вся тяжесть переходного времени и задавила их: это беспощадное время бросало попадавшаяся ему жертвы под своей, все перемалывающий жернов и раздробляло их на части, подобно джагернатской колеснице, раздроблявшей несчастных женщин Индии.

И нельзя при этом не заметить, что под ужасный жернов этот попали почти все женщины, которые могли сказать о себе, что они еще помнили Петра Великого, что в детстве своими глазами видели, как он покатил по русской земле этот тяжелый жернов, который и раздробил много старого и негодного, а вместе с тем не мало молодого свежего.

Наталье Борисовне Долгорукой – вернее Шереметевой – было одиннадцать лет, когда хоронили Петра, и, следовательно, она принадлежит к тому поколению русских женщин, которые, если можно так выразиться, у матерей своих и кормилиц высосали частицу молока, оставшегося еще от XVII века, и с молоком этим всосали несчастья всей своей жизни.

Несмотря на то, что Наталья Долгорукая принадлежала к замечательным личностям по своей нравственной высоте, по редкому величию духа – ужасное время не пощадило и ее.

Вообще, личность Долгорукой заслуживает того, чтобы потомство отнеслось к ней особенно сочувственно и отметило имя ее в числе лучших, самых светлых личностей своего прошлого.

В 1857 году, в Лондоне вышла особая книга, посвященная памяти этой глубоко симпатичной женщины, под заглавием «Те life and times of Nathalia Borissovna, princesse Dolgorookov». Автор этой книги – Джемс Артур Гирд (Heard).

У нас в России о Долгорукой писано немного, но все, что о ней написано, выставляет ее «личностью такой благородной и возвышенной», которая «делает честь родной стороне».

Долгорукая оставила свои собственные записки, которые имели два издания в нынешнем столетии.

Писавшие о Долгорукой называют всю жизнь ее «трудной и скорбной», а ей самой дают наименование «великой страдалицы».

Наталья Борисовна родилась 17-го января 1714 года – следовательно, за одиннадцать лет до смерти Петра Великого: этого одного достаточно было, чтоб и ей, подобно всем женщинам тридцатых и сороковых годов восемнадцатого века, попасть под джагернатскую колесницу смутного переходного времени.

Она родилась в одном из самых знатных домов своего времени, а эти-то дома преимущественно и задела тяжелая индийская колесница; отец ее был знаменитый фельдмаршалу граф Борис Петрович Шереметев, один из соработников Петра Великого, который называл своего делового Бориса «Баярдом» за честность и «Тюренем» за ратные таланты и ставил его так высоко в своем мнении, что, из уважения к его заслугам, царь, вообще не любивший притворяться или рисоваться, всегда встречал Шереметева у дверей кабинета, когда этот «Тюрень» приходил к нему, и провожал до дверей – когда тот уходил.

Мать ее была также из знатного рода: в детстве она была Салтыкова, Анна Петровна, а по первому браку носила фамилию Нарышкиной, потому что была замужем за боярином Львом Кирилловичем Нарышкиным, родным дядей Петра Великого.

Много счастья должна была сулить жизнь для девочки, родившейся в такой завидной обстановке: знатность рода, богатство, уважение царя – все обещало светлую будущность.

А вышло наоборот, да так, как и не ожидалось: именно то, что должно было дать ей счастье, то именно и дало ей глубокое несчастье, которое она сама день за день и описывает, уже в старости оглядываясь на свое прошлое, богатое такими поразительными контрастами.

Намереваясь говорить о своем прошлом, она не задается задачей хроникера, не хочет захватывать всю ту разнообразную среду, в которой, как в глубоком омуте, погибали люди, а другие на их гибели строили свое счастье, чтобы потом и самим погибнуть.

«Я намерена только свой беду писать, а не чужие пороки обличать», – говорит она.

Себя и свой судьбу она так очерчивает общими штрихами, говоря, что после всего, что ею пережито, тяжело и доживать концы, тяжело и вспоминать прошлое.

«Отягощена голова моя беспокойными мыслями, – говорит она, – и, кажется мне, будто я уже от той тягости к земле клонюсь»…

«И я была человек, – замечает она далее, – вся дни живота своего проводила в бедах… Но не хвалюсь своим терпением, а о милости божией похвалюсь: он мне дал столько сил, что я перенесла».

Семейство, в котором родилась Наталья, было очень большое; кроме стариков, у Натальи было еще три брата и четыре сестры. Но вся любовь семьи, а в особенности матери, сосредоточивалась на маленькой Наталье.

Сама она говорит об исключительной привязанности к ней матери: «я ей была очень дорога».

На любимице особенно сосредоточились и заботы матери относительно развития ее способностей и предоставления ей всего доступного тогда образования в полном объеме.

Мать усердно заботилась, чтобы «ничего не упустить в науках, и, – по словам Натальи Борисовны, – все возможное употребляла к умножению моих достоинств».

Сердце матери не даром так прильнуло к дочери: из нее вышла редкая женщина, хотя мать и обманута была в своих надеждах насчет ее будущего.

«Льстилась она, – говорит о своей матери Наталья Борисовна, – льстилась она мной веселиться, представляла себе, что, когда приду в совершенные лета, буду ей добрый товарищ во всяких случаях, и в печали, и в радости, и так меня содержала, как должно быть благородной девушке»,

Девушка росла веселая и счастливая. Она сама признается, что была «склонна к веселью»; но еще в ранней молодости веселью этому судьба положила перерыв: отец ее умер, когда девочка не успела еще войти в возраст.

Но смерть отца была для нее совершенно почти не чувствительна; это было не то, что смерть матери, которая тоже была не за горами: девочка была еще слишком мала, когда умер отец, чтобы понимать всю цену постигшего ее несчастья. Зато тяжела ей показалась неожиданная смерть матери.

Это несчастье постигло Наталью, когда ей только что минуло четырнадцать лет и когда она уже научилась больше ценить потерю того, что действительно ценно.

«Это первая беда меня встретила», выражается она относительно смерти матери.

Действительно, это была пока первая реальная беда; а впереди их копилось очень много и беды все тяжелые, не переживаемые и не забываемые.

«Сколько я ни плакала, – говорит она в своих записках, вспоминая смерть матери, – все еще, кажется, было не довольно в сравнении с ее любовью во мне, и ни слезами, ни рыданием не воротила ее».

Но молодость брала свое. Как ни тяжела казалась потеря матери, как ни страшно было оглядываться назад, тем более, что молодость вообще не любит оглядываться, – все же в будущем светились радости, да и вообще, что бы там ни светилось, молодость всегда идет к этому будущему без оглядки, словно торопится пробежать без отдыху ту именно лучшую стадию своей жизни, о которой впоследствии будет сожалеть до самой могилы.

«Будет и мое время, – мечталось ей при тяжелом раздумье о потери матери, – повеселюсь на свете».

При всем том, она вела жизнь больше чем скромную, несмотря на то, что женщины первой половины XVIII века жадно накинулись на светские удовольствия после долгого пощения в период своего теремного существования.

Девушка того времени держала себя более сдержанно, более по-старинному, чем как стала она держать себя во второй половине XVIII века.

«В тогдашнее время, – говорит, Наталья Борисовна, – не такое было обхождение: очень примечали поступки молодых или знатных девушек: тогда нельзя было мыкаться, как в нынешний век (это говорится о семидесятых годах XVIII столетия: для нее это был «нынешний век»). Я и в самой молодости весело не живала, и никогда сердце мое большого удовольствия не чувствовало».

Но время идет. Девушке пришлось показываться в свет, и свет сразу отличил ее – красивую, умную, знатную.

«Я очень счастлива была женихами, – признается она после, уже старушкой, – очень счастлива… Начало было очень велико»…

Именно об этом-то «великом начале» и следует сказать особенно: это «великое начало» и погубило ее, приготовив ей самый горестный конец.

Мы уже знаем, что когда пал Меншиков, то самым дорогим другом-любимцем императора Петра II и всесильным временщиком при нем сделался девятнадцатилетний князь Иван Алексеевич Долгорукий. К довершению могущества этого юноши, сестра его Екатерина, как известно, помолвлена была за юного императора и друга этого мальчика-вельможи.

Этот-то князь Долгорукий и нашел молоденькую Наталью Шереметеву лучшей девушкой в Петербурге и Москве, и на ней-то он посватался.

Это самое и было тем, о чем Наталья, уже старушка, вспоминает, говоря: «начало было велико»…

Действительно, выходя замуж за Долгорукого, девушка становилась, в полном смысле слова, первой особой в целой империи после императора и его будущей супруги, а эта будущая супруга-императрица была родная сестра князя Ивана Алексеевича Долгорукого, который и был «великим началом» для Натальи Шереметевой, который, наконец, и был оглашен ее женихом, как женихом ее сестры оглашен был молодой император.

Чего же больше? Больше этого «великого начала» не могло быть ни для одной русской девушки.

Наталья Шереметева вступала таким образом в родство с императорской фамилией.

«Думала я, что я первая счастливица в свете. Все кричали: «ах, как она счастлива!» – и моим ушам не противно было это эхо слышать, а того не знала, что это счастье мной поиграет. Показалось оно мне только, чтобы я узнала, как живут в счастье люди, которых Бог благословит… Казалось, ни в чем нет недостатка: милый человек в глазах, союз любви будет до смерти неразрывным, притом почести, богатство, от всех людей почтение, всякий ищет милости».

От такого счастья действительно в состоявши была закружиться голова. И тут в девушке говорит не тщеславие, не желание быть первой женщиной в государстве, стать в свойство с царским домом; а она в самом деле страстно полюбила своего жениха, потому что видела, как много и он был к ней привязан.

Так она говорит о себе: «за великое благополучие почитала его к себе благосклонность, хотя и никакого знакомства не имела с ним прежде, нежели он моим женихом стал: но истинная и чистосердечная его любовь ко мне на то склонила».

Впрочем, они не забывали и того, что жених ее так высоко поставлен.

«Первая персона в государстве был мой жених. При всех природных достоинствах имел знатные чины при дворе и в гвардии… Правда, что сперва это очень громко было».

Назначен был обряд обручения.

«Правду могу сказать, – замечает она, – редко кому случалось видеть такое знатное собрание: вся императорская фамилия, все чужестранные министры, все наши знатные господа, весь генералитет были на нашем сговоре».

Обручение совершали архиерей и два архимандрита. Обряд этот совершен был в доме Шереметева – в родном доме невесты. Пышность так велика была, что одни кольца, которыми разменялись жених я невеста, стоили восемнадцать тысяч рублей.

Родня жениха по-царски одарила невесту – «богатыми дарами, бриллиантовыми серьгами, часами, табакерками, готовальнями и всякой галантереей». Со своей стороны, брат невесты подарил жениху шесть пудов серебра – в том числе драгоценные кубки, фляги и проч.

Торжество это совершено было 24-го декабря 1729 года, накануне праздника Рождества.

Празднество завершилось иллюминацией, которая в то время не похожа была на современные иллюминации: не было ни газовых звезд, ни бриллиантовых огненных вензелей, ни разных других искусственных, с помощью химии и технологии производимые эффектов. Тогда в торжественные дни ночь блистала горящими смоляными бочками, иногда громадными кострами, иногда же просто сальными плошками.

И на торжестве обручения Натальи Шереметевой горели смоляные бочки.

Торжество было так велико, общественное положение обручаемых так высоко, что верь город принимал участие в этой, как тогда могли думать, государственной радости.

Глядя на это блистательное празднество, народ, – говорит Наталья Борисовна, – радовался, что дочь славного Шереметева идет замуж «за великого человека, восставит род свой и возведет братьев своих на степень отцову».

Сама невеста думала, что «все это прочно и на целый век будет; а того не знала, что в здешнем свете нет ничего прочного, а все на час».

Действительно, в этот самый час, когда так пышно совершалось торжество обручения царского любимца с красавицей Шереметевой, бывшая царская невеста, такая же молоденькая и прекрасная особа, как и Шереметева, несчастная княжна Меншикова за четыре тысячи верст от Петербурга томилась в предсмертной агонии – и никто не знал этого, хоть, может быть, многие и вспоминали о ней, видя молодого императора и его вторую невесту, сестру обручаемого князя Долгорукого, княжну Екатерину Долгорукую присутствующими на этом торжестве.

В самые торжественные часы эти, в Березове, занесенном снегом, мучилась княгиня Марья Александровна Меншикова, а 26-го декабря умерла.

Скоро и счастливая невеста Долгорукая испытала, что «в здешнем свете нет ничего прочного, а все на час».

Прочность ее счастья не выдержала и месяца: это счастье продолжалось всего только с 24-го декабря по 19-е января – двадцать шесть дней; зато горе преследовало ее сорок лет: «сорок лет по сей день стражду», говорит она впоследствии, вспоминая двадцать шесть дней мимолетного счастья, которое было действительно каким-то сном. За каждый день этого счастья она платила почти двумя годами страданий.

Покончив с описанием торжеств своего обручения, она начинает описание новой эпохи своей жизни:

«Теперь, – говорит она, – надобно уже иную материю начать».

Нам известно, какой переворот совершился 19-го января 1730 года и как отразился он на участи главных действующих лиц изображаемой нами драматической картины: молодой император, жених сестры князя Долгорукого, в свой очередь, счастливого жениха Натальи Борисовны, простужается на параде, заболевает оспой, вновь простужается и умирает.

Все Долгорукие, по обычаю того странного времени, должны были погибнуть, как лица, ближе всех стоявшие к покойному государю, а скорее и ужаснее всех должен был погибнуть любимец императора, князь Иван Алексеевич Долгорукий, жених Натальи Борисовны Шереметевой…

Это было неизменным законом того времени, словно это был еще остаток языческой старины, когда, по смерти хозяина и господина, с ним вместе зарывали в землю его любимого коня, все воинские доспехи и всех наиболее близких к нему слуг.

Так нужно было схоронить с императором Петром II-м всех, кого он любил и приближал к себе, а раньше всех ждала эта участь его друга и фаворита Ивана Алексеевича Долгорукого.

Едва по Москве пронеслась весть о кончине императора Петра II-го, как к Наталье Борисовне, ничего еще не слыхавшей о несчастье, рано утром съехались все ее родные в страшной тревоге за свою собственную участь и за участь невесты царского любимца.

Наталья Борисовна еще спала, когда дом их наполнился перепуганными родными.

Сказали, наконец, и ей о постигшем всех несчастье. Известие это так поразило ее, что она беспрестанно повторяла, словно помешанная: «ах, пропала! пропала!»

«Я довольно знала обыкновение, что все фавориты после своих государей пропадают: чего было и мне ожидать?»

Но для нее, впрочем, еще не все пропало: она еще не была женой фаворита, который неизбежно должен был погибнуть, как обреченный на смерть обычаем страны и времени; она могла еще отказать ему, могла впоследствии сделать такую же блестящую партию с другим человеком, тем более, что при ее положении, для нее всегда возможен был выбор.

То же говорили ей и все родные. Они утешали ее тем, что для нее еще нет ничего бесповоротного; что имеются уже на примете готовые женихи для нее, а что от Долгорукого следует теперь же отказаться, следует непременно разорвать с ним всякую связь, как с зачумленным: всякое прикосновение к нему должно было быть гибельным, смертельным.

Но не так думала девушка. Благородное сердце ее возмутилось этими предложениями: она любила своего жениха; мало того, она хотела показать свету, что любила в нем не сановника, не любимца царского, а человека; что, раз полюбив, она любить беззаветно; что, если бы она даже и не любила его, то, во всяком случае, не изменила бы своему слову, и особенно теперь она не бросить его, когда у него все отнимается.

«Это предложение, – говорит она о предложении родных относительно отказа опальному жениху, – так мне тяжело было, что я ничего не могла им на то ответствовать. Войдите в рассуждение, какая мне это радость и честная ли это совесть: когда он был велик, так я с удовольствием за него шла, а когда он стал несчастлив – отказать ему? Я такому бессовестному совету согласия дать не могла, и так положила свое намерение, отдав одному сердце, жить или умереть вместе, а другому нет уже участия в моей любви. Я не имела такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого; в нынешний век такая мода. А я доказала свету, что я в любви верна. Во всех злополучиях я была своему мужу товарищем, и теперь скажу самую правду, что, буду и во всех бедах, никогда не раскаивалась, для чего я за него пошла, и не дала в том безумие Богу. Он тому свидетель – все, любя мужа, сносила, а, сколько можно мне было, еще и его подкрепляла».

Вечером приехал к ней жених. Здесь они вновь поклялись никогда не разлучаться, какая бы беда ни постигла их в будущем.

Беда, действительно, постигла скоро, и беда большая.

«Час-от-часу пошло хуже. Куда девались искатели и друзья?… Все ближние далече меня стали – все меня отставили в угодность новым фаворитам; все стали меня бояться… Лучше бы тому человеку не родиться на свет, кому назначено на время быть велику, а после прийти в несчастье: все станут презирать, никто говорить не захочет».

Большая беда ждалась с часу-на-час.

Когда девушка проезжала, вскоре после смерти молодого государя, по городу, гвардейские солдаты кричали:

– Это отца нашего невеста! Матушка наша! Лишились мы своего государя!..

Зато другие кричали ей вслед:

– Прошло ваше время! Теперь не старая пора!

Страшные слухи стали ходить по городу, большая беда, видимо, приближалась. «Каково мне было тогда, в шестнадцать лет!»

Родные опять уговаривают ее расстаться с зачумленным фаворитом; опять пугают ее; но она остается непреклонной в своем решении.

Молодые люди назначают день своей свадьбы. Но никто из родных Натальи Борисовны не хочет и не решается вести ее к венцу, это значило бы с рук на руки передать девушку тюремному сторожу, отправить в ссылку.

Но девушка непреклонна – и родные окончательно отрекаются от безумной упрямицы.

«Сам Бог отдавал меня замуж, а больше никто!» восклицает она, вспоминая это время.

Какие-то дальние родственницы старушки проводили ее в деревню, где жила, как бы укрываясь от посторонних глаз, вся семья Долгоруких.

Горько плакала девушка, уезжая из отцовского дома и прощаясь с родными стенами:

«Кажется, и стены дома отца моего помогали мне плакать»…

Сирота-сиротой поехала она к жениху, зная, что не на радость едет; семья у жениха большая, надо угодить всем – и свекру, по старинному обычаю русского народа, надо быть покорной, держать голову поклончиво, надо угодить и всему обширному роду, потому что она являлась в род Долгоруких последним и младшим членом рода.

«Итак, наш брак был больше достоин плача, нежели радости».

Во все-таки через три дня после венца молодые собрались было делать визиты родным и знакомым.

Тогда-то и пришла большая беда.

Является из сената секретарь с указом: всем Долгоруким повелевалось ехать в дальние деревни: старику-отцу Алексею Долгорукому» молодому Ивану и прочим.

Надо было спешно собираться в путь, чтобы не стряслось новой худшей беды.

Беда-то стряслась, но немного погодя.

Наталья Борисовна, проживая всего на свете шестнадцать лет, никогда прежде и никуда не ездила, не знала, что нужно будет в дороге и в деревне, а потому все свое имущество отослала к брату на сохранение – драгоценные вещи, посуду, платье; а взяла только тулуп для мужа да для себя шубу.

Брат Натальи, зная дальность предстоящего ссыльным пути, прислал сестре тысячу рублей, но она, в детском неведении всей трудности предстоящей жизни, взяла с собой только четыреста рублей, а остальные отослала обратно.

Она знает только мужа, только его видит, так и ходит за ним как тень, – «чтобы из глаз моих никуда не ушел»…

Наконец, выехали.

С Натальей Борисовной поехала разделять изгнание только «иноземка мадам», которая при ней еще при маленькой находилась и любила ее.

Но и эта скоро покинула ее, когда пришлось уж слишком тяжело и дальше следовать за любимицей своей «иноземка» не могла.

Выехали Долгорукие в самую распутицу, в апреле; тащилась в ссылку вся огромная семья долгоруковская.

«Я в радости их не участница была, – прибавляет Наталья Борисовна, – а в горести им товарищ, да еще всем меньшая».

Дорога была долгая и тяжелая: можно себе представить, каковы были тогда пути сообщения, когда и при Екатерине II, до конца XVIII-го века, богатые люди не иначе ездили по России, как с отрядами вооруженной дворни, и должны были нередко, с оружием в руках, отбиваться от разбойников.

Наши путешественники ночевали часто в поле, в лесу, на болотах. Было и так, что они ночуют в одной деревне, а туда ждут нападения разбойников.

За девяносто верст от Москвы нагнал их один капитан гвардии и объявил высочайший указ от 17-го апреля 1730 года. В указе этом вычислялись вины Долгоруких, а главная из них – смерть молодого императора, последовавшая от несмотрения Долгоруких, от недостатка охранения, со стороны их, высочайшего здравия.

Наконец, поезд добрался до касимовских имений Долгоруких.

В деревне молодая чета поместилась в крестьянской избе; опальной их сделался сенной сарай.

Но и такая жизнь относительно покойная, продолжалась только три недели.

Большая беда еще не вся исчерпалась…

12-го июля 1730 года последовал новый указ.

В деревню, в силу этого указа, приехал гвардейский офицер с двадцатью четырьмя солдатами конвоя, поставил караул у всех дверей, где помещались ссыльные, и объявил, что вся семья Долгоруких ссылается в Сибирь, в знакомый уже нам Березов.

«И держать их там безвыездно за крепким караулом (объявлялось в указе) людей определить к ним пристойное число без излишества, письма домой писать им и из дома получать только насчет присылки запасов и других домашних нужд; все письма, как посылаемые ими, так и приходящие на их имя, читать прежде офицерам, которые будут к ним приставлены, и офицерам этим записывать: когда, куда и откуда и о чем были письма».

А вины ссыльных прописаны были в указе в том смысле, что опальному Алексею Долгорукому с сыном Иваном и семьею велено де было жить в пензенской губернии, а «он, весьма пренебрегая наш указ, живет ныне в касимовских деревнях».

Но именно, по словам Натальи Борисовны, о пензенских-то деревнях и не было сказано в прежнем указе.

Как бы то ни было, но вина была указана именно эта.

«Подумайте, каковы мне эти вести, – говорит снова Наталья Борисовна: – лишилась дома своего и всех родных своих оставила; не буду слышать о них, как они будут жить без меня; брат меньший мне был дорог, – очень уж он любил меня; сестры маленькие остались. Боже мой! какая это тоска пришла!…

«Вот любовь до чего довела: все оставила, – и почести, и богатство, и сродников; стражду с ним и скитаюсь. Этому причина – все непорочная любовь, которой я не постыжусь ни перед Богом, ни перед целым светом, потому что он один был в моем сердце. Мне казалось, что он для меня родился, и я для него, и нам друг без друга жить нельзя. Я по сей час в одном рассуждении, и не тужу, что мой век пропал; но благодарю Бога моего, что он мне дал знать такого человека, который того стоил, чтобы мне за любовь жизнью своей заплатить, и целый век странствовать и всякие беды сносить, могу сказать, беспримерные беды».

