Русские исторические женщины

Мордовцев Даниил Лукич

Том третий

 

 

Предисловие

Историческая русская женщина второй половины XVIII века едва ли не более чем какая-либо другая отражает в себе наиболее существенные стороны всей нашей исторической – государственной и общественной – жизни: выступавшие на историческую и общественную арену, в это именно полустолетие, женщины, их нравственная физиономия, их деятельность, их стремления и задушевные симпатии, их, наконец, личные добродетели и пороки ярко и отчетливо, как гулкое эхо, выражают все то, чем жила, крепла, прославлялась, скорбела и болела русская земля за это же полустолетие.

Действительно, почти каждая женщина, так или иначе выдвигавшаяся из ряда личностей, не замечаемых и не сохраняемых историею, является таким, хорошо отполированным, историческим рефрактором, в котором можно видеть, если не всю современную ей эпоху, то, по малой мере, самые характеристические ее стороны, потребности, стремления.

В императрице Елизавете Петровне, стоящей на рубеже двух половин восемнадцатого столетия, мы видим как бы отражение и ее великого родителя, показывающего русской земле на запад и на добрые плоды его цивилизации, и тех осторожных русских людей, которые казались смешными, защищая свои бороды и свои боярские охабни, но которые, когда увлечете западом несколько поулеглось, показали, что, не отвергая пользы и необходимости западной цивилизации, нельзя в то же время не дорожить и русской бородой, как выражением отчасти русского национального облика, и русским зипуном, как историческим одеянием русского народа, и русской речью, и русской песней, как неотъемлемым историческим достоянием того же народа.

К этому-то народу и обращено было отчасти лицо Елизаветы Петровны, как обратилось тогда к русскому народу лицо всей почти русской интеллигенции, начиная от Ломоносова и Сумарокова и кончая их ученицами и дочерьми.

В этих ученицах и дочерях Ломоносова и Сумарокова, в Княжниной и Ржевской, мы видим уже разумную оценку русской речи и сознание права на литературное существование этой речи.

Едва ли не ученицей и последовательницей Елизаветы Петровны, равно как ученицей и последовательницей Ломоносова и Сумарокова, по отношению к удовлетворению требований русского национального чувства, является и массивная личность Екатерины II: она только гениально продолжает то, что начали раньше нее; при ней русская литературная речь приобретает вес и почет в обществе, как русское имя приобретает вес и почет в Европе в лице княгини Дашковой.

Рядом с Екатериной и идет эта именно Дашкова, русская женщина, с честью носившая мундир президента академии наук.

За ними следуют женщины-писательницы: это было требование века, требование двора, требование общества.

Несчастная «Салтычиха» выражает собой ту болезненную сторону русской жизни, которой излечение совершилось только в XIX столетие и в которой ни Салтычиха, ни подобная же ей г-жа фон-Эттингер так же не повинны, как не повинна княжна Тараканова в том, за что она должна была кончить жизнь в монастырском уединении.

Другая княжна Тараканова, самозванка – это отчасти отражение польской интриги, вызванной падением этой исторически не удавшейся державы.

В Глафире Ржевской и Екатерине Нелидовой, заканчивающих собой XVIII век, мы видим уже новое явление, переходящее и в XIX век, – это появление на Руси, в разных видах и с бесконечно разнообразной нравственной физиономией, исторического типа институтки, смолянки, монастырки, которые имеют свой, полную содержания, историю.

Насколько удалось нам в настоящих биографических очерках по возможности выяснить хотя часть того, что выразила собой русская женщина второй половины XVIII столетия, предоставляем судить любознательному и снисходительному читателю.

 

Часть первая

Женщины второй половины XVIII века

 

I. Императрица Елизавета Петровна

Мы уже познакомились с печальной судьбой старшей и любимейшей дочери Петра Великого, Анны Петровны, герцогини Голштинской.

Иная участь ожидала её младшую сестру, Цесаревну Елизавету Петровну.

Рожденная в год полтавской победы, в год первого и полного торжества России, оплатившей своим учателям-немцам за ту зависть и то недоброжелательство, с которыми они в течение нескольких столетий старались загородить от русского народа запад и его цивилизации, – эта дочь преобразователя России пережила всю первую половину прошлого столетия, видела и вторжение в русскую землю, вместе с новыми порядками, западных хищников, то в виде разных «иноземок» и «иноземцев», эксплуатировавших все, что подавалось их эксплуатации то в виде временщиков и временщиц, под пятой которых окончательно умерла старая русская земская дума, загнанная под эту пяту, перерядившим ее в немецкий кафтан и обрившим ее, Петром, который не заметил, что с отрезанием бороды у русской земской думы, как у обстриженного библейского Самсона, пропала вся богатырская сила, – видела и бироновщину, и лестоковщину, и остермановщину, и дожила, наконец, до той поры, когда, со второй половины прошлого века, ошеломленная новизной, Русь несколько одумалась, несколько отрастила свою бороду и снова как бы начала учиться и говорить, и действовать по-русски, но только несколько иначе, по-новому.

Одним словом, Елизавета Петровна со спутницами своими, как Мавра Шепелева и другие женщины, стоит на рубеже двух половин прошлого века, всем своим прошедшим принадлежа первой, а некоторыми проявлениями своей жизни и жизни ее окружавших последней половине.

Когда умер Петр, цесаревне Елизавете не было еще и шестнадцати лет. Со смертью матери, императрицы Екатерины I, восемнадцатилетняя цесаревна осталась круглой сиротой.

На престоле был ее племянник, Петр II, юноша, которого, словно стеной, отделяли от цесаревны-тетки его фавориты. Племянница ее, сестра императора, цесаревна Наталья Алексеевна, была также слишком молода, чтобы быть другом и поддержкой Елизаветы Петровны. Бабушка императора, царица Авдотья Федоровна, естественно должна была не любить дочери той женщины, которая, хотя и не по своей воле, отняла у нее мужа и могла считаться виновницей ее заточения и даже злополучной кончины ее сына, цесаревича Алексея. Другие царевны, дочери царя Ивана Алексеевича, были совершенно в стороне и, опять-таки, чужды Елизавете Петровне. Во всей царской семье она казалась чуждой, а когда пошел в ссылку со своими детьми Меншиков, друг ее отца, цесаревна потеряла уважение даже придворных и сановников, как личность одинокая, бессильная, не имеющая будущего.

Был у нее жених, голштинский принц Карл-Август, епископ любский, но и тот умер почти одновременно с матерью цесаревны, Екатериной I.

Сестра ее, Анна Петровна, тоже, по смерти матери, оставила Россию вместе с мужем – и томилась не радостной жизнью в Киле. В этот Киль уехал и единственный друг Елизаветы Петровны, девица Мавра Шепелева: переписка с этой последней и составляла единственное ел утешение.

Одно время молодая цесаревна явилась было во всей императорской семье звездой первой величины; но это было не надолго. Остерман, как умный немец, в видах политических и придворных, хотел было устроить чисто немецкий брак: он задался мыслью, что было бы полезно соединить потомство Петра Великого в одну линию, чтобы пресечением враждебных одна другой ветвей этой линии избавить Россию от опасного соперничества между собой двух родов, как оно в действительности и было, и единственным средством для этого он находил женитьбу молодого императора на своей тетке, цесаревне Елизавете Петровне. Не в меру глубокомысленная выдумка, по-видимому, удавалась: молодой император страстно привязался к своей тетке-красавице; между теткой и племянником установились на некоторое время самые близкие, самые короткие отношения. Любовь императора к Елизавете Петровне сначала старались поддержать и Долгорукие, самые близкие к молодому государю лица. Они имели тут свой расчет. На юного императора оказывала большое влияние старшая его сестра Наталья Алексеевна. Так, мы видели, что когда Меншиков вздумал было женить его на своей дочери, ребенок-император на коленях умолял сестру не женить его, обещая ей даже подарить самую дорогую для него вещь – часы. Этого влияния Натальи Алексеевны боялись Долгорукие, всецело завладевшие волею молодого государя. Противовесом для Натальи Алексеевны они избрали сначала цесаревну Елизавету Петровну, и мальчик окончательно был побежден красотой и ласками своей тетки. Очарованный ее прелестями, Петр II, говорят, предался своей страсти со всем пылом молодости, не скрывал своей любви даже в многолюдных собраниях и безусловно следовал ее внушениям.

Долгорукие испугались: они не думали, что так далеко зайдет сближение племянника с теткой, и постарались удалить Елизавету Петровну, выставив для молодого государя предмет новой привязанности – красавицу Екатерину Алексеевну Долгорукую, сестру царского фаворита, и тем, как мы видели, погубили бедную девушку, сделавшуюся жертвой этих придворных комбинаций и невозможных брачных амальгамирований.

Для удаления Елизаветы Петровны Долгорукие выдумали соединить ее браком с принцем Морицем саксонским, которого домогательство на Курляндию тянулось уже лет пять.

Но и эта комбинация не удалась, и Елизавета Петровна перестала быть страшной для Долгоруких: она своим собственным легкомыслием разрушила свой силу. Петр II перестал ее любить.

Елизавета Петровна поселилась в Москве, в слободе Покровской, а потом жила некоторое время то в Переяславле-Залесском, то в Александровской слободе, что ныне город Александров. Она жила до крайности просто и скромно, и, по своей живой и впечатлительной природе, вся отдавалась удовольствиям, какие только могли ей представиться. Двор ее и в Переяславле-Залесском, и в Александровской слободе, и в селе Покровском составляли весьма немногие и далеко незнатные люди; она не имела никакой уже силы при дворе, не была ни для кого опасна, да при том же по своей беспечности и не любила заниматься никакими политическими делами. Она, по-видимому, оставалась совершенно довольна своею скромной долей, и, как дочь Петра, «чернорабочего царя», сама слилась с народом своею жизнью и своими привычками.

В селе Покровском цесаревна сошлась с простыми слобожанами, игрывала со слободскими девушками, водила с ними даже обыкновенные русские хороводы в летние вечера, сама певала в этих хороводах русские песни, и мало того – даже сочиняла хороводные песни в чисто народном стиле и характере.

Елизавете Петровне приписывают известную песню:

Во селе, селе Покровском, Серед улицы большой, Расплясались, разыгрались, Красны девки меж собой.

Это была действительно дочь «Петра-плотника» и зато полюбил ее народ.

Но такая популярность цесаревны не могла нравиться при дворе Анны Ивановны. Несмотря на совершенную неприкосновенность цесаревны к придворным интригам, ее боялись, потому что помнили духовное завещание ее матери, Екатерины I, по которому значилось, что если император Петр II умрет бездетным, то русскую корону должна получить одна из цесаревен. В этих опасениях двор учредил за цесаревной тайный надзор, и хотя таинственные соглядатаи ничего не могли донести на цесаревну, компрометирующая ее в политическом отношении, кроме только одного хорошего, что ее любит народ и что она сочиняет и поет с девушками народные песни, однако, и этого было достаточно, чтобы перевезти ее поближе во двору, ближе к центру надзора – в Петербург.

В Петербурге цесаревне отвели особое помещение, в так называемом Смольном, которое находилось в конце Воскресенской улицы.

В Петербурге Елизавета Петровна снова начала являться при дворе, и к этому времени относятся некоторые любопытные о ней известия, сообщаемые знакомой уже нам женой английского резидента, леди Рондо.

Вот что она говорит о ее наружности.

«Принцесса Елизавета, которая, как вам известно, дочь Петра I, – красавица. Она очень бела. У нее не слишком темные волосы, большие и живые голубые глаза, прекрасные зубы и хорошенький рот. Она расположена к полноте, но очень мила, и танцует так хорошо, как я еще никогда не видывала. Она говорит по-французски, по-немецки, по-итальянски, чрезвычайно веселого характера, вообще разговаривает и обходится со всеми вежливо, но ненавидит придворные церемонии».

Любопытно при этом сравнить отзывы других современников, видевших Елизавету Петровну в разное время.

«Княжна эта, – говорит французский посланник Ла-Ви, видевший цесаревну еще в 1719-м году: – прелестна, очень стройна и могла бы считаться совершенной красавицей, если бы цвет ее волос не был немного рыжеват, что, впрочем, может измениться с летами. Она умна, добродушна и сострадательна».

«Великая княжна белокура и очень нежна, – говорит о ней Берхгольц, в 1721-м году: – лицо у нее, как и у старшей сестры, чрезвычайно доброе и приятное; руки прекрасны».

«Принцесса Елизавета такая красавица, каких я редко видел, – говорит дюк де-Лария, в 1728 году. – У нее удивительный цвет лица, прекрасные глаза и рот, превосходная шея и несравненный стан. Она высокого роста, чрезвычайно жива, хорошо танцует и ездит верхом без малейшего страха. Она не лишена ума, грациозна и очень кокетлива; но фальшива, честолюбива и имеет слишком нежное сердце. Петр II был некоторое время влюблен в нее и, кажется, намеревался даже жениться; но дурное поведение принцессы скоро отдалило от нее молодого императора. Она влюбилась в человека низкого происхождения и ни от кого не скрывала своих чувств к нему. Можно думать, что она пойдет по следам своей матери».

Впоследствии, когда она была уже императрицей, фельдмаршал граф Миних так описывает ее наружность: «императрица Елизавета обладала прекрасной наружностью и редкими душевными качествами. Она имела необыкновенно живой характер, была очень стройна и хороша собой, смела на лошади и на воде и, несмотря на свой полноту, ходила так скоро, что все вообще, а дамы в особенности, едва могли за ней поспевать».

Уже в 1744-м году, когда Елизавете Петровне было тридцать пять лет, Екатерина II, в то время еще великая княжна, описывая бывший при дворе маскарад, в котором, по приказанию Елизаветы Петровны, мужчины явились в дамских костюмах, а женщины – в мужских, говорит: «Из всех дам, мужской костюм шел вполне только к одной императрице. При своем высоком росте и некоторой дородности, она была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины я никогда в жизнь мою не видала такой прекрасной ноги; нижняя часть ноги удивительно стройна. Ее величество отлично танцевала, и во всяком наряде, мужском и женском, умела придавать всем своим движениям какую-то особенную прелесть. На нее нельзя было довольно налюбоваться, и бывало с сожалением перестаешь смотреть на нее, потому что ничего лучшего больше не увидишь».

Замечателен отзыв о ней китайского посланника, бывшего в Москве в 1733-м году. Когда императрица спросила его, вовремя бала, которую из присутствующих дам он считает самой красивой, то он отвечал: «в звездную ночь трудно сказать, которая самая блестящая из звезд». Но, видя, что императрица ожидает от него более определенного ответа, он, поклонившись Елизавете Петровне, добавил: «среди такого множества красивых дам, я считаю ее самой красивой, и если бы у нее не были такие большие глаза, то никто не остался бы в живых, увидев ее». Но именно глаза-то у Елизаветы Петровны и были великолепны.

В письме к своей приятельнице леди Рондо делает меткую характеристику этой цесаревны. «Вам говорят, – пишет она, – что я часто бываю у принцессы Елизаветы и что она иногда делает мне честь своим посещением, и вы тотчас же восклицаете: умна ли она? Есть ли в ней великодушие? Как она отзывается о той, которая занимает престол? Вам кажется, что легко отвечать на все эти вопросы, но у меня нет вашей проницательности. Принцесса делает мне честь, принимая мои частые визиты, и иногда даже посылает за мной; говоря откровенно, я ее уважаю, и сердце мое чувствует к ней привязанность; со своей же стороны, она смотрит на мои посещения, как на удовольствие, а не как на церемонию. Своим приветливым и кротким обращением она нечувствительно внушает к себе любовь и уважение. В обществе она выказывает непритворную веселость и некоторый род насмешливости, которая, по-видимому, занимает весь ум ее; но в частной жизни она говорит так умно и рассуждает так основательно, что все прочее в ее поведении есть, без сомнения, не что иное, как притворство. Она, однако, кажется искренней. Я говорю «кажется», потому что никто не может читать в ее сердце. Одним словом, она – милое создание, и хотя я нахожу, что в настоящее время престол занят достойной особой, но нельзя не желать, чтобы впоследствии он перешел к ней».

В описываемое время доходы Елизаветы Петровны, вместе с тем, что она получала со своих собственных имений, простирались до 40,000 р. в год. В регентство же Бирона ей было назначено ежегодное содержание от казны в пятьдесят тысяч рублей. Но, привыкшая к роскоши, любя наряды и удовольствия, цесаревна постоянно нуждалась в деньгах и занимала везде, где только могла достать.

Между тем, за этой любезной и всем нравившейся цесаревной постоянно укреплялась популярность, но уже более опасная, чем приобретенная ей крестьянская популярность в селе Покровском: она становилась популярной в сердце тогдашнего Петербурга, в русской гвардии, которая около этого времени начинала играть у нас роль древнеримской гвардии – давать престол тому, кому она захочет.

В это же время цесаревна должна была пережить тяжелую эпоху своей первой страсти – это любовь ее к Шубину.

Это тот Шубин, о котором, как мы видели, княжна Юсупова, впоследствии инокиня Прокла, на допросе в тайной канцелярии говорила: «что-де был в гвардии сержант Шубин и собой-де хорош и пригож был, и потом де имелся у государыни-цесаревны ездовым, и как-де еще в монастырь не была я прислана, то-де оный Шубин послан в ссылку, и эти слова я говорила так, запросто, зная того Шубина, что он лицом пригож был…»

Шубин был прапорщик лейб-гвардии семеновского полка, молодой дворянин незнатного рода, но ловкий, решительный, энергический. Красота его, без сомнения, была поразительна, если мы находим не мало отзывов об этом предмете, отзывов, безусловно подтверждающих обще-составившееся мнение о красоте Шубина.

Цесаревна привязалась к нему со всем пылом страсти. Она взяла его к себе во двор, в свой маленькую свиту и сделала его ездовым. Она действительно любила его и думала соединить свой судьбу с его судьбой – она решилась на брак со своим возлюбленным.

Сохранились даже стихи, которые влюбленная цесаревна писала по вдохновению страсти, и эти стихи обращены, как водится, к предмету ее привязанности.

Одну строфу из этих стихов Бантыш-Каменский приводит в своем «Словаре достопамятных людей». Вот она:

Я не в своей мочи огнь утушить, Сердцем болею, да чем пособить? Что всегда разлучно и без тебя скучно — Легче б тя не знати, нежель так страдати Всегда по тебе.

Шубин был любим гвардейцами, как солдатами, так и офицерами, и это еще более усиливало популярность цесаревны в войске. Через Шубина Елизавета Петровна сблизилась с гвардией больше, чем с покровскими и александровскими слобожанами и переяславскими посадскими и ямскими людьми. У гвардейцев, по старому русскому обычаю, она крестила детей, бывала на их свадьбах, Как некогда стрельцы за царевну Софью Алексеевну, гвардейцы готовы были головы сложить за свою обожаемую красавицу-цесаревну: и здесь, как и там, помогали сближению обходительность, ласковость с солдатами умной и доброй девушки. Как там Василий Васильевич Голицын, «братец свет Васинька», увеличивал популярность между стрельцами Софьи Алексеевны, так здесь Шубин поднял Елизавету Петровну в глазах войска, которое еще продолжало чувствовать, что оно оставалось войском ее отца, «солдатского батюшки-царя». По русскому обычаю, всякий солдат именинник стал свободно приходить к своей цесаревне, к своей «матушке», и приносил ей, попросту, именинного пирога, а ласковая цесаревна подносила ему чарку анисовки и сама выпивала за здоровье именинника. Матушка-цесаревна села в сердце каждого солдата; тут и Шубин, со своей стороны, нашептывал, что дочь-де она Петра Великого, да сидит в сиротстве, и солдатики уже проговаривались, что Петровой-де дочери «не сиротой плакаться», а сидеть бы ей на отцовском престоле.

Такое состояние умов в гвардии не могло не сделаться известным двору, и Шубин был схвачен. Вместо брачного венца, которым он мечтал завершить свой любовь к цесаревне, на смелого гвардейца надели оковы и посадили в «каменный мешок» – особый род тесного одиночного заключения, в котором нельзя ни лечь, ни сесть.

Шубина, мечтавшего быть женихом цесаревны, ждала Камчатка. Мало того – его ждала и невеста: в поругание над дерзким мечтателем, его насильно женили на камчадалке.

Шубин лишился даже своего имени: когда его ссылали, то имя его не было объявлено, ради большей тайны; ему же самому запрещено было под страхом смертной казни называть себя кому бы то ни было.

Первая любовь цесаревны была потеряна для нее навеки.

Но молодая девушка естественно должна была искать привязанности, утешения в новом чувстве – и привязанность эта была перенесена на Разумовского, никому дотоле неведомого придворного певчего.

Алексей Григорьевич Разумовский был одним из тех баловней счастья, которых умело создать, кажется, одно лишь XVIII столетие: Екатерина I, Монсы, Меншиковы, Потемкин, Ломоносов, Разумовский – это какие-то волшебные лица, из неведомых сел и жалких избушек восходившие до престола, до обладания почти целой Россией, если не в правительственных, то в других сферах. Если когда-либо был в Греции век героически, век полубогов, то такой век был и в России: этот век иначе нельзя охарактеризовать, как веком поразительных контрастов.

Разумовский был ровесник цесаревны Елизаветы Петровны. Родился он где-то в глухом уголке черниговской губернии, в селе Лемешах, в десяти верстах от Козельца, и был сын простого малороссийского казака Грицька Розума. Родное сельцо Розума состояло из нескольких казацких хаток и нескольких десятков жителей: тут-то рос будущий граф Разумовский, будущая звезда русских сановников, будущий супруг императрицы Елизаветы Петровны и отец злополучной княжны Августы Таракановой.

У маленького Алексея Розума был хороший голос – отличительная черта малоруссов до настоящего времени, и будущий граф пел на клиросе приходской церкви, как это до сих пор водится в Малороссии, где все, могущее петь, поет или на улице, или в церкви вместе с причетниками.

В то время водилось обыкновение – для укомплектования придворного певческого хора посылать за голосами в Малороссию: так из Малороссы вывезен был уже известный нам певчий Чайка, о смерти которого в Киле извещала, в одном из своих писем, цесаревну Елизавету Петровну любимица ее «Маврутка» Шепелева. Так вывезен был из Малороссии и Алексей Розум, которого случайно нашел в Лемешах полковник Вишневский, посланный из Петербурга для набора певчих: голос Алексее Розума обратил на себя внимание Вишневского, и двадцатилетний казак был взят ко двору. Елизавета Петровна, может быть, когда-то замечавшая и Чайку, умершего в Киле (не даром же о смерти его извещала цесаревну ее ближайшая наперсница), обратила свое внимание и на молодого Розума. Цесаревна постаралась перевести его в свой маленький штат и переименовала его из Розума – в Разумовского.

В штате Елизаветы Петровны он и оставался до самого восшествия ее на престол.

Мы уже знаем, как, при помощи обожавшей цесаревну гвардии и некоторых из ее друзей, совершалось воцарение дочери Петра Великого.

Но обратимся прежде к ее личным делам, не как государыни, а как женщины: для характеристики личности дела эти гораздо важнее и ценнее, чем дела государственные, инициатива которых не всегда принадлежит царственным лицам.

Елизавета Петровна, сделавшись императрицей, не забыла тех, кого она прежде любила.

Дарью Егоровну Шепелеву, вышедшую замуж за Шувалова, она сделала своей первой статс-дамой.

Вспомнила она и о своей первой молодой привязанности – о ссыльном Шубине. Императрица приказала немедленно возвратить его из Камчатки. Но сосланного без имени и с запретом под угрозой смерти произносить его имя – не легко было найти в далекой Камчатке. Приходилось разыскивать безыменного или переименованного арестанта, может быть уже умершего.

Около двух лет искали несчастного – и нашли только в 1742-м году. Посланный для этого офицер искрестил всю Камчатку, заглядывал во все далекие юрты и жилые захолустья, везде спрашивая ссыльного Шубина; но такого нигде не было, по крайней мере, никто не мог назвать такого ссыльного и никто на имя Шубина не отзывался. В одной юрте посланный тоже расспрашивал арестантов, не слыхал ли кто о Шубине, никто и на это не дал ему ответа – о Шубине не слыхали. Разговаривая с арестантами, посланный как-то упомянул имя императрицы Елизаветы Петровны.

– Разве Елизавета царствует? – спросил один из арестантов.

– Да вот уже другой год, как Елизавета Петровна воспрняла родительски престол, – отвечал офицер.

– Но чем вы удостоверите в истине? – спросил арестант. Офицер показал свой подорожную и другие бумаги, из которых видно было несомненно, что царствует Елизавета Петровна.

– В таком случае Шубин, которого вы отыскиваете, перед вами, – сказал арестант.

Это и был Шубин.

После долгой ссылки он прибыл в Петербург. Государыня, «за невинное протерпение» Шубиным долголетних мучений одной из самых изысканных сибирских ссылок, произвела его прямо в генерал-майоры и лейб-гвардий семеновского полка в майоры, да, кроме того, пожаловала ему александровскую ленту. Затем Шубин пожалован был богатыми вотчинами, и в том числе ему дали село Работки, на Волге, в макарьевском уезде нижегородской губернии, где теперь часто пристают пароходы, постоянно снующие по Волге, и где до сих пор можно услышать от местных жителей предание об императрице Елизавете Петровне, о любви ее к Шубину и о благородном характере этого последнего.

Этот первый любимец Елизаветы Петровны недолго, впрочем, оставался при дворе, где его место уже занято было более чем он счастливым соперником – Разумовским. Притом же Камчатка и физически и морально добила Шубина: он весь погрузился в набожность, дошедшую до аскетизма, и в 1744-м году просил увольнения от службы. Императрица согласилась на удовлетворение его просьбы. Прощаясь с человеком, который когда-то был ей очень дорог, она подарила ему драгоценный образ Спасителя и часть ризы Господней. Священные сокровища эти до сих пор хранятся в Работках в местной приходской церкви, как историческая память о дочери Петра Великого.

Но обратимся к отношениям, существовавшим между Елизаветой Петровной и Разумовским.

Выше мы заметили, что обстоятельства личной, индивидуальной жизни исторических деятелей бывают не менее важны, особенно в отношении биографическом, государственной и общественной их деятельности, деятельности, которая не всегда служит выражением личной самодеятельности, тем более царственных особ, а лишь отражает собой общий ход дел, общие потребности страны и времени или же коллективную деятельность правительства и общества.

Отчасти этого мнения мы держимся и в данном случае.

Вступив на престол 25-го ноября 1741-го года, Елизавета Петровна еще более приблизила к себе своего любимца Разумовского, сделала его действительным камергером, затем обер-егермейстером, а при торжестве своей коронации, 25-го апреля 1742-го года, возложила на него андреевскую ленту.

Счастье, так сказать, хлынуло потоком на любимца императрицы: викарий римской империи, курфирст саксонский, возвел Разумовского в графы римской империи, а Елизавета Петровна, не желая уступить в щедрости курфирсту, пожаловала своему фавориту графское достоинство Российской империи.

Это событие совершилось в многознаменательный день для Разумовского и для самой императрицы: в день пожалования Разумовского графом Российской империи, 15-го июня 1744-го года, Елизавета Петровна тайно обвенчалась с своим любимцем в Москве в церкви Воскресения в Барашах, что на Покровской улице.

Венчанье совершено было формально, и графу Разумовскому вручены были документы, свидетельствовавшие о браке его с коронованной особой: документы эти он хранит как святыню, пока уже престарелым стариком не пожертвовал этой великой для него памятью, чтобы имя его царственной супруги осталось неприкосновенным перед людским судом.

После брака императрица пожаловала своего супруга званием генерал-фельдмаршала, несмотря на то, что он не был ни в одном походе.

От этого-то брака и родилась принцесса Августа, известная под именем княжны Таракановой, а умершая под именем инокини Досифеи.

Первое время после брака граф Разумовский жил в одном дворце с императрицей, а потом для него выстроен был особый дворец, известный ныне под именем Аничкова.

Казацкая хатка в селе Лемешах и царский дворец в Петербурге – все это отдает чем-то легендарным, мифическим.

Но бывший казачонок и лемешкинский певчий умел держать себя на новой высоте своего положения: хотя всем были известны отношения его к императрице, однако, он имел столько такта и деликатности, что старался скрывать это и спасать от несправедливых толков имя своей царственной супруги. Честный и мягкий по природе, он не загордился, не забылся на своей недосягаемой высоте, а был со всеми ласков, услужлив, предупредителен, не то, что, например, Бирон. Со своими громадными богатствами он постоянно делал добро и тем вызывал новую и более задушевную привязанность подданных к императрице, перед которой он был первый ходатай за всех бедных, несчастных и притесняемых. Если он узнавал, что кто-нибудь из достойных участия, но совестливых людей нуждался в деньгах, он приглашал его к себе на банк и с умыслом проигрывал ему сумму, в которой тот нуждался или которая могла спасти несчастного.

Но излишняя страсть к вину и хмельное казацкое поведение несколько охладили к нему привязанность императрицы.

Любимцем Елизаветы Петровны, впрочем, весьма на короткое время, сделался Никита Афанасьевич Бекетов. Но это был метеор, который скоро исчез из глаз и из памяти Елизаветы Петровны.

В 1750-м году Бекетов был еще кадетом сухопутного корпуса. Он был очень красив и ловок. Начальник кадетского корпуса, князь Юсупов, завел там театральные представления, и кадеты разыгрывали трагедии Вольтера и Сумарокова, а всех больше пленял собой кадет Бекетов. Известный актер Волков, основатель русского театра, говорил однажды знаменитому Н. А. Дмитревскому – трагику: «увидя Бекетова в роли Синава, я пришел в такое восхищение, что не знал, где я был – на земле или на небесах; тут во мне родилась мысль завести свой театр в Ярославле». Это и был первый русский театр. Елизавета Петровна, узнав о достоинстве кадетской труппы, приказала играть актерам при дворе, и так их полюбила, что театр из дворцовой залы переведен был во внутренние ее покои. Императрица забавлялась костюмировкой актеров, заказывала им великолепные наряды и убирала их своими драгоценными камнями. Однажды она увидела на сцене спящего Бекетова, и так им пленилась, что в ту же минуту приказала играть музыке, не опуская занавеса, а после спектакля пожаловала молодого кадета сержантом. Так рассказывает Бантыш-Каменский. С этого времени началось счастье для Бекетова: современники говорили, что ему «счастье во сне пришло». Начались великие милости императрицы: вне театра на Бекетове появились драгоценные бриллиантовые застежки, перстни, часы, дорогие кружева и все необходимое для комфорта. Вскоре получил он чин подпоручика, произведен в армию премьер-маиором, назначен «генеральс-адютантом» к графу Разумовскому и немедленно потом произведен в полковники, несмотря на то, что только шесть месяцев назад был кадетом.

Разумовский, впрочем, не боялся потерять милость императрицы, не ревновал ее ни к кому, а напротив, сам приставил к Бекетову в помощь И. П. Елагина, жена которого при императрице была одной из самых доверенных камер-фрау. Она-то и доставляла двадцатидвухлетнему Бекетову деньги на наряды и прочее. При дворе со дня на день ожидали падения фаворита императрицы, всесильного П. Ив. Шувалова. Разумовский покровительствовал Бекетову особенно для обессиления графов Шуваловых, с коими был не в ладах; но Шуваловы перехитрили: П. Ив. Шувалов, вкравшись в доверие Бекетова, дал ему притиранье, которое, вместо белизны, навело угри и сыпь на лицо его. Тогда жена графа, известная нам Мавра Егоровна, урожденная Шепелева, пользовавшаяся особой любовью императрицы еще до вступления ее на престол, посоветовала государыне удалить Бекетова, как человека подозрительной нравственности, развратного и зараженного, – и Бекетов удалился. Императрица, уехав на несколько дней из Царского Села в Петергоф, приказала Бекетову оставаться в Царском Селе под предлогом болезни. Он, пораженный горем, с отчаяния впал в горячку и едва не лишился жизни. По выздоровлении он снова явился ко двору, но прежней милости уже не было, и он должен был удалиться от двора навсегда.

Как бы то ни было, но охлаждение императрицы к графу Разумовскому не лишило его окончательно расположения царственной супруги, и Елизавета Петровна до конца своей жизни сохранила к нему должную благосклонность.

Похоронив впоследствии свою коронованную супругу и состарившись, граф Разумовский глубоко чтил ее память.

Рассказывают, что вскоре по вступлении на престол Екатерины II Григорий Григорьевич Орлов, стремившийся занять положение, подобное положению Разумовского, сказал императрице, что брак Елизаветы, о котором пишут иностранцы, действительно был совершен, и у Разумовского есть письменный на то доказательства. На другой день Екатерина велела графу Воронцову написать указ о даровании Разумовскому, как супругу покойной императрицы, титула императорского высочества и проекта указа показать Разумовскому, но попросить его, чтобы он предварительно показал бумаги, удостоверяющие в действительности события.

Такое приказание, – рассказывал впоследствии граф С. С. Уваров, – Воронцов слушал с величайшим удивлением, и на лице его изображалась готовность высказать свое мнение; но Екатерина, как бы не замечая этого, подтвердила серьезно приказание и, поклонившись благосклонно, со свойственной ей улыбкой благоволения, вышла, оставив Воронцова в совершенном недоумении. Он, видя, что ему остается только исполнить волю императрицы, поехал к себе, написал проект указа и отправился с ним к Разумовскому, которого застал сидящим в креслах у горящего камина и читающим священное писание.

После взаимных приветствий, между разговором, Воронцов объявил Разумовскому истинную причину своего приезда; последний потребовал проект указа, пробежал его глазами, встал тихо с своих кресел, медленно подошел к комоду, на котором стоял ларец черного дерева, окованный серебром и выложенный перламутром, отыскал в комоде ключ, отпер им ларец и из потаенного ящика вынул бумаги, обвитые в розовый атлас, развернул их, атлас спрятал обратно в ящик, а бумаги начал читать с благоговейным молчанием и вниманием.

Наконец, прочитав бумаги, поцеловал их, возвел глаза, орошенные слезами, к образам, перекрестился и, вернувшись с приметным волнением души к камину, у которого оставался граф Воронцов, бросил сверток в огонь, опустился в кресла и, помолчав еще несколько, сказал:

«Я не был ничем более, как верным рабом ее величества, покойной императрицы Елизаветы Петровны, осыпавшей меня благодеяниями выше заслуг моих. Никогда не забывал я, из какой доли и на какую степень возведен был десницей ее. Обожал ее, как сердолюбивую мать миллионов народа и примерную христианку, и никогда не дерзнул самой мыслью сближаться с ее царственным величием. Стократ смиряюсь, воспоминая прошедшее, живу в будущем, его же не прейдем, в молитвах ко Вседержителю. Мысленно лобызаю державные руки ныне царствующей монархини, под скипетром коей безмятежно в остальных днях жизни вкушаю дары благодеяний, излившихся на меня от престола. Если бы было некогда то, о чем вы говорите со мной, поверьте, граф, что я не имел бы суетности признать случай, помрачающий незабвенную память монархини, моей благодетельницы. Теперь вы видите, что у меня нет никаких документов, доложите обо всем этом всемилостивейшей государыне, да продлит милости свои на меня, старца, не желающего никаких земных почестей. Прощайте, ваше сиятельство! Да останется все происшедшее между нами в тайне! Пусть люди говорят, что угодно; пусть дерзновенные простирают надежды к мнимым величиям; но мы не должны быть причиной их толков».

От Разумовского Воронцов поехал прямо к государыне и донес ей с подробностью об исполнении порученного ему. Императрица, выслушав, взглянула на Воронцова проницательно, подала руку, которую он поцеловал с чувством преданности, и вымолвила с важностью:

– Мы друг друга понимаем: тайного брака не существовало, хотя бы то для усыпления боязливой совести. Шепот о сем всегда был для меня противен. Почтенный старик предупредил меня, но я ожидала этого от свойственного малороссам самоотвержения.

Рассказ, конечно, окрашен тоном старого романтизма; но он соткан на исторической основе.

До сих пор мы имели в виду, главным образом, осветить те стороны жизни и характера Елизаветы Петровны, в которых она проявлялась как женщина, безотносительно к ее исторической и политической миссии.

Но судьба предназначала ей стать во главе русского народа, и потому историческая и политическая миссия этого последнего должна была до известной степени найти в Елизавете Петровне своего выразителя и руководителя.

С самого детства, еще при жизни отца, маленькую цесаревну готовили было к иному назначению: Петр не мог тогда еще предполагать, что у него не останется в живых ни старшого сына, царевича Алексея Петровича, на которого, впрочем, он мало возлагал надежд, ни другого, любимейшего им сына, от Екатерины Алексеевны, балованного «Пиотрушки» – великого князя Петра Петровича, которого ему тоже пришлось похоронить, ни даже старшей его дочери Анны (Анны Петровны), и что все его потомство сведется на одну младшую дочь, цесаревну Елизавету Петровну, которая и должна будет принять в свои руки отцовское наследие.

На Елизавету Петровну смотрели, как на будущую невесту чужого государя, и потому ее готовили приспособить к этой роли.

Петр думал отдать свою младшую дочь за французского короля Людовика XV, за того самого «каралищу», за ту «дитю весьма изрядную образом и станом», которого русский великан, во время посещения Парижа, носил на руках.

К этому велось и образование маленькой цесаревны. Современники говорят о ее матери, Екатерине Алексеевне, что, следя за воспитанием Елизаветы, она «только и просит о старании к усовершенствованию себя во французском языке, и что есть важные причины, чтобы она изучила исключительно этот язык, а не какой другой».

Мы знаем эти причины. Мы знаем также, что Петру не привелось выдать своей дочери за французского короля.

Впоследствии, когда Петра уже не было в живых, не осталось и ни одного из его сыновей, и когда русские сановники не могли не задумываться над вопросом, кому же перейдет в руки корона Петра Великого и не падет ли выбор на которую-либо из двух цесаревен, Девиер делает такую характеристику обеих дочерей Петра Великого по отношению к тому, какими бы они могли бы быть как государыни: «цесаревна Анна Петровна умильна собою и приемна, и умна; да и государыня Елизавета Петровна изрядная, только сердитее…»

Цесаревна Елизавета Петровна «сердитее» своей старшей сестры – это означало, что она была не в буквальном смысле «сердита», а только живее и бойче, чем мягкая и недолговечная Анна Петровна.

Затем, по смерти этой «умильной и приемной» Анны Петровны, из прямых потомков Петра остается одна только «сердитая» Елизавета: мать ее умирает; на престол вступает ее племянник, Петр II, и тоже скоро умирает; престол переходит в руки другой линии – и на Елизавету Петровну начинают смотреть, как на претендента к наследию Петра Великого, как уже на политическую силу, которая стала притом выказывать и свою индивидуальность, и свой характер.

Вот почему в 1731-м году императрица Анна Иоанновна приказывает Миниху ближайшим образом наблюдать за образом жизни и поведением Елизаветы Петровны, «понеже-де она, государыня, по ночам ездит и народ к ней кричит, то чтоб он проведал, кто к ней в дом ездит».

«Народ к ней кричит» – это значило, что на нее уже возлагаются надежды, и возлагают их, преимущественно, народ, солдаты, гвардия, одним словом, все то, что считало себя русским, национальным и что не могло не видеть преобладания над собой иноземного элемента. В Елизавете Петровне видели представительницу русского элемента, национального даже, более – чего-то старого, до-петровского, когда иноземного духу на Руси еще и в заводе не было. Русскому человеку могло казаться, что при Елизавете Петровне возможно было совершиться никогда не совершающемуся в истории чуду – это возвращение к старому, обращение реки вверх против течения, возврат к до-петровскому времени, к прошедшему, как известно, никогда, ни для отдельных человеческих личностей, ни для народов, ни для государств – никогда и нигде не повторяющемуся.

А эти мнимые признаки возврата к прежнему в Елизавете Петровне русский человек мог видеть, как ему казалось, во многом и во всем.

Елизавета Петровна любит русский народ и с русскими девушками поет хороводные песни.

Елизавета Петровна крестит у русских солдат детей, и русский солдатик несет цесаревне именинного пирога, цесаревна потчует его анисовкой, и сама выпивает за здоровье солдатика.

Елизавета Петровна любит русскую церковную службу, церковное пение, и сама поет не хуже самого блистательного в хоре дисканта из малороссиян.

Так уже в 1733—1734-м году цесаревна Елизавета Петровна оказывает внимание певчему Якову Тарасевичу – и об этом доводят до сведения двора.

В 1736-м году она, при посредстве этого Тарасевича, заводит переписку с малороссийским бунчуковым товарищем Андреем Горленком – и Горленко берется к допросу. Из допроса оказывается, что цесаревна, переданной Горленке чрез Тарасевича записочкой, просит его приискать дли ее хора двух «альтистов», и записочку свою подписывает так: «первый дишкантист, о котором вы сами знаете». Горленка вновь допрашивают, что это значит, и узнают, что цесаревна любит церковное пение. Горленко прибавляет: «слыхал-де от певчих ее высочества, что изволит она, для забавы, сама петь первым дишкантом».

Оказывая предпочтительное расположение в русскому обычаю, к русской старине и обрядности, цесаревна естественно становится в разлад с господствующим направлением, которое, со времени ее отца и особенно со смертью его принимает определенную форму направления чисто иноземного, немецкого; а так как во главе тогдашнего правительства преобладание клонилось на сторону немцев, то само собой разумеется, что цесаревна становилась в противоречие и с немцами, и с господствующею в правительстве партией. Это поняли представители иностранных кабинетов в Петербурге, преимущественно посланники французский и шведский, и начали действовать в духе направления Елизаветы Петровны, в надежде, что она рано ли, поздно ли, займет престол отца.

На этих комбинациях Швеция строила свои собственные выгоды: показывая тайное расположение цесаревне и давая ей понять, что при помощи Швеции она может занять по праву принадлежавший ей престол, шведский посланник в то же время ставил условием помощи со стороны Швеции – возвращение ей некоторых земель, взятых у нее Россией в последние войны России и Швеции. Хотя цесаревна и не отклоняла от себя предлагаемой ей помощи, однако, дала почувствовать шведскому посланнику, что на уступку Швеции русских земель она никогда не согласится, что это было бы равносильно потере ею всякой популярности в русском народе, что русский народ никогда не уступит Швеции того, что принадлежит ему и по историческому, и по завоевательному праву.

Как бы то ни было, Швеция объявила России войну, и в манифесте по этому случаю, между прочим, оглашала, что начинает эту войну, как в видах своих государственных интересов, так и для освобождения, будто бы, русского народа от «несносного ига и жестокостей чужеземцев», именно немцев.

Как ни великодушным казалось это со стороны Швеции, однако, война не принесла шведам существенной пользы, в России же она несколько подорвала и без того слабую популярность тогдашнего немецкого правительства. Со своей стороны, Елизавета Петровна помогала падению этой популярности, скорее кажущейся тени ее, тем, что тайно переводила манифест Швеции о войне и тайно от правительства распространяла его между народом и войском.

Но едва цесаревна, в памятную ночь 25-го ноября 1741 года, сказала солдатам, чтобы они шли помогать ей, «дочери Петра», занять прародительский престол, солдаты прямо высказались, что за нее, матушку свой цесаревну, они готовы и в огонь и в воду, и сейчас пойдут избивать ее врагов.

Хотя цесаревна и запретила проливать кровь при низвержении существовавшего правительства, и крови действительно не было пролито ни одной капли, однако, и восшествием Елизаветы на престол ясно обозначалось, что немецкому владычеству в России наступил конец, само собой разумеется, на данное время.

Недовольный бироновщиной и остермановщиной народ громко кричал на улицах, что он перебьет всех немцев, и хотя поборников русских начал, показавших неумеренное усердие, и остановили, однако, немцы сами поняли, что на время они должны были сойти со сцены, и они сошли.

Вообще, с восшествием на престол Елизаветы Петровны замечается поворот в лучшему не только во всех делах правительственных, но и самые формы, в которых проявлялись отношения правительства к стране, становятся много мягче, много человечнее.

Правда, старое время оставило в наследство новому не мало таких недостатков, которые не легко исправляются, однако, во всем строе государственной, законодательной и общественной деятельности замечается меньше жестокости и меньше произвела там, где произвол господствовал вместо закона.

Казни уже перестают быть таким обыкновенным делом, каким они казались прежде. Остаются еще ссылки, плети; но они вызываются смутным положением дел, как продуктом вчерашнего дня, брожением умов, не улегшимися еще политическими страстями.

Первые ссылки в царствование Елизаветы Петровны – это наказание тех из верховников-сановников, которые оказались прямыми врагами цесаревны и искали ее гибели: Остерман, Головкин, Левенвольд, – вот кто пошел в ссылку.

Вторые ссылки в ее царствование – это по заговору Лопухиных, о которых будет сказано в своем месте.

Затем, еще был обнаружен заговор в 1742 году – и заговор этот вызвал новые ссылки. В заговоре против Елизаветы Петровны оказались замешанными камер-лакей Турчанинов, преображенского полка прапорщик Петр Квашнин и измайловского полка сержант Иван Сновидов.

«Принц-де Иоанн был настоящий наследник, а государыня-де императрица Елизавета Петровна не наследница, а сделала-де ее наследницей лейб-компания за чарку водки. Смотрите-де, братцы, как у нас в России благополучие состоит не постоянное, и весьма плохо и непорядочно, а не так, как при третьем Иоанне было», – вот что проповедовал своим товарищам Турчанинов.

Возврат к прежнему, немецкому правительству – руководящая нить этого последнего заговора.

Оттого старая немецкая партия и не любила ни Елизаветы Петровны, ни гвардии, помогавшей ей вступить на престол. Оттого эту гвардию, этих лейб-компанейцев недовольные и называли «триста-канальями».

Но это недовольство людей партии было бессильно ослабить те симпатии, какие встречала императрица в массе населения и в духовенстве. Последнее видело в ней ревнительницу церкви и ее обрядов, а народ помнил только, что она родная дочь Петра и что солдаты называюсь ее «матушкой».

Шаховской рассказывает случай, отчасти характеризирующий дух правления этой императрицы.

Увидев однажды Шаховского, государыня сказала ему: «Чего-де синод смотрит? Я-де была вчерась на освящении новосделанной при полку конной гвардии церкви, в которой-де на иконостасе в том месте, где по приличности надлежало быть живо изображенным ангелам, поставлены резные, наподобие купидонов, болваны».

Шаховской, отчасти выгораживая себя, отчасти объясняя истинное положение дел в синоде, рассказал императрице одно дело, в котором выказались небрежность и неосновательность синодальных распоряжений.

Дело состояло в том, что крестьяне одного села обвиняли уличенного ими монаха в прямом нарушении монашеского обета. Доказательства были налицо. Но синод, под влиянием Разумовского, всегда оказывавшего сильное покровительство своим малороссиянам, духовенству и монахам в особенности, наказал крестьян за донос, а монаха оправдал.

Императрица была сильно возмущена этим рассказом.

– Боже мой! – говорила она: – можно ли было мне подумать, чтобы меня так. обманывать отважились? Весьма теперь о том сожалею, да уж пособить нечем!

Самое крупное обвинение, которое ей делают иностранцы, это то, что в последние годы своего царствования Елизавета Петровна мало занималась государственными делами. Иностранцы по этому случаю, отчасти, конечно, из неудовольствия на императрицу за отнятие у них преобладания в России, рассказывали о ней множество таких вещей, которые без строгой критики едва ли могут быть принимаемы на веру. Как бы то ни было, иностранные писатели утверждают, что, усыпляемая Шуваловыми и их клевретами, императрица окончательно запустила дела, и часто случалось, что очень важные государственные бумаги оставались не подписанными по целым месяцам.

Но сколько бы ни было обвинений со стороны противников царствования Елизаветы Петровны, на обвинениях этих нельзя основывать оценки всей деятельности этой государыни, тем более, что историческая оценка XVIII века до сих пор еще не вполне возможна со строго научной точки зрения.

При всем том царствование Елизаветы Петровны представляет не мало явлений, которые навсегда останутся лучшими памятниками нашего прошлого.

В числе этих исторических памятников на первом плане стоит основание ею первого русского университета: это – университет в Москве. До Елизаветы Петровны Россия не имела высшего учебного заведения, тогда как европейские университеты считали свою жизнь многими столетиями.

Гимназий в России также не было до Елизаветы Петровны – и она же основала первую у нас гимназию: это – казанская гимназия.

До Елизаветы Петровны не было в России и театра: кадетские спектакли послужили началом того, что императрица обратила на них внимание, и в России создался театр, а через несколько лет у нас, после Сумарокова, был уже Фонвизин.

До Елизаветы Петровны в России не было академии художеств, – и она повелела быть академии. По мнению императрицы; академия должна была дать России славу и принести «великие пользы казенным и партикулярным работам, за которые иностранные посредственного знания художники, получая великие деньги, обогатившись, возвращаются, не оставив по сие время ни одного русского ни в каком художестве, который бы умел что делать».

И вот через несколько лет русские художники уже зарабатывают себе почетное имя в Европе и картины их до настоящего времени имеют цену классических произведений, как портреты работы Левицкого и других.

При Елизавете Петровне явилась русская литература в том смысле, в каком это понятие принято во всей Европе: при Елизавете Петровне выступили Ломоносову Сумарокову Княжнин, Херасков; при Елизавете же Петровне в первый раз выступают на литературное поприщу женщины, как деятели, как писатели, что мы и увидим ниже.

Нельзя не обратить при этом внимания на одно весьма важное обстоятельство для правильной оценки исторического значения царствования Елизаветы Петровны.

Известно, какой громадной славой пользовалось в Европе имя Екатерины II, которая и своею личной деятельностью, и своей литературной славой, и перепиской с такими знаменитостями как Вольтер и Даламбер, и, наконец, своими блистательными победами над непобедимыми дотоле турками высоко вознесла на западе русское имя. Но имя Екатерины II осталось неизвестным у южных славян. Напротив, там прославляют имя Елизаветы, и сербы до сих пор поют о ней в своих былинах, славя ее под именем «госпы Елисавки, московской кралицы».

Одна былина, например, говорит, что «московская кралица госпа Елисавка» писала письмо турецкому царю султан-Сулейману о том, что у него находится ее очевина (наследие) – золотая корона царя Симеона, одежда святого Иоанна, крестное знамя царя Константина, золотой посох (штака) святого отца Саввы, острая сабля сильного Стефана и икона отца Димитрия. Госпа Елисавка просила, чтобы султан прислал ей ее очевину, а она ему за это, в воздарье, дает мир на тридцать лет, пшеницы для продовольствия войска на девять лет и, кроме того, золотую цамию. А если султан не отдаст ей очевины, то пусть собирает войско и идет к Киеву:

«Войску купи, царе Сулеймане, Войску купи, айде на Киево, Да юначки мейдан поделимо, И сабляма землю размеримо: Я ль возвратить мой очевиву, Я ль московску саблю отпасати.

«На это ей турецкий султан отвечал врло лепо и смирно, что ее очевина не у него, а в Крыму у царя Татарана. Тогда госпа Елисавка пишет царю Татарану и просит его прислать ей очевину, а она ему за то обещает продолжительный мир, много пшеницы и великолепную цамию. Но царь Татаран отвечал ей врло грубо и непристойно, говоря, что ее очевина действительно у него, но что он ей ее не отдаст, а пойдет на нее с войском и Петербург с землей сравняет (Петрибора с землем поравнити). Тогда началась война, и госпа Елисавка овладела Крымом и добыла свой очевину».

В другой высоко-поэтической былине изображается гибель турецкого войска, уничтоженного «госпой Елисавкой» под Озией (Азов).

«Полетели, – говорит былина, – два черных ворона от Озии из-под Московии, кровавые у них крылья до самых плеч и клювы у них кровавые до самых глаз. Перелетели вороны три-четыре земли – Каравланску и Карабогданску, Скендерию и Уруменлию, отлетели на Герцеговину, долетели до ровного Загорья, вьются кругами по небу, ни на чей двор не садятся, чтобы хоть немножко отдохнуть, садятся лишь на башню Ченгийч Бечир-паши. Сели вороны, оба закаркали и усталые крылья долу опустили, отлетело от них по кровавому перу, упали перья на балкон и ветер принес их в комнату кади, а когда кади увидала их, вышла к белой башне, подняла глаза на белую башню, да как увидала двух черных воронов, так и стала с ними разговаривать: «Богом братья, птицы-вороны! Чудные на вас приметы – кровавые у вас крылья до плеч и кровавые у вас клювы до глаз: чьей это вы крови напились? Откуда вы так быстро летели? Не из далекого ли вы краю, от Озии из-под Московии? Видели ли вы там сильное турецкое войско? Видели ли вы Бичер-пашу моего, и его брата Хасан-бега, и моего сыниа Осман-бега, и сыновца Смаил-агу, и нашего Омер-пеливана, и старого Дриду знаменоносца, и остальных туров начальников? Все ли здорово и весело войско? Играют ли кони под молодцами? Вьются ли по воздуху знамена? Люты ли турки, словно волки? Впереди ли войска мой сераскир-паша? высылает ли отряды в горы? Приводят ли ему пленных? Много ли у него русских пленных? И много ли около него тонких рабынь? Плачут ли пленные русские? Играют ли ему русские полонянки? Что для меня добыл мой паша? Ведешь ли он мне рабынь московских, чтобы мне верно послужили? Получили ли турки добычу? Отдали ли старшинство паше моему? Деть или ко мне мой Бечир-паша? Когда придет он – когда мне встречать его?»

«Говорят ей два ворона черных: «Поссетримо, прекрасная пашеница! Рады бы мы тебе добро сказать, только мы сами мало добра видели. Расскажем тебе, что мы видели: когда мы были около Озии, то все видели, о чем ты нас спрашиваешь; было здорово и весело войско, и играли кони под молодцами, и веяли по воздуху знамена и лютовали турки словно волки, и твой паша сераскир впереди войска, и посылал он отряды в горы, и приводили ему пленных, довольно было у него русских пленников и около него тонких рабынь, и плакали русские пленные, и играли пленные рабыни в неволе словно по доброй воле, у твоего паши до семи рабынь, и у твоего сына Осман-бега три тонких рабыни, и у других богатырей у кого по две, у кого по четыре… Все это твой паша привел бы к тебе, да не дал ему дьявол, потому что пошел он дальше в Россию. Когда его увидела московская кралица, по имени госпа Елисавка, то подкопала подкопы под турок и на подкопы турок заманила, и когда огнем взорвали подкопы, то взлетели под небеса турки – на третий день уж с неба попадали!» – Говорит им Бечир-пашиница: «О, два ворона, горе великое!» – «Милая кади! это еще не горе, а что мы тебе скажем, так это горе: что осталось от турецкого войска, всех их настигла московская кралица госпа Елисавка: шестьсот тысяч всадников послала она на них, и погибло все турецкое войско – погибло восемь малых пашей и из Боснии восемнадцать бегов!» – Говорит Бечир-пашиница: «О, два ворона! великое горе:» – «Милая кади! это еще не горе, а что мы тебе скажем, так это горе: твоего пашу живого ухватили и твоего сына Осман-бега, и отвели их в свой орду» и т. д.

«Когда услыхала это Бечир-пашиница, от горя упала на черную землю – на землю упала и уж больше не вставала».

Такими грандиозными очертаниями рисует южный народ образ Елизаветы Петровны.

Имена других русских исторических личностей южному народу неизвестны.

Елизавета Петровна царствовала ровно двадцать лет.

17-го ноября 1761 года она заболела, потом, перемогаясь несколько времени, снова слегла 12 декабря, и уж больше не вставала до 25 декабря: это день ее кончины.

Один из писателей восемнадцатого века так характеризуем значение этой государыни:

«По кончине ее открылась любовь к сей монархине и сожаление. Всякий дом проливал по лишении ее слезы, и те плакали неутешно, кои ее не видали никогда – только была любима в своем народе!»

Действительно, Елизавета Петровна служила как бы точкой отправления для будущего подъема народного духа и развития народной самодеятельности, литературы и науки. Время этого общественная духовного подъема прошло также и через царствование Екатерины II, при которой, однако, с восьмидесятых годов и началась реакция этому подъему, а там – застой.

Это-то время подъема общественного духа, время очень непродолжительное, дает нам не мало женских имен, которые оставили по себе историческое бессмертие.

 

II. Наталья Федоровна Лопухина

(урожденная Балк)

Немало прошло уже перед нами женских личностей, и, к сожалению, почти ни об одной из них нельзя сказать, чтобы жизни ее не коснулись те поразительные превратности судьбы, где высшая степень благополучия и славы сменяется глубоким несчасттем и страданиями, богатые палаты – сырой тюрьмой, монастырской кельей или занесенной снегом бедной сибирской лачугой, ласковые и вежливые речи придворных кавалеров – допросами следователей, нежные объятия родных и дорогих сердцу – грубым прикосновением палачей и тюремных солдат. Почти ни одной из выведенных нами доселе женщин не миновала ссылка или иная опала, за исключением весьма немногих.

Но таково было время и таковы были люди.

Не была исключением между людьми своего века и Наталья Лопухина, которой привелось жить тогда, когда всем жилось или не в меру хорошо, или не в меру худо.

Наталья Лопухина, как мы видели выше, была племянница знаменитой красавицы немецкой слободы Анны Монс, родная сестра которой, Матрена Монс, была замужем за генералом Балком, и к которым молодой царь Петр питал особое благоволение.

Жизнь Натальи несколькими днями коснулась еще XVII-го столетия, потому что рождение ее относится к 11-му ноября 1699 рода.

Родившаяся в богатом и приближенном к Петру семействе, Наталья получила отличное, как принято выражаться, по своему времени образование, потому что Петр, силившийся высоко поставить в своем государстве знамя образованности и сам преклонявшийся пред знанием, желал и требовал, чтоб в его государстве все учились, и эта воля была, конечно, не чужда той мысли, чтобы, соответственно общему подъему образования в стране, и женщина получила сообразные ее полу знания.