Везли их в Сибирь под самым строгим караулом; сначала сухим путем, потом водой, потом опять сухим путем.

Дорога долгая, трудная. Несчастная жена бывшего царского любимца и дочь фельдмаршала, дорогой, по нужде, сама платки моет, которыми слезы утирать надо.

«Нельзя всего описать, сколько я в этой дороге обеспокоена была, какую нужду терпела; пускай бы я одна в страданиях была, товарища, своего не могу видеть безвинно страждущего».

Для шестнадцатилетнего ребенка, балованной дочери фельдмаршала и богача, это в самом деле много.

В Тобольске гвардейский офицер передал арестантов гарнизонному офицеру, как говорится, из бурбонов.

Этот новый начальник ссыльных сначала не говорил даже со своими «арестантами». «Что уж на свете этого титула хуже!» – прибавляет Наталья Борисовна.

Офицер этот скоро, однако, стал постоянно обедать со своими арестантами; но приходил в солдатской шинели, надетой прямо на рубаху, и в туфлях на босу ногу. И этот начальник говорил всем Долгоруким – и князьям, и княжнам – «ты».

Наталье Борисовне он казался смешным, а не возмутительным, а так как молодость смешлива во всех обстоятельствах жизни, даже в очень тяжелых, то молоденькая ссыльная часто смеялась, глядя на своего коменданта «на босу ногу».

– Теперь счастлива ты, что у меня книги сгорели, а то бы я с тобой сговорил! – замечал он ей.

Что он хотел этим сказать – неизвестно: вероятно, он думал побить ее своей книжной ученостью, да на беду у ученого офицера «на босу ногу» книги сгорели.

– Теперь-то вы натерпитесь всякого горя, – говорил гвардейский офицер, провожавший ссыльных до Тобольска, прощаясь с ними, и даже плакал, оставляя их в далекой стороне и возвращаясь в Россию, в Москву, в Петербург.

– Дай Бог и горе терпеть, да с умным человеком, – отвечала на это Наталья Борисовна.

Оттуда ссыльных повезли на судне, но на таком старом и гнилом, точно оно сделано было именно для того, чтобы где-нибудь утопить арестантов.

Надо к этому прибавить, что Наталья Борисовна делала этот далекий и трудный переезд беременной.

Через четыре месяца, в Березове, она родила сына Михаила, – и вот у нее никого нет – ни бабки, ни кормилицы. Сына своего князя княж-сына Михаилу Долгорукого вспоила она коровьим молоком.

Говорят, что в Березове пли по пути туда Долгорукие встретились с Меншиковыми: одни ехали в Березов, другие из Березова. Только обе царские невесты не встретились уже там: Марья Меншикова с января этого года лежала уже в мерзлой сибирской земле, с двумя младенцами, тоже Долгорукими, от князя Федора Васильевича Долгорукого.

Нам уже известно из предыдущих очерков, что в Березове находилась вся семья Долгоруких: старик Алексей Григорьевич, его сыновья и дочери, в том числе бывшая невеста покойного императора-Петра II-го, сестра бывшего его фаворита Ивана Алексеевича – Екатерина. Несчастная связь ее с тамошним, гарнизонным офицером Овцыным и отказ в благосклонности тобольскому подьячему Тишину были причиной, что, по доносу Тишина, всех Долгоруких, кроме женщин, забрали из Березов в 1739 году.

Схвачен был и муж Натальи Борисовны, которая долго не знала, где он и что с ним сделали; не знала до восшествия на престол Елизаветы Петровны и до объявления ей милостивого позволения о возврате из ссылки.

А, между тем, с мужем ее, как известно ей стало после, вот что было.

По доносу Тишина, Бирон свез всех Долгоруких из разных отдаленных мест ссылки в Новгород и велел учинить над ними следствие по делу, между прочим, о таких преступлениях, о которых осужденные и сами не ведали.

Оказавшихся наиболее виновными в истинных и мнимых преступлениях казнили.

Казнили жестоко и мужа Натальи Борисовны.

Это была действительно жестокая, ужасная казнь с колесованием и рубкой разных членов, а потом головы.

Насколько молоденькая жена его показала твердость духа, отправившись с ним под венец, когда голова жениха уже заранее обречена была топору, а потом не побоялась и ссылки, настолько сам он показал геройское терпение, когда умирал на плахе.

Рубит ему палач правую руку.

– Благодарю тя, Господи! – говорит Долгорукий.

Рубит палач левую ногу.

– … яко сподобил мя еси… – продолжает казнимый.

Рубит палач левую руку.

– … познать тебя, Владыко! – заканчивает казнимый.

Тогда палач отрубает ему и голову – нечем больше молиться…

Одиннадцать лет вдова казненного пробыла в Березове.

Возвращенная Елизаветой Петровной из ссылки, «великая страдалица», Наталья Долгорукая-Шереметева удалилась в монастырь, в Киев. Там она приняла схиму.

Умерла 3-го июля 1771 года, пятидесяти шести лет от роду, когда на сцену жизни выступали новые русские женщины, о которых мы в свое время скажем.

 

V. Императрица Анна Иоанновна

Семилетним ребенком царевна Анна Иоанновна вступила в XVIII-е столетие.

Предшествовавший век и его своеобычный строй жизни она могла помнить так же смутно, как она смутно должна была помнить обстоятельства самого раннего детства.

Но детство всегда кладет неизгладимую печать на всю последующую жизнь человека, на его характер и склонности, на симпатии и антипатии его духа, при помощи коих впоследствии слагаются у человека отношения к людям, к обстоятельствам и всем явлениям жизни.

Семнадцатый век не мог не наложить неизгладимую печать и на всю жизнь лица, о котором мы говорим, несмотря на то, что лицо это пережило всю эпоху ломки старого, беспощадной ломки, предпринятой энергическим дядей царевны Анны Иоанновны – царем Петром.

Анна Иоанновна видела своими глазами, как обрезывалась борода у старой Руси, как на ее одряхлевшее от неподвижности, но здоровое тело надевалось новое платье; она видела все это, сама росла, по-видимому, под условиями новой жизни; но детские ее симпатии не могли быть вытравлены новыми порядками, и она лишь рассудочно принадлежала новой жизни, подчинялась ее требованиям, а во многом, по законам нравственной инерции, продолжала жить старой, до-петровской, домостроевской жизнью.

Анна Иоанновна была дочь старшого брата Петра Великого, «скорбного главой» царя Иоанна Алексеевича и царицы Прасковьи Федоровны, урожденной Салтыковой.

Год ее рождения (22-го января 1693 года) совпадает с тем годом, когда ее державный дядя пытался только «прорубить окно в Европу», которое и прорубил десять лет спустя, в 1703 году, заложением Петербурга; в год рождения царевны Анны юный Петр только что успел заложить верфь в Архангельске и отправить за море, в Голландию, первый свой «кораблик».

Таким образом, хронологически, царевна Анна принадлежала новой Руси; но воспринимала ее от купели и пеленала старая Русь, и едва царевна появилась на свет божий, как, по древнему обычаю, во все концы земли русской понеслись гонцы с государевыми грамотами, такого же содержания и такой же формы, с какими носились гонцы по московскому царству с вестями о рождении бабушек и прабабушек царевны.

«Великих государей Богом дарованную радость ведать, ратным и всякого чину людям сказать и Господу Богу и пресвятой его Богоматери и всем святым о великих государей и той новорожденной благоверной государыни, царевны и великие княжны Анны Иоанновны многолетнем здравии молитвы и благодарение воздавать» – вот что оглашалось грамотами по русской земле в день рождения царевны.

В памяти царевны должна была запечатлеться обстановка ее детства – этот старинный двор ее матери, царицы Прасковьи, с теми свычаями и обычаями, под которыми вырастали когда-то и женщины древней Руси.

«Дом царицы Прасковьи Федоровны, – пишет ее родственнику историк Татищев, – от набожности был госпиталь на уродов, юродов, ханжей и шалунов. Между многими такими был знатен Тимофей Архипович, сумасбродный подьячий, которого за святого и пророка суеверцы почитали, да не столько при нем, как после его предсказания вымыслили: он императрице Анне, как была царевной, провещал быть монахиней и называл ее Анфисой; царевне Прасковье – быть за королем и детей много иметь; а после, как Анна императрицей учинилась, указывали, яко бы он ей задолго корону провещал»…

Живя в такой обстановке, маленькая царевна должна была, однако, подчиняться требованиям нового времени: а требования нового времени тогда выражались единственно в воле Петра. Петр требовал, чтобы все учились – и маленькую, царевну должны были от часослова и псалтыря «присадить» к изучению языков французского и немецкого.

Для первого учителем взят был француз Степан Рамбурх: этот француз «танцу учил и показывал зачало и основание языка французского».

Рамбурху обещано было за учение царевен по триста рублей в год жалованья; но ученье шло так плохо, что царевна не научилась ни танцевать, ни писать по-французски в течение пяти лет, и Рамбурх, несмотря на «долголетние докуки царице, царевнам и государю» о жалованье, ничего не получил.

Не легко, как видно, привилась новая жизнь в описанном нами выше дворе матери царевны Анны Иоанновны.

Немецким учителем у царевен был Остерман, старший брат прославившегося впоследствии дипломата и кабинет-министра Остермана. Но этот учитель, по отзыву дюка де-Лирия, «был величайший глупец», считавший себя «человеком с большими способностями» и говоривший всегда «загадками». От неспособности ли учителя или от всей жизненной обстановки, но и немецкое ученье царевен шло плохо, так что, хотя впоследствии Анна Иоанновна долго жила в Курляндии, окруженная немцами, однако, по-немецки она не говорила всю жизнь.

Степень ее познаний в русской грамоте мы увидим ниже из ее любопытных писем к матери.

Ко времени воспитания царевны Анны относятся интересные сведения, записанные ее современником, голландским путешественником и живописцем Корнелием Ле-Брюном.

Петр желал, чтобы Ле-Брюн снял портреты с его племянниц, с царевен, и в том числе с Анны Иоанновны. Когда Ле-Брюн был представлен царице Прасковье, то, после первого приветствия, сама царица и царевны подносили ему из своих рук чаши с водкой, вином и пивом.

Ле-Брюн изображает царевен уже в немецких платьях, которые они, впрочем, надевали только тогда, когда показывались в публике. Прически царевен изображены на портретах такие, какие носились в старой Руси.

По свидетельству Ле-Брюна, царевна Анна была блондинка с прекрасным цветом лица. Между тем все позднейшие ее биографы изображают Анну Иоанновну брюнеткой, с черными глазами, со смуглым цветом лица и с совершенно черными волосами. Глаза ее и курчавые волосы, – говорит один немец, – «чернотой своей могли поспорить с углем».

Ле-Брюн говорит, что царевна Анна и две другие ее сестры – чрезвычайно мягкого характера и обворожительно любезны. Когда он рисовал портреты царевен, они не знали, как и чем его угостить, часто удерживали у себя обедать и за столом нарочно для него подавали скоромные кушанья, хотя весь двор в то время, по случаю великого поста, не употреблял скоромной пищи.

В 1709 году царевне Анне исполнилось шестнадцать лет, и Петр задумал немедленно выдать ее замуж. Брачные союзы Петр считал «сикурсом» в своих политических рассчетах, и в данном случае политически соображения руководили им в выборе жениха для своей племянницы в лице шестнадцатилетнего курляндского герцога Фридриха Вильгельма.

В апреле 1710 года намеченный Петром жених уже писал царю, что желая выразить полную доверенность к царским милостям и ускорить заключение союза между царем и разоренным до основания герцогством, которое было театром жестокой и опустошительной войны между Россией и Швецией, – он посылает для заключения брачного контракта доверенных лиц. Эти последние просили, между прочим, царя послать к герцогу портрет всех трех царевен.

Портреты были посланы.

Герцог, никогда не видавший царевен, почему-то остановился на портрете Анны Иоанновны.

«Мы не имеем вполне достоверных данных, – говорит один из новейших писателей, – почему выбор герцога упал не на пухлую, бойкую, румяную царевну Екатерину, а на смуглую, угрюмую и рябоватую Анну, позволяем себе только догадываться на основании некоторых фактов, что со стороны герцога выбор не был произволен».

Царевна Анна была менее любима матерью, чем сестра ее Прасковья: для последней ожидался, вероятно, более выгодный жених.

Как бы то ни было, но жених казался доволен своей невестой.

«Вы не только помогаете мне обеспечить обладание моим наследственным герцогством, обещая силой поддерживать меня против внешних и внутренних нападений, но даже пожаловали мне в супруги ее высочество царевну Анну – дражайший и любезнейший залог благоволения ко мне вашего величества»… Вот что писал герцог царю.

Со своей стороны, царевна, по приказу старших, написала жениху любезное письмо на немецком языке, письмо витиеватое, но слишком казенное.

«Из любезнейшего письма вашего высочества, – пишет невеста, – я с особенным удовольствием узнала об имеющем быть, по воле Всевышняго и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что почти не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. Со своей стороны, уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом, сердечно желаемом, с Божьей помощью счастливом, личном свидании предоставляю себе повторить лично, оставаясь, между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшей услужницей. Анна».

Ясно, что это уже прием нового времени. Мы видели, что не так королевич Вольдемар сватался за бабушку царевны Анны Иоанновны, за царевну Ирину Михайловну: пять лет прожил жених в Москве, и ему ни разу не показали не только невесты, но даже и ее портрета – «парсуны».

В августе 1710 года жених Анны Иоанновны, в сопровождении фельдмаршала Шереметева, прибыл в Петербург.

Начались пиры, катанья, фейерверки. Пиры того времени отличались гомерической невоздержностью относительно питья крепких напитков – и юный жених пил много, чем, кажется, и погубил себя.

Бракосочетание происходило 31-го октября. Описание брака разослано было по всем европейским дворам, в доказательство, что Россия перестала быть варварской страной и по-европейски справляешь царские свадьбы.

Но старая Русь с ее поверьями и предрассудками пряталась за европейскими формами, за немецким платьем.

Над головой новобрачной висела корона из лавровых листьев; над молодым герцогом – лавровый венок. Петр во время пира сорвал венок герцога и советовал ему, по русскому обычаю, сорвать корону, висевшую над головой новобрачной герцогини. Юноша не в силах был сорвать корону руками, а отрезал ее ножом.

Старая Русь стала шептаться, что это не к добру.

Но Петру было не до старой Руси: он хотел, чтобы и новая Русь сказалась в этом торжестве. Эта последняя сказывалась в танцах и в безумном веселье гостей, наконец, в пренебрежении старых обычаев.

Из «юрналов» (журналы) 1710 года, в которых описывалась свадьба Анны Иоанновны, мы узнаем, что царь за обеденным столом выдумал оригинальную забаву. На главном столе поставлены были два огромнейшие пирога, вышиной более аршина. Пироги изображали десерт. Когда обед был кончен, царь, вскрыл пироги – и вместо начинки из пирогов выскочили две карлицы. Изумление пирующих было неописанное. Петр перенес карлиц на другой стол, и на этом столе сидевшие в пироге живые существа исполнили менуэт!

Но старая Русь не даром шептала, что быть худу.

Худо действительно скоро совершилось.

В январе 1711 года Анна Иоанновна с мужем, после нескончаемых пиров и забав, выехали в свое герцогство, в Митаву.

Но в нескольких верстах от Петербурга, в Дудергофе, молодой герцог умер. Полагают, что юноша не вынес наших брачных пиршеств и умер просто жертвой непомерного питья горячих напитков.

Рано осталась Анна Иоанновна вдовой.

Тело герцога в великолепном гробе отправили в Митаву, в герцогский склеп, а молодая вдова воротилась в старый дом матери, в село Измайловское.

Но Петр не желал оставлять Курляндию без герцогини. Его желание было переселить туда все семейство царицы Прасковьи, и вот он, в апреле 1712 года, пишет сенату: «Понеже невестка наша, царица, Прасковья Федоровна с детьми своими в скором времени поедет отселе в Курляндию и будет там жить; а понеже у них людей мало, для того отпустите к ним Михаилу Салтыкова с женой, и чтоб он ехал с Москвы прямо в Ригу, не мешкав».

Через год после этого, мы видим уже Анну Иоанновну больной. Она гостит у матери, в селе Измайловском, а, между тем, Петр настаивает, чтобы она ехала с дочерью в Курляндию.

Мать Анны боится прогневить царя своею, медленностью, боится и ехать с больной дочерью.

«Алексей Васильевич, – пишет она кабинет-секретарю Макарову, – здравствуй на множество лет. Пожалуй, донеси невестушке, царице Екатерине Алексеевне, ежели мой поход замешкается до февраля или до марта, чтобы на меня какова гнева не было от царского величества, – во истинно за великими моими печалями. А печаль моя та, что не может у меня дочь, царевна Анна. Прежде не могла тринадцать недель каменной болезнью, о том и ты известен. А ныне лежит тяжкой болезнью, горячкой. А ежели им угодно скоро быть, и я, хотя больную, повезу. И ты пожалуй отпиши ко мне, как их воля мне быть – чтобы мне их не прогневать.

Скудное было житье Анны Иоанновны в Курляндии. Страна разорена войнами. Доходов никаких.

И вот, царица Прасковья плачется за свою дочь перед царем:

«Правительствующий сенат, не получая указу именного из походу (т. е. от Петра, постоянно отсутствующая), никакого денежного вспоможения на пути моей царевны учинить не хочет, о чем прошу указу тому сенату.

«Из моей определенной дачи, как вам известно, бывшую мой царевну отпуская,» всячески ее снабдевала, и посуду серебряную с нею отпустила; а ныне мне того учинить мочи нет.

«Соизволили писать ко мне, что в Курляндии все ей, царевне моей, определено; с чем ей там жить и по обыкновению княжескому порядочно себя содержать, о том именно не означено. Прошу о подлинном того всего себе уведомлении: из вашей ли казны, или с подданных того княжества назначенные денежные доходы впредь иметь ей?

«Извольте меня подлинно уведомить, чтобы мне и моей царевне впредь из какого недознания какой неугодности вам не учинить: что ей, царевне, будучи в том княжестве, по примеру ли прежних княжон вести себя и чиновнодворство содержать, или просто?

«Чтобы мне дозволено было самой проводить царевну мою до места на время, и потом в нужные случаи ездить к ней и видеться, чтобы при такой ее новости там во всем отпасть и управить.

«Карет и лошадей мы берем на долговных людей, по тамошнему чиновному порядку; также ей, царевне моей, без особой дачи исправить нечем. Прошу на то об указе.

«Повелите ли отчины дать царевне моей по тамошнему старому обыкновению имать из тамошнего ж шляхетства, по пристойности дела.

«Прошу вседокучно, по своей крайней милости и по своему слову, переменить оттуда прежнего гофмейстера, бывшего прежде при царевне моей, который там весьма несносен, и тем нас не опечалить, и быть на его место впредь иному, кому вы соизволите.

«На сие всепокорно прошу о милостивом вашем решении и об отповеди себе, чего я и моя царевна здесь ожидать будем, и для того нарочный с тем в поход до вас от меня послан».

Упоминаемый в челобитной «несносный гофмейстер» – это Петр Михайлович Бестужев-Рюмин, по повелению царя заведовавший всеми делами Курляндии, собиравший с этой страны доходы и выдававший на содержание герцогини Анны «столько, – как приказывал ему Петр, – без чего нельзя пробыть».

Полагают, что Бестужев-Рюмин возбудил неудовольствие к себе старой царицы по разным интригам и сплетням, которые приняли, наконец, форму прямого обвинения, весьма, может быть, неосновательного, будто бы Анна Иоанновна оказывала ему непозволительное для молодой вдовы внимание. Быть может, что это клевета, несмотря даже на то, что клевету эту подтверждает и князь Щербатов в известном своем сочинении о «повреждении нравов». Как человек, ратовавший против новизны и специально избравший своим предметом доказательство повреждения нравов в новой Руси, Щербатов во всем мог видеть порок и разврат.

Поэтому едва ли можно принимать без критики его слова, относящаяся к Анне Иоанновне: «не можно оправдать Анну Ивановну в любострастии, ибо подлинно, что бывший у ней гофмейстер Петр Михайлович Бестужев имел участие в ее милостях»…

Как бы то ни было, но это обвинение лежало на молодой вдове, и сама мать ее, царица Прасковья, давала повод к неблаговидным толкам о поведении дочери.

Но Петр не верил сплетням. Не верила им и Екатерина Алексеевна.

Так, отвечая на одну из слезниц царицы Прасковьи по этому поводу, Екатерина говорит:

«Что же о Бестужеве, дабы ему не быть, а понеже оный не для одного только дела в Курляндию определен, чтоб ему быть только при дворе вашей дочери, царевны Анны Ивановны, но для других многих его царского величества нужнейших дел, которые гораздо того нужнее, и ежели его из Курляндии отлучить для одного только вашего дела, то другие все дела станут, и то его величеству зело будет противно. И зело я тому удивляюсь, что ваше величество так долго гневство на нем имеете, ибо он зело о том печалится, но оправдание себе приносит, что он, конечно, учинил то не с умыслу, но остерегая честь детей ваших, в чем на него гнев имеете».

Относительно же материального обеспечения Анны Иоанновны, царица Прасковья получила такой ответ от Екатерины:

«Государыня моя, невестушка, царица Прасковья Федоровна, здравствуй на множество лет купно и с любезными детками своими!

«Письма вашего величества чрез присланного вашего Никиту Иевлева исправно дошли, на которые доношу: об отправлении в Курляндию дочери вашей, ее высочества царевна Анны Ивановны, от его царского величества уже довольно писано к светлейшему князю Александру Даниловичу, и надеюсь я, что он для того пути деньгами и сервизом, конечно, снабдить, ибо его светлости о том указ послан. А когда, Бог дает, ее высочество в Курляндию прибудут, тогда не надобно вашему величеству о том мыслить, чтобы на вашем коште ее высочеству, дочери вашей, там себя содержать; ибо уже заранее все то определено, чем ее дом содержать, для чего там Петр Бестужев оставлен, которому в лучших городах, а именно: в Либаве, Виндаве и Митаве, всякие денежные поборы для того нарочно велено собирать. Что же ваше величество упоминает, чтобы для того всю определенную сумму на ваши комнаты на будущий на весь год взять и на расходы употребить в Курляндии для тамошнего житья, что я за благо не почитаю, ибо я надеюсь, что и без такого великого убытку ее высочество, дочь ваша, может там прожить, а в тому же я надеюсь, что, при помощи Божьей, и ее высочество, царевна Анна Ивановна, скоро жениха сыщет, и тогда уже меньше вашему величеству будет печали».

Мать Анны Иоанновны входила, по-видимому, во все мелочи жизни своей дочери, как это и должно было быть, когда старинное воспитание положительно не приучало молодой женщины к самостоятельности. Оттого и молодые, и старые женщины того времени считали себя еще более беспомощными, чем женщины, современные нам.

Поэтому царица Прасковья докучает Екатерине то тем, чтобы к Анне курляндской назначить тех, а не других придворных, то переменить у нее пажей, то дать ей хороших советчиков.

«Что же изволите упоминать, чтобы быть при царевне Анне Ивановне Андрею Артамоновичу Матвееву или Львову, – отвечает Екатерина на одну из таких материнских докук, – и те обязаны его величества нужными и великими делами. А что изволите приказывать о пажах, чтобы взять из школьников русских, и я советую лучше изволите приказать взять из курляндцев, ибо которые и при царевне Екатерине Ивановне русские, Чемесов и прочие, и те гораздо плохи».

Впрочем все, кажется, смотрели на Анну Иоанновну, герцогиню курляндскую, как на ребенка: даже поставка ей туалета зависела от царя и от Бестужева-Рюмина. Мало того, Петр лично распоряжается, каких водок ставить ко двору герцогини курляндской: «ангеликовой одно ведро, лимонной одно ведро, анисовой одно ведро, простого вина пять ведер; из гдатских водок: цитронной, померанцевой, персиковой, коричневой – по одному ведру».

Молодая герцогиня, по-видимому, скучавшая в Курляндии, продолжала ездить к матери. Курляндцы считали это для себя «конфузией», и Петр так утешает их в этой «конфузии» через Бестужева:

«К Петру Бестужеву. Письмо ваше до его царского величества от 11-го числа дошло, по которому его царское величество о конфузии, учинившейся в Курляндии от отъезда в Ригу ее высочества государыни царевны Анны Ивановы, известен, и указал к вам отписать, чтобы вы доброжелательных курляндцев обнадежили в том, что ее высочество имеет возвратиться паки в Курляндию и жить там».

Выше мы сказали, какое воспитание давалось тогда царевнам.

Русская женщина только начинала учиться, и потому неудивительно, что первые шаги ее на поприще грамотности были не особенно успешны.

Трудно даже поверить, чтобы царевна, племянница Петра-преобразователя, герцогиня курляндская, писала такие письма, как приводимое нами ниже письмо Анны Иоанновны к Екатерине Алексеевне.

Но в исторической жизни русской женщины важно и то, что она начинает сама писать. Как она пишет – это другой вопрос.

Вот одно из драгоценных писем Анны Иоанновны, красноречивее целых трактатов говорящее о степени образования тогдашней женщины и ее жизненной обстановке:

«Государыня моя матушка тетушка царица Екатерина Алексеевна здравствуй государыня моя на многие лета вкупе с государем нашим батюшкой, дядюшкой и государынями нашими сестрицами.

«Благодарствую, матушка моя, за милость вашу, что пожаловала изволила вспомнить меня. Не знаю матушка мая, как мне благодарить за высокую вашу миласть, как я обрадовалась Бог вас свет мои самае так порадует, еи дарагая мая тетушка я на свете ничему так не радовалась, как нынче радуюсь о миласти вашей к себе; прашу, матушка мая, впредь меня содержать в своеи неотменои миласти, ей ей у меня краме тебя свет мои нет никакои надежды; и вручаю я себя вмиласть тваю материнскую; и надеюсь, радость мая, тетушка што не оставишь меня всвоей милости и до маей смерти; изволили вы свет мой ка мне приказовать, штоб я отписала про Василия Федоровича (Салтыков, дядя Анны Иоанновны), и я донашу. Которои здеся бытностию сваею многиемне противнасти делал, как славами, так и публичными поступками, против маей чести; между которыми раза стри со слезами от него отошла… Он же сердился на меня за Бестужева, показовая себя, штоб он был, или кто другой, ево руки, на Бестужева места. И прошу свет мои до таво не допустить: я от Бестужева во всем доволна, и в моих здешних дел ах, очинь харашо поступает, – И о всех Василья Федоровича поступках писать я не могу; и приказала вам, матушка моя, славами о всем донесть Маврину. И поехал Василий Федорович от меня серцам; можно было видеть, што он с надеждой поехал, штоб матушке меня мутить. Извесна свет мой вам, как оие намутили на сестрицу (Екатерину Ивановну); и как он приехал в питербурх, и матушка изволить ка мне писать не так милостива, как прежде неволила писавать; а нынче исводит писать, штоб я не пичалилась: «я де не сердита», а я своей вины еи, еи не знаю; а можна видеть по письмам, што гневна на меня; и мне, свет мой, печальна, што нас мутят: также как праважал сетрицу Окунев до мемля, и был здесь, и приехал отселя в Питербург, и он не мала напрасно на меня намутил матушке; и чаю вы, свет мой, того Окунева изволите знать; и ни чим не магу радоваца; толка радуюсь матушка мая, тваею миластию к себе. И кнежна (Александра Григорьевна Долгорукая, злополучная жена В. Ф. Салтыкова) поехала от меня, и мне сказала тихонка, што поедет исриги вваршаву кацу.

«При сем прошу, матушка моя, как у самого Бога, у вас, дарагая моя тетушка, покажи надо мной материнскую миласть: попраси, свет мои, милости у дарогова государя вашева, батюшка дядюшка, оба мне, штоб показал милость: мое супружественнае дела каокончанию привесть, дабы я больше всокрушееии и терпени от моих зладеев, ссораю кматушке не были; истенна, матушка моя, донашу несносна как наши ругаюца; если бы я теперь была при матушке, чаю бы чуть была жива от их смутав: я думаю, и сестрица от них, чаю сокрушилась; неостав мои свет сие всвоеи миласте.

«Также неволили вы, свет мои, приказовать камне: нет ли нужды мне вчом? здесь вам, матушка мая, извесна, што у меня ничево нет, краме што своди вашей выписаны штофы; а ежели вчему случаи позавет, и я не имею нарочитых алмазов, ни кружев, ни полотен, ни платья нарочетава; и втом ка мне исвольте учинить, матушка моя, по высокаи своеи миласти, и здешных пошленых денек; а деревенскими доходами насилу я могу дом и стол свои вгод содержать; также определен, по вашему указу, Бестужева сын ка мне обер-камарам юнкерам; и живет другой год безжалованья; и просит у меня жалованья; и вы, свет мои, как изволите; и прашу матушка моя не прагневаца на меня, што утрудила своим письмом, надеючи на милость вашу ксебе; еще прашу свет мои, штоб матушка не ведала ничево; и кладусь волю вашу, как матушка моя изволишь самной. При сем племянница ваша Анна кланеюсь».

Указывают и еще на одно письмо от этой же эпохи жизни Анны Иоанновны, письмо, в котором будто бы проглядывает ее нежная заботливость о своем пятидесятичетырехлетнем гофмейстере, тогда как самой герцогине было только двадцать пять лет; но и в этой заботливости мы опять-таки не видим ничего подозрительного, несмотря на брюзгливый отзыв об этом предмете князя Щербатова. Напротив, письмо это вполне драгоценно для нас в исторически-бытовом отношении.

«Государыня моя тетушка и матушка царица Екатерина Алексеевна, здравствуй государыня моя на многия лета вкупе згосударем нашим дядюшком и батюшком изгосударынеми нашеми сестрицами», – пишет Анна Иоанновна от 1-го ноября 1719 года.

«Прашу, свет мои тетушка, содержать меня ввашей высокой миласти, вкотораи мои и живот, и всю маю надежду, и от всех пративнастей защищение имею; еще прашу вашеи высокои миласти к Бестужеваи дочери, кнегине Валконскаи, которая ныне отселя поехала не оставить еие ввашеи высокои миласти.

«При сем, матушка моя дарагая, посылаю вашему величеству доскан ентарнои, о котором, свет мои, прашу миластива принять.

«При сем племянница ваша Анна кланяеца».

Как бы то ни было, но отношения Анны Иоанновны к Бестужеву-Рюмину, при всей их, может быть, безупречности, составляют печальную страницу в жизни будущей императрицы.

Отношения эти поссорили ее с матерью, крутой нрав которой и суровая воля постоянно силились, по-видимому, гнуть волю двадцатипятилетней дочери: в царице Прасковье и в отношении ее к дочери, царевне Анне, таились искры женщины старого закала, в роде Софьи Витовтовны, которая держала в руках и мужа, и сына.

Уже на смертном одре, за два дня до своей кончины, суровая царица пишет Анне Иоанновне:

«Слышала я от моей вселюбезной невестушки, государыни императрицы Екатерины Алексеевны, что ты в великом сумнении, яко бы запрещением или тако рещи – проклятием от меня пребываешь, и в том ныне не сомневайся: все для вышепомянутой ее величества моей вселюбезнейшей государыни невестушки отпущаю вам и прощаю вам во всем, хотя вы в чем пред мной и погрешили».

Между тем, время шло, а герцогиня Анна оставалась вдовствующею, несмотря на заботы царственнного дяди найти ей жениха во множестве германских герцогов и курфюрстов.

Вообще, все время пребывания Анны Иоанновны в Курляндии представляется самой бесцветной страницей в ее жизни.

Около того времени, когда нападки на отношения ее к Бестужеву-Рюмину особенно усилились, появляется новое действующее лицо – Бирон. Неотразимое влияние этой последней личности проходит чрез всю жизнь Анны Иоанновны, и как герцогини курляндской, и как императрицы всероссийской.

Сам Бестужев-Рюмин ходатайствовал сначала о принятии этой никому неизвестной и ничем не выдававшейся личности ко двору Анны курляндской. Впоследствии личность эта села на место своего благодетеля. Мало того, личность эта скоро начала гнуть по-своему всю Курляндию, которая не хотела удостоить его званием дворянина, а под конец нашла в нем своего самодержавного герцога и чуть не диктатора-регента всей великорусской земли.

Но, пока жив был «батюшка-дядюшка» Петр, голоса Бирона не слышно, было в Курляндии, а слышен был только голос царя, помимо герцогини Анны, отдававшего приказ Бестужеву: «Понеже слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть и такие, от которых стыд только, также порядку нет при дворе, как в лишнем жалованье, так и в расправе между людьми. На которое сим накрепко вам приказываем, чтобы сей двор в добром смотрении и порядке имели, жалованье чтобы не больше по чинам довано было, как при прежних герцогинях; людей непотребных отпусти и впредь не принимай; винных наказывай, понеже неисправление взыщется на вас».

С принятием ко двору Бирона для Анны начинается новая жизнь: ее уже, по-видимому, не тянет ни в Москву, ни в свое излюбленное от детства село Измайловское. Но вместе с тем начинаются для нее и новые огорчения, в виде намеков и нашептываний о Бироне, о его камер-юнкерстве, о его необыкновенном фаворе.

Чтобы заглушить нашептыванья, чтобы шпионы и завистники вновь не «намутили» на нее при дворе грозного «батюшки-дядюшки», Анна решается женить своего камер-юнкера Бирона на одной из своих придворных, на испещренной оспой девице Бенигне Трейден.

Но вот умирает и грозный «батюшка-дядюшка».

В последнее свое пребывание в России, еще при Петре, Анна присутствовала при коронации Екатерины. Тогда с ней познакомился и герцог голштинский, впоследствии муж царевны Анны Петровны и отец императора Петра III.

Известный камер-юнкер Берхгольц, находившийся при голштинском герцоге, так говорит о встрече герцога с Анной Иоанновной: «15-го марта его королевское высочество делал парадный визит герцогине курляндской. Она приняла его очень ласково, но не просила садиться и не приказывала разносить вино, как обыкновенно здесь водится. Герцогиня женщина живая и приятная, хорошо сложена, не дурна собой и держит себя так, что чувствуешь к ней почтение».

Но чем дальше, тем, по-видимому, больше вырабатывается у этой женщины царственная самостоятельность, что, впрочем, не трудно объяснить: грозного «дядюшки-батюшки» уже не было на свете.

Около Анны, с помощью Бирона, начинает сплачиваться курляндская партия, которая и начинает парализовать силу Бестужева-Рюмина и всей русской партии в Митаве.

В это время у Анны Иоанновны является новый жених, в лице знаменитого Морица саксонского, непосестного искателя приключений из типа бродячих средневековых кондотьери.

Морица курляндцы хотят сделать мужем Анны в противовес русскому влиянию.

Является непосестный Мориц в Митаву – и его избирают в герцоги. Депутация курляндцев просит Анну одобрить выбор страны и отдать свой руку Морицу. Последняя просит Остермана доложить Екатерине, своей «матутке-тетушке»: «чтоб ее императорское величество повелела сие мое дело с принцем Морицем совершить».

Принц ей нравится; но он не нравится Меншикову, которому самому хочется надеть на себя корону Курляндии.

С целью получить герцогство, Меншиков приезжает в Митаву. Анна Иоанновна сама является к нему со слезной просьбой вдовицы.

«Начала она речь об известном курляндском деле с великой слезной просьбой, – доносит Меншиков императрице, – чтобы в утверждении герцогом курляндским князя Морица и, по ее желанию, о вступлении с ним в супружество, мог я исходатайствовать у вашего величества милостивейшее повеление, представляя резоны: первое, что уже сколько лет как вдовствует; второе, что блаженные и вечно достойные памяти государь император имел о ней попечение, и уже о ее супружестве с некоторыми особами и трактовать были намерены, но не допустил того некоторый случай»…

Сам претендуя на корону, Меншиков хочет силой отнять жениха у плачущей Анны. Против жениха посылается войско. Но Мориц, как подобает бродячему рыцарю, с шестьюдесятью молодцами своей свиты обороняется от войска. Мало того, невеста в подмогу рыцарю посылает свою герцогскую гвардию – и русский отряд, посланный Меншиковым для отнятия жениха у Анны Иоанновны, отступает.

Герцогиня берет Морица в свой замок, отводит ему там помещение, каждое утро посылает к нему пажа узнавать о здоровье, а другого – принимать от него приказания.

Но странствующей рыцарь оказывается ветренее Дон-Кихота: он заводит интриги в замке, волочится за придворными дамами, компрометирует свое положение и репутацию невесты – и невеста оказывает ему явную холодность.

Умирает и «тетушка-матушка» Екатерина.

Бирон и курляндская партия еще выше поднимают голову. Анна Иоанновна уже меньше заискивает в Петербурге, где на престоле сидит ребенок-император, племянник ее, Петр II, водимый на помочах то одной, то другой сильной рукой царедворцев.

Бирон, оттеснивший от Анны Иоанновны Бестужева-Рюмина, уже кричит на этого последнего как на старого дворецкого.

«Он меня публично бранил и кричал в каморе при дворе, – жалуется Бестужев в Петербург. – Его бедная фамилия в десяти персонах не смела к шляхетскому стану мешаться, ныне весьма стала горда и богата».

Около Анны Иоанновны все теснее и теснее сплачивается кружок курляндских немцев, и кружок этот не в меру ростет: Бирон – уже камергер, гофмаршал Сакен, обер-гофмейстерина фон-дер-Ренн, шталмейстер и футгермейстер, три камер-юнкера, две камер-фрейлины, одна камер-фрау, множество гофратов, рейтмейстеров, секретарей, переводчиков, камер лакеев – все это немцы, и между ними нет ни одной русской фамилии. В Москве, от имени Анны Иоанновны, живет ее резидент, тоже немец, Корф.

Имя русских становится и презренно, и ненавистно в Курляндии: ясно, что немецкие симпатии Петра, перешедшие на его потомство и не сдерживаемые его всерегулирующим гением в пределах разумности, зашли за предел упругости. То, что писала Екатерина царице Прасковье, советуя ей взять ко двору Анны Иоанновны пажей из курляндцев – «ибо которые русские – и те гораздо плохи» – это мнение становится как бы господствующими все русские почему-то разом оказываются «гораздо плохи».

По-видимому, мягкая и безвольная Анна Иоанновна начинает показывать царственную волю. Несколько лет назад она жаловалась на свое вдовство, а теперь ей представляется партия в лице герцога Фердинанда – и герцогиня оказывается «к нему не склонна».

Вместо Бестужева-Рюмина из Петербурга посылают в Курляндию Безобразова – и Анна Иоанновна не пускает его в свои поместья, грозит, что сама будет защищать их.

Курляндия, видимо, подняла голову – и замечательно, с этой высоко поднятой головой микроскопическое, сравнительно с целой Россией, герцогство стояло над русской землей до самого восшествия на престол Елизаветы Петровны.

С 18-го на 19-е января 1730 года умирает юный император Петр II. Мужская линия Петра Великого на этом месте обрывается.

Остаются – дочь Петра Великого Елизавета Петровна и племянницы его, из которых Анна Иоанновна топографически всех ближе к Петербургу. И в ночь смерти императора собираются «верховники» на совещание об избрании нового государя. Между «верховниками» – граф Головкин, князья Долгорукие (Василий Лукич, Василий Владимирович и Алексей Григорьевич), князь Димитрий Михайлович Голицын, Ягужинский.

– Батюшки мои! – возвышает свой голос Ягужинский: – прибавьте нам как можно воли… Теперь время думать, чтоб самовластью не быть.

Выбор «верховников» останавливается не на дочери Петра Великого, а на племяннице, на Анне Иоанновне.

Алексей Долгорукий требует короны для своей дочери, красавицы Екатерины, находившейся в ссылке после помолвки с покойным императором Петром II. Он требует для нее короны, «яко для обрученной невесты».

Но имя Анны Иоанновны побеждает.

– Смертью почившего императора, – говорит при этом Димитрий Голицына – прекратилось мужское поколение Петра I. Россия много терпела от деспотического его управления, чему не мало содействовали иностранцы, в большом количестве сюда привлеченные. Надо ограничить произвол хорошими узаконениями и поднести императрице корону с некоторыми условиями.

При этом, в совещании «верховников» заявляется, что Анна Иоанновна, в случае принятия короны, обязывается не брать с собой Бирона, о котором уже составилось мнение, как о человеке упрямом, заносчивом и заклятом враге всех русских.

Тотчас же составлены «условия».

Императрица правит государством не иначе, как по соглашению с верховным советом.

Власти ее не подлежат: ведение войны, заключение мира, наложение новых податей, назначение в высшие должности, наказание дворянина без доказательств его преступления, конфискация имуществ, распоряжение казенными землями.

На содержание двора назначается известная сумма.

Учреждается верховный совет: он объявляет войну, заключает мир и союзы.

Государственный казначей дает ему отчет в расходах государственной казны.

Учреждается сенат: он рассматривает дела, поступающие в верховный совет.

Учреждается собрание из двухсот мелких помещиков: собрание защищает права этого сословия, в случае если бы верховный совет нарушил их.

Учреждается собрание из дворян и купцов: оно обязано наблюдать, чтобы народ не быль угнетаем.

«Условия» эти оказались мертворожденными.

В девять часов утра Анна Иоанновна объявляется императрицей.

Вечером в Митаву отправляется депутация, состоявшая из генерала Леонтьева, князя Михаила Голицына и князя Василия Лукича Долгорукого.

Между тем, в Москве является сильная партия, которая идет в разрез с желаниями верховников.

Это – Салтыков, Лопухин, граф Апраксин, князь Черкасский и множество других сановников.

Они составляют адрес, в котором доказывают необходимость единовластия, «особливо где народ не довольно учением просвещен и за страха, а не из благонравия или познания пользы и вреда закон хранит».

Они требуют также более правильного распределения доходов духовенства, «чтобы деревенские священники могли иметь средства воспитывать своих детей».

Они же, наконец, требуют «отделить природное шляхетство от выслужившегося».

25-го января депутация «верховников» находится уже в Митаве и представляет императрице, вместе с актом избрания ее на престол, вышеупомянутые «кондиции».

Анна Иоанновна советуется с Бироном относительно «кондиций», и Бирон решительно настаивает, чтобы императрица немедленно согласилась на принятие престола, но не как избранная государыня, а как наследница, имеющая право на скипетр и корону от одного Бога.

Тогда Анна Иоанновна собственноручно пишет на поданных ей «кондициях»: «по сему обещаюсь все без всякого изъятия содержать».

И тут же, в особом рескрипте верховному совету объявляет: «Отправленные к вам от вас особы объявили, что, по соизволению Всемогущего Бога, который токмо един державы и скипетры монархов определяет, избраны мы на российский прародителей наших престол»…

В рескрипте же пояснялось, что помянутые ограничения сделаны будто бы по воле самой императрицы.

3-го февраля, в собрании верховного совета документы эти были прочитаны.

Перед прочтением их верховный совет распорядился расставить повсюду «вооруженное воинство – и (восклицает знаменитый оратор и святитель Феофан Прокопович) дивное было всех молчание!»

Молчание было прервано тем же князем Димитрием Голицыным.

– Видите-де, – говорит он: – какая милостивая государыня, и каково мы от нее надеялись, и таково она показала отечеству нашему благодеяние. Бог ее подвинул к писанию сему. Отсель счастливая и цветущая Россия будет!

14-го февраля совершается торжественное вшествие новой императрицы в Москву.

Верховники предчувствуют, что дело их не добром кончится: от своей родственницы и статс-дамы Салтыковой императрица знает все, что без нее делалось в Москве.

25-го февраля во дворец собирается до восьмисот вельмож и офицеров; собравшиеся просят аудиенции.

Императрица является к этой блестящей толпе просителей и принимаем от них коллективную челобитную, в которой заявлялось, что подписанные государыней кондиции – опасны для России и что форма правления должна быть избрана по большинству голосов.

«Учинить по сему», – пишет императрица резолюцию на челобитной.

Блестящая толпа просителей, забыв содержание своей челобитной, тут же просит императрицу принять полное самодержавие, по примеру прародителей.

Императрица соизволяет на моления челобитчиков – и разрывает «кондиции», подписанные в Митаве и ставшие уже бесполезными.

«Вечером, – говорит покойный академик П. П. Пекарский, – в Москве раздавались радостные восклицания… но на небе разлилось кровавое зарево северного сияния, и народ, смотря на него, думал, что не быть добру».

Никто, конечно, не знал, каково будет царствование новой государыни; но по тому впечатлению, какое она производила на современников, знавших ее лично, скорее можно было ожидать добра, чем худа.

Леди Рондо, имевшая возможность часто видеть императрицу, так отзывается о ее наружности и проявлениях ее личного характера: «Она почти моего роста, чрезвычайно полна, но, несмотря на это, хорошо сложена и движения ее свободны и ловки. Она смугла, волосы ее черны, а глаза темно-голубые; во взгляде ее есть что-то царственное, поражающее с первого разу. Когда же она говорит, то на губах ее является невыразимо приятная улыбка. Она много разговаривает со всеми, и в обращении так приветлива, что кажется, будто говоришь с равной себе; однако же, она ни на минуту не теряет достоинства государыни. Она, по-видимому, очень кротка, и если бы была частным лицом, то, как я думаю, считалась бы чрезвычайно приятной женщиной».