Маленькая Наталья Балк должна была, поэтому, получить приличное образование, хотя оно, в сущности, было очень скудно и поверхностно. Но зато, как можно судить по отзывам современников, нравственного воспитания ей положительно недоставало, и, вырастая в таком семействе, она не могла вынести оттуда в жизнь хороших нравственных правил.

Она вынесла из этого семейства только то, чем оно отличалось, – физическую красоту и пленительность: красота была в роду Монсов и Балков.

«Получив отличное воспитание в доме родителей, – говорит несколько восторженный Бантыш-Каменский, – Наталья Федоровна затмевала красотой всех придворных дам и, как уверяют современники, возбудила зависть в самой цесаревне Елизавете Петровне.

Девятнадцати лет красавица Наталья была помолвлена замуж за морского офицера, любимца Петра Первого, лейтенанта Степана Васильевича Лопухина, двоюродного брата нелюбимой Петром царицы Авдотьи Федоровны Лопухиной, в последствии камергера и одного из сильных людей петербургского двора.

Судьбой девушки, по обыкновению, распорядился сам царь, который любил лично сватать за своих фаворатов и «денщиков» тех красавиц, кои считались достойными задуманных царем партий, и сам в качестве «дружки» или «маршала» возил их ко дворцу, не спрашивая иногда, любят ли друг друга жених и невеста.

«Петр Великий приказал мне жениться: можно ли было его ослушаться?» – говорил впоследствии муж Натальи, когда ему намекали на неверность к нему красавицы-жены. – «Я тогда же знал, что невеста меня ненавидит, и, со своей стороны, не любил и не люблю ее, хотя все справедливо считают ее красавицей».

А, между тем, красавица Наташа действительно имела много поклонников и могла сделать любой выбор между женихами, если бы царь не был охотником устраивать карьеры намеченных им своим вниманием женихов и невест по своему усмотрению: этим способом он сливал между собой родовой связью древние русские роды, примешивая в ним и роды немецкие, выдвигавшиеся в его время.

Наталья, по отзыву ее биографов, была мила, хороша, умна и возбуждала постоянную зависть со стороны всех именитейших красавиц петербургского общества.

«Толпа воздыхателей», – свидетельствует один из прежних жизнеописателей Лопухиной, именно все тот же восторженный Бантыш-Каменский, увлеченный насчет красавицы своим пылким историческим воображением, – «толпа воздыхателей постоянно окружала красавицу Наталью. С кем танцевала она, кого удостаивала разговором, на кого бросала даже взгляд, тот считал себя счастливейшим из смертных. Где не было ее, там царствовало принужденное веселье; появлялась она – радость одушевляла общество; молодые люди восхищались ее прелестями, любезностью, приятным и живым разговором; старики также старались ей нравиться; красавицы замечали пристально, какое платье украшала она, чтобы хотя нарядом походить на нее; старушки рвались с досады, ворчали на мужей своих, бранили дочек и говорили кое-что на ухо, но, таким образом, чтобы проходящие могли слышать, – понимается, с большими прибавлениями».

В первый же год замужества – 1718 (в год молодой кабалы Натальи) – всех родных ее мужа, постигла царская опала. Это был год казни по делу царевича Алексея Петровича, когда двоюродный брат мужа Натальи и родной брат царицы Авдотьи Федоровны Лопухиной, Абрам Федорович Лопухин сложил голову на плахе 9 декабря 1718 года и когда все прочие его родные пошли в ссылку – кто в Сибирь, кто в самые далекие города европейской России. Не весел был такой год для молодой замужней женщины и не могли быть радостны и без того немилые ей медовые месяцы.

Казнь миновала, однако, мужа Натальи, любимца царя. Но молодая женщина видела перед собой плахи и виселицы, столбы и колеса со воткнутыми на них головами казненных – и это казненные были ей, так или иначе, близки.

Немного спустя, страшная казнь постигла и самых близких ее сердцу родных – мать и дядю, красавца Виллима Монса: прекрасная голова, которая, как мы видели выше, была отрублена палачом, потом, для сохранения ее красоты, положена в спирт, поставлена в кабанете Екатерины Алексеевны и затем сдана в академию наук, в кунсткамеру, в назидание будущим поколениям – это была голова родного дяди красавицы Натальи Лопухиной.

Вместе с дядей постигла страшная опала и еще более дорогое для Натальи лицо – ее родную мать и родную сестру этого Монса-красавца: опала обрушилась на голову матери Натальи, генеральши Матрены Балк за то, как мы видели, что она позволяла своему брату любить Екатерину Алексеевну и прикрывала собой от царя Петра эту непозволительную любовь.

Но время и перемена обстоятельств скоро изгладили из памяти Лопухиной эти страшные впечатления – и то, как голова ее дяди торчала на колу, а потом стояла в спирту, и то, как на столбах был вывешен перечень взяток ее матери, – и красавица отдалась своим природным инстинктам и привитым в ней наклонностям, тем более, что не любила своего мужа, как и он не любил ее.

О Наталье Лопухиной рассказывают, что она походила на свою мать, на знакомую уже нам Матрену Балк, не только красотой лица и станом, но и некоторыми особенностями своего темперамента: подобно ей, она, как истинное дитя своей матери и своего времени, не отличалась супружеской верностью.

Лопухина нашла себе при дворе поклонника, и со всей страстью отдалась ему. Это был знаменитый граф Рейнгольд фон-Левенвольд.

«Щеголь, мот, любитель азартных игр, и человек честолюбивый, тщеславный, эгоист в высшей степени; человек столь дурного нрава, каких немного на свете; человек, готовый, ради своих выгод, жертвовать другом и благодетелем; человек лживый и коварный», – вот как отзывается о Левенвольде один из его современников, и вот на кого обратилась несчастная привязанность Лопухиной.

Об отношениях их все знали, не исключая мужа самой Натальи Федоровны.

Но таково было то разнузданное время, когда люди так легко переходили от измены своему чувству в измене своему отечеству и из дворца – на плаху.

«Недавно у меня была одна из здешних красавиц, супруга русского вельможи, г-жа Лопухина, – писала в 1838 году леди Рондо в Англию к своей приятельнице: – «его вы видели в Англии. Жена его – статс-дама императрицы и приходится племянницей той особе, которая была любовницей Петра I и историю которой я вам рассказывала (т. е. Анне Монс); но скандальная хроника гласит, что она не так твердо защищала свою добродетель. Лопухина и ее любовник – если он у нее на самом деле только один – очень постоянны и в течение многих лет сохраняют друг к другу сильную страсть. Когда она родила, то, при первой встрече с ее супругом, я поздравила его с рождением сына и спросила о здоровье его жены. Он ответил мне по-английски; «Зачем вы спрашиваете меня об этом? Спросите графа Левенвольде: ему это известно лучше, нежели мне». Видя, что такой ответ меня совершенно озадачил, он прибавил: «что ж! всем известно, что это так и это меня нисколько не волнует. Петр Великий принудил нас вступить в брак; я знал, что она ненавидит меня, и был к ней совершенно равнодушен, несмотря на ее красоту. Я не мог ни любить ее, ни ненавидеть, и в настоящее время продолжаю оставаться равнодушным в ней; к чему же мне смущаться связью ее с человеком, который ей нравится, тем более, что, нужно отдать ей справедливость, она ведет себя так прилично, как только позволяет ей ее положение».

Так всегда бывает с людьми после долгой сдержки, а эту сдержку русский боярин, превратившийся потом в вельможу, терпел от Владимира Мономаха и от целомудренных Верхуслав и Предслав до Петра и красавиц «Кукуй-городка».

Сдержку заступила разнузданность.

«Судите о моем удивлении, – продолжает леди Рондо, – и подумайте, как поступили бы вы в подобных обстоятельствах. Я же скажу вам, как поступила я: я внезапно оставила Лопухина и обратилась к первому, кого увидела».

Леди Рондо так характеризует Лопухину: «эта дама говорит только по-русски и по-немецки, а так как я плохо говорю на этих языках, то наш разговор вертелся на общих местах, и потому я могу сказать вам лишь о ее наружности, которая, действительно, прекрасна; по-настоящему, мне и не следовало бы говорить ни о чем другом, но я не могла пройти молчанием этой истории, показавшейся мне необыкновенно странной. Я презираю себя, однако, за злоязычие, которое вы едва ли захотите простить».

Как бы то ни было, но Лопухиной, по-видимому, жилось счастливо, и почти до сорока трех лет продолжалась эта безмятежная жизнь придворной блестящей женщины.

Старший сын ее Иван был уже взрослым молодым человеком… Он тоже был при дворе и носил камер-юнкерский мундир, а потом получил и чин полковника армии.

Но в 1742 году красавицу Лопухину постигло несчастие, неличное, но в лице того, кого она любила, – в лице графа фон-Левенвольде.

На престол вступила императрица Елизавета Петровна (в ноябре 1742 года). Лица, стоявшие во главе правления ее предшественницы, обвинены в измене и сосланы: ссылка, между прочим, постигла старика Остермана, Головкина, мужа одной из выдающихся женских личностей прошлого века, Екатерины Ивановны Головкиной, урожденной княжны-цесаревны Ромодановской, о которой сказано будете в следующем очерке, и блестящего Левенвольде, все еще любимого Лопухиной.

Левенвольде был сослан в Соликамск, – и это горе было очень тяжелым горем для Лопухиной. Сама же она была взыскана милостями императрицы, продолжала являться при дворе, участвовала во всех удовольствиях придворной жизни вместе с дочерью, которая уже была взрослой девушкой. Другие же говорят, что ссылка Левенвольде сделала ее большой нелюдимкой – она не могла забыть своего блестящего друга.

Но еще более страшное горе ждало ее, и горе это было не за горами.

В это время, как известно, исключительным влиянием при дворе пользовался Лесток, лейб-хирург императрицы. Боясь соперничества другого сильного лица, вице-канцлера А. П. Бестужева-Рюмина, Лесток решился погубить его, а вместе с ним и всех, кого пришлось бы для этого втянуть в пропасть.

Лесток решился на сильную и удачную меру, которая почти всегда удается, – на донос, на обвинение в измене.

Хотя главный соперник его, Бестужев-Рюмнн, и не погиб, но зато погибли другие, невинные, или менее виновные, чем какими их изображали, и в том числе погибла Лопухина.

Это было в 1743-м году, через год после ссылки Остермана, Головкина и Левенвольде.

Лесток донес императрице, что против правительства составляется заговор, что заговорщики хотят будто бы умертвить его, Лестока, камергера Шувалова и обер-шталмейстера Куракина, и затем, будто бы при помощи камер-лакея, подававшего закуски, отравив государыню, восстановить прежнее правительство, с регентством принцессы Анны Леопольдовны.

Весть о заговоре поразила двор.

«Я не в силах изобразить тот ужас, который распространился при известии о заговоре (пишет один современник этого события). Куракин несколько ночей сряду боялся провести у себя дома; во дворце бодрствуют царедворцы и дамы, страшась разойтись по спальням, несмотря на то, что у всех входов и во всех комнатах стоят часовые. В видах усиления их бдительности, именным указом повелено кабинету давать солдатам, которые в ночное время содержать пикет у наших покоев (т. е. у покоев императрицы), на каждый день по десяти рублей. Бдительность и рвение телохранителей усилено, но именитые особы не ложились в постель на ночь, ждали рассвета и высыпались днем. От всего этого и беспорядок в делах, в докладах, беспорядок и общая неурядица во всем с каждым днем усиливаются».

Но, между тем, ожидаемые, по-видимому, мнимые, заговорщики не являются, их никто не видит, никто не знает – не знает даже сам Лесток.

Скоро, однако, таинственная драма разыгрывается, и невольной виновницей ее является Лопухина.

В эти тревожные дни ожидаемого исполнения небывалого заговора некто Бергер, курляндец, офицер кирасирского полка, по всем отзывам человек распутный и низкий, получает назначение в Соликамск, в место ссылки графа Левенвольде, на смену другого офицера, находившегося при ссыльном.

Лопухина, узнав о назначении Бергера в Соликамск, просить сына своего Ивана сказать Бергеру, чтобы он передал от нее поклон любимому ею когда-то ссыльному Левенвольде, уверить в неизменной ее памяти о нем и советовать, «чтобы граф не унывал, а надеялся бы на лучшие времена».

Эта последняя несчастная фраза погубила и ее, и всех ее близких – фраза эта и была – «заговор».

Бергер, желая выслужиться перед Лестоком, а главное – получить позволение остаться в Петербурге, явился к всесильному лейб-хирургу и передал ему слова Лопухиной.

Для Лестока это была находка.

Хитрый лейб-хирург тотчас же поручил услужливому Бергеру вызвать молодого Лопухина на откровенность и выпытать от него каким-либо образом признание, на чем его мать основывает надежды «на лучшие времена».

Бергер завел Лопухина в погребок, напоил его и, искусно втянув в интимный разговор о правительстве, заставил пьяного мальчишку болтать всякие несообразности.

А в это время, в погребке, за стенкой, посажены были уши, долженствовавшие все слышать.

Лопухина арестовали. Вслед затем арестовали его мать и сестру-девушку. Последнюю взяли в тот момент, когда она гуляла с великим князем и вместе с ним в одной версте возвращалась с прогулки во дворец. Чтобы не огорчить великого князя, который был очень расположен к молодой девушке, ее вызвали из кареты в другой экипаж будто бы для того, что ее мать отчаянно заболела. Тут ж арестовали и графиню Анну Гавриловну Бестужеву-Рюмину, урожденную графиню Головкину, бывшую прежде за генерал-прокурором Ягужинским: она также была любимицей покойного Петра Великого и он устраивал ее свадьбу с Ягужниским, как устроил свадьбу с Лопухиным и Натальи Федоровны Балк. Арестовали, наконец, и старшую дочь этой Бестужевой-Рюминой.

Лопухину с сыном и Бестужеву заключили в крепость, как главных заговорщиков, а девушек держали под караулом в домах.

По городу усилили патруль.

Наряженная по делу следственная комиссия привлекла к допросам еще несколько женщин, именно – бывшую фрейлину правительницы Софью Лилиенфельд и княгиню Гагарину, падчерицу Бестужевой-Рюминой. Точно это был заговор женщин.

Ушаков, неизменный начальник тайной канцелярии, Лесток и генерал-прокурор Трубецкой были членами следственной комиссии.

На первых же допросах арестованные повинились, что они иногда дозволяли себе необдуманные выражения об образе жизни некоторых именитых особ и фаворитов, о лености и беспечности их к делам управления; признались и в том, что высказывали недовольство настоящим положением дел и желали восстановления прежнего правительства,

Бантыш-Каменский прямо говорит: «В частных беседах своих Лопухина и Бестужева-Рюмина изливали взаимно душевную скорбь и вскоре, подстрекаемые неблагонамеренным министром королевы венгерской, маркизом Боттой, дерзнули составить заговор против самодержицы всероссийской в пользу младенца Иоанна!»

После вышеописанных показаний растерявшихся женщин, подсудимых повели в застенок, к пыточному допросу.

Сначала пытали молодого Лопухина; но он ничего не сказал. Привели в застенок Лопухину и Бестужеву-Рюмину. Статс-даме и обер-гофмаршальше, по установленному пыточному порядку, оголили спины для кнута, связали руки и подняли на дыбу.

Странное то было время.

– Пусть разорвут нас на части, но мы не станем лгать, не станем признаваться в том, чего никогда не делали и не знали, – говорили женщины, висевшие на дыбе.

Но кнутом их на этот раз не били.

Главная цель Лестока состояла в том, чтобы втянуть в дело бывшего перед тем в Петербурге австрийского посла, маркиза Ботта д’Адорно, который был дружен с Бестужевой-Рюминой и Лопухиной.

Бестужева-Рюмина на допросе показала, что так как она не любима мужем и сама его не любит, то ничего и не передавала ему: Бестужев-Рюмин, враг Лестока, через это ускользал из его тенет. О маркизе Ботта д’Адорно она показала, что так как сам он был очень не расположен к обоим Бестужевым-Рюминым, и к вице-канцлеру, и к обер-гофмаршалу, то и Ботта им ничего не мог передавать из их разговоров. Тенета Лестока окончательно рвались.

Лопухина показала то же, – ни дополнений, ни комментариев от нее допросчики не добились.

Только молодой Лопухин не вынес пыток.

– Мы-де зачастую говаривали в семье своей, что если бы на вице-канцлера не было этого продувного канальи Лестока, то оба Бестужевы и их сторонники были бы самые нерешительные и слабые правители.

«Продувной каналья» не простил врагам этого выражения.

Чтобы обвинить австрийского посла, Лесток обещал допрашиваемым, что если они покажут на Ботта д’Адорно, то их ждет облегчение участи.

Обманутые этой уловкой Лопухина и Бестужева-Рюмина показали, что Ботта хлопотал об освобождении из Сибири Остермана, Миниха, Головкина, и обещал помогать деньгами восстановлению прежнего правительства.

Но измученные женщины напрасно покривили душой – их участь не была смягчена.

Лесток прямо говорил в городе:

– Как же-де не быть строгим, если кроме пустых сплетен да вздорной болтовни ничего нельзя добиться от упрямых баб.

С допросами, однако, покончили быстро. 4-го—6-го августа 1743-го года производились аресты, а 29-го августа уже извещалось о предстоящей казни осужденных.

В последнем заседании суда один из сенаторов подал такое оригинальное мнение:

– Достаточно предать виновных обыкновенной смертной казни, – говорил он: – так как осужденные еще никакого усилия не учинили; да и российские законы не заключают в себе точного постановления на такого рода случаи, относительно женщин, большею частью замешанных в сие дело.

На это горячо возражал приятель Лестока, принц гессен-гамбургский.

– Неимение-де писанного закона не может служить к облегчению наказания, – настаивал принц: – а в настоящем случае кнут да колесованье должны считаться самыми легкими казнями.

Кнут да смерть с колесованьем – самая легкая казнь. Вот время! Приговор, наконец, состоялся.

29-го августа, гвардейский отряд прошел по улицам Петербурга и барабанным боем известил о предстоящих на 1-е сентября казнях.

Эшафот построен был на Васильевском острове, против нынешнего университетского здания, где был тогда сенат. Там же стоял столб с навесом, под которым висел сигнальный колокол.

В день казни народ, по обыкновению, толпами валил к месту зрелища, занял всю площадь, галереи бывшего там гостиного двора, заборы, крыши. Народ – везде народ: и в Риме и в Петербурге – он просит только «хлеба и зрелищ».

Впереди всех осужденных шла Лопухина, все еще красивая женщина.

С эшафота, говорят, она окинула взором толпы народа, надеясь увидеть в массе или своих друзей и родных, или тех, которые когда-то любили ее, которые могли бы на месте казни утешить и ободрить ее.

«Но, – восклицает один из современников казни, – красавица забыла низость душ придворных куртизанок: вокруг помоста волновалась только чернь, алчущая курьезного зрелища».

Этот современник, аббат Шап, оставил даже рисунок казни. На этом рисунке изображен эшафот с высоким барьером. На эшафоте стоит палач без шапки, в кафтане и держит на своих плечах женщину – это Лопухина. Волосы ее забраны назад, голова откинута, тело обнажено; на поясе болтается ее мантилья, сорочка; верхняя одежда брошена у ног. Лопухина приподнята так, что ноги ее не достают до земли. Сзади, в нескольких шагах, виднеется заплечный мастер, тоже без шапки, в кафтане; он обеими руками приподнял кнут, длинный хвост которого змеей взвился в воздухе. Из-за барьера видны женские и мужские головы толпы – в платках, теплых шапках и пр.; на заднем плане – крыши домов; влево – дерево.

Тот же аббат Шап так описывает самую казнь Лопухиной:

«Простая одежда придавала новый блеск ее прелестям; доброта души изображалась на лице; она окинула быстрым взором предметы, ее окружавшие, изумилась, увидав палачей подле себя: один из них сорвал небольшую епанчу, покрывавшую грудь ее; стыд и отчаяние овладели ею; смертельная бледность показалась на челе, слезы полились ручьями. Вскоре обнажили ее до пояса в виду любопытного и безмолвного народа» (Бантыш-Каменский).

Прежде обыкновенно наказывали кнутом так, что подлежавшего наказанию брал один из палачей или первый попавшийся здоровый и плечистый мужик и взваливал к себе на спину: на этой спине палач уже бил виновного кнутом по голой спине, стараясь не попасть в голову. После стали сечь на кобыле, на чурбане или на опрокинутых полозьями кверху санях.

Говорят, что Лопухина до последней минуты сохранила твердость и с мужественным спокойствием слушала манифест.

Она еще не знала, к чему ее приговорили.

Вот этот манифест, как он напечатан в полном Собрании Законов:

«Объявляем всем нашим верноподданным, – громко провозглашал чиновник сената: – всем уже известны из обнародованного манифеста 24 января 1742 года важные и злоумышленные преступления бывших министров: Остермана, Миниха, Головкина и обер-маршала Левенвольда и их сообщников. Всем известно, на что осуждены они были по государственным законам и какая милость показана была государыней: вместо жесточайших и правильно придуманных им смертных казней, все преступники в некоторые токмо отдаленные города в ссылку сосланы.

«Мы уповали, что показанное милосердие с наичувствительнейшим удовольствием будет принято не только осужденными, но их фамилиями и друзьями; однако, некоторые злодеи, того же корня оставшиеся, приняли нашу милость не так: вместо благодарности вящшее от того в краткое время произросло, о чем мы узнали от некоторых наших верных подданных. По учиненному следствию оказалось, что бывший генерал-поручик Степан Лопухин с женой Натальей и с сыном, бывшим подполковником Иваном, забыв страх божий, не боясь страшного суда его, несмотря ни на какие опасности, не обращая внимания ни на то, что по первому делу они находились в подозрении и содержались под арестом, презирая, наконец, милости, им оказанные, решились лишить нас нашего престола. А всему свету известно, что престол перешел к нам по прямой линии от прародителей наших, и та прямая линия пресеклась только с кончиной племянника нашего Петра II; а после его смерти приняли мы корону в силу духовного завещания матери нашей, по законному наследству и божьему усмотрению.

«Лопухины же Степан, Наталья и Иван, по доброжелательству к принцессе Анне и по дружбе с бывшим обер-маршалом Левенвольдом, составили против нас замысел; да с ними графиня Анна Бестужева, по доброхотству к принцам и по злобе за брата своего Михаилу Головкина, что он в ссылку сослан, забыв его злодейские дела и наши к ней многие, не по достоинству, милости. И все они, в течение нескольких месяцев часто съезжались в дом графини Бестужевой, Степана Лопухина и маркиза де-Ботты, советовались о своем замысле. Бывший же при нашем дворе венгерским министром марки-де-Ботта, не по должности своей, но как адгерент принцессин и друг Михаила Головкина, во внутренние дела нашей империи вмешивался, вводил не только внешние, но и внутренние беспокойства.

«Все они хотели возвести в здешнее правление, по-прежнему, принцессу Анну с сыном ее, не имеющие никакого законного права и только стараниями злодеев Остермана, Миниха, Головкина и их собеседников владевшие империей. На съездах своих де-Ботта обнадеживал вспомогательством своим Лопухиных и Бестужеву, и с искреннею ревностью и усердием к принцессе говорил, что до тех пор спокоен не будет, пока ей, принцессе, не поможет. Зная дружеские отношения нашего правительства к королю прусскому и желая бессовестно водворить между, нами несогласия, де-Ботта говорил, что король-де станет помогать принцессе. Известно же нам и ведомо, что такого намерения его величество никогда не имел, но он, Ботта, то разглашал, чтобы причинить внутри России беспокойства, с чем и отъехал за границу; Лопухиным же и Бестужевым дал неизменные надежды; они радовались, нетерпеливо того ожидали и разные к тому способы проискивали и употребляли, внушая то другим и приводя к себе в согласие, злоковарные, непристойные слова рассевали, нас в огорчение и озлобление народу приводили, принцессу прославляли, всех обнадеживали ее милостями, хотя и сами не видали их, но кроме восьми человек никого к злому начинанию привести не могли. Увидав же, что мы с королем прусским альянс возобновили и орден от него приняли, и что намерение де-Ботты без действа осталось, и чаемой войны и перемены, чего ждали, не будет, о том сожалели. Вообще, по расспросам, добровольно и по изобличении показали следующее:

«Степан Лопухин, в надежде чаемой перемены, уничижая и отще презирая, нас оскорблял зловредными и непристойными словами; наследницей престола не признавал, другим чрез сына своего Ивана то внушал; его же, с совета де-Ботта, поощрял рассевать в народе вредительные и опасности касающиеся слова. Он же, Степан, поносил, ни во что вменял и высказывал презрение в нашему самодержавному правлению, к министерству, сенату, к придворным и другим, кого мы по достоинству и заслугам жалуем; хвастал своими службами, которых никогда не бывало; желал возвращения злодеев Остермана, Миниха, Головкина и Левенвольда с их товарищами; советовался о том с де-Боттой, который обещал помочь собственным не малым капиталом, только бы возвратить ссыльных, а чрез них Анну восстановить. На всех съездах, где только его компания была, Степан Лопухин на лучшие разговоры и увеселения считал беседы о благополучии принцессы и нашем падении.

«Жена его Наталья и Анна Бестужева были начальницами всего злого дела. Живя в дружбе и любви между собой, советовались о зловредных делах, разговоры с де-Боттой Степану передавали, к единомыслию с ним привлекли бывшего лейб-гвардии капитана князя Ивана Путятина, по делу принцессы не только бывшего в подозрении, во и в розыске (т. е. под пытками), и Софию Лилиенфельд камергершу, бывшую при принцессе фрейлиной. И все они между собой непристойные и зловредный слова о собственной нашей персоне произносили. Наталья же Лопухина, будучи при дворе нашем статс-дамой, презирая нас в надежде чаемой перемены, самовольно ко двору долгое время не являлась, и хотя ей о том неоднократно говорено ее родными, но она не слушалась.

«Бывший обер-штер-кригс-комиссар Александр Зыбин, слыша многократно от Натальи Лопухиной о ее замыслах и зловредные поношения нас, и признавая то худым, о том, однако, не доносил, поныне молчанием прошел и тем явным сообщником себя явил.

«Иван Степанов сын Лопухин не только поносительные слова отца и матери распространяла но и от себя приумножал. При вступлении нашем на престол у первой присяги не был, надеясь будущей перемены. Бывая во многих компаниях с вице-ротмистром Лилиенфельдом, адъютантом Колычевым, подпоручиком Акинфовым, старался вымышлено уловить других, но никого обольстить не мог, а напротив того, по усердной верности наших же офицеров, сам Иван Лопухин пойман и изобличался, причем оказалось, что, узнав об измене де-Ботты, он отечество хотел оставить.

«Поручик гвардии Иван Мошков сообщником и таким же злодеем явился, в чем и повинился.

«За все эти богопротивные против государства и нас вредительные, злоумышленные дела, по генеральному суду духовных, всего министерства, наших придворных чинов, также лиц гражданских и военных, приговорено всех злодеев предать смертной казни.

«Степана Лопухина,

«Наталью Лопухину,

«Ивана Лопухина,

«Анну Бестужеву, – вырезав языки, колесовать, тела положить на колеса.

«Ивана Мошкова

«Князя Ивана Путятина – четвертовать; тела положить на колеса

«Александру Зыбину отсечь голову, тело положить на колесо.

«Софье Лилиенфельд отсечь голову».

«Все она этим казням по правам подлежат, но мы, по матернему милосердию, от смерти их освободили и, по единой императорской милости, повелели им учинить следующие наказания:

«Степана Лопухина

«Наталью Лопухину

«Ивана Лопухина

«Анну Бестужеву – бить кнутом; вырезать языки, сослать в Сибирь, все имущество конфисковать.

«Ивана Мошкова

«Князя Ивана Путятина —бить кнутом, сослать в Сибирь, имение отобрать.

«Александра Зыбина бить плетьми, сослать в ссылку, имущество конфисковать.

«Софию Лилиенфельд, выждав, когда она разрешится от бремени, бить плетьми, послать в ссылку, имение конфисковать.

«Камергера Лилиенфельда отрешить от двора, лишить всех чинов, сослать в деревни его, где жить ему безвыездно; брата его вице-ротмистра Лилиенфельда, подпоручика Нила Ахинерова, адъютанта Степана Колычева – выключить из гвардии, с понижением чинов, написать в армию.

«Дворянина Николая Ржевского написать в матросы.

«О всем этом публикуется, дабы наши верноподданные от таких прелестей лукавых остерегались, о общем покое и благополучии старались, и ежели кто впредь таковых злодеев усмотрите, те б доносили, однако же, самую истину, как и ныне учинено, не затевая напрасно по злобе, ниже по другим каким страстям, ни на кого, за что таковые будут щедро награждены. Что же касается до злых и бессовестных поступков марки-де-Ботта, о нем, для получения надлежащей нам сатисфакции, к ее величеству королеве венгерской и богемской сообщено, в несомненной надежде, что ее величество, по справедливости и дружбе с нами, за его богомерзкие поступки достойное наказание учинит».

Когда чтение кончилось, один из палачей подошел к Лопухиной и сорвал с нее мантилью. Лопухина заплакала и силилась прикрыться от взоров толпы, в подобных случаях всегда жадно следящей за каждым движением жертвы: всякому любопытно видеть, как люди борются со смертью и как умирают, особенно, когда смерть является в виде насилия.

Лопухина боролась не долго; хоть ее не ждала смерть, но ждали страшные мученья – и оттого борьба ее была упорна.

Один из заплечных мастеров схватил осужденную за обе руки, повернулся и вскинул к себе на спину.

Этот, именно, момент изобразил аббат Шап на своем рисунке.

Другой палач бил несчастную кнутом. Лопухина громко кричала.

После кнута Лопухину опустили на землю, и у полумертвой от страданий урезали конец языка.

– Кому надо язык? – кричал палач со смехом, обращаясь к народу: – купите, дешево продам!

Без сомнения, циническая выходка вызвала смех толпы – толпа так привыкла к этим зрелищам.

Лопухиной сделали перевязку и усадили в телегу.

Стали раздевать Бестужеву-Рюмину, которая видела всю предыдущую сцену с Лопухиной.

Бестужева не упала в обморок и не боролась с палачами. Напротив, она сумела задобрить их: Бестужева сняла с себя золотой крест, усеянный бриллиантами, и подарила главному палачу.

Это было славянское «побратимство» жертвы с палачом. Бестужева, некогда всемогущая графиня Ягужинская, становилась крестовой сестрой своему палачу.

Палач понял, что женщина победила его, – и этот зверь уже с некоторой снисходительностью относился к своей крестовой сестре: он слегка бил ее кнутом и вместо половины языка – отрезал только кончик.

По окончании казни над прочими осужденными, арестантов рассадили по телегам и вывезли из Петербурга верст за десять, где они и должны были распрощаться с родными.

Отсюда их развезли в разные отдаленные места, в вечную ссылку.

Так кончилось недоразумение, известное в старых историях под именем «лопухинского зоговора».

Известно место ссылки одной только Бестужевой-Рюминой: ее увезли в Якутск, за 8617 верст от Петербурга.

По странному стечению обстоятельств через 83 года, в XIX уже столетии, именно в 1826 году, в Якутске же находилось и другое ссыльное лицо, носившее фамилию Бестужевых: это был известный Александр Бестужев.

Дочери Лопухиной, Настасья, любимица великого князя, Анна и Прасковья, отосланы были в дальние деревни.

Двадцать лет Лопухина прожила в Сибири; но говорить она уже не могла: говор ее похож был на мычанье, и только близкие в состоянии были понимать ее.

Через двадцать лет, с воцарением императора Петра III, Лопухина получила прощенье и возвратилась в Петербург.

«В Петербурге, – говорит Бантыш-Каменский, – Лопухина снова посещала большие общества, где толпа любопытных, а не поклонников, окружала ее. Так время и печаль изгладили с лица красоту, причинившую погибель Лопухиной».

Бантыш верит, что ее погубили из зависти к ее красоте…

Дочери Лопухиной – такая же, как мать, красавица Настасья вышла впоследствии замуж за графа Головина, Прасковья – за князя Голицына, а Анна умерла через три года после матери.

Сама Лопухина кончила жизнь в царствование Екатерины II, именно, 11 марта 1763 года, на 64 году своей жизни.

Судьба Бестужевой-Рюминой была многознаменательнее: когда она находилась еще в ссылке, в Якутске, муж ее, шестидесятидвухлетний старик, успел жениться в другой раз, в Дрездене, на молодой вдове.

Год смерти Бестужевой неизвестен.

Красота Лопухиной пользовалась такой популярностью, что народ долго помнил ее и, по своим творческим инстинктам, создал о ней легенду: Лопухина была такая красавица, что когда солдатам велено было ее расстрелять, то они стреляли в нее зажмурившись, не смея взглянуть в лицо красавице.

Теперь и народ ее забыл.

 

III. Екатерина Александровна Княжнина

(урожденная Сумарокова)

Нам предстоит теперь сказать о первой по времени русской писательнице.

Едва тяжелая бироновщина покончила свое существование, как на Руси является женщина-писательница.

Выясним это явление в истории русской жизни.

Кому не известно, какое тяжелое время переживала Россия в течение первой половины XVIII столетия: пятьдесят еще лет после того, как Россию насильно поворотили лицом от востока к западу и указали ей там, где заходит солнце, образцы иных обычаев, иных общественных порядков, иного строя жизни, – после того, как этот «страховатый» для русского человека запад, приславший когда-то, по преданию, варягов, чтоб «княжити и володети нами», стал высылать к нам помимо фряжских вин, астрадамовских сукон и веницейской обяри, фряжскую цивилизацию с фряжскими «недоуменными» книжками и немецкими «греховидными» кафтанами и пр., – пятьдесят еще лет старая Русь старалась вновь поворотить свое лицо от запада к излюбленному востоку и, отворачиваясь от этого немилого запада, упорно вела, в силу исторической инерции, неравную борьбу против всего, что оттуда исходило и нарушало привычный покой.

Тяжела была эта борьба и для тех, которые глядели на запад, и для тех, которые от него отворачивались. В высших слоях общества и в правительственных сферах шла – нельзя сказать, чтобы ломка: насильственной ломки никакой почти не было – а скорее расчистка мусора, кучами остававшегося от ветхих, самообрушающихся зданий ветхой Руси, которые, падая сами собой, как падали когда-то и древние свайные постройки с изъеденных червоточиной устоев, давили иногда и обитателей своих, заранее не выбравшихся из своих ветхих привычных жилищ.

Много и женщин погибло под развалинами рушившихся ветхих зданий. Не мало таких жертв уже перечислили мы, и могли бы насчитать еще больше, если бы это не стало, наконец, утомительным, притупляющим внимание и интерес: женщины ссыльные, казненные, заточенные в монастыри, сеченные кнутами, кошками, батогами, битые шелепами, плетьми, женщины с отрезанными языками, женщины почти в детстве умиравшие от невозможности дышать в душной и пыльной атмосфере разрушавшихся зданий – все это так однообразно, так утомительно, так похоже одно на другое.

Но вот Россия переваливается за вторую половину XVIII столетия. Отошли времена Меншиковых, Монсов, Минихов, Остерманов, Лестоков. Биронов.

Становится свободнее дышать, приветливее смотрит русская земля, легче, по-видимому, становится жить некоторой части русского общества, которое непосредственно выносило на своих плечах тяжесть падавшей старины.

И женщине становится относительно легче дышать: мусор понемногу убирается, пыль улягается, более оживленные женские лица выступают на свет божий, женщины с другими интересами, с другими чертами, с другими стремлениями.

Является особый тип женщины – женщина-писательница.

Эта уже не та женщина, которая сидела в тереме, в монастырской келье, вышивала воздухи и орари на церковь, и не та, которая танцевала только на петровских ассамблеях и интриговала при дворе с «денщиками», а потом «пети-метрами», не та, наконец, которая шла вместе с мужем или любовником в дворцовые заговоры, чтобы посадить того или другого у кормила правления и быть «во времени» – многознаменательное слово! – или которая безмолвно шла в ссылку с мужем или с отцом, замешанным в государственное злоумышление.

У этой женщины иная слава, иное честолюбие. Идеалы ее другие. Она уже больше, сравнительно, живет умом. Для нее не чужд голодной труд над разрешением вопросов все сферы двора пли монастыря. Придворная интрига не влечет ее к себе – и жизнь ее слагается иначе, она менее пуста и менее преступна, и жизнь эта не имеет в перспективе ни ссылки, ни монастыря, ни публичной казни.

Такая русская женщина впервые является именно со второй половины XVIII века, в царствование императрицы Елизаветы Петровны, представляющееся таким относительно-полным отдохновения русского общества, истомленного борьбой партий, возвышениями одних, падениями других, снова возвышениями павших, преследованием одних любимцев другими, ссылками вчерашних временщиков нынешними, а завтра – нынешних вчерашними, возвращениями из ссылок прежних опальных с заменой их новыми, недавно опальными.

Женщина-писательница является вслед за мужчиной-писателем, потому что лучшая женщина, во все времена и у всех исторических народов, всегда старается делать по возможности то, что делает мужчина и что ему нравится: если мужчина танцует в ассамблее – женщина ничего, кроме ассамблеи, знать не хочет; если он думает о дворцовых интригах – она становится крайнею интриганткой; он идет в ссылку – она следует за ним.

Но когда лучшие люди русского общества поняли цену умственного труда и променяли на него придворные и всякие чиновничьи интриги – женщина взялась за книгу, за перо.

Едва явился Ломоносов, Сумароков, Княжнин, Фонвизин – явились и женщины на них похожие, им подражающие.

Когда интриговали при дворе Монсы, Остерманы, Минихи, Бестужевы-Рюмины, Лопухины – интриговали и их жены, сестры, дочери: Матрена Монс-Балк, Анна Бестужева-Рюмина, Наталья Лопухина.

Когда же Сумароков отдался служению литературе – за его письменным столом учится этому служению и его дочь.

Дочь Сумарокова является первой женщиной-писательницей в России.

Знаменитый литературный противник Ломоносова, Александр Петрович Сумароков имел двух дочерей – Екатерину и Прасковью, из которых первая рано обнаружила несвойственное в то время женщинам стремление к занятиям литературой, в производительному умственному труду и до сего времени не ставшему еще достоянием и неотъемлемой принадлежностью женщины в такой же, или приблизительно такой же мере, в какой он всегда был достоянием мужчины.

С той минуты, как страшная бироновщина признана покончившей свое существование и в обществе, вместо явных толков и тайных перешептываний о дворцовых интригах, о том, который из временщиков сильнее и кто из двух столкнет своего противника с места, кто войдет «во время», в силу, а кто пойдет в Тобольск, в Березов, в Пелым, – стали говорить о Ломоносове, о его первой «Оде на взятие Хотина», написанной не по образцу утомительных писаний Симеона Полоцкого, Лазаря Барановича, Иоанникия Галятовского, Феофана Прокоповича и иных, а чистым русским языком, о преобразовании морской академии, об основании московского университета, вместо славяно-греко-латинской академии, наконец, о журналах, о «Трудолюбивой Пчеле» и пр., – то, вместе с тем, заговорили и о женщине не исключительно с точки зрения танцорки, красавицы, возлюбленной или невесты такого-то, а о женщине учащейся и пишущей.

Вместо слов «ассамблея», «застенок», «дыба», «ссылка», в петербургском и московском обществе часто стали раздаваться слова, когда-то раздававшиеся и в западной Европе в эпоху ее возрождения, слова – «муза», «Парнас», «Аполлон», «Геликон», «Грации», и прочие термины греческой мифологии и поэзии. «Ямб» и «хорей» заменили «дыбу» и «пытку», «дифирамб» – «пристрастный допрос», «сочинитель» – «заплечного мастера».

При дворе Елизаветы Петровны чаще и чаще упоминаются греческие боги и богини. Часто вместо имени Андрея Ивановича Ушакова, произносятся там имена не только Михаилы Васильевича Ломоносова, Александра Петровича Сумарокова, Якова Борисовича Княжнина, но и имя юной дочери Сумарокова, Екатерины. О «Катиньке» Сумароковой говорят как о «пламенной любительнице муз», и ею интересуются, ее хотят видеть как редкое, небывалое явление, но ее и побаиваются: юные сверстницы ее и старшие дамы, воспитанный еще на меншиковских, остермановских и лестоковских ассамблеях, или в традициях бироновщины, не знают, о чем с Сумароковой и говорить, как к ней приступиться.

С молоденькой Сумароковой, – замечали впоследствии ее жизнеописатели, – «по тогдашнему образу мыслей, большая часть из ее современниц, предупрежденных не в пользу наук для женщины, боялись сказать лишнее слово».

«Но зато, – прибавляли эти писатели, – с такой образованной девушкой охотно говорили Ломоносов и Шувалов».

Известно, что между Ломоносовым и Сумароковыми часто возникали неудовольствия сначала литературного, а потом далеко не литературного свойства. Резкие отзывы одного о другом, еще более резкие ответы другого и новые нападки первого; вспыльчивость и несдержанность характера Ломоносова, единодержавно хотевшего владычествовать на «российском Парнасе» и воевавшего со своими литературными русскими врагами в такой же жесткой и крутой форме, в какой он вел войну в академии с академиками немцами, Шумахером, Миллером и др.; горячность самолюбивого и входившего в силу нового служителя муз, такого же, как и Ломоносов, щедрого на крупное слово парнасского обывателя и гражданина Сумарокова, – все это очень занимало тогдашнее общество, развлекало двор, давало пищу толкам о литературе, о «пиитике», о «российском слоге и чистоте оного» и еще большими смутами отражалось на «российском Парнасе», где друг против друга стояли два борца, две славы, старая и молодая, не щадившие одна другую.

Но, несмотря на все это, Ломоносов, воюя с отцом юной Сумароковой, «благоговейно, – говорят, – всегда подходил к ручке Екатерины Александровны, приветствовал ее иногда стихами и публично говорил:

«Вот умница барышня! В кого такая родилась?»

Конечно, эти слова, произносимые публично, услужливые приятели наших литературных противников и тогдашние сплетники тотчас спешили передавать Сумарокову, и война загоралась еще в более ожесточенных формах.

Сказать «в кого такая родилась умница барышня», когда отец этой барышни был Сумароков, это действительно значило зло пошутить, и шутка, конечно, не проходила даром.

Само собой разумеется, что отец гордился своею «Катинькой», которую он, когда она была совсем еще маленькой девочкой, сам учил грамоте, письму и стихотворству – «пиптике», потому что девочка были очень понятлива и даровитая ученица, что Сумароков не мог сказать о другой своей дочери – Прасковье, потому что эта последняя, вышедшая впоследствии замуж за графа Головина, к служению музам «не находила себя способной».

При всем том, Сумароков своеобразно относился к участию женщины в литературе. Страстно любя, чтобы дочери шли по его следам, больше думали о Парнасе, чем о танцевальных вечерах, о пиитике больше, чем о мушках и фижмах, говорили бы о стихотворстве и чистоте российского слога больше, чем занимались бы толками о петиметрах, – не мог, однако, помириться с той мыслью, чтобы женщина, а особливо девушка, писала стихи от своего имени, от лица женщины, и всего менее, когда речь должна была касаться мифологического и действительного амура.

– К девицам это нейдет! – говорил он нередко: – благовоспитанная стихотворица девица должна только думать о мастерстве «в стихах, а не об изъяснениях полюбовных.

Как бы то ни было, но слава юной ствхотворицы росла с каждым днем в обществе и при дворе.

Девушка была уже в возрасте, и у нее явилось не мало молодых и старых поклонников. Многие готовы были бы предложить ей руку; но смельчаков было мало, которые бы решились присвататься к образованной девушке.

– За кого ей идти? – говорили в городе. – Кроме Якова Борисовича, не за кого. На такой барышне люди простые не женятся, да и сама Екатерина Александровна за простого не пойдет.

Этот Яков Борисович был не кто другой, как тоже известный писатель того времени, писатель уже третьего поколения, для которого Сумароков был как бы литературным отцом, а Ломоносов – дедушкой: это был Княжнин.

Он один осмеливался показывать любезное расположение к образованной дочери Сумарокова и сблизился с ней.

Со своей стороны, девушка вполне доверилась Княжнину, который занимался с ней литературой, читал ей и свои и чужие, входившие в моду, стихотворения тогдашних поэтов и иногда, тихонько от отца, поправлял ей ее собственные произведения, которые девушка, при его содействии, и печатала в издававшемся тогда в Петербурге журнале, в «Трудолюбивой Пчеле».

Княжнин, – повествуют наши старые хронографы, – «был от Сумароковой без ума, и весь двор знал уже о любви Якова Борисовича; знали, что он советовался о своих стихах с будущей своей супругой; знали, что он поправлял ей стихи».

Так, при помощи Княжнина и тихонько от отца, девушка напечатала свои песни, конечно, анонимно, и произвела ими большой эффект в петербургском обществе, которому надоели, пятьдесят лет продолжавшиеся, всякие дворцовые и недворцовые интриги и которому хотелось отдохнуть за чувствительной песней, за хорошей музыкой. Приложенная к песням Сумароковой музыка сочинена была известным тогда композитором Раупахом.

Сумароков догадался, что это – дело его дочери и Княжнина, становившегося новой литературной силой, – его дочка нашла издателя.

Старик рассердился на эту вольность дочери и перепечатал ее песни от своего имени в «Трудолюбивой Пчеле», снабдив это второе издание особой выноской такого оригинального содержания:

«Сии песни найдены мной, между прочими напечатанными моими песнями, с приложенными к ним нотами, под чудным титулом».

Желая, чтобы дочь не выходила из-под его руководства, самолюбивый старик наблюдал, чтобы его «Катинька» писала только о том, о чем он желал говорить, и потому она иногда поневоле должна была делаться его литературной союзницей.

Так, по поводу войны Сумарокова с старыми и новыми литераторами, с Ломоносовым и его юнейшими учениками, Екатерина Александровна Сумарокова напечатала стихотворение «Против злодеев», под которыми разумелись именно литературные враги ее отца.

Вот это стихотворение первой русской писательницы, написанное от имени мужчины:

На морских берегах я сижу, Не в пространное море гляжу, А на небо глаза возвожу, Стон пуская в селение дально. Сердце жалобы к небу возносит печально: Ах, злодеи нас мучат нахально! Правосудное небо воззри, Милосердие нам сотвори И все действия мои разбери. Во всей жизни минуту я кажду Утесняюсь гонимый и стражду, Многократно я алчу и жажду! Иль на свет я рожден для того, Чтоб гоним был, не знав для чего, Чтоб не трогал мой стон никого? В день и в ночь мной тоска обладает; Томно сердце всечасно рыдает, — Иль не будет напастям конца? Вопию ко престолу творца: Умягчи, Боже, злые сердца!

И злые сердца действительно умягчались, когда узнавали, что это писала девушка, – и суровый Ломоносов с любовью повторял: «Умница барышня! В кого такая родилась?»

Случалось и так, что, повинуясь запрету отца, девушка печатала свои стихи, как мужчина, с обращением будто бы от мужского имени к коварной и жестокосердой возлюбленной, к «любовнице», как тогда выражались, – и в обществе вдруг являлись переделки стихов Сумароковой, где уж жестокосердая «любовница» заменялась «коварным любовником»: все были довольны остроумной пародией, всех это занимало, и еще больше росла слава первой русской писательницы.

В скором времени юная Сумарокова вышла замуж за Княжнина, и продолжала свою литературную профессию.

Так положено было начало переворота в истории русской женщины, начало ее духовного возрождения.

Сумароковой-Княжниной бесспорно принадлежит достойный уважения почин в этом деле. За Сумароковой Княжниной история должна признать честь введения русской женщины в круг деятелей мысли и слова, и было бы весьма желательно, чтобы русская наука не оставляла долее в безвестности произведений первой русской писательницы, как ни слабы, как ни детски эти произведения.

Если бы наша академия приняла на себя труд компактного издания всего, что успела высказать в печати русская женщина, хотя бы со времени Сумароковой-Княжниной, а потом что высказано и что сделано ее преемницами – Ржевской, Вельяшовой-Волынской, Зубовой, Храповицкой, Меншиковой, Буниной, Волконской, Хвостовой, Орловой, Ниловой, Голицыной, Поспеловой и др., о которых нами будет сказано в своем месте, то этим академия оказала бы драгоценную услугу истории нашего духовного развития.

 

IV. Александра Федоровна Ржевская

(урожденная Каменская)

Не много, кажется, времени прошло с тех пор, как появилось первое поколение женщин XVIII века, женщин петровской эпохи, а потом второе поколение женщин этой же эпохи и следующей за ней, женщин времен Екатерины I, Анны Иоанновны, Бирона; однако, уже целая бездна разделяет женщин первого и второго поколений от третьего.

Женщины первых двух поколений хорошие танцорки, искусные интриганки, иногда блестяще, по тому времени, воспитанный, прекрасно говорящие на разных языках; но ни одна из них не умеет на письме толково выразить свой мысль, грамматически не может связать двух слов. Анна Монс и Екатерина I, пользовавшиеся любовью преобразователя России, писать совсем почти не умеют, особенно последняя; светлейшая княгиня Дарья Михайловна Меншикова тоже пользуется секретарскими услугами своей сестры, Варвары Михайловны Арсеньевой, грамматические познания которой также не очень обширны, это женщины первого поколения преобразованной России. Второе поколение женщин писать умеют – но как? Образчики этого письма представляют нам письма «Маврутки» Шепелевой к великой княжне Елизавете Петровне, письма княжны Юсуповой к Анне Юленевой – кузнечихе, письма, наконец, Александры Салтыковой, урожденной княжны Долгорукой, к всесильной Матрене Балк: это хуже литературы каких-нибудь горничных.

«Маврутка» Шепелева, придворная особа, приближенное к цесаревне Анне Петровне, супруге герцога голштинского, лицо, живя с герцогиней в Киле, пишет интимные письма в Россию к цесаревне и будущей императрице Елизавете Петровне таким невообразимым языком:

«Великая государыня цесаревна Элизабет Петровна! Донашу я вашему высочеству, что их высочество, слава Богу, в добром здравье. Поздравляю вас тезоименитством вашим, дай Боже вам долгие лета жить, и чтоб ваша намерение оканчалась, которо у нас в Кили, и в всяко ваша намерение оканчалось. Еше ш данашу я вашему цесарскому высочеству, что приехал к нам принц Орьдов и принц Август. Матушка цесаревна, как принц Орьдов хорош! Истинно я не думала, чтобы он так хорош был, как мы видим; ростом так велик, как Бутурлин, и так тонок, глаза такие как у вас цветом и так велики, ресницы черные, брови темнарусия, воласи такия как у Семона Кириловича, бел, немного почернее покойника Бышова, и румянец алой всегда в щеках, зуби белии и хороши, губи всегда али и хараши, речь и смех так как у покойника Бышова, асанка находить на асудареву асанку, ноги тонки, потому что молат, 19лет, воласи свои носить, и воласи на паес, руки падят очинь на Бутурлини, и в Олександров день полажила на нево кавалерию цесаревна», и т. д.

Подумать можно, что пишет какой-нибудь солдат из полка в деревню.

Александра Салтыкова, урожденная княжна Долгорукая, находившаяся как мы видели, в родстве с царским домом, пишет ко двору, к генеральше Балк:

«Гасудараня мая матрена ивановна многолетно здравствуй купно со вееми вашеми! о себе моя гасударапя донашу, еще в бедах своих зживыми обретаюся…. Пача веево вас прошу, изволте меня садержать по своему обещанию верно такош где вазможно упоминать вь миласти ее величеству, гасударыне циа, вчем ва миласть вашу безеумненой надежду имею, такош прашу матушка мая извольте камне писать протсранней, что изволите услышит в деле моем какое будет со мной миласердие и какую силу будет спротивной стараны делать, а я надеюса что ви извесны от егана нашева желания и ежели миластиво будет решение на нашу суплику, то надеюса вас скоро видеть. Остаюсь вам верная до смерти александра. Прошу от меня покланитца се миласти анне ильинишьне».

Читая это писание, можно подумать, что это горничная пишет своей барыне, и притом горничная не благовоспитанная. А оказывается, что это деловое письмо одной придворной особы к другой придворной особе, – одним словом, это пишет княжна Долгорукая к ближней особе императрицы Екатерины Алексеевны.

И вот, в следующем, третьем поколении этих женщин являются уже писательницы: они идут в уровень с литературой своего времени; они завоевывают себе место в истории русского просвещения и приобретают историческое бессмертие.

Так спасительно было удаление из русского общества тлетворного духа дворцовой интриги, борьбы из-за места, из-за власти, из-за «времени».

Мы уже познакомились с одной из женских личностей третьего поколения русских женщин XVIII века, с первой русской писательницей Сумароковой-Княжниной.

Но если явилась первая, то должна была явиться и вторая.

Этой второй была Александра Федотовна Ржевская, родная сестра бывшего потом фельдмаршалом графа Михаила Федотовича Каменского.

Новиков говорит, что девица Каменская «является на поприще российской словесности почти современной Екатерине Александровне Княжниной».

Замечательно, что появлению женщины на литературном поприще способствовало влияние образовывавшихся в то время литературных кружков, интересы которых, по счастью, вращались вне того заколдованного круга, в котором, как белка в колесе, билось высшее русское общество первой половины XVIII столетия, вне круга дворцовой интриги, выискиванья мест, подкапыванья под друзей и недругов, вне круга заговоров для личной выгоды, а не для выгоды страны.

Литература сразу поставила себя выше этих дрязг и, отвернувшись с презрением от Тредьяковского, хотевшего, во что бы то ни стало, втереться в этот заколдованный круг, выделилась в особый кружок, удалилась в свою маленькую нравственную территорию, на свой мифологический Парнас, и горячо рассуждала там о греческих богах и богинях, о «дактилях» и «ексаметрах».

Литераторы явились хотя робкими, но честными борцами прежде всего за русское слово, за его чистоту, а потом и за идею правды и добра, за чистоту человека.

Оттого двор императрицы Елизаветы Петровны и отнесся к ним сочувственно, как к людям умным и честным, не вмешивавшимся в политику, которая тогда понималась так узко.

Общество литераторов стало привлекательным, заманчивым. Лучшие люди потянулись в этот лагерь.

Неудивительно, что потянулась туда и женщина, наиболее сочувственно отзывающаяся на всякое живое и доброе дело.

Девицу Каменскую мы видим в обществе Сумарокова и в некотором товариществе с его любимой дочерью «Катинькой», первой русской писательницей.

Неудивительно, что влияние кружка Сумароковых сделало и Каменскую писательницей.

Как «Катинька» Сумарокова вышла замуж за литератора Княжнина, так и Каменская нашла себе мужа в литературном кружке, в лице Алексея Андреевича Ржевского, принадлежавшего к числу хороших знакомых Сумарокова.

Ржевская, подобно Сумароковой, начала рано писать. Стихи ее помещались в тогдашних журналах и привлекали общее внимание людей, начинавших интересоваться чтением, начинавших учиться пониманию общественных интересов.

Сумарокова-Княжнина и Каменская-Ржевская были пионерами человечных прав женщины.

Ржевская, следя за литературой западной Европы, искала там образцов для своих произведений и, побуждаемая славой известных тогда во всей Европе «Перуанских писем», написала оригинальный роман под заглавием «Письма кабардинские».

Еще когда роман был в рукописи, о нем много возбуждено было толков в обществе. Все наперерыв старались прочесть его – и он читался в кружках литераторов.

Слух о новом произведении молодой русской писательницы, соперницы Сумароковой, дошел до двора.

Двор заинтересовался новым романом – это была уже победа женщины над преданием.

Роман, еще не напечатанный, пожелали прочесть во дворце. Современники по этому случаю отзываются, что «рукопись была принята всем двором с необыкновенной похвалой».

Стихи молодой писательницы наперерыв печатались в тогдашних журналах, потому что по свидетельству бытописателей восемнадцатого века, на Ржевскую литература возлагала много надежд, – «ожидания были велики».

Но ожиданиям этим суждено было сбыться только наполовину, даже менее: русская литература лишилась одного из талантливейших своих представителей.

Ржевская умерла в 1769 году – всего двадцати восьми лет от роду.

Вот современная эпитафия, отчасти характеризующая нравственный образ второй, по времени, русской писательницы:

Здесь Ржевская лежит: пролейте слезы, музы! Она любила вас, любезна вам была, Для вас и для друзей на свете сем жила; А ныне смерть ее в свои прияла узы. Среди цветущих лет, в благополучный век, Рок жизнь ее пресек: Увянул острый ум, увяла добродетель, Погибло мужество и бодрый дух ее. Могущий Всесодетель! Она ли участи достойна есть сея. Чтоб век ее младый пресекло смерти жало? Не долгий ли ей век здесь жити надлежало? В достоинствах она толико процвела, Что полу женскому здесь честию была: Ни острый ум ее, наукой просвещенный, Ни нрав, кой столь ее прекрасно украшал, Который и друзей и мужа утешал, Ни сердце нежное ее не защитили И смерти лютые от ней не отвратили! Великая душа, мужаясь до конца, Достойна сделалась лаврового венца. Скончавшись, Ржевская оставила супруга; Супруг, в ней потеряв любовницу и друга, Отчаясь, слезы льет и будет плакать ввек: Но что ж ей пользы в том? Вот что есть человек!

За Ржевской следуют уже женщины-писательницы екатерининского времени: первое время действуют еще ученицы Ломоносова и Сумарокова, а потом они уступает место ученицам Державина, Новикова, Фонвизина.

Но об этом четвертом поколении русских женщин восемнадцатого века мы скажем в своем месте.

 

V. Императрица Екатерина II

Из всех русских женщин XVIII века Екатерина II представляет собой наиболее полное отражение целой половины этого века – всю, так сказать, сумму содержания помянутого пятидесятилетия, все периферии общественной и государственной жизни, совершившиеся в полвека исторического существования России, и все ее положительные и отрицательные стороны.