По свидетельству другого современника, дюка де-Лирия, Анна Иоанновна является с такими чертами своей внешней и внутренней индивидуальности: «Императрица Анна толста, смугловата и лицо у нее более мужское, нежели женское. В обхождении она приятна, ласкова и чрезвычайно внимательна. Щедра до расточительности, любит пышность чрезмерно, от чего двор ее великолепием превосходит все прочие европейские. Она строго требует повиновения к себе и желает знать все, что делается в ее государстве; не забывает услуг, ей оказанных, но, вместе с тем, хорошо помнить и нанесенные ей оскорбления. Говорят, что у нее нежное сердце, и я этому верю, хотя она и скрывает тщательно свои поступки. Вообще, могу сказать, что она совершенная государыня, достойная долголетнего царствования».

Между тем, сохранилась и совершенно противоположная характеристика Анны Иоанновны; но характеристика эта, очевидно, пристрастна, написана под влиянием злого воспоминания, так как писана княгинею Натальей Борисовной Долгорукой, женой фаворита покойного Петра II, князя Ивана Алексеевича Долгорукого, которые всей семьей были сосланы в Сибирь и потом иные из них жестоко казнены.

Поэтому, Долгорукая, как бы из мщения, говорит об Анне Иоанновне: «Престрашного была взору. Отвратное лицо имела; так была велика, когда между кавалеров идет, всех головой выше, и чрезвычайно толста».

Но личность женщины, как частного лица, и личность женщины, как лица государственного, в фокусе которого отражается слишком много чуждых и часто неизбежных влияний, не всегда могут быть сопоставляемы, и биограф должен иногда по необходимости отделять женщину от государыни, и наоборот.

Анна Иоанновна, слишком долго находившаяся, до восшествия на престол, под жесткой опекой сначала «батюшки-дядюшки» Петра и его слуг, а потом Меншикова, долго боявшаяся всего, что исходило из ее суровой родины, из Москвы, от строгой царицы-матери и от всех русских, у которых она жила в Курляндии как бы на хлебах, – естественно, став императрицей, не могла вытравить в себе того не мирящегося чувства, той горечи, которая находилась в ней по отношению к ее родичам русским.

Вот почему она и в Москве, и в Петербурге всю, так сказать, окутала себя Курляндией. Бироны, Трейдены, Левенвольды, Бисмарк, Остерман, Миних – вот что стало вокруг ее трона и отгородило ее от русских верховников и всего русского.

Но и верховников, предложивших ей обидные «кондиции», она не тронула: сосланы были только Долгорукие за то, что не уберегли здоровья императора Петра II, да Сиверс и Фик – первый за то, что не хотел пить за ее здоровье, а последний за то, что давал советы Димитрию Голицыну об ограничении самодержавия.

Потеряв веру в приверженность к себе русских, императрица естественно ищет для себя охраны по возможности вне русской сферы. Верные ее слуги курляндцы, представляя императрице о необходимости создания новой гвардии в противовес старой, петровской, докладывают: «офицеров определить из финляндцев, эстляндцев и курляндцев и иных наций, и из русских, откуда ваше величество повелите».

Выражение недоверия к подданным сказалось и в возобновлении новой императрицей страшного когда-то преображенского приказа, который, однако, переименован был в канцелярию тайных розыскных дел. К удивлению, заведывание этим учреждением поручено было русскому, знаменитому Андрею Ивановичу Ушакову.

Около двух лет по восшествии на престол Анна Иоанновна жила в Москве, с которой у нее соединялись детские воспоминания более, чем с Петербургом. Притом были и другие причины, по которым она не охотно переезжала в северную столицу. Об этом отчасти намекает посланник Лефорт, говоря: «в Петербурге не осмеливаются произнести ни одного слова против государыни, и вообще сумели так хорошо удалить всех недовольных, что едва остается след русских, которых можно было бы опасаться».

Тогда же состоялся указ о переводе в Петербург и тайной канцелярии.

Под влиянием личных симпатий, в царствование Анны Иоанновны обращено было особенное внимание законодательства на коневодство: в этом явлении сказывалась инициатива, исключительно исходившая от Бирона, который был большой любитель и знаток лошадей. По свидетельству Миниха, «герцог курляндский имел чрезвычайную охоту к лошадям и потому почти целое утро проводил либо в своей конюшне, либо в манеже. Когда же императрица никогда с терпением не могла сносить его отсутствие, то не токмо часто туда к нему приходила, но также возымела желание обучаться верховой езде, в чем, наконец, и успела столько, что могла по дамски, с одной стороны на лошади, сидеть и летом по саду в Петергофе проезжаться».

Петербург и Москва чувствовали, что немецкое влияние в правительстве окончательно осилили и, по-видимому, покорились необходимости; но в народе бродило смутное сознание, что такой порядок вещей – не удел русского государства, и это сознание выражалось то местными вспышками, то побегами в Польшу, то, наконец, бесполезным и бессмысленным желанием – поворотить дела как-нибудь на старый путь.

Для этого у народа было одно средство, вполне ребяческое и никогда ему ничего кроме зла не приносившее, но такое, за которое он всегда легко хватался: это – самозванство.

И вот, на восьмом году царствования Анны Иоанновны является самозванец. Какому-то работнику Ивану Минницкому представилось – «аки бы от некоторых сонных видений, ему бывших, что он царевич Алексей Петрович».

Около этого лунатика собираются доверчивые слушатели, и безумец, окруженный поверившими ему солдатами, напутствуемый толпой «многих подлых людей», идет к церкви села Ярославец. Священник встречает его на церковной паперти с колокольным звоном, в сопровождении хоругвей и неся на блюде крест. Сумасшедший берет в руку крест, к которому священник прикладывается и целует руку безумца. С крестом в руке самозванец входит в церковь, проходит в алтарь через царские врата, берет евангелие и становится с ним в царских вратах – народ прикладывается к евангелию, целует руку самозванца, а священник поет молебен, часы, служит акафист, на эктеньях возносит имя царевича, двадцать лет уже лежавшего в земле, наконец, поет многолетие и тропарь пятидесятницы. Солдаты стоят около безумца с заряженными ружьями и примкнутыми штыками, падают перед ним на колени, с плачем клянутся стоять за него.

И вот, всех этих детей Румянцев забирает: самозванец и священник сажаются живыми на кол, а прочие – четвертуются.

Для характеристики Анны Иоанновны можно привести здесь отзывы о ней Минихов, отца и сына.

Первый из них, фельдмаршал граф Миних, так очерчивает эту личность:

«Императрица Анна обладала великими достоинствами. Она имела проницательный ум, знала свойства окружавших ее лиц, любила порядок и великолепие, и никогда двор не был так хорошо устроен, как при ней. Она была великодушна и щедро награждала заслуги. Главный недостаток ее заключался в том, что она слишком любила спокойствие и не занималась делами, предоставляя все произволу своих министров. Этому обстоятельству должно приписать несчастие Долгоруких и Голицыных, которые сделались жертвами Остермана и Черкасского, только потому, что превышали их умом и способностями. Бирон погубил Волынского, Еропкина и их друзей за то, что Волынский подал императрице записку, где проводилась мысль о необходимости удаления любимца. Я сам был свидетелем, как императрица горько плакала, когда Бирон в раздражении угрожал покинуть ее, если она не пожертвует ему Волынским и его друзьями».

Миних-сын, говоря, что слабые стороны царствования Анны должны быть объясняемы «прилеплением к некоторым худым старинным правилам, делает такое общее заключение:

«Даже ничто не помрачило бы сияния сей императрицы, кроме (что из многих над знаменитыми и великими особами смертельных приговоров оказалось) что она собственному прогневлению, нежели законам и справедливости следовала. В приватном обхождении была она ласкова, весела, говорлива и шутлива. Сердце ее наполнено было великодушием, щедротой и соболезнованием, но ее воля почти всегда зависела больше от других, нежели от нее самой. Верховную власть над оной сохранял герцог курляндский даже до кончины ее неслабно, и в угождение ему сильнейшая монархиня в христианских землях лишала себя вольности своей до того, что не токмо все поступки свои по его мыслям наиточнейше распоряжала, но также ни единого мгновения без него обойтись не могла и редко другого кого к себе принимала, когда его не было. Никогда в свете, чаю, не бывало дружественнейшей четы, приемлющей взаимно в увлечении или скорби совершенное участие, как императрица с герцогом. Оба почти никогда не могли во внешнем виде своем притворствовать. Если герцог являлся с пасмурным лицом, то императрица в то же время встревоженный принимала вид. Буде тот весел, то на лице монархини явное напечатлевалось удовольствие. Если кто герцогу не угодил, тот из глаз и встречи монархини тотчас мог приметить чувствительную перемену. Всех милостей надлежало испрашивать от герцога и через него одного императрица на оные решалась.

«Герцог всеми мерами отвращал и не допускал других вольно с императрицей обходиться, и буде не сам, то чрез жену и детей своих всегда окружал ее так, что она ни слова сказать, ниже шага ступить не могла, чтобы он тем же часом не был о том уведомлен. Сей неограниченный и единообразный род жизни естественно долженствовал рождать иногда сытость и сухость в обращении между обеих сторон. Дабы сие отвратить и не явить недовольного лица вне комнаты пред чужими очами, – не ведали изобрести лучшего средства, как содержать множество шутов и дураков мужеского и женского пола. Должность большей части сих людей состояла более ругаться и драться между собой, нежели какие-либо смешные шутки делать и говорить. Они набраны были из разных наций и чинов. Российские князья из знатнейших фамилий (князь Голицын и граф Апраксин) должны были в сей роли записываться… Ни при едином дворе, статься может, не находилось больше шпионов и наговорщиков, как в то время при российском. Обо всем, что в знатных беседах и домах говорили, получал он обстоятельнейшие известия, и поелику ремесло сие отверзало путь как к милости, так и богатым наградам, то многие знатные и высоких чинов особы не стыдились к тому служить орудием»…

В заключение, Миних добавляет об императрице:

«Она была богомольна и притом несколько суеверна, однако, духовенству никаких вольностей не позволяла, но по сей части держалась точно правил Негра Великого. Станом была она велика и взрачна. Недостаток в красоте награждаем был благородным и величественным лицерасположением. Она имела большие карие и острые глаза, нос немного продолговатый, приятные уста и хорошие зубы. Волосы на голове были темные, лицо рябоватое и голос сильный и пронзительный. Сложением тела была она крепка и могла сносить многие удручения».

Всем, без сомнения, известно из романа Лажечникова «Ледяной дом» о забаве, устроенной Бироном в пользу императрицы во время торжества заключения мира с Турцией. Игралась свадьба шута, князя Голицына, с шутихой. Для брачной ночи молодых устроен был дом изо льда и все приспособления к нему, мебель, печи и украшения – все было ледяное и довольно искусно отделанное.

При этом императрица милостиво наградила всех приближенных, и «даже тот, – прибавляет граф Миних с наивностью добросовестного бытописателя, – даже тот самый, который за любимой сучкой императрицы присмотр имел и по природе был князь (Голицын), получил за ревностную службу 3,000 руб. в подарок».

Анна Иоанновна скончалась 17-го октября 1740-го года – десять лет не дожила до второй половины восемнадцатого столетия.

На эту вторую половину Россия переступила с другой царственной женщиной, о которой мы скажем в своем месте.

Чувствуя приближение смерти, Анна Иоанновна назначила себе преемником не дочь Петра Великого цесаревну Елизавету Петровну, а трехмесячного внука своего Иоанна III Антоновича.

– Когда я подписывала присягу новому императору, – признавалась она потом Бирону: – у меня дрожала рука, а этого не было со мной при подписании войны Турции!

Когда Остерман подал умирающей императрице для подписания манифест о назначении Бирона регентом, государыня спросила:

– Кто его писал?

– Ваш нижайший раб, – отвечал Остерман.

– Надобно ли тебе это? – спросила она, обращаясь к Бирону.

В предсмертной агонии она из окружавших ее царедворцев узнала одного только Миниха.

– Прощай, фельдмаршал, – сказала она.

Смерть побеждала.

– Прощайте, – обратилась умирающая ко всем окружавшим ее.

 

VI. Княжна Прасковья Григорьевна Юсупова

(в монахинях Прокла)

Княжна Юсупова была одной из тех женщин новой после-петровской Руси, которые еще помнили Петра Великого, но которым суждено было пережить после него тяжелое время петербургских дворцовых смут, бироновщину и т. д., и из которых редкая личность не испытала либо ужасов тайной канцелярии, либо монастырского заточения, либо сибирской далекой ссылки.

– Первый император Петр Великий меня жаловал и в голову целовал, – говорила впоследствии княжна Юсупова, в монастырском заточении, вспоминая свое детство.

Судьба Юсуповой представляется тайной, до сих пор неразгаданной. Одно ясно, что она была жертвой личного на нее неудовольствия императрицы Анны Иоанновны; но какая была вина княжны перед императрицей – это осталось известно только ей, государыне, да знаменитому Андрею Ивановичу Ушакову, начальнику тайной канцелярии.

Все, что до сих пор известно о несчастной судьбе княжны Юсуповой, которая испытала ужасы тайной канцелярии, наказываема была «кошками» и «шелепами», подверглась ссылке и заточению, по-видимому, за то, что она, быть может невольно, подобно римскому поэту Овидию, была сопричастна какой-то тайне двора, ее погубившей, хотя никому ею до могилы не выданной, – мы постараемся передать в нижеследующем, по возможности сжатом рассказе, с соблюдением только характеристических подробностей, выражающих колорит эпохи.

В сентябре 1730 года, из Москвы, из царского дворца, привезена была в Тихвин, в тамошний девичий введенский монастырь, знатная девушка, которую сопровождал сержант и солдаты.

Девушка сдана была на руки тихвинскому архимандриту Феодосию, под началом которого находился монастырь, а тот передал ссыльную с рук на руки игуменье Дорофее, с наказом – держать накрепко привезенную особу и никого к ней не допускать.

Сержанту, конвоировавшему ссыльную девушку, архимандрит выдал расписку в получении арестантки и отправил его обратно.

Привезенная была дочь одного из известных сподвижников Петра Первого, генерала князя Григория Дмитриевича Юсупова, княжна Прасковья.

Отец несчастной княжны умер всего только несколько недель перед этим: за что сослали так скоро его дочь – никто не знал. Не знал даже архимандрит Феодосий, потому что в указе к нему о ссылке княжны ничего не было упомянуто о ее винах.

Игуменья, приняв княжну от архимандрита, не знала, где поместить ссыльную, и потому оставила ее в своей тесной келье. Девушке она отвела небольшой угол за занавеской, поставила бедненькую кроватку, дала деревянный стол и стул – вот все, что осталось у княжны после дворца и после роскошных палат отца и матери, которая у нее одна осталась и одна о ней печаловалась.

С ссыльной привезена была и служанка – безобразная калмычка, девка Марья: калмычки, татарки, арапы и всякие уроды в числе прислуги – это в прошлом веке составляло отличительную черту и шик знатного барского дома.

Горько заплакала княжна, когда ее ввели в тесную келью. Она ни с кем не сказала ни слова, не отвечала ни на какие вопросы, а только плотно закуталась в одеяло и, лежа на бедной кроватке, стонала и плакала.

В Москве, когда исчезла молодая Юсупова, говорили, что она сослана за приверженность к великой княжне Елизавете Петровне и за интригу, совместно с отцом, в пользу возведения цесаревны на престол. Носились также слухи, что княжну постигла ссылка за покойного отца, который, будто бы, в числе прочих придворных, задумывал ограничение самодержавия Анны Иоанновны. Передавали, наконец, что княжна была жертвой семейной интриги, что брат ее, камергер Борис Юсупов, ненавидел ее по разным причинам и, чтобы воспользоваться всем отцовским имением, искусно подготовил ссылку сестре.

Прошло несколько дней монастырской жизни молодой Юсуповой: жгучее горе должно было поневоле улечься в сердце – надо было мириться, если не с вечной ссылкой, то, во всяком случае, с необходимостью заточения на долгое, неопределенное время; а неопределенность так тяжела, так гнетуща – надо было покориться всему. Мать любила свой бедную дочь, и потому снабдила ее на долгую разлуку деньгами, обещала вскоре выслать повара, необходимый штат прислуги и хорошие запасы продовольствия.

Княжна купила у игуменьи свободную, принадлежащую монастырю келью, в которой, до ссылки Юсуповой, жила другая ссыльная придворная особа, какая-то Калушкина, возвращенная императрицей из ссылки снова во дворец.

К княжне игуменья приставила особую наемную женщину, не принадлежавшую к монастырскому штату. Это была кузнечиха Анна Юленева, имевшая впоследствии такое роковое значение в жизни несчастной Юсуповой.

Юленева, по-видимому, сразу поняла княжну и овладела ее вниманием. В княжне она подметила слабые стороны – это гордость, своенравный характер, вспыльчивость, злопамятность, и желание повеселиться – но где и с кем в монастырском заточении? Это одиночество придворной княжны, привыкшей к разнообразным удовольствиям, было причиной того, что несчастная, чтобы отогнать глодавшую ее тоску, стала принуждать себя выслушивать болтовню ловкой бабы, монастырские сплетни и скандалы. Юленева, охотно пользуясь одиночеством и тоской княжны, пересказала ссыльной монастырские тайны и интрижки, маленькие слабости и матери-игуменьи, и стариц.

После двора, молодой княжне приходилось, таким образом, коротать жизнь в самом захолустном углу, с какой-нибудь неособенно приятной кузнечихой, входить в интересы жизни самого темного заброшенного угла и быть довольной даже обществом самой недоброкачественной торговки.

– Вот какой бывает случай, княжна Прасковья Григорьевна, – говорила однажды Юленева, сидя у постели ссыльной в долгий зимний вечер, в тот самый момент, когда далеко оттуда, в Петербурге и Москве, подруги княжны проводили эти часы иначе, в блестящих залах, при ярком освещении: – вот какой бывает случай: Федора Калушкина жила здесь долго – тоже была ссыльная дворцовая: тебя из дворца, а ее опять во дворец. Чудно, голубушка, как это бывает на свете – за что это так одни ссылают, а потом другие возвращают? Твое дело княжеское, жила во дворце, чай знаешь, матушка?

– Ничего не знаю, – отвечала княжна, боясь проговориться о своей роковой тайне,

– А здесь, матушка, и подавно ничего не знают. Болтали в народе о Калушкиной, слыхала я от матери, да и забыла.

– И я слышала от матери, – сказала княжна со слезами на глазах: – когда я в ссылку послана еще не была, то матушка моя сказывала мне, что троицкий архимандрит Варлаам сказывал ей, что государыня по Калушкину послала, чтобы ей Калушкиной быть во дворце…

– Кто же это заведет, матушка? – спрашивала Юленева. Юсупова ничего не отвечала – она боялась своего прошлого.

Мы потому приводим здесь эти разговоры княжны с Юленевой, что каждое слово несчастной девушки было потом ее допросным пунктом и эти разговоры на всю уже жизнь загубили молодую женщину.

Время, между тем, шло. В келью молодой женщины заходили и мать-игуменья поговорить со ссыльной, и монахини, и монастырский стряпчий Шпилкин, и архимандрит Феодосий. Но тоска по погибшему счастью грызла молодую женщину, хоть она и старалась разнообразить свою жизнь нарядами, которых у нее было довольно – всего ей прислала нежно любившая ее мать: у нее было несколько перемен шлафроков и юбок: шлафрок гродетуровый зеленый, голубой камчатной, опушен алой тафтой, красной байбарековой с голубой опушкой; были у нее и шубки: желтая тафтяная на беличьем меху с серебряными пуговицами, камчатная вишневая на заячьем меху; корсеты, фонтажи, чепцы, косыночки, платки шитые серебром и шелковые, и с кружевами, и рукавички желтые лайковые, и шапка соболья – верх пунцового бархату, и соболи шейные – всего вдоволь. Но для кого было наряжаться?

И поговорить было не с кем, особенно же о том, что стало гибелью всей ее жизни.

Но иногда она проговаривалась о какой-то тайне своего недавнего, молодого, но как бы отрезанного прошлого.

– Вор, генерал Ушаков трясущий! – говорила она с негодованием, забывая должную осторожность: – а жена его Кокошкиных б….а. Коли бы дочь ту его воровку на мое место! Он напал на меня и взял меня допрашивать в саду – да я не повинилась!

– А для чего ты не повинилась? – спрашивала хитрая Юленева.

– Я не повинилась, сожалея Дохтуровой да Мельгуновой… Они ко мне ворожейку-то подвели, мы сплошь делали…

Видно было, что великодушная девушка прикрыла собой других, – и погибла через это.

– Можно бы милости мне искать у цесаревны Елизаветы Петровны… Да нет, нечего в ней милости искать: и Шубин, который при ней был, и тот в ссылку послан.

Все, по-видимому, забыли несчастную.

Горе и тоска одиночества все более и более раздражали молодую ссыльную, и довели ее до потери самообладания, да вспышек, что и погубило ее окончательно.

Так она выдала себя однажды при стряпчем Шпилкине.

– Брат мой, князь Борис, – сущий супостат, говорила она в отчаянье: – от его посягательства сюда я и прислана… Я вины за собой никакой не знаю… Государыня цесаревна Елизавета Петровна милостива и премилостива, и благонравна, и матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна была до меня милостива же, а нынешняя императрица до меня немилостива… Она вот в какой монастырь меня сослала, а я вины за собой никакой не знаю. А взял меня брат мой Борис да Остерман, и Остерман меня допрашивал. А я на допрос его не могла вскоре ответствовать, что была в беспамятстве. А о чем меня Остерман спрашивал, того я не поняла, потому что Остерман говорил не так речисто, как русские говорят… «Сто-де ти, сюдариня! (княжна передразнивала Остермана) будет тебе играть нами, то дети играй… а сюда-де ти призвана не на игранье, но о том тебя спросим, о том-де ти и ответствей»… После того спрашивали меня о письмах и о бабе, а что я им говорила – за беспамятством не помню.

Шпилкин спрашивал – о каких письмах и о какой бабе она говорит; но княжна не отвечала, а раздражительно продолжала:

– Можно бы ей, государыне, сослать меня в монастырь такой, который бы был от Москвы поближе, а не в такой, в каком я ныне обретаюсь – здесь не монастырь, а шинок… Ежели бы государыня цесаревна Елизавета Петровна была императрицей, и она бы в дальний монастырь меня не сослала… О, когда бы то видеть или слышать, что она бы была императрицей!

Шпилкин пришел в ужас от этих слов. Но донести боялся – боялся за свой шкуру, боялся застенка, дыбы, кнута.

У княжны началась вражда с монастырским начальством: назвав монастырь «шинком», она вызвала неприязнь в себе игуменьи, которая и стала теснить ссыльную.

Начались дрязги, подкапыванья под девушку; княжна не выносила вседневной пытки; ее гордость резко обрушивалась на всех, ставила в тупик простодушных стариц. Весь монастырь встал против гордой арестантки.

Княжна не вытерпела, и тайно отправила в Петербург Юленеву с жалобой на монастырь.

Мать-игуменья хитростью выведала о тайном отправлении Юленевой с жалобой, и предупредила опасность встречной жалобой на княжну и доносом на ее поведение.

Завязалось новое дело – эта была уже и последняя развязка всей участи несчастной княжны.

25-го января 1735 года (это уже пятый год жизни Юсуповой в монастырском заточении!), когда Ушаков был с докладом у государыни, императрица передала ему две какие-то записки и приказала взять в тайную канцелярию женщину, содержавшуюся в архиепископском доме знаменитого сподвижника Петра Первого, новгородского архиепископа Феофана Прокоповича, и, исследовав все дело, доложить ее величеству о результатах исследования.

Женщина эта была – Юленева, а записки – письмо княжны Юсуповой к Юленевой и письмо игуменьи Дорофеи к секретарю Феофана Прокоповича, Козьме Родионовичу Бухвостову.

Письма были переданы императрице Феофаном Прокоповичем, который был дружен с Ушаковым и желал угодить государыне, выдав ей княжну Юсупову, неизвестно за что заслужившую крайнюю немилость императрицы.

В письме к Юленевой княжна спрашивала только о положении дела – и больше ничего: в нем не было никакой тайны, которая бы послужила обвинением для ссыльной. Не было даже ни одного резкого слова о монастыре.

Между тем, все письмо игуменьи к Бухвостову – это полная обвинительная речь против несчастной княжны. И это-то письмо порешило участь сосланной девушки.

«Имеется у нас у обители княжна Юсупова по указам в подохранении, – писала, между прочим, мать-игуменья Бухвостову, – и велено быть при ней одной бабе, а других сослужительниц не держать: того ради оная княжна, рияся на меня, производит всякие непотребности и живет непостоянно и неблагочинно: спозналася с похабной девкой тихвинского посада, кузнецкого ведения, зовется Шуня, а прямое имя ей Анна, и приходит оная девка к ней, княжне, тайным образом и согласуется, и наносит на обитель и на меня всякие непотребности, и советуют с нею не благо, но всякие коварства и ябеды. И в прошедшем декабре месяце оная девка, по согласию с ней, княжной, отпущена в Санктпетербург неведомо с какими вымышленнами ябедами: посылает она, княжна, к ней, девке, всякие удовольние припасы и деньга от меня недостойной тайно, токмо уведомлена я ныне от посторонних добрых людей, что оные припасы и деньги отвозит к ней, девке, тихвинского посаду фроловской церкви дьячок Андрей Лялин, и ныне он обретается в Санкпетербурге; а иное я уведомлена от ее руки писанием от добра человека, с каковым, она, княжна, советное письмо послала к ней, девке, и с того письма получила копию, с которой копии при сем моем слезном прошении и копия приобщается ради сущего известия. Да слышно мне от добрых людей, что оная девка чрез некаких людей поручает подать преосвященному несведомые мной многие доношения и коварства.

«О сем и прошу и слезно молю ваше высокоблагородие, Козма Родионович, дабы я недостойная вашим милостивым призрением не оставлена была о неведомых доношениях и коварствах от вышепоказанной девки».

Такие-то письма попали в руки императрицы. Юсупову вспомнила.

Взяли к допросу в тайную канцелярию всех прикосновенных к делу, – но ничего не сказали допрашиваемые такого, что могло бы обвинить княжну или пасть на нее подозрением о выдаче строго хранимой тайны.

Буря, по-видимому, проходила мимо девушки.

Юленеву проводили и в застенок, где она «с подлинной правды поднята была на дыбу и расспрашивана с пристрастием»; но и тут она не выдала княжны ни одним словом.

Только через месяц сиденья в Петропавловской крепости Юленева из боязни смерти стала говорить о тех жалобах Юсуповой, которые уже нам известны.

Этого было достаточно для Ушакова, чтобы вновь начать розыск, ухватившись за намек, за слово, звучавшее именем княжны Юсуповой.

Имя это опять раздалось в кабинете государыни… Буря не прошла мимо забытой всеми девушки.

По приказанию императрицы, в Петербург привезены были и Юсупова, и стряпчий Шпилкин. Княжну велено было привезти «секретно»; посланному за ней приказано было не болтать о том, что он везет ее в тайную канцелярию; ему же приказано было доставить девушку в эту страшную канцелярию «в ночных часах».

И вот, княжна Юсупова снова увидала, хотя ночью, Петербург, в котором ей когда-то жилось так счастливо.

Княжну привез капрал преображенского полка Ханыков, секретно и также ночью арестовавшей ее в монастыре, так что об этом аресте и о тайном исчезновении княжны из монастыря знала одна только мать-игуменья, да девка калмычка Марья, тоже привезенная в Петербург.

Утром, 19-го марта, гордая некогда княжна, а теперь колодница, приведена была в тайную канцелярию. Там, она вновь увидела страшного Ушакова, который уже раз допрашивал ее в измайловском саду и против которого она и в ссылке имела такое горькое, грызущее, недоброе чувство.

Начался допрос – допросы тогда были не то, что теперь…

Княжне предъявили, будто бы она говорила неподобные речи о причине своей ссылки.

Княжна отрицала обвинение.

– Вот что я говорила, – показывала девушка: – батюшка мой служил и императору великому верой и правдой, и о самодержавствии ей, государыне, трудился и челобитную подавал, и коли бы батюшка мой жив был, он бы стал просить у ее императорского величества, и хотя бы де чести лишился, а я бы де в ссылке не была.

Ей предъявили ее неподобные речи в монастыре об иноземцах.

И это она отрицала.

– Я говорила: ныне-де при дворе ее императорского величества имеются многие иноземцы и русские мужеского и женского пола, и то я говорила, ведая о том, что при дворе ее императорского величества имеются обер-камергер господин фон-Бирон, да обер-гофмаршал господин фон-Левенвольд и другие как иностранцы, так и русские, мужеского и женского пола, а не в другой какой силе.

Предъявили речи ее о Калушкиной.

Девушка упорно отрицает – выгораживает свою жизнь.

– О Калушкиной я говорила: когда я в ссылку послана еще не была, то де матушка моя сказывала мне, что троицкий архимандрит Варлаам сказывал ей, что государыня соизволила по означенную Калушкину послать, чтобы той Калушкиной быть во дворе, и притом в разговорах об оной упоминала я в монастыре: когда б де я могла, чтоб де хотя у оной Калушкиной попросить, чтоб она, излуча благополучное время, побила челом у государыни, чтоб меня из монастыря освободить.

Предъявили ей слова, говоренные будто бы ей о том, что императрица «больна боком».

Девушка не перестает защищаться.

– Когда я, – отвечает на этот пункт княжна: – живя в монастыре услышала, что прислано известие о кончине царевны Екатерины Ивановны, то зная, что и царица Прасковья Федоровна немоществовала ложками, то и говорила, что де все, и ее императорское величество и сестрицы ее величества, государыни царевны нездоровы ножками.

Допрашивающие не устают: княжне напомнили слова ее о допросе в измайловском саду.

Не устает и девушка защищать свою молодую жизнь. О допросе в измайловском саду она показывает:

– Слова такие, что генерал Ушаков взял допрашивать меня в саду, я архимандриту Феодосию и стряпчему Шпилкину говорила, когда они спрашивали меня о деле – «за что де ты в монастырь прислана, где была допрашивана?» И на то я сказала, что де я не в канцелярии допрашивана и притом объявила об означенном имевшем мне в саду допросе… И это я говорила потому, что действительно, когда я по известному делу, по, которому сослана в монастырь, из дому отца своего взята и отвезена была в измайловский сад, и в том саду допрашивана была генералом Ушаковым да графом фон-Левенвольдом, а в какой материи прежнее мое дело имелось, в том архимандриту Феодосию и стряпчему Шпилкину, и означенной девке, и никому я не говорила.

Ясно, что княжна никому не выдавала тайны, за что она пострадала – даже при допросе роковое слово не сорвалось с языка девушки.

Это должно было успокоить Ушакова – тайна допроса в измайловском саду навсегда осталась тайной.

Но Ушаков не остановился на этом.

Княжне предъявили ее речи о сержанте Шубине.

Не легко было устоять против этого, самого крупного обвинения.

– Я говорила такие слова, – отвечала подсудимая: – что де был в гвардии сержант Шубин и собой де хорош и пригож был, и потом де имелся у государыни цесаревны ездовым, и как де еще в монастырь я прислана не была, то де оный Шубин послан в ссылку. И эти слова я говорила так, запросто, зная того Шубина, что он лицом пригож был, и что был он ездовым у государыни цесаревны, и до-ссылки своей слышала я, а от кого – не упомню, что оный Шубин послан в ссылку, а куда и за что – того я не знаю и ни от кого о том не слыхала.

Не остановились и на этом – надо было вести дело до конца. Дана была очная ставка княжне с доносчицей, бывшей ее доверенной, Юленевой-Шуней.

Тяжело было бедной девушке встретиться с этой предательницей своей.

– В бытность княжны Прасковьи в тихвинском монастыре, – говорила Юленева: – в день тезоименитства ее императорского величества, пришли к келье, в которой княжна Прасковья жила, означенного девичьего монастыря попы для поздравления со оным торжественным днем, и княжна пускать их в келью к себе мне не велела. А как я говорила княжне – «можно де их пустить и для здравия государыни поднести по чарке вина», и княжна Прасковья сказала: «я бы де рожна поднесла»…

Юленева обвиняла ее и в том, будто она говорила ей: «первый де император Петр Великий меня жаловал и в голову целовал, и тогда де государыню и других цесаревен царевнами не называли, а называли де только «Ивановными».

– Попов не пустила я к себе в день тезоименитства ее императорского величества потому, что они были пьяны, – защищалась княжна: – о внимании ко мне Петра Первого говорила; о том, что царевен называли будто бы «Ивановными» – я не говорила.

Допрос был доведен до конца. Больше спрашивать нечего. Все эти подробности Ушаков доложил императрице. Княжна все еще сидела в тюрьме роковой час не приходил. Но вот, через несколько дней, входит к ней в каземат Ушаков и объявляет волю государыни:

– Я докладывал о тебе императрице, княжна Прасковья Григорьевна: она очень гневна, что ты не говоришь подлинной истины, что ты болтала Анне Юленевой и другим. Императрица приказала объявить тебе, чтоб ты, Прасковья, сказала истину, и ежели ты обо всем самую истину объявишь, то можешь ожидать всемилостивейшего от ее императорского величества милосердия; буде же и ныне, по объявлении тебе, Прасковье, ее императорского величества высокого милосердия о вышесказанном истины не покажешь, то впредь от ее императорского величества милосердия к тебе, Прасковье, показано не будет, а поступлено будет с тобой, как по таким важным делам с другими поступается.

Измученная и допросами, и долгим сиденьем в каземате, и тоскливой жизнью в ссылке, наконец, пораженная последней императорской угрозой, княжна покорилась своей участи и сказала Ушакову, что она ничего не помнит, что говорила в монастыре.

– Разве, – прибавила она: – вышеозначенные все слова я говорила от горести, в печали, в беспамятстве своем, потому что я от горести своей не токмо в беспамятстве, но яко изумленная (безумная) была, и говаривала сумасбродственно, чего ныне помнить не могу.

Девушка бессильно и напрасно цеплялась за надежду.

Допрашивали потом и архимандрита Феодосия, доставленного в тайную канцелярию Феофаном Прокоповичем – но и тут ничего нового не узнали.

18-го апреля был последний доклад Ушакова у государыни.

Императрица приказала объявить подсудимой свое окончательное решение.

«За злодейственные и непристойные слова, по силе государственных прав, хотя княжна и подлежит смертной казни, но ее императорское величество, милосердуя к Юсуповой за службы ее отца, соизволила от смертной казни ее освободить, и объявить ей, Юсуповой, что то упускается ей не по силе государственных прав – только из особливой ее императорского величества милости».

Девушке дарили жизнь; но не радостна была эта жизнь. Вместо смерти, княжне велено «учинить наказанье (бить кошками) и постричь ее в монахини, а по пострижении из тайной канцелярии послать княжну под караулом в дальний, крепкий девичий монастырь, который до усмотрению Феофана, архиепископа Новгородского, имеет быть изобретен, и быть оной, Юсуповой, в том монастыре до кончины жизни ее неисходно».

Вот что осталось ей вместо жизни.

Оставалось исполнить в точности приговор императрицы: постричь княжну Юсупову в тайной канцелярии для избежания разглашений.

Но как это сделать? Это был первый случай, что в тайной канцелярии должно было совершиться пострижение; а между тем, в Петербург, по неимению ни одного женского монастыря, ни в кладовых тайной канцелярии, и нигде нельзя было найти монашеского одеяния и прочих иноческих принадлежностей.

Тогда Ушаков послал нарочного в Новгород к одному доверенному лицу для секретной покупки всего, что нужно для новопостригаемой.

Скоро привезли и эту последнюю одежду для княжны Юсуповой.

Вот какова была цена последних женских нарядов блестящей некогда девушки высшего круга:

Апостольник – 3 копейки.

Повязка к апостольнику – 10 копеек.

Крест – 4 копейки.

Парамон – 2 копейки.

Наметка флеровая – 50 копеек.

Ряса нижняя с узкими рукавами – 90 копеек.

Мантийка маленькая – 8 копеек.

Мантия большая, верхняя ряса с широкими рукавами – 3 рубля.

Ленты ременные с пряжкой – 3 копейки.

Четки – 1 копейка.

Свитка белого полотна – 10 копеек.

Все это княжеское облачение стоило 4 рубля 81 копейку.

А давно ли княжна Юсупова надевала на себя дорогие бальные платья, цветы, бриллианты?.. Очень давно, впрочем: пять лет назад, пять долгих лет, состаривших девушку.

30-го апреля 1735 года княжна была наказана «кошками».

В тот же день ее постригал синодальный член Чудова монастыря, архимандрит Аарон.

У княжны Юсуповой уже не было княжеского титула и ее девического родового имени: в инокинях она наименована Проклой.

Перед отправлением в вечную ссылку новопостриженной объявили в тайной канцелярии, чтоб обо всем происходившем она молчала до могилы, под опасением смертной казни.

4-го мая инокиня Прокла вывезена была из Петербурга. Путь ее лежал в Сибирь, в тобольскую епархию, в Введенский девичий монастырь, состоявший при Успенском Далматовом монастыре.

Вот какой монастырь был «изобретен» Феофаном Прокоповичем в силу повеления императрицы.

Молодая инокиня Прокла выехала на пяти подводах. С ней была неразлучная спутница, девка калмычка Марья. И бывшей княжне, и калмычке кормовых денег в дороге велено было отпускать по 25 копеек в день.

Поезд сопровождали три солдата и сержант Алексей Гурьев.

Долог был этот путь, по которому в последний раз пришлось ехать княжне Юсуповой.

Только 10-го августа сержант Гурьев воротился в Петербург и доложил тайной канцелярии:

– Княжну сдал благополучно в тобольский Введенский монастырь. Но для своей предосторожности, дабы впредь мне нижайшему чего не пришлось, объявляю, что дорогою княжна Прокла неоднократно его превосходительство генерала и кавалера и ее императорского величества генерал-адютанта Андрее Ивановича Ушакова и дочь его превосходительства, и секретаря тайной канцелярии, Николая Хрущова, бранила, и говаривала неоднократно: воздай де Бог генерала Ушакова дочери так же, как и мне; дай де Бог здравствовать моей матушке да государыне цесаревне.

Это были единственные дорогие ей имена – мать и цесаревна; о них она и прежде вспоминала с любовью.

В пути княжна часто просила приставников своих, чтоб ей дали жареную курицу. Гурьев замечал ей, что этого нельзя сделать, так как ей, монахине, мяса есть не следует.

– Я есть не стану, – отвечала княжна Прокла: – но хоть посмотрю на жареную курицу и сыта буду.

Но ей все-таки курицы не дали.

Какова была жизнь Юсуповой в Сибири – неизвестно. Но что долгое заточение, тоска и полная безнадежность возврата к прежней жизни окончательно истомили и ожесточили девушку – в этом и сомнения не может быть. Бесконечно долгие и однообразные дни тянутся в неволе как вечность; один день лениво сменяет другой, все такой же долгий, тяжелый, безнадежный. Еще бесконечнее тянутся месяцы, годы – и только скоро эти годы, месяцы и даже дни стареют человека в неволе.

Вот уже и третий год, как несчастная девушка томится в Сибири – восьмой год, как ее лишили свободы, взяли от матери.

Такая жизнь не усмирила ссыльной. Это видно, между прочим, из следующего донесения тобольского Введенского монастыря от 6-го марта 1738 года:

«Монахиня Прокла ныне в житии своем стала являться весьма бесчинна, а именно: первое – в церковь божию ни на какое слово божие ходить не стала; второе – монашенское одеяние с себя сбросила и не носит; третие – монашинским именем, то есть Проклой не называется и звать не велит, а называется и велит именовать Прасковьей Григорьевой; четвертое – рассвирепев, учинилась монашескому обыкновению противна и ни в чем по чину монашескому стала быть не послушна и не благодарна, и посылаемую к ней из келарской келии пищу не приемлет, а временем и бросает на пол, и, ругаясь, говорит: «у меня собаки лучше того едали щи», и просит себе вснедь излишних припасов, чтобы всегда было свежее и живое».

Не добром кончился для ссыльной и этот отзыв.

Из Петербурга пришел строгий приказ – княжну держать в монастыре в ножных железах, в которых водят каторжников, и иметь под караулом неисходно. Тайная канцелярия, по указу императрицы, предписывала монастырскому начальству: «Проклу наказать шелепами и объявить, что если не уймется, то будет жесточайше наказана».

Не знаем, долго ли еще тянулась неудавшаяся жизнь этой девушки в чем она кончилась: вероятно, ни Петр Великий, целовавший ребенка в голову, ни сама девушка не ожидали, что на эту голову, на которой покоилось лобзание царя-преобразователя, упадет столько тяжелых испытаний.

А за что? История пока не может отвечать на это, да, быть может, и никогда не ответит.

 

VII. Екатерина Черкасова – дочь Бирона

(Баронесса Екатерина Ивановна Черкасова, урожденная принцесса Бирон)

Фамилия Биронов недолго оставалась на страницах русской истории: подобно такой же пришлой фамилии Годуновых, Бироны, с грозным «временщиком» во главе, слишком временно и слишком мимолетна появляются на горизонте русской государственной жизни и подобно Годуновым исчезают бесследно, хотя одно лицо из этой слишком памятно России фамилии доживает почти до девятнадцатого столетия, но в неизвестности, нося чужую, вполне уже русскую или обрусевшую фамилию.

Лицо это было – дочь Бирона, Гедвига.

В то время, когда Бирон, еще не знатный, но уже отличенный перед всеми придворными Анны Иоанновны, жил в Митаве при дворе своей покровительницы, будущей русской государыни, Анна Иоанновна женила его на бедной девушке из дворянской фамилии фон-Трейден, Бенигне-Готлиб.

В этом браке Бироном прижито было трое детей: в 1723 году родилась у него дочь, которую назвали Гедвигой, потом, в 1724 году родился сын Петр и в 1727 году сын Карл.

Маленькая Гедвига оказалась горбуньей: небольшой горбовой нарост был у нее на спине, однако, не слишком безобразил рост и фигуру Гедвиги. Когда девочка начала уже понимать свое положение, она увидела себя принадлежащей к такой семье, перед которой раболепно преклонялся весь Петербург, и потому девочка иначе не могла представить себе жизнь, как в тех образах, в каких она предстала перед ней с самого ее младенчества: отец ее был граф, обер-камергер русского двора и «временщик».

Могущественный отец Гедвиги, всецело занятый сложными государственными делами столько же, сколько придворными и дипломатическими интригами, не мог, конечно, отдавать своего времени наблюдение за воспитанием детей, и потому вполне предоставил эту заботу жене своей, Бенигне-Готлиб. Бенигна-Готлиб, по природе женщина не глупая, хотя с ограниченным образованием, позаботилась дать своим детям образование широкое, сообразное с высоким государственным саном их отца: она не жалела на детей денег, тем более что государственные сокровища были едва ли не в бесконтрольном распоряжении ее мужа, всесильного временщика, выписала из Европы лучших учителей, гувернеров и воспитателей, которые ввели в программу воспитания детей все науки, необходимые для приготовления к государственной деятельности. Сама императрица принимала в этом деле непосредственное участие: детей Бирона она любила, как бы это были ее собственные дети; она с участием следила за их воспитанием; часто присутствовала во время классных занятий; сама спрашивала уроки. Сыновья Бирона оказывали мало успехов, учились вяло, были неразвиты, ленивы; но зато Гедвига подавала блистательные надежды: это была умненькая, живая девочка, в учении она делала быстрые успехи и в общем развитии шла впереди своих братьев. Но, без сомнения, физические недостатки маленькой горбуньи отвратили от нее нежность отца, которому, конечно, желалось, чтобы дочь его блистала красотой, как он сам блистал могуществом, чтобы с помощью этой красоты можно было войти в связи с могущественными особами, если не здесь, в России, то в Европе. Бирон часто не скрывал своего нерасположения к Гедвиге, преследовал ее насмешками, попреками, как дурнушку. Самолюбивая и умненькая девочка не могла не видеть этой слишком крайней холодности отца, и, сознавая свой ум, свое превосходство перед прочими, заключалась в себе самой, а через это вырастила в себе скрытность, но, вместе с тем, выработала себе волю и самостоятельность

Когда Гедвиге было десять лет, в 1737 году, отец ее был пожалован герцогским достоинством, и маленькую Гедвигу стали называть «принцессой». Ей дали придворный штат, фрейлин, камер-юнгфер, пажей.

Когда Гедвиге было двенадцать лет, она явилась ко двору; В это время совершалась свадьба племянницы государыни, принцессы мекленбургской Анны Леопольдовны, с принцем Антоном-Ульрихом брауншвейгским. Это было 3-го июня 1739 года. Гедвига отправилась в придворную церковь в великолепной золоченой карете, окруженная свитой. При свадебной церемонии она стояла рядом с государыней. За официальным придворным обедом она сидела рядом с новобрачными, а вечером, во время придворного бала, управляла танцами.