Богатая личность эта могла бы быть названа, если можно так выразиться, микрокосмом тогдашней России, если бы только по рождению своему не принадлежала чуждой нам народности и связана была с русской землей не адоптивного, но кровной, органической связью, хотя, однако же, адаптивность эта не мешала ей быть едва ли не более русской по душе, чем те многие из русских женщин, в жилах которых без примеси текла русская кровь, над колыбелью которых пелась русская песня о злой татарщине и о полоняночке и которые с колыбели росли на русском солнышке. Ничего этого не знала Екатерина II.

Но, рассматривая эту личность в зависимости от среды, которая воздействовала на ее собственное развитие и давала для этого развития необходимый материал, в зависимости от условий, от которых не бывает свободна ни одна личность, как бы, по-видимому, самостоятельно ни вырабатывалась ее индивидуальность, мы не можем не заметить, что Екатерина II, ври всей видимой самобытности и цельности ее богато одаренной природы, была прямым и непосредственным продуктом времени, несколько ей предшествовавшего. Говоря другими словами, Екатерина является не творцом и не доминирующим началом так называемого «екатерининского века», а только продолжением того, что начали другие, раньше ее. Если кто бросил в русскую почву зерно, из которого вырос «екатерининский век», так это Елизавета Петровна и люди ее времени, начиная от Ломоносова и Сумарокова и кончая такими, мало кому известными личностями, как Княжнина, Ржевская и другие женщины. Самые блестящие годы царствования Екатерины II были только выполнением программы, созданной творческой силой Елизаветы Петровны, значение которой для России до сих пор не объяснено достаточно. Екатерина II была только ее ученицей, но ученицей даровитой, неутомимо деятельной и практической.

Елизавета Петровна, как мы указали на это в ее характеристике, представляет собой более цельный тип, чем какая-либо другая женщина того времени, более чем самые выдающееся государственные деятели ее века и более чем Екатерина. Она не поддалась рабскому, но вместе с тем только внешнему копированью всего немецкого, хорошего и дурного, лишь бы оно было не русское. Напротив, будучи еще цесаревной, она была свободна от этого нравственного рабства: ее симпатии лежали к русской национальной почве, к русскому народу и выражались самостоятельно. Живя частным лицом и даже несколько в загоне от Минихов и Остерманов, еще цесаревной, оставшись сиротой после своего великого родителя и скоро за ним сошедшей в могилу матери, Елизавета Петровна сошлась с народом. Она жила в селе, на виду у крестьян и посадских людей, участвовала в сельских, крестьянских хороводах, пела с крестьянскими девушками хороводные песни, сама их сочиняла. Затем, она любит и ласкает русского солдатика и находит не неприятным его сообщество. Всякий солдатик и компанеец свободно идет к ней, к своей «матушке цесаревне», с именинным пирогом и получает чарку анисовки из рук цесаревны, которая и сама не прочь, «по-батюшкину», выпить за здоровье солдатика. Все придворные петиметры и маркизы не пользуются расположением цесаревны, а, напротив, ей больше нравится общество русских и малорусских певчих, между которыми она сама поет «первым дишкантистом». Ей близок и певчий Чайка, умерший в Киле «от желчи», и певчий Тарасевич, и сержант Шубин; а впоследствии певчий Алексей, сын малороссийского казака Грицька Розума, становится ее супругом. Она сама пишет русские стихи. Она покровительствует созданию русского театра, первых русских гимназий, первого русского университета. При ней получает начало русская литература, русская журналистика. Все русское, придавленное Петром, оживает, получает силу, хотя Россия и не отворачивается от запада, куда Петр насильно повернул ее лицом так круто, что едва не повредил ей позвоночного столба.

В то время, когда все это совершалось, когда русская мысль и русские симпатии находили кругом отголосок и крепли явственно, в это-то именно время молоденькая принцесса Ангальт-цербстская, будущая Екатерина II, еще в качестве великой княжны, присматривалась только ко всему русскому и училась тому, что находило и сочувствие, и поддержку в Елизавете Петровне.

Своим практическим умом Екатерина поняла, что для того, чтобы быть русской царицей и быть любимой своим народом, необходимо быть такой, какова была Елизавета Петровна, подражать ей, продолжать то, что та начала.

И Екатерина II действительно была продолжением Елизаветы Петровны и лучших людей ее времени, хотя – нельзя этого отрицать – продолжением блестящим, затмившим даже свое начало, как Екатерина блеском имени своего затмила скромное имя Елизаветы.

Иначе, по нашему мнению, и нельзя понимать личность Екатерины II.

Все, что мы ниже скажем о Екатерине II, будет подтверждением только того, что мы сейчас уже сказали, по-видимому, лишь a priori.

Екатерина родилась в городе Штетине, в Померании, в 1729 г., 21 апреля, т. е. года через четыре после смерти Петра Великого и через два года по смерти Екатерины I.

По рождению она принадлежала к роду Ангальт-цербст-бернбургскому, и родилась в губернаторском доме, потому что отец ее был губернатором прусской Померании. Мать ее была родная сестра того епископа любского, который был женихом Елизаветы Петровны, в то время еще цесаревны, и которого цесаревна страстно любила и долго не забывала; он, как известно, умер женихом цесаревны.

В доме родительском будущая императрица Екатерина II носила имя Софии-Августы-Фредерики, где и получила первоначальное воспитание.

Из детских ее воспоминаний более крупным должно было оставаться то, что родители ее часто посещали дворец Фридриха II, и девочка-принцесса видывала этого государя, имя которого было таким громким в Европе. Никто, конечно, не догадывался, что и имя маленькой принцессы Софии-Августы будет впоследствии не менее громким и будет оспаривать первенство у имени Фридриха, короля-философа.

София-Августа – это была девочка живая и резвая. Она, по свидетельству ее биографов, была гибка, как сталь, но и упруга, как стальная пружина: приняв какую угодно форму под давлением чужой воли, она потом опять выпрямлялась и получала свою первобытную форму, в какую выковала ее природа. При этой стальной гибкости, девочка была послушна как ребенок, но подчас проявляла самостоятельность не ребяческую.

До пятнадцати лет девочка ничего не видела, кроме своего Штетина, если не считать посещений королевского дворца. С пятнадцати же лет ей предстояло далекое переселение на восток.

В голове ее матери сложился широкий план – сделать Софию-Августу русской императрицей, и она с тактом подошла к выполнению этого плана. Она знала, что Елизавета Петровна чтила память своего жениха; а этот покойный жених был дядя Софии-Августы, Елизавета же Петровна была в то время самодержавной русской императрицей. И вот при помощи Фридриха II она начала устраивать судьбу своей дочери, взяв в основание своих домогательств то, что София-Августа – племянница того самого любского епископа, который когда-то был так дорога Елизавете Петровне.

В 1744 году мать привозит Софию-Августу в Москву. Гибкая, упругая и послушная, пятнадцатилетняя девочка скоро полюбилась императрице, и девочку оставляют в России.

В России в это время воспитывался племянник Елизаветы Петровны, сын несчастной сестры ее Анны Петровны, слишком рано умершей в Киле и в наследство после себя оставившей ребенка, который впоследствии был императором русским, под именем Петра III.

Вот с этим-то племянником Елизаветы и предрешена была свадьба резвой принцессы Софии-Августы.

Как будущей невесте наследника русского престола, ей дают русских учителей: в грекороссийском законе наставлял ее Симеон Тодорский, в русском языке – Ададуров.

София-Августа сама предугадала свой судьбу, и с жаром занялась изучением русского языка: русская речь, русские симпатии, которыми была проникнута и Елизавета Петровна, – все это стало для Софии-Августы путеводной звездой, и эта звезда довела ее до трона, пронесла ее прославленное имя по всей Европе, покорила ей часть Польши, Новороссию, Крым, часть Кавказа, вписала ее имя в историю в числе великих женщин всего мира.

Ададурову Екатерина обязана столько же, сколько и своей даровитости: при его помощи она поняла, чем она может быть сильна в России, и очень искусно умела этим воспользоваться.

Скоро София-Августа приняла греческий закон и названа Екатериной: с этим именем она прославилась, и это имя занесено на страницы истории.

Когда Екатерине Алексеевне исполнилось шестнадцать лет и четыре месяца, последовало ее бракосочетание с великим князем Петром Федоровичем.

Молодые люди были одних лет, но далеко не были одарены равномерными способностями, далеко также не сходились и характерами. Петр Федорович унаследовал характер своего родителя, принца голштинского: это была личность далеко не сдержанная, воля, не направленная к тем целям, к которым она должна быть направлена. Для Петра Федоровича Россия была чужой страной: его симпатии лежали к западу, к родной Голштинии; русские интересы он мог измерить только с точки зрения своих симпатий; Россия почти не знала его, как своего великого князя. У него на западе был один образец – Фридрих II, и когда Россия вела войну с Пруссией, Петр Федорович, будучи наследником престола, тайно сообщал Фридриху, врагу России, все, что против него предпринималось, в чем сознавался сам впоследствии, когда уже был императором. Он окружен был голштинцами, а русские все стояли от него далеко.

Не так понимала задачу своей жизни его молодая супруга. В своей привязанности к России, к русским людям, к русскому обряду, в русской речи она искала свой силу – и нашла ее.

Свои молодые годы Екатерина не даром употребила. В то время, когда ее супруг изучал голштинские и прусские солдатские приемы, когда в своем кабинете делал разводы и военные парады при помощи оловянных игрушек, изображавших солдатиков в разных прусских и голштинских мундирах, Екатерина усидчиво училась и замечала для себя дельных людей из числа русских придворных.

С самого начала она страстно отдалась набожности. Но ее живой ум требовал новой пищи, новых познаний, и Екатерина с такой же страстью обратилась к чтению серьезных книг, чем и подготовила для всей своей будущей государственной жизни обширный запас сведений. Начав с Плутарха и Тацита, она перешла к Монтескье, от Монтескье к Вольтеру, к энциклопедистам. Вся западная литература была ею прочитана, изучена, оценена. Философские тенденции века не прошли мимо нее: она пытливо взвешивала и теории энциклопедистов, и теории их противников. В двадцать лет она могла поддерживать философский и политический разговор с самым просвещенным человеком своего века, и замечания ее были уместны, вопросы осмысленны, ответы находчивы, иногда едки, но не обидчивы.

Ко двору императрицы она являлась одетой просто, скромно. В то время, когда другие придворные дамы искали ловких, веселых и красивых собеседников, Екатерина держалась больше около старичков, около иностранных посланников, министров, заезжих путешественников и искала у них чему-либо поучиться.

Эта черта замечена и за княгиней Дашковой, когда она была еще молоденькой графиней Воронцовой: это мы увидим ниже, в характеристике княгини Дашковой.

Рассказывают, что прусский министр Мардефельд, пораженный зрелостью суждений Екатерины, когда она была еще великой княжной, шепнул ей на одном из придворных собраний.

– Madame, vous regnerez, on je ne suis qu’un sot.

– J’accepte Paugure… – также тихо отвечала Екатерина; и была права.

Мардефельд не ошибся: она действительно царствовала.

В свой интимный кружок она допускала только людей с русским именем – это ей указывала ее путеводная звезда, ее практически ум. Так она приблизила к себе известного впоследствии Захара Чернышева, Льва Нарышкина, А. Отрогонова, С. Салтыкова. Салтыков был камергером ее супруга, Петра Федоровича, и потому имел более свободный к ней доступ и пользовался ее дружбой.

Девять лет брак Екатерины был бесплоден, хотя она и испытала два раза несчастные роды – и будущего наследника русского престола все еще не было.

Наследник этот родился только в 1754-м году, когда Екатерине было уже двадцать пять лет.

Но как императрица Анна Иоанновна взяла когда-то к себе наемника русского престола, Иоанна Антоновича, едва он только родился, так Елизавета Петровна взяла у Екатерины ее сына, Павла Петровича, поместила его в своих покоях и только изредка позволяла матери видеть своего ребенка.

Так прошло шесть лет.

Екатерина Алексеевна переживает уже пору первой молодости. Ей уже исполнилось тридцать лет. Пятнадцать лет она замужем. То взаимное отчуждение, которое сказывалось в отношениях Екатерины и Петра вследствие несходства характеров и противоположности интересов, преследуемых ими, с годами становилось открытее и росло в возрастающей прогрести; между супругами ложилась пропасть – сближение было невозможно.

Надо было иметь много веры в свой силу, чтобы будущее не представлялось для Екатерины угрожающим, и она имела эту веру, имела и реальные основания думать, что у нее под ногами есть почва. Круг друзей Екатерины хотя был не велик, но глубоко ей предан. Страстная привязанность к ней княгини Дашковой, молодой энтузиастки, которую, так сказать, на руках носили лучшие офицеры гвардии, возвышала популярность великой княгини в войске. Екатерина все более и более становилась русской, имя ее чаще и чаще упоминалось во всех влиятельных кружках, между тем, как великий князь оставался в тени, заслоняемый от России своею голштинской стеной, которой он, так сказать, сам огородил себя.

Но вот умирает Елизавета Петровна. На престоле Петр III – он выходит из тени по неизбежному ходу дел, а тень переносится на Екатерину.

Но и в этой тени ее фигура выступает величаво, царственно.

Глубоко понят этот роковой в нашей истории момент даровитым художником Н. Н. Ге и перенесен на полотно в последней его замечательной картине – «Екатерина у гроба Елизаветы Петровны». Император Петр III только что поклонился гробу отошедшей в вечность царственной тетки своей и предместницы, и удаляется со своей свитой: по праву, он должен был первый проститься с покойницей; последней подходит поклониться гробу покойницы Екатерина; но что-то во всей картине художника говорит, что последняя становится первой, а первый – последним. Неуловимо, по-видимому, выражение лица Екатерины; но художник дал этому лицу столько обаяния и такую определенность мысли, что оно без слов говорит то, что желает высказать: эта смелая, великолепная голова, с ее скромной, исторически верной прической, так реально отделяется от полотна, что когда подходишь к картине, то так и ждешь, что голова эта поворотится и окинет царственным взглядом подходящего к картине. И следующая за нею княгиня Дашкова, и все эти в почтительном отдалении стоящие, мужские фигуры, всей своей солидностью выражают, кажется, одну и ту же тайную мысль, которую когда-то Мардефельд шепнул на ухо Екатерине. И эта мысль скоро осуществилась.

В характеристике княгини Дашковой, на основании ее записок, мы обстоятельно излагаем самый факт восшествия на престол Екатерины, а потому здесь мы не будем говорить об этом предмете, чтобы не повторяться.

Наша цель в данном случае – собственно характеристика самой Екатерины.

Мы сказали, что главная ее заслуга состояла в том, что она, предъявляя свои права на престол, делала это в видах ближайшего ограждения русских интересов, которым угрожала опасность. И в этом случае, роковом в жизни Екатерины и России, Екатерина явилась непосредственным продолжением той государственной идеи, полным выражением которой была только что скончавшаяся дочь Петра Великого. Эту чисто русскую идею Екатерина и высказывает в первом своем манифесте, с которым она обратилась к России, как императрица.

«Всем прямым сынам отечества российского явно оказалось, – возглашала она в манифесте 28 июня, – какая опасность всему российскому государству начиналась самым делом, а именно: закон наш православный греческий перво всего восчувствовал свое потрясение и истребление своих преданий церковных, так что церковь наша греческая крайне уже подвержена оставалась последней своей опасности переменой древнего в России православия и принятием иноверного закона. Второе, слава российская, возведенная на высокую степень своим победоносным оружием, чрез многое свое кровопролитие, заключением нового мира самим ее злодеем отдана уже действительно в совершенное порабощение; а между тем, внутренние порядки, составляющие целость всего нашего отечества, совсем испровержены. Того ради, убеждены будучи всех наших верноподданных таковой опасностью, принуждены были, приняв Бога и его правосудие себе в помощь, а особливо, видев к тому желание всех верноподданных явное и нелицемерное, вступити на престол наш всероссийский самодержавно, в чем и все наши верноподданные присягу нам торжественную учинили» (Поли. Собр. Зак. XVI, 11582).

Но, кроме того, русскому народу нужно было осязательное доказательство того, что новая императрица приняла близко к сердцу нужды своего народа и что она хорошо знает эти нужды.

А нужды эти были действительно велики. Эпоха преобразований, войны со шведами и турками, создание флота, построение новых крепостей, проведете каналов, учреждение фабрик и заводов – все это такой тяжестью ложилось на народную экономию, что никогда, кажется, Россия не была так бедна и истощена, как при Петре и первых его преемниках, что народу приходилось расходиться врозь, и он расходился, убегал за границу, в леса, скитался по степям, потому что ему было и есть нечего и платить за свои души нечем.

Екатерина знала это, потому что с самого своего приезда из Штетина прислушивалась к нуждам народным, знала больные места русской земли, и эти-то больные места она хотела заживить, едва только имя ее разнесено было по России манифестом 28-го июня.

И вот императрица, на восьмой уже день по восшествии на престол, обращается к русскому народу с такой милостью, которую только русский человек может вполне ценить. Это – удешевление соли, на дороговизну которой русский народ всегда жаловался.

Вот что по этому случаю гласит манифест 5 июля:

«Объявляем во всенародное известие. Мы, взошед на всероссийский императорский престол, промыслом и руководством божиим, по желанию единодушному верноподданных и истинных сынов российских, за первое правило себе постановили навсегда иметь неутомленное матернее попечение и труд о благополучии и тишине всего любезного российского отечества, восстановляя тем весь вверенный нам от Всевышнего народ в вышнюю степень благоденствия; а вследствие того, при самом теперь начале благополучного нашего государствования, восхотели мы, не отлагая вдаль, но в настоящее ныне время, облегчить некоторой частью тягость народную, в наипервых в самой нужной и необходимой к пропитанию человека веши, яко то в соли; но однако же при сем остаться не может, а воля наша есть еще несравненно, как в сем пункте, так и в прочем для всего общества полезном и необходимом, оказать наши матерние милосердии».

И цена соли объявляется десятью копейками дешевле на пуд против существовавших цен. Это – крупная сбавка цены, и народ действительно почувствовал облегчение.

Таков был первый шаг, который сделала императрица Екатерина II для сближения с русским народом, и шаг этот сделан был как нельзя более удачно, потому что увеличивал ее популярность даже в тех далеких русских захолустьях, куда очень редко заходило ее царственное имя, куда не проникали даже ее манифесты. Популярность Елизаветы была сильна тем, что она была и родом русская и душой русская, что не гнушалась она солдатским именинным пирогом и отплачивала за него солдатику доброй чаркой анисовки, налитой притом рукой самой «матушки цесаревны». Екатерина в основание своей популярности клала русскую хлеб-соль, и это основание было одно из самых прочных.

Но вот через десять дней после восшествия ее на престол умирает ее супруга, император Петр III, и Екатерина вновь обращается к своему народу с манифестом.

«В седьмой день после принятия нашего престола всероссийского, получили мы известие, что бывший император Петр III обыкновенным и часто случавшимся ему припадком гемороидическим впал в прежестокую колику. Чего ради, не презирая долгу нашего христианского и заповеди святой, которой мы одолжены к соблюдению жизни ближнего своего, тотчас повелели отправить к нему все, что потребно было к предупреждению следств из того приключения, опасных в здравии его, и к скорому вспоможению врачеванием. Но, к крайнему нашему прискорбию и смущению сердца, вчерашнего вечера получили мы другое, что он волею Всевышнего Бога скончался. Чего ради мы повелели тело его привезти в монастырь невский, для погребения в том же монастыре, а между тем, всех верноподданных возбуждаем и увещеваем нашим императорским и матерним словом, дабы без злопамятствия всего прошедшего с телом его последнее учинили прощание и о спасении души его усердные к Богу приносили молитвы. Сие же бы нечаянное в смерти его божие определение принимали за промысел его божественный, который он судьбами своими неисповедимыми нам, престолу нашему и всему отечеству строить путем, его только святой воле известным».

Затем, целым рядом мер, льгот, распоряжений по части экономии, по части суда и торговли Екатерина доказываете, что она помнит свои обещания, данные русскому народу при своем восшествии на престол. Более русской императрицы Россия еще, кажется, не видела. Она, по-видимому, воскресаете после тяжелого времени петровских ломок, после бироновского, остермановского, миниховского, курляндского, голштинского и всяких иноземных владычеств. Это было что-то похожее на первые годы царствования Бориса Годунова, когда тот действительно исполнял данную им всенародно клятву – «за святые божия церкви, за одну пядь московского государства, за все православное христианство и за грудных младенцев кровь свой пролить и голову положить». Как Борис, показывая на свою рубаху, клялся, что он и ее готов отдать народу, так и Екатерина объявляла, что ничего не считает она ей принадлежащим, но что все это – собственность вверенного ей русского народа.

В первые же дни она начинает преследовать наше старое, историческое зло – всеобщее взяточничество, вымогательство, грабление слабого сильным: она объявляет, что от нее не будет пощады судьям «с омраченными душами» и что малейшее притеснение народа будет замечено ее «недреманным оком» и будете беспощадно наказано.

Подобно Елизавете Петровне, Екатерина доказывает свои русские симпатии и тем, что делает распоряжения, клонящиеся в пользу духовенства, в пользу церковных и монастырских имений. Если масса русского населения недоверчиво относилась к Петру и его преобразованиям, если преемники Петра заслужили в населении еще меньшую популярность, то, отчасти, благодаря тому, что при них духовенство считало себя обиженным, угнетенным: народ не даром кричал, что церковные колокола льют на пушки, а церковными сосудами жалованье платить немцам, за неимением денег. Екатерина тотчас же постаралась сделать себя свободной от подобных упреков: русские уроки Тодорского и Ададурова и пример Елизаветы пошли ей в прок.

Екатерина знает, что Москва – сердце России, что за отчуждение от Москвы, за переселение в свой «парадис», как Петр называл Петербург, он много потерял в глазах русского народа, – и вот новая императрица, приняв присягу своих подданных, тотчас же собирается в Москву, чтобы этим укрепить свой нравственную связь со страной.

Но, собираясь в путь, она пишет сенату этот лаконический указ, напоминающий донесения цезаря римскому сенату.

«Господа сенаторы! Прошу для пользы обществу потрудиться и до отъезда в Москву, если можно, окончить дела: 1) о сбавке с соли еще цены; 2) вместо бывших сыщиков, сделать в губерниях и провинциях благопристойнейшее учреждение, как бы воров и разбойников искоренять; 3) о медных легковесных деньгах; 4) о таможнях, как им впредь полезнее быть».

Императрица не даром просит сенаторов «потрудиться». Она сама трудится с необыкновенной энергией, и надо удивляться, как у нее на все хватило времени и сил. Во всю жизнь, до самой смерти, Екатерина проявляла деятельность изумительную.

В приезд свой в Москву на коронацию Екатерина доказала, что, несмотря на иноземное происхождение, она знала, как и чем подействовать на русское чувство москвичей: Москва увидела в ней радетельницу русских интересов, и имя ее молва разносила по всем уголкам России, и к этому имени не относились с тем чувством недоверия, какое возбуждали имена Анны Леопольдовны и Анны Иоанновны, обставленные не русскими фамилиями.

При всем том в Москве нашлась партия, старая дворянская, которая выказала свое недоверие к некоторым действиям или намерениям Екатерины, которых, может быть, у нее и не было. В Москве заговорили, что императрица намерена вступить в брак с одним из своих подданных, именно с графом Орловым, подобно тому, как Елизавета Петровна вступила в морганатический брак с графом Разумовским. Этого достаточно было, чтобы составилась особая партия, противная правительству, чтобы люди этой партии заговорили то, чего говорить не подобало. При этом, недовольные, из гвардии вспомнили старое время, бироновское и остермановское, когда какая-нибудь кучка гвардейцев могла по своему произволу располагать престолом, и пожелали воротить это старое время, чтобы, подобно турецким янычарам или римским гвардейцам-преторианцам, возводить на трон кого им угодно и низводить того, кто им не угоден. Но Екатерина была не Анна Леопольдовна: недовольные, братья Гурьевы и Хрущевы, уже в Камчатке убедились, что с Екатериной бороться не легко.

И в отношенин покровительства русской мысли, русского образования, литературы и искусств Екатерина поспешила доказать, что она выражает собой продолжение своей предшественницы, Елизаветы: она приблизила к себе представителей русской мысли; Сумароков принадлежал к ее интимному кругу, и без Александра Петровича со своей дочкой, сочинявшего русские народные песенки, не обходилось ни одно литературное предприятие во дворце новой императрицы; Волков, основатель русского театра при Елизавете, нашел также ценительницу в Екатерине II.

Во время коронации, в Москве, Сумароков и Волков устраивают русский народный праздник, который совсем не походил на «потешные» праздники Петра, почти постоянно оскорблявшие русское чувство, русский обряд и русскую народность. В празднике Екатерины, напротив, все рассчитано было на возбуждение национального чувства, в эти 250 колесниц, разъезжавшие по Москве с четырьмя тысячами «лицедействующих», эти куплеты и песни, сочиненные для «лицедеев» Сумароковым – все это и было понятно для московской массы, и возбуждало живейший интерес в зрителях.

После увеселений и народных празднеств, Екатерина, подобно древней русской царице, подобно добродетельной Анастасии, супруге Грозного или подобно Соломонии, отправляется, по русскому обычаю, на богомолье в Ростов, где почивали мощи угодника Димитрия Ростовского. Там, при многочисленном стечении народа, мощи угодника полагаются в великолепную серебряную раку, и императрица отправляется в другие русские старинные города и доезжает до Ярославля, в котором покойный царевич Алексей Петрович думал иметь свой летнюю резиденцию, если бы ему пришлось царствовать, и восстановить древне-русское благочестие.

Мало того, Екатерина проявляете себя еще более русской, чем была Елизавета.

Уже в первый год своего царствования она торжественно объявляет, что с этой минуты в ее державе никто не смеет преследовать ни раскольников, ни русского платья, ни русской бороды. Более полу-столетия все русское терпело гонение, и вдруг принцесса ангальт-бернбургская становится на сторону русской бороды и русского зипуна: понятно, какой эффект должно было производить имя этой принцессы, ставшей императрицей Екатериной II.

Она вызывает из-за границы все те сотни тысяч раскольников, которые бежали туда при Петре и его преемниках, и отводит для поселения их лучшие земли за Волгой и в Сибири.

Мало того, она вызывает из-за границы всех русских, бежавших туда из боязни наказания за разные совершения ими преступления, а равным образом, дозволяет переселиться в Россию и всем иностранцам, желающим колонизировать обширные пространства в пустележащих земель обширного царства.

«По вступлении нашем на всероссийский императорский престол, – объявляет она в манифесте 11 декабря 1762 года, – главным правилом мы себе постановили, чтобы навсегда иметь наше матернее попечение и труд о тишине и благоденствии всей нам вверенной от Бога пространной империи и об умножении во оной обитателей. А как нам многие иностранные, равным образом, и отлучившиеся из России наши подданные бьют челом, чтобы мы им позволили в империи нашей поселиться, то мы всемилостивейше сим объявляем, что не только иностранных разных наций, кроме жидов, благосклонно с нашей обыкновенной императорской милостью на поселение в Россию приемлем и наиторжественнейшим образом утверждаем, что всем приходящим к поселению в Россию наша монаршая милость и благоволение оказываема будет, но и самим до сего бежавшим из своего отечества подданным возвращаться позволяем, с обнадеживанием, что им хотя б по законам и следовало учинить наказание, но, однако-ж, все их до сего преступления прощаем, надеясь, что они, восчувствовав к ним сии наши оказываемые матерние щедроты, потщатся, поселясь в России, пожить спокойно и в благоденствии в пользу свою и всего общества».

После этого Екатерина задумывает еще более широкие планы по отношению к России.

Петр, постоянно занятый одной идеей – сделать Россию, посредством флота и войн, могущественнейшей державой в Европе, заботился об образовании России настолько, насколько это образование могло пригодиться ему в достижении его собственных государственных целей, и не успел подумать собственно об образовании русского общества, о просвещении всего народа и поднятии его экономического быта. Екатерина, напротив, в своих заботах о России, захватывает вопрос об образовании более широко. Она думает действительно перевоспитать Россию, создать новое поколение отцов и матерей, создать новых людей. Чтобы поднять русский народ на ту высоту, на которой он, по своему историческому призванию, должен стоять, по мнению Екатерины и ее помощника в этом, И. И. Бецкого, «оставалось единое токмо средство – произвести сперва способом воспитания, так сказать, новую породу или новых отцов и матерей, кои бы детям своим те же прямые и основательные воспитания правила в сердце вселить могли, какие получили они сами».

Правда, эта великая мысль получила неудачное применение, потому что разрешилась основанием «воспитательных домов» в Москве и Петербурге, а равно открытием «смольного» и других институтов, посредством коих надеялись создать «новую породу или новых отцов и матерей»; однако, в основании самой идеи лежала глубокая истина. Действительно, институты, особенно «смольный», дали нам новое поколение русских женщин, но, как мы увидим ниже, не таких, каких, конечно, и разумела Екатерина.

Уже в 1766 году Екатерину занимал один из важнейших во всей истории русского народа вопросов – это вопрос о наделении землей крестьян, и она поставила на очередь этот исторический вопрос, получивши разрешение только через сто лет после того, как над ним задумывалась Екатерина. По ее предложению, основанное тогда Вольное экономическое общество поставило для разрешения такой вопрос: «полезнее ли для государства, чтобы крестьянин имел собственные земли или владел бы только движимостью, и до какой степени для пользы государства простираться должна сия собственность».

И при Петре, и при преемниках его, а еще более в до-петровские времена русская земля страдала от неопределенности земельных прав владельцев, от неизвестности, кому что принадлежит, от невообразимой чрезполосности владений, – и вот Елизавета Петровна задумала исправить этот капитальный государственный недостаток, предприняв генеральное межевание всего государства. Екатерина, как продолжательница и исполнительница того, что задумано и начато было Елизаветой, продолжала и в данном случае начатое Елизаветой дело, и вот Россия до сих пор основывает свои земельные права на основании добытых генеральным межеванием результатов.

Около десяти лет Екатерина неутомимо работает над улучшением внутреннего государственного строя, принимает личное и непосредственное участие в этой сложной работе, дает инициативу и направление коллективным работам сената и разных комиссий, пишет проекты, поощряет всякую выдающуюся умственную силу и в самый разгар этой деятельности выступает с капитальным своим произведением, прославившим ее имя во всей Европе – с «Наказом комиссии нового уложения». Цель этого обширно задуманного дела – создать для России новые, сообразные с условиями жизни, законы посредством выборных представителей от всей русской земли. «Наказ» выражал собой как бы программу и руководство для депутатов, которые должны были съехаться в Москву со всех концов государства и выражать собой представительство всех сословий, всех состояний и всех местностей с их разнородным населением.

Много замечательных истин рассеяно в «Наказе», истин, важных собственно потому, что в них выражался личный взгляд Екатерины на многие государственные и общественные вопросы.

Во вступлении к «Наказу» Екатерина ставит следующие слова: «Господи Боже мой! вонми ми и вразуми мя, да творю суд людям твоим по закону святому твоему судити в правду».

Трудно и неудобно было бы передать в кратком биографическом очерке все богатство содержания «Наказа»; но мы позволяем себе остановиться на некоторых положениях, которые должны остаться памятником личного отношения Екатерины к той или другой высказываемой ею истине.

Оригинальную мысль она высказывает о свободе в государстве, о «вольности», как тогда выражались.

«В государстве, – говорит Екатерина, – т. е. в собрании людей, обществом живущих, где есть законы, вольность не может состоять не в чем ином, как в возможности делать то, что каждому надлежит хотеть, и чтоб не быть принужденному делать то, чего хотеть не должно».

Относительно наказаний за преступления императрица горячо высказывается против жестокости существующих тогда мер наказаний, против смертных казней и против пыток. «Искусство поучает нас», – говорит она, – «что в тех странах, где кроткие наказания, сердце граждан оными столько же поражается, как в других местах жестокими». В другом месте она выражает эту мысль так: «ежели найдется страна, где люди инако не воздерживаются от пороков, как только суровыми казнями, ведайте, что сие проистекает от насильства правления, которое установило сии казни за малые погрешности», т. е., что самые наказания и их неумеренность деморализуют общество, и чем суровее наказания, тем развращеннее становится общество и тем нечувствительнее становится оно к самой жестокости.

Собственно о пытках императрица выражается еще определеннее и абсолютно осуждает их даже в самом принципе. «Употребление пытки, – по ее словам, – противно здравому естественному рассуждению: само человечество вопиет против оные и требует, чтобы она была вовсе уничтожена».

Обширный «Наказ» свой императрица заключает следующей речью: «хорошее мнение о славе и власти царя могло бы умножить силы державы его; но хорошее мнение о его правосудии равным образом умножает оные. Все сие не может понравиться ласкателям, которые по вся дни всем земным обладателям говорят, что народы их для них сотворены. Однако же, мы думаем и за славу себе вменяем сказать, что мы сотворены для нашего народа, а по сей причине мы обязаны говорить о вещах так, как они быть должны. Ибо, Боже сохрани, чтобы после окончания сего законодательства был какой народ более справедлив (juste – во французском тексте «Наказа», так как он явился разом на двух языках) и, следовательно, более процветающ (heureux) на земле, намерение законов наших было бы не исполнено: несчастие, до которого я дожить не желаю!»

В то время, когда, согласно этому «Наказу», в Москву собирались со всех концов России депутаты для составления нового уложения, императрица предприняла новое путешествие по своему обширному царству, и на этот раз вознамерилась ознакомиться с верхним и средним поволжьем, чтобы лично ознакомиться с экономическим положением страны и с жизнью ее населения. После Петра и Елизаветы она была первая царственная особа, которая личное ознакомление с народной жизнью считала необходимым вспомоществованием в деле управления страной.

2-го мая 1767 года императрица отправилась из Твери по Волге в сопровождении немногочисленной свиты, к которой принадлежали братья Орловы, Чернышевы, Бибиков, Елагин и некоторые придворные чины. Екатерина плыла по Волге на богато отделанной галере «Тверь», и посетила почти все старые русские города, с которыми соединялись важнейшие исторические воспоминания. Прежде всего, государыня посетила Углич, место детских игр и смерти последнего сына Грозного, несчастного царевича Димитрия. Затем проследовала до Ярославля, где к свите ее присоединились многие чужестранные министры. В Костроме Екатерина осматривала Ипатьевский монастырь, где под надзором матери рос когда-то царственный отрок, первый русский царь из дома Романовых. За Костромой следовал Нижний, родина прославленного в истории нижегородского «говядаря» Козьмы Ииныча Сухорукова. За Нижним – Казань, где когда-то полегло не мало русских голов при взятии этого города Грозным.

По всей Волге Екатерину встречал народ, сходившийся из самых отдаленных от Волги местностей, чтобы только взглянуть на императрицу, имя которой с каждым годом становилось популярнее.

Знакомясь, во время этого пути, с нуждами населения, императрица не прерывала своих занятий государственными делами, и в то же время досуги свои посвящала как переписке с приближенными к ней, но отсутствующими особами, так и специально литературе. Во время этого продолжительного путешествия она занималась переводом на русский язык «Велизария», известного сочинения Мармонтеля, разделив этот труд между некоторыми лицами своей свиты. Так как раздел этого труда произведен был по жребию, то лично императрице досталась девятая глава «Велизария», где говорится о заблуждениях верховной власти.

Насколько либерален был взгляд императрицы, в первое время своего царствования, на литературное дело, видно из того, что «Велизарий» был напечатан ею в следующем году и посвящен тверскому епископу Гавриилу, почти в то самое время, когда сочинение это, по приговору Сорбонны и парижского архиепископа, в Париже осуждено было на сожжение.

Что в продолжение своего путешествия Екатерина входила в нужды и непосредственно изучала города и местности, чрез которые проезжала, видно из писем ее к Никите Ивановичу Панину, писанных императрицей с дороги.

Из Симбирска, например, она писала ему: «Никита Иванович! письмо ваше от 3 числа я сего утра получила, из которого я усмотрела, что сын мой, слава, Богу, здоров; на будущей неделе неотменно с вами буду. Я завтра к вечеру отселе еду. Гр. Гр. Орлов отложил свой поездку в Саратов, а вместо его брать его и советники опекунства поехали. Здесь такой жар, что не знаешь куда деваться, город же самый скаредный, и все дома, кроме того, в котором я стою, в конфискации, и так мой город у меня же; я не очень знаю, схоже ли это со здравым рассуждением, и не полезнее ли повернуть людям их дома, нежели сии лучинки иметь в странной собственности, из которой ни коронные деньги, ни люди не сохранены в целости. Я теперь здесь упражняюсь сыскать способы, чтобы деньги были возвращены, дома попусту не сгнили, и люди не приведены были вовсе в истребление, а недоимки по соли и вину только сто семь тысяч рублей, к чему послужили как кража, так и разные несчастные приключения».

Через пять дней (12 июня 1767 года) Екатерина пишет уже из Мурома: «Я на досуге сделаю вам короткое описание того, что приметила дорогой. Где чернозем и лучшие произращения, как-то симбирская провинция и половина алатырской, там люди ленивы, и верст по пятнадцати пусты, не населены, а земли не разработаны. От Алатыря до Арзамаса, и от сего места до муромских лесов пяди земли нет, коя бы не была разработана, и хлеб лучше нежели в первых сих местах и, en depit du miserable abbe Ziot, нигде голоду нет, и истинно везде хлеба прошлогоднего не молоченного мало есть ли скажу вдвое против того, что сесть могут в один год, не продают же, страшась двухлетнего неурожая; по городам же рубли по три четверть, а по деревням везде излишество; мужики же говорят: «ныне на все Бог дал цену; хлеб дорог, и лошади дороги, и все дорого», и за то Богу благодарят, у пахотных солдат особливо, в хижинах живут, а скирдов с хлебом бессчетное множество».

Между тем, когда императрица возвратилась из путешествия, комиссия нового уложения открыла свои заседания, и первым долгом, прочитав «Наказ», постановила поднести Екатерине наименование «великой, премудрой и матери отечества». Но императрица не приняла этого наименования.

Хотя комиссия и не кончила своей великой законодательной работы, однако, почти все последующие законоположения Екатерины едва ли не были выполнением тех мнений о нуждах страны, которые высказаны были депутатами по разным случаям. Что же касается «Наказа», то он остался замечательным памятником ученой деятельности женщины, с такой славой управлявшей русской землей около тридцати пяти лет.

В очерке характеристики Елизаветы Петровны мы говорили, что она приобрела любовь народа непосредственным с ним сближением, когда была еще цесаревной. Екатерина выражала это сближение и свою нераздельную общность с народом иными способами. Так, желая научить страну оспопрививанию, которое в то время было делом новым и опасным, так что никто не решался подвергнуть себя вакцинации, боясь смерти, Екатерина не отступила перед опытом первого в России оспопрививания, и первая между всеми своими подданными позволила привить себе оспу.

Когда сенат, от лица всей русской земли, выразил Екатерине свое глубокое удивление и благодарность за совершение этого громадного подвига, государыня отвечала, между прочим, сенаторам: «Мой предмет был своим примером спасти от смерти многочисленных моих верно-подданных, кои, не знав пользы сего способа, оного страшась, оставались, в опасности. Я сим исполнила часть долга звания моего, ибо, по слову евангельскому, добрый пастырь полагает душу свою за овцы. Вы можете уверены быть, что ныне и паче усугублять буду мои старания и попечения о благополучии всех моих верноподданных вообще и каждого особо.»

При своей изумительно неутомимой государственной деятельности, Екатерина успевает уделять свои досуги литературе, и около нее при дворе сосредоточивается почти весь тогдашний литературный и ученый мир. Кроме известных в то время писателей, императрица покровительствует также первым русским женщинам-писательницам и переводчицам – княгине Дашковой, Вельяшевой-Волынцевой, Храповицкой, Зубовой, урожденной Римской-Корсаковой, Херасковой и другим, о которых мы намерены говорить особо. При ее покровительстве выступает на литературное поприще Державин, певец «Фелицы», т. е. самой же Екатерины. Херасков, Фонвизин, Новиков – все это находит нравственную поддержку в той симпатии, какую питает императрица ко всякому умственному труду, ко всякому дарованию. Она сама пишет комедии, сатиры, разные стихотворения, кроме политических и других сочинений. Переводы лучших произведений иностранной литературы особенно ею покровительствуются. Она учреждает даже при академии особый переводческий департамент.

Для исследования России во всех отношениях она отправляет в разные места экспедиции из академиков и других ученых: Румовского – к полярному кругу, Палласа, Георги, Фалька, Рычкова, Ловица, Гмелина, Лепехина, Зуева, Иноходцева – для исследования самых отдаленных местностей обширного русского царства.

Учения и литературным знаменитости из Европы спешат в Россию: стоит указать только на Эйлера, Даламбера, Дидро и других.

Екатерина задумывает учредить университеты в Пскове, Чернигове, Пензе и Екатеринославе, чтобы поднять общий уровень народного образования.

У нее везде, при всех случаях, на первом плане – «русский народ», «отечество». Ее любимая фраза: «Я не лифляндская императрица, а всероссийская!»

Слава Екатерины растет быстро, неимоверно.

В России, между тем, ничто не нарушает спокойного хода общественной жизни, хотя крестьянские волнения то там, то здесь и обнаруживаюсь, что положение крепостного населения требовало бы каких-либо радикальных мер; но то было другое время, другие люди, другие понятия.

Как бы то ни было, в общем, Екатерина могла сказать, что она еще «не дожила до того несчастия, до которого – по словам «Наказа» – не желала дожить».

Таково было первое десятилетие царствования Екатерины II, пока царствование это, можно сказать, шло тем путем, который наметили для Екатерины русские, национальные симпатии ее предшественницы Елизаветы Петровны.

Но едва началось отклонение от этого пути, как начались и те не-счастия, смуты, безпокойства, до которых Екатерина не яселала дожить.

Первым отступлением в этом случае было желание поверстать яицкое войско в гусары.

Яицким казакам, будущим гусарам, велят брить бороды. России это кажется возвращением ко временам петровским, к петровским преследованиям и казням.

Из-за бород и из-за казацких вольностей – на Яике бунт. Казаки убивают Траубенберга и продолжают волноваться. Их усмиряют силой оружия. Они покоряются, но только наружно…

– То ли еще будет! – грозят они. – Так ли мы тряхнем Москвой!

И действительно – тряхнули…

В яицком войске является Пугачев. Мы знаем, что затем последовало.

За границей является «сестрица Пугачева», мнимая княжна Тараканова. Но об этой таинственной личности мы скажем особо.

Хотя война с Турцией, раздел Польши, а равно приобретение части Кавказа и расширяют и без того обширные пределы русской земли, но страна чувствует себя истощенной; казна расстроена; для пополнения казны прибегают к новым налогам.

Население де в силах выносить все падающие на него тягости войны и налогов, и страна представляется разом обедневшей. Тягость этого положения обнаруживается то тем, то другим образом – и нет прежнего спокойствия в стране.

Вместе с этими внешними изменениями, изменяется как бы и самый характер Екатерины, чему, конечно, не мало способствовало и время: Екатерина старелась, а с летами увеличивалась ее осторожность, недоверчивость, подозрительность и как бы сожаление о том, что прежде многое дозволялось, многое прощалось, чего бы не следовало ни дозволять, ни прощать. Ко всем явлениям общественной и государственной жизни она начинает относится взыскательнее и жестче. Жестче становятся ее отношения и к провинностям народа, к провинностям, которые она, по смыслу своего «Наказа», прежде готова была прощать. Повелевая «крестьян в должном повиновении содержать», она постановляет правилом, что крестьяне не могут жаловаться на помещиков, «яко дети на родителей».

Вслед за усмирением яицких волнений, за уничтожением всех видимых явлений того, что носило общее наименование «Пугачевщины», уничтожается и самостоятельное существование Запорожской Сечи, и в манифесте по этому случаю объявляется, что Сечь «в политическом ее устройстве более не существует и причисляется к новороссийской губернии».

Кроме внутренних беспокойств, Екатерину смущают и внешние опасности. Швеция объявляет России войну. Шведский король Густав флотом своим угрожает самому Петербургу и предлагает тяжелые условия мира.

Екатерина в большой тревоге, но желает скрыть ее, говорит, что она готова стать во главе своего войска.

– Если бы он (Густав), – объявляет императрица: – овладел даже Петербургом и Москвой, и тогда не приняла бы я столь унизительных условий, сама выступила бы с войском и доказала бы свету, что можно сделать, предводительствуя русскими!

И после неудачных попыток Густава принудить Россию к разным уступкам, Екатерина в посмеяние шведскому герою пишете забавную пьесу под названием «Горе-богатырь».

Вспыхнувшая около этого времени революция во Франции заставляет Екатерину еще строже относиться ко всем явлениям общественной жизни, которые почему-либо казались ей подозрительными. Она даже высылает из России всех французов и только позволяет оставаться в ее царстве тем, которые под присягой отрекутся от революционных правил. Сочинена была для этого даже особая форма присяги.

В 1790-м году является в свет известное сочинение Радищева. Сочинение это возбуждает сильный гнев императрицы.

– Тут рассеянье заразы французской, – говорит она о книге Радищева: – автор – мартинист!

В другой раз императрица выразилась о Радищеве:

– Он хуже Пугачева: он хвалит Франклина.

Радищева суд приговаривает за его вредное сочинение к смертной казни; но императрица смертную казнь отменяет.

В обществе распространяются, между тем, мистические учения. Масонство охватывает высшие слои общества. Против этого явления императрица борется насмешкой, и сочиняет в осмеяние масонских таинств комедии – «Обманщик», «Обольщенный», «Шаман Сибирский».

Результатом изменившихся отношений императрицы к общественным выражениям духовной самодеятельности является преследование Новикова и его литературного общества. Новиков арестовывается и приговаривается к пятнадцатилетнему заключению в крепости. Его подозревают даже в безбожии и повелевают архиепископу Платону испытать его в право-славном законе. Но Платон, по испытании Новикова, доносит: «желательно, чтобы во всем мире были христиане таковые, как он…»

Охлаждение императрицы испытывают на себе даже такие лица, как княгиня Дашкова, ее старый друг, и любимый певец императрицы – Державин: Дашкова – за дозволение напечатать при академии известную трагедию Княжнина «Вадим», Державин – за знаменитое свое стихотворение «Властителям и Судиям».

Вместо академии, исполнявшей цензорские обязанности, цензура над печатью передается сенату, и учреждаются особые цензора в главных городах империи.

Частные типографии запрещаются, тогда как несколько лет тому назад Екатерина дозволяла всем открывать вольные типографии на правах всякого заводского или промыслового заведения.

В это время и Державин, так много послуживший к прославлению имени Екатерины, начинает жаловаться и сетовать о прошлом: «в это время, – говорит он, – не мог уже я продолжать писать оды в честь Екатерины… Не мог воспламенить так своего духа, чтобы поддерживать свой высокий прежний идеал, когда вблизи увидел подлинник человеческий с великими слабостями».

Лучшие деятели, все эти «орлы из стаи Екатерины» во вторую половину царствования императрицы сходят со сцены.

Ушаков, оставивший по себе печальную известность и сошедший было со сцены после царствования Петра, Екатерины I, Анны Иоанновны, Петра II, Анны Леопольдовны и Иоанна VI, номинально царствовавшего, воскресает в лице Шешковского.

Сходят со сцены и женщины деятели, княгиня Дашкова, Храповицкая, Вельяшева-Волынцева, Зубова и другие писательницы, а вместо них являются Ржевская 2-я, Нелидова; после этих весьма понятен переход в г-же Криднер, Свечиной и им подобным.

Вместо Даламбера, Дидро, Эйлера – Европа высылает в Россию контингент католических графов-эмигрантов, маркизов, виконтов, разных кавалеров, выгнанных из Франции революцией, и эти-то пришельцы увлекают русскую женщину в папизм, в ханжество, а там является и русский абсентеизм.

Огорчения вместе с летами все больше и больше подкашивают, между тем, здоровье Екатерины и, наконец, окончательно убивают ее.

В ноябре 1796-го года в Петербург является шведский король Густав-Адольф, в качестве жениха великой княжны Александры Павловны, дочери наследника престола Павла Петровича и внучки императрицы. Огорчения, испытанные в это время государыней, ускоряют приближение неизбежного конца.

«Все, окружавшие императрицу Екатерину, – говорит Ростопчин, очевидец того, что он рассказывает, – уверены до сих пор, что происшествия во время пребывания шведского короля в С.-Петербурге суть главной причиной удара, постигшего ее в 4-й день ноября 1796 года, в тот самый день, в который следовало быть сговору великой княжны Александры Павловны. По возвращении графа Маркова от шведского короля с решительным его ответом, что он на сделанные ему предложения не согласится, известие сие столь сильно поразило императрицу, что она не могла выговорить ни одного слова и оставалась несколько минут с отверстым ртом, доколе камердинер ее Зотов, известный под именем Захара, принес и подал ей выпить стакан воды».

Удар поразил Екатерину через день после этого огорчения.

Когда императрица упала на пол, то лакеи, по тучности ее тела, долго не могли поднять и положить на постель. Все бывшие при этом растерялись и не знали что делать.

«Князь Зубов, – говорит Ростопчин, – был извещен первый, первый потерял и рассудок: он не дозволил дежурному лекарю пустить императрице кровь, хотя об этом убедительно просили его и Марья Савишна Перекусихина и камердинер Зотов.

Таким образом потерян был целый час. Когда приехал придворный доктор Ромерсон, то было уже поздно: ни кровопусканье, ни мушки – ничто не помогло. Екатерина II скончалась.

Это было 6-го ноября 1796 года, когда Екатерине исполнилось шестьдесят семь с половиной лет.

Павел Петрович, вступивший в тот же день на престол, приказал перенести тело своего покойного родителя, бывшего императора Петра III, из невской лавры в петропавловскую крепость и поставить рядом с гробом своей только что отошедшей в вечность матери.

В 1873 году императрице Екатерине II воздвигнут в Петербурге памятник против фаса публичной библиотеки, где собрана громадная масса книг, в течение столетия написанных об одной этой замечательной женщине.

 

VI. Марья Саввишна Перекусихина

На кладбище Александро-Невской лавры, которое теперь более чем какое-либо другое кладбище в России может быть названо историческим, потому что там как бы по уговору сошлись на вечное успокоение в своих могилах Карамзин, Гнедич, Крылов, Глинка и множество других славных русских людей, когда-то знавших друг друга и дружно работавший, на пользу русской земли, в левой половине этого мирного жилища, между могилами знаменитых и когда-то могущественных сановников русского царства, начиная от блестящего князя Мещерского, смерть которого прославлена бессмертным стихом Державина более, чем была славна самая жизнь этого вельможи, и кончая не менее прославленными деятелями нашей земли – Чичоговыми, Завадовскими, Апраксиными, Куракиными, Салтыковыми, Еропкиными, Строгановыми, Бибиковыми и иными многими, между всеми этими могилами, из которых каждая отличается одна от другой разными громкими прибавлениями к именам погребенных в них покойников князей, графов, генералов, сенаторов, членов государственного совета, императорского двора гофмаршалов, обер-гофмаршалов, гофмейстеров, обер-гофмейстеров, адмиралов и пр., и пр. у левого разветвления, проложенных между памятниками мостков, помещается одна скромная могила, которая никаким внешним отличием, ни громким прибавлением к имени лежащего в ней покойника, ни гербом, ни гордым девизом не говорит о том, что покоящиеся в ней кости принадлежали когда-то графу или графине, князю или княгине, или княжескому младенцу, или, наконец, иному именитому лицу.

Напротив, на памятнике этом только и значатся эти единственные слова:

«Раба божия Мария Саввишна Перекусихина. Представилась 8-го августа 1824-го года, на 85-м году от рождения».

Кто она такая была? Какой поет и какое положение в свете и в жизни занимала? Какой носила титул? Чья была супруга или дочь, кто были ее родители? Ничего этого нет на памятнике.

Действительно, это единственная могила, которая ничего не говорит о жизни похороненного в ней лица. Все остальные, – славные и не славные, именитые и простые, – все носят титулы, начиная от высших государственных и придворных чинов и кончая мелкими гражданскими званиями и должностями. Даже могилки младенцев не лишены титулов, родительских гербов, эпитафий, текстов из священного писания. Одна лишь сказанная могила передает нам только имя крестное, отческое и фамильное похороненного в ней лица и год его смерти.

Между тем, это имя не лишено исторической известности. Лет сто назад, оно было в великой силе. О женщине, носившей это имя, когда-то много говорилось. К ней, при ее жизни, все теперь лежащее около нее с громкими посмертными титулами подходило с ласкательствами и знаками глубокого почтения. У нее заискивало все, что правило русской землей, начиная от законодателей и кончая славными полководцами, к именам которых история прибавила бессмертные когномены «Задунайских», «Таврических» и иных героев и победителей, напоминающие бессмертные когномены римских полководцев, Сципионов «Африканских», «Атенейских» и других.

И при всем том эта женщина не носила никакого титула и похоронена без титула.

В чем же была ее сила и в чем историческое бессмертие?

Многие, быть может, не согласятся с нами, когда мы скажем, что сила этой женщины и права на историческое бессмертие заключались в том, что она была – только честная женщина и честно любила другую, более славную и самую могущественную в прошлом столетии из всех женщин в Европе – Екатерину II.

«Марья Саввишна Перекусихина, любимая камер-юнгфера императрицы Екатерины II, совершенно ей преданная и пользовавшаяся особой ее доверенностью, которую никогда не употребляла во зло, заслуживает стоять на ряду с знаменитыми соотечественниками, – говорит Бантыш-Каменский в своем «Словаре замечательных людей». – Она безотлучно находилась при государыне; довольствовалась двумя, а иногда одной комнатой в дворцах; убегала лести, занятая единственно услугой своей благодетельнице; первая входила в ее опочивальню в семь часов утра; сопровождала Екатерину во время прогулок; была счастлива тогда только, когда видела спокойствие на величественном челе обладательницы многих царств».

Так говорит человек, живший в то время, когда еще жива была характеризуемая нами личность, хотя и писавший о ней в то время, когда личности этой уже не было на свете.

Между тем, живая молва, не всегда правая в своих отношениях к действительным событиям и обыкновенно искажающая истину прямо пропорционально удалению от ее источника, в последнее время набросила на память этой личности более чем сомнительную тень. Вслед за болтливой молвой и наша анекдотическая история не поскупилась в этом случае на намеки и недомолвки довольно прозрачного свойства, которые всегда заставляют предполагать большее, именно тогда, когда слово не досказано, чем тогда, когда слово досказано громко. Результатом этих исторических киваний и подмигиваний было то, что при имени Марьи Саввишвы Перекусихиной всегда является двусмысленная улыбка на лице и у того, который произносить это имя, и у того, который его выслушивает.

Но едва ли эти исторические подмигивания имеют основание.

Девица Перекусихина, напротив, является одной из немногих женщин прошлого века, жизнь которой не положила на ее имя ни одного сомнительного пятна. Это была личность безукоризненной честности, и если имя ее не поставлено рядом с другими историческими именами прошлого века, так это потому, что женщина эта была добросовестнее других. Имея возможность быть всем, чем угодно, пользуясь безграничной доверенностью и дружбой Екатерины, находясь в самом средоточии придворной жизни, полной блеска и соблазнов, окруженная избранной молодежью обеих столиц и всякими карьеристами, которые за счастье для себя сочли бы повести под венец любимую камер-юнгферу императрицы, помогая другим достигать высоких должностей, графских и иных титулов, – Машенька Перекусихина так и осталась и умерла Марьей Саввишной Перекусихиной, не сделавшись ни княгиней, ни графиней, не привязав к своему имени более громкую фамилию или высокое официальное звание статс-дамы, гофмейстерины и т. д. Она не поднялась наверх славы не потому, что не могла, а потому, что не хотела. Она была когда-то и молода, и хороша собой. Уже пожилой особой она сохранила следы красоты и привлекательности. Ее портрет, бывший на петербургской исторической выставке в 1870 году, не мог не обратить на себя внимания: со старого, несколько потрескавшегося полотна Перекусихина смотрит такими добрыми, не лукавыми, но умными глазами. Это – чисто русское, открытое, простое, симпатичное лицо. Она смотрит скорее русской бабой, хорошей нянюшкой, чем придворной особой, которая могла давать аудиенции светилам государства, перед которой заискивала в черные дни своей жизни княгиня Дашкова, не хотевшая заискивать перед Вольтером и Руссо, от которой ждал ласкового слова Державин, когда хотел, чтобы на него внимательнее взглянула Екатерина или внимательнее выслушала его новую оду.

Перекусихина могла обогатиться, жить в своих вотчинах, повелевать тысячами крестьян, являться, когда пожелает, при дворе, стоять у трона, – и между тем она пряталась за троном, на котором сидел ее царственный друг, и служила этому другу до смерти, иногда, во время своей болезни, принимая взаимный услуги от императрицы, которая сама ухаживала за ней.

И в самом деле, какая бы из придворных особ на ее месте не захотела, что называется, выйти в люди? А Перекусихина не вышла – так и отнесена на кладбище просто Перекусихиной, «рабой божией», без всякого звания, без титула, без герба, без эпитафии, даже без надгробного памятника, так или иначе бьющего на эффект.

Перекусихина родилась в 1739 году. Следовательно, она десятью годами была моложе Екатерины. Когда последняя вступила на престол, Марье Саввишне было двадцать три года. Когда Екатерина умерла, Перекусихиной было уже пятьдесят семь лет.

Какое и где получила она воспитание, неизвестно. Но что она могла быть девушкой образованной, видно из того, что брат, Василий Саввич Перекусихин, бывший пятнадцатью годами старше сестры, получил хорошее по тому времени образование, дослужился до чина тайного советника и умер сенатором в 1788-м году, в то время, когда сестра его оставалась по-прежнему простой камер-юнгферой.

Из многих письменных сведений, оставленных современниками Перекусихиной, видно, что она пользовалась огромным значением при Екатерине; но это значение было не официальное, а чисто дружеское. Нам известно из свидетельств современников, как, например, княгиня Дашкова, друг Екатерины и президент академии наук, обращалась часто к Перекусихиной, чтобы найти у императрицы благоприятный прием для своих представлений. Все придворные фавориты второй половины прошлого века находились в нравственной зависимости от Перекусихиной.