Первое появление ее в свет было вполне удачно, и императрица осталась ей вполне довольна. Молоденькая девушка оказалась умна, ловка, находчива, и привлекла всеобщее внимание, тем более, что это была дочь Бирона. После первого выезда она уже являлась ко двору во всех торжественных случаях, и около нее образовалась толпа поклонников: вся блестящая молодежь того времени, все придворные любезники окружали дочь Бирона; все старались угодить ей, заслужить ее внимание, чтобы, в свою очередь, заслужить лестное внимание ее папаши. Это раболепство Гедвига, естественно, принимала как дань уважения ее уму и талантам, как обаяние ее красотой, и это тем более было ей по душе и тем охотнее отдалась она наслаждению блистать и побеждать, что дома она встречала только обидное невнимание или уж не в меру обидную придирчивость отца.

Вместе с отцом и Гедвига разделяла милости императрицы. В то время, когда заключен был белградский мир, в 1740 году, Гедвига пожалована была портретом государыни, украшенным бриллиантами, для ношения на груди. Начали уже поговаривать, что государыня готовить ей жениха в числе владетельных особ и что ее намерены помолвить за сына одной из германских коронованных особ.

Гедвига видела впереди новый ряд побед, нескончаемую лестницу почестей и избыток жизненного счастья.

Но жизнь не дала того, что ожидалось не одной Гедвигой…

В октябре 1740 года императрица Анна Иоанновна скончалась – и вместе с этим рухнуло могущество Бирона, рухнуло и счастье Гедвиги, так не надолго улыбавшееся ей.

Прошло 22 дня после смерти императрицы, и Бирон был уже обвинен в государственной измене, осужден и посажен в крепость. В крепость посажена была и ни в чем неповинная Гедвига, которой было только семнадцать лет. Вся семья Бирона сидела в крепости семь с половиной месяцев, пока не вышло новое определение суда – сослать всех Биронов на вечное житье в Сибирь.

В Пелыми, в том заброшенном сибирском городке, который, полтораста лет назад, заселен был ссыльными угличанами за то, что в городе их совершилось убийство царевича Димитрия и угличане отмстили его убийцам – в этом далеком городке для Биронов выстроили дом о четырех комнатах и окружили его, как острог, высоким палисадом.

Вот куда поворотила звезда Гедвиги, загоревшаяся было на западном горизонте…

За высоким пелымским палисадом, среди снегов, и грешный Бирон, и неповинная Гедвига должны были кончать свой жизнь. В Сибирь Биронам позволено было взять часть своей прислуги, и в том числе, для Гедвиги с матерью, «девку арапку Софью и девку турчанку Катерину».

После долгой и томительной дороги Бироны поселились в Пелыми. Надорванный последними событиями, Бирон слег – он не привык к таким ударам: Гедвига и мать день и ночь чередовались около постели опального вельможи и читали ему, в утешение, святую библию.

Можно себе представить, что переживала молодая девушка…

А Бирон, в ссылке, больной, был еще раздражительнее: что прежде, в самовластных порывах раздражительности, Бирон изливал на всю Россию и давил ее собой, то теперь все почти обрушивалось на слабые плечи нелюбимой им дочери горбуньи.

Но через год до Биронов дошла весть о новых важных событиях в далеком Петербурге: на престол вступила цесаревна Елизавета Петровна, и в душе Бирона воскресла надежда на избавление, на восстание из его живой могилы. Он помнил, что делал когда-то добро цесаревне, и решился писать ей о смягчении своей тяжкой участи.

Благодарная императрица сжалилась над павшим величием и приказала перевести Биронов в Ярославль. Там, на берегу Волги, отвели им большой каменный дом, который долго потом показывали, как местопребывание некогда страшного временщика.

Ярославль, казалось Гедвиге, стоял уже довольно близко к тому месту, где она была когда-то счастлива: вести от Петербурга доходили до Ярославля гораздо скорее, чем до Пелыми – и Гедвига дозволила себе мечтать о возвращении потерянного счастья, тем более, что и в силе и в падении отец ее оставался все тем же – он не любил свой дочь, а несчастье сделало его характер еще более жестким.

Гедвига испробовала все средства, чтобы напомнить о себе в Петербурге, чтобы имя ее произнеслось при императрице, чтобы двор опять открылся перед дочерью опального отца: Гедвига думала найти путь ко двору через всех влиятельных лиц нового своего местозаключения; но влиятельные лица Ярославля были бессильны открыть молодой и честолюбивой мечтательнице путь ко двору. Она решилась писать к любимцу государыни, графу Шувалову, – но это осталось только бесполезной попыткой.

Так прошло восемь лет – восемь лучших лет жизни.

Гедвига переживала уже двадцать шестой год этой странной жизни, исполненной страшных, подавляющих контрастов – первая молодость ее проходила…

И вот, девушка решается бежать из отцовского дома, как, сорок пять лет тому назад, бежала другая честолюбивая девушка, Матрена Кочубей, но та бежала к любимому человеку, к своему счастью, а эта за тем, чтобы искать этого счастья.

В начале весны 1749 года Гедвига узнала, что императрица переехала в Москву и в апреле отправляется пешком к Троице на богомолье. Гедвига узнала, что императрица только в полутораста верстах от Ярославля – это так близко: близким казалось молодой девушке и ее долгоискомое счастье.

15-го апреля ночью Гедвига бежала.

Надеясь, что женщина скорее войдет в ее положение, особенно, когда узнает мотивы ее бегства, смелая девушка в эту же ночь явилась к жене ярославского воеводы Пушкина, и, обливаясь слезами, объявила ей, что она решилась на бегство от жестокости и преследований отца, что преследования эти воздвигнуты на нее за то, что она желает принять православие и что она решилась идти прямо к императрице, дойти до лавры и просить защиты доброй государыни. Пушкина рада была ухватиться за этот счастливый, случай, чтобы самой отличиться перед государыней, и той же ночью, вместе с беглянкой отправилась в лавру.

В лавре обе женщины нашли то, чего искали. Пушкина представила Гедвигу первой статс-даме государыни, Шуваловой, и та приняла участие в молодой девушке. Гедвига, обладая искусством заслуживать общее расположение и побеждать обаянием своего ума, нашла в Шуваловой сильную покровительницу, которая приняла в ней самое горячее участие. Девушка представлена была императрице, как несчастная жертва родительской тирании, как существо, страдающее за тайную приверженность к православию: то была «бедная овечка», ищущая своего стада, как представили это дело императрице. Без слов, но с горькими слезами Гедвига упала перед императрицей, и глубоко растрогала ее. Государыня обласкала девушку, обещала свое покровительство, обещала даже быть ее матерью при крещенье, которое и должно было совершиться в Москве.

Гедвига опять видела впереди свое потерянное счастье.

Действительно, через три недели Гедвига была крещена в церкви головинского дворца и названа Екатериной.

Весь двор заинтересован был этой необыкновенной девушкой и ее участью. Интерес возбуждался еще более тем, что это была уже памятная всем горбунья, дочь Бирона, принцесса, перед которой когда-то весь двор раболепствовал и которая видела уже и крепостные казематы, и далекую Сибирь, и снова, по-видимому, шла в гору. Гедвига скоро вошла в доверие духовника императрицы, сделалась домашним человеком у Шуваловой и для нее создана была при дворе особая должность – второй надзирательницы за фрейлинами. Гедвига скоро вошла в свой новую роль, об ней опять заговорили, особенно же, когда она оказалась очень ловкой распорядительницей в устроении участи молоденьких фрейлин, которых она умела хорошо пристраивать замуж.

Но она не ограничилась и этим положением. Она нашла при дворе новых доброжелателей, и в числе их был гофмаршал двора великого князя Петра Федоровича, Чоглоков, обязанный Бирону тем, что герцог когда-то, еще когда был в силе, взял молодого Чоглокова из кадетского корпуса в конную гвардию и приблизил к себе. Чоглоков ввел Гедвигу в интимный кружок великого князя, который тем более полюбил дочь Бирона, что она была природная немецкая принцесса и говорила с ним по-немецки. Великий князь любил с ней говорить, поверял ей свои планы относительно обмундирования голштинских солдат, и умная горбунья умела хорошо выслушивать будущего императора, умела вовремя дать совет, сказать свое мнение. Когда Гедвиги не было у великого князя, то он и тогда не забывал ее, посылая ей от своего стола кушанья, лакомства, и вообще показывал ей свое расположение.

Но надо было думать и о замужестве Гедвиги. Гофмейстерина и друг великой княгини Владиславова нашла ей жениха в камергере Петре Салтыкове, которого мать оказала немаловажную услугу императрице при восшествии ее на престол. Женитьба сына на Гедвиге, дочери Бирона, на принцессе, льстила самолюбию Салтыковой, и она приказала сыну ухаживать за девушкой. Но Гедвига почему-то не благоволила к Салтыкову и наотрез отказала ему. Салтыков, наученный матерью, бросился в ноги императрице, просил ее помощи в его сердечном деле, и когда императрица спросила Гедвигу, почему она отказывает такому прекрасному молодому человеку – Гедвига отвечала, что она повинуется воле государыни. Это еще более возвысило в глазах государыни умненькую горбунью. Но ей все-таки не хотелось сделаться Салтыковой и она умела так ловко повести дело, что опротивела жениху, и он поспешил жениться на княжне Солнцевой. Императрица приняла еще более горячее участие в покинутой, огорченной невесте. Тогда ей нашли другого жениха, князя Григория Хованского; но этот уже сам положительно не выносил своей горбатой невесты, и под разными предлогами уехал к армии.

Императрица нашла Гедвиге третьего жениха – это был барон Александр Иванович Черкасов, человек умный, образованный, веселый собеседник в обществе, ловкий придворный, говоривший хорошо на трех иностранных языках – на французском, немецком и английском, с самым ровным характером, у которого только были две невинные, по тогдашним понятиям, страсти: вино и хорошенькие женщины. Черкасову желая угодить императрице, сделал предложение Гедвиге и получил ее согласие. Сделавшись женой Черкасова, Гедвига сумела заставить полюбить себя, и они действительно прожили с мужем счастливо более 35 лет.

Гедвига, ныне баронесса Черкасова, оставила двор и занялась исключительно воспитанием детей, которых имела от Черкасова. Она умерла в 1796 году.

Подобно Ксении Годуновой, эта дочь Бирона, умирая, просила, чтобы ее похоронили вместе с ее знаменитым отцом и братьями.

Набальзамированный труп ее был перевезен в Митаву, и там, в замке, в родовом склепе, дочь Бирона легла около тех, с которыми она когда-то делила могущество, славу, ссылку и – много семейного горя.

 

VIII. Графиня Мавра Егоровна Шувалова

(урожденная Шепелева)

Между женскими личностями первой половины восемнадцатого века есть немало таких, о которых, по-видимому, можно было бы совсем умолчать, как и об остальной массе женщин, и живших, и умиравших безвестно и не оставивших о своем существовании никакого следа в истории, которым ни личной деятельностью, ни обстоятельствами жизни, ни даже отношениями к другим историческим личностям не суждено было выступить из неизвестности, выпадающей на долю всему, что дюжинно, бесцветно, что ни добром, ни злом не выделилось в историческую особь, не оставило после себя, что называется, ни звука в воздухе, ни следа на земле, ни строки на исторической странице; но и в этом числе есть такие, которых, как ни бесцветно их существование, обойти нельзя, потому что какое-нибудь слово, сказанное ими, какое-либо письмо, ими написанное, или дополняют картину своего времени, или составляют редкий, характеристически орнамент целой исторической эпохи, или, наконец, освещают положение других исторических личностей.

Такой является фрейлина двора герцогини голштинской, несчастной цесаревны Анны Петровны, любимой дочери Петра Великого, матери императора Петра III – Мавра Егоровна Шепелева.

С именем девицы Шепелевой невольно связывается одно лишь воспоминание, но воспоминание очень рельефное: это ее письма к цесаревне Елизавете Петровне, будущей императрице русской.

Простые, бесхитростные, наивные, крайне притом безграмотная письма девушки обессмертили имя Шепелевой, и говорить о Шепелевой – значит, говорить о ее письмах, которые интереснее всей ее жизни и всех ее личных дел, мелких и ничтожных в общей сумме нашего историческая прошлого.

Мы поэтому и не будем почти говорить о Шепелевой, а скажем только о ее письмах: письма эти – колорит целой эпохи и в то же время портрет и характеристика той, которая их писала.

Мавра Шепелева происходила из старинного рода дворян Шепелевых. Где она получила воспитание, неизвестно; но всего скорее следует предполагать, что воспитание это, как живое выражение того скудного педагогического питания, которым довольствовалась тогда вся Россия, не многим разнилось от воспитания женщины времен еще стрелецких; разница только в том, что из тогдашних женщин редкая умела читать или начертать свое имя под какой-нибудь дарственной записью, Шепелева же сама пишет письма; через руки Шепелевой, без сомнения, прошли такие педагогические руководства, как творения Симеона Полоцкого, Лазаря Барановича, а может быть что-либо и поновее.

Как бы то ни было, но Шепелева является одним из экземпляров того, так сказать, нового издания русской женщины, которое явилось в свет после Петра, несколько дополненное и исправленное, и к которому принадлежит другой подобный же экземпляр – княжна Александра Григорьевва Долгорукая, бывшая потом замужем за Салтыковыми родственником царицы Прасковьи, и переписывавшаяся с известной Матреной Балк.

Одним словом, Шепелева умела писать письма в то время еще, когда не все царицы умели это; но как она писала – это другой вопрос.

Когда, после Петра Великого, цесаревна Анна Петровна вышла замуж за герцога голштинского и со своим супругом отправилась в столицу Голштинии, Киль, Мавра Шепелева находилась при особе молодой герцогини голштинской.

Уезжая в Киль, Шепелева оставляла в России высокого друга своего в лице младшей сестры герцогини Анны Петровны, цесаревны Елизаветы Петровны. Дружба эта выражалась не только в милостивых отношениях цесаревны в придворной девушке, но и в интимной переписке, поддерживавшейся между Шепелевой и цесаревной. Последняя называла «Маврутку» Шепелеву даже своего дочкой.

Первое известное письмо Шепелевой в цесаревне относится в 22-му октября 1727 года, следовательно, к самым первым месяцам пребывания герцогини Анны Петровны, а вместе с ней и Шепелевой, в Киле.

Передаем это письмо с дипломатической и филологической пунктуальностью – в ней-то вся и сила.

«Всемилостивейшая государыня цесаревна Елисавет Петровна!

«Доношу я вашему высочеству, что их высочество слава Богу в добром здравье обретаются; при сем же благодарствую за вашу высокую милость, что изволили ко мне писать, и впреть прашу я вашева высочества, дабы незабвесва была, писмами. Еше ш благодарствую за вашу высокую милость, что изволили ко мне, недостойной, прислать цытер катол бриллиантовой, и я не знаю, за что ваша высочество так меня, недостойной, жалуйте. Данашу я вашему высочеству, что я кланилас Бышову, и он столько обрадовался, что пуще быть нельзя, и приказал вам свой поклон отдать, а принц Август поехал по мать, и как он будет, то я ему отдам от вас поклон, и через два дни будить к нам, и обы принцессы, и я вашему высочеству обстоятельно отпишу про всо. Еше ш данашу, что пожалован Бышов в гарнадерску роту в капитани поручики. А что вы изволили ко мне писать, чтобы я донесла цесаревни о персонах, и я ей донасила, и она приказала сказать: сколь скоро будить живописиц из Францы, точась к вам пошлеть персону Бышова и принцов обех, а в Кили живописцы очень худи. Инова данашения писать не имею, точию остаюс вашева высочества верная раба Мавра Шепелева».

Таков был язык и такова грамматическая и литературная сила в писаниях придворной особы первой половины XVIII века: особенно характерны такие выражения как «еше ш данашу» (т. е. «еще ж доношу») и подобные.

Со следующим письмом Шепелевой, от 26-го октября, мы уже познакомились в предыдущем очерке, относящемся к герцогине Анне Петровне: это то письмо, в котором Шепелева извещает цесаревну Елизавету Петровну, что сестрица ее готовится к предстоящим родам и запасает «чепчики и пелонки», что «по всякой день варошитца у ней в брюхе будущей племянник или племянница» цесаревны (т. е., как оказалось впоследствии, будущий император Петр III), что «в Кили очен дажди велики и ветри», а «печи всо железния, и то маленкие».

В следующем письме, от 20 ноября, Шепелева извещает цесаревну, что к ним в Киль должен скоро быть почетный гость – «пренцес Элизабет муж», и просит своего высокого друга назвать ее, Маврутку, своею «дочерью», как и прежде называла ее Елизавета Петровна.

«Матушка моя государыня цесаревна, Элизабет Петровна! – пишет Шепелева. – Данашу я вашему высочеству, что ваша сестрица и зять ваш, слава Богу, в добром здравье. Прашу я вас, матушка цесаревна, даби я, бедная, незабвенна была вашей высокой милости. Данашу вашему высочеству, что на етой недели будить к нам пренцес Элизабет муж будит. Инова вашему высочеству данасит не имею, точию остаюс верная ваша раба, так же, ежели не перемените свой милое ка мне, что вы меня называли, то верная ваша дочь Мавра Шепелева».

Через два месяца Шепелева опять пишет в Россию к своему высокому другу и покровительнице, извещает о здоровье сестры ее, герцогини, о том, что у них в Киле должен быть 12-го января «банкет» в честь дня рождения королевского высочества «по новому стилю» – Европа, как видно, и ее, Маврутку, научила различать «стили»; при этом Шепелева называет себя и верной рабой цесаревны, и «дочерью», и «холопкой и кузыной».

«Всемилостивейша государыня цесаревна и мать моя!

«Во первых данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здравье. Прашу я ваша высочество, дабы я, ваша раба и дочь, на оставлена была вашей высокой милости. Данашу я вашему высочеству, что у нас севодьни банкет, раждение ево каралевского высочества по новому стилю, и будит много дам и кавалеров. Инова вашему высочеству данаевть ничого не имею, точию остаюсь верная ваша раба и дочь, и холопка и кузына Мавра Шепелева».

Время, однако, близится к развязке; а какова должна была быть эта развязка, никто не знал.

18-го января Шепелева извещает цесаревну, что сестрица ее «дожидаитца на етих днях» и поэтому приказала придворным дамам и фрейлинам «готовить робы к крестинам», что, наконец, вследствие ожидания родов, без приказу никто из придворных дам не смеет ходить к беременной герцогине.

«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя!

«Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром сдоровьи, и сестрица ваша дожидаитца на етих днях, и приказала нам готовить робы крестинам, и дамы все делают робы, и мы без приказу не ходим цесаревни. Инова я вашему высочеству к данашению писать не имею, точию остаюся ваша раба и дочь, и кузына Мавра Шепелева».

В письме от 1-го февраля Шепелева пишет цесаревне о смерти их придворного певчого, по фамилии Чайка: это, вероятно, бедный малоросс, за свой хороший голос (голосами, как видно, и тогда славилась Малороссия) взятый ко двору, подобно Разумовскому, и умерший вдали от своей родной Украины.

«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя! – пишет Шепелева в этом письме. – Данашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу в добром здаровьи. Прашу я ваша высочество, чтоб я не оставлена была вашей высокой милости. Еше ш данашу, что у нас умер певчей Чайка желчью. Еше ш данашу, что у нас зыма стоит две недели. Инова я вашему высочеству к данашению писать не имею, точию остаюсь верная ваша раба и дочь и кузына Мавра Шепелева».

В это время герцогиня Анна Петровна разрешается от бремени сыном, будущим всероссийским императором Петром III, и Шепелева сообщает цесаревне Елизавете Петровне, от 15-го февраля, о здоровье ее маленького племянника и о том, что в кормилицы ему взята была «от обар камаргера», а потом за болезнью этой кормилицы взята другая.

«Всемилостивейшая государыня цесаревна и матушка моя!

«Данашу я вашему высочеству, что ваша сестрица в добром здаровьи, и ево каралевское высочество и племянник ваш в добром здаровьи, кармилица была у вашева племянника взета от обар камаргера, и нине занемогшей и взяли другую кармилицу. Инова не имею, точию остаюс верная ваша раба и дочь и кузына Мавра Шепелева».

После этого письма следует перерыв в корреспондента до 25-го июля 1728 года.

В течение этого промежутка, как известно, умерла несчастная дочь Петра Великого, которой жизнь вдали от родины далеко была не красива.

О смерти ее Шепелева ничего не пишет; по крайней мере, мы не имеем письма ее об этом собственно обстоятельстве. Пишет она только 25-го июля, что в Киль ожидаются корабли, те, конечно, которые должны были перевезти тело умершей герцогини в Россию, на родину, что навстречу этим кораблям посылается из Киля большая яхта, что всем чинам и придворным особам приказано съезжаться «на винос» тела умершей, и Шепелева обещает даже описать для Елизаветы Петровны церемонию выноса тела усопшей сестры ее.

Вот это любопытное письмо:

«Всемилостивейшая государыня цесаревна!

«Во первых данашу вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здаровьи. Еше ш данашу я вашему высочеству, что приставили к принцу камар фроу Румерову жену, каторой камар фурьер у ево высочества. Дажидаим караблей суда завтря, или канешно посли завтрява, и послали яхт балшую на ветречу, и приказал ево высочество съежатьца всем на винос, а понесут чрез весь горот, и ежели я успею написать церемонию, то пошлю к вашему высочеству; надеюс, что карабли пробудут у нас неделю, потому что не в всо готова. Боля вашему высочеству данасыть не имею, точию остаюсь верная вашева высочества раба Мавра Шепелева».

Наконец, сохранилось еще одно письмо Шепелевой из Киля. Письмо это – образцовое произведение пера молоденькой русской фрейлины первой половины прошлого века, девушки, по-видимому, большой охотницы до описания наружности красивых кавалеров – и вообще это такое интересное послание, которое для нас было бы дороже всяких других исторических известий о жизни Шепелевой, если бы эти известия и сохранились в достаточной полноте. В письме этом, кроме наивного восхищения красотой разных принцев, кроме подробнейшего описания их наружности, походки, голоса, фрейлина жалуется на обилие в Голштинии пчел, которые кусаются, и пренаивно хвалится своему другу, что купила она любопытную табакерку, а в ней нарисована «персона», и что всего удивительнее для русской барышни – «персона» эта похожа на Елизавету Петровну, когда она нагая.

Приведем целиком это неподражаемое послание:

«Всемилостивейшая государыня цесаревна Элизабет Петровна!