Насколько сама императрица была привязана к этой женщине, можно заключить из следующего рассказа, приводимого писателями восемнадцатого и девятнадцатого века.

Однажды императрица и ее любимица занемогли в одно время. Перекусихина была больна до такой степени, что не могла встать с постели, и, следовательно, не могла служить своей государыне, тоже сильно занемогшей. При всем том императрица, несмотря на свою слабость, во все время болезни Перекусихиной, навещала свою любимицу каждый день, будучи поддерживаема двумя камер-юнгферами. Но когда болезнь самой императрицы стала внушать всем опасения, то Екатерина, боясь оставить свою любимицу беспомощной после своей смерти, прежде всего, вспомнила о ней и позаботилась о ее участи. Она вложила в особый пакет двадцать пять тысяч рублей и надписала на нем: «Марье Савишне по моей кончине».

После своего выздоровления императрица самолично вручила деньги Перекусихиной, согласно своему завещанию.

– Возьми это, – говорила императрица: – как залог моей дружбы, и пользуйся тем, что я тебе готовила, не надеясь жить.

Екатерина, знала, что ее наперсница твердо решилась не выходить замуж, несмотря на возможность выбора себе партии между самыми блестящими женихами из придворной молодежи и из служебных людей всех сфер, часто шутила на этот счет со своей камер-юнгферой и называла себя самое женихом Перекусихиной.

Так, однажды, при помолвке племянницы Перекусихиной, Екатерины Васильевны Перекусихиной, дочери брата Марьи Саввишны, сенатора Василия Саввича Перекусихина, с Ардалионом Александровичем Торсуковым, впоследствии обер-гофменстером высочайшего двора, императрица, одарив невесту, вручила тетке ее перстень со своим портретом в мужском одеянии.

– Вот и тебе жених, – сказала Екатерина: – которому я уверена, ты никогда не изменишь.

И действительно не изменила.

Первенство при дворе занимали многие избранные, начиная от Салтыкова, Станислава-Августа Понятовского, Орлова, Васильчикова, Потемкина, Завадовского и кончая Зубовым; эти первенствующее лица уступали место другим, восходя от одной ступеньки почестей к другой; много и придворных дам выступало на первый план, как Дашкова, Протасова и другие; они также проходили по придворной сцене, как тени в калейдоскопе: одна Перекусихина оставалась на своем месте, не поднимаясь ни на одну ступеньку выше и не спускаясь ниже, пока сама не опустила в гроб своего жениха Екатерину. «Можно представить себе отчаяние Марьи Саввишны 6-го ноября 1796-го года, – говорит Бантыш-Каменский, – когда услыхала она о постигшем ударе императрицу! Удар был смертельный, в голову: искусство и усердие докторов остались бесполезны».

Но и в этом отчаянном положении Екатерина могла быть еще спасена, если бы придворные, и в особенности Зубов, послушались Перекусихиной. Она первая настаивала, как мы уже видели в характеристике Екатерины, чтобы больной пустили кровь тотчас после удара; но Зубов растерялся и потерял время.

Последнего и единственного жениха у Перекусихиной не стало. Екатерина лежала мертвая.

«Сколь почтенна была тогда Марья Саввишна Перекусихина», – говорит очевидец, граф Ростопчин, в своем сочинении «Последний день жизни императрицы Екатерины II». – «Екатерина, переселившаяся в вечность, как будто покоилась в объятиях сладкого сна: приятность и величество изображались по-прежнему на лице ее. Почивальня, в мгновение ока, наполнилась воплем женщин, служивших ей. В эту роковую минуту Марья Саввишна, оставшаяся в живых, чтобы оплакивать невозвратную потерю, вооружилась необыкновенной твердостью духа: она не спускала глаз с императрицы; поправляла ей то руки, то голову, то ноги; покоила тело и, несмотря на то, что Екатерина кончила бытие свое, стремилась духом вслед за бессмертной душой».

На престол взошел сын умершей, император Павел Петрович.

Достойно внимания следующее обстоятельство. Известно, что Павел не особенно любил лиц, приближенных своей матери. Многих из них постигла его холодность, даже более – прямая опала, особенно тех, которые были прямыми или косвенными участниками в деле восшествия на престол Екатерины II. Княгиню Дашкову, друга императрицы, Павел Петрович тотчас же сослал в деревню «вспоминать о событиях 28-го июня 1762-го года», как император сам выразился. У императора Павла все признавали рыцарские наклонности, несмотря на его несдержанность. У него, говорят, было хорошее чутье на честных людей, тем более, что, оставаясь долго в стороне от двора матери при жизни ее, он мог лично видеть и слышать, что там делалось. Он, конечно, хорошо знал и ту роль, какую занимала Перекусихина при особе его матери: он знал, что роль эта была честная, а не такая, как ее изобразили исторические анекдоты последнего времени.

Вот почему Павел Петрович, отсылая княгиню Дашкову в деревню, Перекусихину не забыл наградить тотчас же по восшествии на престол. В день коронования своего и императрицы Марии Федоровны, 17-го декабря 1796 года, Павел I, «в награду долговременной и усердной службы девицы Перекусихиной», пожаловал ей пожизненный пенсион из своего собственного кабинета в тысячу двести рублей.

Могила Перекусихиной, как мы сказали выше, вся окружена знаменитостями, а около ее собственного памятника поместились и ближайшие родные этой женщины. Несколько поодаль, с левой стороны, лежит ее брат, тайный советник и сенатор Василий Саввич Перекусихин, умерший тридцатью шестью годами раньше своей сестры, еще в восемнадцатом столетии. Упомянутая нами выше дочь его, Екатерина Торсукова, поставила над отцом приличный памятник, который гласит: «Сие плачевное издание от дочери его Катерины Васильевны, по супружеству Торсуковой». В головах у отца легла потом и сама эта дочь, обер-гофмейстерша высочайшего двора. Рядом с ней положен и муж ее, обер-гофмейстер – это все родня Перекусихиной. Несколько в стороне от нее лежат: адмирал Апраксин, родившийся в год основания Петербурга, покоится под великолепной бронзовой плитой, изукрашенной гербами, кораблями, орденами и девизами; через мостки – Анна Александровна Жеребцова, урожденная Еропкина, которую Перекусихина знала еще-крошечной девочкой; тут же ее сестра Прасковья, о которой могильная надпись гласит: «У ног лежишь сваго отца девица Прасковья Алексеевна Еропкина», которую Перекусихина также знавала ребенком. Несколько далее – граф Гендриков, и его маленьким знала Перекусихина.

Памятник самой Перекусихиной – это простой четырехугольный пьедестал, аршина в два с половиной вышиной, из серого камня, значительно изъеденного временем, солнцем, дождем и всякой непогодой. На мраморной доске простая надпись, которую мы уже привели: «раба божия» – и только. Наверху – крест, уже сильно покачнувшийся на сторону.

Памятник врастает в землю.

 

VII. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова

(урожденная графиня Воронцова)

Без сомнения, большей части читателей памятен весьма распространенный эстамп, изображающий одну замечательную женщину XVIII-го века в том виде, в каком сохранило ее для нас время в тогдашнем современном портрете: доброе женское лицо, уже даже далеко не молодое и не красивое; лицо это невольно останавливаешь на себе внимание тем, что на плечах этой пожилой женщины мужской мундир или кафтан XVIII-го века; грудь украшена звездой; на голове женщины – старушечий чепчик, нечто в роде колпака.

Это, как всем известно, – княгиня Дашкова.

Есть и еще портрет русской женщины, тоже в мужском, только военном мундире, но значительно менее распространенный и менее известный: военный мундир этой последней женщины, тоже уже старушки, украшен георгиевским крестом.

Это – Дурова, «девица-кавалерист».

Скажем же прежде о Дашковой, как исторической женской личности; а о Дуровой будет сказано в своем месте.

«В XVIII столетии, благодаря петровскому перевороту, русская женщина приобрела человеческие права. Четыре женщины носили в этом столетии императорскую корону и несколько замечательных не коронованных женских личностей оставили следы своего существования на поприще более видном и обширном, чем замкнутые терема. Если подобные личности и появлялись до переворота, то они составляли редчайшие исключения, и если после переворота их можно еще считать исключениями, то уже далеко не столь редкими. В 1762 году одним из главных деятелей возведения на престол русский Великой Екатерины II является девятнадцатилетняя женщина – княгиня Дашкова; она обращает на себя внимание всей образованной Европы, которая, в лице современных писателей, вносит ее имя в историю, и, раз обратив на себя ее внимание, она не исчезает, как метеор, но до последней минуты своей жизни остается личностью замечательнейшей. С большим успехом и честью исполняет, в продолжение одиннадцати лет, должность директора академии наук (дело до тех пор неслыханное), становится основательницей и президентом российской академии и до последней минуты своей жизни остается женщиной настолько же, насколько и замечательнейшею личностью».

Такими словами начинаете характеристику княгини Дашковой один из современных русских писателей в биографии этой женщины, и нельзя не согласиться с ним, что на подобные личности между женщинами, какой является княгиня Дашкова, не богата история всего человечества. Тем более должны дорожить такими историческими женскими именами мы, русские, юнейшие из всех цивилизованных народов Европы, что эта последняя, вообще мало ценя наши заслуги в истории общечеловеческого развития, не отказывает в этих заслугах некоторым русским историческим женским личностям, относительный процент которых у нас едва ли ниже процента таких же исторических личностей в остальной Европе.

Екатерина Романовна родилась около половины восемнадцатого столетия, в 1744 году, и потому не принадлежит уже к русским женщинам ни петровской, ни бироновской эпохи. Она происходила из знатного рода графов Воронцовых, приходилась сродни графам Паниным и вообще принадлежала к высшим родам русского царства. Уже при самом рождении она отличена была перед другими знатными девушками тем, что восприемницей ее от купели была сама императрица Елизавета Петровна, а крестным отцом – тогдашний наследник престола, впоследствии император Петр III.

Она лишилась матери, когда ей было всего два года. Отец ее, еще молодой человек, не мог заняться воспитанием своих детей, потому что весь отдан был светским удовольствиям, а потому маленькая Екатерина до четырех лет жила у своей бабушки, по обычаю почти всех бабушек, не чаявшей души в своей внучке-сиротке; с четырех же лет маленькую графиню взяли в дом к дяде ее, вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову, женатому на двоюродной сестре государыни и пользовавшемуся, особенно после падения Бестужева-Рюмина, большим влиянием при дворе. В доме у Воронцова часто бывала сама императрица, обедала и проводила целые вечера. Маленькая крестница императрицы нередко играла на коленях у своей высокой крестной матери, сиживала с ней рядом за столом и вообще пользовалась ее ласками. Воронцов в своей привязанности к племяннице не отличал ее от своей родной дочери Анны, с которой маленькая Екатерина провела все детство и первую молодость, живя в одной комнате. Их и воспитывали вместе, и одевали в одинаковые платья, одни и те же учителя учили обеих девушек.

И несмотря, однако, на эту внешнюю тожественность воспитания, из одной девушки вышла крупная историческая личность, занявшая почетное и даже редко выпадавшее на долю женщины место, женщины-деятеля в истории, другая же ничем не заявила своих прав на историческое бессмертие.

«Мой дядя, – говорит о себе впоследствии Дашкова в оставленных ею записках, – ничего не жалел, чтобы дать своей дочери и мне лучших учителей, и, по понятиям того времени, мы получили наилучшее воспитание. Нас учили четырем разным языкам и мы говорили бегло по-французски; один статский советник выучил нас итальянскому языку, а г. Бектеев давал уроки русского, когда мы удостаивали их брать. Мы сделали большие успехи в танцах и немного знали рисовать. Кто мог вообразить, что такое воспитание было не совершенно?»

Время воспитания и обучения длилось до четырнадцатилетнего возраста маленькой графини. Но богатая натура ее не удовлетворялась тем, что она получила; в душе был большой запрос на многое, чего она еще не знала, не видела, не испытывала. Рано проявилось в ней неясное сознание своей силы и чувство богатых внутренних задатков, и это обнаруживалось в ней, с одной стороны, какой-то гордостью, признанием за собой чего-то большого, чем то, что в ней думали видеть, а с другой – страстным желанием раздела чувств, впечатлений, знаний – желанием дружбы и любви. Но отзыва на все это она не могла найти ни в ком: с совоспитанницей своей она не сошлась душой, а других родных никого близко не имела, и только глубокую дружбу воспитала она в себе к своему брату Александру, к которому питала это чувство всю жизнь, как и вообще все ее привязанности отличались полнотой и какой-то законченностью: она всякому чувству отдавалась вся.

Сначала она чувствовала себя вполне одинокой, именно в период брожения молодых сил.

Но в это время случившаяся с ней болезнь едва ли не была тем роковым стимулом, который нередко определяет на всю жизнь дальнейшее развитие и самое призвание человека. Она заболела корью, и так как семья, в которой она жила, имела постоянные сношения с двором, то из опасения, чтобы корь не занесена была во дворец и не заразила великого князя Павла Петровича, молодую девушку удалили за 60 верст от столицы, в деревню, приставив к больной какую-то компаньонку-немку.

Здесь-то, когда болезнь ее несколько облегчилась в одиночестве, она набросилась на книги, и когда воротилась уже в дом, то страсть к чтению оставалась в ней преобладающей страстью. Она читала все, что, находила в богатом доме вице-канцлера: Вольтера, Буало, Монтескье и др. она читала, как это обыкновенно бывает в период брожения молодых сил, запоем, лихорадочно. Она не останавливалась на легком чтении: философский век захватил и ее своим крылом. Все свои деньги она тратила на книги, и притом на такие, как знаменитая «Энциклопедия» XVIII века и «Лексикон» Морери. Обо всем прочитанном о своих впечатлениях она ни с кем не могла говорить, и это еще больше волновало ее, потому что с братом, уехавшим в Париж, она могла только переписываться. Жажда знаний доходила до страстности, до болезненности. Живя в доме вице-канцлера, она еще ребенком заглядывала в лежавшие у него в кабинете важные государственные бумаги, и невольно интересовалась тем, что там писано, а когда подросла, то решительно не давала покоя всем посещавшим вице-канцлера заезжим ученым, посланникам, художникам, выспрашивая у них обо всем, что занимало ее пытливый ум. Заметив эту даровитость молоденькой девушки, «русский меценат» Иван Иванович Шувалов любезно доставал ей все, что только выходило в Европе замечательного по части литературы.

Эта болезненность не могла не броситься в глаза и не обеспокоить старших за ее здоровье, а императрица показала настолько заботливости об участи своей крестницы, что прислала к ней своего врача, доктора Бургаве, который нашел, что молодая девушка страдает душевным расстройством. Тогда со всех сторон посыпались вопросы о причине этого расстройства; все приняли в ней живое участие, потому что видели в молодой особе неестественную бледность и утомление, и на обращенные к ней по этому случаю вопросы девушка, не желая выдавать своей чувствительности и томившей ее внутренней гордости, отвечала, что все это – просто расстройство, головная боль и т. д.

Для молодой девушки наступило время замужества.

Хотя она и пользовалась полной свободой в доме своего дяди и могла располагать не только своим временем, но и выбором знакомых и удовольствий, однако, ее не влекло к светским удовольствиям и к тому, что соединено с понятием светских «выездов»; у нее был небольшой кружок знакомых, к которым она ездила запросто. К числу таких знакомых принадлежала г-жа Самарина.

Знакомство с Самариной косвенным образом было причиной того, что в жизни молодой девушки совершился тот роковой факт, от которого зависит весь дальнейший ход жизни: Екатерина Романовна должна была проститься с девической свободой.

Однажды Екатерина Романовна возвращалась от Самариной поздно вечером. Ночь была летняя и сестра Самариной вызвалась проводить молодую графиню до дому пешком, приказав карете ехать впереди. Когда они шли, то из другой улицы навстречу им вышел какой-то мужчина в военном платье, который, в сумерках, показался молодой девушке каким-то гигантом. Оказалось, что это был князь Дашков, преображенский офицер, которого Екатерина Романовна никогда не видала, но который был хорошо знаком с Самариными. Дашков заговорил с дамами и произвел на молодую девушку такое впечатление, что уличное знакомство превратилось в приязнь, а потом и в глубокую привязанность с обеих сторон.

Но в это время молодая девушка нашла и новую привязанность, которая имела в ее жизни едва ли не более роковое значение, чем замужество. Это – страстная привязанность ее к супруге наследника престола, Петра Федоровича, к Екатерине Алексеевне, будущей императрице Екатерине II.

Однажды, зимой у дяди ее проводили вечер и ужинали наследник престола и его молодая супруга. Екатерина Алексеевна давно слышала о молодой племяннице вице-канцлера, как о замечательной девушке; она знала ее привязанность к серьезным занятиям, о ее развитости, о ее далеко недюжинном уме, выхолившем из ряда всего, что только было известно любознательной цесаревне. Цесаревна могла теперь лично убедиться, что такое была эта девушка, и отметила ее, как свою избранницу, потому что будущая императрица обладала именно этим редким свойством – выбора людей.

«В продолжение всего этого памятного вечера, – пишет в своих записках Дашкова, – великая княгиня обращалась только ко мне; ее разговор меня восхитил: возвышенные чувства и обширные познания, которые она выказала, заставляли меня смотреть на нее, как на существо избранное, стоящее выше всех остальных, существо возвышенное до такой степени, что она превосходила все мои самые пламенные идеи о совершенстве. Вечер прошел быстро; но впечатление, которое она произвела на меня, осталось неизгладимым».

Когда великая княгиня прощалась с хозяевами, то нечаянно уронила веер. Молодая графиня поспешила поднять его и подала Екатерине; но эта последняя, не принимая веера, поцеловала девушку и просила сохранить веер, как память о первом вечере, проведенном ими вместе.

– Я надеюсь, – заключила она: – что этот вечер положил начало дружбы, которая кончится только с жизнью друзей.

Действительно, великая княгиня окончательно победила сердце восторженной девушки. Вечер положил начало не только дружбе, но и страстной привязанности молодой Воронцовой к Екатерине: Воронцова впоследствии доказала, что за этот вечер, за этот веер и за привет она готова была идти на плаху во имя той, которой всецело отдала свой волю. Веер остался самым дорогим ее воспоминанием на всю жизнь, и она было завещала положить его с собой в гроб, но только впоследствии, когда Екатерина оттолкнула от себя молодую энтузиастку своим царственным, несколько холодным величием, а Дашкова нашла полную дружескую привязанность к другой женщине, решение это осталось не исполненным.

Это было как раз перед ее замужеством: в феврале 1759 года Екатерина Романовна вышла замуж за того, который ей показался когда-то гигантом, за князя Дашкова.

Будем и мы теперь называть ее княгиней Дашковой.

Обходя подробности о разных семейных обстоятельствах жизни княгини Дашковой, мы будем останавливаться преимущественно на тех сторонах ее жизни, в которых проявлялась ее или политическая, или общественная деятельность.

Вскоре после свадьбы молодые Дашковы представлялись Петру Федоровичу, который в то время жил в ораниенбаумском дворце.

– Хотя я знаю, что вы решились не жить у меня во дворце, – обратился великий князь к Дашковой: – но надеюсь вас видеть каждый день, и желал бы, чтобы вы проводили более времени со мной, чем в обществе великой княгини.

Но молодая Дашкова уже вся принадлежала, именно, этой великой княгине.

– Дитя мое, – говорил ей в другой раз велики князь: – не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами, которые сосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку.

Но Дашкова не думала этого и не боялась. Великая княгиня была ее кумиром, и этому божеству она поклонялась, тем более, что и общество, окружавшее Екатерину, имело более серьезные задатки и более влекло к себе Дашкову, чем общество поклонника голштинского обмундирования и прусских порядков.

И теперь под старинным, современным рассматриваемой нами эпохе, гравированным портретом Екатерины II мы читаем следующую подпись:

Природа в свет тебя стараясь произвесть, Дары свои на тя едину истощила, Чтобы на верх величия возвесть, И, награждая всем, она нас наградила.

Это так писала Дашкова к своему высочайшему кумиру; и Екатерина, со своей стороны, умела поддерживать в Дашковой эту восторженность, хотя сама, по-видимому, и не чувствовала вполне того, чем так ловко побеждала и ум, и волю молодой энтузиастки.

Вот что, между прочим, отвечала ей Екатерина на письмо, при котором были присланы Дашковой эти стихи, которые мы привели выше: «Какие стихи! какая проза! И это в семнадцать лет! Я вас прошу, скажу более – я вас умоляю не пренебрегать таким редким дарованием. Я могу показаться судьею не вполне беспристрастным, потому что в этом случае я сама стала предметом очаровательного произведения, благодаря вашему обо мне чересчур лестному мнению. Может быть, вы меня обвините в тщеславии, но позвольте мне сказать, что я не знаю, читала ли я когда-нибудь такое превосходное, поэтическое четверостишие. Оно для меня не менее дорого и как доказательство вашей дружбы, потому что мой ум и сердце вполне преданы вам. Я только прошу вас продолжать любить меня и верить, что моя к вам горячая дружба никогда не будет слабее вашей. Я заранее с наслаждением думаю о том дне будущей недели, который вы обещались мне посвятить, и надеюсь, кроме того, что это удовольствие будет повторяться еще чаще, когда дни будут короче. Посылаю вам книгу, о которой я говорила: займитесь побольше ею. Скажите, князю, что я отвечаю на его любезный поклон, который я получила от него, когда он проходил под моим окном. Расположение, которое вы мне оба выказываете, право, трогает (меня) мое сердце; а вы, которая так хорошо знает его способность чувствовать, можете понять, сколько оно вам благодарно».

Екатерина не даром писала ей таким образом: она не могла не предвидеть, что ей нужны будут люди, может быть скоро, как они нужны были ей и во всякую данную минуту. Стих Дашковой, ставившей великую княгиню идеалом человеческого совершенства, мог легко облететь не только Петербург, но и всю Россию, увеличивая популярность Екатерины насчет популярности ее супруга. Кроме того, и личным своим характером, своей пламенной и сильной натурой Дашкова могла пригодиться ей и в случае таких решений, где нужна чья-нибудь восторженная голова, где нужно, не задумываясь, пожертвовать жизнью, и этой жизнью пожертвуют. Дашкова, едва вступила в придворную жизнь как уже стала в ряды бойцов Екатерины: Своей красотой и молодостью, своим редким в женщине политическим тактом она уже вербовала Екатерине новых союзников, и смелыми, даже дерзкими, ответами великому князю она, как сама признавалась, приводила в ужас его приверженцев и льстецов, и роняла имя Петра Федоровича, возвышая имя его супруги. В Дашковой видели силу воли, которая хотя и могла исходить из юношеской экзальтации, но там, где все иногда зависит от пламенного слова, сказанного в роковой момент, чтобы наэкзальтировать массу, ободрить нерешительных – там экзальтация хорошенькой женщины становилась сильнее целого корпуса гренадеров. Оттого вся гвардия, все товарищи ее мужа, как будто инстинктивно, ставили ее в голове немого заговора, который и созревал в мысли каждого в пользу другой женщины, долженствовавшей возвеличить Россию, а не привязать ее к колеснице прусского короля, к которой всеми силами старался привязать ее наследник престола, выдавая даже государственные тайны своему идолу, прусскому королю, в то время, когда Россия воевала с Пруссией, как он впоследствии и признался секретарю государственного совета, Волкову, говоря: «Помнишь, как ты мне сообщал приказания совета, посылаемые войскам, действовавшим против пруссаков, а я о них тотчас же предупреждал его величество короля»,

Понятно, что Екатерина должна была дорожить такой союзницей, как Дашкова.

К концу 1761 года здоровье императрицы Елизаветы не могло не возбуждать тревожных опасений. На престоле виделся уже Петр III, а нелюбимая им супруга скорее всего должна была рассчитывать на монастырь вместо трона, тем более, что великий князь выражал желание развестись с ней и жениться на сестре Дашковой, Елизавете Романовне Воронцовой.

Надо было действовать.

Когда, в половине декабря, доктора решили, что императрице остается жить несколько дней, и Дашкова узнала об этом, она, несмотря на то, что сама была больна, 20 декабря, в полночь, явилась в Екатерине, которая, вместе с другими членами царской фамилии, жила тогда в деревянном дворце на Мойке. Шаг был рискованный, потому что за поступками Екатерины Алексеевны следили, и потому необходимо было, чтоб это ночное посещение осталось для всех тайной. Дашкова подъехала к заднему крыльцу флигеля, занимаемого Екатериной, и, несмотря на все предосторожности, могла быть узнана, особенно, когда ходы с этой половины флигеля ей были неизвестны; но, к счастью, ей попалась навстречу самая верная горничная великой княгини, Катерина Ивановна, которая тотчас же и поспешила провести ночную гостью в повои великой княгини. Последняя тоже была больна и лежала в постели. Ей доложили о Дашковой.

– О, ради Бога! введите ее поскорее ко мне, если уж она в самом деле здесь, – воскликнула она в тревоге, зная, что и Дашкова больна.

Дашкова явилась.

– Дорогая моя княгиня, – сказала ей Екатерина: – прежде чем вы сообщите мне причину вашего необыкновенно позднего посещения, согрейтесь: право, вы ужасно мало заботитесь о вашем здоровье, которое так дорого для вашего мужа и для меня.

Она тут же уложила Дашкову к себе в постель и окутала ей ноги одеялом.

Дашкова передала Екатерине все, что знала об ожидании скорой кончины императрицы и о том, какими роковыми последствиями угрожает ей вступление на престол Петра III. Екатерина, конечно, сама знала об этом и приняла меры, о которых Дашкова не знала; но Дашкова настаивала на необходимости действовать теперь же и употребить ее как орудие, потому что она готова жертвовать своей жизнью для своего высочайшего друга.

Екатерина плакала, прижимала к сердцу руку Дашковой, благодарила ее и говорила, что у нее нет плана, что она отдает себя на волю божью.

Может быть, определенного плана у Екатерины действительно еще не было; но что уже было что-то задумано ней вместе с Орловым, это мы увидим впоследствии.

– В таком случае, —говорила Дашкова: – надо действовать вашим друзьям; я чувствую в себе достаточно силы, чтобы воодушевить их всех, а сама я готова на всякую жертву.

Она говорила искренно, – и действительно, это была искра, которая могла зажечь мину: офицеры были на ее стороне и готовы были идти за этой экзальтированной девятнадцатилетней головкой.

– Ради Бога, княгиня, не подвергайте себя опасности, чтоб отвратить зло, которого в сущности нет средств отвратить, – говорила Екатерина: – если я буду причиной вашего несчастья, я вечно буду страдать за вас.

– Во всяком случае, я не сделаю ни одного шагу, который бы мог повредить вам, – возражала Дашкова, – если встретится опасность, пусть я одна буду жертвой. Если бы слепая преданность вашим интересам привела меня на плаху, вы все-таки остались бы в безопасности.

Через пять дней императрица Елизавета Петровна скончалась. На престоле был Петр III. Екатерина и ее друзья оставались в тени; но дело, задуманное ней вместе с Григорием Орловым и Дашковой зрело, ни для кого невидимо.

В полгода кружок друзей Екатерины окончательно сплотился до того, что уже можно было решиться на государственный переворот. Кружок этот составляли – Григорий Орлов, Дашкова, другие Орловы, Пассек и Бредихин, друзья мужа Дашковой, Рославлевы и Ласунский, гетман Разумовский —все это влиятельные личности в преображенском и измайловском полках, а потом Никита Иванович Панин.

Наступил канун переворота.

27-го июня (1762 года) Дашкова сидела у себя дома вместе с Паниным. Вдруг является Григорий Орлов, весь взволнованный.

– Пассек арестован, – сказал он.

Известие это не могло не поразить: арест Пассека, происшедший вследствие того, что солдаты, посвященные в заговор, своим нетерпением видеть скорее на престоле Екатерину выдали роковую тайну, равнялось обнаружению заговора. Это значило, что оборвался волосок, на котором висел страшный топор.

– Развязка близка, – сказала Дашкова, – медлить нельзя. Сейчас же узнайте, за что арестован Пассек – за нарушение ли военной дисциплины, или как государственный преступник? Если наши опасения справедливы, тотчас же дайте нам знать об этом со всеми подробностями.

Дашкова, накинув на плечи большой мужской плащ и надев шляпу, бросилась к Рославлевым, чтобы уведомить их о случившемся. Она шла пешком.

На дороге, как она сама рассказывает, ей повстречался красивый всадник, который мчался куда-то во весь опор. Дашкова, никогда не видевшая младших братьев Григория Орлова, догадалась, что это кто-либо из них. Она окликнула. Это был Алексей Орлов, который скакал от брата объявить Дашковой, что Пассек арестован как государственный преступник, что к дверям его комнаты приставлены четыре часовых и по два у каждого окна.

– Мой брат, – прибавил он: – поехал передать эту новость Панину, а я сейчас объявил ее Рославлевым.

Тут же на улице, где было безопаснее совещаться о тайном деле, чем дома, где могла подслушать прислуга, они условились, как им действовать. Дашкова поручила Орлову известить о происшествии всех своих сообщников – офицеров измайловского полка, чтоб они со своими солдатами готовились к принятию императрицы.

– А вы, – заключила она: – или кто-нибудь из ваших офицеров с быстротой молнии неситесь в Петергоф (где в то время находилась Екатерина) и просите от моего имени императрицу немедленно сесть в приготовленную для нее карету (карету еще накануне Дашкова велела приготовить через жену камердинера Екатерины, Шкурину) и позволить везти себя в Петербург, в измайловский полк, который ждет с нетерпением минуты, когда может провозгласить ее государыней и ввести в столицу. Скажите ей, что ее приезд так необходим, что я даже не хотела написать записки, чтобы не замедлить его несколькими даже минутами, и только на улице словесно просила вас скакать в Петергоф и ускорить ее приезд. Может быть, я сама отправлюсь к ней навстречу.

Эта предусмотрительная молодая заговорщица заказала портному для себя мужское платье, но только к вечеру этого дня, и потому теперь не могла ехать навстречу Екатерине.

Воротившись домой, она, чтобы избежать всяких подозрений, снова легла в постель; но не прошло и часу, как явился младший Орлов, Владимир.

Он приехал спросить, не слишком ли рано беспокоить государыню? Не следует ли отложить ее приезд в Петербург?

Эта затяжка в таком роковом деле поразила Дашкову. Она резко отозвалась о такой непростительной ошибке Орловых.

– Вы уже потеряли самое драгоценное время, – говорила она с досадой: – а что касается до того, что императрица испугается, так, по-моему, лучше в обмороке привезти ее в Петербург, чем подвергнуть опасности провести всю жизнь в монастыре или с нами вместе разделить эшафот.

Тогда Алексей Орлов поскакал в Петергоф. Уже в два часа ночи он разбудил Екатерину словами: «Пассек арестован!»

Дав императрице наскоро одеться, Орлов посадил ее в приготовленную, по распоряжению Дашковой, карету, сам сел на козлы вместо кучера и погнал лошадей во всю мочь. На полпути к Петербургу лошади упали, не выдержав страшной гонки. Тогда Екатерина пересела в попавшуюся им навстречу крестьянскую телегу, и Орлов снова погнал в столицу. К счастью, Григорий Орлов спешил к ним навстречу с каретой.

В семь часов утра 26 июня 1762 года Екатерину подвезли к казармам измайловского полка.

Императрицу встретила небольшая кучка солдат. Это ее смутило. Но едва она показалась, как ударили тревогу, и весь полк вышел приветствовать новую государыню. К Измайловскому полку присоединились и другие. Из домов высыпал народ, и с криками «ура» Екатерина въехала в столицу.

Эта неожиданная весть быстро разнеслась по Петербургу. Когда Екатерина только проезжала по улицам города, приближаясь к казанскому собору, народ уже встречал ее на улицах и приветствовал в ней свой императрицу.

В соборе встретил ее новгородский архиепископ Сеченов, благословил государыню и отслужил молебен.

Дашкова в это время была дома. Она провела ужасную ночь: торжество ее державного друга, неудача, арест, эшафот – все это пережила она в страшную ночь, накануне памятного ей на всю жизнь Петрова дни.

Но теперь и она знала, что та, у которой под одеялом она отогревалась еще так недавно, уговаривая ее позаботиться о троне, в это утро села на трон.

Дашкова поспешила во дворец. Его окружали войска и народ. Только пушка могла пробить эти живые стены; но юная заговорщица, а теперь – друг новой императрицы, легко прошла сквозь эти стены: подданные ее друга узнали ее, взяли на руки и с шумными приветствиями пронесли над своими головами прямо к подъезду. В этом триумфальном шествии по головам народа и войск Дашкова ничего не помнила: платье ее изорвали, волосы растрепались.

Увидев друг друга, императрица и Дашкова бросились одна другой в объятия.

– Слава Богу! слава Богу! – больше ничего не могли выговорить взволнованные женщины.

Дашкова, заметив, что на императрице нет еще голубой андреевской ленты, которая составляет необходимую принадлежность царствующей особы в России, снимает с государыни екатерининскую ленту, и, по ее приказанию, кладет себе в карман, а с Панина снимает андреевскую и надевает на императрицу.

В тот же день Екатерина приказала войскам, под ее личным предводительством, идти к Петергофу. Дашкову она тоже пригласила следовать с собой.

Дашкова поспешила домой, чтобы надеть на себя мундир преображенского полка, который она взяла у офицера Пушкина, и в то время ей пришло на мысль, что император, еще не свергнутый с престола, может явиться в Петербург, никем не защищенный, и тогда роли могли вновь перемениться.

Пораженная этой мыслью, она вновь явилась во дворец. Императрица в это время совещалась с сенаторами; зала совета была охраняема двумя офицерами; но когда проходила Дашкова, они приняли ее за молодого, неизвестного офицера, по-видимому, торопившегося по важному делу к государыне, и свободно пропустили ее. Дашкова подошла прямо к Екатерине и на ухо шепнула ей о своих опасениях. Тогда государыня тотчас же приказала секретарю совета, Теплову, изготовить указ об охранении въездов в столицу.

Сенаторы, по-видимому, не узнали в молоденьком офицере княгини Дашковой… Екатерина сама потом представила им этого юного офицера, переконфуженного своим внезапным появлением в зал совета, и сенаторы, встав со своих мест, поклонились этой энергической женщине, явившейся перед ними в такое время и в таком необычайном для женщины виде.

К вечеру Екатерина выступила из Петербурга с войском. Она ехала на красивом сером коне, в мундире преображенского полка. Рядом с ней ехала Дашкова, тоже на коне и в офицерском платье. За ними следовала блестящая свита – бывшие друзья Екатерины и Дашковой. Шествие заключалось войском, которое следовало за своей государыней, в числе около пятнадцати тысяч.

Это было необыкновенное шествие. Две молоденькие женщины шли во главе войска, чтобы отнять последнюю тень власти у императора, для одной из них мужа, для другой – государя и крестного отца. Подобные примеры едва ли представит история всего остального человечества.

Ночь застала на походе это необычайное шествие. Нужно было остановиться ночевать, и для этого избрана была известная деревня, Красный Кабачок, где для молодой императрицы и отвели ночлег в харчевне. Екатерина и Дашкова остались в одной комнатке, где была узкая и грязная кровать, на которой должна была спать русская императрица. Дашкова распорядилась разостлать на эту невзрачную царскую постель шинель полковника Керра и легла рядом с императрицей.

Но юная заговорщица, теперь приближенная особа новой императрицы, была настолько предусмотрительна, что, заметив у изголовья государыни какую-то дверь, ведущую в длинный коридор, тотчас же встала, осмотрела все и приставила ко входу в коридор часового.

Но молодым женщинам не пришлось спать и в эту достопамятную ночь. Уснуть они не могли от волнения, и потому до утра занимались рассмотрением манифестов и указов, которые императрица уже заготовила для обнародования по империи.

На другой день войска с императрицей были уже в Петергофе, где и нашли акт отречения от престола императора Петра III, который просил только снабдить его табаком, бургундским вином и философскими сочинениями.

На другой день карета с опущенными шторками, с четырьмя рослыми гайдуками на подножках и конвоируемая отрядом Алексея Орлова, отвезла экс-императора в его любимую Ропшу. Через несколько же дней он скончался там, как сказано в манифесте, от «геморроидальных колик».

С восшествием на престол императрицы, друга Дашковой, историческая миссия этой последней, подобно миссии Жанны д’Арк, казалась конченной.

С этой минуты пошли для Дашковой неудачи и огорчения. Императрица, видимо, охладела к ней с первого же момента царствования. Да оно и понятно: между дружбой двух женщин становилась высокая стена, отделявшая их одну от другой; этой стеной была корона, трон, скипетр, шапка и бармы Мономаха, императорская мантия, идея помазания. Двум женщинам нельзя уже было бросаться в объятия друг другу при всяком удобном случае, как они бросались до сих пор.

Екатерина II поняла это сразу. Дашкова, по-видимому не поняла этого до самой своей смерти и скорбела о том, будто потеряла дружбу императрицы, будто бы последняя употребила ее как орудие для достижения своих целей и что сверженный император был прав, говоря Дашковой: «Дитя мое, не забывайте, что несравненно лучше иметь дело с честными и простыми людьми, как я и мои друзья, чем с великими умами, которые высосут сок из апельсина и бросят потом ненужную для них корку».

Уже в Петергофе Дашкова поражена была неожиданностью. Она нашла Григория Орлова в покоях императрицы за распечатыванием пакетов с важнейшими государственными бумагами. Мало того, Орлов лежал на диване, потому что у него была контужена нога во время последних горячих скачек из Петергофа в Петербург и из Петербурга в Петергоф, и когда Дашкова с негодованием заметила ему, что он не имеет права распечатывать бумаг, которые подлежат личному усмотрению императрицы, Орлов хладнокровно отвечал, что его уполномочила на это сама государыня.

Тут только поняла наивная молодая женщина, что не она одна возвела на престол своего друга и что не она первая в сердце Екатерины.

Двадцать лет потом ни Орлов, ни Дашкова не говорили друг с другом.

В этот же день, в первый день восшествия на престол, Екатерина успела уже высказать свое неудовольствие Дашковой, как императрица подданной.

Дашкова, в простоте своей юношеской невинности, начала распоряжаться солдатами. Сначала, в Петергофе, когда она объяснялась с Григорием Орловым по поводу распечатывания им императорских пакетов, ей пришли доложить, что усталые солдаты забрались в царские погреба и без всякого разбора пьют и разливают дорогое венгерское вино, принимая его за мед, и офицеры ничего не могли сделать с разгулявшеюся толпой. Дашкова вышла к солдатам, объяснила им их неблагоразумный поступок, и солдаты, тотчас же вылив на землю нацеженное ими в шапки вино, отправились пить воду из ближайшего ручья. Дашкова отдала им все деньги, которые при ней были; вывернула даже карманы, чтобы показать, что у нее ничего больше не осталось, и обещала, по приходе в Петербург, дозволить им пить вино в питейных домах на казенный счет, сколько будет душе угодно. Солдаты охотно повиновались юному начальнику.

Но потом, когда императрица с войском и свитой воротилась в Петербург, и Дашкова поспешила домой, чтобы повидаться со своими, она в доме отца нашла целую сотню солдат и по часовому у каждой двери. Молодая женщина разбранила за это начальника караула Каковинского, приказала увести половину солдат, и хотя говорила с офицерами по-французски, однако, солдаты видели, что она делает выговор их начальнику, а равно и им самим.

Это ей не прошло даром.

Уезжая из дому во дворец, Дашкова захватила с собой екатерининскую ленту со звездой, снятую накануне с императрицы и оставленную в кармане платья, где ее и нашла горничная. Дашкова хотела возвратить эти знаки императрице.

Когда она входила в покои государыни, то уже нашла там Каковинского с Григорием Орловым. Каковинский, как поняла Дашкова, успел уже на нее нажаловаться.

Едва Дашкова увидела Екатерину, как последняя высказала ей неудовольствие за то, что она при солдатах сделала выговор офицеру, притом же на французском языке, и сама распорядилась отпускать часовых с их караулов.

– Несколько часов прошло с тех пор, как ваше величество заняли престол, – отвечала огорченная Дашкова: – и в это короткое время ваши солдаты выказали ко мне такое доверие, что какие бы вещи и на каком бы языке я ни говорила, они не могли оскорбиться.

При этом Дашкова подала императрице привезенную с собой екатерининскую ленту.

– Потише, – сказала императрица, – вы, конечно, сознаетесь, что не имели права отпускать солдат с их постов.

– Это так; но я не могла позволить Каковинскому, для исполнения собственной прихоти, оставлять ваше величество без достаточного числа стражи, – защищалась Дашкова.

– Согласна, согласна и довольна. Мое замечание относилось только к вашей опрометчивости. А это – за ваши заслуги.

И при этом Екатерина возложила на плечо Дашковой екатерининскую ленту. Молодая женщина, огорченная сделанным ей замечанием, не став на колени для принятия награды, гордо отвечала:

– Ваше величество, простите меня, если я вам скажу, что пришло время, когда истина должна быть изгнана из вашего присутствия. Позвольте мне признаться, что я не могу принять этот орден: если это только украшение, то оно не имеет цены в моих глазах; если это награда, то она ничтожна дли тех, которых услуги никогда не были и никогда не будут продажными.

Екатерина нежно обняла своего бывшего друга, оставшегося все таким же наивным.

– Дружба имеет свои права, – сказала императрица: – я хочу теперь воспользоваться приятной стороной этих прав.

Растроганная Дашкова бросилась целовать руку императрицы, которую, в своей невинности, все еще считала себе равной по правам дружбы.

Но на другой день ее ожидало новое разочарование.

В высочайших приказах, в числе прочих имен, Дашкова прочла и свое имя: ей пожаловали 24,000 рублей из кабинета императрицы.

Однако, императрица продолжала быть с ней ласкова, заставила ее с мужем переехать во дворец. Каждый вечер Екатерина приходила к ним, заставляла Дашкову играть на фортепиано, а сама с ее мужем пела самые забавные дуэты, и притом государыня и Дашков сильно фальшивили, а императрица, сверх того, гримасничала и подражала кошкам. «В это время, – говорит биограф этих двух замечательных женщин, – в юной Екатерине трудно было еще узнать великую правительницу России: она была только забавной, бесцеремонной гостьей Дашковых; но где нужно было, Она и по отношению в Дашковой показывала себя вполне императрицей».

Дашкова была огорчена и во время коронации. Орловы отвели ей место не в свите императрицы, как кавалерственной даме, носившей екатерининскую ленту, а в самых задних рядах торжественного кортежа, как простой гвардейской полковнице. Но в тот же день она пожалована была статс-дамой.

В это же время, когда в Москве образовалась партия, которая просила императрицу вторично вступить в брак, надеясь, что она изберет в супруги Орлова, и когда вместе с некоторыми друзьями своими Дашкова выказывала негодование по поводу толков об этом, императрица, под влиянием Орлова, написала мужу Дашковой записку следующего содержания:

«Я искренно желаю, чтобы княгиня Дашкова, забывая свой долг, не заставила меня забыть ее услуг. Напомните ей это, князь. Мне сообщили, что она позволяет себе в разговорах грозить мне».

Дашкову хотели даже запутать в заговор Мировича, который составил план свергнуть с престола Екатерину и на ее место посадить Иоанна Антоновича, сидевшего в крепости, в Шлиссельбурге.

Все это окончательно отдалило от императрицы Дашкову, и она стала уклоняться от двора; особенно же, когда, после смерти мужа, вся отдалась заботам о воспитании своих детей.

Так прошло более семи лет с того памятного дня, когда, стоя, в числе прочих, в голове государственного переворота, Дашкова позволяла было себе думать, что в числе с прочими она останется и в голове управления государством.

Но Екатерина умела ставить людей на свои места, и ровно через двадцать лет после того, как сама заняла престол, она отвела около себя приличное место и для Дашковой, сделав ее президентом академии наук.

В конце 1769-го года Дашкова испросила себе у императрицы позволение отправиться на два года за границу для поправления здоровья детей.

– Чрезвычайно сожалею о причине, которая заставляет вас оставить Россию; впрочем, вы можете как угодно располагать собой, – холодно сказала Екатерина, давая ей отпуск.

Дашкова выехала из России под именем госпожи Михалковой. Это она сделала для того, чтобы своим слишком громким в Европе, после переворота 27–28 июня 1762 года, именем, которое и без того было известно Европе, как имя литературное, не привлекать к себе излишнего внимания иностранцев и тем оградить себя от беспокойства и расходов не по средствам.

Дашкову, с которой было двое детей, сопровождали госпожа Каменская, ее племянница, и Воронцов, один из близких родственников.

Несмотря на принятое ею скромное имя, ее везде узнавали. В Пруссии, великий немецкий король Фридрих II, настоял на том, чтобы она явилась ко двору, и она таким образом познакомилась со «старым Фрицем», первым творцом нынешней единой Германии.

Германии разные коронованные особы оказывали большую любезность «русской женщине», госпоже Михалковой.

Познакомилась она и с госпожой Неккер, а в Париже подружилась с стариком Дидро, так что была с ним почти неразлучна в продолжение трех недель. Ежедневно она заезжала за стариком и увозила его к себе. Философ-энциклопедист для России не потерял еще тогда того великого обаяния, перед которым недавно преклонялась вся Европа.

В высшей степени интересно, как эти две замечательные личности прошлого века, «русская женщина» и философ-энциклопедист, решали по-своему великий крестьянский вопрос, разрешенный только через столетие после того, как Дидро и Дашкова привлекали его к философскому рассмотрению.

Но об этом после.

До какой степени старик-философ овладел умом русской женщины, можно судить по следующему рассказу самой Дашковой.

Раз вечером, когда у нее сидел Дидро, княгине докладывают, что приехали г-жа Неккер и г-жа Жофрен.

– Отказать, отказать! – быстро говорит Дидро человеку.

Дашкова крайне удивлена.

– Что вы делаете? – говорит она: – с г-жой Неккер я еще в Спа познакомилась, а г-жу Жофрен очень бы хотела видеть, потому что она находится в постоянной переписке с русской императрицей.

– Да, ведь, вы же говорили, что пробудете в Париже не более двух-трех дней. Она может с вами видеться два или три раза и не будет в состоянии хорошо судить о вас. Нет, я не могу допустить, чтобы идолы мои подвергались осуждению. Поверьте мне, если бы вы еще месяц оставались в Париже, я сам первый познакомил бы вас с г-жой Жофрен, потому что она отличная женщина, но так как это, вместе с тем, один из парижских колоколов, то я решительно восстаю против того, чтобы позволить ей звонить про ваш характер, не познакомившись с ним совершенно.

В другой раз приехал историк Рюльер. Дашкова знала его еще в Петербурге, когда он состоял при французском посольстве. Старик Дидро схватил Дашкову за руку, услыхав имя Рюльера.

– Одну секунду, княгиня! – воскликнул он: – позвольте мне вас просить: окончив ваше путешествие, вы захотите вернуться в Россию?

– Что за странный вопрос! Разве я имею право экспортировать моих детей?

– В таком случае, прикажите, пожалуйста, отказать Рюльеру, а я после объясню вам причину.

Рюльеру отказано. Тогда Дидро объяснил Дашковой, что, принимая Рюльера, она этим как бы выказывала одобрение его «Истории революции 1762 года», где бросается очень дурной свет на поступки Екатерины, которая поэтому, как объясняет Дидро, и старалась всеми мерами препятствовать распространению этого сочинения.

Дашковой оставалось только поблагодарить старика за эту находчивость и внимание.

Познакомилась она со стариком Вольтером, который жил в это время в уединении, потому что был постоянно болен. Он принимал ее в халате и в больших креслах, которые получили вместе с сидевшим в них стариком, историческое бессмертие, называясь и доселе в самых захолустьях России «вольтеровскими» креслами, т. е. глубокими, покойными, старческими.

За стариком ухаживала племянница его, г-жа Дени.

Вольтер был не по душе Дашковой, особенно своей приторной любезностью. Но когда эта великая развалина давала волю своему великому уму, державшему в узде умы всего человечества в течение почти столетия, то Дашкова невольно подчинилась этой силе, тогда уже угасавшей.

«В первые дни нашего пребывания в Женеве, – пишет она в своих записках, – мы также познакомились с Губертом-«Птицеловом», – прозвище, которое ему доставила страсть к соколиной охоте. Это был человек с огромными достоинствами, обладавший множеством приятных талантов. Он был поэт, музыкант и живописец. Крайняя чувствительность и веселость были в нем соединены с прелестями превосходного воспитания. Вольтер его боялся, потому что Губерт очень хорошо знал все его особенности и умел изображать на полотне такие сцены, в которых знаменитый писатель встречал некоторые из своих слабостей. Они часто состязались в шахматы. Вольтер почти всегда проигрывал и никогда не пропускал случая дать волю своему неудовольствию. У Губерта была маленькая любимая собачка, которая часто забавляла знакомых хозяина. Он выучил ее делать гримасы, чрезвычайно похожие на те, которая делал Вольтер при проигрыше в шахматы».

За границей Дашкова познакомилась и страстно привязалась к леди Гамильтон, дочери Рэйдера, архиепископа туамского, а равно сошлась и с леди Морган, дочерью Тиздаля, обер-прокурора Ирландии. Она так дорожила дружбой Гамильтон, что случайно доставшийся ей от последней шарфик она хранила как святыню: шарфик этот вытеснил из ее сердца тот исторический веер, который ей подарила Екатерина и который она желала положить с собой в гроб. Леди Гамильтон вытеснила из ее сердца и самую императрицу.

В Европе Дашкова оставалась вполне патриоткой. Так в Данциге, в отеле «Россия», она нашла две картины, на которых изображены были битвы русских с пруссаками. Русские войска представлены были жалкими, разбитыми, а пруссаки – победителями. Дашкова, оскорбленная этим, поручила Волчкову и Штеллингу, состоявшим при прусском посольстве и сопровождавшим ее до Данцига, накупить кистей и красок – и в ночь картины были переделаны: русские мундиры, зеленые с красным, были переделаны в прусские, синие с белым, и русские оказались победителями.

В Ганновере Дашкова была в театре с Каменской. Герцог Эрнест мекленбургский ожидал ее приезда и послал к ней в ложу своего адъютанта.

Раскланявшись с русскими и не обратив внимания на двух немок, сидевших в той же ложе и вежливо уступивших место впереди себя знатным русским дамам, так как в городе все догадывались, кто эти особы, – адъютант от имени его высочества спросил Дашкову: иностранки они, или нет?

Дашкова отвечала утвердительно.

– В таком случае, – продолжал адъютант, – его высочеству угодно знать, с кем я имею честь говорить?

– Милостивый государь, – отвечала княгиня: – не думаю, чтобы в этом была какая-либо надобность его высочеству или вам. А мы, как женщины, можем, я думаю, хоть раз в жизни испросить себе позволение умолчать и, вследствие того, не отвечать на ваш вопрос.

Адъютант был совсем сконфужен, а немки крайне удивлены смелостью Дашковой. Тогда она захотела пошутить над ними.

– Хотя я и не желала сообщить своего имени адъютанту, однако, не могу этого не сделать для вас, которые были так вежливы и любезны с нами. Я – театральная певица, а она (Дашкова указала на Каменскую) – танцовщица. Мы теперь путешествуем с целью ангажироваться на какой-либо театр.

Немки были очень огорчены своей ошибкой, приняв Дашкову за важную особу – и повернулись к ней спиной.

Через два года Дашкова воротилась в Россию.

Екатерина, видимо, переменилась к ней. Она пожаловала ей 70,000 р. для покупки какой-либо собственности, и вообще была любезнее, чем до отъезда за границу. Дашкова объясняла эту перемену тем, что при особе императрицы Потемкин уже заменил Орлова, недруга Дашковой.

Но Дашковой уже не жилось в России: ее тянула Европа, да и воспитание детей заботило ее. Она вновь задумала поездку за границу, но уже лет на десять.

Екатерина вновь была недовольна этим предпочтением Европы перед Россией. Но мы полагаем, что Дашкова осталась бы в России, если бы ей выпала на долю широкая государственная деятельность, к которой рвалась ее честолюбивая душа.

Это действительно и случилось, когда Дашкова возвратилась в Россию из своего вторичного и продолжительного путешествия по Европе, где она знакомством со светилами всего мира высоко подняла свое, и без того уже громкое имя.

В ноябре 1782 года императрица, во время одного бала, разговаривая с придворными особами и иностранными послами, сказала Дашковой:

– Я имею сообщить вам, княгиня, нечто особенное.

Окончив разговор, императрица остановилась среди комнаты и, подозвав к себе Дашкову, объявила ей, что назначает ее директором академии наук и художеств.

Пораженная словами государыни, Дашкова не знала, что отвечать. Императрица в лестных выражениях повторила свою волю.

– Простите меня, ваше величество! – отвечала смущенная Дашкова: – но я не должна принимать на себя такую обязанность, которую не в состоянии исполнить.

Императрица доказывала противное.

– Назначьте меня директором над прачками вашего величества, – говорила Дашкова: – и вы увидите, с какой ревностью я буду вам служить. Я не посвящена в тайны этого ремесла; но упущения, которые могут произойти отсюда, ничего не значат в сравнении с теми вредными последствиями, которые повлечет за собой каждая ошибка, сделанная директором академии наук.

Императрица настаивает. Говорит, что другие директора были менее способны.

– Тем хуже! – возражала Дашкова: – они так мало уважали себя, что взялись за дело, которого не могли выполнить с честью.

– Хорошо! хорошо! – сказала императрица: – оставим теперь этот разговор. Впрочем, ваш отказ утвердил меня в той мысли, что лучшего выбора я не могла сделать.

Все взоры придворных обращены на разговаривающих. Лицо Дашковой изобличает ее крайнее волнение. Враги ее ждут, что гордую ученую постигает немилость, опала.

Воротившись с бала домой и не раздеваясь, Дашкова тотчас же пишет императрице свою благодарность и отказ, называет ее «выбор неблагоразумным», говорит, что «сама природа сотворила женщин не директорами», что назначение ее на такой пост – историческое событие, а как историческое – оно должно подлежать и суду истории, что за этот выбор ждет суд истории и императрицу, что частная жизнь коронованной особы еще может не появляться на страницах истории, но что этот шаг императрицы история осудит, что, наконец, чувствуя свой неспособность для такого рода публичной деятельности, как управление академией, она не посмела бы даже сделаться членом какого-либо ученого общества, даже в Риме, где это звание можно приобрести за несколько дукатов, и т. д.

Написав письмо, Дашкова, несмотря на то, что было уже далеко за полночь, скачет к Потемкину и настаиваете на том, чтобы он принял ее, если бы даже и лег уже спать.

Потемкин принял ее, хотя, действительно, и был уже в постели.

Дашкова объявляет ему о своем затруднительном положении.

– Я уже слышал об этом от ее величества, – говорил Потемкин: – и знаю очень хорошо ее намерение. Она решила непременно поставить академию наук под ваше руководство.

Дашкова стояла на своем.

– Принять на себя эту должность это значило бы, с моей стороны, поступить против совести, – говорила она. – Вот письмо, которое я написала ее величеству и которое заключает решительный отказ. Прочтите, князь, потом я хочу его запечатать и передать в ваши руки для того, чтобы завтра поутру вы вручили его императрице.

Потемкин пробежал письмо и разорвал его на клочки. Дашкова вспыхнула при одной мысли, как он смел разорвать письмо, адресованное императрице.

– Успокойтесь, княгиня, и выслушайте меня, – говорил Потемкин. – Никто не сомневается в вашей преданности ее величеству. Почему же вы хотите огорчить ее и заставить отказаться от плана, которым она исключительно и с любовью занимается в последнее время? Если вы непременно хотите остаться при своем намерении, в таком случае вот перо, бумага и чернила; напишите еще раз ваше письмо. Но поверьте мне, поступая против вашего желания, я, однако, действую, как человек, который заботится о ваших интересах. Скажу более: ее величество, предлагая вам эту должность, можете быть, имеет в виду удержать вас в Петербурге и доставить вам повод к более частым и непосредственным сношениям с ней.

Доводы Потемкина подействовали на самолюбивую женщину. Она скачет обратно домой и, не ложась, не снимая бального платья, опять пишет государыне.

Около 7-ми часов письмо послано, и тотчас же получен ответ:

«Понедельник, 8 часов утра.

«Вы встаете ранее меня, прекрасная княгиня, и сегодня к завтраку прислали мне письмо. Отвечая вам, я приятнее обыкновенного начинаю свой день. Так как вы не отказываетесь безусловно на мое предложение, то я прощаю вам все, что вы разумеете под словом неспособность, и оставляю до удобного случая присоединить к тому мои собственные замечания. А то, что вам угодно называть моим правом, я заменяю более приличным именем: благодарность. Согласитесь, однако, что для меня замечательная новость – победить такой твердый характер, как ваш. Будьте уверены, что во всяком случае, когда я могу быть вам полезна словом или делом, я всегда буду готова к тому с радостью».

Вечером Дашкова получает письмо от графа Безбородко и копию с указа, отправленного в сенат, относительно нового директора академии. Указ уничтожал притом полномочие «комиссии профессоров», которая в последнее время, после беспорядков, допущенных в академии последним ее директором Домашневым, управляла делами академии.

В письме графа Безбородко, между прочим, было добавлено: «Ее величество поручили мне передать вам, что вы во всякое время, когда вам угодно, утром или вечером, можете обращаться к ней по каждому делу, касающемуся вверенного вам учреждения, и что она всегда готова будет устранять все затруднения, которые могут вам препятствовать при исполнении ваших обязанностей».

Дашкова отправляет копию с указа в академию и просит, чтобы комиссия два дня оставалась при своих занятиях. Вместе с тем она просит прислать ей отчеты академии, устав, положение о правах и обязанностях директора, и пр.