«Данашу я вашему высочеству, что их величесво, слава Богу, в добром здравье. Поздравляю вас тезаименитством вашим; дай, Боже, вам долгия лета жить, и чтоб ваша намерение оканчалось, которо у нас в Кили, и всяко ваша намерение оканчалось. Данашу я вашему цесарскому высочеству, что приехал к нам принц Орьдов и принц Август. Матушка цесаревна, как принц Орьдов харош! Истинно я не думала, чтобы он так харош был, как мы видим; ростом так велик, как Бутурлин, и так тонок, глаза такия, как у вас цветом и так велики, ресницы черные, брови томнарусия, валоси такия, как у Семона Кириловича, бел, не много почернее покойника Бышова и румяниц алой всегда в щеках, зуби белии и хараши, губи всегда али и хороши, речь и смех так как у покойника Бышова, асанка походит на асудареву асанку, ноги тонки, потому что молат, 19 лет, воласи свои носить, и воласи по паес, руки паходят очинь на Бутурлина, и в Олександров день полажила на нево кавалерию цесаревна. Данашу вам по принца Августа: так велик, как меньшой Жерепцов, и так толст, лицом очень похож на Бишова, и асанка и пахотка такая, как у Бишова была, и парики носить белия, в кашелке толка, толст голос, и выежал герцох их встречать от Киля за милю в залатом берлини, а кавалери все верхами, и герцох и все кавалеры в кавтанах цветних, в камзоли черния байковый. Еше ш данашу: приехал за ними гофмейстер да обер егармейстер, и обер егармейстер очень похож на Алексее Яковлевыча Волгова, лицом и осанкой, и нагами и руками. Еше ш данашу, что у нас в Кили такия дни харошия, как бы летом, и места мух впчели; как в Питербурхи мух многа, так у нас впчол, и укусила меня за руку пчела, и я думала, что без руки буду, потаму что распухла и лом великой был три дени. Еше ш данашу: купила я табакерку, и персона в ней пахожа на вашо высочество, как вы нагия. Еше ш прашу я вашева цесарскова высочества об дядушке моем, прикажите ка мне отписать; слишили ми, буто он и Кашелов и Машков пот караулом в гораде, и я прошу вашева высочества матерьской вашей ко мне милости, ежели ета нешастие, прикожите меня уведомить. Инова вашему высочеству данасить не имею, точию рекамандую себя вам и остаюсь верная ваша раба Маврутка Шепелева».

Не навсегда, однако, суждено было Шепелевой оставаться в Голштинии: неизвестно, возвратилась ли она в Россию вместе с бренными останками своей герцогини или в последующие годы, только мы опять видим ее замужем уже за графом Шуваловым.

Как была Маврутка Шепелева любимицей цесаревны Елизаветы Петровны, так и осталась ее любимицей, когда была уже графиней Шуваловой, а Елизавета Петровна вступила на престол своего отца.

У новой императрицы Шуваловы становятся первыми сановниками и доверенными лицами: Елизавета Петровна возводить свою любимицу Маврутку на самую высокую степень придворной иерархии. Графиня Шувалова делается первой статс-дамой государыни, и влияние ее при дворе становится так велико, что они с мужем как бы повторяют собой роль, еще так недавно погибших всесильных временщиков, – Меншикова, Лестока, Бирона, с той только разницей, что благородно пользуются своим высоким положением и не обращают его на злое дело, подобно хотя бы Бирону.

Мало того, графиня Шувалова является в роли покровительницы одного из членов опальной семьи Бирона: когда дочь этого последнего, Гедвига, по возвращении Биронов из Сибири в Ярославль, бежала от сурового отца, чтобы искать милости у императрицы Елизаветы Петровны, Гедвига прежде всего нашла доступ к графине Шуваловой, понравилась ей, разжалобила эту неизменную любимицу государыни и, при ее покровительстве, вошла в милость императрицы, при ее руководстве приняла православие, снова взята была во двор и сделала приличную партию, выйдя замуж за барона Черкасова.

Вообще, как ни блестяща была жизнь графини Шуваловой в период ее могущества, как ни симпатична ее деятельность при дворе Елизаветы Петровны, но, в качестве молоденькой фрейлины, пишущей такие наивные и прелестные по своей простоте письма, Маврутка Шепелева представляется нам еще более симпатичной.

 

IX. Правительница Анна Леопольдовна

Нет ничего пристрастнее и одностороннее отзывов современников об исторических личностях, на какой бы высоте они ни стояли, и чем выше положение, занимаемое этими личностями, тем отзывы о них пристрастнее: один возводит такую личность на недосягаемую высоту, другой низводит ее ниже действительного уровня; оба силятся рельефнее отразить ее в своем описательном рефракторе – и оба говорят, каждый со своей точки зрения, и правду, и неправду, и там, где один рисует, по-видимому, схожий портрет личности, другой его искажает.

Для биографа последующих времен современники описываемой личности являются Сциллой и Харибдой, и биограф с помощью самой осмотрительной критики должен отделять истину от лжи, ощупывая, главным образом больные места в сказаниях современников.

Таковы отзывы этих последних о женской личности, по одним – светлым метеором пролетевшей после тяжелой бироновщины, по другим – бесцветно отсидевшей у трона и колыбельки своего сына малютки-императора и затем так же бесцветно дожившей свои молодые годы в Холмогорах.

«Дочь герцогини мекленбургской, – говорит о ней леди Рондо, – взята императрицей вместо родной дочери; ее зовут теперь принцессой Анной; она девушка посредственной наружности, очень робка от природы, и нельзя еще сказать, что из нее будет».

В другом месте эта же современница говорит: «Принцесса Анна, на которую смотрят, как на наследную принцессу, теперь уже находится в таком возрасте, что могла бы заявить себя чем-нибудь, тем более, что ее воспитывают с такой заботой; но в ней нет ни красоты, ни грации, и ум ее не выказал еще ни одного блестящего качества. Она держит себя очень степенно, говорит мало и никогда не смеется, что мне кажется неестественным в такой молодой особе и происходить, по моему мнению, скорее от тупости, нежели от рассудительности. Все сказанное мной должно остаться между нами; вы, конечно, не знаете, что за готовность мою удовлетворить вашему любопытству меня могут повесить».

Но, делая этот нелестный для молодой девушки отзыв, хитрая англичанка и придворная очень хорошо знала, что ее не повесят, а, напротив, будут довольны ею, если письмо ее будет «перлюстровано» Бироном.

Напротив, граф Миних-сын, облагодетельствованный впоследствии этой самой девушкой, совершенно иные краски кладет на ее портрет.

«Принцесса Анна, – говорит он, – сопрягала со многим остроумием благородное и добродетельное сердце. Поступки ее были откровенны и чистосердечны, и ничто не было для нее несноснее, как столь необходимое при дворе притворство и принуждение, почему и произошло, что люди, приобыкшие в прошлое правление к грубейшим ласкательствам, несправедливо почитали ее надменной и якобы всех презирающей. Под видом внешней холодности, была она внутренне снисходительна. Принужденная жизнь, которую она вела от двенадцати лет своего возраста даже до кончины императрицы Анны Ивановны (почему тогда, кроме торжественных дней, никто посторонний к ней входить не смел и за всеми поступками ее строго присматривали) вселила в ней такой вкус к уединению, что она всегда с неудовольствием наряжалась, когда во время ее регентства надлежало ей принимать и являться в публике. Приятнейшие часы для нее были те, когда она в уединении и в избраннейшей малочисленной беседе проводила, и тут бывала она свободна и весела в обхождении. Дела слушать и решать не скучала она ни в какое время, и дабы бедные люди способнее могли о нуждах своих ей представлять, назначен был один день в неделю, в который дозволялось каждому прошение свое подавать во дворце кабинетному секретарю. Она знала ценить истинные достоинства и за оказанные заслуги награждала богато и доброхотно. Великодушие ее и скромность произвели, что она вовсе не была недоверчива, и многих основательных требовалось доводов, пока она поверит какому-либо, впрочем, и несомненному обвинению. Для снискания ее благоволения нужна была более откровенность, нежели другие совершенства. В законе своем была она усердна, но от всякого суеверия изъята. Хотя она привезена в Россию на втором году возраста своего, однако, пособием окружавших ее иностранцев, знала немецкий язык совершенно. По-французски разумела она лучше, нежели говорила. До чтения книг была великая охотница; много читала на обоих помянутых языках и отменный вкус имела к драматическому стихотворению. Она почитала много людей с так называемым счастливым лицерасположением и судила большей частью по лицу о душевных качествах человека. К домашним служителям своим была она снисходительна и благотворна. Что касается внешнего вида ее, то была она роста среднего, собой статна и полна, волосы имела темноцветные, а лиценачертание, хотя и не регулярно пригожее, однако, приятное и благородное; в одежде была она великолепна и с хорошим вкусом. В уборке волос никогда моде не следовала, по собственному изобретению, отчего большей частью убиралась не к лицу».

Подобно этим двум современникам, видимо, друг друга отрицающим в отзывах своих об Анне Леопольдовне, такие же друг друга отрицающие отзывы о ней дают нам и прочие современники этой женщины: то она совершенство, то она ничтожество, и из-за этих отзывов облик рассматриваемой вами женщины вырисовывается каким-то бледным, вялым, безжизненным.

Но личность эта получает свой явственную физиономию, когда перед нами проходит вся картина ее жизни – проходят и эти напудренные, принаряженные, но в душе грубые льстецы, копающие один другому яму, и эти бироновские шпионы, следящие за каждым шагом и движением молодой девушки, и эти шуты и шутихи, жадные, завистливые, злые.

Двухлетним ребенком Анна Леопольдовна привезена была в Россию. Она была дочь царевны Екатерины Иоанновны, внучка «скорбного главой» царя Иоанна Алексеевича и суровой царицы Прасковьи Федоровны Салтыковой. Об отце ее, герцоге мекленбург-шверинском Карле-Леопольде, иначе не говорили, как о «человеке крайне взбалмошному грубом, сварливом и беспокойном, бывшем в тягость и жене своей, и подданным». О матери ее отзывались тоже не совсем лестно – что «в ней очень мало скромности», что «она ничем не затрудняется и болтает все, что ей приходит в голову», что «она чрезвычайно толста и любит мужчин» (дюк де-Лирия).

В такой-то среде должна была вырастать будущая правительница России.

Мать Анны Леопольдовны, не будучи в силах выносить деспотизм и грубость мужа, оставила его, и в 1722 году уехала в Россию, домой, под защиту своего могущественного «дядюшки-батюшки» Петра Великого, захватив с собой и маленькую свою дочку, принцессу Анну.

Когда умер Петр, а за ним скоро отошла и императрица Екатерина Алексеевна, а потом и молодой император Петр II, и когда из Митавы явилась Анна Иоанновна, тетка маленькой принцессы, явилась как самодержавная императрица, маленькая принцесса была взята ею за родную дочь, тем более, что в скором времени принцесса осталась сироткой, – Екатерина Иоанновна умерла.

Положение маленькой принцессы быстро изменилось: она стала на виду, и притом в самом двусмысленном, тяжелом положении.

С одной стороны, немецкая партия, с Остерманом и графом Левенвольд во главе, тайно рассчитывала видеть в вей преемницу Анны Иоанновны или, по крайней мере, мать преемника; в ней хотели видеть соперницу цесаревны Елизаветы Петровны, которая для немецкой партии была не мила, не подходящая, потому что имела слишком русский нравственный облик и была несомненно любима русскими. С другой стороны, Бирон и боялся молоденькой принцессы, потому что она могла впоследствии занять трон Анны Иоанновны, и мечтал на ней построить свое бессмертие, женив на ней своего сына, и приблизив его к императорскому трону.

Вот почему с самого детства Анна Леопольдовна стала предметом всех придворных интриг, нашептываний, поглядываний, заискиваний, наговариваний и таких отзывов, как отзыв леди Рондо, и таких, – как графа Миниха. Это было яблоко раздора, которое соперники хотели, если не отнять друг у друга целиком, то разломить надвое, а в крайнем случае – совсем растоптать.

Но вот немецкая партия берет верх – и граф Левенвольд едет за границу искать для Анны Леопольдовны жениха.

Феофан Прокопович, этот ловкий тип обмоскалившегося малоросса, берет молодую принцессу под свое нравственное руководство. С другой стороны, в руководительницы ей дается г-жа Адеркас, о которой леди Рондо говорит, что гувернантка эта, вдова французского генерала, «очень хороша собой, хотя и не молода», что она «обогатила свой природный ум чтением», что «так как она долго жила при разных дворах, то ее знакомства искали лица всевозможных званий, что и развило в ней умственные способности и суждения», что «разговор ее может нравиться и принцессе, и жене торговца, и каждая из них будет удовлетворена ее беседой», что «в частном разговоре она никогда не забывает придворной вежливости, а при дворе – свободы частного разговора», что «в беседе она, как кажется, всегда ищет случая научиться чему-нибудь от тех, с кем разговаривает», что, по ее мнению, «найдется очень мало лиц, которые сами не научились бы от нее чему-либо» и т. д., – а что говорит леди Рондо, то редко бывает не пристрастно, как мы не раз это и видели.

Ясно, что молодая принцесса, попав в руки Феофана Прокоповича и г-жи Адеркас, этой пройдохи, которую потом и выслали из России, попала в такую школу, из которой юному существу трудно выйти не изломанным нравственно, особенно под перекрестным огнем наблюдений со стороны Бирона, разных шутов и шутих, немецкой и русской партий.

Но вот и жених найден для принцессы: это был Антон-Ульрих, принц брауншвейг-беверн-люнебургский.

Никому он не понравился в России – ни невесте, ни императрице.

– Принц нравится мне так же мало, как и принцессе, – говорила Анна Иоанновна Бирону: – но высокие особы не всегда соединяются по наклонности. Будь, что будет, только он никогда не должен иметь участия в правлении; довольно и того, если дети его будут наследниками. Впрочем, принц кажется мне очень миролюбивым и уступчивым человеком. Во всяком случае, я не удалю его от двора, чтобы не обидеть австрийского императора.

Невеста прямо показывала ему презрение: это был белокурый, робкий, тщедушный юноша и притом заика.

Его послали с Минихом в две кампании. Он оттуда воротился загорелым офицером, более возмужалым. Но и возмужалого Анна Леопольдовна не полюбила его: она любила уже красивого саксонского посланника, графа Линара, и эту страсть поддерживала в ней ее же гувернантка Адеркас.

– Вы, министры проклятые, – говорила она однажды Волынскому: – на это привели, что теперь за того иду, за кого прежде не думала; а все вы для своих интересов привели.

Волынский оправдывался, что это не его дело, что все это устроил Остерман.

– Чем же вы, ваше величество, недовольны? – спрашивал Волынский.

– Тем, – отвечала Анна Леопольдовна: – что принц весьма тих и в поступках не смел.

Ловкий придворный на это отвечал:

– Хотя в его светлости и есть какие недостатки, то напротив, в вашем высочестве есть довольные богодарования, и для того можете ваше высочество те недостатки снабдевать или награждать своим благоразумием.

Но это не утешало молодую девушку. Волынский просил ее, по крайней мере, не обнаруживать своего презрения к жениху при посторонних: «ибо в том разум и честь вашего высочества состоит».

– Если же, – заключил он свои утешения: – принц брауншвейгский тих, то тем лучше для вашего высочества, потому что он будет вам в советах и в прочем послушен, и что ежели бы вашему высочеству супругом был принц Петр Бирон, это бы хуже для вас.

Юного Бирона она, действительно, еще меньше могла выносить, чем тихого Антона-Ульриха.

Как бы то ни было, но время свадьбы приближалось.

2-го июля 1739 года совершено обручение жениха и невесты.

Очевидец этого грустного торжества говорит, что, когда все присутствовавшие при церемонии разместились по своим местам, «вошел принц, чтобы поблагодарить ее величество за согласие на брак его с принцессой: на женихе была белая шелковая одежда, вышитая золотом; его очень длинные белокурые волосы были завиты и распущены по плечам; мое воображение представляло его очень похожим на жертву. Когда он кончил свою речь, императрица приказала ему встать около себя под балдахином. Затем, великий канцлер и князь Черкасский ввели принцессу, и когда она остановилась прямо против императрицы, то последняя сказала ей, что изъявила согласие на брак ее с принцем брауншвейгским. При этих словах принцесса обвила руками шею тетки и залилась слезами; ее величество сохраняла несколько времени важный вид, но, наконец, сама заплакала. После речи великого маршала к невесте, императрица, оправившись от волнения, взяла кольца принца и принцессы и обменяла их, отдав принцу перстень принцессы, а ей – перстень принца. Потом она повесила портрет принца на руку принцессы, обняла их обоих и пожелала им счастья. Тогда подошла принцесса Елизавета Петровна и, заливаясь слезами, обняла и поздравила обрученную; но императрица отстранила ее, и принцесса, продолжая плакать, удалялась, предоставив другим продолжать поздравления и целовать руку у новообрученной. Принц, поддерживая невесту, старался утешать ее и представлял очень глупую фигуру среди всех этих слез».

Ми уже видели свадебные обряды древней и новой Руси: видели, как в XIII веке, еще до татарского владычества, восьмилетнего ребенка, княжну Верхуславу отдавали замуж за Ростислава Рюриковича; как, в начале XVI века, Елена Глинская выходила замуж за великого князя Василия Иоанновича; как, в XVII веке, Марья Ильинична Милославская венчалась с царем Алексеем Михайловичем, – все это была древне-русская, заветная обрядность, и с поезжанами, и с тысяцкими, в с дружками; видели, как Петр Великий отдавал княжну-кесаревну Ромодановскую замуж за Головкина и, по старому русскому обычаю, сам был дружкой и сватом, а по новому – уже плясались на свадьбе; экосезы и полонезы: тут старина с новизной еще боролись.

Но вот перед нами уже совершенно европейская свадьба царственных особ.

Антон-Ульрих в церкви ожидает невесту. А по Петербургу тянется ослепительно богатый кортеж невесты, невеселой Анны Леопольдовны.

Прежде всего едут кареты особ, занимающих государственный должности, и кареты высшего дворянства. Экипажи – европейские, великолепные. Около каждого по десяти лакеев, которые идут впереди карет, по два скорохода и по нескольку ряженых челядинцев: тут есть и ряженые арапы, в черном бархатном платье, которое так плотно обхватывает тело, что скороходы кажутся нагими; головы их украшены перьями, как у индейцев.

За этой массой карет и людей едет принц Карл, младший сын Бирона, в карете, предшествуемой двенадцатью слугами, четырьмя скороходами, двумя гайдуками и двумя дворянами, которые едут верхом.

За ним следует его старший брат, принц Петр – в той же пышной обстановке.

Затем сам Бирон, в великолепнейшей карете, предшествуемой двадцатью четырьмя слугами, восемью скороходами, четырьмя гайдуками, четырьмя пажами, шталмейстером верхом на коне, маршалом и двумя камергерами; около каждого – свои ливрейные слуги.

За Бироном – императрица с невестой. Это – целый особый поезд: сорок восемь слуг, двенадцать скороходов, двадцать четыре пажа с их наставником, на коне; камергеры верхами; каждого из них сопровождает скороход, держащий в поводу лошадь, и два конных лакее, в собственной ливрее, с подручными лошадьми; дворяне верхами; около каждого два скорохода, ведущие лошадь, и по четверо ливрейных слуг с тремя подручными лошадьми; ливреи и сбруя – все это чрезвычайно богато; обер-шталмейстер, сопровождаемый всей конюшенной прислугой, конюхами и пикерами императрицы; обер-егермейстер, сопутствуемый всей охотничьей прислугой в особых одеждах; унтер-маршал двора с жезлом; обер-гофмаршал с жезлом – и около каждого своя ливрейная прислуга.

А уже тут – раскинутая на две половины карета, необыкновенно великолепная, запряженная восемью лошадьми. В карете – Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна, одна против другой, и первая на почетном месте. На невесте платье с корсажем из серебряной ткани; корсаж спереди весь покрыт бриллиантами; завитые волосы разделены на четыре косы, перевитые бриллиантами, а на голове – маленькая бриллиантовая корона; множество бриллиантов блестит еще в черных волосах.

За поездом императрицы и невесты следует поезд цесаревны Елизаветы Петровны: у нее – своя свита, свои семь карет с придворным штатом, расположенным по чинам, как и у императрицы, с той только разницей, что у цесаревны штат менее штата императрицы.

За поездом Елизаветы Петровны – поезд супруги Бирона и его дочери Гедвиги: и здесь такая же обширная свита, как и у цесаревны.

Кортеж замыкается многочисленным рядом карет, в которых едут супруги сановников и высших дворян, окруженные толпами ливрейных лакеев, скороходов и арапов. Роскошь и великолепие карет и ливрей, по отзыву очевидца, «невыразимы».

Так празднуется царственная свадьба в новой Руси, но, как и в старой, в Руси времен Верхуславы, Сбыславы, Соломонии Сабуровой, Ксении Годуновой, этим блеском и этой европейской обстановкой не покупалось еще счастье русской женщины.

Не купила себе счастья и Анна Леопольдовна тем, что свадьба сыграна была с такой поразительной пышностью.

Она, говорит, горько плакала, а всю первую ночь своего супружества провела в дворцовом саду, одиноко бродя по аллеям.

Через тринадцать месяцев после этого горького брака у молодых супругов родился сын Иоанн Антонович, который на третьем месяце своей жизни объявлен был императором под именем Иоанна III, но горька была участь этого императора – младенца, родившегося от такого горького брака.

Анна Леопольдовна почти не видела своего сына: предназначив ему высокую долю, императрица взяла его от матери и поместила младенца около своей опочивальни.

– Я хочу исполнить все, что зависит от меня, – говорила она Бирону: – а что будет потом, зависит уже от воли Божьей. Вижу сама, что оставляю этого ребенка в самом жалком положении после моей смерти, но я не в силах ничем помочь ему, а отец и мать его тоже бессильны, особенно же отец, которому природа отказала даже в самом необходимом для покровительства сына. Мать довольна умна, но у нее есть отец, известный тиран и деспот: он, верно, не замедлит сюда явиться, будет действовать так же, как в Мекленбурге, вовлечет Россию в бедственные войны и доведет ее до разорения. Я боюсь, что по смерти моей будут поносить мою память.

Решившись привести это намерение в исполнение, императрица призывает к себе Анну Леопольдовну, и объявляет ей свой волю. Говорят, последняя была изумлена и смущена этим известием, потому что все еще питала в себе надежду быть императрицей; однако, изъявила полную покорность.

1-го октября 1740 года Иоанн VI был объявлен императором и принимал присягу своих подданных: императору не было еще и двух месяцев от рождения.

Чрез семнадцать дней после этого скончалась и Анна Иоанновна. Умирая, она подписала манифест о назначении Бирона регентом империи, потому что ее просили об этом высшие сановники государства из боязни герцога курляндского.

– Господа! вы поступили как римляне! – сказал Бирон членам верховного совета, объявляя им манифест о назначении его регентом.

Анна Леопольдовна осталась в стороне: она была только мать императора.