На следующее утро она является во дворец уже с докладом, как должностное лицо, как министр. В толпе придворных к ней подходит Домашнев и предлагает ей свои услуги. В это время отворяется дверь и появляется императрица, но тотчас же снова затворяет дверь и приглашает Дашкову в кабинет.

– Очень рада вас видеть, княгиня; но скажите, пожалуйста, о чем мог говорить с вами этот негодный Домашнев?

Дашкова сказала. При этом не преминула сказать и фразу, до которых вообще была охотница: она объяснила государыне, что ей придется «руководить слепой».

Как бы то ни было, в первое же воскресенье приемная нового директора академии была полна академиков, профессоров, ученых.

Дашкова любезно приглашает их приходить к ней без всякой церемонии.

В понедельник – Дашкова в академии. Но предварительно она заезжает к знаменитому Эйлеру, в то время уже слепому старику. Оскорбленный Домашневым, он давно перестал посещать академию. Дашкова берет слепого старика в свою карету, сажает туда же его поводыря, Фуса, который был женат на дочери Эйлера, и молодого Эйлера.

В академии Дашкова говорит блестящую, но высокопарную речь.

Когда все академики заняли свои места, Дашкова села на председательское кресло. Рядом с ней сел профессор аллегории Штелин, определенный в академию еще императором Петром III. Дашковой не нравится это соседство, и она говорит обращаясь к слепому Эйлеру:

– Садитесь там, где вам угодно, и место, которое вы изберете, конечно, будет первым между всеми.

Слова эти вызвали сочувствие всей академии.

После заседания, она отправляется в канцелярию, производит ревизию сумм, находит растраты, неоплаченные долги, предупреждает кассиров, что будете держаться строгой экономии. Академическую типографию она находит в жалком положении. Узнаете, что записки академии не выходите потому, что для печатания их не достает шрифта.

Дашкова немедленно делает распоряжение о приобретении шрифтов, о приведении в порядок типографы, о продолжении издания ученых записок.

Между тем, Дашкова еще не присягала. Генерал-прокурор сената, князь Вяземский, спрашивает императрицу, должен ли он привести к присяге нового директора-женщину, как это установлено законом для всякого поступающего на государственную службу.

– Без сомнения, – отвечает Екатерина: – я не тайком сделала княгиню Дашкову директором академии, и, хотя не нуждаюсь ни в каком ручательстве за ее верную службу, тем не менее, считаю эту форму необходимой, потому что она освящаете мой выбор и придает ему торжественность.

Дашкова является в сенат и снова говорит блестящую речь.

«Господа! – обращается она к сенаторам: – наверное, вы столько же, сколько и я, удивляетесь моему появлению среди вас. Я пришла сюда произнести присягу в верности императрице, которой уже с давнего времени посвящаю каждое биение моего сердца, – и вот женщина являет в стенах вашего святилища!»

От генерал-прокурора она просите все документы и сведения, относящееся до академии, чтобы проверить обвинения, возводимые на это, столь упавшее после Ломоносова, высшее ученое учреждение.

На несколько лет Дашкова вся отдается делу академии, и доказывает личным опытом, что и в государственной деятельности женщина имеет право стоять на одной высоте с мужчиной.

Она увеличивает доходы академии, уплачивает ее долги, увеличивает число учеников академических, открывает три новых курса – математически, геометрический и естественной истории. Чтение курсов она поручает русским профессорам и из закрытых классов превращает эти курсы в публичные. Она же первая является и посетительницей академических курсов.

Десять лет она ревностно исполняет свое дело, пока некоторые цензурные неудовольствия, по поводу пропуска академией трагедии Княжнина – «Вадим новгородский», вновь не вынуждают ее на время оставить Россию.

Как бы то ни было, но академическая деятельность княгини Дашковой – это самая светлая сторона ее жизни.

Несмотря на то, что ей не мало было дела и с одной академией, она, через год после принятия в свои руки этого учреждения, дала императрице инициативу к открытию еще так называемой «российской академии», что составляет ныне второе отделение императорской академии наук.

В цветистой речи, сказанной по этому поводу Дашковой перед лицом всего ученая академическая синклита, женщина эта, между прочим, выражалась, что «императрица, свидетельница толиких наших благ, даешь ныне новое отличие покровительства и российскому слову, толь многих языков повелителю».

Мы упомянули о цензурных неудовольствиях, испытанных Дашковой. На ней, как на президенте академии, лежали обязанности цензорского надзора над всем, что печатала академия. Вот почему Дашкова едва не впала в немилость за дозволение напечатать «Вадима новгородского», направление которого враги и завистники даровитой женщины старались представить императрице в ложном свете.

Как бы то ни было, при некоторых размолвках и временных охлаждениях, Екатерина до конца своей жизни была милостива к своему прежнему другу: трудно было забыть тот день, когда две молоденькие женщины-амазонки ехали из Петербурга в Петергоф добывать русский императорский трон.

Но вот императрица умирает.

Для Дашковой начинается опальное, тяжелое время.

Тотчас же по восшествии на престол императора Павла Петровича, Дашкова отрешается от всех должностей.

Едва ода успела поблагодарить императора «за освобождение от бремени, которое превышало ее силы», и переехать в Москву, как является в ней московский главнокомандующий, Измайлов и объявляет ей приказ императора – «выехать из города и в деревне вспоминать о событиях 1762 года!»

Но едва она переехала в свое имение, село Троицкое, как от Измайлова пришло новое известие: император приказывает Дашковой, оставив Троицкое, ехать в одну из деревень ее сына, в новгородскую губернию, и там ожидать дальнейших распоряжений».

Дашкова со своими приближенными поселилась в указанном ей глухом захолустье. Крестьянская изба заменила княжеские палаты и императорские дворцы. В заброшенной деревне, у этой деловой женщины, занявшей в истории место в числе первых, по времени, русских писательниц, не было даже достаточно бумаги, чтобы срисовать скучные и неприглядные виды окрестностей.

Но, однако, нашелся один лист бумаги, на котором княгиня Дашкова и написала просительное письмо государю о смягчении, если не ее участи, то тех, которые добровольно последовали за ней в изгнание.

Государь, узнав, что письмо от Дашковой, не хотел даже раскрыть его, а отправил немедленно курьера с приказанием – отобрать у княгини перья, бумагу, чернила.

Только, когда вслед за этим, в кабинет вошла императрица, держа на руках маленького великого князя, которому в ручонку всунула письмо Дашковой, государь, растроганный, принял письмо из рук сына и обнял малютку, сказав:

– О, женщины! Знают чем разжалобить.

И тотчас же, схватив перо, написал:

«Княгиня Екатерина Романовна, вы желаете переехать в свое калужское имение, – переезжайте. Доброжелательный вам Павел».

С воцарением императора Александра Павловича Дашкова опять возвращена ко двору, где она уж казалась и старушкой, и смешной в своих старомодных нарядах, с устаревшими манерами.

Она увидела, что время ее отошло, и поспешила сама удалиться в свой деревню, где, при содействии мисс Мери Вильмот, двоюродной сестры своей любимицы, леди Гамильтон, и занялась составлением своих знаменитых мемуаров.

Княгиня Дашкова умерла 4 января 1810 года.

При всех недостатках, от которых не свободна была эта женщина, Дашкова, тем не менее, является одной из замечательных русских женщин как прошлого, так и нынешнего столетия.

«Современники слишком неравнодушно относились к ней: одни превозносили ее до идеальной высоты, другие низводили в грязь.

Так один современный ей иностранец, бывший в России уже в восьмидесятых годах, рассказывает о ней, между прочим:

«Княгиня уже с давних пор сделалась несносна по своему дурному характеру и заслужила общую нелюбовь. Знаменитая героиня революции 1762 года хвалилась тем, что она подарила трон Екатерине, и в то же время со всех знакомых офицеров и адъютантов собирала дань галунами или аксельбантами. Любимым ее занятием было отделять от шелку золото и серебро, которое она потом продавала. Таким образом, кто хотел приобрести расположение княгини, должен был прежде всего отослать ей все свои старые тряпки с золотым и серебряным шитьем. Зимой она не приказывала топить залы академии и, однако, требовала, чтобы члены аккуратно посещали заседания. Многие из них, впрочем, охотнее выслушивали ее жесткие выговоры, чем соглашались сидеть в таком страшном холоде. Княгиня-президент каждый раз являлась на заседаниях закутанная в дорогую шубу. Очень оригинально было видеть эту женщину одну посреди бородатого духовенства и русских профессоров, которые сидели подле нее с выражением глубокого почтения на лице, хотя в то асе время сильно дрожали от холода. Ее обхождение с членами академии было чрезвычайно гордо и даже грубо: с учеными она обращалась, по-видимому, как с солдатами и рабами».

В другом месте этот же писатель говорит:

«Окончательно смешной сделал княгиню процесс с Александром Нарышкиным, который имел поместье по соседству с ее землей. Однажды его свиньи поели капусту на полях Дашковой, и та велела перебить животных. Когда Нарышкин, после того, встретил княгиню при дворе, то громко сказал: «Посмотрите, как с нее течет кровь моих свиней!»

«Такова была эта знаменитая женщина, – заключат он, – которая в Голландии подралась со своей хозяйкой, а в Париже хотела застрелить бедного аббата Шапо (неодобрительно отзывавшегося о России в своем сочинении), которую Вольтер старался уверить в том, что он ей удивляется, а немецкие писатели выставили каким-то божественным гением, и которая кончила тем, что сделалась предметом насмешек для всей России».

Хотя это едва ли правда, потому что Россия поступила бы дурно, если бы только смеялась над такой женщиной, которых она все-таки много не может насчитать, однако, и эти отзывы нельзя обходить молчанием, потому что они – отклики времени и левая сторона суда современников.

Не хорошо отзывался о ней и Державин, да он и редко о ком хорошо отзывался. Он приписывает ей «склонность к велеречию и тщеславно», «хвастовство», своекорыстные рассчеты, «без которых она ничего и не для кого не делала». Он говорит также, что Дашкова без всяких причин не любила и известного механика-самоучку Кулибина, и все это «по вспыльчивому ее или лучше – сумасшедшему нраву».

Но все подобные отзывы, если в них есть и значительная доля правды, ни мало не отнимают исторического значения у этой женщины: это была все-таки крупная личность, и русские женщины всегда могут указать на нее, как на одного из первых практических пионеров современного «женского вопроса», начавшегося теперь так, как ему давно следовало начаться, – с заработка собственного женского куска хлеба.

 

VIII. Вельяшева-Волынцева, Зубова, Храповицкая и Хераскова —

«литературные дочери» Ломоносова и Сумарокова

В предыдущих очерках мы сказали, что возбужденный в русском обществе гением Ломоносова и литературной деятельностью Сумарокова интерес к более высоким идеалам жизни, чем идеалы, которыми питалось наше общество в первую половину прошлого века, и относительно высший и, вследствие этого, более нравственный подъем общественного духа, не могли не вывести русскую женщину из того узкого, заколдованного круга, в котором она до той поры вращалась, и не вызвать в ней проявления духовных ее сил и ее умственного творчества.

Чуткая и восприимчивая по натуре, женщина во все времена служила как бы барометром, по которому можно определять степень подъема или упадка общественного духа и направление общественных симпатий. Мы говорим о лучших женщинах, о таких выдающихся между ними личностях, которые, как чувствительный барометр, способны отражать в себе состояние общественной атмосферы. В Греции, при Перикле, Аспазия была полным отражением всего лучшего, что успело выработать творчество аттического духа в момент его высшего подъема. В Риме, в эпоху общественной деморализации, женщина является более безнравственной и более жестокой, чем мужчина. В эпоху крестовых походов, западноевропейская женщина, в страстном увлечении идеей освобождения гроба Христова, поднимает на свои плечи более непосильные нравственные подвиги, чем в состоянии были поднять сами крестоносцы, бившиеся в Палестине с неверными.

Никакие исследования не в состоянии так полно и ясно представить всю историю русской земли, как история русской женщины, если бы история эта могла быть обстоятельно разработана; но, к сожалению, женщина, невидимая двигательница всего, что совершается на земле, по врожденной ей скромности, как бы прячется от взоров истории – то в недоступном никому семейном святилище, то в монастырской келье, то в детской, с питаемыми ею будущими деятелями.

Но где женщина как бы невзначай проявляется, там по ее проявлениям можно смело судить, что таково было господствующее направление эпохи, каким его отражает в себе женщина, и что направлением этим она же, невидимо для мира, и руководила, выражая собой знамение времени.

Княгиня Ольга, считая кровавую месть высшим проявлением языческой правды, доводит месть древлянам за смерть мужа до такой изысканности, до какой мужчина не в состоянии был бы ее довести, и первая во всей языческой Руси откликается на идеи христианства.

Рогнеда, с другой стороны, представляет собой крайнее выражение эпохи – гордость «рода»: она не хочет «разуть сапоги робичичу», хотя разуванье жениха невестой было в обычае времени и хотя этот «робичич» – сын сильнейшего князя русской земли.

Софья Витовтовна сама защищает Москву от татар в то время, когда великий князь бежит от страшных их полчищ: значит, приспела пора Руси освободиться от татарского ига. Софья Витовтовна – знамение времени.

Марфа-посадница чутьем женщины угадывает грядущую гибель вольностей Великого Новгорода со стороны Москвы – и погибает последняя, защищая эти вольности.

Софья Палеолог первая вселяет в душу своего мужа сознание царственного величия – и великий князь смело ломает ханскую «басму», чего не смел сделать ни один князь, и в то же время ломает силу удельных князей.

Елена Глинская добивает последнего удельного князя Старицкого – и в своем лице начинает единодержавие русской земли: знак, что время единодержавия приспело.

Ирина Годунова, посадив на престол своего брата, сама предвидит, что тот путь, которым она возвела брата на престол, ведет Россию к гибели, что сама она бросает Россию в пасть смутного времени, – и умирает, говорят, от тоски этого предвидения.

Марина Мнишек – это олицетворение последнего, отчаянного политического единоборства Польши и Руси, и если бы победила Марина Мнишек, то, быть может, история русской земли пошла бы иным путем.

Цесаревна Софья Алексеевна – это полное отражение духа всей старой, до-петровской Руси, и эта девушка поднимаешь руку на своего родного брата за то, что тот сам поднимал руку на эту старую, отжившую по форме Русь.

Матрена Кочубей мечтает об отдельной «украинской короне» и загадывает надеть эту корону на свою красивую голову: знак, что идея своей короны носилась в Малороссии.

В течение всей первой половины XVIII века русская женщина или наряжалась в немецкое платье, когда это стало знамением времени, и наряжалась с увлечением, со страстью, или до одурения танцевала в ассамблеях, или же упорно и глухо боролась против всего нового, или вся пропитывалась атмосферой противоновшества, или, наконец, интриговала при дворе, когда никакой другой деятельности для нее не представлялось, и попадала за это на плаху, или в Сибирь, или в монастырское заточенье.

Но вот в воздухе повеяло чем-то иным, более высоким веяньем духа: Ломоносов пересаживает на русскую почву западную науку и свои поэтические образы отливает в новую, невиданную дотоле форму стиха; Сумароков создает русский театр; древний аттический Парнас с его богами и богинями переносится на русскую землю и на него, хотя не без труда, взбираются Княжнин, Херасков, Майков.

Чуткая русская женщина, как ни была деморализована ассамблеями и интригой, мгновенно отразила в себе новое веянье времени, и молоденькие девочки, как, например, дочь Сумарокова (впоследствии Княжнина) или Александра Каменская (впоследствии Ржевская) становятся первыми русскими писательницами, вводят в историю эту новую русскую женщину.

Вместе с ними и за ними выступает целый ряд женщин этого нового направления; имена их: императрица Екатерина II, княгиня Дашкова, Вельяшева-Волынцева, Зубова, Храповицкая, Хераскова, княгиня Меншикова (урожденная княжна Долгорукая), Макарова, Орлова, Нилова, княгиня Голицына, княжна Волконская, Безнини, Хвостова – все это женщины того времени, когда Россия в первый раз со дня начала своего исторического существования сознала в себе силу умственного творчества, как явление законное, и отнеслась к этой силе с должным уважением.

Об Императрице Екатерине II и княгине Дашковой мы уже говорили. Познакомимся несколько с нравственной физиономией и других, выше поименованных нами женщин, которые названы «литературными дочерьми Ломоносова и Сумарокова».

В сущности, женщины эти были скорее носительницами того знамени, под которым стояли Ломоносову Сумароков и их последователи, чем «дочерями» этих деятелей слова.

Девица Анна Вельяшева-Волынцева была дочь артиллерии подполковника Ивана Вельяшева-Волынцева.

Под влиянием импульса общественного направления, начавшегося вслед за бироновщиной, Вельяшева-Волынцева рано почувствовала в себе призвание к умственным занятиям, и в то время, когда другие сверстницы ее или видели цель и содержание жизни в танцах и нарядах, или мечтали попасть ко двору, Волынцева искала осуществления своих жизненных идеалов в другой сфере, и нашла это удовлетворение в занятиях умственным трудом, который уже прославил имена двух или трех ее предшественниц, дочь Сумарокова – Княжнину, Ржевскую-Каменскую и княгиню Дашкову-Воронцову.

Впрочем, этот импульс общественного направления сильно в то время отразился и на дворе, так что и сама императрица Екатерина II, очень чуткая к требованиям века, искала славы писательницы и усердно работала над сочинением стихотворений на разные случаи, над составлением театральных пьес и пр.

Данное направление, одним словом, господствовало в умственной атмосфере Петербурга и Москвы, и, конечно, как всегда бывает, наиболее одаренные личности первые служили практическим выражением этого направления.

В то время стоять в уровне передовых требований века значило для женщины уметь владеть пером и стихом.

Вельяшева-Волынцева владела и тем и другим. Стихи ее дали ей литературное имя и – чего иногда напрасно добивались другие ее сверстницы – известность при дворе.

Молоденькая девушка пошла при этом и на другой, более трудный для ее сил, подвиг: она занялась переводом лучших в то время произведений западно-европейской литературы, и избрала для этого наделавшее так много шуму политическое сочинение Фридриха II-го: «Историю бранденбургскую, с тремя рассуждениями о нравах, обычаях и успехах человеческого разума, о суеверии и законе, о причинах установления или уничтожения законов».

Перевод этот много наделал шуму в тогдашнем читающем русском обществе, и имя даровитой девушки повторялось во всех кружках, а еще чаще при дворе.

– Вот у меня перевели и Фридриха! – говорила императрица Екатерина философу Дидро, который в то время был в Петербурге. – И кто же, думаете вы? Молодая, пригожая девушка.

– У вас и при вас, ваше величество, – все чудеса света, – отвечал Дидро: – но в Париже мало и мужчин читателей Фридриха!

Известный деятель прошлого века Новиков, много потрудившийся для русского образования и в особенности для привлечения к умственному труду женщины, с большим сочувствием отзывается о трудах Волынцевой и говорил, что она, «в рассуждении своих молодых лет и исправности перевода достойна похвалы».

Тем же общественным движением увлечена была и другая современница Волынцева, Марья Ивановна Римская-Корсакова, вышедшая потом замуж за Зубова.

Римская-Корсакова славилась своими песнями, которые завладели вниманием всего тогдашнего русского общества и пелись, повсеместно: это были первые песни, которые вместе с песнями Сумарокова и его дочери дозволила себе петь Россия после раскольничьих стихов, духовных кантат, песенок в роде тех, которые распевала когда-то Ксения Годунова, и редко – народных песен обрядового и бытового цикла.

Сама сочинительница песен считалась «приятнейшей певицей». Песни ее вышли в 1770-м году. Эти песни теперь уже, конечно, забыты, как и сама их сочинительница.

Но едва ли кому-либо из читателей известно, что Зубова или Римская-Корсакова обессмертила свое имя такой песенкой, которая стала для России историческим достоянием.

Песенка эта – общеизвестный, теперь уже очень старинный, археологически, так сказать, романс:

Я в пустыню удаляюсь От прекрасных здешних мест.

Почти целое столетие вся Россия пела эту, некогда модную, великосветскую, чувствительную песенку, и находила ее восхитительной и по музыке, и по стиху, и по содержанию. Песенка эта пелась и при дворе, и в высших аристократических домах. Как все более или менее бессмертное, она стала потом достоянием нескольких поколений, перешла в самые отдаленные уголки России, пелась потом во всех захолустьях и до настоящего времени поется чувствительными попадьями старинная покроя в самых далеких уголках русской земли под звуки гуслей, тоже становящихся достоянием археологии.

Как бы то ни было, но чувствительная песенка Римской-Корсаковой стала исторической песенкой, и сказать: «Я в пустыню удаляюсь», значит сказать нечто поговорочное, эпическое.

То же веяние времени, те же господствующая симпатии наиболее передового меньшинства отразила в себе и сестра известного составителя ежедневных записок о времени Екатерины II, Александра Васильевича Храповицкого, Марья Васильевна Храповицкая.

Перед ней был пример брата, кое-что писавшего в журналах; за ней были уже примеры таких женщин, как Сумарокова-Княжнина, Каменская-Ржевская, княгиня Дашкова, Вельяшева-Волынцева, Римская-Корсакова. Даровитая девушка не хотела остаться за веком и для нее показалось недостаточным тех знаний, которыми она располагала по тогдашней системе великосветского образования.

Храповицкая знала в совершенстве языки французский, итальянский и немецкий; но не этими знаниями можно было выдвинуться из толпы дюжинности в то время, когда Ломоносов высоко поднял знамя русской народности, а его последователи завоевали для русского литературного слова почет и государственное значение.

Храповицкая, – говорит один из писателей старого времени, – «не знавши хорошо правил отечественного языка, всегда спрашивала своего брата, Александра Васильевича Храповицкого, быть ее учителем. Храповицкая за привязанность свою к чужим языкам боялась штрафования «Телемахидой», особенной грозой для разборчивых приверженцев к чтению «иностранных книг».

Брат, действительно, сделался руководителем ее по ознакомлению ее с «грамматическими правилами в русском слове», и отдавшись затем изучению русской словесности, она в скором времени сама выступила в свет, как писательница.

В биографическом очерке, посвященном гетманше Скоропадской, мы говорили, что этой женщиной начинается нравственное объединение малорусской исторической женщины с великорусской, что после Матрены Кочубей и гетманши Скоропадской самостоятельный исторический тип украинской женщины стирается, и между разными украинками – Четвертинскими, Гамалеями, Кочубеями, Галаганами, Сологубами, Лизогубами, Безбородками и Разумовскими – впоследствии нельзя уже отличить их малорусского происхождения, – так история ассимилировала оба типа русской женщины, как украинцев Гоголя, Костомарова, Кулиша и других ассимилировала она в русских писателей, а малейшее отклонение их от общего русского исторического и народного русла в пользу малорусского ставило уже в разряд народного и политического сепаратизма.

Такой же ассимилированной украинкой является и Храповицкая, в которой никто бы, кажется, не мог узнать историческую преемницу Матрены Кочубей и Настасьи Скоропадской.

Весть о литературных занятиях Храповицкой скоро дошла до императрицы Екатерины.

Рассказывают, что «граф Кирилло Григорьевич Разумовский при первом удобном случае донес императрице, что его землячка Храповицкая запелась на виршах и читает русскую грамоту лучше придворного дьячка. Для Екатерины и этого было достаточно, чтобы пригласить Храповицкую ко двору, еще более поощрить ее в страсти писать стихи, заставить переводить и потом печатать в современных журналах».

Храповицкая вместе с братом сделалась сотрудницей издававшегося тогда Сумароковым еженедельного журнала, под названием «И то и сио».

В то время русская публика только что входила во вкус трагедий. Это были большей частью напыщенные произведения, с ходульными и сантиментальными героями и героинями, которые шестистопным метром говорили монологи на целых страницах, облекались во всеоружие криво понимаемая классицизма и вообще отличались тяжеловатостью. На этот же лад сочинялись и трагедии из древне-русской жизни с Властемирами, Пленирами, Усладами и т. д.

С трагедией выступила в свет и Храповицкая. В сотрудничестве с братом она написала «Идаманта», и Екатерина II, узнав об этом произведении, пожелала с ним познакомиться.

Хотя, – замечает один писатель конца двадцатых годов нынешняя столетия, – трагедия Храповицкой «похожа, может быть, была, по выражению нынешних резких цензоров более на козлопение, нежели на трагедию; но тогда еще не было таких отважных определителей; русские литераторы прямыми глазами видели в Сумарокове отца театра своего, а в последователях Сумарокова видели достойных похвалы учеников его, и потому Екатерина заставила однажды прочесть несколько страниц из «Идаманта», несмотря на шестистопные стихи трагедии, поцеловала сочинительницу и примолвила:

– Хорошо, но если бы вы больше советовались с Александром Петровичем (Сумароков).

В 1778-м году Храповицкая перевела знаменитый роман Мармонтеля «Инки, или разрушение перуанского царства».

Роман этот приобрел громадную славу в свое время. Перевод Храповицкой наследовал эту славу. Спустя сорок лет после появления в свет «Инков», тогдашние писатели утверждали, что в России не было такой библиотеки, которой этот роман «не служил бы украшением». По 1820-й год «Инки» имели четыре издания. Но замечательно, что в течение сорока лет разошлось только пять тысяч экземпляров, из чего видно, что в год продавалось не более ста экземпляров. При всем том один из писателей тридцатых годов говорит о Храповицкой и ее романе, как о феномене, и высказывает удивление, что «такая книжная продажа, хотя бы и не у нас, в тогдашнее время есть редкость».

Надо при этом заметить, что «Инки» в то время служили такой настольной и педагогической книгой для всякого образованного русского семейства, что по этому переводу Храповицкой учились дети, как по образцовому руководству и в отношении языка, и в отношении развития мысли и вкуса учащихся.

К этому же циклу женщин-писательниц принадлежит и Елизавета Васильевна Хераскова.

Знаменитый в свое время Михаил Матвеевич Херасков, творец «Россиады», «Кадма и Гармонии», «Владимира» и других драматических произведений, когда-то считавшихся капитальными, произведений, над которыми плакали и которыми гордились прадеды и прабабушки современного русского поколения, – Херасков, подобно Княжнину, избрал себе супругу из наиболее развитых девушек своего круга, из того разряда женщин, которые, как мы заметили выше, не только становились под знамя своего времени, но и усердно несли в своих руках это знамя.

Еще девушкой Хераскова занималась литературой, и, принадлежа к кружку передовых женщин, была известна Сумарокову и очень им любима за даровитость.

Когда она вышла замуж за Хераскова, Сумароков, – рассказывают писатели того времени, – «в поздравительном письме своем в ней, новобрачной, щекотал ее самолюбие, говоря, что для женщины ничего нет выгоднее, как быть супругой человека ученого; что вместе со славой мужа ученого никогда не умрет и ее память; что в самых поздних веках прочтут еще: «а супруга такого-то была такая-то», и пр.

Хераскова не была поэтом или стихотворицей, по обычаю того времени: ее не называли ни «пиитой», ни «музой», а просто «литераторкой, прозаической писательницей». Произведения ее, однако, имели значительный круг читателей, и Новиков отзывался о Херасковой, что она вмела «слог чистый, текущий, особенными красотами приятный».

По обычаю того времени – называть русских писателей и писательниц именами каких-либо знаменитостей, то «российскими Омирами», то «российскими Сафо», «российскими Кориннами» и пр. – Хераскова носила имя «российской де-ла-Сюзы.»

Но замечательно вот что: едва женщина выступила в свет как писательница, едва она предъявила право на практическое разрешение того, что в наше время принято называть «женским вопросом», как тотчас же явились и противники этого вопроса, мало того – враги, самые злые.

Первым по времени борцом против допущения женщины в литературе был известный тогда писатель В. М. Майков. Он особенно нападал на женщин-писательниц, которые были или женами или дочерьми известных писателей. Майков высказывал в этом случае подозрение, что никогда нельзя решить, кто писал сочинение, под которым подписано имя жены или дочери литератора – сама ли подписавшаяся сочинительница, или ей помогал в этом труде муж или отец.

«Отважный творец «Елисея», – говорит о Майкове один из прежних биографов Херасковой, – «всегда объявлял спор против наших тогдашних женщин-авторов, жен и дочерей авторских; он решительно говаривал: «Хорошо, весьма не худо, да вот беда: за жен мужья, а за дщерей родители. Хераскова щегольская барынька, да если бы писать ей, то у мужа не было бы и щей хороших: он пишет, она пишет, а кто же щи-то сварит?»

Как бы то ни было, Хераскова и щи варила мужу, и писала, и притом в литературном деле обладала и большим тактом, чем ее муж, и большей практичностью. Она останавливала мужа от исполнения таких литературных замыслов, от которых она не ожидала ни авторской славы, ни материального прибытка.

Современники свидетельствуют, что Херасков получал очень значительные выгоды от продажи издателям-книгопродавцам лучших своих произведений – «Россиады», «Кадмы и Гармонии» и других.

К концу жизни, почувствовав приступы старческого скряжничества и не чувствуя, что талант его падает, как это и всегда бывает, когда писателем овладевает посторонняя, особенно же денежная страсть, – Херасков написал еще одну объемистую поэму – «Бахариану или неизвестного». Написал он эту поэму, не слушая своей умной жены, которая останавливала его от продолжения этого неудачного труда.

Книгопродавцы, которым Херасков предложил издание этого труда, не решались приобрести его отчасти потому, что имя Хераскова уже теряло свое обаяние, книги его шли туже, а между тем, сами не обладая никакими средствами для оценки достоинств литературных трудов, они прислушивались к неблагоприятным отзывам в обществе о новом произведены устаревшего писателя.

Едва ли можно, впрочем, дать какую-либо цену анекдотическому рассказу, ходившему в то время насчет «Бахарианы» и насчет ее покупателей-книгопродавцев. Говорят, будто бы книгопродавцы, слыша об «излишней тягости» в произведении Хераскова, т. е. о тяжеловатости языка, манеры и всего содержания нового произведения, и понимая эту «излишнюю тягость» буквально, как тяжесть на весь, – «книгопродавцы долго прикидывали на руку поэму Хераскову, угадывали весь, колебались взять ли ее, печатать или нет» и т. п.

Хотя и в настоящее время редкие из наших издателей-книгопродавцев настолько обладают личными познаниями, чтобы делать правильную опенку произведений современных писателей, и большей частью руководствуются в этом случае или ходячими слухами о писателе и его произведениях, или курсом его имени на книжной бирже, в литературных кружках, в обществе, вкусами читателей и спросом на автора и на предмета, наконец, вероятностью хорошая или дурная приема произведения со стороны критики, следовательно – вероятностью хорошая или плохого сбыта книги, – однако, нельзя допустить, чтобы и сто лет назад русские книгопродавцы не обладали настолько коммерческим тактом, литературным чутьем и знанием своего ремесла, чтобы буквально понимать «тяжесть» произведения и взвешивать его на руке.

Сто лет назад, когда написана была «Бахариана», русские книгопродавцы, как и г-жа Хераскова, очень хорошо понимали, что время Хераскова отошло, что в воздухе слышится уж что-то другое, что там и здесь раздаются имена новых писателей – Дмитриева, Карамзина и что только один еще Державин сидит непоколебим на своем литературном троне. Вот почему книгопродавцы не решались купить книгу, которую не одобряла и г-жа Хераскова, – и упрямый старик, тихонько от жены, издал ее на свой счет.

Книга, разумеется, не пошла. Скупой старик потерпел убытку до тысячи рублей в виде долга типографии.

Произошла, конечно, семейная сцена, когда Хераскова узнала о неблагоразумной скрытности мужа.

– Ах, Михаил Матвеевич! Что ты наделал! – говорила огорченная супруга (так передают эту сцену современники).

Старик молчит – у него нет оправданий, потому что улика на лицо: тысячи рублей из семейной экономии как не бывало. Но деньги все-таки надо еще было внести в типографию, очистить долг, а деньгами распоряжалась жена.

– Делать нечего – аминь! – сказала Хераскова, сжалившись над убитым стариком: – мое пророчество сбылось: возился, писал… На, вот деньги – кинь и знай,

Что в старости твое писанье И дому и жене одно, сударь, страданье.

– Как жаль, Лизанька, что ты не приохотилась быть пиитой! – отозвался обрадованный старик.

Говоря вообще, как ни малоизвестна историческая память всех этих, поименованных нами здесь четырех женщин, как ни скромно занимаемое ими в истории русского просвещения место, однако, они, соразмерно своим силам, честно служили духовным интересам страны, и, принеся ей хотя ту маленькую долю пользы, которую принято называть лептой вдовицы, сделали свои скромные имена едва ли не более заслуживающими бессмертия в истории человеческого развития, чем имена более громких исторических деятелей, но только на тех поприщах, которые с каждым годом теряют цену в глазах истории.

К сожалению, все произведения названных нами женщин в настоящее время стали библиографической редкостью, и самое бессмертие честных женских имен с каждым годом все более и более стирается не временем, а нашим равнодушием к памяти наших деятелей.

 

Часть вторая

Женщины второй половины XVIII века

 

I. Первые русские переводчицы: княгиня Меншикова, г-жа Макарова, девица Орлова, княгиня Голицына, княжны Волконские

Небольшой период времени, начиная от конца 50-х и кончая 80-ми годами XVIII-го столетия, этот промежуток лет в 30 – не более, по справедливости, может быть назван счастливой эпохой в истории развития русской мысли.

Эти 30–40 лет, как ни были они мимолетны, оставили блестящий след в русской истории и дали русскому имени вес и значение в Европе.

Монсы, Балки и им подобные женщины, продукт болезненного состояния общества, сходят со страниц истории. Тайная канцелярия, застенок, Андрей Иванович Ушаков тоже не показываются на этих страницах, потому что в это время им нечего делать, и Россия, по-видимому, не нуждается более в Ушакове: мужчины не съезжаются тайно по ночам, чтобы перешептываться о низложении временщиков; женщина не попадает более в застенок, потому что «вместо заговора против какого-нибудь «канальи Лестока», заинтересована новым произведением своей приятельницы или чувствительным романсом в роде «Я в пустыню удаляюсь» Римской-Корсаковой, или любопытным переводным романом Храповицкой и т. д.

Вместо отрубленных голов, воткнутых на шесты, внимание толпы обращено на выставленные в окнах магазинов бюсты Ломоносова, Сумарокова, на новые книжки, глобусы, картины. О пытках стали забывать. Человеческая кровь сменилась типографскими чернилами – зачем же тут застенок, Ушаков, заплечный мастер?

Подметные письма и «пашквили», доносы, «слово и дело» – заменились «одами», трагедиями, и казни остаются только на сцене.

Во дворце – литературные вечера, и наши герои прямо от чтения новой трагедии скачут к армии и побеждают неприятелей.

Вообще что-то произошло такое, чего прежде не было.

И в государственной и в общественной жизни, в свою очередь являются и люди, которых прежде не было.

Мало того, происходит какая-то перестановка в классификации достоинств, качеств, понятий заслуг: литературные заслуги ценятся одинаково с заслугами государственными, служебными и т. д.

Мы уже видели, как отразилось все это на женщине и как «прекрасные россиянки» дружно и высоко подняли в своих руках и понесли вперед знамя возрождения русской мысли – знамение времени. В несколько лет русское общество дало истории восемь женских личностей, выставило небывалый в русской земле женский тип – женщин писательниц, которые прошли не бесследно в истории русского просвещения, и из этих женщин одна была императрица – Екатерина II, одна княгиня – Е. Р. Дашкова, и шесть других писательниц – Сумарокова (Княжнина), Каменская (Ржевская), Вельяшева-Волынцева, Римская-Корсакова (Зубова), Храповицкая и Хераскова.

Когда эти женщины продолжали еще свое литературное дело, к их знамени примкнуло шесть новых женских личностей.

Первой из них является княжна Екатерина Алексеевна Долгорукая, впоследствии супруга светлейшего князя Петра Александровича Меншикова.

Это вместе с Храповицкой – первые русские переводчицы.

Как на поразительную черту рассматриваемого нами явления укажем на следующее обстоятельство.

Лет за пятьдесят до этого умственного возрождения русской женщины, мы познакомились, в настоящих очерках, еще с одной княжной Долгорукой, Александрой Григорьевной, бывшей замужем за знаменитым Салтыковым, братом царицы Прасковьи.

Мы видели, какова была образованность этой княжны и каковы были ее познания в русской грамоте.

Эта княжна Долгорукая или супруга знаменитого Салтыкова так, например, писала в известной своими интригами и своей трагической участью сестре Анны Монс, Матрене Ивановне Балк:

«Государыня мая матрена ивановна много летно здравствуй купно са всеми вашими! писмо миласти вашей получила, в катором изволите ответствавать на мое писмо, каторое я к вам писала из кенез Берха, за что я вам матушка мая, Благодарствую и впреть вас прашу неизволте оставить и чаще писать, что свеливой маею радастию ожидать буду… прашу на меня и не изволте прогневатца, что мешвада за нешастием моим, на оное ваше писмо ответствавать, понежа у меня батюшка канешно болен огреваю четыря недели истен но в бедах моих несносных не магу вам служить маими писмами; ежели дает Бог Батюшку лехча, буду писать пространо на будущей почте сердешно сердешно сожелею о вашей балезне изволька мне от писать если вам лехча» и т. д., как мы уже видели раньше.

Бесспорно, язык княжны Долгорукой и правописание – ужасны.

И вдруг, в эпоху возрождения русской мысли, другая княжна Долгорукая, Екатерина Алексеевна, является уже блестящей по своему времени писательницей, участвует в русских литературных журналах; мало того, она первая переводчица, она знакомит Россию с Тассом!

«Воспитанная во всем блеске вельможной дочери, она не только ознакомила себя с лучшими иностранными писателями своего времени; но получила притом и весьма достаточное понятие о правилах языка отечественного, – другая редкость и в наше время!» – говорит о ней писатель 30-х или 20-х годов.

Но редкость не в том, что «вельможная дочь получает весьма достаточное понятие о правилах языка отечественного», а в том, что она прекрасным языком переводит Тасса, указывая тем путь будущим переводчикам, и Фонвизин, крупная литературная сила, не умаляющаяся от времени, высказывал глубокое удивление в дарованиям вельможной женщины, которая, при всех «заботах дворских или светских», завоевала себе почетное место в литературе.

Вслед за ней под то же литературное знамя становится девица Наталья Алексеевна Неелова, последствии г-жа Макарова.

Макарова выступает с романом или повестью под заглавием: «Лейнард и Термилия, или злосчастная судьба двух любовников».

Заглавие, конечно, вычурное, как и подобало в то время; содержание романа – тоже ничем не выдающееся; но заслуга здесь в том, что и Макарова, как все предыдущие девять женщин – естественный продукт духа времени.

В ту эпоху на русское общество уже влияла неутомимая деятельность борца за русское просвещение – Новикова: он выискивал и, так сказать, созидал даровитых женщин; под его влиянием укрепился не один талант, и это влияние его отразилось на всем русском обществе.

«Для Новикова, – говорит один из писателей прежнего времени, – изыскателя и поощрителя отечественных дарований и трудов, было довольно и таких романов, каким был «Лейнард и Термилия», или ему подобные. Сей глубокомысленный писатель, изыскивая, а иногда, так сказать, сотворяя таланты и особливо в женщинах, ожидал от них весьма многого…

«Грамотная мать, – говаривал он, – и в игрушку будет давать своему дитяти книгу, а таким образом и мы пойдем вперед с молоком, а не с сединами…

«В таком предположении он каждой даме, или девице, занимавшейся чтением русских книг, был всегда и другом и покровителем, и охотно предавал тиснению все их сочинения и переводы. С сего же времени, как можно заметить по влиянию языка наших литераторш на жесткий слог тогдашней нашей прозы, сия последняя начала смягчаться и, кажется, дожидалась только мастера – Карамзина.

«Повесть госпожи Макаровой по своему слогу почти первая приближается к лучшим изменениям в языке, и потому она с этой стороны останется навсегда замечательной».

Мы полагает, что этих немногих заметок о литературной длительности княгини Меншиковой и г-жи Макаровой достаточно; мы считаем важным указать только на явление и на его характер.

Насколько явление это имело общий характер и стало отличительной чертой русского общества в помянутый нами тридцати или сорокалетний промежуток времени, можно заключить, между прочим, и из того, что даже степной, в то время никому почти неизвестный, Тамбов стал литературным городом: в Тамбове, в котором и теперь печатаются только «Губернские Ведомости», в восьмидесятых годах прошлого столетия печатались книги, романы, повести.

Правда, небывалое дотоле явление это объясняли пребыванием там Державина, который в то время был тамбовским губернатором и своей литературной славой увлек за собой на служение музам не одну женщину; но это объяснение нельзя не признать отчасти односторонними, не Державин тут причина явления, а причина эта – известная высота подъема общественного духа.

«Гаврило Романович Державин, будучи губернатором в Тамбове, умел влюбить многих из тамошних жителей и в литературу, и в театр, в особенности же в сем случае он обратил все внимание на дам, как на первых споспешествовательниц к образованию вкуса».

Так понимали это явление ученики и последователи Державина; мы же объясняем его общим направлением времени.

Действительно, в бытность Державина в Тамбове в этом городе явилось несколько женщин писательницу из которых наиболее заметный след в истории литературы оставила девица Орлова и княгиня Голицына.

Марья Григорьевна Орлова была, можно сказать, балованное дитя Державина: на всех литературных вечерах, на всех общественных собраниях, которые не обходились без чтения стихотворений, од и всяких торжественных «прологов», во всех благотворительных спектаклях – Державин выставлял Орлову на первое место. Так, например, когда в день открытия в Тамбове театра и народного училища, в день, совпадавший с тезоименитством императрицы Екатерины, на театре был поставлен драматический пролог, сочиненный Державиным на этот случай, Орлова явилась в роли Мельпомены и исполнила свою роль блистательно.

По окончании пролога, Державин торжественно благодарил девушку и, целуя у нее руку, говорил:

– С такими чувствами и с этими только голубыми глазами должна быть наша Мельпомена, а другую русская сцена не допустит явиться перед зрителями.

Но Орлова не остановилась на сценическом выполнении чужих театральных пьес; она сама явилась писательницей, и напечатала в Тамбове роман под заглавием: «Аббатство или замок Борфордской».

Печатанье романов в Тамбове – это действительно то, чего не было ни прежде, ни после.

Если бы это продолжалось долго, то в таком случае не удивительно, что Арзамас мог сделаться русским Лейпцигом.

В одно время с Орловой выступила в Тамбове, тоже в качестве писательницы и преимущественно переводчицы, княгиня Варвара Васильевна Голицына, урожденная Энгельгардт.

Она напечатала в тамошней типографии переведенный ею роман: «Заблуждение от любви, или письма от Фанелии и Мальфорта».

Державин, посылая экземпляр этого романа Хераскову, между прочим, писал:

«Наш степной Тамбов цветет и зреет необыкновенно скоро: у нас и Талия и Мельпомена, свои Феокриты, свои Сафо, все свое. Прочтите наш новый роман; да послужит он многим из ваших указкой и по выбору и по слогу. В столицах не все так переводят» и т. д.

Наконец, в это же время прославились, как хорошие переводчицы, две сестры, княжны Волконские, Екатерина Михайловна и Анна Михайловна.

Надо отдать честь этим девушкам, что их не остановила трудность такой работы, как перевод ученого и весьма капитального в то время сочинения – «Рассуждения о разных предметах природы, художеств и наук».

Известный профессор Озерецковский с большой похвалой отзывался о переводе княжон Волконских, ставя им в заслугу не только выбор такого серьезного сочинения, как выше упомянутое, но и уменье победить все трудности ученой терминологии, которая в то время, конечно, была несравненно менее установлена и выработана, чем в настоящее время: известно, как ученая терминология и теперь затрудняет наших современных переводчиков и переводчиц.

Но поводу перевода княжон Волконских Фонвизин говорил одному из своих приятелей:

– Прочти перевод княжон Волконских, – его скоро напечатают, – и ты увидишь, что при изображении моей последней Софьи я еще весьма мало задал ей учености: наши россиянки начали уже и сами знакомить нас с Бонетами и Бюффонами.

К чести «россиянок» прошлого века следует отнести, что они являются как бы прототипами тех полезных женщин-писательниц нашего времени, которые своей переводческой деятельностью значительно пополняют недостаточность научной подготовки русской читающей публики. При чтении современных переводов г-ж Белозерской, Ген, Лихачевой, Марка-Вовчка, Сувориной, Цебриковой и других, нам всегда вспоминаются имена отживших русских переводчиц – Вельяшевой-Волынцевой, Храповицкой, княгини Меншиковой (кн. Долгорукой), княгини Голицыной (урожд. Энгельгардт) и княжон Волконских; почтенная деятельность и первых и последних – не малая заслуга в истории русского просвещения.

Но тридцать лет скоро прошли. К девяностым годам истекшего столетия многое изменилось, и русское общество снова делает какой-то поворот, напоминающий что-то старое, по-видимому, давно отжившее. У общества точно руки опускаются. То, что тридцать-сорок лет назад ставилось людям в достоинство, уже ставится им в вину. Заслуги, ценимые еще так недавно, уменьшают уже цену человеку. Упадок духа заметен во всем. Робость и нерешительность парализуют силу, которую еще так недавно чувствовала и уважала Европа. Мы становимся как будто бессильны внутри, сравнительно слабы извне.

Вспоминается и Ушаков. Но его уже нет. На странице истории, где он стоял, осталось только пятно. Ушакова нужно было заменить другим, создать – и является Шашковский.

Женщина, как и мужчина, опять на время стушевывается. Вместо переводчиц и писательниц являются «монастырки-смолянки», о которых мы скажем в свое время.

 

II. Дарья Николаевна Салтыкова, урожденная Глебова

(«Салтычиха»)

В одном из предыдущих очерков (Фрейлина Гамильтон) мы высказали, что историческое бессмертие выпадает иногда на долю таких личностей, к счастью, немногих, которых воля зло направленная и вся сумма жизненных условий, неудачно сложившаяся в недобрый характер, дают этим личностям бессмертие, как вечный суд истории, как несмываемое пятно на несчастной их памяти, и как позорный приговор, имеющий служить нравственным уроком для будущих поколений. История человечества была бы не полна и не правдива, если бы она восполняла своим беспристрастным изложением лишь страницы, предназначенные для светлых явлений прошлого и для светлых человеческих личностей, а страницы и части страницу отведенные для описания на них явлений темных, без которых светлые, по закону контрастов, не бывают достаточно светлы, и для личностей противоположных светлым, без сопоставления с которыми эти последние казались бы бледными, бесцветными, – оставляла белыми, неисписанными.

К несчастным личностям последнего рода принадлежит и та, имя которой выставлено нами в заголовке этого очерка, написание которого здесь отчасти объясняется и другими побуждениями, руководившими нашим пером.

Побуждения эти следующие. Салтыкова, жившая в восемнадцатом веке, до настоящего времени служит предметом народных рассказов, далеко не правдоподобных, преувеличенных; на память «Салтычихи» в сознании русского народа легло слишком темное пятно; народ осудил ее в своем легендарном творчестве более жестоко, чем осудило ее государство, и жесточе, чем должна бы осудить история.

Снять с памяти Салтыковой часть этого темного пятна и слишком густые краски, наложенные на нее временем и недостаточными знакомством с истинной историей Салтыковой, вот отчасти наша цель.

«В народе, собственно по Москве, – говорит один составитель статьи о Салтыковой, на основании подлинного о ней архивного дела, – имя «Салтычихи», чрезвычайно популярное, произносится обыкновенно с тем же чувством, как имена Пугачева и Разина. Можно и до сих пор услышать, что «Салтычиха» похищала детей, жарила их и ела, вырезывала у своих крепостных девок груди и также употребляла их в пищу; что первым доносчиком на нее был повар, готовивший для нее кушанье из человеческого мяса».

Имя Салтыковой стало, следовательно, достоянием народа. А такая популярность редко выпадает на долю даже самым светлым историческим личностям, на что нельзя не обратить внимания: народ, к крайнему удивленно историка, не всегда и даже, в большинстве случаев, очень редко и почти никогда не помнит благодетелей человечества, мало помнить тех, которых принято называть «великими людьми» или «героями»; мало помнить тех, которые заслужили право на его любовь и которых он действительно любил, пока знал и помнил: он мало помнит Петра великого, Екатерину II; но он по-своему хорошо помнит Грозного; он хорошо, наконец, помнит такие личности, какие не стоили бы этой памяти; он больше помнит разбойников, чем героев, и вредных больше, чем полезных.

Так он крепко запомнил и имя несчастной Салтыковой. С одной стороны, она засела в его памяти оттого, что о ней в свое время ходила молва, как о каком-то чудовище; с другой – эту молву подкрепил и указ императрицы Екатерины II от 2-го октября 1765 года, которым Салтыкова за свои преступления осуждена на вечное заточение в монастырское подземелье и который повелено было тогда в продолжение известного времени прочитывать народу в церквах. Народ поэтому и дал волю своей фантазии о людоедстве Салтыковой и пр.

«Но все эти легенды, – заключает помянутый составитель статьи о Салтыковой, – не подтверждаются никакими положительными данными».

Вот поэтому-то тем более на истории лежит нравственная обязанность снять с памяти Салтыковой то, чего она не заслужила, и разоблачить по возможности истинную ее историю.

«Салтычиха» была дочь ротмистра лейб-гвардии конного полка, Николая Глебова, Дарья Николаевна, по муже Салтыкова.

О молодости Салтыковой и о ее воспитании мы не имеем никаких известий. Была ли это дурно направленная, вследствие отсутствия воспитания, воля, или зачатки жестокости лежали в самом характере этой женщины и развились от недостатка нравственной сдержки, виновато ли тут было отчасти время, отчасти всеобщая ненормальность и ложность отношений между владельцами и подчиненными, или, наконец, что всего вероятнее, вся сумма этих дурно сложившихся условий – неизвестно; но только Салтыкова, овдовев, выказала все свои дурные наклонности, обратив никем несдерживаемые страсти по преимуществу на своих крестьян, которых у нее было достаточно. Салтыкова была богатая помещица и в ее непосредственность распоряжении находилось много женщин, как в Москве, так и в подмосковном имении; жила она то в Москве, в собственном доме на Сретенке, то в подмосковном селе Троицком.

Обхождение ее с людьми было, действительно, до крайности жестокое: за малейшую провинность со стороны крестьян и особенно дворовых девушек и женщин Салтыкова неистовствовала, мучила разными способами провинившихся женщин, тиранила их с изысканностью и даже собственноручно убивала до смерти. До что бы она, как передает народная легенда, ела жареных детей, вырезывала у женщин груди и готовила из них себе жаркое – эти возмутительные подробности ничем не подтверждаются, а, без сомнения, принадлежат к народным измышлениям из цикла крепостного еще творчества.

Жестокое обращение Салтыковой с людьми не могло, однако, оставаться тайной. Хотя по тогдашним законам крестьяне, «яко дети на родителей», не имели права жаловаться на своих помещиков, тем не менее жалобы на Салтыкову разными путями и в разное время поступали в московский сыскной приказ, в губернскую и полицейскую канцелярии; но, с одной стороны, в виду существовавшего тогда закона о непринятии жалоб от крестьян на помещиков, с другой – в виду влиятельности такой личности, как Салтыкова, власти, как говорится в следственном деле о Салтыковой, «озадариваемые» ею, или оставляли жалобы крестьян без последствий, или же наказывали жалобщиков как бы за ложные доносы, держали в заключении, били кнутом и ссылали в Сибирь, как за не подтверждавшиеся изветы.

Жалоб было действительно много, и все это раскрыто было только впоследствии, когда сама императрица Екатерина II, узнав о жестокостях Салтыковой, приказала строжайше исследовать это дело.

Так, еще 14-го декабря 1757 года крестьяне Салтыковой подали жалобу в том смысле, что помещица их, между прочим, «жестоко наказав розгами крепостную девку Аграфену, забила ее собственноручно до смерти палкой».

Через два почти года, 25-го мая 1758 года, люди Салтыковой жаловались московским властям, что, между прочими жестокостями, помещица их «из своих рук убила шесть девок».

Затем еще жалобы, найденные в делах:

В октябре того же года, сверх шести убитых девок, Салтыкова в своем подмосковном селе Троицком «убила девку Марью».

В ноябре – «убила племянника гайдука Хрисанфа».

Потом – «забила палками до смерти дворовую жевку Анну Григорьеву».

Наконец – «скалкой убила собственноручно жену Ермолая Ильина».

Все эти жалобы, однако, признавались изветами, и жалобщики были наказываемы властями очень жестоко, согласно требованиям самой Салтыковой.

Выхода, казалось, для крестьян не было.

Но вот на престол вступает добрая государыня, которая торжественно и многократно объявляет в первые же дни после своего воцарения, что она будет «матерью своего народа».

К этой императрице крестьяне Салтыковой и обратились в своем горе: они подали ей челобитную в собственные руки, воспользовавшись удобной минутой, когда государыня находилась в Москве для своей торжественной коронации. Прочитав челобитную, государыня высочайше повелела: «произвести о помещице Салтыковой следствие».

Следствие произведено самым тщательным образом, как того требовали и важность дела и обращенное на него внимание государыни. Все, что было раскрыто следствием, поступило на рассмотрение юстиц-коллегии.

Раскрыты были, действительно, преступные дела, но не одной Салтыковой, а вместе и покрывавших ее властей.

13-го января 1765 года вышло грозное определение юстиц-коллегии в виду того, что Дарья Салтыкова, хотя обличаемая обстоятельствами дела, многоразличными показаниями и уликами, не сознается, однако, в своих преступлениях, подвергнуть подсудимую пытке.

Но сенат не сразу решается на эту жестокую меру, тем более, что сама императрица строго осуждала безнравственность пыток и отрицала далее их практическую пользу в судопроизводстве: сенат усовещивал Салтыкову принести полное сознание и раскаяние; а если этого сознания от нее не последует, то только тогда – привлечь подсудимую в пытке.

Но и тут сенат не сразу исполняет эту меру: он желает прежде устрашить подсудимую, ужасами вида пыток исторгнуть из нее чистосердечное признание. Сенат, «чтобы показать подсудимой на деле всю жестокость розыска», повелел, предварительно привлечения к розыску самой Салтыковой, в присутствии ее произвести пытки над кем-либо из преступников, уже приговоренных к пыткам.

Но, предварительно этого, к Салтыковой отправляют священника, для словесного увещания. Целый месяц священник бился с этой неподатливой женщиной – ничто не действовало; и священник доносит, что ему не удалось исторгнуть от подсудимой «ни признания, ни раскаяния».

Тогда только Салтыкову ввели в пыточный застенок. Но и здесь сначала усовещивали ее, а когда увидели, что все бесполезно, стали на ее глазах пытать приговоренного к пыткам преступника. Но что были для Салтыковой пытки!

Салтыкова смотрела на эти ужасы, для нее не новые; но – как выражается следственное о ней дело – «и это страшное испытание не имело на нее действия».

Донесли и об этом сенату. Донесли и государыне лично; она ужаснулась – так это было непохоже на человека и на женщину.

Это был действительно «урод рода человеческого», как выразилась императрица.

Затем следует самый строгий повальный обыск о личности Салтыковой. Повальным обыском обнаруживаются крупные улики против подсудимой.

Первая подтвердившаяся улика – подсудимая дворовых своих людей морила голодом, брила им головы и в колодках заставляла работать для увеличения их мучений.

Вторая – посторонние люди часто видели крестьян Салтыковой, зимой, на ее дворе, босых, стоявших под ее окнами на морозе, с кровью на рубашках.

Третья – когда Салтыкова убила третью жену у Ермолая Ильина «скалкой и поленом» и отослала хоронить в деревню, то сказала мужу покойной: – Ты хоть на меня в донос пойдешь, ничего не выиграешь, кроме разве кнута и ссылки, которым подвергались и прежние доносчики.

Замечательно, что всех трех жен Ермолая Ильина Салтыкова убила «скалкой».

Четвертая улика – всех прежних на Салтыкову доносителей действительно били кнутом и ссылали в Сибирь.

Пятая улика – другие доносители сидели в цепях, в подмосковном имении.

Шестая – в 1759 году действительно убито шесть девок: Арина, Аксинья, Анна, Акулина, Аграфена и другая Аграфена.

Но при этом повальным обыском обнаружено было, что наказуемые жертвы жестокости Салтыковой умирали или под ударами, под розгами, или после побоев, без священнического напутствия, потому что, если и приводили к ним после наказания священника, то он уже находил их без языка и они умирали без исповеди.

В виду всех этих фактов, последовал высочайший указ 2-го октября 1765 года. В указе, между прочим, говорится: «сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».

В заключение этого именного указа, государыня выражает свою волю так:

«Чего ради повелеваем нашему сенату:

«1) Лишить ее дворянского названия и запретить во всей нашей империи, чтобы она ни от кого никогда, ни в каких судебных местах и ни по каким делам впредь, так как и ныне в сем нашем указе именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа.

«2) Приказать в Москве, где она под караулом содержится, в назначенный и во всем городе обнародованный день вывести ее на площадь и, поставив на эшафот, прочесть всенародно заключенную над ней в юстиц-коллегии сентенцию, с исключением из нее, как выше сказано, названия родов Дарьи Николаевой мужа и отца, с присовокуплением к тому сего нашего указа, а потом приковать ее стоячей на том же эшафоте к столбу и прикрепить на шею лист с надписью большими словами: «мучительница и душегубица».

«3) Когда она выстоит целый час на сем поносительном зрелище, то, чтобы лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу творца всех тварей, приказать, заключа в железы, отвести оттуда ее в один из женских монастырей и там подле церкви посадить в нарочно сделанную подземную тюрьму, в которой и содержать по смерть таким образом, чтобы она ни откуда в ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную старческую подавать туда со свечой, которую опять гасить, как скоро заключенная наестся, а из сего заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать не входя в церковь».

Следует заметить одно весьма характеристическое обстоятельство: на полях подлинного указа, против слов она, везде собственной рукой императрицы написано – он, т. е. «урод рода человеческого».

Из оставшихся о Салтыковой сведений видно, что с 1768 года по 1779 женщина эта сидела под сводами ивановского девичьего монастыря, в подземелье, а с 1779 по 1780 – в застенке, пристроенном к южной стене церкви.

Что было с ней после того, неизвестно.

В Полном Собрании действительно нет имени Салтыковой, а в указе она названа только Дарьей Николаевой.

В последнее время изыскатели старины смешивали Салтыкову с княжной Таракановой: смешение это происходило оттого, что с течением времени люди забыли, кто сидел в подземелье, и одни думали, что это была Тараканова, другие – Салтыкова.

Утешительно думать нам, живущим в XX веке, что подобные личности, как Салтыкова, после 19 февраля 1861 года уже невозможны, по крайней мере, в известной обстановке.

А что нравственные уроды возможны и теперь это доказывают современные судебные процессы.

Салтыкова же в свое время не была единственным исключением: на нее только пала кара оскорбленного человечества.

Были личности и хуже ее.

 

III. Княжна Августа Алексеевна Тараканова,

в монахинях Досифея

Не более сорока лет как имя княжны Таракановой стало известно в русском обществе и, между тем, оно пользуется теперь большой популярностью.

Популярностью своей оно обязано известной картине даровитого, ныне уже умершего художника, Флавицкого, которого историческая картина «Княжна Тараканова» в первый раз появилась на петербургской выставке 1863 года.

Картина, как всем известно, изображает молодую и красивую женщину в тюрьме, в момент наполнения каземата водой от бушующего вне тюрьмы наводнения.

Женщина нарисована одетой в бархатное с атласом платье, но уже изорванное, потертое. В отчаянии ломая руки, женщина стоит, вытянувшись на кровати, спасаясь от воды и крыс, которые, испуганные наводнением, бросаются на постель, покрытую грубой овчиной, и цепляются за платье заключенной. Бушующая вода врывается в каземат через переплетенное железными полосами окно.

Это и есть ужасная смерть княжны Таракановой, погибшей, как ошибочно полагали, в Петропавловском каземате в наводнение 10 сентября 1777 года.

Но есть две княжны Таракановы: одна настоящая, истинная, другая – мнимая, самозванка, и художник изобразил смерть самозванки, предполагая, по неимению до 1863 года достоверных исторических сведений о княжнах Таракановых, что изображает смерть истинной княжны Таракановой, а не самозванки.

Истинная княжна Тараканова была дочь императрицы Елизаветы Петровны от тайного брака ее с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским.

Вообще о детях Елизаветы Петровны и Разумовского ходило много неточных и сбивчивых сведений и преданий, из которых одно противоречило другому; но, к сожалению, и точных сведений об этом предмете сохранилось также мало.

В народе, по некоторым местностям, доселе живут предания, как в посаде Пучеже, например, что дочь Елизаветы, Аркадия, находилась будто бы в этом посаде при тушавинсвой церкви, под именем Варвары Мироновны Назарьевой, или какой-то инокини, умершей в 1839 году, хотя Варвара Назарьева была совершенно другое лицо; в других местностях предания эти варьируются и сводятся то к имени самой Елизаветы Петровны, то в имени известного уже нам ссыльного и помилованного Шубина и т. п.

У иностранных писателей также имеются сведения, конечно, сомнительный, о детях Елизаветы Петровны: у одного – что Елизавета Петровна имела трое детей, дочь княжну Тараканову, и двух сыновей, из которых один, приготовляясь к горной службе, учился химии у профессора Лемана и вместе с профессором был удушен испарениями какого-то газа из неосторожно разбитой ими реторты; у другого – что у Елизаветы Петровны было двое детей – сын, носивший фамилию Закревского, и дочь Елизавета Тараканова; у третьего – что дети Елизаветы воспитывались у одной итальянки, Иоанны, в Италии, и что Елизавета Тараканова там и умерла.

По русским, более достоверным, сведениям известно, что у Елизаветы Петровны от брака с Разумовским было двое детей – сын и дочь. О первой письменных сведений никаких не сохранилось, а предание передает, что он жил до начала девятнадцатого столетия в одном из монастырей Переславля-Залесского и горько жаловался на свою участь.

Дочь же Елизаветы Петровны и Разумовского носила имя Августы. На портрете Августы, находящемся в настоятельских кельях московского Новоспасского монастыря, имеется следующая надпись: «Принцесса Августа Тараканова, во иноцех Досифея, постриженная в московском Новоспасском монастыре, где по многих летех праведной жизни своей скончалась 1808 года и погребена в Новоспасском монастыре».

Сходство этого портрета с портретами императрицы Елизаветы Петровны говорит о их близком родстве.

По свидетельству г-жи Головиной, которая училась в Ивановском монастыре и сблизилась там с Таракановой, последняя называла себя по отчеству Матвеевной, конечно, вымышлено. По свидетельству той же Головиной, инокиня Досифея, в минуту откровенности, взяв с нее предварительно клятву – никому до смерти не пересказывать того, что от нее услышит, рассказала будто бы следующее:

«Это было давно: была одна девица, дочь очень знатных родителей, и воспитывалась она далеко за морем в теплой стороне, образование получила блестящее, жила она в роскоши и почете окруженная большим штатом прислуги. Один раз у нее были гости и в числе их один русский генерал очень известный в то время; генерал этот и предложил покататься в шлюпке по взморью; поехали с музыкой, с песнями; а как вышли в море – так стоял наготове русский корабль. Генерал и говорит ей: «Не угодно ли вам посмотреть на устройство корабля?» Она согласилась, взошла на корабль, а как только взошла, ее уж силой отвели в каюту, заперли и приставили к ней часовых… Через несколько времени нашлись добрые люди, сжалились над несчастной – дали ей свободу и распустили слух, что она утонула… Много было труда ей укрываться… Чтобы как-нибудь не узнали ее, она испортила лицо свое, натирая его луком до того, что оно распухло и разболелось, так что не осталось и следа от ее красоты; одета она была в рубище и питалась милостыней, которую выпрашивала на церковных папертях; наконец, пошла она к одной игуменье, женщине благочестивой, открылась ей, и та из сострадания приютила ее у себя в монастыре, рискуя сама подпасть за это под ответственность».

Без сомнения, это рассказ искаженный, смешанный: он, главным образом, повествует не об истинной княжне Таракановой, а о загадочной самозванке ее имени, о которой мы скажем в своем месте.

До сих пор не установилось мнения относительно того, почему дочь Елизаветы Петровны получила имя княжны Таракановой. Одни утверждают, что по месту рождения графа Разумовского, в слободе Таракановке; но такого селения в той местности, где родился Разумовский, нет. Другое предположение (хотя предположение это, кажется, еще не было никем высказано печатно, но мы лично слышали его от П. И. Мельникова, составившая обстоятельное исследование о княжнах Таракановых) – это то, что княжна Тараканова получила упрочившееся за ней прозвище от искаженной фамилии некоей г-жи Дараган, которая жила в семействе графа Разумовсвого и с которой молоденькая принцесса Августа была отправлена за границу.

Где воспитывалась, где жила маленькая принцесса, которой и рождение, и жизнь, и смерть окутаны такой глубокой тайной, ничего не известно; но с вероятностью можно предположить, что до сорокалетнего возраста она оставалась где-либо за границей, а уже в 1765-м году, по именному повелению императрицы Екатерины II, привезена была в Ивановский монастырь, еще матерью Августы предназначенный «для призрения вдов и сирот знатных и заслуженных людей», как сказано в указе Елизаветы Петровны, и там пострижена под именем Досифеи.

Конечно, участь эта постигла злосчастную принцессу Августу из справедливого опасения, что ее именем и рождением могут воспользоваться для своих целей враги царствования императрицы Екатерины, как воспользовались этим именем поляки, выпустившие на Россию самозванку Тараканову, и, как предполагают, они же выпустили на Россию и зимовейского казачьего хорунжего Емельяна Ивановича Пугачева.

Двадцать пять лет прожила инокиня Досифея в монастыре, занимая особые каменные кельи в одноэтажной постройке, примыкавшей в восточной части монастырской ограды, близ покоев самой матери-игуменьи.

Помещение бывшей принцессы составляли две уютные комнатки со сводами и прихожая для келейницы приставницы. Их нагревала изразцовая печь с лежанкой, по-старинному; окна келий были обращены на монастырь.

На содержание инокини Досифеи отпускалась из казначейства особая сумма, и бывшая принцесса никогда не присутствовала при общей монастырской трапезе, а имела особый стол, обильный и изысканный. Иногда на имя инокини Досифеи игуменья получала значительные суммы от неизвестных лиц, конечно, от родных своего отца, графа Разумовсвого, и деньги эти инокиня раздавала нищим, делила между бедными и употребляла на украшение монастырских церквей.

В первые двадцать лет своего заключения в монастыре Досифея была положительно ни для кого не видима: ее могли навещать только мать игуменья, духовник, причетник и московский купец Шепелев, торговавший чаем и сахаром на Варварке. Предполагают, что Шепелев этот был родственник известной уже нам Мавры Егоровны Шепелевой, любимейшей наперсницы императрицы Елизаветы Петровны и супруги временщика этой государыни – Шувалова.

Такое строгое уединение Досифеи было, конечно, указано самой императрицей Екатериной II, которая, особенно в последние годы своего царствования, много изменилась в сравнении с тем, что была она при начале своего царствования, и стала но всему относиться подозрительнее и во всем видеть опасность.

Но когда Екатерина скончалась, жизнь Досифеи стала несколько свободнее: к ней не опасались приезжать иногда высшие сановники Москвы, и в том числе митрополит Платон, навещавший знаменитую своим рождением инокиню по большим праздникам. Посещало ее келью и долго беседовало с затворницей, между прочим, и одно лицо из императорской фамилии.

В это время, вероятно, имела к ней доступ и Головина, если только приписываемый ей рассказ о Досифее не принадлежит к области вымыслов позднейшей редакции.

Без сомнения, были какие-либо особые причины, заставлявшие Досифею быть до крайности робкой: до самой смерти она все чего-то боялась и при вся-ком шорохе, при всяком стуке в дверь, бледнела и тряслась всем телом.

Конечно, робость затворницы могла происходить от каких-либо слов, угроз, предупреждений, которые, при свидании с ней перед заточением, могла и должна была сказать ей Екатерина в ограждение собственных интересов и спокойствия государства.

Робость заключенной выражалась даже и в том, что, никем не преследуемая в своем монастырском уединении, она не решалась даже оставить при себе портрете своей матери, портрете покойной императрицы Елизаветы Петровны, на что она имела право даже, не как дочь, а как всякая подданная: после долгого колебания она сожгла его вместе с какими-то хранившимися у нее бумагами.

Таинственностью имени заключенной обусловливалась и вся внешняя обстановка ее монастырской жизни. Досифея никогда не ходила на общие монастырские богослужения, а если и бывала в церкви, то не в те часы, в которые совершалась общая служба. Для Досифеи совершалось одиночное богослужение: в назначенные для этого часы таинственная инокиня, в сопровождении приставленной к ней монахини, одна выходила из своих келий, и отдельным коридором, а потом крытой лестницей проходила прямо в церковь, устроенную над монастырскими воротами. Когда инокиня входила в церковь, то двери запирались и богослужение совершалось для нее одной ее духовником и особо приставленными причетниками. Таким образом, в церковь никто не мог войти и видеть лицо таинственной инокини. Мало того, когда кто-либо из монастырских или посторонних подходил к окнам ее келий, то монастырский служитель обязан был отгонять их.

Мы уже видели, что подобной таинственностью окружено было и заточение второй невесты императора Петра II, княжны Екатерины Алексеевны Долгорукой, когда она находилась в заключении в новгородском горицком воскресенском девичьем монастыре: и там даже детей наказывали за то, что они в замочную скважину хотели увидеть таинственную узницу.

Рассказывают, что когда Досифея находилась в Монастыре и в то время знаменитый граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, но смерти уже императрицы Екатерины II, доживал в Москве свой век, он никогда не решался ездить даже мимо ивановского монастыря, а всегда старался объездом миновать это почему-то неприятное для него место.

После мы увидим, что место это действительно могло возбуждать в нем неприятные воспоминания: Орлов обманом взял в Италии знаменитого двойника инокини Досифеи или княжны Таракановой, другую княжну Тараканову, самозванку, которая и погибла в Петропавловской крепости во время наводнения. Орлов мог думать, что в Ивановском монастыре сидит именно та княжна Тараканова, которую он хитростью арестовал в Италии в то время, когда интрига ее раскинула сети почти на всю Европу.

Можно себе представить однообразие жизни заключенной и томительную скуку этого однообразия, особенно после того, как в молодости заключенная могла изведать иную жизнь, видела Европу, могла и имела право рассчитывать, как дочь русской императрицы и русского вельможи, на блестящую партию и счастливую жизнь, хотя бы как частная особа.

В монастыре она все дни проводила за молитвой, за чтением душеспасительных книг и за рукодельем. Все результаты ее труда шли на бедных и на нищих.

Так прошло двадцать пять бесконечных лет до самой смерти.

Последние годы бывшая княжна Тараканова доживала уже в совершенном безмолвии, и на нее смотрели как на праведную.

А, между тем, обрекшая себя на молчание княжна знала и иностранные языки, но ей не с кем было говорить в монастыре на тех языках, на которых она объяснялась в своей молодости и на свободе. Старый причетник, долго живший после нее, рассказывал, однако, что к Досифее как-то раз были допущены игуменьей какие-то важные особы: здесь только, с этими гостями, узница говорила на каком-то иностранном языке.

Таинственность сопровождала ее и в могилу: имени ни инокини Досифеи, ни княжны Таракановой не осталось даже в клировых монастырских ведомостях.

Как печальный остаток XVIII века, княжна Тараканова не дожила до памятного двенадцатого года; она скончалась 4-го февраля 1810 года, ветхой уже старушкой, шестидесяти четырех лет, хотя на портрете время смерти ее обозначено 1806 годом.

Как скромна и безмолвна была последняя половина жизни княжны Таракановой, так публичны и пышны были ее похороны: со смертью она переставала быть опасной для кого и для чего бы то ни было.

Похороны эти почтил своим присутствием главнокомандующие Москвы, граф Иван Васильевич Гудович, муж графини Прасковьи Кирилловны Разумовской, которая была, следовательно, двоюродной сестрой усопшей княжны. Гудович явился на вынос в полном мундире и в андреевской ленте. На вынос съехалась вся служебная знать Москвы – сенаторы, члены опекунского совета и обломки екатерининского и елизаветинского еще времени старые вельможи, доживавшие свой век в Москве, по привычке; вся эта знать была в мундирах.

Один Платон, знаменитый митрополит и оратор екатерининского времени, по болезни, не мог отпевать дочери Елизаветы Петровны: похороны совершал его викарий, дмитровский епископ Августин, с собором старшого московского духовенства.

Наконец, толпы народа сопровождали тело дочери покойной императрицы. Княжна Тараканова похоронена не в Ивановском монастыре, где жила до смерти, и не на общем кладбище, а там, где покоились тела всех ее предков, от XVII еще столетия, именно в родовой усыпальнице бояр, царственного впоследствии, дома Романовых, в Новоспасском монастыре.

Могилу княжны Таракановой и теперь указывают у восточной ограды монастыря, по левую сторону монастырской колокольни, под № 122-м.

Дикий надгробный камень над прахом княжны Таракановой гласит:

«Под сим камнем положено тело усопшей о Господе монахини Досифеи, обители Ивановского монастыря, подвизавшейся о Христе Иисусе в монашестве двадцать пять лет и скончавшейся февраля 4-го 1810 г. Всего ее жития было шестьдесят четыре года.

«Боже, всели ее в вечных твоих обителях!»

О наружности княжны Таракановой говорят, что она была среднего роста, несколько худощава и чрезвычайно стройна. В молодости она должна была быть необычайной красоты, какой отличались и мать ее и отец: обе дочери Петра Великого имели замечательно красивую наружность, и красота эта перешла к его несчастной внучке, которой суждена была такая трогательная безвестность. Княжна Тараканова даже в старости, несмотря на многолетнее монастырское заключение, сохраняла остатки далеко не заурядной красоты.

Что же касается ее характера, то она, по свидетельству знавших ее, была кротка до робости, а горькую участь свой сносила безропотно.

Вообще, печальная участь этой женщины, и вся ее загадочная, укрытая в непроницаемую тайну жизнь до сорокалетнего возраста, потом двадцатипятилетнее безмолвное пребывание в монастыре не могут не возбуждать глубокого сочувствия: это была искупительная жертва тяжелой необходимости во имя спокойствия целой страны, которая была ее родиной.

Перед своим вечным заключением княжна имела свидание с Екатериной. Императрица, в виду постигшей уже Россию смуты, пугачевщины, в виду, наконец, другой готовящейся смуты, когда именем княжны Таракановой-самозванки хотели поднять на Россию Францию и Турцию, должна была объявить несчастной дочери Елизаветы Петровны, что удаление ее от света будет искупительной жертвой за Россию, которую могли ожидать новые смуты и потрясения, если именем дочери Елизаветы Петровны воспользуются враги существующего порядка, – и княжна должна была принять на себя эту великую жертву.

 

IV. Княжна Тараканова-самозванка

Нам предстоит теперь познакомиться с другой, еще более чем княжна Августа Тараканова таинственной и загадочной личностью прошлого века.

XVIII век, несмотря на то, что события его и лица, в нем жившие и действовавшие, еще так недалеко отошли от нас, невольно поражает какой-то резкостью, какой-то, по-видимому, логической несообразностью в постановке этих событий одного около другого, в вытекаемости тех или других исторических явлений из тех или других исторических причин, невероятностью контрастов и противоречий между тем, что делалось, и тем, что из этого выходило.

В XVIII веке, по-видимому, все невозможное было возможно и возможное оказывалось невозможным.

События и личности, о которых нам предстоит говорить, делают, по-видимому, чудеса, достигают неимоверных результатов и, в конце концов, эти результаты исчезают как дым, и история продолжаете идти своей мерной «тихой стопой».

Люди этого века – одни захватывают на свои плечи, по-видимому, непосильные тяжести, выносят эти тяжести, куда влечете их историческая волна, а потом сами смываются этой волной, другие из неизвестности и ничтожества этой же исторической волной возносятся на недосягаемую высоту, и снова падают, уносятся куда-то из глаз истории или, как мелкие щепки после морского отлива, остаются на берегу и перегнивают вместе с другим мусором.

Тут чернорабочий царь, говорят, прорубает окно в Европу, делает чудеса на неподвижном русском востоке; но окно оказывается слишком широким; в него, говорят, врывается сквозной ветер, и окно мало-помалу, с течением времени, наполовину заколачивают, забивают досками.

Там рыбачий сын из Холмогор, не видавший ни России, ни Европы, хочет взвалить на свои единственные плечи и русскую науку, и создать русскую литературу и ученый язык, хочет совместить в себе всю академию России, – и действительно, совершает такие подвиги, какие греки приписали бы своим полубогам и героям. Но этот силач исчезает, и история идете своей «тихой стопой».

Бедная полонянка, приведенная в русский стан в одной сорочке, надевает впоследствии императорскую порфиру и корону.

Сын виноторговца правит почти всей русской страной; кончает – в кунсткамере, в банке со спиртом.

Какой-нибудь деревенский певчий казачонок делается графом двух великих империй, супругом великой государыни, а интригой, построенной на имени его дочери, волнуется вся западная Европа.

Какой-нибудь зимовейский казак, косивший сено по найму, предъявляет права на всероссийский престол и отхватывает едва не пол-России под свою власть, и никто не знает, какой невидимый дух сидел в этом загадочном казаке и руководил им.

Какая-то дочь нюренбергского булочника становится не только владетельной особой, но путеводительного политической звездой нескольких могущественных некогда держав – и кончает тем, что умирает в Петропавловской крепости простой арестанткой и оставляет следы своего существования лишь на кронверке той крепости в виде небольшой могильной насыпи и посаженной на этом месте белой березы.

Вообще личность, известная более под именем княжны Таракановой за всеми последними историческими исследованиями, остается загадочной не вполне разгаданной.

Полагают, что это – орудие польской интриги, польской мести России за первый раздел Польши. Даже пугачевщину объясняют не иначе, как косвенным отражением этой исторической мести наших соседей, которые и в XVII веке, за неудачи свои в русской Литве, за неудачи иезуитов у Грозного выслали на Россию первого самозванца и дали ему в помощницы Марину Мнишек.

«Пугачевский бунт, – говорит новейший русский биограф княжны Таракановой, обстоятельно изобразивший эту личность, – доселе еще не разъяснен вполне и со всех сторон. Дело о Пугачевском бунте, которого не показали Пушкину, до сих пор запечатано, и никто еще из исследователей русской истории вполне им не пользовался. Пугачевский бунт был не просто мужицкий бунт, и руководителями его были не донской казак зимовейской станицы и его пьяные и кровожадные сообщники. Мы не знаем, насколько в этом деле принимали участие поляки, но не можем и отрицать, чтоб они были совершенно непричастны этому делу. В шайках Пугачева было несколько людей, подвизавшихся до того в барской конфедерации.

«Враждебники России и Екатерины, – продолжает он, – кто бы они ни были, устроив дела самозванца на востоке России, не замедлили поставить и самозванку, которая, по их замыслам, должна была одновременно с Пугачевым явиться среди русских войск, действовавших против турок, и возмутить их против императрицы Екатерины. Это дело – бесспорно польское дело. Князю Радзивиллу или, вернее сказать его приближенным, ибо у самого «пана коханка» едва ли бы достало на то смысла, пришла затейная мысль из Западной Европы выпустить на Екатерину еще самозваного претендента на русский престол. Но под чьим же именем выпустить на свет претендента? Под именем Петра II уже явился Пугачев, и кроме него в восточной части России уже прежде того являлось несколько Петров. Императора Ивана Антоновича, незадолго перед тем убитого в Шлиссельбурге, выставить было нельзя, ибо всем было известно, что этот несчастный государь, в одиночном с самого младенчества заключении, сделался совершенным идиотом, неспособным ни к какой деятельности; притом же история покушения Мировича и гибели Ивана Антоновича была хорошо всем известна. Оставались дети Елизаветы Петровны. Правда, они никогда не были объявлены, но об их существовании знали, хотя и не знали, где они находятся. Таинственность, которой были окружены Таракановы, неизвестность об их участи и местопребывании не мало способствовали успеху задумавших выставить на политическую арену нового претендента на престол, занимаемый Екатериной».

Вот как думают объяснить происхождение таинственной личности, известной под именем княжны Таракановой, этого второго Гришки Отрепьева в юбке, кончившего, впрочем, еще более несчастливо, чем первый.

Известно, что в самом начале знаменитой исторической трилогии, записанной в истории под именем трех разделов Польши, толпы польских эмигрантов хлынули за границу. В числе их был и знаменитый князь Казимир Радзивилл, палатин виленский – этот полубог польской шляхты, живший и перешедший на страницы истории под именем «пане коханку».

В 1767 году, Радзивилл, по известиям иностранных писателей, взял на свое попечение дочь Елизаветы Петровны, которая будто бы проживала вне России. Кого он взял в себе под этим именем, неизвестно; но что им взята была на воспитание какая-то девочка, это не подлежит сомнению. Одни утверждали, что таинственная девочка была дочь султана; другие – что родители ее были знатные поляки; третьи – что она из Петербурга и должна была выйти замуж за внука принца Георга голштинского.

С именем загадочной девушки вообще неразлучно было представление о ее высоком, царственном происхождении – это в начале ее появления на политическом горизонте. Но после, когда звезда ее стала меркнуть, явились и другие предположения: английский посланник в России сообщал императрице Екатерине, что таинственная девушка была дочь простого трактирщика из Праги, а консул английский в Ливорно, способствовавший графу Орлову-Чесменскому захватить самозванку, утверждал, что она дочь нюренбергского булочника.

Но последние предположения разбиваются в прах при сопоставлении со следующими обстоятельствами: в таинственной девушке поражало всех замечательное образование, необыкновенное уменье вести политическую интригу, короткое знакомство с дипломатическими тайнами кабинетов, уменье по-царски держать себя не только перед высокопоставленными лицами, но и перед владетельными немецкими государями. Из трактира и булочной это не выносится.

Вот почему талантливый биограф княжны Таракановой говорит, что кто бы ни была эта загадочная женщина, нет сомнения, что она была созданием польской партии, враждебной королю Понятовскому, а тем более еще императрице Екатерине.

«Поляки, – продолжает он, – большие мастера подготовлять самозванцев; при этом они умеют так искусно хоронить корцы, что ни современники, ни потомство не в состоянии сказать решительное слово об их происхождении. Более двух с половиной веков тому назад впустили они в Россию Лжедмитрия и даже не одного, но до сих пор никто из историков не может с положительной уверенностью сказать: кто такой был самозванец, известный у нас под именем Гришки Отрепьева, и кто был преемник его, вор Тушинский. То же самое и в деле самозванки – дочери Елизаветы Петровны. Но как несомненно участие отцов иезуитов в подготовке Лжедмитрия, так, вероятно, и участие их в подготовке самозванки, подставленной князем Радзивиллом. Самому князю Радзивиллу, без пособия столь искусных пособников, едва ли бы удалось выдумать принцессу Владимирскую. Этот человек, обладавший несметным богатством, отличавшийся своими эксцентрическими выходками, гордый, тщеславный, идол кормившейся вокруг него шляхты, был очень недалек. Его ума не хватило бы на подготовку самозванки, если бы не помогли ему люди более на то искусные. Он сыпал только деньгами, пока они у него были, и разыгрывал в Венеции перед публикой комедию, обращаясь с подставной принцессой, как с действительной дочерью императрицы всероссийской.

«Кто бы ни была девушка, выпущенная Радзивиллом на политическую сцену под именем дочери Елизаветы Петровны, но, рассматривая все ее действия, читая переписку ее и показания, данные фельдмаршалу князю Голицыну в Петропавловской крепости, нельзя не прийти к заключению, что не сама она вздумала сделаться самозванкой, что она была вовлечена в обман, и сама верила в загадочное свое происхождение. Поляки так искусно сумели опутать молоденькую девочку сетью лжи и обмана, что впоследствии она сама не могла отдать себе отчета в том, кто она такая. На краю могилы, желая примириться с совестью, призвав духовника, она сказала ему, что о месте своего рождения и о родителях она ничего не знает.

«Я помню только, – говорила она в последнем своем предсмертном показании князю Голицыну, – что старая нянька моя, Катерина, уверяла меня, что о происхождении моем знают учитель арифметики Шмидт и маршал лорд Кейт, брат которого прежде находился в русской службе и воевал против турок. Этого Кейта я видела только однажды мельком, проездом через Швейцарию, куда меня в детстве возили на короткое время из Киля. От него я получила тогда и паспорт на обратный путь. Я помню, что Кейт держал у себя турчанку, присланную ему братом из Очакова или с Кавказа. Эта турчанка воспитывала несколько маленьких девочек, вместе с ней плененных, которые жили при ней еще в то время, когда, по смерти Кейта, я видела ее проездом через Берлин. Хотя я наверное знала, что я не из числа этих девочек, но легко может быть, что я родилась в Черкесии».

Кроме того, она объяснила, что еще в детстве жила в Киле, что из тамошних жителей помнит какого-то барона фон-Штерна и его жену, данцигского купца Шумана, платившего в Киле за ее содержание и, наконец, учившего ее арифметике Шмидта.

– Меня постоянно держали в неизвестности о том, кто были мои родители, – говорила она перед смертью князю Голицыну: – да и сама я мало заботилась о том, чтобы узнать, чья я дочь, потому что не ожидала от того себе никакой пользы.

Таким образом, от раннего детства у нее остались в памяти маршал лорд Кейт, Швейцария, Берлин, Киль. В Киле она училась. С Голштинией, следовательно, связано было ее детство. Но, ведь, Голштиния играет такую важную роль в истории России того времени, в жизни обеих дочерей Петра Великого – Анны и Елизаветы Петровны.

Загадочность этим еще больше усиливается.

Когда странную девушку эту взяли к Ливорно, при ней нашли бумаги, из которых видно было, что после Киля она жила в Берлине, потом в Генте, в Лондоне. Зачем? С кем? В именах ее – также путаница: сначала она была девица Франк, потом девица Шель, наконец, г-жа Треймуль.

Она хорошо знала по-францусски и по-немецки, говорила по-итальянски и по-английски. Но замечательно – ни по-польски, ни по-русски не знала.

Современники говорят, что она отличалась замечательной красотой, и хотя косила на один глаз, но это не уменьшало редкой привлекательности ее лица. Она была умна – это бесспорно. Кроме того, она была изящна, всегда весела, любезна, кокетлива до такой степени, что при своем уме и красоте могла сводить с ума каждого мужчину и превращать в самое покорное себе орудие.

«И в самом деле, – так очерчивает нравственный облик этой женщины ее биограф, – в продолжение трех-четырех лет ее похождений по Европе одни, очарованные красотой ее, входят из угождения красавице в неоплатные долги и попадают за то в тюрьму, другие, принадлежа к хорошим фамилиям, поступают к ней в услужение, сорокалетний князь римской империи хочет на ней жениться, вопреки всем политическим рассчетам, и хотя узнает об ее неверности, однако же, намеревается бросить свои германские владения и бежать с прекрасной очаровательницей в Персию. Она любила хорошо пожить, любила роскошь, удовольствия и не отличалась строгостью нравов. Увлекая в свои сети молодых и пожилых людей, красавица не отвечала им суровостью; она даже имела в одно время по несколько любовников, которых, по-видимому, не очень печалила ветреность их подруги».

Когда она кончила свое образование, то прежде всего мы видим ее в Берлине.

Из Берлина какая-то скандальная история заставляет ее бежать в Гент и переменить имя девицы Франк на имя девицы Шель.

В Генте она сводите знакомство с сыном голландского купца Вантурсом. И с той и другой стороны взаимная склонность, любовь – и Вантурс входит в неоплатные долги. Этих долгов не в состоянии покрыть те суммы, которые девица Шель получает будто бы от какого-то таинственного дяди из Персии.

Дядя в Персии – это, без сомнения князь Радзивилл, тайно руководящий своим созданием.

Кредиторы хотят сажать Вантурса в тюрьму – и он, бросив жену, бежит в Лондон с таинственной девушкой. Девушка превращается в г-жу Треймуль.

И в Лондоне, как я в Генте, – те же безумная трата денег, роскошь, блеск, кредиторы, опасность тюрьмы – и Вантурс бежит в Париж.

Таинственная девушка остается в Лондоне. У нее новый друг, барон Шенк. Но безумная роскошь гонит и Шенка и странную девушку в Париж.

В Париже г-жа Треймуль имеет свидание с графом Михаилом Огинским, польским посланником.

Но она уже не Треймуль, а русская княжна, «принцесса Владимирская», по имени Алина или Али-Эмете, единственная отрасль знаменитейшего и богатейшего рода князей владимирских. Родители ее умерли давно, а воспитал ее дядя, живущий в Персии. Она явилась в Европу, чтобы отыскивать в России свои владения. Сокровища ее персидского дяди также к ней переходят.

В Париже все это кажется одной из сказок Шехеразады, и Париж слепо верите поэтической легенде. Легенду эту подкрепляет авторитет такой личности, как живущая в Париже княгиня Сангушко.

В Париже, как и везде, принцессу Владимирскую окружает царская роскошь и блеск. В свите ее два барона – Шенк и Эмбс, бывший Вантурс. Банкиры Понсе и Макке снабжают их деньгами. В свите принцессы является новое лицо, ее поклонник, маркиз де-Марин, который бросаете блестящий двор Людовика XV и скачет за таинственной волшебницей в Германию, чтобы быть ее интендантом в каком-то немецком городе.

Скоро эта свита баронов и маркизов увеличивается новым крупным лицом: член знаменитейшей французской фамилии, граф Рошфор де-Валькур, гофмаршал владетельного князя Лимбурга де-Линанж, находящийся в Париже по делам своего государя, просит руки принцессы Владимирской. Принцесса дает согласие на брак; ждут только согласия государя. Но и этого мало: она запутывает в свою сеть и графа Огинского.

В начале 1773 года принцесса Владимирская вместе со своей свитой исчезает из Парижа и является во Франкфурте-на-Майне. Получив от Огинского бланковый патент на офицерский чин в литовском войске, она вписывает туда Вантурса – и он делается литовским капитаном.

Но вот во Франкфурте является коронованная особа – Филипп-Фердинанд, владетельный граф лимбургский, стирумский, оберштейнский и иных, князь священной римской империи, претендент на герцогство шлезвиг-голштинское, незадолго перед тем наследовавший престол по смерти старшего брата своего. С ним приезжает и жених принцессы Владимирской, граф Рошфор де-Валькур.

Блистательный князь Лимбург, имевший свой двор с гофмаршалом, гофмейстером, камергерами, егермейстерами и прочими придворными чинами, свое войско, своих посланников при венском и версальском дворах, щедро раздававший свои ордена своим подданным, бивший свою монету, как коронованная особа, споривший с прусским королем, славным Фридрихом II, за нарушение его владетельских прав, объявивший себя, наконец, соперником русского великого князя Павла Петровича по спору за наследственные права на Голштинию, этот соперник Павла Петровича просит представить его принцессе Владимирской и, как все прежние ее поклонники, делается послушным рабом этой загадочной личности. Он просит ее переехать в его владения – и принцесса переселяется с ним вместе в замок Нейсес, во Франконии, а ее жених, граф Рошфор-де-Валькур, арестовывается, как государственный преступник.

Во владениях князя лимбургского принцесса Владимирская называет уже себя «султаншей Алиной» (la sultane Aline) или Элеонорой. Другие зовут ее «принцессой азовской».

Она учреждает свой орден «орден азиатского креста». Уже через сто почти лет после этого, в 1858 году, в Париже были конфискованы дипломы на орден, учрежденный нашей самозванкой, который назывался – «lа croix de Tordre asiatique, fonde par la sultane Aline».

Действительно, это одна из сказок Шехеразады, а между тем – это история XVIII века.

Кроме ордена, в Нейсесе принцесса Владимирская учреждает свой двор. Маркиза де-Марина она назначает интендантом этого двора.

Вскоре князь Лимбург знакомит с ней своего друга, барона фон-Горнштейна, конференц-министра трирского курфирста – и этот министр попадает в число ее жертв.

Но время выпуска ее самой на более широкую политическую сцену еще не настало.

Не зная своего будущего, не подозревая, что она скоро должна будет объявить свои права на ворону российской империи, принцесса Владимирская задумывает короновать себя короной влюбленного в нее князя Лимбурга.

– Я получила от дяди письмо, – говорит она ему однажды: – дядя требует возвращения моего в Персию.

Пораженный этой неожиданностью Лимбург умоляет ее остаться.

– Я не могу долее оставаться в неопределенном положении, – отвечает она: – я должна ехать. В Персии я пристроюсь, там ждет меня жених.

Князь Лимбург в отчаянье. Желая удержать свою очаровательницу, он предлагает ей свою руку, свой корону, свои владения. Принцесса не отказывает ему, но в то же время настаивает на поездке в Азию, говоря, что политические дела вынуждают ее быть там. Обезумевший Лимбург не хочет расстаться с ней.

– Я откажусь от престола в пользу младшего брата, – говорит он: – покину хоть навсегда Европу и в Персии найду счастье в твоих объятиях.

Это было в июле 1773 года.

Пугачев в это время бродил еще по заволжским степям: тень Петра III еще не являлась.

Не выступала и тень дочери Елизаветы Петровны.

Друг князя Лимбурга, барон фон-Горнштейн, при известии о помолвке княжны Владимирской, советует, чтобы она оставила греческую схизму и приняла католичество, хотя самозванка, называя себя православной, никогда и ни в какой церкви не приобщалась, как сама после показала. При этом оказываются нужными и документы о ее рождении.

Самозванка по этому поводу пишет о себе:

«Вы говорите, что меня принимают за государыню Азова. Я не государыня, а только владетельница Азова. Императрица там государыня. Через несколько недель вы прочтете в газетах, что я – единственная наследница дома Владимирского и в настоящее время без затруднений могу вступить во владение наследством после покойного отца моего. Владения его были подвергнуты секвестру в 1749 году и, находясь под ним двадцать лет, освобождены в 1769 году. Я родилась за четыре года до этого секвестра; в это печальное время умер и отец мой. Четырехлетним ребенком взял меня на свое попечение дядя мой, живущий в Персии, откуда я воротилась в Европу 16 ноября 1768 года».

И действительно, год ее рождения совпадает с годом рождения настоящей дочери Елизаветы Петровны, княжны Августы Таракановой, хотя впоследствии оказалось, что она убавляла свои года. Она признает себя подданной русской императрицы; но она еще не дочь ее предшественницы – это время еще не приспело.

С этой поры ее величают уже «высочеством». Письма к ней адресуются: «ее высочеству, светлейшей принцессе Елизавете Владимирской» (A son altesse serenissime, madame la princesse Elisabeth de Volodimir).

Между тем, самозванка заводит переписку с графом Огинским, составляет проект лотереи для распространения между банкирами, пишет о делах Польши, составляет особую записку о них для версальского кабинета.

Князь Лимбург ревнует ее к Огинскому; но она успокаивает его, говоря, однако, что не может выйти за него замуж до утверждения своих прав в России. В письмо в князю она влагает черновое письмо в русскому вице-канцлеру, князю Александру Михайловичу Голицыну, называет его своим опекуном, сообщаете ему о любви в князю Лимбургу и о намерении вступить с ним в брак, изъявляет, что тайна, покрывающая доселе ее происхождение, подает повод ко многим толкам, уверяет Голицына в неизменности своих чувств, благодарности и привязанности к императрице Екатерине II и в постоянном рвении о благе России, прилагает к письму проекте о сосредоточении всей азиатской торговли на Кавказе и обещает сама приехать в Петербург, для разъяснения этого проекта, если бы настояла в том надобность.

Опять что-то сказочное, невероятное.

Князь Лимбург окончательно обезумевает от любви, и от видимых противоречий и несообразности в действиях таинственной принцессы, и от ревности. Он грозит даже поступить в монахи, отказаться от престола.

У самозванки являются новые сношения: впоследствии князь Орлов-Чесменский намекал императрице, что самозванка находилась в сношениях с бывшим в то время в Спа Ив. Ив. Шуваловым.

В октябре 1773 года она делается формальной владетельницей графства Оберштейн и переселяется в свои владения.

Пугачев появился в окрестностях Яицка. Знамена его уже развевались по заволжским степям. Вести об этом наполняют Европу.

И самозванка разом преобразовывается. Она что-то затевает. Она отсылает от себя всю прежнюю свой свиту и окружает себя новой прислугой, в том числе берет в себе дочь прусского капитана Франциску фон-Мешеде, которая не разлучается с ней до конца всех ее загадочных приключений и вместе с ней, впоследствии, попадаете в Петропавловскую крепость.

Осенью же 1773 года к ней в Оберштейн начинает являться из Мосбаха какой-то неизвестный молодой человек и проводит с владетельницей замка наедине по нескольку часов. Никто не знает, кто он. Прислуга зовет его только «мосбахским незнакомцем».

Оказывается, что это поляк, агент и друг князя Радзивилла, Михаил Доманский, который во время барской конфедерации был консилиаржем пинской дистрикции.

Сам Радзивилл намеревается ехать к турецкой армии – поднимать Турцию на Россию, а Доманского командируете к самозванке.

Известно, что в это время происходило в России: Пугачев со своими «толпищами» отхватил от России почти все Заволжье.

Положение дел в России оказывается очень опасным.

Польша находит это очень удобным случаем, чтобы рядом с восточным Пугачевым поставить против России и западного Пугачева – будто бы двоюродную сестру императора Петра III.

В декабре 1773 года разносится по Европе слух, что в замке Оберштейн живет прямая наследница русского престола, законная дочь покойной императрицы Елизаветы Петровны, великая княжна Елизавета.

Из России доходят все более и более тревожные вести. Поляки оживают. Княгиня Сангушко постоянно сообщает мнимой наследнице русского престола списки мест, занятых шайками Пугачева.

Около нового 1774 года составляется таинственное свидание с самозванкой самого князя Радзивилла: он представляется ей в Цвейбрюкене как русской великой княжне.

Радзивилл и самозванка условливаются между собой: пользуясь замешательством, произведенным Пугачевым, подготовить новое восстание в Польше и в белорусских воеводствах, отошедших по первому разделу во владение России; самой принцессе вместе с Радзивиллом ехать в Константинополь, послать оттуда в русскую армию, находившуюся в Турции, воззвание, в котором предъявит свои права на престол, не по праву будто бы занимаемый Екатериной, свергнуть ее с престола и доставить самозванке императорскую корону. Со своей стороны, самозванка обещает Радзивиллу возвратить Польше отторгнутый от нее области, свергнуть Понятовского с престола и восстановить Польшу в том виде, в каком она находилась при королях саксонской династии.

В это время Радзивилл уже пишет самозванке, как государыне:

«Я смотрю на предприятие вашего высочества, как на чудо Провидения, которое бдит над нашею несчастной страной. Оно послало ей на помощь вас, такую великую героиню».

Французский король Людовик XV одобряет безумный план самозванки.

Разве это не сказка из Шехеразады?

Огинский пересылается с самозванкой посредством аббата Бернарди, бывшего наставником детей его зятя, литовского великого кухмистра (обер-гофмаршала), графа Михаила Виельгорского.

Письма князя Лимбурга, все еще продолжавшего считаться женихом самозванки, уже адресуются так: «ее императорскому высочеству, принцессе Елизавете всероссийской!»

13 мая 1774 года, когда Пугачев завладел уже частью Сибири, лил свои пушки, чеканил свой монету и оглашался по церквам на ектении как царствующий государь, самозванка выезжает из Оберштейна. Князь Лимбург провожает ее до Цвейбрюкена, где они расстаются супругами на время.

После, в Петропавловской уже крепости, она называла князя Лимбурга своим супругом, хотя и объясняла, что они не были венчаны по церковному чиноположению.

Царственный поезд самозванки до Венеции, где ждал ее Радзивилл, обставлен блестящей внешностью: к ней присоединяются на пути ее союзники, поляки. В Париж она шлет к Огинскому проект русского внешнего займа от своего имени, как единственной законной наследницы русской империи.

Людовик XVI, вступивший на французский престол после Людовика XV, дает свою санкцию предприятию Радзивилла и самозванки. «Союзник» ее, «двоюродный брат», Емелька Пугачев, которого сама императрица Екатерина II в письмах к Вольтеру называет «маркизом де-Пугачев» – все больше и больше вырастает в своем могуществе, войска его растут как снежная лавина.

В Венеции самозванка является инкогнито, под именем не русской великой княжны, а графини Пиннеберг, как претендентки на Голштинию. От супруга ее приезжает к ней резидент барон Кнорр и занимает при дворе своей повелительницы звание ее гофмаршала.

Для самозванки венецианская республика отводит роскошный дворец – дом французского посольства.

Князь Радзивилл делает ей блестящий официальный визит. Его сопровождает свита. Самозванке представляют – князя Радзивилла, дядю «пана коханка», графа Потоцкого, бывшего главу польской генеральной конфедерации, графа Пржездецкого, старосту пинского, Черномского, одного из влиятельных конфедератов, Микошту, секретаря князя Радзивилла, и других. Радзивилл и Потоцкий в лентах.

На другой день самозванка отплачивает визит сестре князя Радзивилла, графине Моравской.

В «Московских Ведомостях» того времени печатают (№ 38, от 13-го мая 1774 года): «князь Радзивилл и его сестра учатся по-турецки, и поедут в Рагузу, откуда, как сказывают, турецкая эскадра проводит их в Константинополь». М. Н. Лонгинов объясняет, что «сестра» Радзивилла – это самозванка; но П. И. Мельников полагает, что это была графиня Моравская.

Приемные комнаты самозванки полны польских эмигрантов, собирающихся ехать в Турцию с ней и с князем Радзивиллом. Тут же видят и Эдуарда Вортли Монтегю, англичанина, долго путешествовавшего по востоку, сына известной английской писательницы, леди Мери, дочери герцога Кингстон. Тут же видят и капитанов из варварийских владений султана, Гассана и Мехемета, корабли которых стоят в венецианском порту. Один из кораблей должен везти самозванку к султану.

16 мая назначается отъезд в Константинополь. Корабли ждут ее на рейде. Ждет и вся польская эмиграция.

Самозванка является на рейд. На палубе корабля ее встречает Радзивилл и вся тогдашняя эмиграционная Польша с царским почетом. По придворному этикету ей целуют руку.

Корабли отплыли. Самозванка уже на острове Корфу.

Но противные ветры отбивают ее корабль от острова, и капитан Гассан ее оставляет.

Самозванка и Радзивилл со свитой следуют уже на корабле капитана Мехемета.

В последних числах июля 1774 года корабль бросает якорь у Рагузы.

Рагузская республика смотрела враждебно на действия русского флота в Средиземном море. Рагузский сенат недоволен русской императрицей, и потому радушно принимает ее соперницу, мнимую великую княжну Елизавету.

Ей уступается дом французского консула при рагузской республике.

Между тем, ее «двоюродный брат», Емелька Пугачев, берет Оренбург, Казань, Саратов – все Поволжье.

Самозванка живете в Рагузе: письма ее идут во все страны – к султану, к графу Орлову-Чесменскому, к воспитателям великого князя Павла Петровича, графу Никите Ивановичу Панину. Это царская переписка: в лице самозванки – и мнимая государыня и целый дипломатический корпус. В этой безумной голове создается смелый план действий. Она решается торжественно объявить о своих правах на престол и послать воззвания – одно в русскую армию, находившуюся в Турции, другое – на русскую эскадру, стоявшую под начальством графа Алексея Орлова и адмирала Грейта в Ливорно.

«Постараюсь, – пишет она к Горнштейну, – овладеть русским флотом, находящимся в Ливорно; это не очень далеко отсюда. Мне необходимо объявить, кто я, ибо уже постарались распустить слух о моей смерти. Провидение отмстит за меня. Я издам манифесты, распространю их по Европе, а Порта открыто объявит их во всеобщее сведение. Друзья мои уже в Константинополе – они работают, что нужно. Сама я не теряю ни минуты и готовлюсь объявить о себе всенародно. В Константинополе я не замешкаю, стану во главе моей армии – и меня признают».

Неизвестно, каким путем у нее являются документы, подтверждающее ее права на русский престол: это подложные духовные завещания Петра I и Елизаветы Петровны. В деле находятся эти документы, переписанные рукой самозванки.

Замечательно мнимое духовное завещание ее матери, императрицы Елизаветы Петровны. Надо удивляться, как сумела составить такой политический акт эта таинственная девушка, которую Екатерина II называла «побродяжкой».

Вот, этот факт:

«Елизавета Петровна (это и есть самозванка), дочь моя наследует мне и управляет Россией так же самодержавно, как и я управляла. Ей наследуют дети ее; если же она умрет бездетной – потомки Петра, герцога голштинского (т. е. Петра III).

«Во время малолетства дочери моей Елизаветы герцог Петр голштинский будет управлять Россией с той же властью, с какой я управляла. На его обязанность возлагается воспитание моей дочери; преимущественно она должна изучить русские законы и установления. По достижении ею возраста, в котором можно будет ей принять в свои руки бразды правления, она будет всенародно признана императрицей всероссийской, и герцог Петр голштинский пожизненно сохранит титул императора, а если принцесса Елизавета, великая княжна всероссийская, выйдет замуж, то супруг ее не может пользоваться титулом императора ранее смерти Петра, герцога голштинского. Если дочь моя не признает нужным, чтобы супруг ее именовался императором, воля ее должна быть исполнена, как, воля самодержицы. После нее престол принадлежит ее потомкам, как по мужской, так и по женской линии.

«Дочь моя Елизавета учредит верховный совет и назначит членов его. При вступлении на престол она должна восстановит прежние права этого совета. В войске она можете делать всякие преобразования, какие пожелает. Через каждые три года все присутственные места, как военные, так и гражданские, должны представлять ей отчеты в своих действиях, а также счеты. Все это рассматривается в совете дворян, которых назначит дочь моя Елизавета.

«Каждую неделю должна она давать публичную аудиенцию. Все просьбы подаются в присутствии императрицы, и она одна производит по ним решения. Ей одной предоставляется право отменять или изменять законы, если она признает то нужным.

«Министры и другие члены совета решают дела по большинству голосов, но не могут приводить их в исполнение до утверждения постановления их императрицей Елизаветой Второй.

«Завещаю, чтобы русский народ всегда находился в дружбе со своими соседями. Это возвысит богатство народа, а бесполезные войны ведут лишь в уменьшению народонаселения.

«Завещаю, чтобы Елизавета послала посланников ко всем дворам и каждые три года переменяла их.

«Никто из иностранцев, а также из не принадлежащих к православной церкви, не может занимать министерских и других важных государственных должностей.

«Совет дворян назначает уполномоченных ревизоров, которые будут через каждые три года обозревать отдаленные провинции и вникать в местное положение дел духовных, гражданских и военных, в состояние таможен, рудников и других принадлежностей короны.

«Завещаю, чтобы губернаторы отдаленных провинций – Сибири, Астрахани, Казани и др. – от времени до времени представляли отчеты по своему управлению в высшие учреждения в Петербург или в Москву, если в ней Елизавета утвердит свою резиденцию.

«Если кто сделает какое-либо открытие, клонящееся к общенародной пользе или к славе императрицы, тот о своем открытии секретно представляет министрам и шесть недель спустя в канцелярию департамента, заведующего той частью; через три месяца после того дело поступает на решение императрицы в публичной аудиенции, а потом в продолжение десяти дней объявляется всенародно с барабанным боем.

«Завещаю, чтобы в азиатской России были установлены особые учреждения и заведены колонии при непременном условии совершенной терпимости всех религий. Сенатом будут назначены особые чиновники для наблюдения в колониях за каждой народностью. Поселены будут разного рода ремесленники, которые будут работать на императрицу и находиться под непосредственной ее защитой. За труды свои они будут вознаграждаемы ежемесячно из местных казначейств. Всякое новое изобретение будет вознаграждаемо по мере его полезности.

«Завещаю завести в каждом городе на счете казны народное училище. Через каждые три месяца местные священники обозревают эти школы.

«Завещаю, чтобы все церкви и духовенство были содержимы на казенное иждивение.

«Каждый налог назначается не иначе, как самой дочерью моею Елизаветой».

«В каждом уезде ежегодно будете производимо исчисление народа и через каждые три года будут посылаемы на места особые чиновники, которые будут собирать составленные народные переписи.

«Елизавета Вторая будет приобретать, променивать, покупать всякого рода имущества, какие ей заблагорассудится, лишь бы оно было полезно и приятно народу.

«Должно учредить военную академию для обучения сыновей всех военных и гражданских чиновников. Отдельно от нее должна быть устроена академия гражданская. Дети будут приниматься в академию девяти лет.

«Для подкидышей должны быть основаны особые постоянный заведения. Для незаконнорожденных учредить сиротские дома, и воспитанников выпускать из них в армию и к другим должностями Отличившимся императрица может даровать право законного рождения, пожаловав кокарду красную с черными каймами за собственноручным подписанием и приложением государственной печати.

«Завещаю, чтобы вся русская нация от первого до последнего человека исполнила сию нашу последнюю волю и чтобы все, в случае надобности, поддерживали и защищали Елизавету, мою единственную дочь и единственную наследницу российской империи.

«Если до вступления ее на престол будет объявлена война, заключен какой-либо трактат, издан закон или устав, все это не должно иметь силы, если не будет подтверждено согласием дочери моей Елизаветы, и все может быть отменено силой ее высочайшей воли.

«Предоставляю ее благоусмотрению уничтожать и отменять все сделанное до вступления на престол.

«Сие завещание заключает в себе последнюю мою волю. Благословляю дочь мою Елизавету во имя Отца и Сына и святого Духа».

В Рагузе мнимая царевна уже открыто рассказывает окружающей ее блестящей свите французских офицеров и польских эмигрантов такие вещи о своей таинственной судьбе:

– Я дочь императрицы Елизаветы Петровны от брака ее с великим гетманом всех казаков (grand hetman de tous les cosaques), князем Разумовским. Я родилась в 1753 году и до девятилетнего возраста жила при матери. Когда она скончалась, правление русской империей принял племянник ее, принц голштейн-готторпский, и, согласно завещанию моей матери, был провозглашен императором под именем Петра III. Я должна была лишь по достижении совершеннолетия вступить на престол и надеть русскую корону, которой не надел Петр, не имея на то права. Но через полгода после смерти моей матери жена императора, Екатерина, низложила своего мужа, объявила себя императрицей и короновалась в Москве мне принадлежащей древней короной царей московских и всея России. Лишенный власти император Петр, мой опекун, умер. Меня, девятилетнего ребенка, сослали в Сибирь. Там я пробыла год. Один священник сжалился над моей судьбой и освободил меня из заточения. Он вывез меня из Сибири в главный город донских казаков. Друзья отца моего укрыли меня в его доме, но обо мне узнали, и я была отравлена. Принятыми своевременно медицинскими средствами была я, однако, возвращена к жизни. Чтобы избавить меня от новых опасностей, отец мой, князь Разумовский, отправил меня к своему родственнику, шаху персидскому. Шах осыпал меня благодеяниями, пригласил из Европы учителей разных наук и искусств и дал мне, сколько было возможным, хорошее воспитание. В это же время научилась я разным языкам, как европейским, так и восточным. До семнадцатилетнего возраста не знала я тайны моего рождения, когда же достигла этого возраста, персидский шах открыл ее мне и предложил свою руку. Как ни блистательно было предложение, сделанное мне богатейшим и могущественнейшим государем Азии, но как я должна бы была, в случае согласия, отречься от Христа и православной веры, к которой принадлежу с рождения, то и отказалась от сделанной мне чести. Шах, наделив меня богатствами, отправил меня в Европу, в сопровождении знаменитого своей ученостью и мудростью Гали. Я переоделась в мужское платье, объездила все наши живущие в России народы христианские и нехристианские, проехала через всю Россию, была в Петербурге и познакомилась там с некоторыми знатными людьми, бывшими друзьями покойного отца моего. Оттуда отправилась я в Берлин, сохраняя самое строгое инкогнито, там была принята королем Фридрихом II и начала называться принцессой. Тут умер Гали, я отправилась в Лондон, оттуда в Париж, наконец, в Германию, где приобрела покупкой у князя Лимбурга графство Оберштейн. Здесь я решилась ехать в Константинополь, чтобы искать покровительства и помощи султана. Приверженцы мои одобрили такое намерение, и я отправилась в Венецию, чтобы вместе с князем Радзивиллом ехать в столицу султана.

Пугачев – это ее брат, сын Разумовского от первого брака, искусный генерал, хороший математик и отличный тактик, одаренный замечательным талантом привлекать к себе народные толпы.

– Когда Разумовский, отец мой, – говорила она: – приехал в Петербург, Пугачев, тогда еще очень молодой человек, находился в его свите. Императрица Елизавета Петровна пожаловала Разумовскому андреевскую ленту и сделала его великим гетманом всех казацких войск, а Пугачева назначила пажом при своем дворе. Заметив, что молодой человек выказывает большую склонность к изучению военного искусства, она отправила его в Берлин, где он и получил блистательное военное образование. Еще находясь в Берлине, Пугачев действовал, насколько ему было возможно, в мою пользу, как законной наследницы русского престола.

Рассказы эти попадают в тогдашние газеты, как например в «Gazette d’Utrecht» и во «Франкфуртскую газету», особенно распространенные в то время, и обходят всю Европу.

Встревоженная этим рагузская республика сносится с Петербургом о таинственной женщине; но Панин, по приказанию императрицы, велит уведомить рагузский сенат, что нет никакой надобности обращать внимание на «эту побродяжку».

А, между тем, встревоженная императрица только показывала вид, что не боится «побродяжки»: она уже решилась через графа Орлова захватить ее в чужих краях без шума и огласки.

Екатерина в это время вела с Турцией мирные переговоры в Кучук-Кайнарджи.

Мир с Турций должен был убить все замыслы Радзивилла, все надежды поляков и разрушить планы самозванки.

Она пишет султану и объявляет себя наследницей русского престола. «Принцесса Елизавета, дочь покойной императрицы всероссийской Елизаветы Петровны, – пишет она, между прочим, султану, – умоляет императора оттоманов о покровительстве». Она сообщает ему свои планы, склоняет к союзу, и подписывает под письмом: «вашего императорского величества верный друг и соседка Елизавета».

Копию с этого письма она посылает великому визирю и просит его переслать ее «сыну Разумовского, monsieur de Puhaczew» (эта копия находится теперь у известного пианиста Аполлинария Контского).

Вместе с тем, самозванка изготовляет план воззвания к русскому флоту и пишет письмо к графу Алексею Орлову. К письму она прилагает наброски своего манифеста, предоставляя Орлову развить ее мысли для официального акта.

В манифесте, между прочим, говоря о иезаконном будто бы завладении Екатериной II русским престолом, самозванка объявляет: «Сие побудило нас сделать решительный шаг, дабы вывести народ наш из настоящих его заключений на степень, подобающую ему среди народов соседних, которые навсегда пребудут мирными нашими союзниками. Мы решились на сие, имея единственной целью благоденствие отечества и всеобщий покой. – Божиею милостью, мы, Елизавета Вторая, принцесса всероссийская, объявляем всенародно, что русскому народу предстоит одно из двух: стать за меня или против меня».

Из обширного письма ее в графу Орлову мы решаемся взять только некоторые места.

«Принцесса Елизавета всероссийская желает знать: чью сторону примете вы, граф, при настоящих обстоятельствах?» – так обращается она к Орлову.

«…Торжественно провозглашая законные права свои на всероссийский престол, – говорит она далее, – принцесса Елизавета обращается к вам граф. Долг, честь, слава, словом, – все обязывает вас стать в ряды ее приверженцев.