Мало того, в день смерти императрицы, вместе с прочими царедворцами, она и муж ее, мать и отец, присягали в верности своему сыну и Бирону…

Анне Леопольдовне, матери императора, назначили двести тысяч рублей в год на расходы и позволили жить вместе с императором-сыном в зимнем дворце.

Началось правление Бирона. Это было только продолжение того тяжелого времени, которое уже пережила Россия за последние годы.

Переживала это время и Анна Леопольдовна.

Но жить становилось час-от-часу невыносимее. Те, которых Бирон назвал «римлянами», не видели в нем ни ума Цезаря, ни хитрости Августа; а для отрицательных достоинств Нерона и Каракаллы он был слишком ничтожен.

И вот, около Анны Леопольдовны, как около ядра кристалла, начинает формироваться нечто цельное, отдельное от Бирона и враждебное ему: это – Миних, Остерман, Манштейн, Ушаков и другие.

А Бирон, между тем как конь, закусивший удила, сам несся к пропасти. Задумав женить сына на цесаревне Елизавете Петровне, чтобы и самому рядом с сыном присесть на ступеньки трона, к которому он теперь подходил только как регент императора Иоанна VI, и лелея в душе сбыть этого последнего, он выразился однажды перед Анной Леопольдовной, в минуту раздраженья, что может ее тотчас же вместе с мужем отослать обратно в Германию и что есть на свете один принц, в Голштинии, которому будет очень приятно явиться в Россию на их место.

– И я это сделаю, – сказал он в запальчивости: – если только меня к этому принудят. Это было 7 ноября.

На другой день Миниху случилось остаться с Анной Леопольдовной наедине. Молодая женщина, под влиянием сделанного ей накануне оскорбления, все рассказала Миниху, припомнила и прежние обиды, грубые выходки, шпионство, дерзости со стороны временщика и все, что делало ее жизнь невыносимой. Она говорила, что не может дольше оставаться в России и просила старого фельдмаршала употребить со своей стороны влияние, чтоб Бирон позволил ей взять с собой сына.

Для Миниха, тайного врага Бирона, этого было достаточно. Он старался успокоить плачущую женщину. Он спрашивал, не поверяла ли она еще кому-нибудь своих огорчений, и, получив в ответ, что только ему одному решилась она высказаться, потому что оскорбления стали уже невыносимы, старый фельдмаршал прямо сказал ей, что, если она прикажет, Бирон в эту же ночь будет привезен к ней арестантом.

Анна Леопольдовна решилась. Миних просил ее только не открывать этой тайны никому, даже своему мужу.

В эту же ночь, Миних, взяв с собой адъютанта, подполковника Манштейна, отправился с ним в зимний дворец. На карауле стоял преображенский полк, командиром которого был Миних.

Пройдя задними воротами в покои Анны Леопольдовны, Миних тотчас же приказал девице Юлиане Менгден, фаворитке принцессы, разбудить ее.

В это время проснулся Антон-Ульрих и спросил жену впросонках, зачем она встает так рано. Анна Леопольдовна отвечала, что ей сделалось дурно, и принц снова уснул.

Она вышла к Миниху. Фельдмаршал просил вместе с ним отправиться арестовать регента, но, когда она решительно отказалась лично участвовать в самом акте ареста, Миних просил ее, по крайней мере, призвать к себе караульных офицеров и поговорить с ними о предстоящей им экспедиции для ареста регента.

Преображенцы были позваны. Вся трепещущая и взволнованная, Анна Леопольдовна рассказала им о своем беспомощном положении и дрожащим голосом отдала приказ арестовать регента.

– Надеюсь, – говорила она: – что вы сделаете это для вашего императора и его родителей, а преданность ваша не останется без награды.

Преображенцы в один голос отвечали, что пойдут за фельдмаршалом, куда бы он их ни повел.

Анна Леопольдовна плакала, обнимая Миниха, а офицерам дала поцеловать свою руку.

Преображенцы удалились. Пройдя в комнату, смежную с детской, где спал младенец-император, Анна Леопольдовна в бессилии опустилась на кровать к дежурному камергеру, сыну фельдмаршала Миниха.

Пробужденный этой неожиданностью, Миних вскочил с испугом, не понимая, что вокруг него происходит.

– Мой любезный Миних, – говорила принцесса: – знаешь ли, что предпринял твой отец? Он пошел арестовать регента… Дай Бог, чтоб это благополучно удалось! – прибавила она, помолчав.

Затем, Анна Леопольдовна, в сопровождении Юлианы Менгден, отправилась в детскую, куда пришел и Антон-Ульрих. Ребенок-император спал.

Скоро явился и старик Миних с известием, что Манштейн с помощью двадцати преображенских гренадеров благополучно совершил государственный переворот: Бирон был арестован.

Из дворца тотчас же отправлены были гонцы ко всем министрам и сановникам с приглашением прибыть в дворцовую церковь для принесения присяги матери императора. Собраны были ко дворцу и все находившиеся в Петербурге полки.

Страшного Бирона не существовало. Переворот совершен был так быстро и так неожиданно, что никто не хотел этому верить.

«А нельзя было не поверить, – говорит один из биографов Анны Леопольдовны, – что настал-таки этот желанный конец господству Бирона. Густые толпы народа окружали зимний дворец, к которому беспрестанно подъезжали экипажи, высаживавшие разряженных и раззолоченных господ. На площади выстроены были гвардейские полки с распущенными знаменами. Все лица выражали радость и признательность; все голоса звучали весело и бодро. Анна Леопольдовна провозглашена была великой княгиней всероссийской и правительницей государства на все время несовершеннолетия императора. Как двадцать два дня тому назад, вельможи присягали ей в дворцовой церкви, гвардия на площади, народ – по разным церквам. Не было только теперь, как двадцать два дня тому назад, ни патрулей, ни пушек на перекрестках, ни мрачных и унылых лиц. После присяги, император показан был полкам в окошко и приветствуем громким «ура»! Потом отслужили благодарственный молебен и пропели «Тебе Бога хвалим». Вечером весь город был иллюминован, народ плясал на площадях; незнакомые люди, встречаясь на улицах, обнимались как друзья, и плакали, как женщины – от полноты светлых ощущений».

«Еще не было примера, – писал в тот же день французский посланник в Петербурге, маркиз де-ла-Шатарди, к французскому посланнику в Берлине, – чтобы в здешнем дворце собиралось столько народа, и весь этот народ обнаруживал такую неподдельную радость, как сегодня».

Большие награды получили те, которые так или иначе способствовали этому перевороту.

Щедро был награжден и Миних, главный руководитель всего этого дела и исполнитель переворота; но старик все-таки считал себя обойденным в милостях: старый фельдмаршал надеялся получить звание генералиссимуса; но званием этим Анна Леопольдовна наградила своего супруга.

Старый фельдмаршал не мог скрыть своего неудовольствия, а Остерман, завидовавший ему, не скупился на нашептыванья Анне Леопольдовне разных неблагоприятных для Миниха намеков. Правительница стала его бояться.

– Фельдмаршал сделал бы очень хорошо, если бы умер теперь, – сказала она по этому случаю.

Миних понял, что им не дорожат, и просил отставки. Анна Леопольдовна не удерживала его.

– Я могла воспользоваться плодами измены, – говорила она, намекая на произведенный Минихом переворот: – но не могу уважать изменника. Да и нельзя было выносить долее нестерпимого высокомерия фельдмаршала. Он не обращал никакого внимания на мои формальные и неоднократные приказания, а мужу моему противоречил на каждом шагу. Ему никак нельзя довериться: он слишком честолюбив и характера самого беспокойного. Всего бы лучше ему теперь отправиться на покой в свое украинское поместье. Я, право, не понимаю, отчего он туда не уедет?

Миних был уволен Анной Леопольдовной 7 марта 1741 года – ровно через четыре месяца после совершенного им переворота.

Удаление Миниха ускорено было именно тем лицом, которое им же было погублено четыре месяца назад – Бироном: этот страшный арестант говорил своим судьям в шлиссельбургской крепости, что он не принял бы регентства, если бы его не умолял о том Миних, хотевший даже стать перед ним на колени, лишь бы Бирон согласился.

– Я советую великой княгине остерегаться Миниха, как человека самого опасного в целой империи, – говорил он: – и помнить всегда, что, если ее высочество хоть раз откажет ему в какой-нибудь его просьбе, она уже не может почитать себя безопасной на престоле.

Но Анна Леопольдовна не предчувствовала, что и без Миниха ей не долго оставалось сидеть на троне своего сына малютки, для которого трон Петра Великого оказался слишком высок…

У Петра оставалась еще дочь, о которой, по-видимому, забыли в момент переворота. Ее вспомнили после – только тогда, когда она сама о себе напомнила.

Эта именно забывчивость, это невнимание к своему высокому посту и погубило Анну Леопольдовну, которую воспитание и привычки не научили помнить, что она – мать императора, и занимает его трон до тех пор, пока императору ничего, кроме колыбельки, не нужно было, и что положение это налагает на человека тяжелые обязанности.

А читая отзывы о ней современников, нельзя не прийти к заключению, что она именно это и забыла.

Хотя мы вообще недоверчиво относимся к свидетельствам современников, как и высказали это выше, но если из сопоставления этих отзывов выходить нечто цельное, определенное, то слова современников в известных случаях и не могут не получать относительной степени достоверности.

Так, английский посланник Финч рисует Анну Леопольдовну следующими чертами:

«Правительница, кажется, одарена умом, проницательностью, хорошими природными качествами и человеколюбием; но она имеет скрытный характер и слишком любит уединяться. Она, видимо, страдает, являясь в публику, и предпочитает проводить время в обществе своей фаворитки и ее родных. Все дела пошли бы лучше, если бы правительница чаще показывалась публике и обладала бы той приветливостью, к которой приучены здешние придворные прежними государями и которая произвела бы теперь самые лучшие последствия».

Но любовь к уединению – это еще не такое качество, которое могло привести правление Анны Леопольдовны к трагической развязке; только в соединении с другими, более положительными недостатками характера и невыдержанностью, качество это привело к катастрофе.

Манштейн, напротив, рисует черты Анны Леопольдовны более яркими, но далеко не выгодными красками. Он говорить, что принцесса была чрезвычайно капризна, вспыльчива, беспечна и нерешительна, как в больших, так и в малых делах. В продолжение своего годичного регентства, она управляла кротко, любила делать добро, но вместе с тем не умела делать его кстати. В образе жизни она подчинялась совершенно своей фаворитке, не обращала внимания на советы министров и людей опытных и не обладала ни одним качеством, необходимым для правителя. Ее постоянно печальный и скучный вид происходил, может быть, от неприятностей, испытанных ею от герцога курляндского, в царствование императрицы Анны».

Еще менее привлекательные тени набрасывает на личность Анны Леопольдовна фельдмаршал, граф Миних, ее личный враг после своего падения.

«Она, – говорит Миних, – с самого малолетства имела дурные привычки, и родительница ее, царевна Екатерина Ивановна, мало обращала на них внимания. Определенная к ней воспитательницей госпожа Адеркас очень худо выполняла свои обязанности, за что и была выслана из России с повелением никогда в нее не возвращаться. Характер принцессы обнаруживался вполне в то время, как она сделалась правительницей. Главным природным ее недостатком было нерадение к делам. Она никогда не показывалась в кабинете. Не раз, когда мне случалось приходить к ней с отчетом по делам кабинета или испрашивать ее разрешений, она, сознавая свой неспособность, говорила мне: «Как бы я желала, чтобы сын мой вырос поскорее и начал сам управлять делами!» Она была очень невнимательна даже к своему наряду: голову повязывала белым платком и часто в спальном платье ходила к обедне, иногда оставалась даже в таком костюме в обществе, за обедом и по вечерам, проводя их в карточной игре с избранными ею особами.

В то время, когда катастрофа еще не совершилась, друзья Анны Леопольдовны предупреждали ее, что опасность недалеко, что надо принять меры для своего спасения. Ей указывали на возраставшую популярность Елизаветы Петровны, на то, что преображенцы, которые арестовали Бирона, стали теперь не ее друзьями, а друзьями, именно, Елизаветы Петровны – правительница ничего не хотела слушать.

– Ваше высочество! – говорил ей австрийский посланник маркиз де-Ботта: – вы на краю пропасти. Ради Бога, спасите себя, спасите императора, спасите вашего супруга!

И все это было напрасно: маркиза де-Ботту приглашали играть в карты, и все забывалось.

Антона-Ульриха предупредили, что Лесток готовит переворот в пользу Елизаветы Петровны, и, когда он, сказав об этом жене, присовокупил, что хочет арестовать Лестока, Анна Леопольдовна запретила ему это: она прямо сказала, что отвечает за невинность Елизаветы Петровны.

А между, тем, там действительно все уже было готово.

24-го ноября, ночью, Елизавета Петровна, в сопровождении своих друзей, явилась к гвардии, к тем самым преображенцам, которые еще так недавно арестовали Бирона, и объявила им свое намерение. Преображенцы отвечали, что готовы перебить всех врагов цесаревны; но это им было запрещено – и они повиновались.

Анна Леопольдовна в это время спокойно спала в своем дворце. Спал и малютка-император в своей колыбели.

С шумом ввалилось тридцать преображенцев в спальню правительницы. Она проснулась. Именем «императрицы Елизаветы и преображенцы приказали ей следовать за собой.

Анна Леопольдовна просила преображенцев дозволить ей повидаться с новой императрицей – ей не позволили, и только торопили поскорее одеваться.

Проснувшийся от этой суматохи Антон-Ульрих, обезумев от страха, неподвижно сидел на постели: второй раз он не понимал, что вокруг него делается; но тогда, в первый раз, он не понимал, что жена его идет арестовать Бирона, а теперь не понимал, что пришли арестовать его жену – правительницу.

Наконец, и он понял в чем дело…

С отчаянья он стал упрекать жену в том, что, не слушая ничьих предостережений, она сама приготовила себе гибель.

– Слава Богу еще, что дело кончилось так мирно и спокойно, и что Елизавета достигла своей цели без кровопролития, – отвечала она мужу: – и за эту милость надо благодарить Бога.

И в эту минуту она оставалась верна себе…

Антона-Ульриха, все еще сидевшего на постели, солдаты завернули в одеяло – и вынесли на двор.

Там ждали сани. В эти сани уложили царственных супругов, закутали шубами, так как на дворе было холодно – и повезли во дворец Елизаветы Петровны.

Из спальной комнаты правительницы преображенцы перешли в детскую.

Солдатам строго было запрещено будить младенца-императора.

«Окружив кроватку Иоанна Антоновича, почивавшего безмятежным сном своего счастливого возраста, преображенцы терпеливо дожидались его пробуждения (так описывают арест императора Иоанна VI). Когда же он проснулся, солдаты, взапуски один перед другим, старались завладеть его особой. Ребенок кричал при виде незнакомых людей с грубыми движениями и лицами, с гремевшими ружьями, и тянулся к своей кормилице, прибежавшей на его крик из соседней комнаты. Кормилица взяла его на руки, покачала, успокоила и, не смея ослушаться объявленного ей приказания, передала своего питомца на руки одному из солдат. Плакавший император с торжеством отнесен был в дворцовую караульню, где дожидалась его сама цесаревна».

И вот, начинается для Анны Леопольдовны новая жизнь – медленное приготовление к преждевременной смерти.

Как ни безрадостна была вся первая половина жизни этой бедной женщины, однако, вторая половина ее была уже до такой степени тяжка, что, как бы были велики перед судом истории вины, может быть, невольные, этой несчастной женщины, вины эти едва ли заслуживали такого непомерно тяжкого искупления.

Вся жизнь ее – ряд непрерываемых давлений со стороны людей и обстоятельств.

Детские годы проводятся на глазах у отца тирана, который мучит мать своего ребенка, мучить своих подданных.

Мать Анны Леопольдовны не выносит такой жизни и бежит с ребенком в Россию на родину.

Ребенок, по-видимому, готовится к самой счастливой жизни: впереди у нее корона на ее собственной голове или на голове ее сына.

Но это-то самое высокое назначение и делает для молодой принцессы жизнь пыткой: за ней шпионит Бирон, за ней шпионят все придворные, каждое ее слово переносится из кабинета в кабинет; этот усиленный надзор приучает девушку к скрытности, скрытность и уединение делают то, что люди ей становятся противны; но она остается так же добра к ним и мягка по природе.

Ее отдают насильно замуж, когда она любит другого. Но она и с этим мирится.

Родился у нее сын, сына отнимают у матери: поневоле пристрастишься к картам.

Она мать русского императора, а ей грозят, что ее выгонят из России.

Она просит, чтобы, изгоняя ее из России, ей, по крайней мере, позволили взять с собой сына, – ее делают неограниченной правительницей России.

Она думает хоть тут успокоиться, отдохнуть, избрать такой образ жизни, какой ей нравится – ей говорят, что она не смеет жить так, как ей нравится. Ей ставят в вину то, что она позволят себе одно развлечение – карты. Ей ставят в вину то, что она скучна, что лицо ее не весело, что она ходит в капоте, что она не чешется.

Но вот у нее и у ее сына берут престол и отдают более достойной личности – она покоряется.

Для нее остается одно – уехать на свой родину, с мужем, с лишенным короны младенцем-императором, и доживать там свой век. Ее действительно и отправляют на родину; но с дороги возвращают: ее настигают в Риге и сажают в тамошнюю крепость.

Целый год живет она со своей семьей в этом заточении; но это еще не все.

Через год ее перевозят в динаминдскую крепость, и опять держать год.

В крепости она родит двух дочерей, Екатерину и Елизавету: эти несчастные девочки появляются на свет божий прямо арестантками. Через год их всех отвозят в Раненбург, рязанской губернии. Но бывшего малютку-императора с матерью, отцом и грудными сестрами опасно оставлять и в Раненбург – и вот, их разлучают: младенца-императора отвозят в шлиссельбургскую крепость, чтобы враги царствующей особы не сделали его орудием своих замыслов, а мать, отца и девочек-сестер везут в Холмогоры, на родину Ломоносова.

С тех пор мать не видела уже больше своего сына.

Таким образом, Анна Леопольдовна, Антон-Ульрих и две их дочери-малютки, Екатерина и Елизавета, находят последний приют на пустынном островке Двины, вдали от Петербурга, вдали от родины, вдали даже от Архангельска, потому что с двинского островка арестантам никуда не было позволено отлучаться.

Какова же была эта последняя жизнь Анны Леопольдовны и близких ей существ – мужа и двух девочек?

Живут они под строгим надзором. К ним приставлены особые команды. Помещение их – старый архиерейский дом, тот дом, в котором жил еще когда-то Афанасий, холмогорский епископ, присутствовавший в Москве во время стрелецкого бунта, когда, в грановитой палате, при чтении челобитной раскольников, Никита Пустосвят, не убоявшись царевны Софьи Алексеевны, ударил этого самого епископа Афанасия. Дом этот стоял вдали от других домов и огорожен был высоким палисадом.

Если узникам и позволялось выходить из этого дома, то они могли прогуливаться только по заглохшему саду, примыкавшему к дому. Иногда им позволялось кататься, но не далее двухсот сажен от дома.

И во время гулянья по саду, и во время катанья по двухсотсаженной площади за ссыльными наблюдали две воинские команды.

Время шло. В Холмогорах Анна Леопольдовна еще родила сына – Петра.

А, между тем, впереди еще так много жизни – молодой женщине всего только двадцать шесть лет.

Проходит еще год. У Анны Леопольдовны уже и третий сын – Алексей. Но родов этого последнего сына она не переносит.

Из Холмогор тело бывшей правительницы везут в Петербург и погребают в Александро-Невской лавре, а муж и дети остаются в Холмогорах, старший сын, бывший император – в Шлиссельбургской крепости.

«Бывшая правительница российской империи, – говорит биограф Анны Леопольдовны, – до конца жизни сохранила свой неизменный скучающий и рассеянный вид, к которому только в последние годы в Холмогорах присоединилось выражение глубокого, тяжкого страдания и одной неотвязчивой и скорбной думы. Это была дума матери о сыне – о том бедном ребенке, который некогда так громогласно приветствуем был перед зимним дворцом гвардейскими полками, а теперь одиноко страдал и томился».

По словам покойного академика Пекарского, в дворцах сохранилось несколько оригинальных портретов Анны Леопольдовны, особенно же замечательный портрет работы Каравака. На портрете гатчинского дворца правительница изображена, по свидетельству того же академика, в желтом капоте, с подобранными под белый платок, в роде шапочки, непричесанными волосами. Черты лица не крупные, с выражением апатии.

Оба Миниха были правы, говоря – первый, что женщина эта «в уборке волос никогда моде не следовала, но собственному изобретению, отчего, большей частью, убиралась не к лицу», второй – что она голову повязывала белым платком и т. д.

Несчастья Анны Леопольдовны как бы по наследству перешли ко всей ее семье.

Антон-Ульрих прожил в Холмогорах тридцать два года; будучи привезен туда со своей злополучной женой еще молодым человеком лет двадцати семи, двадцати восьми, он дожил там до старости, убивая бесконечные дни ссылки прогулками с детьми по заброшенному и высоко огороженному архиерейскому саду и катаясь, под надзором солдат, непременно не далее двухсот сажень от своего острога.

Когда на престол взошла императрица «Екатерина II, она предлагала ему свободу – выехать из России, но только без детей: Антон-Ульрих отказался от такой свободы, потому что в ссылке он ослеп, а без детей слепому старику и свобода не казалась свободой.

Так в Холмогорах он и умер, пережив не только жену, но и своего первенца сына-императора: Иоанн Антонович, все время остававшийся в крепости, был убит во время заговора Мировича, и только один Мирович отдал царские почести трупу убитого императора, упав перед ним на колени вместе со своей караульной командой.

Остальные дети Анны Леопольдовны около сорока лет оставались в Холмогорах: привезенные туда младенцами, они в ссылке выросли и возмужали, и другой жизни, кроме жизни арестантов, не понимали.

В 1780 году родная сестра Антона-Ульриха, вдовствовавшая королева датская Юлиана-Мария исходатайствовала, наконец, детям Анны Леопольдовны свободу, которая была для них и страшна, и уже несвоевременна. Эти совершенно невинные узники, говорят, так привыкли к месту своего заточения, в котором выросли и возмужали, что сначала известие о свободе просто испугало их, и они хотели лучше остаться в Холмогорах, лишь бы только им позволили отъезжать далее двухсот сажень от тюрьмы.

После Холмогор их поселили в Ютландии, в городе Горзенсе: без сомнения, они там уже скучали о Холмогорах, где прожили около сорока лет и где протекло их, все же, как бы оно ни было тяжело, золотое детство.

Таким образом, права была Анна Леопольдовна, когда еще молоденькой девушкой говорила Волынскому о своем нежелании выходить замуж.

– Вы, министры проклятые, на это привели… А все вы это для своих интересов привели…

Конец второго тома.