«Видя отечество разоренным войной, которая с каждым днем усиливается, а если и прекратится, то разве на самое короткое время, внимая мольбам многочисленных приверженцев, страдающих под тяжким игом, принцесса, приступая к своему делу, руководится не одним своим правом, но и стремлением чувствительного сердца. Она желала бы знать: примете ли вы, граф, участие в ее предприятии.

«Если вы желаете перейти на нашу сторону, объявите манифест, на основании прилагаемых при сем статей. Если вы не захотите стать за нас, мы не будем сожалеть, что сообщили вам о своих намерениях. Да послужит это вам удостоверением, что мы дорожим вашим участием. Прямодушный характер ваш и обширный ум внушают нам желание видеть вас в числе своих. Это желание искренно, и оно тем более должно быть лестно для вас, граф, что идет не от коварных людей, преследующих невинных».

Она пишет о духовном завещании Елизаветы, о союзе с султаном, Пугачеве-брате.

«Время дорого. Пора энергически взяться за дело, иначе русский народ погибнет. Сострадательное сердце наше не можете оставаться покойным при виде его страданий. Не обладание вороной побуждает нас к действию, но кровь, текущая в наших жилах. Наша жизнь, полная несчастий и страданий, да послужит тому доказательством. Впоследствии делами правления мы еще более докажем это. Ваш беспристрастный взгляд на вещи, граф, достойно оценит сии слова наши».

Но мнимая Елизавета Вторая напрасно надеялась завлечь в свои сети Орлова.

Вместо того, чтобы обнародовать «манифестик» (le petit manifesto), как называла его сама Лжеелизавета, Орлов тотчас же отправил его в Петербург к императрице.

«Желательно, всемилостивейшая государыня, – писал он, – чтобы искоренен был Пугачев, а лучше бы того, если бы пойман был живой, чтобы изыскать через него сущую правду. Я все еще в подозрении, не замешались ли тут французы, о чем я в бытность мою докладывал, а теперь меня еще более подтверждаю полученное мною письмо от неизвестного лица. Есть ли этакая (т. е. дочь Елизаветы Петровны), или нет, я не знаю, а буде есть и хочет не принадлежащая себе, то б я навязал камень ей на шею да в воду. Сие ж письмо прислано, из которого ясно увидеть изволите желание. Да мне помнится, что и от Пугачева несколько сходствовали в слоге сему его обнародования, а может быть и то, что меня хотели пробовать, до чего моя верность простирается к особе вашего величества. Я ж на оное ничего не отвечал, чтобы чрез то не утвердить более, что есть такой человек на свете, и не подать о себе подозрения. Еще известие пришло из Архипелага, что одна женщина приехала из Константинополя в Парос и живет в нем более четырех месяцев на английском судне, платя слишком по тысяче пиастров на месяц корабельщику, а сказывает, что она дожидается меня: только за верное еще не знаю; от меня же послан нарочно верный офицер, и ему приказано с оной женщиной переговорить, и буде найдет что-нибудь сомнительное, в таком случае обещал бы на словах мою услугу, а из-за того звал бы для точного переговора сюда, в Ливорно. И мое мнение, буде найдется такая сумасшедшая, тогда, замани ее на корабли, отослать прямо в Кронштадт, и на оное буду ожидать повеления: каким образом повелите мне в оном случае поступить, то все наиусерднейше исполнять буду».

Таким образом, являлось две интригантки: одна на острове Парос, другая – в Рагузе. Так как Лжеелизавета Тараканова не сообщила Орлову своего адреса из боязни, то он сначала мог смешать обеих женщин, желавших уловить его в свою интригу: но, между тем, он решился разыскать и ту, и другую.

На остров Парос он отправляет с особым фрегатом графа Войновича, серба русской службы. Войнович нашел, что эта интрига шла из Константинополя, откуда, не без ведома султана Ахмета, явилась на Парос одна константинопольская красавица, которая должна была обольстить Орлова и посредством подкупа заставить его изменить своей императрице.

Орлов не обратил на нее никакого внимания.

Ему нужна была Лжеелизавета.

Разыскивать эту последнюю он послал Рибаса, впоследствии адмирала русской службы и основателя Одессы, Рибаса, о ловкости которого говорил после и Суворов, желая похвалить дальновидность Кутузова: «его и Рибас не проведет».

Но Рибас, отправленный Орловым на розыски, как в воду канул. Около трех месяцев Орлов ничего не знал, где он и что с ним.

«И я сомневаюсь о нем, – писал Орлов императрице уже в конце декабря 1774 года: – либо умер он, либо где удержан, что не может о себе известить, а человек был надежный и доказан был многими опытами в его верности».

Но Рибас не пропал – он рыскал по следам Лжеелизаветы, но не мог ее настигнуть, потому что она оставила Рагузу.

В декабре же Орлов получил из Петербурга инструкции императрицы: «поймать всклепавшую на себя имя, во что бы ни стало», идти к Рагузе с флотом, потребовать выдачи самозванки, и если сенат рагузской республики откажется выдать ее – бомбардировать город. Орлов отправляет новых агентов на поиски за самозванкой! А императриц, между прочим, пишет:

«Ничего им в откровенности не сказано, а показал им любопытство, что я желаю знать о пребывании давно мне знакомой женщины, а офицеру приказано, буде может, и в службу войти к ней или к князю Радзиввллу, волонтером, чего для и абшид ему дал, чтобы можно было лучше прикрыться». Затем Орлов прибавлял в своем донесении: «А случилось мне расспрашивать одного маиора, который посылан был от меня в Черную Гору и проезжал Рагузы и дня два в оных останавливался, и он там видел князя Радзивилла и сказывал, что она еще в Рагузах, где как Радзивиллу, так и оной женщине великую честь отдавали и звали его, чтоб он шел на поклон, но оный, услышав такое всклепанное имя, поопасся идти к злодейке, сказав притом, что эта женщина плутовка и обманщица, а сам старался из оных мест уехать, чтобы не подвергнуть себя опасности».

Но Орлову нечего было ехать бомбардировать Рагузу – «плутовки» там уже не было.

У нее произошел совершенный разрыв с Радзивиллом и с поляками: для Радзивилла Лжеелизавета была уже плохой подмогой, потому что мир России с Турцией отнимал у него всякую надежду поднять Турцию на Россию даже именем Елизаветы Второй.

Эта последняя увидала себя всеми покинутой, и здоровье ее сильно было надломлено. Изумительная деятельность молодой девушки, которая за целый штаб вела переписку едва ли не со всеми дворами и везде рассылала свои воззвания и признания, неудачи, огорчения и неумеренная жизнь – все это съедало ее молодое здоровье: у нее открылись несомненные признаки чахотки.

Но вот мы ее видим уже в Италии – сначала в Барлетте, потом в Неаполе, потом, наконец, в Риме.

Между тем, раньше этого она, между прочим, пишет в Петербург к графу Панину, русскому канцлеру: «Вы в Петербурге не доверяете никому, друг друга подозреваете, боитесь, сомневаетесь, ищите помощи, но не знаете, где ее найти: можно найти ее во мне и в моих правах. Знайте, что ни по характеру, ни по чувствам я не способна делать что-либо без ведома народа, не способна к лукавству и коварной политике, напротив, вся жизнь моя будет посвящена народу. Знайте и то, что я до последней минуты жизни буду отстаивать права свои на ворону… Я не стану говорить о заключенном мире, – продолжает она далее: – он сам по себе весьма не прочен; вы не знаете того, что я знаю, но благоразумие заставляет меня молчать… Если я не скоро явлюсь в Петербург, то это будет ваша ошибка, граф».

Оставляя Рагузу и направляясь в Италию, Лжеелизавета не унываете оттого, что из ее блестящей свиты осталось только три верных ей человека – Чарномский, Ганецкий экс-иезуит и «мосбахский незнакомец» Доманский.

Через море ее перевозит корабль Гассана. Из Барлетты она направляется в Неаполь, где английский посланник Гамильтон выправляет паспорта для нее и для ее немногочисленной свиты.

Лжеелизавета в Риме.

«Иностранная дама польского происхождения, – пишет от 3 января 1775 года аббат Рокотани варшавскому канонику Гиджиотти, – прибыла сюда в сопровождении одного польского экс-иезуита, двух других поляков и одной польской служанки (это – фон-Мешеде). Она платит за квартиру по 50 цехинов в месяц, да 35 за карету; держит при себе одного учителя поляка, приехавшего с ней, и одного итальянца, нанятого по приезде ее в Рим. Она ни с кем не имеет знакомства, и ездит на прогулку в карете с закрытыми стеклами. На квартире ее экс-иезуит дает аудиенцию приходящим».

Но смерть, видимо, стучалась уже в дверь этой странной, таинственной женщины: доктор почти не выходил из ее квартиры – больная сильно кашляла.

А, между тем, и в этом положении она не отрекается ни от себя, ни от своей роли, ни от своей изумительной деятельности.

Папа Климент XIV за несколько месяцев перед этим умер. Конклав избирает нового папу. Члены конклава заперты в Ватикане, и к ним доступ невозможен. Есть слухи, что папой будете кардинал Альбани.

К нему можно только тайно пробраться, и то не в конклав, а к окну. Лжеелизавета желает войти в переговоры с этим кардиналом; но никто к нему пробраться не может.

– Если так, – говорит в раздражении больная: – сегодня же достать мужское платье: я в нем проберусь к кардиналу.

Ее останавливают!.. Но энергическая девушка заставляет Ганецкого пробраться в Ватикан с окна из конклава и подать письмо от Лжеелизаветы.

Кардинал посылает к ней аббата Рокотани. Аббат представляется самозванке в тайной аудиенции.

«Между нами, – пишет Рокотани своему другу, – начался оживленный разговор о политике, об иезуитах; о них графиня отозвалась не совсем благосклонно, впрочем, говорила больше всего о польских делах».

Она передает аббату записку для вручения будущему папе. В записке она, между «прочим, говорит, что приезд ее в столицу римского католичества может иметь весьма важное для ватиканского двора последствие, что ей предназначена Провидением корона великой империи не только для благоденствия многочисленных отдаленных от Рима народов, но и для блага церкви.

Вот уже в какую сторону она поворачивает дело!

При вторичном свидании с Лжеелизаветой аббата Рокотани, явившегося к ней с ответом от кардинала Альбани, самозванка ему сообщает, что намерена ехать в Варшаву для свиданья с королем Станиславом-Августом.

– В России, – говорит она, между прочим: – недавно умер мой наместник (это Пугачев, тогда только что казненный), но я возьму часть своего войска для конвоирования и пройду в Константинополь. Я очень больна, но если Провидению угодно сохранить дни мои, я достигну престола и восстановлю Польшу в прежних ее пределах, – восстановлю прежде чем исполнится полгода. Екатерине отдам прибалтийские провинции с Петербургом – с нее будет и этого довольно.

Она порицает образ действий Радзивилла.

– Я его уговаривала помириться с королем Станиславом-Августом, но он меня не послушался, и я в том не виновата, что он остается в раздоре с королем. Графа Огинского успела же я помирить с его величеством.

Обаяние этой девушки так велико, что и аббат Рокотани невольно втягивается в ее интересы.

А тут является на подмогу патер Лиадий, служивший некогда офицером в русском войске и положительно уверяющий, что знает дочь императрицы Елизаветы.

– Я помню ее – я видал ее в зимнем дворце на выходах: ее прочили тогда за голштинского принца, двоюродного брата тогдашнего наследника, а после перемены правительства в 1762-м году все говорили, что она уехала в Пруссию.

Даже недоверчивый кардинал начинает чувствовать над собой ее влияние, хотя еще не видал ее.

«Как скоро я достигну цели, – вновь пишет она кардиналу, – как скоро получу корону, я немедленно войду в сношения с римским двором и приложу все старания, чтобы подчинить народ мой святейшему отцу. Только вам одному решаюсь сообщить эту заветную тайну. Примите в уважение опасное положение, в котором я нахожусь, и поймите, насколько я нуждаюсь в ваших советах и помощи. Я утешаю себя мыслью, что ваше высокопреосвященство будете избраны в папы».

Так и с первым русским самозванцем, Лжедмитрием: на этой же основе ткалось предположение об обращении русского народа в католичество.

Кардинал, в ответе своем самозванке, между прочим, употребляет такую фразу: «Провидение будет руководить вашими благими намерениями, и если правда на вашей стороне, вы достигнете своей цели».

В Риме же неутомимая девушка входит в сношение с польским резидентом в столице католичества, с маркизом д’Античи.

Боясь компрометировать свое официальное положение перед Речью Посполитой, резидент назначает девушке свидание в церкви Santa Maria degli Angeli.

Она сообщает ему свое имя, свои планы.

Необыкновенный ум девушки заставляет резидента поколебаться, но рассудок и осторожность берут верх над увлечением. Он советует ей отказаться от своих безумных и гибельных планов.

Но ее не так-то легко победить.

«В последнее свидание наше, – пишет она ему через несколько дней, – я нашла в вас столько благородства, ума и добродетели, что по сию пору нахожусь в океане размышлений и удивлений… Но вчера ввечеру получила я множество писем, адресованных ко мне в Рагузу, и в то же время получила известие, что мир не будет ратификован султаном; невозможно вообразить, какие смятения царствуют теперь в Порте. Я намерена обратиться с известным вам предложением к Польше и с той же целью пошлю курьера в Берлин к королю Фридриху. Для себя я ничего не желаю: хочу достичь одной славы – славы восстановительницы Польши. Средства к этому у меня есть, и я не замедлю доставить его величеству королю Станиславу-Августу эти средства для ведения войны против Екатерины. Как скоро он поднимете оружие, русский народ, страдающий под настоящим правлением и вполне нам преданный, соединится с польскими войсками. Что касается до короля прусского – это мое дело: я на себя принимаю уладить с ним соглашение. Курьер, которого я отправляю в Константинополь, поедет через Европу и завезет письмо мое в Берлин. Сама я поеду отсюда также в Берлин и повидаюсь с королем прусским. Во время путешествия до Берлина мне будете достаточно времени подумать о моих депешах, которые король Фридрих получит до прибытия моего в его столицу. Из Берлина поеду в Польшу, оттуда в польскую Украину, там и неподалеку оттуда стоят преданные нам русские войска. Здесь никто не будет подозревать, куда я отправляюсь, все будут думать, что я поехала в Германию, в тамошние мои владения. Какой бы оборот ни приняли дела мои, я всегда найду средства воспрепятствовать злу. Небо, нам поборающее, доставит успех, если будут помогать нам; если же я не увижу помощи, оставлю все и устрой для себя приятное убежище».

Осторожный резидент отвечает советом – бросить все.

«Позвольте, – пишет он ей, – предложить вам избрать то самое намерение, какое вы высказали в письме вашем ко мне: оставьте всякие политические замыслы и удалитесь в приятное уединение. Всякое другое намерение для людей благомыслящих покажется не только опасным, но и противным долгу и голосу совести; оно может показаться им химерическим или, по крайней мере, влекущим за собой неизбежные бедствия.

В Риме штат самозванки снова увеличивается до шестидесяти человек. Снова является блеск и роскошь. Она бросает деньги народу горстями. О ней говорит весь Рим. Она обозревает достопримечательности вечного города, картинные галереи, памятники классической архитектуры. Народ валит за ней толпами. Всегда ее сопровождает аббат Рокотани, и поражается обширностью ее знаний в искусстве, в архитектуре. Она сама прекрасно рисует, играет на арфе. В салонах своих она является какой-то волшебницей.

Но роковая развязка все ближе и ближе подходит к ней, а она сама слепо близится к этой трагической развязке.

Она пишет обширное письмо к английскому посланнику в Неаполе, сэру Гамильтону, уже снабдившему ее паспортом, открывает ему свою тайну, поверяет свои безумные планы – и этим именно губит себя.

«При сношениях моих с Портой, – прибавляет она, между прочим, – я не забуду интересов вашего двора: ведь, английская торговля в Леванте, сильно подорвана мирным трактатом, подписанным великим визирем».

Сэр Гамильтон, встревоженный этим посланием, из которого он увидел, кому он, по неведению, покровительствовал в своем паспорте, немедленно отправил письмо самозванки в Ливорно, к Орлову.

Это письмо открыло глаза Орлову: он знал теперь, где искать женщину, которую напрасно разыскивали его агенты по Европе.

Он решился, во что бы то ни стало, захватить ее.

Для выполнения этого трудного предприятия он назначает своего генерал-адъютанта Христенека.

Императрице, между тем, Орлов доносит:

«Всемилостивейшая государыня! По запечатании всех моих донесений вашему императорскому величеству получил я известие от посланного мной офицера для разведывания о самозванке, что она больше не находится в Рагузах и многие обстоятельства уверили его, что оная поехала вместе с князем Радзивиллом в Венецию, и он, ни мало не мешкая, поехал за ним вслед, но по приезде его в Венецию нашел только одного Радзивилла, а она туда и не приезжала; и о нем разно говорят: одни – будто он намерен ехать во Францию, а другие уверяют, что он возвращается в отечество. А о ней офицер разведал, что она поехала в Неаполь. А на другой день оного известия получил я из Неаполя письмо от английского министра Гамильтона, что там одна женщина была, которая просила у него паспорт для проезда в Рим, что он для услуги ее и сделал, а из Рима, получил от нее письмо, где она себя принцессой называет. Я же все оные письма в оригинале, как мной получены, на рассмотрение вашему императорскому величеству при сем посылаю. А от меня нарочный того же дня послан в Рим штата моего генеральс-адъютант Иван Христенек, чтобы о ней в точности наведаться и стараться познакомиться с ней; притом, чтоб он обещал, что она во всем может на меня положиться, и буде уговорить, чтобы привезти ее ко мне с собой. А министру английскому я отвечал, что это надо быть самой сумасбродной и безумной женщине, однако же, притом дал ему знать мое любопытство, чтоб я желал видеть ее, и притом просил его, чтобы присоветовал он ехать ей ко мне… Но и что впредь будет происходить, о том не упущу доносить вашему императорскому величеству, и все силы употреблю, чтоб оную достать, а по последней мере сведому быть о ее пребывании. Я же, повергая себя к священным вашим стопам, пребуду навсегда вашего императорского величества, всемилостивейшей моей государыни, всеподданнейший раб граф Алексей Орлов».

Развязка действительно близко.

Христенек уже бродит под окнами своей жертвы. Расспрашивает о ней прислугу, отзывается о ней с крайней почтительностью.

Ей передают об этом. Первая мысль – русская засада, агент, шпион.

Но испуг проходит: какая-то нравственная слепота толкает ее в пропасть.

Она принимает Христенека. Христенек говорит своей жертве о глубоком участии к ней Орлова.

Снова испуг, а потом опять ослепление.

Роскошная жизнь истощила все ее средства и денег достать не откуда. А тут Христенек нашептывает, что Орлов признает ее за дочь Елизаветы Петровны, предлагает ей свою руку и русский престол, на который он возведет ее, произведя в России возмущение, так как народ не доволен Екатериной.

Христенек показывает даже письмо Орлова в этом смысле.

Жертва отдается в руки Христенека. Посылая к Орлову курьера, она в письме своем к нему замечает: «желание блага России во мне так искренно, что никакое обстоятельство не в силах остановить меня в исполнении своего долга».

10-го февраля она, уже под именем графини Селинской, выезжает из Рима в двух каретах. За него едут Доманский, Черномский, Франциска фон-Мешеде и слуги. Народ провожаете ее кликами «виват», а она бросает в толпу деньги.

Христенек едет следом за ней.

Жертва Орлова, наконец, в Пизе, у него в руках. Но она еще опасна для него – ее нельзя схватить, нельзя арестовать, потому что это было бы нарушением международных прав, и священная римская империя не позволила бы этого России. Притом, жертва эта сильна своей популярностью: народ везде встречает ее как царственную особу, а иезуиты, считая ее тоже своею жертвой, способны были бы отплатить за нее Орлову ядом, кинжалом.

Графиню Селинскую окружает свита в шестьдесят человек – вся обстановка царственная. Орлов относится к ней более чем почтительно – он ведет себя как верноподданный: каждый день является к ней в парадной форме и в ленте и не садится в ее присутствии.

Орлов изучает ее, выпытывает, что ему нужно; несмотря на то, что она рассказала ему некоторые из известных уже нам обстоятельств ее жизни, он ищет в ней что-то другое.

«Оная женщина росту небольшого, тела очень сухого, лицом ни бела, ни черна, косы и брови темнорусы, а на лице есть веснушки. Говорить хорошо по-французски, по-немецки, немного по-итальянски, разумеет по-английски, думать надобно, что и польский язык знает, только ни как не отзывается; уверяет о себе, что она арабским и персидским языком очень хорошо говорит… Свойство имеет она довольно отважное и своей смелостью много хвалится», – так описывает ее Орлов в своем донесении императрице.

В течение недели Орлов окончательно увлекает ее своей любезностью, предупредительностью – и страстная женщина отдается своему тюремщику.

А тюремщик, между тем, доносит императрице: «Она ко мне казалась быть благосклонной, чего для я и старался пред ней быть очень страстен. Наконец, я ее уверил, что я бы с охотой женился на ней, и в доказательство, хоть сегодня, чему она, обольстясь, более поверила. Признаюсь, всемилостивейшая государыня, что я оное исполнил бы, лишь только достичь бы до того, чтобы волю вашего величества исполнить, но она сказала мне, что теперь не время, потому что еще не счастлива, а когда будет на своем месте, тогда и меня сделает счастливым».

В это время, по предварительному уговору Орлова с английским консулом в Ливорно, сэр-Джон-Диком, этот последний уведомляет Орлова, будто, по случаю столкновения там английских чиновников с русскими, необходимо личное присутствие графа. Узнав об его отъезде, влюбленная женщина не имеет сил расстаться с Орловым и решается сопровождать его в Ливорно.

Жертва сама отдавалась в руки. В Ливорно стояла русская эскадра, которая и могла увезти пленницу в Россию.

К приезду своих знатных гостей сэр-Джон-Дик готовил роскошный обед. На другой день такой же роскошный завтрак. Жертва не догадывается, что настоящий тюремщик не Орлов, а английский консул.

По улицам города народ толпами встречает таинственную принцессу, окруженную царским блеском. Вечером она в опере – но это канун ее тюрьмы, последний вечер свободы.

За завтраком у консула заходит речь о русском флоте. Принцесса изъявляет желание видеть его, полюбоваться морскими маневрами.

Все общество отправляется на рейд. Народ опять провожает восторженными кликами русскую великую княжну.

На кораблях играет музыка. Раздаются пушечные выстрелы – это царский салют. Матросы стоят на реях. Принцессу встречают громким «ура»: ее, внучку Петра Великого, приветствует созданный им флот, приготовивший ей тюрьму.

Принцессу поднимают на палубу адмиральского корабля «Трех Иерархов» посредством спущенного кресла. Орлов, проводит ее между рядов офицеров, а кругом гремит «ура»!

Общество пьет здоровье принцессы. Начинаются маневры. Все выходят из кают на палубу. Орлов, контр-адмирал Грейг, Христенек, жена контр-адмирала, жена консула, Чарномский, Доманский – все стоят в почтительном отдалении от «Елизаветы».

Стоя у борта и глядя на маневры, принцесса забывает, по-видимому, все окружающее… Она царица – это ее подданные…

Вдруг она слышит, что позади ее кто-то повелительным тоном требует шпаги у Христенека, Доманского и Чарномского. Она оборачивается: перед ней стоит незнакомый офицер… Именем императрицы он объявляет арест!

Это был гвардейский капитан Литвинов. Ни Орлова, ни Грейга, ни дам – никого нет… Точно все, что происходило за несколько минут назад, был сон. Да, это действительно был ужасный сон.

– Что это значит? – строго спрашивает принцесса.

– По именному повелению ее императорского величества вы арестованы, – отвечает Литвинов.

– Где граф Орлов? – вскрикивает она.

– Арестован по приказанию адмирала.

Обморок. Бесчувственную арестантку относят в каюту.

Судьба сводит последние счеты таинственной личности.

Когда к пленнице воротилось сознание, она пишет к Грейгу письмо, резко протестует против сделанного ей насилия и требует назад свою свободу.

Грейг ничего не отвечал.

Пленница пишет к Орлову. Она зовет его к себе. Она просит разъяснить ей, что случилось.

«Я готова на все, что ни ожидает меня, – писала она, – но постоянно сохраню чувства мои к вам, несмотря даже на то, навсегда ли вы отняли у меня свободу и счастье, или еще имеете возможность и желание освободить меня от ужасного положения».

«Ах, – отвечает ей Орлов: – в каком мы несчастии! Но не надо отчаиваться – будем терпеть. Всемогущий Бог не оставит нас. Я нахожусь в таком же печальном состоянии, как и вы, но преданность моих офицеров подает мне надежду на освобождение. Адмирал Грейг, по дружбе своей, давал было мне возможность бежать. Я спрашивал его, что за причина поступка, сделанного нм. Он сказал, что получил повеление и меня, и всех, кто при мне находится, взять под стражу. Я сел в шлюпку и проплыл было уже мимо всех кораблей. Меня не заметили. Но вдруг увидал я два корабля перед собой и два сзади, все они направились к моей шлюпке. Видя, что дело плохо, я велел грести изо всех сил, чтобы уйти от кораблей; мои люди, хорошо исполнили мое приказание, но один из кораблей догнал меня, к нему подошли другие, и моя шлюпка была окружена со всех сторон. Я спросил: «Что это значит? Пьяны что ли вы?» Но мне очень учтиво отвечали, что они имеют приказание просить меня на корабль со всеми находившимися при мне офицерами и солдатами. Когда я взошел на борт, Командир корабля со слезами на глазах объявил мне, что я арестован. Я должен был покориться своей участи. Но надеюсь на Всемогущего Бога. Он не оставит нас. Что касается адмирала Грейта, он будет оказывать вам всевозможную услужливость, но прошу вас, хотя на первое только время, не пользоваться его преданностью к вам; он будет очень осторожен. Мне остается просить вас, чтобы вы берегли свое здоровье, а я, как только получу свободу, буду искать вас по всему свету и отыщу, чтобы служить вам. Только берегите себя, об этом прошу вас от всего сердца. Ваше письмо я получил, ваши строки я читал со слезами, видя, что вы меня обвиняете в своем несчастии. Берегите же себя. Предоставьте судьбу нашу Всемогущему Богу и вверьтесь ему. Я еще не уверен, дойдет ли это письмо до вас, но надеюсь, что адмирал будет настолько любезен и справедлив, что передаст его вам. От всего сердца целую ваши ручки».

Орлов всего более заботится о том, чтобы живой доставить ее в Петербург, оттого и умолял беречь здоровье.

В Пизе, между тем, шел аресте ее бумаг и части прислуги. Остальная свита была распущена.

Арест таинственной красавицы произвел в населении Ливорно сильное негодование. Народ грозил русским; толпы подъезжали в шлюпках к кораблям; но русские матросы грозили, что будут стрелять в толпу. Тосканский двор также негодовал и протестовал против нарушения международных прав.

Опасаясь, что пленница с тоски не осилит переезда до Петербурга, Орлов велел доставить ей книг для чтения. Но она скоро поняла свою участь, и не дотрагивалась до них.

Через пять дней русская эскадра вышла в море. Сам Орлов, боясь, что его умертвят в Италии за сделанное им женщине насилие, без дозволения императрицы ускакал в Россию сухим путем, второпях послав императрице черновое донесение о совершенном им подвиге.

«Угодно было вашему императорскому величеству повелеть: доставить называющую принцессу Елизавету, которая находилась в Рагузах (писал Орлов). Я со всеподданнической моей рабской должностью, чтобы повеление вашего величества исполнить, употреблял все возможные мои силы и старания, и счастливым себя почитаю, что мог я оную злодейку захватить со всей ее свитой на корабли, которая теперь со всеми с ними содержится под арестом на кораблях, и рассажены по разным кораблям. При ней сперва была свита до шестидесяти человек; посчастливилось мне оную уговорить, что она за нужное нашла свой свиту распустить, а теперь захвачена она, камермедхен ее, два дворянина польских и несколько слуг, которым имена при сем прилагаю…

«Признаюсь, – говорит он далее, – всемилостивейшая государыня, что я теперь, находясь вне отечества в здешних местах, опасаться должен, чтобы не быть от сообщников сей злодейки застреленным или окормленым. Я же ее привез сам на корабли на своей шлюпке и с ее кавалерами, и препоручил над ней смотрение контр-адмиралу Грейгу, с тем повелением, чтобы он всевозможное попечение имел о ее здоровье, и приставлен один лекарь; берегся бы, чтоб она, при стоянии в портах, не ушла, то ж никакого письмеца никому не передала. Равно велено смотреть и на других суднах за ее свитой. В услужении же оставлена у ней ее девка и камердинер. Все ж письма и бумаги, которые у ней находились, при сем на рассмотрение посылаю с подписанием номеров: я надеюсь, что найдется тут несколько польских писем о конфедерации, противной вашему императорскому величеству, из которых ясно изволите увидеть и имена тех, кто они таковы. Контр-адмиралу же Грейгу приказано от меня, по приезде его в Кронштадт, никому оной женщины не вручать без особливого именного указа вашего императорского величества».

Затем он описывает ее наружность, а потом говорит о том, что узнал о ней.

«Я все оное от нее самой слышал, – продолжает он, – сказывала о себе, что она и воспитана в Персии и там очень великую партию имеет; из России же унесена она в малолетстве одним попом и несколькими бабами; в одно время была окормлена, но скоро могли ей помощь подать рвотными. Из Персии же ехала чрез татарские места, около Волги; была и в Петербурге, а там, чрез Ригу и Кенигсберг, в Потсдаме была и говорила с королем прусским, сказавшись о себе, кто она такова; знакома очень между германскими князьями, а особливо с трирским и с князем Голштейн-Шлезвиг или люнебургским; была во Франции; говорила с министрами, дав мало о себе знать; венский двор в подозрении имеет; на шведский и прусский очень надеется: вся конфедерация ей очень известна и все начальники оной; намерена была отсель ехать в Константинополь прямо к султану, и уже один от нее самый верный человек туда послан, прежде нежели она сюда приехала. По объявлению ее в разговорах, этот человек персиянин и знает восемь или девять языков разных, говорит оными всеми очень чисто. Я-ж моего собственного о ней заключения не делаю, потому что не мог узнать в точности, кто оная действительно. Свойство она имеет довольно отважное и своею смелостью много хвалится: этим-то самым мне и удалось ее завести, куда я желал».

Говоря потом, как он влюбил ее в себя, чтоб легче обмануть, и как подобным же образом обманул другую свою «невесту Шмитшу» (она надзирала во дворце за фрейлинами), Орлов прибавляет:

«Могу теперь похвастать, что имел невест богатых! Извините меня, всемилостивейшая государыня, что я так осмеливаюсь писать, я почитаю за должность все вам доносить так, как перед Богом, и мыслей моих не таить. Прошу и того мне не причесть в вину, буде я по обстоятельству дела принужден буду, для спасения моей жизни, и команду оставив, уехать в Россию и упасть к священным стопам вашего императорского величества, препоручая мой команду одному из генералов, по мне младшему, какой здесь на лицо будет. Да я должен буду и своих в оном случае обманывать, и никому предстоящей мне опасности не показывать: я всего больше опасаюсь иезуитов, а с ней некоторые были и остались по разным местам. И она из Пизы уже писала во многие места о моей к ней привязанности, и я принужден был ее подарить своим портретом, который она при себе имеет, а если захотят и в России мне недоброхотствовать, то могут поэтому придраться ко мне, когда захотят. Я несколько сомнения имею на одного из наших вояжиров, а легко может быть, что я ошибаюсь, только видел многие французские письма без подписи, и рука мне знакомая быть кажется (Орлов подозревал Ив. Ив. Шувалова, но напрасно: то была рука князя Лимбурга). При сем прилагаю полученное мной одно письмо из-под аресту, то ж каковое она писала и контр-адмиралу Грейгу, на рассмотрение. И она по сие время все еще верит, что не я ее арестовал, а секрет наш наружу вышел. То ж у нее есть и моей руки письмо на немецком языке, только без подписания имени моего, и что я постараюсь выйти из-под караула, а после могу и ее спасти. Теперь я не имею времени обо всем донести за краткостью время, а может о многом доложить генерал-адъютант моего штаба. Он за ней ездил в Рим, и с ней он для виду арестован был на одни сутки на корабле. Флот, под командой Грейга, состоящий в пяти кораблях и одном фрегате, сейчас под парусами, о чем дано знать в Англию к министру, чтобы оный, по прибытии в порт английский, был всем от него снабжен. Флоту же велено, как возможно, поспешать к своим водам. Всемилостивейшая государыня, прошу не взыскать, что я вчерне мое донесение к вашему императорскому величеству посылаю; опасаюсь, чтобы в точности дела не проведали и не захватили курьера и со всеми бумагами».

Раздражение итальянцев против Орлова действительно было сильно: по Европе разнесся слух, что он сам собственноручно умертвил свою жертву, по отплытии русской эскадры от итальянских берегов, именно в Бордо.

До самого Плимута пленница была еще несколько покойна: она все надеялась, что на английских водах Орлов освободит ее – она все еще верила ему.

В Плимуте же, когда эскадра отходила по направлению к России, несчастная все поняла. Ею овладело бешенство. Но она лишилась чувств, и ее вынесли на палубу.

Она была беременна от Орлова, а между тем чахотка, видимо, съедала ее.

Очнувшись на палубе, она бросилась к борту, чтобы спрыгнуть в адмиральскую шлюпку; но ее схватили.

На берег стали собираться толпы любопытных. Грейг поторопился отплытием из Плимута.

«Я во всю жизнь мой никогда не исполнял такого тяжелого поручения», писал он Орлову.

Но вот 11 мая корабли бросили якорь в кронштадтском рейде. Экипажу под страхом смерти запрещено было говорить о пленнице.

Донесли императрице, которая была в Москве, после казни Пугачева, «братца» привезенной пленницы.

«Господин контр-адмирал Грейг (собственноручно писала Екатерина). С благополучным вашим прибытием с эскадрой в наши порты, о чем я сего числа и уведомилась, вас поздравляю и весьма вестью сей обрадовалась. Что ж касается до известной женщины и до ее свиты, то об них повеления от меня посланы господину фельдмаршалу князю Голицыну в С.-Петербург, и он сих вояжиров у вас с рук снимет. Впрочем, будьте уверены, что служба ваша во всегдашней моей памяти, и не оставлю вам дать знаки моего к вам доброжелательства».

Все распоряжения относительно важной пленницы производились в глубочайшей тайне.

Глубокой таинственностью окутан и самый въезд этой женщины в Петербург.

24 мая, вечером, Голицын требует к себе капитана преображенского полка Александра Толстого, и объявляет ему, что по высочайшей воле, на него возлагается чрезвычайно важное секретное поручение. В другой комнате, у налоя с крестом и евангелием, уже ждал священник. Толстого привели в присяге в том, что под страхом строжайшего наказания он будет вечно молчать о том, что предстоит ему исполнить в следующую ночь. После присяги фельдмаршал приказал капитану той же ночью ехать с командой в Кронштадт, принять с корабля «Трех Иерархов», от адмирала Грейга, женщину и находящихся при ней людей, тайно провезти их в Петропавловскую крепость и сдать коменданту Чернышеву. Команда, наряженная с Толстым, также дает клятву вечного молчания.

В эту же ночь особая яхта приплыла в Кронштадт – это была команда, посланная за пленницей. В Кронштадте она пристала прямо к «Трем Иерархам». Для большей осторожности Грейг приказал Толстому и его команде весь следующий день до ночи не выходить даже из кают, чтобы никто на рейде не видел, что за люди и откуда и зачем они приехали.

В следующую ночь таинственная пленница была уже в алексеевском равелине, а утром начались допросы.

Не станем говорить о допросах и показаниях Доманевого, Чарномского, Франциски фон-Мешеде и Кальтфигнера, потому что это слишком увеличило бы объем настоящего очерка.

Остановимся несколько на допросе самой принцессы: в этом допросе, ее показаниях, в ее удивительной стойкости и, наконец, в ее страшном конце так много трагического.

Ее допрашивали по-французски.

Когда князь Голицын вошел в ее каземат, она пришла в сильное волнение. Но это была не робость, а гнев. С достоинством и повелительным тоном пленница спросила князя.

– Скажите мне, какое право имеют так жестоко обходиться со мной? По какой причине меня арестовали и держат в заключении?

Князь строго заметил ей, что она должна дать прямые и неуклончивые ответы на все, о чем ее будут спрашивать, и начал допрос:

– Как вас зовут?

– Елизаветой, – отвечала пленница.

– Кто были ваши родители?

– Не знаю.

– Сколько вам лет?

– Двадцать три года.

– Какой вы веры?

– Я крещена по греко-восточному обряду.

– Кто вас крестил и кто были восприемники?

– Не знаю.

– Где провели вы детство?

– В Киле, у одной госпожи – Пере или Перон.

– Кто при вас находился тогда?

– При мне была нянька, ее звали Катериной. Она немка, родом из Голштинии.

О своем детстве она прибавила новые подробности.

– В Киле, – говорит она: – меня постоянно утешали скорым приездом родителей. В начале 1762 года, когда мне было девять лет от роду (следовательно, тотчас по кончине императрицы Елизаветы Петровны – замечателен этот факт), приехали в Киль трое незнакомцев. Они взяли меня у госпожи Перон и вместе с нянькой Катериной, сухим путем, повезли в Петербург. В Петербурге сказали мне, что родители мои в Москве и что меня повезут туда. Меня повезли, но не в Москву, а куда-то далеко, на персидскую границу, и там поместили у одной образованной старушки, которая, помню я, говорила, что она сослана туда по повелению императора Петра III. Эта старушка жила в домике, стоявшем одиноко вблизи кочевья какого-то полудикого племени. Здесь у приютившей меня старушки прожила я год и три месяца, и почти во все это время была больна.

– Чем вы были больны?

– Меня отравили. Хотя быстро данным противоядием жизнь моя была сохранена, но я долго была нездорова от последствий данного мне яда.

– Кто еще находился при вас в это время?

– Кроме Катерины, еще новая нянька; от нее я узнала несколько слов похожих на русские. Потом начала в том же доме у старушки учиться по-русски, выучилась этому языку, но впоследствии забыла его. На персидской границе я была не в безопасности, поэтому друзья мои, но кто они такие, я не знала и до сих пор не знаю, искали случая препроводить меня в совершенно безопасное место. В 1763 году, с помощью одного татарина, няньке Катерине удалось бежать вместе со мной, десятилетним ребенком, из пределов России в Багдад. Здесь принял меня богатый персиянин Гамед, к которому нянька Катерина имела рекомендательные обо мне письма. Год спустя, в 1764 году, когда мне было одиннадцать лет, друг персиянина Гамеда, князь Гали, перевез меня в Испагань, где я получила блистательное образование под руководством француза Жана Фурнье. Гали мне часто говаривал, что я законная дочь русской императрицы Елизаветы Петровны. Тоже постоянно говорили мне и другие окружавшие меня люди.

– Кто такие эти люди, внушившие вам такую мысль?

– Кроме князя Гали, теперь никого не помню. В Персии я пробыла до 1769 года, пока не возникли народный волнения и беспорядки в этом государстве. Тогда Гали решился удалиться из Персии в Европу. Мне было семнадцать лет, когда он повез меня из Персии. Мы выехали сначала в Астрахань, где вместо сопровождавшей нас персидской прислуги, Гали нанял русскую, принял имя Крымова и стал выдавать меня за свою дочь.

Потом она рассказала о своей жизни в Европе – все что уже нам известно, только с некоторыми изменениями.

Выслушав весь ее рассказ, князь Голицын снова начал допросы

– Вы должны сказать, по чьему научению выдавали себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны.

– Я никогда не была намерена выдавать себя за дочь императрицы, – отвечала она твердо.

– Но вам говорили же, что вы дочь императрицы?

– Да, мне говорил это в детстве моем князь Гали, говорили и другие, но никто не побуждал меня выдавать себя за русскую великую княжну, и я никогда, ни одного раза не утверждала, что я дочь императрицы.

Голицын показал ей отобранные у нее завещания Петра Великого, Екатерины I и Елизаветы Петровны, а также известный нам «манифестик», посланный ею из Рагузы к Орлову.

– Что вы скажете об этих бумагах? – спросил он.

– Это те самые документы, что были присланы ко мне при анонимном письме из Венеции. Я говорила вам о них.

– Кто писал эти документы?

– Не знаю.

– Послушайте меня, – сказал князь Голицын: – ради вашей же собственной пользы, скажите мне все откровенно и чистосердечно. Это одно может спасти вас от самых плачевных последствий.

– Говорю вам чистосердечно и с полной откровенностью, господин фельдмаршал, – с живостью отвечала пленница: – и в доказательство чистосердечия признаюсь вот в чем. Получив эти бумаги и прочитав их, стала я соображать и воспоминания моего детства, и старания друзей укрыть меня вне пределов России, и слышанное мной впоследствии от князя Гали, в Париже от разных знатных особ, в Италии от французских офицеров и от князя Радзивилла относительно моего происхождения от русской императрицы. Соображая все это с бумагами, присланными ко мне при анонимном письме, я, действительно, иногда начинала думать, не я ли в самом деле то лицо, в пользу которого составлено духовное завещание императрицы Елизаветы Петровны? А относительно анонимного письма приходило мне в голову, не последствие ли это каких-либо политических соображений?

– С какой же целью писали вы к графу Орлову и посылали ему завещание и проект манифеста?

– Я писала это к графу Орлову потому, что пакет из Венеции был адресован на его имя, а ко мне прислан при анонимном письме. И письмо к нему от имени принцессы Елизаветы писала не я – это не моя рука.

После многих еще вопросов и увещаний, князь Голицын опять настоятельно просил свой арестантку открыть ему все.

– Я вам открыла все, что знала, – отвечала она решительно. – Больше мне нечего вам сказать. В жизни своей приходилось мне много терпеть, но никогда не имела я недостатка ни в силе духа, ни в твердом уповании на Бога. Совесть не упрекает меня ни в чем преступном. Надеюсь на милость государыни. Я всегда чувствовала влечение к России, всегда старалась действовать в ее пользу.

Все было записано, что ни говорила она. Потом все это прочли ей и дали подписать.

Она взяла перо и твердо подписала: Elisabeth.

Но князь Голицын не решался послать эти показания императрице: он все еще надеялся добиться истины.

До 31 мая он все ходил в каземат к пленнице, все уговаривал ее сказать правду; но все напрасно.

– Сама я никогда не распространяла слухов о моем происхождении от императрицы Елизаветы Петровны. Это другие выдумали на мое горе, – твердила она.

Ей показали ответы Доманского, которые уличали ее именно в этом. Упрямая женщина не смутилась и твердо сказала:

– Повторяю, что сказала прежде: сама себя дочерью русской императрицы я никогда не выдавала. Это выдумка не моя, а других.

Надо было, наконец, послать императрице это любопытное дело.

В своем донесении фельдмаршал добавлял о пленнице: «Она очень больна, доктор находит жизнь ее в опасности, у нее часто поднимается сухой кашель, и она отхаркивает кровью».

На другой день по отправлении донесения государыне Голицын получил два письма пленницы – одно к нему, другое к императрице. В первом она писала, что не чувствует себя виновной ни перед Россией, ни перед императрицей, что иначе не поехала бы на русский корабль, зная, что на палубе его она будет во власти русских. Императрицу она умоляла смягчиться над ее печальной участью, назначить ей аудиенцию, чтобы лично разъяснить ее величеству все недоумения и сообщить очень важные для России сведенья.

И это письмо она подписала по-царски: Elisabeth.

«Императрица была сильно раздражена этой лаконической подписью, – говорит составитель обстоятельной биографии этой несчастной женщины. – По правде сказать, какую же другую подпись могла употребить пленница? Зовут ее Елизаветой, это она знаете, но она не знаете ни фамилии своей, ни своего происхождения. Она была в положении «непомнящей родства»; но во времена Екатерины такого звания людей русское законодательство еще не признавало. Как же иначе, если не «Елизаветой», могла подписать пленница официальную бумагу? Но императрице показалось другое: она думала, что, подписываясь Елизаветой, «всклепавшая на себя имя» желает указать на действительность царственного своего происхождения, ибо только особы, принадлежащие к владетельным домам, имеют обычай подписываться одним именем. Под этим впечатлением Екатерина не поверила ни одному слову в показании, данном пленницей. «Эта наглая лгунья продолжаете играть свою комедию!» сказала она».

Вследствие этого, императрица написала Голицыну: «Передайте пленнице, что она может облегчить свою участь одной лишь безусловной откровенностью и также совершенным отказом от разыгрываемой ею доселе безумной комедии, в предположение которой она вторично осмелилась подписаться Елизаветой. Примите в отношении к ней надлежащие меры строгости, чтобы, наконец, ее образумить, потому что наглость письма ее ко мне уже выходит из всяких возможных пределов».

Тогда Голицын посылает в каземат секретаря следственной комиссии Ушакова объявить арестантке, что в случае ее дальнейшего упорства прибегнут к «крайним способам» для узнания самых «тайных ее мыслей». Несчастная клялась, что показала только сущую правду, и говорила с такой твердостью, с такой уверенностью, что Ушаков, вернувшись к фельдмаршалу, выразил ему свое личное убеждение, что пленница сказала всю правду.

Тогда Голицын опять сам пошел к ней. Он обещал ей помилование, прощение всего, лишь бы она сказала всю правду и объявила, откуда получила копии с духовных завещаний Петра, Екатерины I и Елизаветы.

– Клянусь всемогущим Богом, клянусь вечным спасением, клянусь вечной мукой, – с чувством говорила заключенная: – не знаю, кто прислал мне эти несчастные бумаги. Проступок мой состоит лишь в том, что я, отправив к графу Орлову часть полученных бумаг, не уничтожила оставленные. Но мне в голову придти не могло, чтоб это упущение когда-нибудь могло довести меня до столь бедственного положения. Умоляю государыню императрицу милосердно простить мне эту ошибку и самим Богом обещаюсь хранить вечно обо всем этом деле молчание, если меня отпустят за границу.

– Так вы не хотите признаться? Не хотите исполнить волю всемилостивейшей государыни?

– Мне не в чем признаваться, кроме того, то я прежде сказала, а больше того не могу ничего сказать, потому что ничего не знаю. Не знаю, господин фельдмаршал. Видит Бог, что ничего не знаю, не знаю, не знаю.

– Отберите же у арестантки все, – сурово сказал фельдмаршал смотрителю равелина: – все, кроме постели и самого необходимого платья. Пищи давать ей столько, сколько нужно для поддержания жизни. Пища должна быть обыкновенная арестантская. Служителей ее не допускать к ней. Офицер и двое солдат день и ночь должны находиться в ее комнате.

Услыхав этот жестокий приговор, несчастная залилась слезами. Твердость духа, столь упорно державшаяся в больной, покинула ее.

Два дня и две ночи проплакала она. Тюремщики не отходили от нее. Ни она их не понимала, ни они ее. Двое суток она ничего не ела. Чахотка съедала ее: она кусками отхаркивала кровь.

Знаками она успела заставить догадаться своих сторожей, что ей хотелось бы написать письмо. Ей дали перо, бумагу, и чернила.

Она вновь написала фельдмаршалу обширное письмо, доказывая свою невинность, доказывая, наконец, бессмысленность попыток, в которых ее обвиняли. Она говорила, что не виновата в том, что заграницей ее называли всеми возможными именами – и дочерью Елизаветы, и сестрой Иоанна Антоновича, дочерью, наконец, султана. – «Да если бы, наконец, – прибавила она, – весь свет был уверен, что я дочь императрицы Елизаветы, все-таки настоящее положение дел таково, что оно мной изменено быть не может. Еще раз умоляю вас, князь, сжальтесь надо мной и над невинными людьми, погубленными единственно потому, что находились при мне».

И вот начинаются новые посещения каземата князем Голицыным, новые опросы, передопросы, усовещиванья, наконец, угрозы «крайними мерами».

– Я сказала вам все, что знаю, – продолжала настаивать несчастная. – Что же вы от меня еще хотите? Знайте, господин фельдмаршал, что не только самые страшные мученья, но сама смерть не может заставить меня отказаться в чем-либо от первого моего показания.

Голицын сказал, что после этого она не должна ждать никакой пощады.

«Но, – прибавляет биограф, – вид почти умирающей красавицы, вид женщины, привыкшей к хорошему обществу и к роскошной обстановке жизни, а теперь заключенной в одной комнате с солдатами, содержанной на грубой арестантской пище, больной, совершенно расстроенной, убитой и физически и нравственно, не мог не поразить мягкосердого фельдмаршала. Он был один из добрейших людей своего времени, отличался великодушием и пользовался любовью всех знавших его. Забывая приказания императрицы принять в отношении в пленнице меры строгости, добрый фельдмаршал, выйдя из каземата, приказал опять допустить в ней Франциску фон-Мешеде, улучшить содержание пленницы, страже удалиться за дверь и только смотреть, чтобы пленница не наложила на себя рук. Голицын заметил в ее характере так много решительности и энергии – свойств, которыми сам он вовсе не обладал, – что не без оснований опасался, чтобы заключенная не посягнула на самоубийство. Она была способна на то, что доказала на корабле «Трех Иерархов».

Обо всем этом Голицын донес императрице 18 июня.

29 июня императрица отвечала фельдмаршалу:

«Распутная лгунья осмелилась просить у меня аудиенции. Объявите этой развратнице, что я никогда не приму ее, ибо мне вполне известны и крайняя ее безнравственность, и преступные замыслы, и попытки присваивать чужие имена и титулы. Если она будете продолжать упорствовать в своей лжи, она будет предана самому строгому суду».

Говорят, что в это время пленницу навестил граф Алексей Орлов. О свидании его со своей жертвой после рассказывал тюремщик, которому слышно было, как несчастная женщина в чем-то сильно укоряла своего предателя, кричала на него и топала ногами. Что они говорили между собой – никто не знает. Без сомнения, ужасно было это свидание: ведь, жертва готовилась быть матерью ребенка от того самого человека, который ее предал, а теперь стоял перед ней…

В это время императрица прислала из Москвы к Голицыну двадцать так называемых «доказательных статей», составленных на основании показаний самой пленницы, ее свиты и захваченной у них переписки. «Эти статьи, – писала Екатерина, повелевая передопросить арестантку, – совершенно уничтожат все ее ложные выдумки».

Но и «доказательными статьями» от пленницы ничего не добились. Даже добрейшего фельдмаршала взорвала непоколебимая стойкость этой почти умирающей молоденькой женщины.

От нее он пошел в каземат Доманского.

– Вы в своем показании утверждали, что самозванка неоднократно перед вами называла себя дочерью императрицы Елизавета Петровны, – сказал ему Голицын. – Решитесь ли вы уличить ее в этих словах на очной ставке?

Доманский смутился. Но, несколько оправившись и придя в себя, он твердо отвечал, что – нет, что такого показания он не давал. Голицына рассердило это упорство.

От Доманского, которому он пригрозил очной ставкой с Черномским, фельдмаршал отправился в каземат этого последнего.

Но и очная ставка сначала не помогла. Доманский утверждал, что пленница не называла себя дочерью императрицы. Но потом сбился в словах, запутался и стал умолять о помиловании.

– Умоляю вас, простите мне, что я отрекся от первого моего показания и не хотел стать на очную ставку с этой женщиной. Мне жаль ее, бедную. Наконец, я откроюсь вам совершенно: я любил ее, и до сих пор люблю без памяти. Я не имел сил покинуть ее, любовь приковала меня к ней, и вот – довела до заключения.

– Какие же были у вас надежды? – спросил его Голицын.

– Никаких, кроме ее любви. Единственная цель моя состояла в том, чтобы сделаться ее мужем. Об ее происхождении я никогда ничего не думал и никаких воздушных замков не строил. Я желал только любви ее, и больше ничего. Если бы и теперь выдали ее за меня замуж, хоть даже без всякого приданого, я бы счел себя счастливейшим человеком в мире.

Ему и ей дали очную ставку. Они говорили по-итальянски. Смущенный и растерянный Доманский сказал ей, что она называла себя иногда дочерью императрицы.

Резко взглянула на него пленница, но ничего не сказала. Доманский совершенно потерялся.

– Простите меня, что я сказал, но я должен был сказать это по совести, – говорил он в смущении.

Спокойным и твердым голосом, смотря прямо в глаза Доманскому, пленница отвечала, будто отчеканивая каждое слово:

– Никогда ничего подобного серьезно я не говорила и никаких мер для распространения слухов, будто я дочь покойной русской императрицы Елизаветы Петровны, не предпринимала.

Так и эта очная ставка ничем не кончилась.

Прошло еще несколько дней. В Москве празднуют кучук-кайнар-джийский мир. Голицыну жалуют бриллиантовую шпагу «за очищение Молдавии до самых Ясс».

А Голицын между тем, пишет императрице о своей арестантке: «Пользующий ее доктор полагает, что при продолжающихся постоянно сухом кашле, лихорадочных припадках и кровохаркании ей жить остается недолго. Действовать на ее чувство чести или на стыд совершенно бесполезно, одним словом – от этого бессовестного создания ничего не остается ожидать. При естественной быстроте ее ума, при обширных по некоторым отраслям знаний сведениях, наконец, при привлекательной и вместе с тем повелительной ее наружности, ни мало не удивительно, что она возбуждала в людях, с ней обращавшихся, чувство доверия и даже благоговение к себе. Адмирал Грейг, на основании выговора ее, думает, что она полька. Нет, ее за польку принять невозможно. Она слишком хорошо говорит по-французски и по-немецки, а взятые с ней поляки утверждают, что она только в Рагузе заучила несколько польских слов, а языка польского вовсе не знает».

Почти умирающая, она все еще, однако, не теряет надежды на свободу, на жизнь.

Она снова просит бумаги и перо. Докладывают об этом Голицыну. Тот думает, что ожидание близкой смерти, быть может, заставит ее распутать, наконец, тайну, от которой действительно у всех могла голова закружиться, – такая масса фактов и никакого вывода!

Ей дают перо и бумагу. Она снова пишет обширное письмо, исполненное самого безотрадного отчаянья. Пишет и императрице письмо и особую записку.

Не приводим этих новых подробностей о таинственной женщине: тут целые массы фактов, сложных, запутанных, невероятных, – и факты эти не вымышленные, и все эти факты группируются около одной личности, около этой непонятной, умирающей женщины.

«Требуют теперь от меня сведений о моем происхождении, – пишет она, между прочим: – но разве самый факт рождения может считаться преступлением? Если же из него хотят сделать преступление, то надо бы собрать доказательства о моем происхождении, о котором и сама я ничего не знаю».

Или в другом месте:

«Вместо того, чтобы предъявить мне положительные сомнения в истине моих показаний, мне твердят одно, и притом в общих выражениях, что меня подозревают, а в чем подозревают, и на основании каких данных, того не говорят. При таком направлении следствия, как же мне защищаться против голословных обвинений? Если останутся при такой системе производства дела, мне, конечно, придется умереть в заточении. Теперешнее мое положение при совершенно расстроенном здоровье невыносимо и ни с чем не может быть сравнено, как только с пыткой на медленном огне. Ко мне пристают, желая узнать, какой я религии; да разве вера, исповедуемая мной, касается чем-либо интересов России?»

А от императрицы, между тем, новое повеление, от 24-го июля: «Удостоверьтесь в том, действительно ли арестантка опасно больна? В случае видимой опасности, узнайте, к какому исповеданию она принадлежит, и убедите ее в необходимости причаститься перед смертью. Если она потребует священника, пошлите к ней духовника, которому дать наказ, чтобы довел ее увещаниями до раскрытия истины; о последующем же немедленно донести с курьером».

Боятся, чтобы она не унесла с собой своей тайны в могилу.

А генерал-прокурор к этому повелению прибавляет: «священнику предварительно, под страхом смертной казни, приказать хранить молчание обо всем, что он услышит, увидит или узнает».

Но через день императрица шлет новое повеленье:

«Не допрашивайте более распутную лгунью; объявите ей, что она за свое упорство и бесстыдство осуждается на вечное заключение. Потом передайте Доманскому, что если он подробно расскажет все, что знает о происхождении, имени и прежней жизни арестантки, то будет обвенчан с ней, и они потом получат дозволение возвратиться в их отечество. Если он согласится, следует стараться склонить и ее, почему Доманскому и дозволить переговорить о том с ней. При ее согласии на предложение – обвенчать их немедленно, чем и положить конец всем прежним обманам. Если же арестантка не захочет о том слышать, то сказать ей, что в случае открытия своего происхождения она тотчас же получит возможность восстановить сношения свои с князем Лимбургским».

Голицын снова является к заключенной. Он находит ее в совершенно безнадежном состоянии, почти умирающей.

– Не желаете ли вы духовника, чтобы приготовиться к… смерти? – спрашивает князь, наклоняясь к умирающей.

– Да.

– Какого же вам священника, греко-восточного или католического?

– Греко-восточного.

Но больше она говорить не можете. Голицын уходит. Еще прошло несколько дней. Голицын опять в каземате. Это было 1-го августа.

– Я теперь узнал о вашем происхождении, – говорит он.

«Услышав от меня сии слова (доносил потом Голицын государыне), пленница сначала видимо поколебалась, но потом тоном, внушавшим истинное доверие, сказала, что она хорошо узнала и оценила меня, вполне надеется на мое доброе сердце и сострадание к ее положению, а потому откроет мне всю истину, если я обещаю сохранить ее в тайне. «Но я могу решиться только на письменное признание, – сказала она: – дайте мне для того два дня сроку».

Прошло два дня. Голицыну докладывают, что с арестанткой случился такой жестокий болезненный припадок, что она не только писать, но даже и говорить не может.

Прошло еще четыре дня. Ей стало легче. Она просит доктора сказать фельдмаршалу, что к 8-му числу постарается кончить свое письмо.

И действительно кончила, но не одно, а два, к нему и к императрице.

Умирающая беременная женщина в последний раз просит сжалиться над ней. «Днем и ночью в моей комнате мужчины, – пишет она, между прочим, – с ними я и объясняться не могу. Здоровье мое расстроено, положение невыносимо. Лучше я пойду в монастырь, а долее терпеть такое обхождение я не в силах».

Императрице пишет, что солдаты даже ночью не отходят от ее постели. «Такое обхождение со мной заставляет содрогаться женскую натуру. На коленях умоляю ваше императорское величество, чтобы вы сами изволили прочесть записку, поданную мной князю Голицыну, и убедились в моей невинности».

В этой записке есть одно замечательное место. Она говорит, что, по возвращении из Персии, она намеревалась приобрести полосу земли на Тереке. «Здесь я намерена была посеять первые семена цивилизации, посредством приглашенных мной к поселению французских и немецких колонистов. Я намеревалась образовать таким образом небольшое государство, которое, находясь под верховным владычеством русских государей, служило бы связью России с востоком и оплотом русского государства против диких горцев». Она хотела употребить для этого князя Лимбургского, как своего помощника, и он уже отказывался от престола в пользу брата. Граф Орлов должен был склонить императрицу к принятию этого проекта.

В заключение опять просит пощадить ее. «Я круглая сирота, одна на чужой стороне, беззащитная против враждебных обвинений».

До и после этого не переставали надеяться, что от нее что-нибудь узнают. Едва слышно она отвечала на вопросы, что сказала всю правду, а о своем происхождении она не знаете и не знает.

– Я знаю, кто вы, – сказал, наконец, Голицын: – я имею ясные на то доказательства.

Больная даже приподнялась на постели.

– Кто же я?

– Дочь пражского трактирщика.

Больная вскочила с постели и с сильнейшим негодованием вскричала:

– Кто это сказал? Глаза выцарапаю тому, кто осмелился сказать, что я низкого происхождения!

Силы ее оставили. Она упала на постель.

Прошел август, сентябрь и половина октября, больная уже не вставала с постели. Смерть, видимо, приближалась к ней.

В конце ноября арестантка родила сына. Это был сын графа Орлова. Что должна была чувствовать умирающая мать при взгляде на этого ребенка!

Говорят, что его потом вырастили, что он служил в гвардии, нося фамилию Чесменского, и умер в молодых летах. Пришла, наконец, и смерть к таинственной женщине.

– Где вы родились и кто ваши родители? – опрашивает умирающую священник казанского собора Петр Андреев.

– Бог свидетель – не знаю, – отвечает умирающая. Священник увещевает ее, просит не уносить с собой тайны в могилу.

– Свидетельствуюсь Богом, что никогда я не имела намерений, которые мне приписывают, никогда сама не распространяла о себе слухов, что я дочь императрицы Елизаветы Петровны.

– А документы? – спрашивает священник.

– Все это получено мной от неизвестного лица при анонимном письме.

– Вы стоите на краю могилы, – сказал священник: – вспомните о вечной жизни и скажите мне всю истину.

– Стоя на краю гроба и ожидая суда пред самим Всевышним Богом, уверяю вас, что все, что ни говорила я князю Голицыну, что ни писала к нему и к императрице, – правда. Прибавить к сказанному много ничего не могу, потому что ничего больше не знаю.

– Но кто были у вас соучастники?

– Никаких соучастников… не было… потому что… и преступных замыслов… мне приписываемых… не было.

Она чувствовала себя так дурно, что просила священника прийти на другой день.

На другой день те же увещания и то же решительное утверждение со стороны умирающей, что она все сказала, что больше она ничего не знает.

Она говорила все слабее и слабее. Священник, наконец, не мог понимать ее слов. Началась агония.

Священник оставил ее, не удостоив причастия.

Агония продолжалась более двух суток. В семь часов пополудни 4-го декабря 1775-го года таинственной женщины не стало: действительно, она унесла-таки в могилу тайну своего рождения, если только сама знала ее.

Солдаты, бессменно стоявшие при ней на часах, тайно вырыли там же в равелине глубокую яму и труп загадочной женщины закидали мерзлой землей. Красоты, которая так обаятельно действовала на все, не стало. Обрядов при погребении не было никаких.

Картина Флавицкого, изображающая смерть этой женщины в виду всего сказанного здесь, не имеет исторической правды.

 

V. Баронесса Анна-Христина Корф, урожденная Штегельман

Баронесса Корф была одной из того многочисленного сонма «русских иноземок», владычество которых в русской земле обнимает всю первую половину прошлого столетия и так долго было памятно России.

Принадлежа, по служебным и экономическим интересам своих отцов, мужей и братьев, России, рожденные и воспитанные в России, хотя не в русских нравах, женщины эти, как их мужья и отцы, только временно и притом экономически тяготели к русской земле, а все их симпатии лежали к западу, так что, едва лишь кончались выгодные операции этих иноземцев и иноземок в русском царстве, или состояние их солидно округлялось, или же, наконец, дальнейшее пребывание в русской земле не представляло прочных шансов на успех, – все эти чужеядные растения выползали из русского огорода и ветвями своими перетягивались на запад, в более родную им атмосферу.

Баронесса Корф в России ничего не сделала и никаким актом своей деятельности не оставила по себе памяти на страницах русской истории; но, по случаю одного рокового события на западе Европы, она попала в список исторических женщин, связав свое имя с другим именем, вполне историческим и очень громким, – почему и мы не считаем себя в праве обойти ее молчанием, хотя в тех видах, что в истории французской революции неизбежно должно упоминаться имя баронессы Корф, русской по рождению и по подданству.

Анна-Христина была дочь известного петербургского банкира Штегельмана, биржевые операции которого составляли заметное явление в коммерческой жизни Петербурга второй половины прошлого века.

Дочь богатого банкира вышла замуж за барона Корфа, родного племянника того Корфа, который правил Пруссией во время занятия ее русскими войсками в семилетнюю войну, а потом при Петре III был петербургским обер-полицеймейстером.

Муж Анны-Христины служил России в чине полковника, командовал одним из русских полков, именно козловским, и состоял адъютантом при фельдмаршале графе Минихе.

В царствование Екатерины II-й он был убит при штурме Бендер, 16-го сентября 1770-го года.

Едва овдовела его супруга Анна-Христина, как тотчас же покинула Россию. Она уехала со своей матерью в Париж, где и жила постоянно, в течение 20 лет, так как к России не влекли ее уже никакие, ни нравственные, ни экономические интересы.

И в Париже она, без сомнения, так же затерялась бы в массе имен, не оставивших по себе следа в истории, как затерялась бы конечно, и в России, если бы одно, по-видимому, не важное по себе, событие, но повлекшее за собой целый ряд роковых для Франции и для всей Европы последствий не заставило в свое время повторять имя баронессы Корф повсеместно.

Это – неудачное бегство из Парижа короля Людовика XVI-го в 1791 году.

Ночью 9-го июня 1791-го года Людовик XVI исчез из Парижа.

Из произведенного затем расследования оказалось, что с 9-го на 10-е июня, около полуночи, Людовик XVI, королева, дофин, принцесса-дочь, принцесса Елизавета и г-жа Турцель тихонько вышли из дворца и пешком отправились к Карусели. Там ждала их карета. В этой карете королевское семейство отправилось к воротам Сен-Мартен. 7 ворот ожидал их дорожный берлин, заложенный шестеркой лошадей. Пересев в этот экипаж, король с семейством отправился в путь по направлению к Бонди.

При первом известии о бегстве короля, Париж пришел в необыкновенное волнение. Дом министра де-Монморена, за подписью которого, как оказалось тогда же, был выдан паспорт королю, но только на чужое имя, был осажден толпами народа, и только отряды национальной гвардии могли отстоять этот дом от разграбления. Но король из Франции не выехал – на дороге он был арестована и привезен обратно в свою столицу.

Вскоре вся Европа узнала, что непосредственным орудием в бегстве французского короля была русская подданная, баронесса Корф, что паспорт для прикрытия отъезда короля из своего королевства она выправляла на свое семейство и передала его королю, знаменитому арестанту французского народа, снабдив притом царственного беглеца на дорогу значительной суммой денег.

Помощником ее в этом деле был известный тогда всей Европе граф Аксель-Ферзен, швед, находившийся во французской службе и бывший в дружеских отношениях с баронессой Корф и ее матерью. Граф Ферзен, получив от баронессы Корф ее паспорт, вручил его королю; граф же Ферзен приготовил для несчастного короля карету у Карусели и дорожный берлин у ворот Сен-Мартен; граф Ферзен, наконец, был и тем переодетым кучером, который вывез короля из Парижа.

Вот что, между прочим, через несколько дней после ареста Людовика XVI-го писал русский посланник в Париже Симолин к графу Остерману в Петербург.

«…Когда национальному собранию было доложено, что король путешествовал с паспортом, выданным на имя г-жи Корф, для проезда во Франкфурте с двоими детьми, камердинером, тремя слугами и горничной, за подписью Монморена, тогда потребовали этого министра к допросу.

Он приведен был под стражей, и без труда доказал, что он не способствовал и не мог способствовать бегству королевской фамилии, и совершенно отклонил от себя обвинение. Между тем, народ с такой яростью устремился к его дому, что ударили тревогу и надлежало отправить на место несколько отрядов национальной гвардии, чтобы спасти дом от разграбления.

«Так как я быль в некотором роде соучастником в этом великом событии настоящей минуты, хотя самым невинным образом, то считаю себя обязанным дать объяснение тому, что касается моего участия в этом деле.

«В первых числах этого месяца, г-жа Корф, вдова полковника Корфа, бывшего в службе ее императорского величества и убитого, 20 лет тому, при штурме Бендер, просила меня чрез посредство одной особы доставить ей отдельные паспорта, один для нее, а другой для г-жи Штегельман, ее матери, на проезд во Франкфурт. Я передал эту просьбу, на письме, г-ну Монморен, и он тотчас же приказал изготовить паспорта и переслал их ко мне. Несколько дней спустя, г-жа. Корф написала ко мне, что она, уничтожая разные ненужные бумаги, имела неосторожность бросить в огонь и свой паспорт, и просила меня достать ей другой такой же. Я в тот же день отнесся к секретарю, заведовавшему паспортной экспедицией, приложив ее письмо к своему письму, и он заменил мнимо-сгоревший паспорт другим. Не моя вина и не вина г-на Монморена, если г-жа Корф вздумала из своего паспорта сделать такое употребление, в какому он не назначался и которого мы далеко не могли предвидеть.

«Так как в печатных известиях, явившихся по поводу этого события, г-жа Корф названа была шведкой, то я счел себя вправе восстановить истину посредством письма, которое написал к г-ну де-Монморену, и напечатал в газетах и вопию с коего позволяю себе приложить здесь, так же и копию с письма г-жи Корф, в котором она горько жалуется на свой неосторожность. Я нисколько не сомневаюсь в том, что предубеждение, которое могло составиться в публике на мой счет, рассеется само собой.

«В субботу около четырех часов пополудни король возвратился в Париж, и вышел из экипажа перед тюйльерийским дворцом».

В то же время Симолин объяснил и французскому министру де-Мон-морену, каким образом они оба были обмануты г-жой Корф.

«Лишь сегодня утром, – писал он министру 25-го июня, – читая газеты, узнал я о несчастном действии паспорта, о котором я три недели тому имел честь просить ваше сиятельство. В них я прочел, что баронесса Корф – шведка, что в глазах публики, которой мнением я безмерно дорожу, может дать мне вид посягателя на права и обязанности г-на шведского посланника. Спешу исправить эту ошибку объяснением, что баронесса Корф – русская, родилась в Петербурге, вдова барона Корфа, полковника, бывшего на службе императрицы, убитого при штурме Бендер в 1770-м году, что она – дочь г-жи Штегельман, родившейся также в Петербурге, и что обе они жили уже 20 лет в Париже. Итак, эти дамы не могли и не обязаны были ни в кому иному, кроме меня, обращаться за получением паспортов, и, не будучи с ними ни в каких связях, – потому что я не имел даже чести никогда их видеть, – я не имел ни возможности, ни права отказать им в маленьком одолжении, принятием участия в этом деле. Правда, о паспорте представлено было, будто бы он сгорел, как г-жа Корф сама писала в том письме, которое я приложил к моей просьбе о повторительной выдаче паспорта; но мое поведение в этом случае было так же просто, как и прямо, и, я смею надеяться, каждый согласится, что я не мог подозревать, чтобы оно могло подать повод даже в малейшему косвенному обвинению ни вашего сиятельства, ни меня, несмотря на неблагоразумное употребление, которое было, по-видимому, сделано с этим другим паспортом.

«Надеюсь, впрочем, что ваше сиятельство найдете уместным, чтобы я дал этому письму гласность в газетах».

А вот и самое письмо баронессы Корф, которым она с женской ловкостью сумела обмануть одного дипломата, одного министра и одного секретаря паспортной экспедиции:

«Я чрезвычайно огорчена. Вчера, сжигая разные ненужные бумаги, я имела неловкость бросить в огонь паспорт, который вы были так добры – доставили мне. Мне чрезвычайно совестно просить вас исправить мою глупость (mon etourderie) и вводить вас в хлопоты, которых я сама виной».

Просто и невинно – совершенно по-женски.

Со своей стороны, граф Ферзен оставил такую записку о своем участии и содействии к побегу короля:

«Граф Ферзен честь имеет уведомить графа де-Нерси, что король, королева, их дети – дофин, принцесса-дочь, принцесса Елизавета и г-жа Турцель выехали из Парижа в понедельник в полночь. Граф Ферзен имел честь сопровождать их до Бонди, куда они благополучно прибыли в половине второго часа без всяких приключений».

Кому не известно, как дорого обошлась эта ночная прогулка королю-беглецу: подобно капитану корабля, бросающему свой экипаж во время бури, он был казнен опьяневшими и обезумевшими от штурма матросами и пассажирами.

Франция пережила революцию, террор, неисчислимые казни – такой штурм, какого ни одна страна в мире никогда не выдерживала.

Франции было не до баронессы Корф. А, между тем, эта женщина для спасения короля пожертвовала всем своим состоянием. С кого она должна была получить деньги, данные бывшему королю Франции для вспомоществования его побегу? Король этот кончил свое царствование и жизнь на плахе. Франция не признавала королей – не признавала и долга, который могла считать себя в праве требовать от нее баронесса Корф, предъявлявшая свой иск к тени погибшего короля.

Франция считала себя по отношению к казненному королю своему тоже кредитором, как и баронесса Корф, и потому последняя должна была искать для себя удовлетворения вне Франции.

Баронесса Корф, как практическая немка и дочь банкира, так и сделала: она обратилась со своим иском к Австрии.

Баронесса Корф, предъявляя свой иск австрийскому императору, объясняла, что она потеряла все свое состояние во имя принципа, дорогого для всех императоров и королей: она спасала короля.

Участие в этом деле баронессы Корф принял тот же граф Аксель Ферзен, который тоже многим пожертвовал, спасая, короля.

Сохранилась любопытная переписка по этому иску баронессы Корф.

Вот что писал из Стокгольма, 30 марта 1795 года, граф Ферзен императрице Екатерине II.

«Государыня! Обстоятельства постоянно лишали меня дорогого преимущества быть известным лично вашему императорскому величеству и лично принести к стопам вашим дань моего благоговения и удивления; посему я счел возможным представить вам выражение этих чувств письменно; и те высокие качества, коими ваше величество обладает, как государыня и как лицо частное, дали мне смелость и убеждение, что вы благосклонно позволите мне умолять вас о благодетельном участии, – о действиях оного свидетельствует вселенная, – в пользу двух женщин, подданных вашего величества и заслуживающих быть ими. Благородное и великодушное поведение их, в очах монархини, умеющей, как вы, государыня, ценить и награждать заслуги, кажется титулом, достаточным для того, чтобы привлечь на себя взор благосклонности и участия.

«Предмет просьбы, которую я беру смелость препроводить к вашему императорскому величеству, достаточно объяснит вам состояние и заслуги госпожи Штегельман и ее дочери, баронессы Корф; мне остается только представить вашему величеству те старания, которые были сделаны в их пользу, и ту безуспешность, которой сопровождались они до сих пор. Разные дела, все в таком же роде, частью через других лиц представлены были императору (австрийскому) в бытность его в Брюсселе. Я предлагать даже и средства, известные мне, для их удовлетворения. По сведениям, собранным мной относительно душевных качеств этого государя, и по советам, мне данным, я счел за нужное начать с окончания дел, касавшихся до меня лично, дабы поставить себя в возможность сделать что-нибудь в пользу других, при отсрочке решения (по их делам), и помочь нуждам госпож Штегельман и Корф; но определение императора было отложено до времени возвращения этого государя в Вену. Тогда-то госпожа Корф представила ему свой записку; но ни она, ни я не могли еще получить надлежащего решения. Эта неизвестность заставить меня решиться ехать в Вену, лишь только окончу семейные дела, призывавшие меня в Швецию, и я буду просить у императора справедливости в пользу госпож Штегельман и Корф. Ваше величество, без сомнения, согласитесь, что их поведение заслуживает уважения, и что не следует, чтобы привязанность и преданность к государям, особенно в настоящее время, оплачивалась бедностью или нуждой. Никто лучше вашего величества не доказал, сколько вы чувствовали эту истину, и все несчастные находили у вашего величества или убежище или помощь. Итак, осмеливаюсь просить у вас этой помощи для госпож Штегельман и Корф, – оказать вспомоществование в их крайней нужде, и вашего участия, государыня, чтобы способствовать успеху их справедливого иска. Влияние вашего императорского величества на венский кабинете мне известно: одно слово ваше, государыня, или ордер вашему посланнику – подкрепить вашим участием просьбу двух женщин, подданных вашего величества, доставите им легкую возможность получить уплату их капитала, или же обеспечение в уплате процентов, а пособие, которое ваше величество благоволите им оказать, послужит им на уплату долгов, в которые они вошли, и на их насущные потребности. Умеренных сумм, которые моя дружба могла предложить им, доставало только на, их дневное пропитание.

«Господин Симолин, которого ваше императорское величество по всей справедливости удостаиваете своей благосклонности, извещен обо всем, касающемся госпож Штегельман и Корф, и господин Штединг (шведский посланник при русском дворе) будет иметь возможность, если ваше величество изволите приказать, сообщить подробности об их личностях.

«Я слишком хорошо знаю, государыня, безграничную доброту вашего императорского величества, и потому не опасаюсь, чтобы мой поступок показался нескромным монархине, ревностной ко всякого рода славе, и которой постоянное славолюбие – отыскивать несчастных и помогать им. Итак, указывать вам этих несчастных значит нравиться вам, и потомство столько же будет благословлять ваши благодеяния, сколько удивляться вашему царствованию».

Почти год не было никакого решения по делу г-жи Корф.

Тогда граф Ферзен вторично обратился к русской императрице с просительным письмом от 15 февраля 1796 года:

«Государыня! Благосклонность, с которой ваше императорское величество изволили принять первое письмо, которое я имел уверенность писать к вам, и та, еще большая, милость, которую благоволили присоединить к ней, подав мне надежду на ваше участие в пользу справедливых исканий госпож Штегельман и Корф относительно денег, которые они дали покойным их католическим величествам, внушают мне смелость напомнить вашему величеству это благодетельное обещание, о котором дела большой важности, без сомнения, заставили вас позабыть. Теперь больше чем когда-нибудь я уверен, что одно слово посланника вашего величества уничтожит все затруднения или скорее замедления, которые делаются относительно уплаты, и граф Разумовский, извещенный мной подробно относительно этого иска и средств к его удовлетворению, кажется, думает, что для вашего величества нисколько не было бы компрометацией то участие, которое вам угодно было бы оказать этим двум женщинам, вашим подданным, являющимся в настоящую минуту жертвами своих принципов, усердия и привязанности к несчастным государям.

«Итак, осмеливаюсь умолять ваше императорское величество, дабы вы благоволили дать повеление своему посланнику, и доброта, характеризующая все действия вашего величества, внушает мне уверенность, что я не тщетно умолял вас дать эти повеления, и что ваше величество благоволите прибавить еще одно – приказать, чтобы немедленно были отправлены те повеления, которые вам благоугодно будет послать».

На это последнее письмо Екатерина отвечала графу Ферзену 25 марта того же года:

«Господин граф Ферзен. Я получила ваше письмо, от 15 февраля, касательно госпож Штегельман и Корф и сегодня же сделала распоряжение, чтобы было приказано посланнику моему в Вене – принять в их делах участие и стараться помочь успеху их домогательств. Удовлетворяя таким образом вашей просьбе в интересах этих дам, я очень рада случаю уверить вас в моем уважении и благосклонности, а затем прошу Бога, чтобы он не оставлял вас, господин граф Ферзен, своею святой, праведной помощью».

Тогда же, по приказанию императрицы, граф Остерман писал к графу Разумовскому в Вену следующее:

«Милостивый государь! Граф Ферзен, находящийся теперь в Вене, отнесся непосредственно к императрице, прося заступничества ее величества за вдову Штегельман, которая хлопочет об уплате ей венским двором денежных сумм, данных ею взаймы покойному Людовику XVI во время его несчастного бегства из Парижа. Граф Ферзен, кажется, также прямо заинтересован в этом деле. Ее императорское величество приказала мне поручить вам разузнать настоящие подробности и обстоятельства сего дела, и совокупно с графом Ферзеном употребить с вашей стороны все старания в пользу г-жи Штегельман при министерстве его величества императора римского, но только в таком случае, когда вы убедитесь в законности ее претензии и узнаете о степени внимания, с каким венский двор принимает просьбу вдовы Штегельман, не придавая, однако же, вашему ходатайству ни в каком случае официальной формы и держась в пределах чисто дружеского посредства с нашей стороны».

Дальнейшая судьба баронессы Корф неизвестна.

Говоря вообще, история русской женщины ничего бы не потеряла, если бы имя баронессы Корф и совершенно было выпущено из списка русских исторических женщин; но имя этой женщины, как мы закатили выше, стало историческим на западе; оно неизбежно приплетается к истории бегства и казни Людовика XVI, к истории французской революции; русское правительство в свое время не могло отказать г-же Корф в признании ее русской по праву подданства и рождения; баронессу Корф так или иначе произвела Россия; женщина эта долго жила в нашем отечестве: все это, вместе взятое, ставить баронессу Корф в то исключительное положение, при котором имя ее не может быть обойдено молчанием ни историею Франции, ни историею русской женщины.

Притом же баронесса Корф является едва ли не первой из тех женщин, которые, особенно во второй половине XVIII века и в первой половине XIX стали нередко менять русскую жизнь и русские симпатии на более привлекательную жизнь запада, отрекались от своей страны, которой не знали, от своего народа, которого не любили и не хотели, да и не умели служить ему, отрекались от своей религии, чтобы променять ее на более привлекательную по своей внешней, политической и светской обстановке форму католицизма и с которыми мы еще имеем познакомиться в предстоящих наших очерках: это Свечина, княгиня Волконская, княгиня Голицына и другие.

 

VI. Глафира Ивановна Ржевская, урожденная Алымова

В то время, когда дочь Сумарокова, впоследствии, по мужу Княжнина, и Каменская, по мужу Ржевская, воспитанные в кружке представителей только что зарождавшейся в России литературы, начинают собой новое поколение русских женщин, женщин-писательниц, когда вслед за ними, выступает с этим же именем еще более крупная женская личность, княгиня Дашкова, президент академии наук, а за ней целый ряд женщин-писательниц, учениц Ломоносова, Сумарокова, Княжнина, Новикова, в то время, когда русская женщина, как общественный деятель и литератор, становится уже весьма заметным явлением в общественной жизни, – нарождается новое поколение женщин, которые вырастают и развиваются под иными уже условиями, вне прямого влияния литературных и общественных деятелей, и вносят в русскую жизнь новый тип женщины, до того времени еще неизвестный.

Одним словом, нарождается поколение будущих «институток».

Как Сумарокова-Княжнина начинала собой поколение женщин-писательниц, так с Глафирой Ржевской зачинается поколение женщин-институток.

Девическое имя Глафиры Ржевской было – Алымова.

Алымова родилась в 1759-м году, в то время когда Сумарокова-Княжнина уже заслужила славу женщины-писательницы, и притом первой по времени; а когда умерла вторая, по времени, русская писательница, Александра Ржевская, рожденная Каменская, Глафире Алымовой было только десять лет.

Около этого времени, как известно; императрица Екатерина II, при непосредственном руководстве Ивана Ивановича Бецкого, основала первый в России женский институт, при смольном монастыре, получивший, при своем основании, название «общества благородных девиц».

До основания смольного института русские девушки воспитывались большей частью дома: так дома, воспитаны были первые русские писательницы – Сумарокова-Княжнина и Каменская-Ржевская. С основания же института при смольном монастыре дочери благородных родителей отдавались в это заведение.

Одной из первых поступивших в это заведение была Глафира Алымова, происходившая из дворянской, но бедной фамилии.

Для биографии Алымовой имеется богатый источник – это ее собственное жизнеописание, к которому, однако, следует относиться с крайней осмотрительностью, так как без критики сообщаемых ею фактов, отзывов и оценок едва ли возможно принимать на веру многие из ее показаний.

Родилась она в многочисленном семействе, где, следовательно, при неимении достаточной обеспеченности в жизни, рождение нового ребенка равнялось несчастью.

Поэтому Алымова, впоследствии Ржевская, так говорит о своем рождении:

«Не радостно было встречено мое появление на свет. Дитя, родившееся по смерти отца, я вступила в жизнь со зловещими предзнаменованиями ожидавшей меня участи. Огорченная мать не могла выносить присутствия своего бедного девятнадцатого ребенка и удалила с глаз мою колыбель, а отцовская нежность не могла отвечать на мои первые крики. О моем рождении, грустном происшествии, запрещено было разглашать. Добрая монахиня взяла меня под свое покровительство и была моей восприемницей».

Только по прошествии года родные с трудом уговорили мать малютки Алымовой взглянуть на своего девятнадцатого ребенка.

Первое, что сохранилось в памяти девочки, это то, что мать тяготилась ей и не любила ее, как старались уверить ребенка услужливые родные.

Совсем еще крошкой взяли ее в смольный институт, и здесь уже выработался ее характер без всякого влияния домашнего воспитания.

Сразу девочка сделалась любимицей начальницы института, госпожи Лафон, и знаменитого И. И. Бецкого, под непосредственным руководительством которого состояли все учебные и благотворительные заведения екатерининского времени.

Алымову все баловало – и начальство института, и сама императрица, а за ними и все воспитанницы заведения, смотревшие на нее отчасти как на круглую сиротку.

Со своей стороны, маленькая Алымова страстно привязалась к госпоже Лафон и к Бецкому.

О своей привязанности к первой она, между прочим, сама говорит в своих записках с такой оригинальной откровенностью:

«Мое чувство к госпоже Лафон походило в то время на сильную страсть: я бы отказалась от пищи ради ее ласк. Однажды я решилась притвориться, будто я не в духе, чтобы рассердить ее и чтобы потом получить ее прощение: она так трогательно умела прощать, возвращая свое расположите виновным. Это заметила я в отношениях к другим и пожелала испытать всю прелесть примирения. Видя ее удивленной и огорченной моим поведением, я откровенно призналась ей в своей хитрости».

Хитрость и притворство – едва ли не первое чувство, развиваемое в молодых существах затворнической жизнью институтов и монастырей, при совершенном изолировании их от жизни общественной. Баловство же, предпочтительно перед другими оказываемое некоторым личностям, развивает в них самолюбие в ущерб другим добрым инстинктам человеческой природы.

Невыгодность такого воспитания отразилась отчасти на первых русских женщинах-институтках, из числа которых мы и выводим теперь перед читателями личность Алымовой, а после укажем на подобную же, хотя с иными нравственными задатками личность Нелидовой.

Алымова, кроме того, что она является первой женской личностью из поколения институток или так называемых «монастырок», заслужила право на историческое бессмертие еще и тем, что место в русской истории отводить ей знаменитый любимец и друг Екатерины II-й, И. И. Бецкий.

Алымова, если верить ее запискам, была последнею несчастной страстью этого славного своей общественной и государственной деятельностью старика; не верить же ее запискам вполне мы не имеем права, хотя и можем сомневаться в правдивости некоторых из ее рассказов, в верности окраски тех или других событий, непосредственно связывавшихся с жизнью этой женщины.

Так всего менее мы можем доверять ей, без критики, там, где она дурно отзывается о Нелидовой, может быть, из понятного чувства соперничества и женской, а наиболее придворной завистливости.

О Бецком она, между прочим, говорит:

«Затрудняюсь определить его характер. Чем более я о нем думаю, тем смутнее становится он для меня. Было время, когда влияние его на меня походило на очарование. Имея возможность делать из меня, что ему вздумается, он по своей же ошибке лишился этого права. С сожалением высказываю это, но от истины отступать не хочу».

Это говорит она о несчастной к ней страсти семидесятипятилетнего старика, когда, между тем, самой девушке было только семнадцать – восемнадцать лет.

Далее Алымова говорит в своих записках, относительно привязанности к ней Бецкого:

«С первого взгляда я стала его любимейшим ребенком, его сокровищем. Чувство его дошло до такой степени, что я стала предметом его нежнейших забот, целью всех его мыслей. Это предпочтение нисколько не вредило другим, так как я им пользовалась для блага других: ничего не прося для себя, я всего добивалась для своих подруг, которые благодарны мне были за мое бескорыстие и, вследствие этого, еще более любили меня…»

Еще далее о Бецком:

«Я бессознательно чувствовала, что он мне подчинялся, но не злоупотребляла этим, предупреждая малейшие желания его. Исполненная уважения к его почтенному возрасту, я не только была стыдлива перед ним, но даже застенчива».

Но скоро Бецкий, – продолжат Алымова: – «перестал скрывать свои чувства ко мне и во всеуслышание объявил, что я его любимейшее дитя, что он берет меня на свое попечение, и торжественно поклялся в этом моей матери, затеплив лампаду, перед образом. Он перед светом удочерил меня».

В продолжение трех лет старик навещал ее каждый день и, по-видимому, весь сосредоточился в своем неудержимом к ней чувстве.

«Три года протекли как один день, посреди постоянных любезностей, внимания, ласк, нежных забот, которые окончательно околдовали меня. Тогда бы я охотно посвятила ему свою жизнь. Я желала лишь его счастья: любить и быть так всецело любимой казалось мне верхом блаженства».

Ни слякоть, ни дождь, ни снег, никакие государственные заботы не отвлекали Бецкого от посещения своего молоденького друга: каждый день он у нее – она буквально зреет на его руках.

Сначала он думал привязать к себе девушку, ослепив ее драгоценными подарками; но она от всего отказывалась. Затем, как бы шутя, он при других спрашивал ее: чем она охотнее желала бы быть – женой его, или дочерью? Девушка отвечала, что предпочитала бы быть его дочерью.

Но вот наступило время выпуска девиц из института – выходила из него и Алымова.

Бецкий по этому случаю носит ей образцы платьев, материй, украшений, предлагая ей выбирать самое дорогое, все, что только могло ей понравиться.

Но сама императрица, с любовью следившая за первым выпуском смолянок и ласкавшая девочек, особенно некоторых избранных, как своих детей, одарила Алымову всем необходимым, пожаловала ее фрейлиной и в числе некоторых других фрейлин и, высоких придворных особ женского пола назначила ее присутствовать при встрече невесты великого князя Павла Петровича, долженствовавшей в это время прибыть в Россию.

Бецкий и здесь не покидал ее давал ей на дорогу деньги, следил с ревнивой любовью за каждым ее шагом, и Алымова с сожалением высказывается по этому случаю о добром старике, которым не во время овладела несчастная страсть к слишком молоденькой для него девушке.

«Несчастный старец! – восклицает она по этому поводу: – душа моя принадлежала тебе! Одно слово, и я была бы твоей на всю жизнь. К чему были тонкости интриги в отношении к самому нежному и доверчивому существу?… Тебя одного я любила и без всяких рассуждений вышла бы за тебя замуж».

Но старик, ослепленный страстью, сам поступал неблагоразумно и оттолкнул от себя девушку: он ревновал ее ко всем и ко всему; даже женщин, любивших девушку, он стал удалять от нее, желая, чтобы все ее симпатии и все ее время, каждый шаг ее и помысел принадлежали ему одному безраздельно.

Такая деспотическая в своем проявлении страсть сначала беспокоила девушку, а потом начинала уже сердить ее, отдалять от ослепленного старика.

«Он не выходил из моей комнаты, – продолжает Алымова: – и даже, когда меня не было дома, ожидал моего возвращения. Просыпаясь, я видела его около себя. Между тем, он не объяснялся. Стараясь отвратить меня от замужества с кем-либо другим, он хотел, чтобы я решилась выйти за него, как бы по собственному желанию, без всякого принуждения с его стороны. Страсть его дошла до крайних пределов и не была ни для кого тайной, хотя он скрывал ее под видом отцовской нежности. В семьдесят пять лет он краснел, признаваясь, что жить без меня не может. Ему казалось весьма естественным, чтобы восемнадцатилетняя девушка, не имевшая понятия о любви, отдалась человеку, который пользуется ее расположением».

Но девушке, брошенной в водовороте придворной жизни, и притом такой одуряющей и ослепляющей жизни, какая была при блестящем дворе Екатерины II, начинали уже многие нравиться из придворных мужчин.

Особенное же внимание она обратила на умного и образованного придворного, уже нам известного из прежних очерков, Алексея Андреевича Ржевского, за которым, как мы знаем, была замужем вторая из русских писательниц, Каменская-Ржевская и о котором в эпитафии этой самой жены его поэтом сказано было:

Скончавшись, Ржевская оставила супруга; Супруг, в ней потеряв любовницу и друга, Отчаясь, слезы льет и будет плакать ввек…

Но Ржевский, по-видимому, не вечно «слезы лил» о своей первой жене, а полюбил Алымову и посватался за нее.

Алымова отослала его к Бецкому, как к своему отцу, опекуну и благодетелю, и сама сказала старику о предложении Ржевского.

Старик был поражен этим известием. Им овладело отчаяние и злоба – девушка, которая оставалась его единственной привязанностью на земле, пропадала для него навеки.

Чтобы отвратить свой любимицу от этого замужества, Бецкий уверял ее, что она обманута Ржевским и князем Орловым для каких-то своих тайных целей, и прибавлял к этому, что он «умрет с горя, если она будет несчастлива».

Девушка покорно отказалась, вследствие этого, от руки Ржевского, и Бецкий на коленях благодарил ее, просил прощения за минутную вспышку, которую он дозволил себе, узнав о том, что девушка отвечала было согласием на предложение Ржевского.

Долго продолжалась потом борьба между привязанностью девушки к Ржевскому и жалостью к старику.

Не станем повторять за рассказчицей длинного, и утомительного по своим мелочным подробностям, повествования о том, как хитрил Бецкий, чтобы отвратить девушку от замужества, как чернил Ржевского, как потом был обнаруживаем в своей хитрости, сознавался в ней, снова вымышлял разные проделки, – все это едва ли может быть принято вполне на веру, тем более, что рассказчица, видимо, усиливаете краски, бросающие невыгодную тень на личность Бецкого.

Как бы то ни было, но борьба кончилась не в пользу Бецкого: девушка вышла за Ржевского.

В первое время Бецкий уговорил молодых жить у него в доме. Но и здесь он продолжал ту же тактику – старался уронить мужа в глазах жены, отвратить от него ее привязанность, отвратить ее от двора и тем поставить в единственную зависимость от самого старика.

Ржевские не выдержали этой жизни и оставили старика в его грустном уединении, на попечении дочери, госпожи де-Рибас.

Старик слег. Ржевская часто навещала его из жалости; а почти умирающего старика – говорит она – все еще «влекло ко мне неугасаемое чувство».

Скоро доступ к больному старику был запрещен для Ржевской, потому что немощного Бецкого охраняла упомянутая де-Рибас, которую Ржевская в своих записках не без злобы чернит как злую женщину, снабжая ее именем «аргуса».

«В эту пору, – говорит Ржевская: – старик ослеп и почти терял рассудок».

Оценивая вообще характер отношений к ней Бецкого, она прибавляет: «И. И. Бецкий мог мне сделать много добра, а, между тем, имея самые благие намерения, он принес мне много вреда…»

 

VII. Екатерина Ивановна Нелидова

Нелидова принадлежит к женским личностям, составляющим переход от того поколения русских женщин, которых создало живое движение общественной мысли, начавшееся с Ломоносова, продолжавшееся при Державине и на время остановившееся с прекращением деятельности Новикова и его кружка, к тому поколению, крайними представителями которая являются госпожа Криднер, госпожа Татаринова и целый ряд женщин-мистиков, иногда ханжей, на целое полстолетие остановивших живой процесс общественной мысли.

Нелидова принадлежит уже к периоду времени застоя этой мысли, бессильно порывавшейся, в отдельных субъектах, освободиться от мистического кошмара и фальсификации пиетизма в течение пятидесяти лет и окончательно освобожденной только современным нам поколением женщин.

Она родилась 12 декабря 1756 года.

Следовательно, первая молодость Нелидовой и лучшие годы развития совпадают с тем временем, когда первые порывы общественного возбуждения, увлекшего за собой также и лучших из русских женщин, стали вновь уступать место общественной апатии и нравственной распущенности.

Притом же самое воспитание Нелидовой, равно и следовавших за ней трех поколений русских женщин, принадлежало уже не самому обществу, а смольному монастырю, основанному в 1764 году и ставшему до известной степени, вместе с другими открытыми впоследствии институтами, регулятором женского развития и известного направления русской женщины до самого последнего времени.

Двадцати лет Нелидова вышла из смольного института и тогда же, 14 июля 1776 года, пожалована была во фрейлины к великой княгине Марье Федоровне, супруге тогдашнего наследника престола Павла Петровича.

В петергофском дворце до настоящего времени сохранялись портреты некоторых смольнянок XVIII века, и в числе этих портретов обращает на себя внимание портрет молоденькой Нелидовой.

Портрете рисован с нее, когда она была еще в институте, в 1773 года, и принадлежит художественной кисти известного тогдашнего живописца Левицкого.

«Нельзя не остановиться перед этим прелестным произведением Левицкого, – говорит новейший биограф Нелидовой: – Нелидова представлена во весь рост. Это маленькая фигурка, вовсе не красивая, но с выражением живым и насмешливым, с умными, блестящими глазами и чрезвычайно лукавой улыбкой. В ней есть какая-то изысканность, но общее впечатление привлекательно».

Когда Нелидова поступила во фрейлины к великой княгине, Павел Петрович жил тогда своим отдельным двором, в Гатчине.

Двор великого князя представлял крайнюю противоположность двору его царственной матери, Екатерины Великой. Последний или «большой двор» отличался блеском и тем поражающим величием, которое ему придавала Екатерина; вместе с тем, двор этот не чужд был известной нравственной распущенности, изнеженности.

«Малый двор» отличался, сравнительно, пуританской скромностью, умеренностью, но в то же время не свободен был от некоторой натянутости, суровой сухости и крайней дисциплины при солдатской простоев жизни.

Поступив в «малый двор», Нелидова скоро усвоила себе его взгляды, нравственность, требования. Мало того, как умная женщина, она сумела отчасти подчинить себе эти требования, создать себе независимое положение именно тем, что поняла дух того кружка, в который попала, и ловко приноровилась к людям.

Она скоро вошла в доверие великого князя и его супруги: восторженность и рыцарский дух первого находили в Нелидовой сочувственный отзыв, задушевность и беззаветную преданность идеям и правилам великого князя; доброта и сердечность последней – находили в Нелидовой такой же отрыв и такое же понимание.

Ближе всего можно определить Нелидову, сказав, что это была ловкая женщина.

Великого князя она возвышала в его собственном мнении. Она, в минуты восторженности, заверяла его, что он будет образцовым государем, если только не изменится и будет действовать согласно своим чувствам, по самой природе – как она искусно доказывала – высоким и рыцарским.

Порывистость и вспыльчивость Павла она умела обезоруживать шуткой, остроумной выходкой, даже иногда резкостью, которая озадачивала его своею неожиданностью и смиряла: на брань Павла она нередко отвечала бранью.

Но она же была и душой «малого двора». Она умела быть и неподражаемой хохотуньей, неподражаемо играла на дворцовых спектаклях, неподражаемо танцевала.

Ей только стоило появиться в Гатчине, где пребывал «малый двор» вдали от столичного шума, чтобы потом без нее не могли уже обойтись, потому что без нее все скучали, без нее чего-то не доставало.

Своей ловкостью, своим характером, живостью, находчивостью, тактом она, что называется, обошла великого князя, околдовала.

Она также околдовала и великую княгиню Марью Федоровну, которая верила ей, не тяготилась ее присутствием при муже, не ревновала.

Между тем, петербургское общество и «большой двор» говорили не в пользу чистоты отношений Нелидовой к «малому двору» и, быть может, ошибались, преувеличивали. Как бы то ни было, на отношения Павла к его «приятельнице», как обыкновенно называли Нелидову, смотри недоверчиво, двусмысленно, потому что все, что делалось и говорилось в «малом дворе», до мелочных подробностей передавалось «большому двору».

Павел это знал, и уверенный в чистоте своих отношений к фрейлине своей супруги, со свойственной ему рыцарской гордостью не обращал внимания на дворцовые и городские толки.

Мало того, отправляясь, в 1788 году, в Финляндию, на войну со шведами, великий князь пишет матери особое письмо, в котором опровергает клевету относительно близости к нему Нелидовой и заявляет о чистоте побуждений, соединяющих его с этой девушкой, а в доказательство дружбы к ней и серьезного расположения поручаете ее великодушию императрицы, на случай, если он погибнет в предстоящем ему походе на неприятеля.

Все это еще более рисует рыцарские правила Павла, правила, хранителем которых он считал себя всю жизнь.

Время, между тем, идет. Нелидова живет при малом дворе уже четырнадцать лет – постоянство дружбы с обеих сторон действительно замечательное.

1 ноября 1790 года шведский посланник Стендинг, между прочим, пишет своему королю, Густаву III:

«Великая княгиня, сколько видно, занимается исключительно воспитанием детей своих, и ей приятно, когда заведешь речь об этом. Она всегда очень ухаживает за великим князем, а он, по-видимому, обращается с ней довольно холодно».

Вот единственная тень на Нелидову.

Но вот для Нелидовой проходит уже первая молодость: ей тридцать шесть лет. Прочность ее при дворе стала чем-то установившимся, обычным, без чего быть не должно. Она сознает свою силу, но не злоупотребляет ею, хотя подчас резка, раздражительна, не в меру колка.

О непостижимой дружбе ее с великим князем говорите весь свет. Французский «Монитёр» даже печатает о ходячих в Петербурге на этот счет толках.

Неизвестно, печатные ли толки о предмете, ни для кого не бывшем новостью, или обидное извращение истинного смысла отношений, существовавших между великим князем и Нелидовой, или, наконец, какая-либо случайная размолвка, или вспышка прорвалась в этих отношениях, только в июне 1792 года Нелидова почему-то решается порвать шестнадцатилетнюю дружескую связь с будущим повелителем России и удалиться в смольный монастырь.

Тайно от великого князя она относится к императрице Екатерине Алексеевне через графа Безбородко и ходатайствует у нее о дозволении возвратиться в «общество благородных девиц»; при этом, по понятным побуждениям, присовокупляет, что возвращается в это убежище «с сердцем, столько же чистым, с каким она его оставила».

Хотя просьба оставлена была без последствий, однако, посягательство со стороны Нелидовой разорвать шестнадцатилетнюю дружбу с высоким другом своим глубоко поражает Павла.

Это можно видеть отчасти из писем к нему князя Куракина, пользовавшегося особенным расположением великого князя: он был близкий член интимного кружка.

Вот что, например, пишет князь Куракин 28 июля 1792 года из своего саратовского имения:

«Новость, которую вы изволите сообщать мне, мой дорогой повелитель, озадачила меня. Возможно ли, чтобы наша приятельница, после стольких опытов вашей дружбы и вашей доверенности, дозволила себе и возымела намерение вас покинуть? И как могла она при этом решиться на представление письма императрице без вашего ведома? Мне знакомы ее ум и чувствительность, и чем более я о том думаю, тем непонятнее для меня причины, столь внезапно побудившие ее к тому. Во всяком случае, я рад, что дело не состоялось и что вы не испытали неудовольствия лишиться общества, к коему вы привыкли. Чувствую, что вам тяжело было бы устраивать образ жизни на новый лад, и вполне представляю себе, как в первые минуты этот неожиданный поступок должен был огорчительно подействовать на вас».

В письме от 7 октября 1792 года Куракин, между прочим, говорит:

«Я всегда разумел вас, как следует, мой дорогой повелитель, всегда ценил значение и свойство того чувства, которое привлекаете вас к нашей приятельнице; знаю, как много своим характером и прелестью ума своего содействует она настоящему вашему благополучию, и поэтому желаю искренно, чтобы ваша дружба и доверенность к ней продолжались. Пчела, собирая мед для улья своего, не садится на один только цветок, но всегда ищет цветка, в котором меду более. Так поступают пчелы. Но так же ли должны действовать и существа, одаренные разумением, чувствительностью, с истинным достоинством способные направлять свои желания и поступки к лучшему и к тому, что их удовлетворяет и наиболее им приличествует».

Тут уже не один «характер» и не одна «прелесть ума» сделали Павла нравственно независимым от очаровавшей его когда-то молоденькой хохотуньи, тут уже предъявляла свои права шестнадцатилетняя привычка; это такая сила, против которой бороться было не легко.

Но Павел победил упорного своего друга: Нелидова осталась у него на глазах и «устраивать жизнь на новый лад», как выражался Куракин, надобности не предстояло.

Но покой Павла был не надолго восстановлен: новое огорчение готовила ему Нелидова, и огорчение более чувствительное.

Через год она вновь просится в монастырь, и на этот раз уже решение ее твердо. Двор Павла опустел – так казалось его кружку.

Неизвестно, тосковала ли Нелидова по своей прежней жизни; поддерживала ли сношения, хоть тайные, с гатчинским двором; как жила она в монастыре – об этом периоде ее временного отшельничества ничего, по-видимому, не сохранилось. Так она жила три года вдали от двора великого князя. Но в ноябре 1796 года удар поражает Екатерину. На престол вступает Павел Петрович. Что же Нелидова?

Она не осталась в монастыре. Монастырь она сменила на роскошное помещение в зимнем дворце, куда перешел царственный друг ее.

В день коронования нового императора Нелидова является уже камер-фрейлиной. Ей жалуется великолепный портрет императрицы, усыпанный бриллиантами. Нелидова создает собой новый вид временщика: она воскрешает в себе начало XVIII столетия. Нелидова – это Бирон в юбке, только Бирон добрый, без кровожадных и хищнических инстинктов.

Восемнадцать месяцев влияние ее на императора и на ход дел неотразимо. Она – средоточие кружка, правящего судьбами России. В ее роскошном кабинете – центр государственная тяготения; в этом кабинете нередко проводит время император; в кабинете часто собирается весь кружок, содействовавший императору в управлении русской землей – князья Куракины, известный писатель и докладчик Павла Юрий Нелединский-Мелецкий, граф Буксгевден, Нелидов, Плещеев.

Но девица-временщик не злоупотребляет своей силой подобно Бирону, Лестоку, Меншикову: она пользуется своим влиянием на дела умеренно, благоразумно; она по возможности на добро направляет горячее безволие императора, везде, где хватает ее силы; она спасает невинных от неровного и часто не в меру страстного гнева императора.

Мало того, сила ее так велика, что она является даже покровительницей по отношению к своей императрице Марье Федоровне.

Нелидова своим заступничеством спасаете орден великомученика Георгия от уничтожения, задуманного было Павлом в силу того, что орден этот учрежден был его матерью, к которой он питал горькое чувство. Перед Нелидовой все преклоняется, все льстит ей, лишь бы ловкая десть нашла доступ до государя. Ей уже за сорок лет, а она еще охотно танцует, потому что льстецы клянутся ей, что она танцует восхитительно. Она любит зеленый цвет – и придворные певчие одеты в зеленое. После уже, когда Нелидова отходит на второй план, певчие переодеваются во все бланжевое, потому что княгиня Гагарина любит бланжевый цвет. Нелидова знает свою силу, потому что знает силу привычки Павла: она даже не отвечает на его слова, не говорит иногда с ним ни слова – и он прощает ее, не сердится на нее. Она в неудовольствии «кидаете через его голову башмак» – и Павел, не знавший сдержки, не уничтожает, однако, ее своим гневом, а снисходит к ней, как к любимому и избалованному ребенку.

Может статься, император ценил в ней и ее образцовое бескорыстие, чем и измерял силу ее честной привязанности к нему и к правде: богатых без счету предлагаемых ей подарков Нелидова не брала; щедрые милости его отклоняла, когда могла озолотить себя и своих родных. Нелидова действительно имела искусство быть временщиком и не заслужить общей ненависти: это – большое искусство или большая честность.

Но и ее «время» должно же было отойти. Двадцать два года она была первой; надо же было быть и последней, если не второй: тут середины не бывает.

В 1798-м году Павел отправился в Москву, а оттуда предпринял путешествие в Казань.

В Москве император отличает своим вниманием Анну Петровну Лопухину – и то, чем двадцать два года безраздельно владела Нелидова, он переносит на новую женщину, к которой разом заговорила страсть в императоре, не привыкшем к сдержке.

Он приглашает Лопухиных в Петербург. Лопухины принимают эту честь, как милость, и переселяются в Петербург.

Звезда Нелидовой гасла.

Она сразу поняла, что время ее отошло, что двадцатидвухлетняя привычка бессильна против страсти, что ей бороться с молодой красавицей не под силу, ей, уже вступившей в пятый десяток лет своей жизни.

Как Цезарь, она не привыкла быть второй в Риме; она не выносит того, чего не вынес Цезарь, – и удаляется за Рубикон, чтобы уж никогда оттуда не возвращаться: она заключается опять в смольный монастырь, где она была еще девочкой, где достала себе ту силу, которой побеждала всех более двадцати лет.

С ней рухнул и весь, ее блестящий кружок – от кормила правления отходят Куракины, Буксгевден, Нелидов.

Для Петербурга и для двора это было действительно большое событие.

От Нелидовой остается во дворце только ее тень, ее память – это комнаты, долго еще называвшиеся «нелидовскими покоями». С 1799 года покои эти назначены были для пребывания в них иностранных принцев.

Но и из монастырского уединения Нелидова следила за ходом совершающихся при дворе дел, которые не предвещали, по-видимому, ничего хорошего.

Императрица не оставляла ее в этом уединении: всякий раз, когда она бывала в Смольном, она навещала бывшую любимицу своего супруга и передавала ей и свой скорбь о том, что тревожило ее в угрожающем ходе дел, и свои вполне основательные опасения за будущее.

Часто навещал ее и петербургский полицеймейстер Антон Михайлович Рачинский, сестра которого была в замужестве за братом Нелидовой, Александром. Рачинский считал как бы своей обязанностью докладывать Нелидовой о том, что делалось и подготовлялось в Петербурге, подобно тому, как он суточными рапортами докладывал государю о состоянии Петербурга. Вскоре, однако, по приказанию Павла, Нелидова покидает Петербург и переселяется в замок Лоде, близ Ревеля.

Там уже до нее доходят слухи о внезапной кончине Павла и о вступлении на престол нового государя, Александра Павловича.

Хотя намерение относительно ссылки императрицы в Холмогоры и о заключении великих князей в крепость покойный император отложил, конечно, не вследствие письма к нему Нелидовой, однако, государыня не забыла этого заступничества за нее своей камер-фрейлины и стала оказывать ей еще большее расположение.

Они виделись почти ежедневно, и вдовствующая государыня так привязалась к этой женщине, бывшей когда-то душой их дома, что даже в 1817 году, уезжая в Москву, пригласила ее с собой.

Наконец, скончалась и Мария Федоровна, в 1828 году. У Нелидовой никого почти не осталось от того времени, когда она была первенствующим лицом в государстве.

Ее стали забывать. Гостиная ее пустела. Она сама уже смотрела ветхой старушкой. От прежнего величия у нее оставались только, в ее полном распоряжении, придворная карета и камер-лакей.

Но и это у нее каким-то образом было отнято.

Однажды Нелидова собралась куда-то выехать и приказала подать карету. Ей доложили, что ни кареты, ни камер-лакея у нее больше нет.

Уязвленная в своем самолюбии, гордая старушка тотчас же пишет государю письмо, в котором просит одолжить ей придворную карету на несколько дней, пока она не купит себе новую.

Ловкий маневр старой придворной особы был хорошо понят Николаем Павловичем.

Через несколько дней государь едет в Смольный. Осмотрев, по обыкновению, заведение и выходя из института, Николай Павлович направляется не к выходной парадной двери, а по коридору в отдельные помещения института.

Свита и институтское начальство в недоумении, перешептываются между собой, и, наконец, докладывают государю, что выходное крыльцо не тут, что, может быть, его величество по рассеянности идет не обычным выходом.

Николай Павлович отвечает, что он сам знает расположение института и его парадный выход, и продолжает идти по тому же коридору.

Оказалось, что он направлялся в помещение Нелидовой.

При этом свиданье государь объявил обрадованной старушке, что он никому не приказывал отнимать у нее то, что ей было прежде пожаловано. И вот, после этого визита гостиная старушки снова наполняется посетителями; старушка опять вырастает в глазах общества; ей льстят, перед ней унижаются.

Но Нелидова уже развалина. Больше восьмидесяти лет она живет на свете, до самой могилы изощряет свой колкий язык над придворными, заслуживающими ее беспощадной кары, и продолжает привлекать толпы аристократии пленительностью своей беседы, своего обхождения, рассказами о старине.

Это был «кумир поверженный», «храм покинутый»…

Она умерла, наконец, в 1839 году, 2-го января, восьмидесяти двух лет от роду, захватив своей жизнью два столетия и пережив много великих событий.

В могилу с собой она унесла тайну своих отношений к бывшему императору Павлу: тайна так и осталась тайной, хотя враги Нелидовой и силились разоблачить ее, как это делала предшественница этой женщины, Глафира Ржевская-Алымова, в своей любопытной, но, по-видимому, несколько пристрастной автобиографии.

В этом отношении Нелидова была больше, чем скромна, – она была нема, и так и умерла загадкой.

Современные о ней сведенья большей частью говорят в ее пользу: это была честная и бескорыстная женщина, которая, при своем положении, могла больше сделать зла, чем добра; но первого она не делала, а для делания последнего она не выросла – ее не научили ни жизнь, ни воспитание, ни вся ее обстановка.

Закулисной стороны жизни она не знала; она знала только закулисную сторону дворца: темное издали не казалось ей темным, потому что она смотрела на него из своего светлого, придворного далека. Ей только льстили; ей поклонялись; в ней искали.

С ней переписываются самые сильные люди ее времени – и вся переписка их вертится на фразах, на поклонах, на перекрестном огне шуток, а иногда и на милых, деликатных, блестящих, но все же не совсем безгрешных сплетнях и пересудах.

Известный вельможа и приближенный императора Павла Юрий Нелединский-Мелецкий, лицо не безызвестное и в истории русской литературы, как писатель временного умственного застоя, следовавшего за Новиковым, пишет Нелидовой остроумные, но такие пустые, бессодержательные письма, которые ясно обнаруживают что уровень общественной мысли и общественных интересов действительно понижается на время.

3-го марта 1800 года Юрий Нелединский-Мелецкий пишет ей, между прочим: «Ничто до вас относящееся мной не забыто – судите сами. Ни Марфа, ни Алексаша (горничные Нелидовой) уже не при вас; последняя замужем, а вместо нее ваши волосы убирает горничная девицы Львовой. Из мужчин у вас все тот же Василий. Жако здоров и продолжает поедать пудру, когда вы за вашим туалетом. У вас уже нет более птички-ряполова, названного в мою честь Юркой».

Ряполов-Юрка – это Юрий Нелединский-Мелецкий.

Вот на чем вертятся письма двух таких личностей времени застоя, как Нелидова и одно из литературных светил той эпохи.

А между тем, и Нелидова была светилом эпохи.

Екатерина Великая, находившая время, при своих многосложных трудах, переписываться с институтками Смольного монастыря, как с Левшиной, Алымовой и другими, в одном письме к первой замечает о молоденькой тогда «выпускной» Нелидовой:

«Появление на горизонте девицы Нелидовой есть феномен, который я наблюдать буду очень пристально, в то мгновенье, когда всего меньше ожидают, и сие может случиться скоро»…

Сильно постаревший Сумароков пишет в честь Нелидовой и других институток вирши, в благодарную отместку за то, что девочки играют на сцене его стихокованные, торжественные, напудренные трагедии:

А вы, И все товарищи во воспитаньи ваши, Живущи на брегах Невы, Заслуживаете к себе почтенья наши, Явите и другим, Своим сестрам драгим, Нелидова, Барщова, Письмо без лестна слова! Свидетельствуйте им: кому приятна честь, Не станет никому стихи тот ложью плесть; Бесчестен автор той, кто чтит и сеет, лесть. Свидетельствуйте то сестрам своим любезным И прилепившимся к геройским драмам слезным, Играющим в трагедии моей, Хотя мне видети того не удалося. Со Ипокреной их действие лилося: Как Рубановская в пристойной страсти ей Со Алексеевой входила во раздоры, И жалостные взоры, Во горести своей Ко смерти став готовой, В минуты лютого часа, С Молчановой и Львовой Метала в небеса. Арсеньева, цветя, век старый избирает, Служанку с живостью Алымова играет, Под видом Левшиной Заира умирает» и т. д.

Можно сказать, что все эти женщины, поименованные в послании Сумарокова, хотя и вступают в жизнь еще в период усиленного подъема общественной мысли, тем не менее одной ногой стоят уже за той чертой, за которой начинается продолжительный застой этой мысли.

Дашкову – президента академии наук сменяют такие женщины, как Глафира Ржевская и Нелидова, которых мировоззрение ограничивается одним двором; Ржевскую и Нелидову сменяют Татаринова и Криднер, которые считают себя пророчицами; следующие за ними русские женщины бросаются в католичество и т. д.

Конец третьего тома